Поль

Кергистов ялик обнаружили уже назавтра, в первых лучах дня, — он разбился о волнорез. Тела трех девочек-даунов и тело Франца были найдены на пляжах островов через неделю. Остальные пять девочек исчезли без следа. Дело вызвало глубокое волнение в Звенящих Камнях, но пресса о нем едва упомянула, и наскоро проведенное расследование привело к быстрому закрытию дела. Если бы речь шла о нормальных детях, какие бы крики поднялись по всей Франции! Но в случае умственно отсталых, этих человеческих отбросов, которым поддерживают жизнь ценой огромных расходов, в силу маниакальной совестливости… Несчастье такого рода, по сути, разве не благо? В свое время этот контраст между размахом драмы, которую мы прожили час за часом, и равнодушием, с которым его встретили вне нашего маленького сообщества, естественно, ускользнул от меня. Но позже, оглядываясь назад, я осознал его и тем самым укрепился в мысли, что мы образовывали — близнецы, но так же и блаженные и, расширительно, все население Звенящих Камней — особое племя, подчиняющееся иным законам, отличным от людских, и потому мы внушали опасение, презрение и ненависть. Будущее не опровергло это ощущение.

А пока глубокое и молчаливое сообщничество Жан-Поля с Францем (и через него — с шестидесятые блаженными Святой Бригитты) полностью не объяснялось ни возрастом, ни географической близостью. То, что мы с братом-близнецом — монстры, — истина, которую мне удалось долго от себя скрывать, но подспудно ощущал ее с самого раннего возраста. После многолетних опытов и чтения исследований и трудов по данной теме, эта истина озаряет мою жизнь светом, которого бы двадцать лет назад я стыдился, десять лет назад — гордился, теперь же я смотрю на нее хладнокровно.

Нет, человек не создан для близнецовости. И как всегда в подобных случаях — я хочу сказать, когда сходишь с рельсов заурядности (такова же была констатация дяди Александра касательно его гомосексуальности), — высшая сила может поднять вас на сверхчеловеческий уровень, но заурядные способности низринут на дно. Детская смертность у разнояйцевых близнецов выше, чем у детей-одиночек, и у двойняшек выше, чем у разнояйцевых близнецов. Рост, вес, продолжительность жизни и даже шансы на жизненный успех у одиночек выше, чем у двойственных экземпляров.

Но всегда ли можно с уверенностью отличить настоящих и ложных близнецов? Научные труды категоричны: нет абсолютных доказательств настоящей близнецовости. Можно разве что исходить из внешнего отсутствия различий, объясняющих близнецовость. По моему мнению, близнецовость настоящая — дело убежденности, — убежденности такой, что она способна выковать две судьбы, и когда я оглядываюсь в прошлое, то не могу сомневаться в невидимом, но всемогущем присутствии этого фактора, так что я даже спрашиваю себя: а вдруг — за исключением мифологических пар вроде Кастора и Поллюкса, Ромула и Рема и т. д. — мы с Жаном единственные настоящие близнецы, когда-либо жившие на земле?

Что Жан-Поль монстр — косвенно доказывалось тем, что мы про себя называли «цирком». Это была грустная забава, повторявшаяся с каждым посетителем, начиналась она удивленными восклицаниями, вызванными нашим сходством, и продолжалась игрой сравнений, подмен, путаниц. На самом деле единственным человеком в мире, кто мог нас различить, была Мария-Барбара. Но только не тогда, когда мы спали, — призналась она нам, потому что тогда сон стирал все наши различия, как прилив смывает следы, оставленные детьми вечером на песке. Для Эдуарда полагалось разыгрывать маленькую комедию, — по крайней мере, так я трактую сегодня его поведение, потому что в то время оно нас ранило, мучило, и мы бы употребили гораздо более суровое слово — ложь, обман, — если бы решились говорить об этом тогда. Эдуард никогда не был способен различить нас и никогда не пожелал в этом признаться. Однажды он решил — полусерьезно, полушутя, — «что каждому достанется по близнецу. Вы, Мария-Барбара, берете Жана, раз уж он ваш любимчик. Я выбираю Поля». Но любимчиком Марии-Барбары был я, и в тот момент мама держала меня на руках, — а Жана, изумленного и все же полуобиженного, Эдуард как раз поднял с земли и нарочито стал утаскивать с собой. С тех пор так и повелось, и каждый раз, когда один из нас оказывался у него под рукой, Эдуард без разбору хватал его, называл «своим» близнецом, своим любимчиком, начинал вертеть, сажал на плечи или возился с ним. Ситуация могла бы всех устроить, поскольку каждый из нас, таким образом, по очереди оказывался его «любимчиком», но, хотя он предусмотрительно решил не называть нас по именам, а говорил Жан-Поль, как все, — в его забаве был обман, больно задевавший нас за живое. Конечно, блеф становился особенно неприятным в присутствии какого-нибудь посетителя. Потому что тогда он демонстрировал свое мнимое знание с категорической уверенностью, нагружая постороннего свидетеля, совершенно сбитого с толку, доводами, которые через один были фальшивы. Ни Мария-Барбара, ни Жан-Поль не осмелились бы в такой момент его разоблачить, но наше смятение, должно быть, было заметно.

«Монстр» происходит от латинского monstrate. Монстр — существо, которое показывают, демонстрируют в цирке, на ярмарке и т. д., и мы не смогли избежать этой участи. Ярмарка и цирк нас миновали, но не кино, причем в самой тривиальной своей форме — рекламного ролика. Должно быть, нам было лет по восемь, когда кто-то из отдыхающих — парижанин — заметил, как мы играем на маленьком пляже Катрево, который на самом деле является устьем Кентоского ручья. Он подошел к нам, разговорил, выспросил возраст, имена, адрес и тут же направился в Усадьбу, крыша которой виднелась над утесом, преодолев лестничку в восемьдесят ступеней. Если бы он пришел с дороги, то ему пришлось бы иметь дело с Мелиной, которая со свойственной ей суровостью быстро дала бы ему отпор. Внезапно возникнув в глубине сада, он наткнулся на Марию-Барбару и ее «бивуак» — шезлонг, коробка с рукоделием, книги, корзина с фруктами, очки, шаль, пледы и т. д. Как всегда, когда ее смущали или докучали, мама погрузилась в работу, уделяя пришельцу только косвенное внимание и давая уклончивые ответы. Милая Мария-Барбара! Она так, по-своему, говорила «нет», оставьте меня в покое, ступайте прочь! Я никогда не видел, чтобы она заходила дальше в отстранении, отрицании, чем эта внезапная погруженность в случайную деятельность, даже в простое созерцание цветка или облака. Она не была мастерица отказывать.

