Спасенье огненное (сборник)

Турова Евдокия

Слезы лиственницы

 

 

Часть первая

 

Штофик с ядом и телица легкого поведения

В Пермской губернии водку не пьют. В Пермской губернии пьют кумышку. Вот во Франции есть коньяк, а в Перми – кумышка. И точно так же, как есть плохой коньяк, бывает и дрянная кумышка. Более того, в деревнях (на свадьбе особенно) можно глотнуть (и одного раза хватит!) кумышку с добавлением и табака, и мухоморов, и даже сушеного куриного помета. Это для экономии, чтоб гостям скорее в голову шибануло. Но если вы попробуете кумышку, очищенную на березовых углях, выдержанную в лиственничном бочонке, настоянную на травах и кедровых орехах, вы скажете: «Ну и пусть во Франции пьют коньяк! У нас есть кумышка!»

Господин Пьер Дюро, оханский уездный пристав, опрокинул стопку кумышки, совсем уж по-русски крякнул и заел впечатление соленым рыжиком.

– Выхлебат, сколь ни поставь. Обык он уже, Дуро-то. А не поставишь – ничё будто не понимат, глядит. Чё ему – немец.

– Не немец. Хранцуз.

– Да все одно – немец.

Как многие обрусевшие иностранцы, Дюро считал, что смотреть на Россию трезвыми глазами невозможно. Оказавшись двадцати лет от роду в русском плену, он, Пьер Дюро, дворянчик с юга Франции, жил в России уже тридцать лет.

Границу России, дабы одержать победу над ее древним деспотизмом, он переступил в должности батальонного командира наполеоновской армии. За ним следовали семнадцать повозок (добыча в Апеннинах), три кареты и две любовницы.

Он знал, что император Наполеон обещал даровать народам России конституцию и благо народа здесь отныне станет высшим законом. Конечно, война есть война, и привычный для народов уклад жизни теперь нарушен, но следующие поколения будут в тысячу раз более счастливыми. Ведь у них будет свобода!

При этом Пьер Дюро и другие французы считали, что за это благодеяние нужно платить хлебом, мясом, фуражом и что это невысокая плата. Но русские крестьяне так не считали. Они ничего не хотели платить за свою свободу, более того, сами охотно грабили богатые армейские обозы. В результате оказалось, что Наполеон покусился как на собственность крестьян (мясо, хлеб, фураж), так и на собственность помещиков, желая этих самых крестьян освободить. И тем, как ни парадоксально, сплотил противника.

Правда, какие-то московские староверы поднесли Наполеону хлеб-соль, мечтая получить равноправие в вере своей, какое он уже даровал протестантам Франции. Но взамен те же староверы вовсе не собирались давать ни мясо, ни хлеб и отбивались от фуражиров точно так же, как и вся прочая Россия.

Под Можайском батальон Дюро наскочил на засаду. Какие-то дикие, лохматые с визгом выскочили из леса, отряд переколотили, захватив все добро. Пьер Дюро лишился и повозок, и карет, и даже любовниц. Слава Богу, жив остался, увидел древнюю столицу Московии. В плен Дюро сдался сам. Когда он мысленным взором обернулся из Москвы назад, ужас объял его. Не помогли и воспоминания о славных битвах под Каиром, у пирамид, при Абукире. Простая, грубая смерть – вот что виделось французам в этом неописуемом пространстве, которое они так быстро оставили за спиной, когда шли к Москве. Наполеон, подобно ящерице, отрывающей хвост, бросил войско, предоставив русским самим решить, что делать с голодной и замерзающей толпой. За свою военную карьеру он это проделывал неоднократно, и хвост неоднократно отрастал.

Пьер Дюро знал, что русские убивают не всех пленных, что выжить можно, а там как знать… Быть может, император еще вернется.

Жительство ему определили в губернском городе с варварским именем Перм. Так в Москве сказали: Перм. В Перми он просидел в губернской канцелярии Министерства внутренних дел до самого указа, даровавшего ему свободу идти на все четыре стороны. У господина Дюро, обремененного к тому времени семьей, в кармане практически не было ни гроша. Ну, куда он тронется на склоне лет?! Постепенно пришло сознание, что Францию он уже не увидит. Дюро стал попивать. Для выхода в отставку по выслуге его отправили в уездный Оханск приставом. Чего только не бывает в жизни: в Оханске, кондовом староверческом краю, уездный пристав – француз!

Идеалы свободы позвали Дюро в далекую Россию: «колосс на глиняных ногах, народы которого только ждут нашего сигнала». А теперь он жандарм в самом, наверное, медвежьем углу этой России. Даже в Перми ему не было так трудно, как здесь. В Перми он хотя бы думал, что уже знает русский язык… Одно только и примиряло с действительностью: в деревнях возле Оханска жили старухи, мастерицы кумышку гнать. Примешь – и взгляд правильный. Взгляд на все. Ездить ему пришлось по деревням уезда. Обыски проводить. Надо же как-то описать, где был, что видел. Вот и пишет, как народ сказал: «Крестьянин Осип Усталов. Однодворный починок возле села Дебёсы. Изба еловая, облая, перед избою сенцы и клеть на подклете из заплоти. Крыша на самцах с охлупнем, причелины зашиты топорным тесом. Им же в одну тесицу крыта изба, а двор крыт скальем». Ну? Правильно, хлебнешь кумышки и все понятно. Еловая изба, облая. А какой ей еще быть-то?!

На Осипа Усталова приходил с жалобой житель соседней деревни Дебёсы Евсей Прокопьев. Уж по осени дело было. Заявил на Осипа, что тот сожительствовал с его, Евсея, телицею и что есть он, Осип, мерзопакостный греховодник. Все лето так творил этот страм, в чем есть свидетели – братовья Евсея. Осип греха не отрицал.

– Робят много, кормить нечем. Своя корова отелилася бычком. Куды подёшь? Но телицу я ничем не забижал, а даже иной раз кормил. А платить мне нечем.

Оная телица легкого поведения, осмотренная приставом, твердо стояла на всех ногах и глядела на Осипа кокетливо. Вреда никакого не усматривалось. За что платить?

– Пользовал Осип мою телицу все лето – пусть платит, – заявлял лапотный сутенер.

У бедолаги Осипа Усталова, и верно, изба была бедная, всего одна лошадь да одна корова, а малых ребят трое. Пришлось ему вынести церковную епитимью да сколь-то колотушек от Евсеевых братьев, разозленных тем, что все лето попусту время тратили на их с телицей шашни. Раздобревшую на греховном промысле телицу легкого поведения продали на ярмарке в Оханском, а дело, содержавшее два обыска и три допроса, Дюро закрыл. Вот такая тут, в деревне, служба.

Когда Пьер Дюро в первый раз заехал к староверам, он подумал было, что попал в другую страну. В Перми его сильно пугали этими знаменитыми русскими фанатиками. Он ожидал увидеть тут, ну-у, кого-то…, увидишь – мороз по коже. Зашел он в деревню Верхние Кизели. Небольшая деревня на берегу пруда, опрятна неописуемо. Мельницы: водяная на плотине и ветрянка крыльями крутит. Маленькая, теплая, хорошо устроенная вселенная в зеленой раме высоченного елового леса, прилепившаяся к подножию угора. Дома огромные, в домах чистота просто уже свирепая, все выскоблено и вычищено. Пьяных нет ни одного, никто не курит. Народ степенный, знай себе, робит. Попробовал Дюро осторожно выяснить в Оханске, в чем же тут проблема с этими староверами, но так ничего и не понял. Сложно это все, с двоеперстием, аллилуйей, сложно, да и не в этом дело. Не признают они официальную церковь, не платят за все крещения-венчания-отпевания, убыток от них? Какой убыток, если на них подать двойная, а недоимок нет.

Все до единого в Оханске знали, что покупать на ярмарке мед или муку лучше у этих самых раскольников. Мед уж точно будет без крахмала, а мука – без песка.

Непьющие, работящие, честные эти раскольники, а вот раздражают – и все! Не кланяются они, кроме Бога, никому, это раздражает. Еще то раздражает, что староверы – упертые законники. Ему полиция – в морду, а он ей – в закон. Очень раздражает. Да. И так сильно раздражает, что лучше никого не спрашивать. Дюро и сам заметил: спина у этих староверов прямая, как будто доска сзади приколочена. В присутствие такой зайдет, шапку сымет, а чтоб в пояс – никогда. Старовера, как белый гриб в лесу, ежели увидишь – уж ни с кем не спутаешь.