Эдуард, издали разглядев, что Мария-Барбара сражается с незваным гостем, стремительно подошел, собираясь вмешаться. То, что сказал ему незнакомец, удивило его настолько, что он на минуту онемел. Парижанина звали Нед Стюард, и он работал в агентстве кинорекламы «Кинотоп», чья официальная деятельность заключалась в съемке коротких рекламных роликов, которые показывали в кинозалах во время перерыва. Он заметил Жан-Поля на пляже и просил разрешения использовать их для съемок. Эдуард немедленно возмутился, что отразилось на его лице, где всегда, как на экране, читались все движения его сердца. Стюард усугубил положение, намекнув на значительный гонорар, который это «выступление» — Эдуард впоследствии усвоил это выражение и выдавал его нам по всякому случаю, отмечая голосом кавычки, как будто демонстрировал его на кончике пинцета, — непременно нам обеспечит. Но посетитель был настойчив, ловок и, видимо, имел некоторый опыт в такого рода переговорах. Он выправил, казалось бы, совершенно безнадежное положение, в два галса. Сначала он пообещал удвоить обещанную сумму и передать ее на нужды Святой Бригитты. Затем он описал рекламный сюжет, который мы, по его замыслу, должны были иллюстрировать. Речь, конечно, не шла о каком-нибудь вульгарном предмете, вроде ваксы, растительного масла или сверхпрочных шин. Нет, мысль о нас возникла у него в связи с предметом благородным, для которого вдобавок мы были словно предназначены. Сейчас, накануне каникул, ему поручили организовать рекламу морских биноклей марки «Юмо». Поэтому он и бродил по побережью Ла-Манша в поисках идеи. И только что он нашел идею. Почему бы не доверить защиту марки «Юмо» братьям-близнецам?

Эдуард легко терялся перед смесью глупости, юмора и безответственности, которую я хорошо знаю, потому что сам к ней довольно чувствителен. Он увидел в этом деле тему для анекдота, который можно рассказать парижским друзьям, между грушей и сыром. Впрочем, читая в газете известия о канадской семье Дион и пяти девочках-близнецах, видимо приносивших неплохой доход, он не раз, шутя, спрашивал у Жан-Поля, не собираются ли те, в свою очередь, быстро обогатить семейство. Он удалился со Стюардом и по пунктам обсудил условия договора, по которому мы должны были сняться в трех фильмах по две минуты каждый, для рекламы бинокля «Юмо».

Съемки длились больше двух недель — все пасхальные каникулы — и внушили нам решительное омерзение к «выступлениям» такого рода. Кажется, я вспоминаю, что более всего мы страдали от какой-нибудь абсурдности, особенно нам досаждавшей, хотя мы и не могли ее выразить. Нас заставляли до тошноты повторять одни и те же жесты, слова, сценки, умоляя нас каждый раз держаться естественнее, чем во время предыдущей съемки. Но нам казалось, что естественными мы становимся все меньше и меньше, от съемки к съемке все более уставая, нервничая, замыкаясь в бессмысленной механике. В восемь лет простительно не знать, что естественность — особенно в артистическом смысле, а в данном случае мы были артистами, актерами, — приобретается, завоевывается и в итоге является лишь вершиной искусственности.

Первый фильм показывал нас по отдельности, и каждый устремлял подзорную трубу к горизонту. Потом бок о бок, глядящими в один бинокль, один в правый окуляр, другой в левый. Наконец, мы стояли в метре друг от друга, и на этот раз у каждого был свой бинокль. Текст соответствовал этим перипетиям. Надо было сказать: «Одним глазом… видно хуже, чем двумя… двумя окулярами „Юмо“ — лучше, чем одной подзорной трубой». Затем следовал вид прибора крупным планом, тем временем наш голос перечислял его характеристики: «Две короткофокусные линзы… и призмы английского производства, обработаны для цветопередачи и устранения бликов 100-процентным фторатом марганца. Десятикратное увеличение. Диаметр объектива 50 миллиметров. 10×50, запомните эти цифры и сравните! Окуляры повторяют форму глазницы — все для комфорта. А корпус одновременно легок и прочен, он выполнен из алюминия. К тому же ваш бинокль, обтянутый мерейчатой кожей, — это предмет роскоши».

Текст записывался отдельно от изображения, но вся трудность заключалась в соблюдении тщательного хронометража, для синхронизации текста с изображением.

Второй фильм делал особый упор на широте обзора. Видно было, как мы вглядываемся в горизонт с помощью маленьких театральных лорнеток. Текст: «Море такое большое! Чтобы найти то, что вы ищете, нужен широкий кругозор. Как неприятно вглядываться в горизонт в тщетных поисках интересной детали. Почему? Потому что у обычных подзорных труб очень узкое поле зрения. Даже если они мощны, они показывают вам лишь небольшой фрагмент. С биноклем „Юмо“ это исключено! Широчайший обзор! На километровой дистанции они покрывают поле диаметром в 91 метр. Моряку это может спасти жизнь. Взгляните на мир во всей его широте сквозь панорамический бинокль „Юмо“». Следовали вид прибора крупным планом и текст комментария, общий для трех фильмов.

Последний фильм восхвалял световые качества «Юмо». Два ребенка нашего возраста — единственно с этой целью из Парижа привезли двух юных актеров, мальчика и девочку, — гуляли, каждый сам по себе, по сельской местности. Пейзаж, который нам показывали вокруг них, был тем, что они видели, то есть прямой план, контрпланом к которому они являлись. И этот пейзаж был плоским, той неестественной мягкости, которую дает эквивалент наслоения планов на экране. «Мы живем в нейтральном изображении, плоском, только двухмерном, — сетовал комментарий. — Но реальность не так скучна. На ней есть шероховатости и шишки, выступы и провалы, она может быть острой, колючей, глубокой, сочной, агрессивной — одним словом, живой». Тем временем пейзаж менялся. Изображение фокусировалось на цветке, потом на остатках полевой трапезы, наконец, на смеющемся лице юной крестьянки. И этот цветок, еда, лицо светились интенсивной, горячей жизнью, они ярко выделялись на экране своим присутствием и жизненной силой. Это преображение достигалось в основном за счет различной проработки планов. Если вид разрозненных детей погружал все вокруг в среднюю, равно распределенную резкость, то здесь ближние и дальние планы были попросту принесены в жертву, погружены в нерасчлененный туман, на котором избранный видоискателем объект блистал всеми своими деталями с резкой очевидностью. Сразу после этого появлялся контрплан: Жан-Поль занимал место разрозненных детей и наставлял двойной бинокль на зрителей фильма. «С биноклем „Юмо“, — ликовал комментарий, — вы обретаете третье измерение. С биноклем „Юмо“ красота и молодость жизни, природы и женщин становится видимой. Вы видите мир во всем его великолепии, и он радует вам сердце». Затем следовал обычный технический комментарий.