Соблюдать старинный русский обычай: не кланяешься – в рожу, – на трезвую голову Дюро так и не наловчился. После кумышки мог. А на трезвую голову никак.

Ездить-то приходилось частенько. Учителей, например, велели выловить. Поскольку был указ святейшего Синода: запретить крестьянам-староверам учить детей грамоте. На трезвую голову понять трудно: в XIX веке запрещать крестьянам учить детей?! Да за свой счет?! Остается только принять кумышки. Ну, ловят-ловят, поймают какого-нибудь мужика бородатого. Так у него на бороде-то не написано, что он учитель. А староверы – им же хоть кол на голове теши, как учили ребят, так и учат. Только сказывать им велят, что-де самоукой грамоту освоили.

Кстати, о бороде. Недоимки надо было собирать со староверов по налогу на бороду. На что, на что? Да на бороду! Со староверов брали налог на бороду еще с петровских времен. Почему с одного бородатого мужика налог берем, а с другого нет – это трезвому можно объяснить?

Но Пьер Дюро не склонен был ломать голову над русскими парадоксами. Как есть, так есть. И это было мудро с его стороны. Он довольно быстро обнаружил, что русские крестьянки так же, как и в Европе, обходятся совсем без нижнего белья, даже в мороз. И счел, что это удобно. До конца дней с улыбкой вспоминал Анисью. Ах, уж эта Анисья! Крепостная девка графини Строгановой, Анисья жила в прислугах в доме графского уездного землеустроителя Мезенгеля. Пьер Дюро считал русских крестьянок непривлекательными. Худощавые телом, жилистые, твердые, задубевшие в бесконечной работе. Но Анисья, с ее единственными на весь уезд пышными формами, сводила Пьера с ума. И не одного Пьера. В гостях у Мезенгеля много кто бывал…

Вот проверять, есть ли у староверок нижнее белье, Дюро не пробовал. Даже и на сильно пьяную голову. Поглядит, бывало, староверам в хмурые бороды и проверять раздумает. А и верно, зачем? И так ясно, что его нет. Вот вернется из поездки обратно в Оханск, заедет к Мезенгелю и проверит, не подарил ли Анисье какой-нибудь из судейских чиновников панталоны. Вот это, согласитесь, имеет смысл.

Однажды, приехав, увидел возле кабинета жену пономаря Троицкой церкви Вассу Поровщикову. Эта зловредная Анисья, заявила Васса, ее собиралась отравить. Дюро посмотрел на Вассу поверх очков: та глядела твердо. Мол, эта зловредная Анисья вымогала из пономаря деньги, угрожая в противном случае сообщить его преподобию о своем с пономарем сожительстве. (Эко удивился бы его преподобие, – подумал Дюро.) Ну? Ну, а когда пономарь ей денег не дал, подговорила церковную бабку Парасковью, чтобы та на праздник святых Петра и Павла позвала бы меня в гости и налила яду! Чтобы меня до смерти отравить и тем досадить пономарю. (Эко бы досадила, – подумалось опять Дюро.) Парасковья этот штофик с ядом в голбце спрятала да мне побежала сказывать.

Деваться некуда, надо писать протокол и заводить дело. У вызванной Анисьи дареных панталон не обнаружилось, и это привело пристава в благодушное состояние. От того, что она требовала с пономаря деньги, Анисья не отпиралась. «Сулился за деньги, а денег не дал!» Но отравления она не замышляла. И пристав склонен был ей верить: замышлять Анисье было нечем – весь строительный материал природа затратила на грудь и бедра оханской Венеры. Послал опять за Вассой. Откуда-де могла Анисья яду взять?! У той ответ готов: дал ей этого яду коновал из починка меновщиковского. Макару Меновщикову пономарь должен был пять рублей серебром с прошлой Пасхи. А туто у пономаря тятя помер и отказал ему в наследство корову, которую пономарь продал на Изосимовской ярманке. И оной коновал не одинова за деньгами приходил и грозился.

Дюро записал показания Вассы Поровщиковой, супруги пономаря, выпил кумышки, и суть дела стала ему ясна. В кои-то веки пономарь разжился с продажи коровы. Рублей двадцать выручил, да и попил с них изрядно. А тут обнаружились кредиторы в виде коновала и девки Анисьи. Вот Васса и решила одним ударом от них избавиться. Пьер Дюро думает: девка Анисья крепостная, ее выпорют. Ну и ладно бы. Но ее отправят в работы на Очерский завод Строгановых – уж это точно. Вызвал коновала. Не торопясь. Месяца через два. «Да, пономарь мне должен с прошлой Пасхи пять рублев серебром, но яду я не давал». И славненько. Обвинения есть, но не доказанные. Пристав с таким выводом отдает дело судье. Что уж на судью нашло – за прошествием времени судить трудно. Возвратил дело для проведения дополнительного расследования: а мог ли коновал дать яду; нет ли тут со стороны Вассы оговора?

Пришлось Дюро проводить обыск в деревне Меновщики. Он тут последний раз бывал проездом, с полгода тому назад, когда по всему уезду искали Золотую старуху. Будто бы девке крестьянской Пелагее десяти годов от роду из вотяцкой деревни было видение. С неба спустился столб огненный, а в том столбе Золотая старуха показалася. Пальцем грозит вот едак: пошто платья цветные носите! Спалите ете платья, огню предайте! И многие стали потом ту старуху видеть. Вроде бы обыкновенная баба идет, глянь – она. Самая она, Золотая старуха. Да все грозится, все грозится.

Боясь старухи этой, пятьдесят человек вотяков с семьями ушли спасаться в раскол. Может кто-то объяснить Дюро: где тут знак сменить верование и уйти?! И кого ловить? Слух? Дюро поражало то, что в существование этой Золотой старухи, или Золотой бабы, верили поголовно все. Вотяки чаще отмалчивались или говорили, что это Сорни-эква, жена бога ихнего, Войпеля. Она вотяков крестившихся ищет и делает зло. Поэтому лучше бежать и спасаться у староверов. У них вера старая, крепкая – оборонит. Образованная верхушка оханского общества читала в исторических журналах, что Золотая старуха, или Баба, – это многопудовая статуя из золота, коей вогулы и вотяки приносили дары и творили страшные кровавые обряды в ее честь. И коль скоро слух прошел, надо проверить, не притащили ли саму статую. Нагоняй был всему уездному начальству, ловили разных баб и старух, расспрашивали вотяков, но никого и ничего не нашли.

…В Меновщиках Дюро остановился, как всегда, в мирской избе возле деревни. Староверы так-то к себе никого чужого не пускали, а для всяких проверяющих была построена отдельная, мирская изба. Бабы ее чисто-начисто скоблили, на лавку кинут был соломенный тюфяк и в изголовье – подушка с сеном и травами: хмелем да душицей. Еще года два тому Дюро езживал в Меновщики к лекарю. Ну, ступило в поясницу, хоть волком вой. Присоветовали съездить к Савелью Клещеву. Называлось лечение у Савелья «чомор драть». Это не чомор драть, это с жизнью прощаться – вот что это было за лечение! Руки у мужика, и верно, как клещи пыточные: как вцепился да как начал мясо от костей отрывать! Треск, крики на всю деревню. Ад – вот что это такое было. Но поясница прошла. Как будто и вовсе в теле не стало никаких костей и только одна ангельская легкость.

На этот раз обыск был у коновала Макара Меновщикова. Тот, гордясь своим добром, докладывал: изба с пристеном, да против избы сенник на подклете, да возле сенника сенница на хлеве и огородец позади двора, огороженный заплотом с затворенными вереями. Пишем-пишем, пусть начальство поглядит, каково работы проделано. Ты все это обыщи-ка: и заплот, и вереи! Как ни странно, что-то Дюро все же у коновала нашел: какие-то травы, коренья, высушенных и растертых насекомых. «Всем этим лошадей больных пользую, а ядов не знаю», – так пояснил коновал, отдавая найденное в вещественные доказательства.

Проведя обыск, Пьер Дюро всегда шел отдохнуть в мирскую избу. Деревенская баба тащила жбан браги, пирогов с карасями на полотенце (жбан этот так и стоял в мирской избе, ни один старовер из мирской посуды пить не будет). Дюро, глядя на мордастую бабу, шевелившую при ходьбе пудовыми грудями, опять было задумывался, а есть ли у староверок нижнее белье, но быстро вспоминал здоровенного Макара, которому был по плечо. Брагу он у староверов пил с удовольствием. Это в Оханске на свадьбе у одного судейского он однажды наглотался какой-то вонючей гадости. Потом голова трещала, спросил: чем, мол, угостили-то так? Да у нас матушка помету куриного для крепости кидат, – таков был ответ. Вспомнить страшно. А эта бражка – совсем другая бражка. Это, скажу я вам, эликсир жизненный, а не бражка. Сколь ни пей, голова ясная, вот только ноги отказывают, а язык развязывается. И что характерно, язык у Дюро развязывается не русский, а французский. И он во дворе, идя к своей коляске, громко поет Марсельезу и по-французски растолковывает Макару Меновщикову кодекс Наполеона.

– Конешно, – соглашается тот. – Конешно!

– Да вы не русские! Вы, раскольники, чистоплотные, как немцы, такие же торгаши, как греки, и такие же скопидомы, как французы, считаете себя исключительным народом, как иудеи! Вы не подаете нищим!! Вы истовы в молитве, как протестанты, но, как говорят, это не вы начали церковную реформацию. У вас в России все вверх ногами.

– Конешно, это конешно!

– Великий Наполеон всегда придерживался широчайшей терпимости по отношению к французским протестантам; в годы его правления того, кто осмелился бы заговорить о возможности нарушения этого основного права человека, свободы вероисповедания, сочли бы сумасшедшим!

– Ну-у, конешно…

…Пьер Дюро и Макар – люди разных стран и разных народов – думали совершенно одинаково, но не знали об этом и не узнали никогда…

Вместе с полученными при обыске дополнениями следствие было закончено, и судья дело закрыл, так как недостаточно были уличаемы обвиняемые. Дело ушло в Пермь для проверки, и вскоре, через полгода, приходит оттуда весьма раздраженный вопрос: так был ли в штофике яд?! Ах ты, господи, да где ж штофик-то? Дюро вновь вызывает Вассу. Давай свой штофик. Васса притащила пустой штофик: вот тутока, де, и был яд, да весь высох. Штофик отправили в Пермь. Был ли яд в штофике, о том спросили современную участникам дела науку.

В аптечном управлении содержимое бывшего яда (кусочки и комочки) извлекли и, действуя на них щелочами, спиртами и царскою водкой, установили, что сии остатки представляют собой высохшие чернила. О чем был составлен отчет и отправлен в судебное присутствие с нижайшею просьбой оплатить труды, оцененные в пять рублей сорок пять копеек серебром. Что по этому поводу сказало начальство Дюро в Перми, осталось тайной. Пришло только указание эти пять рублей сорок пять копеек казне заплатить. Дюро объяснялся, что штофик подменен то ли Вассой, то ли коновалом, а выяснить это никакой возможности нет. И вся эта бодяга тянулась года два. Дюро платить не хотел и всячески пытался найти выход. В конце концов присудили эти деньги заплатить коновалу. Формулировка замечательная: потому как боле взять эту сумму не с кого.

На том дело о покушении на отравление было закончено. Вскоре крепостную девку Анисью упросил ему продать кто-то из проезжавших через Оханск приятелей управляющего Строгановским заводом. А Пьер Дюро так и занимался всяческими Золотыми старушками, телицами и мелкими, по бедности населения, кражами. Да, еще одно было занятие: сожительство проверять. Это похлеще будет, чем Бабу искать, которая из золота…

 

Халда огненная

Всю кашу тогда Дося заварила, Федосья Тунева. Точно, это она. За пистиками она ходила на Марковину, под Туровский починок. У их тамока вдоль леса по весне всегда пистиков много бывает. Толстые пистики, сочные, в пироги. Но вот почему Дося одна за пистиками пошла, это непонятно. Не позвала ни сестрицу Настасью, ни сестрянок Анну с Марией, а одна пошла, да и все. Пришла из лесу сама не своя, девок деревенских встретила да такого нарассказала! Идет она будто к починку вдоль речки, вдруг тучка налетела. Нигде-то, нигде тучек нет, нет что-есь ни облачка, а над ей тучка стала. И из той тучки столб черный стал, крутится и стоит. Я, мол, тоже стала, ни рукой, ни ногой. Столб-от крутился-крутился и из черного стал огненной. И из того огненного столба девка огненная показалася. Да така девка халда, така бесстыжая, голая пляшет. И огнем от нее так и несет. Ага, говорит, всех вас пожгу, всю деревню Божонки. Покрутилась, погрозилась – и столб обратно в тучу ушел. Только круг на земле остался, черной-черной круг, земля горелая дымит.

Ну сколь у девок ума? Айда все в лес, круг глядеть! И верно, круг есть, дымится еще маленько. И уголья будто притоптаны. Ясно дело, раз та халда плясала, вот уголья и притоптаны. Завизжали да в деревню. До деревни добежали, еще девок увидели, с теми пошли, глядеть, визжать и обратно бежать.

Ну пошло! Разговор по деревням, пересуд. Послали в лес девку Агашку. Агашка была еще малолетка, десяти примерно годов, но девка совсем особенная. Про нее говорили так: видит она. Агашка видела всех домовых, водяных, банных и леших, по именам всех знала. И в лицо. В лесу, возле Колоколово, жил, по ее словам, леший Шершуня с женой своей Чунькой. У Шершуни нос картошкой, а на Чуньке зипун перевернутый. И еще семь верст до небес. И все в подробностях. И если Агашка сообщала, что сегодня у Чуньки настроение плохое, никто из деревенских в лес не пойдет. А то! Звали Агашку иной раз в бане поглядеть: нет ли тамока за печкой мужичка злого банника? И если она там его видела, то спрашивала, нравится ли ему баня али чего не то. Бывало дело – и баню приходилось на новом месте строить.

Агашка из лесу принесла такие подробности, что и у мужиков мороз по коже пошел. Будто на том же месте видела она эту бесстыжую халду. И та халда плясала голая. И волоса рыжие распустила, так и веют. И до пояса у той халды все, как у бабы, а ниже – кобыла кобылой, с копытами! А копыто не коровье притом, а будто свиное!! И все грозится: пожгу, мол, деревню Божонки, и все тут. И Колоколово тоже, может, пожгу. Сама Агашка была в аккурат из Колоколово.

Никакого спокою в ту вёсну народу не было. То возле одной деревни круг появится, то возле другой. Да еще две бани сгорело, одна в Божонках, другая в Оханском. Одна, правда, старая была, труба щелястая, на потолке старые веники лежали, так загорелись. Другую хозяин топил, да по пьянке головешку, говорят, возле стены бросил. А разговор идет. Ну-к, мол, избы погорят, чё тогда?!

Только на жатву притихло, да и неколи было в лес бегать, халды пугаться. А как снопы свезли, опять пошли разговоры и поползли страхи, пуще прежнего. Халда грозилася: мол, под зиму голыми погорельцами пойдете по миру Христа ради хлебушка просить. Так Агашка сказывала.

Бабы ахали и зарекалися: восподи Боже, избавь меня, рабу Божию, от мужика-клеветника, бабы-самокрутки, девки-простоволоски, от мужика черемного, трехглазова, трехногова, от черта семирогова! Аминь-аминь и над аминем аминь.

Дося бабам и говорит: «А почему это халда не грозится раскольничьи деревни спалить?» И верно, никаких кругов в староверческой стороне не объявлялось. «Видно, – сообразила Дося, – у их вера-та старая крепче, оборонят. Наша вера тоже хорошая, но еще сил не набралась, не оборонит нас от той халды. Придется нам в староверы подаваться. И надо успевать до зимы». Сообразительная какая, однако, эта Дося!

И в самом деле, Досе надо было успевать до зимы. Была причина. И этой причине было уже… месяца три. А под зиму и вовсе на нос полезет.

– Дом у нас станет на берегу пруда, большой, под тесом топорным и на две половины – зимнюю и летнюю. Сруб уже есть, на лист венничном подклете. Двоё сенков срублю: и холодные сенки, и теплые. Голичком станешь холодные сенки мести, а в теплые – половики постелем. В теплых сенках чуланы будут, летом простоквашу ставить в кринках, а зимой станешь круги масла топленого складывать.

И еще много чего Досе сказывал Филипп Туров из Верхних Кизелей. Как оне жить станут в Кизелях, ребята пойдут – парни с девчонками. Какую оне скотину разведут, сколь пчел поставят. До жатвы ушел Филипп с отцом на заработок. Тутока дорогу большую прорубают, ставят станцию возле деревни Агеевки. Плотничают там Туровы.