Я долго сердился на Эдуарда, и особенно в юные годы, за то, что он вынудил меня пройти через унижение съемок, которые определенным образом закрепляли нашу монструозность. Но со временем, и особенно за счет медленного и долгого пережевывания всего моего прошлого, к которому располагает меня мое увечье, — я вижу всю ту науку, которую следовало извлечь из «выступления», так что даже иногда думаю, что, навязывая нам его, эгоистичный Эдуард легко, несознательно повиновался нашей судьбе.

Прежде всего я нахожу просторное поле для размышлений в постоянном чередовании прямого и обратного плана, — что кажется законом, самим ритмом кинематографического зрелища. Прямой план был более широким пейзажем, более глубоким видением, плодом, деревом, лицом несравненной, нереальной телесности. Контрпланом были братья-близнецы, и бинокль был лишь их атрибутом, эмблемой, инструментальным эквивалентом.

Разве это не означает того, что именно мы были обладателями высшей провидческой власти, ключа от мира, — лучше увиденного, глубже обследованного, лучше познанного, подчиненного, разгаданного? По правде говоря, все это ребячество следовало трактовать как предвестие. Это было преждевременное явление той самой парной интуиции, что долго была нашей силой и нашей гордостью, которую я утратил, с утратой брата-близнеца, и которую я сейчас медленно и одиноко восстанавливаю, после долгих и тщетных поисков ее по миру.

Г-н Нед Стюард оставил нам в качестве награды бинокль «Юмо». Один. Это шло вразрез со священным правилом, по которому нам всегда все дарили в двух экземплярах, несмотря на нашу близнецовость. Но Нед Стюард был из числа непосвященных, хуже того, тупица, потому что мог бы и догадаться об этом правиле, открыть его самостоятельно, просто понаблюдав за нами. Промах его, однако, остался без последствий, поскольку я один заинтересовался — зато страстно — этим оптическим прибором. Я еще вернусь к нему. Тем более что Мелина, спрятавшая его от разгрома в укромном месте, только что мне его нашла. И вот я, как двадцать лет назад, вглядываюсь с помощью бинокля «Юмо» то в даль горизонта, то в глубину травы. Это по-прежнему доставляет мне большое наслаждение, и, конечно, оно только увеличивается в силу моей вынужденной неподвижности.

Я упомянул о том, что Жан не проявил никакого интереса к этому, столь любимому мной, прибору. Может быть, настал момент отметить некоторые мелкие отклонения, которые он проявлял относительно моих вкусов и предпочтений с самого детства. Множество игр и игрушек, сразу находивших дорогу к моему сердцу, были им отвергнуты, к моей великой досаде. Конечно, чаще всего мы сливались в счастливой личностной гармонии. Но ему случалось — и все чаще по мере нашего приближения к отрочеству — вставать на дыбы и говорить «нет» тому, что, однако же, лежало на главной оси близнецовости. Так, он упрямо отказался пользоваться телефончиком на батарейках, который позволил бы нам общаться из разных комнат дома. Лишенный собеседника, я не знал, что делать с этой игрушкой, восхищавшей меня и обещавшей кучу чудес. Зато один из эдаких велосипедов-тандемов, на котором по воскресеньям в унисон крутили педали дамы и господа, обряженные в одинаковые брюки-гольф, одинаковые свитера с закрученным воротом и одинаковые залихватские каскетки, — был отвергнут им с настоящим гневом. На самом деле он впускал к нам в ячейку вещи, представлявшие, конечно, тончайшее родство с нашей участью, но не выносил слишком грубых намеков на близнецовость.

Он ценил предметы, удвоение которых, на первый взгляд, противоречило их функции, но их дарили нам в двух экземплярах, против всякого здравого смысла, по нашему требованию. Как, например, ту пару стенных ходиков, имитацию швейцарских часов с кукушкой, что знаменовали часы и получасы поспешным квохчущим вылетом деревянной птички. Профаны непременно удивлялись этим двум одинаковым ходикам, висящим на одной стене в нескольких сантиметрах друг от друга. «Что делать, — близнецы!» — сказал как-то одному из них Эдуард. Близнецы — значит, тайна близнецовости. Но вот чего никто не заметил — кроме Жан-Поля, — так это того, что ходики Жана били на несколько секунд раньше моих, даже если стрелки на тех и других находились в одинаковом положении, — и этих секунд доставало, чтобы никогда — даже в полдень, даже в полночь — два боя не накладывались друг на друга. С точки зрения одиночной — то есть тривиальной — это легкое отставание достаточно объяснялось различиями в конструкции. Для Жана дело было совсем в другом, в том, что он называл что-то этакое, отказываясь объяснить свою мысль.

И все же ходикам Жан всегда предпочитал — ибо он был всегда более продвинут в близнецовости — барометр, который был нам подарен в двух экземплярах. То был хорошенький домик-шале с двумя дверцами, из каждой дверцы появлялась куколка, с одной стороны — человечек с дождевым зонтом, с другой — дамочка с солнечной омбрелькой, первый предсказывал дождь, вторая — солнце. И тут тоже ощущалось некоторое несовпадение, так что фигурки Жана всегда опережали мои, иногда на целые сутки, так что им случалось даже встретиться, то есть, я хочу сказать, что Жанов человечек выскакивал тогда, когда моя дамочка делала то же самое.

Но, по крайней мере, одна страсть была у нас общей — любовь к предметам, которые прямо связывали нас с космической реальностью — часы, барометр, — только Жана эти предметы как будто начинали интересовать лишь тогда, когда они допускали какую-нибудь погрешность, изъян, куда могло вклиниться его пресловутое «что-то этакое». Вот, наверно, почему бинокль — прибор для дальнего видения, прибор астрономический, но непогрешимо верный — не вызвал у него ничего, кроме равнодушия.

Феномен приливов — огромного размаха в нашей местности — как будто нарочно был создан, чтобы нас разобщить. В теории ему полагалось отличаться математической регулярностью и простотой, поскольку в основе его лежит соответствующее расположение Луны и Солнца относительно Земли: большие приливы сопутствуют такому положению Луны и Солнца, когда свойственные им силы притяжения складываются. Напротив, если солнечная тяга и лунная тяга мешают друг другу, поток воды претерпевает колебания слабой амплитуды. Ничто не взволновало бы меня больше, чем возможность прожить полно — в снегопад, на рыбалке или шагая по утесам — это огромное дыхание моря, если бы оно хотя бы соответствовало той рациональной схеме, которую я только что набросал. Куда там! Прилив — взбесившиеся часы, жертва сотни паразитических влияний — вращения Земли, наличия затонувших континентов, подводного рельефа, плотности воды и т. д., которые противостоят разуму и ниспровергают его. Что верно в один год, не годится для следующего, что правда для Пемполя, не годится для Сен-Каста или Мон-Сен-Мишеля. Вот типичный пример астрономической системы — математически правильной, понятной до мозга костей и вдруг искореженной, разъятой, раздробленной и все равно продолжающей работать, но в атмосфере взвихренной, в воде мутной, со скачками, искажениями, погрешностями. Я уверен, что именно эта иррациональность — с данной ею видимостью жизни, свободы, личности — и привлекала Жана… Но было еще что-то, что остается для меня по-прежнему необъяснимым и наводит на мысль, что один аспект проблемы по-прежнему мне недосягаем, — его привлекал отлив, и только он один. Иногда летом, в ночи сизигии, я чувствовал, что он дрожит в моих объятиях. Нам не было нужды говорить, я ощущал — словно по индукции — то притяжение, что внушала ему огромная влажная и соленая равнина, которую открывал откат воды. Тогда мы вставали, и я старался не отставать от его тонкой фигурки, бегущей по ледяному песку, потом по упругой и теплой тине, только что оставленной волной. Когда на рассвете мы возвращались домой, песок, соль и тина засыхали у нас на ногах гольфами, чулками, от наших движений они трескались и отделялись пластинками.

Жан

В этом пункте, по крайней мере, Поль никогда не дошел до сути. Доля непредсказуемой фантазии приливов — несмотря на их небесные рычаги — не исчерпывает их очарования, вовсе нет. Есть еще кое-что, не без связи с этим заговором стихий. То, что так мощно влекло меня на влажный песок в ночи большого отлива, было подобием немого крика одиночества и обиды, идущего от раскрытой морской почвы.

Обнаженное спадом дно тоскует по волне. Липкая, тяжелая масса, утекая к горизонту, оставила открытой живую плоть, сложную и ранимую, которая боится вторжения, осквернения, повреждения, обыскивания, — как земноводное с пупырчатой, бородавчатой, бугристой кожей, она щетинится сосочками, присосками, щупальцами, содрогаясь в неизъяснимом ужасе: отсутствии соленой среды, пустоте, ветре. Измученный жаждой песок, открытый после спада воды, плачет по исчезнувшему морю всеми своими ручейками, сочащимися лагунами, водорослями, насыщенными солевым раствором, слизистыми оболочками, увенчанными пеной. Бескрайнее стенание, слезотечение страдающей почвы, агонизирующей под прямыми лучами солнца, с его ужасной угрозой высыхания, почвы, выносящей лучи только преломленные, смягченные, распыленные толщей жидкой призмы.

И я, мобилизованный молчаливым призывом тысяч и тысяч жаждущих ртов, бегу к ним, и голые ступни мои узнают пучки травы, полосы гальки, якорные цепи, лужи ночного неба в полосах беспокойной дрожи, песок с вкраплениями треснувших ракушек, болотца тины, выползающие между пальцами червяками студня. Цель моего бега проста, но далека, настолько далека, что бедняга Поль, который, задыхаясь, следует за мной, приходит в ужас. Это тонкий светящийся просвет, что зажигается вдали, в часе ходьбы, не меньше, от слабого выплеска отлива. Именно туда нужно идти, чтобы найти живую воду, обещающую бесконечность. Я бегу по этим волнышкам, которые свежее, чем лужи мертвой воды, которые мы прошли, окрыленный брызгами, ливнем, падающими вокруг меня. Я предтеча, предвестник доброй, чудесной вести. Она сначала распространяется в глубинах песка, который исподволь подпитывается водяным напором. Потом все более длинными языками простираются на песке волны. Бормочущие ручейки обтекают тинные кучи, обходят хребты светлого песка, встречаются, сливаются, питают друг друга, проходят этап за этапом с заговорщицким бульканьем, объединяют лужи в бурные каналы. И парик водорослей внезапно оживает и встряхивает черно-зеленой гривой во всплеске волны, вырвавшейся вперед других.

Все зеленеет. Там, где мы только что ходили, далеко, за островом Эбиген, уверенно расстилается море. Мы сидим на белом песке пляжа, оба забрызганные тиной и просоленные как селедки. Поль успокоен привычным накатом волн, которые вытягивают пенные языки до наших ног. Поль — человек открытого моря. Поль — человек полноты во всем, верности во всем. Он с отвращением следовал за мной до края горизонта, куда звал меня отлив. Потом мы возвращались, таща за собой следом, как гаммельнский флейтист свой выводок крыс, — тысячи и тысячи маленьких волн подымающейся воды. Мы оба в данный момент успокоены, удовлетворены. Впрочем, на наших плечах тяжелым грузом лежит усталость. Каждый из нас полностью сознает то, что ощущает его брат-близнец. В течение этих часов ходьбы по пляжу жизнь тащила нас в разные, почти противоположные стороны. И тогда мы говорили. О, конечно не на обычном языке разговора двух непарных людей! Мы не обменивались сведениями о морских коньках или ежах. Каждый просто выражал смысл своего отрыва от общего фонда. Мои крики, ворчание, бессвязные слова только иллюстрировали всесильную тягу, которую я испытывал к огромной стонущей бездне, покинутой водой. Поль, напротив, брюзжал, дулся, всем своим видом выражал скуку, тревогу. Теперь все кончено. Братья-близнецы вернулись в свой кокон, и этот кокон для каждого — его брат-близнец. Но пляж не место для овальной любви. Одним движением мы встаем. Мы чувствуем под ногами колючие пучки высохших водорослей, и, когда мы спотыкаемся об один такой тюфяк, открывается его влажная сторона и из нее выпрыгивают морские блохи. Мостки. Тропинка. Усадьба. Все еще спит, разве что один из дортуаров Святой Бригитты освещен слабым светом. Буфетная. Одежда падает с нас. Яйцо. Мы обнимаем друг друга, лежа валетом, смеясь оттого, что мы такие соленые. Свершится ли причастие семенем или сон окажется сильнее ритуала?

P. S. «Смеясь оттого, что мы такие соленые…» Из последних строк только эти несколько слов будут, я думаю, совершенно понятны для непарного читателя. Дело в том, что два непарных существа, смеющиеся вместе, приближаются — но только в этом случае — к тайне криптофазии. Тогда из общего фонда — в зависимости от пучка сопричастностей, которые они делят друг с другом, у них рождается псевдоязык — смех, сам по себе непонятный, но функция которого — сократить разницу в положении того и другого, удаляющую их от этого фонда.

* * *

Поль

Одним из лучших символов нашей «монструозности» была, конечно, криптофазия, эолов язык, потайное наречие, позволявшее нам общаться часами, при том что свидетели не могли вникнуть в смысл нашей беседы. Криптофазия, которую разрабатывает между собой большинство истинных близнецов, конечно, составляет их силу и гордость по отношению к непарным. Но за такое преимущество в большинстве случаев приходится тяжело расплачиваться, поскольку близнецовый жаргон, совершенно очевидно, развивается в ущерб нормальной речи и, следовательно, социальному восприятию. Статистика утверждает, что богатой, разветвленной, сложной криптофазии соответствует бедность, скудость и примитивность нормального языка. Нарушение баланса тем опаснее, что существует устойчивая связь между общительностью и интеллектом, с одной стороны, и уровнем развития речи — с другой. Здесь мы вплотную подходим к фатализму исключительных случаев, аномалий и тератологических форм, которые часто поражают каким-либо сверхчеловеческим даром, но это превосходство оплачено опасным сбоем на самом банальном и самом основополагающем уровне. Я долго считал себя сверхчеловеком. Я и сейчас верю в свое исключительное призвание. Но теперь я не скрываю от себя — да и как можно после моего двойного увечья? — той ужасной цены, которую мне пришлось заплатить.