Ну? В чем болячка-то? Ставь дом, скотину разводи, Филипп, да живи с молодой женой! Не получится спокойной жизни, вот дело-то в чем. Туровы – староверы, как и вся их деревня Верхние Кизели. Туров из староверов не пойдет, а ей в староверы тоже нельзя. Вон прошлым летом шуму-то сколь было… Тоже из-за девки. Плакался в основном церковный староста.

…Подневольный он человек – церковный староста! Только-то и есть малый доход – кружечные деньги, да и то не все, малость. Так нет же! Велено отчитываться в губернию по всем раскольникам поименно, иначе на приход начислят штраф, отойдут все кружечные деньги. Никакой злобы сам староста на раскольников не имел, но начальство велит.

И вот не стала одна девка из прихода к исповеди ходить, как положено всякому православному, раз в неделю. Строго допросил ее мать, отца. Запираться не стали: ушла девка в раскол, сошлася в брак с Иваном Сухановым из деревни Колоколово. Ихний священник повенчал. Приходил у их поп бродячий, много по уезду навенчано. Попа этого ловили долго, но не словили. Сведения о нем появились еще в начале весны от Екатеринбурга. Ходит, мол, по деревням, таинства незаконные сотворяет, крестит и венчает. Словить попа трудно: если упертый попадется, в руки не дастся – огнем уйдет, в срубе сожжется. Он уйдет, а полиции сплошные неприятности. После таких самосожжений народ в раскол валом валит. Поэтому было строго наказано: самосожжений раскольничьих попов не допускать. По деревням велено было провести увещевание с чтением указа Синода от 16 июля 1722 года. Что «не всякое страдание законно, а только страдание за догматы вечныя правды… Гонений же за правду никогда в Российском яко православном государстве опасатися не подобает, понеже быти этого не может… Огненное страдание беззаконно и душегубно. Страдати подобает кротко, без лаяния властей и их безчестия».

В Кунгуре поймали было попа, посадили в кутузку. Через день глянули: вовсе другой бородатый мужик сидит. Купцы-раскольники охрану подкупили, подсунули другого. А поп так и ушел тогда дальше в Сибирь, всех по пути крестя и венчая. Появилась в Кизелях незаконно венчанная девка Марья. Велено было уездному приставу господину Дюро оную девку отыскать. Долго он будет вспоминать эти поиски…

Дюро не раз ловил себя на странном ощущении. Даже в Оханске, не говоря уж про Пермь, он был другим человеком. Реалист такой, мыслящий свободно. Да и по происхождению таков, что не воспринимал всяческие местные суеверия. А как-то пришлось одному ночевать у староверов в мирской избе, так чуть живинек от страха остался. Ночью проснулся по малой нужде, кругом хоть глаз выколи, такая темень. А по чердаку чьи-то шаги: туп-туп! И в голбце шуршит, и в чулане кто-то вздыхает и возится. Растолкал кучера, чтоб тот с ним, как с дитем малым, на двор сходил. Днем смешно вроде, а как ночь придет, страх берет в избе. Изба-то живая ведь. Ночью у нее какие-то бревнышки поскрипывают, ветер в трубе воет, в подполе мышь бегает и скребется. Оханье какое-то слышит человек и даже будто стоны. Во все поверит.

И лес тут не лесом – пармой называется. Туда лучше вовсе не соваться. Два шага прошел, как оглох. Будто вату тебе в уши натолкали. Кажется, что голос твой не долетает и до ближайшей елки, а падает камнем в мягкий мох под ногой. И мох этот пружинит, прогибается, кажется зыбкой трясиной, а порой и впрямь ею становится. Кругом глянул – забыл, зачем шел. Куда ни кинь взгляд, кругом один ровный серый полумрак. Говорят, через день заблудившийся сходит с ума от этой жуткой тишины и серого однообразия. А если и найдут такого случайно, то из сбивчивых рассказов уже не разобрать, что он видел, а что ему примерещилось.

А деревни все по лесам издавна прячутся, между деревнями только узкая дорога между высоченными елками, будто в ущелье проложенная.

Но тут раз до начальства дошло: придется девку Соломонникову сыскать и доставить. Хотелось бы знать как? Вот то есть физически как ее найти среди глухих деревень, по этим громадным избам с чердаками, сараями и подвалами? А пасеки лесные? А скиты потаенные? И еще учтите, что описание девки Соломонниковой было дано такое: девка Мария росту среднего, глаза голубые, коса до пояса русая. Ну?! Велено было искать, и все тут. И ни за что не допускать общежития оной девки с незаконным ее женихом. Опять же, каким, скажите, образом проверить, было ли общежитие и имеется ли сейчас?!

Опять живал Дюро в мирской избе в Меновщиках, и в Турове, и в Кизелях. Много было по-французски сказано про свободу совести, а значит, много бражки выпито. Девки ж нет. То есть, может, она и тут где-то, да как найти?

Дюро знал, что где-то в недальних лесах староверы держат пасеки. Там у них для пчел стоят рубленые сараи, изба для себя. Спрятаться можно. Значит, надо поискать там. Дорога на пасеку Сухановых летом есть, торная дорога. Поехали втроем. Дали приставу помощника из судейских, да младший брат искомой девки взялся проводить. Выехали ясным утром, надеясь уже после обеда вернуться. Дюро сидел на краю телеги и бессмысленно глядел на проплывающий мимо лес. Вдруг где-то далеко послышалась мелодия. Голос женский напевал что-то знакомое. Дюро прислушался: то был голос его матушки. Ну да, вот-вот, эти самые слова. И что-то вроде мелькнуло за деревьями. Забыв обо всем на свете, он спрыгнул с телеги и кинулся в кусты. Совсем рядом, где-то сзади, послышался бесконечно любимый голос матушки: «Mon ami…» Дюро обернулся, кинулся на голос. Слезы текли по его лицу, но он этого не замечал.

Бедного пристава ловили до вечера. Он прятался за кустами, норовил убежать в дальний лес, плакал и лепетал бессвязно. Повезло еще, что жив остался и кое-как в ум пришел. Так чуды стерегли пасеку Сухановых.

Говорили, что водился тут раньше по лесам такой мелкий народец, рослому мужику по колено, – чуды, чудь белоглазая. Староверы с ним ладили, чудь охраняла пасеки от медведей и шалого разбойного люда. Хоть кого чудь с ума сведет: и зверя, и человека. Чуда в лесу не заметить, а он тебя видит и слышит. Любой птицей скричит, любым зверем. То чирикает воробьем или синицей, то лосем взревет. Медведя отведет, застонав раненым зайцем, и побредет бурый за легкой добычей. Чудь лесная могла вовсе увести, закружить и погубить – так считали.

– Оне как-то голос отсылать умели. Тутока стоит, а голос под елкой сваленной будто слышен. Кричит будто кто-то жалобно. Или вдруг будто за спиной кто позовет тихохонько: Ваня… Оглянешься – нет никого. Дак такой страх возьмет! Только скоряя домой, и ни грибов уж не надо, и ничё. Так про них народ сказывал; может, и придумывали чего.

Рассказывали, например, будто повадился как-то чудной мужик ходить к одной бабке, она веры православной. Его всей деревней ловили; казалось, знак плохой. Бабку совестили: мол, чего это ты на старости лет?! Бабке и впрямь годов было немало. Однако в любви оказалась тверда. Гляна я у его. И все дела. А что он нехристь? Ну и ничё. Во как!

Одинова совсем было окружили этого чуда. Так себе мужичок, небольшой. Глаза только ненашенские. Такие вроде голубоватые, а как-то не по-нашему глядит. Беспокойно делается в такие глаза смотреть. Совсем чуда окружили, прижали к заплоту. А он как закричит: «Ой, что это?!» И пальцем на крышу Манефы Коньшиной кажет. Народ-от вылупился на крышу, хвать, а чуда нет. Да не, ты его, чуда, николи не поймашь. И не лови даже. И образованному человеку лучше с этим не связываться. Необразованному-то что: испугался да проморгался. Ну, в крайности, понос прохватит, с им испуг выходит. Так тут испуг и лечат – поносом. А образованный умом тронется – обратно не вправишь ум-то. Едешь по лесу – так по сторонам не смотри. А то и усни – кобылка сама привезет. Так сказали Дюро знающие люди.

Как понял Дюро, про здешнюю жизнь ни в каких книжках не написано, а узнать что-либо можно только так: одного спросишь, он тебе присоветует спросить у другого, который сам не знает, но знает сведущего человека. Такой тут путь к познанию.