Ошибка всех психологов, изучавших загадку криптофазии, в том, что они рассматривали ее как обычный язык. Они трактовали ее так же, как какой-нибудь африканский или славянский диалект, пытаясь составить словарь и вычленить синтаксис. Фундаментальная ошибка — в передаче близнецового феномена в терминах единичности. Близнецовый язык — целиком управляемый и структурированный близнецовостью, — не может быть уподоблен языку одиночек. Таким образом, мы пренебрегаем главным, отбирая только случайное. Но в эоловом языке случайность — это слово, а главное — молчание. Вот что делает из близнецового языка явление, абсолютно несравнимое с любым языковым образованием.

Конечно, некоторый словарный запас у нас был. Слова, которые мы изобретали, были оригинального склада. Одновременно особенней и обобщенней обычных слов. Например, слово «плавок». Мы понимали под ним все, что плавает (корабль, палка, пробка, дерево, пена и т. д.), но не обобщенный термин плавающего предмета, потому что расширение слова блокировалось и касалось только предметов, нам знакомых и ограниченным числом. В общем, мы складывали и абстрактный термин, и отдельные понятия, его составляющие. Мы игнорировали общее понятие плода. Но у нас было слово «яблоградинка» для обозначения яблока, винограда, смородины и груши. Морское животное в абстрактном виде не имело места в нашем словаре. Мы говорили крабайка вместо рыбы, креветки, чайки, устрицы, и, возможно, механизм станет понятней, если я добавлю, что одно и то же имя Петер обозначало либо того или иного из наших братьев и сестер, либо их в целом, — относительно нас.

Ни к чему быть филологом, чтобы понять, что эолов зык, игнорирующий одновременно общность абстрактного понятия и богатство конкретных терминов, был лишь зародышем языка, тем языком, на котором, возможно, говорили очень примитивные люди с очень скудной психикой.

Но повторяю, не в том была суть эолова языка, и наблюдатели, которые брали за основу это примитивное наречие, не только не могли проникнуть в секрет нашего общения, но и упускали сам принцип феномена криптофазии.

Всякий диалог состоит из доли явного, эксплицитного — обмена словами и фразами, понятными всем, — и доли скрытого, имплицитного, понятного только беседующим, либо же той ограниченной группе, к которой они принадлежат. Впрочем, для собеседников бывает достаточно условия единства времени и места, чтобы выработать некий особенно поверхностный и легко разделимый имплицит. Если, например, глядя на небо, я говорю: погода портится, то предполагаю, что известен предыдущий период хорошей погоды, об окончании которого я таким образом сообщаю. Для путешественника, прибывшего из-под других небес, моя фраза теряет большую часть своего смысла, — но не весь свой смысл, поскольку объявленное изменение касается не только предшествующей погоды, но и той, что стоит в настоящий момент.

Диалог, постоянно колеблющийся между скрытым и явным — но в различных пропорциях, — подобен плывущему айсбергу, чья линия погружения меняется от одной пары собеседников к другой, или в ходе одного и того же диалога. В случае непарных собеседников подводная часть относительно невелика, а надводная достаточна по объему, чтобы составить логичное и полное целое, понятное третьему уху. Эолов язык, напротив, характеризуется ненормально большой частью имплицита, так что экплицит остается всегда ниже минимума, необходимого для расшифровки внешними свидетелями. Но и здесь ватерлиния айсберга беспрестанно поднимается и опускается в зависимости от того, приближаются ли близнецы к их общему фонду или удаляются от него, привлеченные окружающим, при этом скрытая часть эолова языка компенсирует удаление от общего фонда и пропорциональна ему. Но эти колебания всегда остаются за гранью уяснения непарного диалога. Эолов язык идет от тишины утробного общения и восходит к границам социальной речи, никогда не достигая их. Это абсолютный диалог, потому что не подлежит разделению с третьим лицом, — диалог молчания, не слов. Диалог абсолютный, составленный из полновесных слов, обращенных только к одному собеседнику, брату-близнецу говорящего. Речь тем легче, внезапней, абстрактней, поверхностней, бедней обязательствами и ограничениями, чем она понятней большему количеству индивидов или разным индивидам. То, что непарные называли нашим эоловым языком — видимо, иносказательно, — на самом деле было языком свинцовой тяжести, потому что каждое из его слов и молчаний уходило корнями в общую утробную массу, где мы сливались воедино. Язык, лишенный вещания, распространения, сконцентрированный на том, что в нас было самого личного и самого тайного, стреляющий без предупреждения и со страшной убойной силой, — не сомневаюсь, Жан бежал именно от его давящей тяжести. Точечной бомбардировке, пробивавшей его до самого мозга костей, он предпочел менуэт, мадригал, сладкое жеманство общества непарных. Как я могу его в этом упрекнуть?

P. S. Человеческая речь находится на полпути между немотой зверей и молчанием богов. Но между этой немотой и этим молчанием, возможно, существует сродство, даже возможность перерастания одного в другое, которую вторжение речи перекрывает навсегда. Животная немота ребенка, возможно, развилась бы в божественную тишину, если бы обучение социальной суете непоправимо не уводило его в другую сторону. Поскольку мы делили ее друг с другом, эта первородная немота обладала исключительными, баснословными, божественными шансами эволюции. Мы дали ей вызреть, она выросла вместе с нами. Что стало бы с ней, если б не предательство Жана, если б не двойное увечье? Никто никогда этого не узнает. Но прикованный к своему шезлонгу, я нащупываю все то же молчание, кишащее смыслами, больше того, пытаюсь довести его до совершенства еще большего, чем то ослепительное совершенство, которого он достиг в проклятый день. Я один вершу свое дело, — вот немного безумная парадоксальность свершившегося со мной. Но действительно ли я один?

Поль

Сыграем в Бепа? Я вполголоса произношу этот детский клич, волшебное заклинание, псевдовопрос, на самом деле являющийся окриком, требованием безотлагательно вернуться в близнецовый порядок, вершить его обряды, чтить его церемониал. Но слова эти утратили свою волшебную силу. Я проживаю наше прошлое час за часом, и все ищу, ищу, и составляю перечень того, что случилось с тобой, мой близнец, мой парнобрат, и что могло расстроить игру в Бепа, — всего того, что отложило в тебе зародыши разногласия, которым позже, много лет позже, суждено было взорвать близнецовую ячейку.