Вот к тому же Клещеву, думаете, Дюро как попал? В газетке, что ли, прочитал объявление Клещева: лечу, мол? Это вам не Франция. Тут было так. Судейский секретарь сказал, что про лекаря нужно спросить у Матвея Шубина из деревни Колоколово. Путь не близкий. Там Дюро направили к Дементею Силину из Троицы, и уж тот привел к Савелью Клещеву, жившему от Оханска в пяти верстах. У раскольников все так. Все пути такие: к скитам, книжникам, учителям и лекарям. Никто чужой не пройдет, обыскивать и изыскивать – пустое дело.

Тогда, решает Дюро, поступим по-другому. Посадим в каталажку жениха. Если у него с девкой Соломонниковой общежитие имеется, девка сама придет. А за что парня-то садить? Вот так, за здорово живешь, раньше даже и староверов садить стеснялись. Нужно хоть за что-то. Посадили за то, что соблазнил православную невенчанно. Впредь до выяснения: своей ли волей соблазнял. Али, может, по наущению чьему? Перо спотыкалось у пристава такую ерунду писать, а куда денешься? Не стало на подотчете одной православной девки – надо найти и отчитаться.

Посреди сенокосной поры посадили парня в каталажку. Расчет оказался верен и точен. Пришлось староверам девку Марью предъявить. Оказалось, по словам девки, что она уже давно не девка, а мужняя жена, живет с мужем своим в своем же дому. И вот уже на сносях. А вера у них древлеправославная. То есть раскольники они, и все тут.

Пропадают кружечные деньги. И не только. Велено ж было: найти и общежития не допущать. Не нашли, допустили.

А девка попалась – кремень. Ежели, мол, не отпустите супруга моего, я сей момент пойду и в срубе сожгуся! Судебное решение вынесено было такое: взыскать прогонные деньги, затраченные приставом на поиски девки, с Соломонниковых; супругов Сухановых Ивана с Марьей сослать на жительство в Закавказскую губернию.

Июньским утром вышли Ваня с Маней из родного дома. Поклонились отцу с матерью. Перекрестили своего младенца: больше они его никогда не увидят. Вышедши за околицу, поклонились деревне. И по шли босы с малыми котомочками. На Кавказ.

– И не выдумывай за Турова замуж идти, вон Сухановы ревут. И нас перетрясут, и Туровым достанется, – так заявили Досе тятя с мамкой. Все вспомнили: и как одна девка в пруду утопилася, когда ее староверческая новая родня не приняла, и как незаконное раскольничье венчание развенчивали и девку обратно домой приводили, с пузом. И чего хорошего к староверам идти: у их только и знай – молиться да робить. Строгости одне. Это в основном тятя напирал на строгости. Что за сват, если к нему нельзя на выпивку напроситься! А если в гости придут сваты – так со своей посудой! Это жизнь разве?! Да и крепостные оне. Чё, охота тебе на заводе робить в Очере?

– Оне не крепостные, казенные оне. Мне Филипп сказывал.

– А графские сказывают, что вся ихна сторона – крепостные. И оне по деревням шумят напрасно. Вот угонят в Сибирь, как оне бунтовщики!

Крепостные были Туровы или казенные, сказать тогда и впрямь было сложно, потому что еще в 1791 году возле деревень Оханского уезда Пермской губернии проходил отвод земель для Очерского завода графов Строгановых. Владения Строгановых в наших краях простирались по Каме от реки Лысьвы (несколько южнее Соликамска) на севере до речки Ошапа (несколько южнее Оханска) на юге. Кстати сказать, на карте Пермской губернии (края) две речки Лысьвы: одна возле Соликамска впадает в Каму, а вторая возле села Карагай – в Обву. Точно так же есть две речки Сивы. На одной стоит село Сива, и эта речка тоже впадает в Обву. А другая Сива течет южнее, через Черновское, и уходит к Воткинску.

Земли тогда отводились вместе с крестьянами, там жившими: кто попал, тот и стал крепостным графа, кто не попал – остался казенным, то есть государственным, крестьянином. Поэтому в Оханском уезде примерно половину крестьян считали крепостными, а половину – государственными. Конечно, в крепостные не хотел никто. Уж точно, рабы – не мы! Не сам завод пугал мужиков, как иногда думают: вот, мол, дикость-то была! Крепостных гоняли на заводские работы бесплатно, а государственный крестьянин ходил и нанимался, своей волей. И лес ему можно было брать для нужд хозяйственных бесплатно, а крепостные за лес платили. То есть урон от крепостничества был ощутимо материальный. Как и все прочие черты крестьянина-старовера, все его упрямство и супротивство, было от сугубой целесообразности этих людей. Невыгодно было крепостным жить.

Межеванием земель от графов занимался их собственный землемер, состоявший на графском жалованье, некто Пантюшкин. С ним вместе проводил межу «в натуре» и составлял карту крестьянский поверенный. Молодой мужик Логин Викулович Туров, было ему тридцать четыре года. Грамотный: документы сохранили его старательный крупный почерк. Межу провели по речке Сиве (южной) и ее притоку, речке Буть. Эти две речки текут почти навстречу друг другу, образуя на карте прямую линию. Тут и пролегла граница владений Строгановых, а значит, и граница крепостной зависимости. По левому берегу Сивы – крепостные, по правому – казенные крестьяне. На сем составили соглашение, вкопали межевые столбы, провели межевую борозду. Вот в эту межу крепостное российское рабство и уперлось.

И почти сто лет это была не межа, а линия фронта, которую то одна сторона прогибала, то другая.

 

Чё?!

– Чё мужики собралися, иди-ко спроси, ково имя надо?

Посланная малолетка Марея одной ногой слетала со двора и обратно и доложила, что имя никово не надо, а только охота поговорить с Логином про ихные межевые дела.

И разговор вышел неприятный. У Дементея сын нанимался в извоз в Оханском, в дом управляющего очерскими заводами Строгановых. Дрова возил. А при расчете оказалось, что по новой ревизской сказке он теперя крепостной, никакого расчета ему не будет. Отработал барщину и ступай.

– И ты-де крепостной, и вся семья, и вся ваша деревня с починками!

– Вот сказка новая, вот вашего межевого поверенного собственная подпись. Твоя ли тамока подпись, Логин?

– Чё?!

Логин мужикам крест положил на том, что межу провели по речке, от деревни в десяти верстах. Сам на месте межевал. На том и роспись поставил. Как межевой от крестьянского общества. Однако тятя приказал:

– Распрягай кобылку, парень. Како теперя сватовство, как мы крепостные? Кто за тебя теперя девку отдаст?

– Чё?!

Еле успели Логина за порты схватить – тут же схватился бежать в Оханск. Ты, мол, паря, куды, уж вечереет, заутра сбегашь. Всю ночь Логин провертелся на лавке с боку на бок и затемно убежал в Оханск. Так-то недалеко, верст пятьдесят, да у парня-то еще одно заделье есть. В Троице девка Дарья. Даня. Ох, как девка хороша! По всем деревням слава, така девка уродилася. Ждала, поди, вчерася сватов-то. Одно и дело было: с тятей съездить, благословление принять. И чё теперя ей говорить? Я, мол, крепостной, айда за меня, тоже в крепость?!

Ответ в Троице он получил короткий:

– Управляйся, Логин, за лето. До зимы девке все одно замуж надо. Сам понимай, какой у девки век. Счас сватов много, а глянь – и нет никого. Всему свой час. Посватают – отдам. Вот и весь мой сказ.

И в Оханск Логин чесал так, что босые подошвы дымились.

Но с уездным землемером Пантюшкиным вел себя осторожно. Я, мол, как межевой поверенный от общества, надо сказку поглядеть, запамятовал, где межа идет, а у мужиков споры, драки.

Раз Пантюшкин графским землю приписал, не зазря он это сделал. Ему хоть в шары плюнь. Тем же графским отдаст на конюшню выпороть, да и все.

Пантюшкин с Логином и вовсе разговаривать не захотел. Чё ему Логин, крепостной мужик, никто. Вниз, в прихожую, помощник снес толстую подшивку бумаг, из-под руки дал глянуть. Межа нарисована была совсем не там, где ее провели в натуре мужики. Верст на десять заступили на казенную землю. Это в ширину. А в длину как бы и не на сто. Вот так. Четыре деревни там оказались, в строгановских крепостных, да дюжина починков.