Так нахожу я воспоминание о ярморочном крещении, об этой встрече, которую я давно забыл бы, если б она так ужасно много не значила для тебя. Мой резкий, окончательный, выплеснувшийся из самого сердца отказ остался бы без следа и будущего, если бы ты, со своей стороны, не сказан «да», — о, конечно, не формальное, всем понятное «да», но, что не менее серьезно, — согласие твоей глубинной сути, проявление фатальной склонности, свойственной тебе.

Это было за несколько лет до войны. Значит, нам могло быть лет по восемь. Мы провели несколько дней в Париже, одни с Эдуардом, а когда настала пора возвращаться в Бретань, семейный автомобиль стал подавать признаки усталости, на западном выезде из Парижа, точнее в Нейи. Эдуард обратился в первую попавшуюся мастерскую. Я забыл фамилию хозяина — а скорее всего я ее даже не слышал, — но, тем не менее, ни одна деталь того вечера и той памятной ночи мною не утрачена. Речь шла о мастерской «Воздушный шар», названной так в честь уродливого бронзового монумента, поставленного на площади Тернских ворот, чтобы увековечить роль воздухоплавателей во время осады Парижа в 1871 году. Я никогда не видел человека уродливей, чем хозяин этой мастерской. Он был гигантом. Черные гладкие волосы свисали на низкий лоб. Щербатое лицо перечеркивала оправа очков со стеклами толщиной с пресс-папье. Но особенно поражали его руки. Руки штукатура, душегуба, — с той только поправкой, что они были ни белыми, ни красными, а черными от мазута. Мы наблюдали, как он выслушивает мотор нашего старого «рено», дает короткие приказания какому-то арабу. Меня охватило отвращение, и еще смутный страх, потому, казалось, что он наделен колоссальной силой, и не только физической, но и моральной — о нет! — силой, которая жила в нем, он казался ее обителью и слугой, но он ею распоряжался. Думаю, это и называют судьбой. Да, над этим человеком довлел рок.

Ты как будто забавлялся. С легкостью, которая меня неприятно поражала, ты, казалось, готов был смеяться над всем, что было анормального в его поведении. Впрочем, долго ждать не пришлось. Плохо припаркованная «симка» мешала его передвижениям, и он вдруг схватил ее за зад, поднял и приставил к стенке. Ты посмотрел на меня, словно хотел заручиться сообщничеством, в котором я тебе отказал, и стал давиться от смеха. Но когда в следующий момент он развел руки, минуту смотрел на свои огромные перепачканные жиром клешни и гнусным жестом поднес их к лицу, чтобы понюхать, — тогда ты рассмеялся уже в открытую. Вот тогда идея фатальности стала мне очевидна еще и потому, что мне и вправду показалось, что великан читает свою ужасную судьбу по рукам, как гадалка, разве что судьба эта не была на них прописана тонкими изгибами, а громоздилась жирной грязью, черными, грубыми и неотвратимыми силовыми линиями.

Когда мы все трое вышли из гаража, я надеялся, что с этим героем кошмара покончено, хотя и было условлено, что машина вернется в наше распоряжение только назавтра в полдень. Мы пошли на почту отправить телеграмму Марии-Барбаре. Когда мы снова оказались на тротуаре, Эдуард преобразился. От радости сюрприза, предвкушения вечера, нашей свободы он весь искрился, как бокал шампанского. Милый, наивный Эдуард! Выполнив свой долг примерного мужа, отправив телеграмму в Звенящие Камни, он внезапно почувствовал себя на каникулах, в галантном настроении. Он вдыхал воздух, поглаживая пальцем усики с тонкой и хитрой улыбкой.

— Дорогие мои, — сказал он, — единственная проблема, которую нам остается решить, это найти достойный нас ресторан!

Конечно, он, специалист по хорошей кухне, привыкший с первого взгляда отделять истину от вранья в выставленном у двери харчевника меню, — нашел его довольно быстро. Обед был, по правде говоря, немного долог — а также чересчур обилен, — но от Эдуарда шло такое заразительное удовольствие, что мы и не думали скучать, и даже тут же простили ему, что пришлось по его воле и на потребу метрдотелю исполнять ненавистную роль неразличимых близнецов.

Когда мы вышли, уже стемнело. Эдуард снова со вкусом втянул ноздрями ветер. Он, видимо, уловил уже буханье оркестра, потому что сказал нам, подняв палец:

— Ярмарка! В Ненэ ярмарка! Пойдем?

И, уже ликуя, он тащил нас за собой. Решительно, в тот день удача так и шла!

Я всегда ненавидел балаганы. С пароксизмальной резкостью они воплощают разобщенность, изгнание — главную проблему моей жизни. С одной стороны, безликая толпа, затерянная в тявкающей темноте, где каждый чувствует себя тем неуязвимей, чем он более похож на заурядность. С другой — поднятые на помосты, залитые резким светом, — те, кого показывают, монстры, застывшие в одиночестве и тоске, — будь то маленькая танцовщица в жухлой пачке и с посиневшими от холода бедрами или боксер-негр с руками и мордой гориллы. Отчего ж не мы, неразличимые близнецы, предмет удивления, любопытства и забавы для всех непарных?

Ответ на этот вопрос был грубо явлен нам в тот вечер в фургоне, куда Эдуард увлек нас за собой и где демонстрировался «ряд уникальных явлений природы». Рядом с грубой подтасовкой — девочка, у которой низ туловища исчезал в чешуйчатом чехле, изображала русалку в аквариуме — два-три живых калеки — чета лилипутов, самая толстая женщина в мире, человек-змея. Но Жан-Поля, как пламя — бабочку, сразу привлекло то, что было выставлено в застекленном шкафу: отвратительная коллекция мумифицированных трупов (или будто бы таковых, потому что сегодня подозреваю, что то были манекены из воска и кожи) самых фантастических сиамских близнецов в истории тератологии. Так, можно было полюбоваться на ксифопагов, сросшихся грудинами, пиропагов, слипшихся ягодицами, мейопагов, сросшихся лбами, сефалопагов, приклеенных друг к другу затылками, и парад достигал апогея со знаменитыми Тоцци, итальянскими деродимами, имеющими на едином туловище две головы, две ноги и четыре руки.

Возможно ли, чтобы Эдуард не понял, как омерзительна эта выставка могла быть для нас? Мы стояли, прилипнув к витринам, как мухи, и я охотно верю, что ему пришлось толкать нас, чтобы оторвать от нее, и делал он это настолько же от стыда, сколько и от простого нетерпения. Но я остаюсь в убеждении, что именно эта встреча с сиамскими близнецами в первый раз подсказала тебе, мой парнобрат, что близнецовость, возможно, всего лишь увечье, уродство. Великое испытание ждало тебя в нескольких метрах оттуда.

Ты узнал его первым.

— Ой, смотрите! Хозяин мастерской!

Он сменил свой замызганный халат на темные брюки и грубую синюю рубаху, из тех, что всегда вызывают подозрение, что не стираны, потому что грязь на них не видна. Но фигура каланчи и толстые очки, когда он повернул голову к нам, были достаточны, чтобы опознать его безошибочно. Узнал ли он нас, в свою очередь? Думаю, да — тем более что парнобратья всегда обращали на себя внимание, — но он решил нас игнорировать.

Мы находились вблизи от одного из тех силовых аттракционов, где нужно толкать в гору вагонетку, стоящую на рельсах и более или менее нагруженную чугунными чушками. Корабль, представляющий собой мишень наверху рельсов, опрокидывается, если тележка доходит до него и касается его. Автомеханик вдавил банкноту в руку смотрителя и сразу показал тому нагрузить тележку до максимума. Потом, без видимых усилий толстых, как ляжки, рук, он с грохотом метнул ее в борт корабля, который треснул и свалился. Затем, видимо исчерпав возможности этого заурядного аттракциона, он нерешительным шагом удалился.

Ты аплодировал подвигу механика вместе с кучкой людей, окружавшей соревнующихся. Эдуард хотел вести нас на «Американские горы». Пришлось идти следом за тобой, а ты шел за механиком. Так мы оказались возле высокой совершенно закрытой карусели, на которой огромными буквами значилось грубое и таинственное слово «РОТОР». У этого РОТОРа было два входа, к одному — парадному и платному — вела широкая дощатая лестница, другой — неприметный, прямо с земли, был бесплатным. К этому второму входу, похожему на коридор для хищников в римских цирках, и направился механик. Он снял очки, сунул их в карман, потом пригнулся, чтобы войти в проход. Ты последовал за ним вместе с группой довольно сомнительных подростков.

Я изумленно взглянул на Эдуарда. Последуем ли мы за тобой в эту дыру или пустим рисковать в одиночестве? Эдуард улыбнулся и подмигнул мне, увлекая меня к лестнице официального входа. На секунду я ободрился. Он бывал в РОТОРе и знал, что тебе не грозит опасность. Но тогда почему мы не последовали за тобой?

Основную часть карусели составлял просторный вертикально стоящий цилиндр. Зрители, заплатившие за вход, стояли над этим подобием ведьмина котла и могли видеть других — вошедших в маленькую дверцу — они стояли на дне, и спектакль шел за их счет. Так мы смогли кивнуть тебе, державшемуся довольно бодро и ни на шаг не отходившему от механика. Внизу, в котле, вас было с полдюжины, в основном оборванные подростки, так что вы вдвоем привлекали к себе внимание, ты — хрупкостью, а механик — мощным сложением. И вот началась пытка.

Цилиндр начал вращаться вокруг своей оси все более ускоряясь. Очень скоро вам стало невозможно сопротивляться центробежной силе, которая гнала вас к стенке. Отброшенные вихрем, вы, как мухи, прилепились к стене, придавленные невидимой массой, гнетущей все сильнее. Внезапно пол ушел у вас из-под ног и опустился примерно на два метра. Но вам он был совершенно не нужен. Вы висели в пустоте, и на лице, на груди, на животе у вас был невыносимый, смертельный груз, нараставший с каждой секундой. Для меня зрелище было ужасным, потому что близнецовая энергия, как всегда, доносила до меня и увеличивала твой страх. Ты лежал на спине, распятый, пригвожденный не только за руки и за ноги, но всей поверхностью и даже всем объемом своего тела. Ни один атом твоего тела не избежал пытки. Левая рука была припаяна к телу и сливалась с ним, правая рука, поднятая до лица, вжатая в жесть, ладонью наружу, в неудобной позе, причиняла тебе боль, но никакое усилие с твоей стороны не могло бы сдвинуть ее и на миллиметр. Голова твоя была повернута вправо — в сторону механика, — и это, видимо, было не случайно. Ты не сводил с него глаз, и надо признаться, зрелище стоило того.

Медленно, движениями, неловкость которых выдавала то колоссальное усилие, которого они стоили, он подогнул колени, приблизив ступни к ягодицам, и начал, не знаю каким чудом воли, вставать на корточки. Я видел, как его ладони ползли к коленям, скользили вдоль бедер, встретились и сцепились. Потом все тело отделилось от стены, перевалилось вперед, как будто он вот-вот упадет вниз головой. Но центробежная сила держала его. Согнутое тело постепенно распрямлялось, и я с огромным изумлением понял, что он хочет выпрямиться, намеревается встать, что ему это удается и что, борясь с невидимой гигантской пятой, гнетущей всех нас, он, широко расставив ноги, с согнутой, но мало-помалу распрямляемой хребтиной, как Атлас, раздавленный земной сферой, но медленно встающий и срывающий ее со своих плеч, теперь стоял, прямой, как свеча, — горизонтально, вытянув руки вдоль тела, сдвинув ступни, летя с кошмарной скоростью в адском котле. Это еще было ничего.

Едва закончив этот изнурительный маневр, он начал другой. Он медленно согнул колени, наклонился, снова сел на корточки, и я с ужасом увидел, как он протягивает свою левую руку к твоей правой руке и хватает ее, отрывает ее от железа, тянет к себе с риском, как мне показалось, разорвать тебя на куски. Он добился того, что смог просунуть левую руку тебе под плечи, потом правую руку под колени и начал подниматься с усилием, более интенсивным, чем в первый раз. Самое страшное было его лицо, жутко деформированное центробежной силой. Волосы висели вокруг его головы, как будто сплющенные сильным душем. Его посиневшие, чудовищно растянутые веки доходили до высоких скул его цыганского лица, и главное, главное — щеки, деформированные и обвисшие, растянутые, образовывали вдоль нижней челюсти кожные мешки, свисавшие на шею. А ты лежал у него на руках, мертвенно-бледный, с закрытыми глазами, мертвый, казалось, той смертью, которую достаточно объясняло тройное испытание, которое ты только что вынес, — расплющивание на железе, вырывание из невидимого клея и теперь охват этих рук доисторического животного и наверху — лицо живой химеры.

Я понял, что цилиндр теряет скорость, видя, как другие распятые мало-помалу скользят на пол и падают, один за другим, как сломанные марионетки, все еще увлекаемые вращением, мешавшим им встать. Однако механик прыгал по полу с поразительной легкостью, и, склонив тело вперед, борясь с еще ощутимым воздействием центробежной силы, он не сводил глаз с безжизненного и бесцветного тела моего парнобрата, лежащего в колыбели его рук. Когда цилиндр полностью остановился, он положил тебя на землю с нежностью, в которой была ласка и сожаление….

Должно быть, он вышел одним из первых, потому что мы его не увидели, когда пошли за тобой к противоположному выходу. Ты, впрочем, держался молодцом, в душе немного гордясь своим приключением. Эдуард, наверно, немного беспокоился, и теперь его облегчение выражалось шутками и восклицаниями. И тогда я увидел, как все вокруг меня поплыло. Головокружение, тошнота охватили меня. Я упал без чувств к ногам Эдуарда. Бедный Эдуард! Он не мог прийти в себя!