Ясное дело, что Пантюшкин землю прирезал не себе. И да же не графьям. Графьям как раз про прирез и не сообщили. Зачем же им ссориться с казной? Графский управляющий Мезенгель этот ломоть себе отвалил. Как же не поживиться? Лес продавать, подати с мужиков собирать… Милое дело! Для графьев мужики – в казне, для казны – графские. А они не в казне, мужики-то, и не у графьев. Промежду них, в нашем кармане.

Подпись, как углядел Логин, действительно была, но писана не его рукой. Помощник захлопнул книжищу, без интереса глянул на Логина и повернулся к нему спиной. У него не было и малейшего сомнения в том, что мужик посмотрел на все, как баран на новые ворота. Как мы вам нарисуем, так вы и жить будете. Вот так примерно говорила бы его спина, если бы снизошла до разговоров.

Из уездного города Оханска Логин брел высоким камским берегом, мимо Троицы-села, не заходя. Завернул на Гляделку. Так у нас высокие места называют: Гляделки, Гляденова. Синели закамские дали, река еще не унялась после весеннего разлива. Бесконечной сизой лентой она плыла в громадной чаше своей поймы. Утопал в синеве сумерек исток этой ленты, закатным золотом плавился исход. Про каждую Гляделку говорят, что именно тут и сидел со своими думами Ермак. Посидел и Логин. Тоже было о чем парню подумать.

Возле Сосновы пошел тропочкой рядом с Сибирским трактом. Мягкая под ногой вилась тропочка, прямо под березками, которыми тракт обсадили. Еще в Екатеринины времена.

В Перми находит Казенную палату, пишет заявление, что никакой полюбовной сказки он графьям не заверял, его подпись подделана. Неделю в Перми жил, но своего добился. В губернском городе сильно опасались крестьянских волнений. Громадный край, величиной с иную европейскую страну, в одночасье ушел под графьев. Записали мужиков в крепость, с чадами, домочадцами и всем добром. И графские прислужники, пользуясь случаем, уже и добришком норовили торговать, и людишками. Народ начал утекать в Сибирь.

Перемского кержака упертого, его ведь не нагнешь. Он от земли этой суровой умеет взять и пропитание, и одежду. Дом и мельницу по ставит. Вместо любого голого места – и рожь насеяна, и ребята наделаны. Чё ему, мужику, графья-то? Да пошли оне… Сибирь большая.

Угрюм перемский мужик. Навык по лесам сидеть, от разбойничков своей силой обороняться. Тронь его – он тебя на вилы. Тут только спичку поднеси – полыхнет! Поэтому Казенная палата, обязанная надзирать за казенным имуществом, решение суда уездного отменила.

К босым пяткам Логина как крылышки кто приставил.

В Оханске Пантюшкин его опять в упор не видит.

– А ты, паря, никто теперя. Пока в Пермь бегал, переизбрали тебя. Федор Чистяков ноне межевой поверенный. Он и сказку полюбовную подписал. Согласие от мужиков. Межевая канцелярия губернии уже утвердила решение. А будешь мужиков возмущать, так я тебя на конюшню да розгами.

Никто Чистякова не избрал, конечно. Семейство было не из богатых, неуважаемое было семейство. И сам Федор парень хилой такой. Девки только смеялися над ним.

– Марея Чистякова сказывала, какой Федор толковой оказался. Шибко сыном хвалилася. Как его в межевые взяли, чтобы он бумагу от мужиков подписал, дак он себе за это вольную у графьев-то выторговал. Христопродавец. Оне одне теперя вольные середь нас. Мария-то чё ишо сказывала: поедем скоро в Троицу, Дарью, мол, сватать будем.

– Чё?!

– Логин, Иван, вы куды?!

Ясно куды. Логин – Федьку-христопродавца убивать до смерти, а Иван – за Логином, может, разнять успеется. Логин Федьку точно бы пришиб, да мужики навалились, уняли парня. С подбитым глазом Федор явился в Оханск, Логина выпороли и неделю держали в кутузке: он-де мужиков возмущает.

Все, Логин, проиграл ты. Живи, как все, воруй графский лес, отлынивай от крепостных работ, уймись. И Даню забудь. Такую же крепостную придется в жены брать и рожать таких же крепостных рабов. Плетью обуха не перешибешь.

Логин с неделю ходил как и впрямь обухом стукнутый. Может, и смирился бы парень с судьбой, да Федор Чистяков не дал.

– Ой, Логин, чё это тако деется-то! Пантюшкин твою мельницу, что на пруду, продал Федору Чистякову вчерася. Прислуга Игнату сказывала, а уж Игнат сразу к нам побежал.

Телеграф изобретут, заметьте, лет эдак через сто. Надо же было как-то обходиться. И обходились. Прислуга-обслуга, кто они? Да те же мужики. А у них родня по деревням, так ведь? Шагу не шагнуть, чтобы все окрестные деревни тут же не узнали.

– Он, Федька-то, как теперя поверенный от строгановской конторы по нашей деревне. А ты теперя крепостной. И ты строгановский, и мельница твоя тоже теперя ихная. На Федьку робить станёшь.

И плотину, и мельницу всей семьей Туровы на ручье ладили. Жернова вырубили, прикатили, поставили. В мельники ведь кто определялся-то? У кого сила от Бога. Жернов прикати-ка да поставь. Тут впятером вокруг жернова ничё не сделашь, уж так вот. Только если сила есть у одного.

Логину силушки было отмерено вдоволь. Вся их порода такая. И тятя жерновами ворочал, и Логин. Недовольные иной раз были: много, мол, мельники за помол берут. Ну дак чё, своя рука владыка. Пока мелево не начато, торг идет насчет помола, мельники жернов снимут и укатят далёко под горку. Сила есть – кати, силы нет – плати.

Логин жернова упёр аж за перекат. Скоро-то даже и не найдешь. А уж кто обратно прикатить и поставить сможет? Кроме Логина – никто. Ну чё, Федя, чё купил? Где мельница-то? Все враз взять задумал? И Даню, и мельницу? А не подавишься, Федь?

Ожил Логин.

Опять – в суд. Насчет мельницы судиться? Нет, это бесполезно. Надо столкнуть Строгановых с махиной казны. Он подает в суд на Федора Захарова Чистякова: мол, тот, отдавая земли Строгановым, неправомочно распоряжается казенным имуществом!

Медленно катится телега судебных разбирательств. Уездный суд отмахнулся. В порядке надзора дело поступило в губернскую Казенную палату. В Перми уже эти склоки читать устали. Здесь Строгановым никто не указ, что хотят, то и воротят. Что хорошего видел губернский город от этих королей некоронованных? Да ничего! Вон грязи по колено, улицы замостить не на что. А как мужики забунтуют, с кого спрос? С губернии! Строгановские денежки где? В столице. То-то! Вот пусть столица и разбирается.

Отправили дело на рассмотрение в столицу, в Департамент государственного имущества. Если Строгановы заступают на казенное, пусть высочайшая казна и нахмурит брови. И в Департаменте призадумались, распухшее в инстанциях дело отдали в Комитет министров. По представлению министра финансов вопрос о спорных землях оный комитет на своем заседании рассмотрел и тоже никакого решения не принял. Сочли, что тут только сам государь император может решить и более никто.

Вот так дело, поднятое крестьянином Логином Туровым, дошло до самого императора Александра I.

В ту зиму давали в столице большие балы. Дом Строгановых блистал бриллиантами, затмевая Дом Романовых. Это раздражало. Может быть, поэтому нигде не затерялась крестьянская бумага, а была-таки государю подана. Что ему какие-то четыре деревни и двенадцать починков?! Государь же, напротив, проявил интерес, гневаться изволил: столько-де богатств даровано Строгановым, так они еще и самовольно земель прирезают! Строгановым было велено исправить межу и заплатить в казну за вырубленный лес. О чем в 1823 году был издан и доведен до подданных соответствующий высочайший указ.

То есть указ привезли в Пермь и положили в Казенной палате.

Из Казенной палаты запрос пошел в губернскую контору Строгановых.

– Да мы отродясь на казенное не заступали, – ответствовали оттуда. – Вот карта, все межевание проведено в полном соответствии. Клевещет мужик по злобе. Государя беспокоит.

Собственно, никакого другого ответа никто и не ждал. Отродясь, значит, не заступали? Ну и впредь, значит, не заступайте. Это вам просто к сведению.

А в Оханске совсем другие разговоры. У Логина уж копия указа есть. Откуда?! Притащил из Перми? Нет. Не из Перми, точно.