— Ну и ну, — ругался он, — ну и парочка! То Жан… а теперь вдобавок Поль… Поди разберись с ними!

Мне кажется, что я как-то с этим разобрался, но мне потребовались годы и тысячи испытаний чтобы прийти к этому слабому прояснению. Я довольно хорошо оборонялся от предвзятого отношения к твоему отступничеству как результату помойного романа с Денизой Малаканте. Я прекрасно знал, что это значило бы — не видеть дальше своего носа, особенно не выше его, что предательство восходило к возрасту более раннему, более невинному, потому что все разыгрывается в лимбах детства, и самые тяжелые ошибки всегда свершаются абсолютно невинно. Мои размышления отныне склоняют меня к тому, чтобы придавать решающее значение этому балагану, встрече с отвратительным великаном, этому несению, унесению, которое он заставил тебя пережить, вырвав из невидимой центробежной трясины.

Каждое слово из этих последних нескольких строк стоило бы взвесить, проанализировать. Ярмарка, например, которая означает, собственно, праздник на улице, праздник внешний, иначе говоря, зазывный соблазн того, что происходит вне близнецовой ячейки, но обладает привкусом чего-то иного, этакого неизвестно чего, чудесной терпкостью вещей далеких, о которых ты мне все уши прожужжал.

Но личность механика, его стать, его таинственное поведение, по ним я теперь могу читать, как по открытой книге… Брат мой, этот человек довел до апогея одиночество, непарность, полное и беспощадное подчинение судьбе — словом, все, что нам противоположно, все, что противоречит сути близнецовости. Его действия, его деяние как раз легче всего объяснить. Он схватил тебя, как тащат краба из дыры, как достают ребенка из чрева рожающей матери, и вынес на руках, чтобы ты стал частью чудовищной позы — горизонтального стояния, — придавленный колоссальной силой, отринувшей силу тяжести. Этот человек раб, и не только раб, но и убийца, и мне достаточно одной улики — его великанского роста.

Настал торжественный момент поделиться с тобой совсем новой, чудесной, к тому же веселой тайной, только что открытой мне и касающейся нас обоих, и только нас, и она служит к нашей славе… Нас с тобой всегда считали маленькими. В детстве про нас говорили: крошечные, но очень живые. И эта так называемая мелкость так и не выправилась. Во все годы учебы мы были первыми в классе по оценкам и последними по росту, когда мы стали взрослыми, наши сто шестьдесят пять сантиметров роста определили нас в категорию маломерков. Так вот это неправильно! Мы не маленькие, мы такие, как надо, мы нормальные, потому что мы невинны. Ненормально высоки другие, непарные, потому что рост — их проклятие, физический изъян, соразмерный их вине.

Послушай, какое чудо, и оцени огромные возможности его применения: у каждого человека изначально есть брат-двойник. Всякая беременная женщина носит под сердцем двух детей. Но сильнейший не желает терпеть присутствия брата, с которым надо все делить. Он удушает его во чреве матери, и, удавив, съедает его, а потом в одиночестве рождается на свет, оскверненный этим первородным грехом, обреченный на одиночество и обличаемый стигматом своего чудовищного роста. Человечество состоит из людоедов, из сильных людей, да, с руками душегубов и зубами каннибалов. И эти людоеды, своим первородным братоубийством развязавшие каскад насилия и преступлений, называемый историей, бродят по миру, мучаясь одиночеством и укорами совести. Одни мы, слышишь меня, — невинны. Одни мы пришли в мир рука об руку и с братской улыбкой на губах.

К несчастью, мир людоедов, в который мы попали, тут же захватил нас со всех сторон. Помнишь тот полу занесенный якорь шлюпки, открывавшийся только во время больших приливов равноденствия, за Эбигенскими островами? Каждый раз мы находили его все более ржавым, изъеденным солью, обросшим водорослями и маленькими ракушками и гадали, сколько лет пройдет, прежде чем вода и соль одолеют это большое стальное тело, выкованное для того, чтобы сопротивляться времени. Близнецы, упавшие с неба, похожи на этот якорь. Их призвание — вечная юность, вечная любовь… Но разъедающая атмосфера непарных, обреченных своим одиночеством на диалектические любовные связи, эта атмосфера набрасывается на чистый близнецовый металл. Мы должны были не стариться, ты знал это? Старение — заслуженная участь для непарных, обязанных однажды оставить место своим детям. Бесплотная и вечная чета, слитая в постоянном любовном объятии, близнецы — если б остались чисты — были бы неизменны, как созвездие.

Я был призван хранить близнецовую ячейку. Я изменил своему призванию. Ты бежал от симбиоза, который был не любовь, но принуждение. Непарные звали тебя, делали соблазнительные знаки. Самый сильный из них поднял тебя на руки на дне ведьмина котла — гигантской центрифуги. Он держал тебя над уродливой и опасной купелью. Ты принял балаганное крещение. С тех пор ты был обречен на дезертирство. Дениза Малаканте и затем Софи только подтолкнули тебя к бегству.

………………………

Возлюби ближнего своего, как самого себя. Я спрашиваю себя, что непарные могут понимать в этой основополагающей заповеди христианской морали? Потому что расшифровать ее можно только в трех последних словах. Как себя самого? Значит ли это, что каждый должен возлюбить себя любовью настоящей, милосердием щедрым, благородным, бескорыстным? Неподвластный уму парадокс для непарного, который может измыслить любовь к себе только в ограничении ее распространения к другим, в отходном маневре, скупой сдержанности, эгоистическом требовании личной выгоды. Это себялюбие непарные знают даже слишком и выражают его в корыстолюбивых пословицах, где ярко видно его карикатурное уродство. «Главное милосердие — себя не забыть». «Себя не похвалишь — никто не похвалит». «На Бога надейся, да сам не плошай». Этот пасквиль, волей или неволей, они вспоминают каждый раз, когда оказываются перед зеркалом. Много ли тех, кто по утрам испытывает порыв радости, глядя в зеркало на лицо, опухшее и замызганное несколькими часами, потраченными на абсолютное одиночество сна? Все жесты утреннего туалета, гребень, бритва, мыло, вода — смехотворные усилия вырваться из бездны изоляции, куда погрузила их ночь, и в приличном виде вернуться в общество.

Тогда как мы… Движение, уносящее нас вовне, порыв нашей юности, дар наших живых сил окружающему миру, этот щедрый и прекрасный источник — прежде всего, и в основном, и исключительно — натравлен к брату-близнецу. Ничто не удержано, все отдается, и, однако же, ничто не теряется, все сохранено в великолепном равновесии между другим и тем же. Любить ближнего, как самого себя? В этом невыполнимом приказе — глубь нашего сердца и закон его биения.