Свои люди у староверов везде были. Всегда. Книги, указы, разные слухи моментально разлетались по громадной России. Иной губернский чиновник меньше знал, чем кержак-старовер, упертый деревенский грамотей.

Логин собрал мужиков, указ прочитал: мол, не крепостные мы. Мужики тут же избрали его снова межевым поверенным. Федьку, обзывая миропродавцем, опять побили.

Опять суд. Быстренько. Судят Логина за то, что он какой-то фальшивый указ читает по деревням, возмущая мужиков. Новый Пугачев – вот он кто, этот зловредный Логин!

А чтобы неповадно было в Пермь бегать, посадили в кутузку в Очере. Давай договариваться о продаже Логина с семейством, без имущества и живности, Демидовым в Шарташ. Выколупать его из деревни, выжить подале. Потом концов не найдешь. А без этого грамотея и законника будет тут тишь и гладь. И где тут графское, где казенное, а где не графское и не казенное, знать будут только они, люди умные и хитрые: Мезенгель и Пантюшкин.

Все бы так оно и вышло. Да и выходило, не раз выходило. Скольких мужиков и ссылали, и садили, и продавали – несчетно. А с Логином – промашка за промашкой. Перестарались с обвинениями. Пугачева не надо было поминать. До дрожи в коленках в Перми боялись нового Пугачева. Тогда ведь тоже все начиналось с того, что по деревням читали фальшивые царские указы. Бумаги из Перми полетели с пометкой «Срочно!». Какой читали указ? Найти! Предъявить! Смутьяна в Пермь!

В Пермь? Чтобы он там язык распустил? Нет, Логина в Пермь не повезли, конечно. Обыскали дом, указ нашли. Пришлось Пермь запрашивать, есть ли таковой указ. Есть. Срочно доставили. Точно такой же. Без объяснений закрыли дело.

Другое открыли. Мол, этот зловредный Логин уж сколько лет клевещет на Очерскую контору и честнейших людей – Мезенгеля и Пантюшкина. Земля эта всегда была казенная, и крестьянин всегда был казенный. Вот карта, вот межа, вот его собственноручная подпись. Ну не клеветник ли?!

Логина за клевету выпороли. На ступени очерской кутузки он вышел свободным человеком.

Кстати сказать, в последующих переписях казенных крестьян Логин значился совместно с женой своей Дарьей, тут тоже, видно, все решилось в его пользу.

И то сказать: девка-то ведь чё? Она ведь дура, девка-то! Как ее мельник могучими ручищами-то обоймет – у ей и ум отстал, чё с ее, какой спрос, у ей одно на уме…

Крестьянин Оханского уезда Логин Викулов Туров вывел из крепостной строгановской зависимости не только себя и свою семью, но еще четыре деревни и двенадцать починков. Но указ лежал в Перми, а строгановские, графские, слуги – тут, близко. Крестьяне остались-таки казенными, а вот лес на спорной земле Строгановы как рубили, так и рубили. В то же время люди Строгановых, графские, не давали казенным крестьянам пользоваться лесом бесплатно, и по этому поводу происходили постоянные стычки. И в полицию таскали, и Сибирью грозили.

По всему поэтому Досин отец добром сказал Филиппу, чтоб тот и не сватался, чтоб не обижаться потом, Досю ему не отдадут. Логин Туров, отец Филиппа, тоже брать Досю не советовал: мол, бед не оберешься. Итак эти межевые распри злят начальство в Оханске. Возьмешь православную – скажут, что соблазнил, уж точно в Сибирь уйдешь.

Силой-то в здешней деревне старались не женить. Уж вот так, чтобы вовсе друг другу не глянулись, другого желали, – редко так было. Жить и робить легче, веселяя, когда муж с женой хотят друг друга, глянутся. Тут, знаете ли, так тяжело было выжить, что каждая теплиночка была на учете. Вот так и тянули да тянули те и эти родители, все уговаривали. Надеялись образумить. А любовь-то молодая, жаркая – не ждет. Ну… вот и… три месяца.

И Досе никуда не хотелось уходить из родной деревни, манил новый дом по-над прудом, живот наливался. Так ведь стало по её! К осени ушли в раскол в тех краях пятьсот человек! Огородили деревни заплотами, никонианские иконы снесли к церкви. Главное дело, бабы в тех деревнях кабаки пожгли. Те, чьи хозяева-кабатчики вовремя не сообразили убраться подобру-поздорову. Как деревня в раскол идет, бабы первым делом громят кабак. Не продержался бы раскол триста лет в непрерывных гонениях, если бы не подпирала его русская баба!

Огородилось деревень до десятка, кабаки разгромили, объявили себя раскольниками. Всех-то не сошлешь. Затерялась среди них хитроумная девка Дося. Стали они с Филиппом Туровым жить-поживать, землю пахать, ребят рожать, преступники государственные!

 

Мы – не рабы

Семейная жизнь началась с того, что Филиппа арестовали.

– Нельзя с графскими драться, Филипп, нельзя! Опять из очерской конторы в Пермь напишут, опять зачинщиков будут искать. В Сибирь ушлют тебя, Филипп! Вы столбы межевые сожгли, борозду граничную дерном заложили – все, уходите.

– Дак оне опять не дадут дрова рубить. Чё станем делать-то, тятя?

– Будет день – Бог и пищу даст.

– Незаконно нас графские притесняют. Вот я же принес бумагу-то из Перми, указ царя. Наша это земля, мы не крепостные, и лес наш. Я мужикам ноне рассказывал про указ, и все согласные.

– Согласные-то все, а пороть тебя будут.

Тятя Логин Викулович как в воду глядел.

14 июля 1848 года его благородие господин оханский становой пристав Дюро, согласно заявлению Ивана Федорова Чистякова, заводит дело по обвинению Филиппа Логинова Турова в подстрекательстве крестьян к возмущению. Иван Федоров Чистяков – сын того Федора Чистякова, он уже новый межевой поверенный. А Филипп Логинов Туров – сын того Турова. В своем заявлении Иван Чистяков утверждает, что вернувшийся из Перми Филипп Туров созвал крестьянскую сходку и на ней читал царский указ о том, что спорные земли и лес принадлежат казенным крестьянам. Те шумели, называя старшего Чистякова «старым псом», а младшего «жуликом и миропродавцем». Судя по всему, младший Чистяков уже не был таким простотой, как его отец. Забрал Иван Федорович в деревнях большую власть, бедноту держал в кулаке, решая, кто, сколько и почем получит леса. И Строгановы поощряли его материально, о чем «обчество», конечно, знало.

У Турова-младшего провели обыск, нашли спрятанные бумаги. Вытершиеся на сгибах, чем-то заляпанные кое-где копии того самого указа Александра I, названные фальшивыми, подшили в дело. Что интересно, Филипп Туров, по-видимому, и не подозревал, что сей указ явился следствием прошения, некогда написанного его отцом. Из суда вновь сделали запрос в Казенную палату, есть ли таковой указ. Полученная копия также подшита. Один к одному. Что ж делать-то? Как ни крути, а за изучение императорского указа судить нельзя. Развелось их, грамотеев-раскольников! Вон у Турова при обыске два громадных сундука с книгами перерыть пришлось.

…Еще в 1836 году был издан и старательно доведен до местных органов власти указ святейшего Синода о запрещении староверам учить детей грамоте. 1836 год. Еще жив Пушкин, он издает журнал «Современник». Но не все читатели «Современника» думают, что у крестьян есть душа. Многие склонны относить их к скотам…

Да, так вот, зависло дело-то. Год лежит, два. Пермское губернское правление одно за другим шлет напоминания: срочно заканчивайте дело по возмущению крестьян. Кто там у вас возмутители?! Крестьяне-то бузили постоянно. Того гляди, проморгаешь нового Пугачева!

В Оханском суде безо всякого решения одно дело (по возмущению крестьян) закрывается, открывается другое: по извету (то есть клевете) Филиппа Турова и Михайлы Долганова на межевого поверенного Ивана Чистякова. Пристав Дюро приехал в деревню и, остановившись в доме Чистякова, провел опрос крестьян о том, действительно ли оный Чистяков распоряжается лесом от имени графини Строгановой.

О том, кого и как опрашивал пристав, подробно описали Туров и Долганов в прошении на имя государя императора. Надо обратить внимание на смену поколений: сын Логина Турова против сына Федора Чистякова, а император Николай I – сын Александра I. Замечу, что казенные процедуры были тогда достаточно дорогими. Только за гербовую бумагу мужики заплатили шестьдесят копеек серебром – деньги для крестьянина немаленькие, пуд ржи стоил тогда полтора рубля.

Документ оставили в Пермской казенной палате для препровождения. Однако времена уже были не те – времена казенной строгости Николая I. Прошение вернули в тот же Оханск и пришили в дело. В заявлении подробно рассказано, что опрос проводился в присутствии Чистякова и только тех людей, которые были с ним связаны «по бизнесу» или зависели от него. Обвинения выглядят вполне обоснованно, изложено все очень и очень толково.

Суд испрашивает объяснительную с пристава. Никак нет! – вот и весь ответ, короткий и ясный. Суд им удовольствовался. А чтобы неповадно было в Пермь бегать, Турова с Долгановым до решения суда посадили в кутузку, да еще в Очере, в самом что ни на есть строгановском гнезде. Справку испросили и с очерского заводского правления Строгановых о том, сколько и когда было выдано леса Ивану Чистякову и, упаси боже, не выдавался ли лес бесплатно. (Хотя, исходя из царского указа, ни платно, ни бесплатно отдавать казенный лес Строгановы не могли.) Да что вы, ответствовал управляющий, так, давали малость, но строго за попённые деньги. Мы и другим продаем (!). Таким образом, пристав объяснился, крестьяне корысть в делах Чистякова не подтвердили, Строгановы вообще ни при чем, и клевета налицо.

12 января 1851 года суд выносит решение: за извет на межевого поверенного Ивана Федорова Чистякова дать по сорок розог крестьянам Филиппу Турову и Михайле Долганову. Но победа была за мужиками. Межа осталась, где была, крепостными они не стали, и лес все же, хоть и не без стычек с графскими, крестьянам разрешили для нужд своих рубить бесплатно.

Казалось бы, крестьяне самые что ни на есть простые, жизнь незатейливая, достаток скромный, а все брали с бою: право так жить – своим умом жить, своей верой, своей семьей, своими трудами.

 

Было у старика три сына

– Пошто ты ему попускашь?! Опеть коней гонят, вчерася в Заболотове жеребца от сватьев угнал, да и загонял, считай. Расстегай мошну да отдавай деньгу. Али его подкараулят и жердями ухайдакают.

А говори не говори, ничего не мог тятя Филипп Логинович поделать с дурным на характер сыном. Бешеный, и только. Особенно на жеребце любит покрасоваться. Да чтоб разогрет был, разозлен, чтобы, оскалясь, на дыбы вздымался и копытом бил. Дивилась родня: на всем скаку монетку с земли мог поднять Тимка. И откуда бы, с чего бы такие ловкость и прыть? Деревня посреди леса стоит, особо разгуляться негде. Коняги в деревне смирёные, кобылы да мерины, народ спокойный.

По камской пойме возле Оханска издавна селился народ в глухих лесах, вдоль мелких речек. Большая река – большая дорога, много по ней издавна шастало всякого люду, гораздого пограбить крестьянина. В Пермь Великую, в непроходимые леса, военные дружины издавна добирались речными дорогами и летом, и зимой. А крестьянский народец, он пеше топал. У дружин – одни дороги, у крестьянина – другие. Опасался тутошний мужик большой реки, норовил подале от нее селиться. Из этой тревоги сложилось и поверье такое: текучая вода жизнь уносит. Поэтому и не толковал крестьянин рыбу ловить, как-то за баловство считал, даже и в голодный год. А речка маленькая обязательно была нужна – для жизни. Но и она тревожила текучими водами, и ее от непрошеных гостей издавна перегораживали. Поэтому было здесь прудов – как нигде.

На плотине тут же ставили мельницу и разводили цельный пруд гусей: биль-билева. Мощный гребень угора защищает деревню с севера. Умели предки селиться; кто умел, тот и выжил. На самом гребне – высоченный еловый лес, это старое кладбище за горой. Из земли пришедшие в землю тут и уходят и, вознесясь к небу громадными елями, стоят безгласно: Дементий Титыч да Филипп Дементьич, Григорий Филиппович, да Тимофей Григорьевич, да Ксенья Григорьевна, Денис, Михайла, Антип – все Туровы. И глядят молча на своих потомков, принимая на себя холодные ветры с неласковой стороны.

Родные места навсегда остались в памяти Тимофея, во всех его жизненных скитаниях: широкая пойма держит, как в ладонях, прихотливо вьющуюся речку, заливные луга.

Речек много, и зовется такое место Поречьем. Причудливо петляет Обва, текут речка Сива, мелкий Буть, бойкая речонка Табарка и много еще ручьев и речушек. В глухих лесах во множестве стояли деревни: Березовка да Соснова, Заречье, Заполье, Заболотово, и село с древним именем Тороканово, и деревня Колоколово, и деревня Турово, и Меновщики. Чтобы далеко не ездить к пашне и сенокосу, отселялся народ в однодворные починки, и они тоже постепенно наполнялись народом.

Возле деревень если не лес, так покос или пашня, дорожки меж деревнями узкие, только и есть простора, что на Сибирском тракту. Дорога торная, широкая, березами обсажена еще при царице Катерине. Два века из России в Сибирь, мимо запрятавшихся в лесах староверческих деревень тянулись колодники, звеня железами. Сейчас дорога опустела, только иногда проедет в коляске становой пристав из уездного Оханска, да видны крестьянские возы.

Вот Тимофей и норовил при случае разгуляться на тракту. Телега уж заране свернет на обочину, когда хозяин Тимоху завидит. Даве воз сена опрокинулся: испугалась кобылка бешеной Тимкиной скачки, загнула голову, выбилась из оглобель, мужики не удержали воз. Баб и девок в округе Тимка перепортил – несчетно.

– Арина из Тороканова сказывала: как Василей Заяц в Оханско, так Тимка у его бабу имат. Дак Василей грозится, мол, Тимке гойло-то вместе с мудями оборвет.

– Ага, и себе привесит. Бздит. Ишо поймай его сперва, Тимку-то.

– Он не поймат, дак Онисим поймат из Нижних-то Кизелей. У его Тимка девку старшую летось спортил, с пузом отдали в Троицу за вдовца. Кому поглянется?

Конечно, слезьми умоется потом бедная девка, вспоминая синеглазого соколика. А как устоишь?! Иную на полном скаку подхватит и взметнет к себе в седло – у той и сердце замереть не успеет, и мысль не взойдет, что грех… Такой вот Тимофей уродился, одно слово – гоёнок.

Нельзя так жить среди людей в деревне, нельзя. Среди людей жить надо по-людски. Так и жили Туровы в деревне прочно, на хорошем счету.

Сотни лет крестьяне в наших краях жили, отрезанные от всего того, что составляет государственную власть. Они не имели возможности обратиться к полиции, им недоступны были наряду с просвещением и медициной ни суды, ни полиция, ни адвокаты. Между тем они не озверели, они общались, обменивались товарами, наследовали от отцов нажитое добро, женили сыновей и выдавали замуж дочерей. И задумаешься порой: какой силой держались общественные нормы? И поразишься, когда поймешь, что правила в этом сообществе только сила морали, моральных императивов, которая и обеспечивала им полную самодостаточность.

Старовер – это же не человек, это столб, врытый в землю на сажень. Его не то что не сдвинешь – не пошевелишь. За сотни лет невероятно тяжелых жизненных условий вымерло все слабое. Чужой человек не мог рассчитывать, что ему дадут хлеб или пустят на ночлег. Какое! Воды не дадут напиться. А тот, кто пускал ночевать или подавал прохожему ковш с водой, тот вымер давно от тифозной вши или иной неведомой лихоманки. Кто за скотиной не умел ходить, не толковал, как хлебушко посеять и убрать, хоть бы и в проливной дождь, того тоже давно не было на свете. У кого топор из рук валился, кто избу со щелями ставил, тот в трескучий мороз вымерз вместе с семейством.

Вынесли Туровы все тяготы здешней жизни, выжили и в начале своего последнего века уже вполне процветали. Мужики и бабы роста высокого, мощные, лица широкие, волосы темные и толстые, как лошадиное сило.

Издавна Туровы держали мельницу на плотине, на два постава, мололи муку и ржаной солод на брагу и квас. Семья большая, хозяйство тоже обширное: пасека, овцы, коровы, гуси. Выискивая в других деревнях невест для сыновей, смотрели, чтоб умелая девка была, хлеб пекла, ткала, пряла и вязала, за уменье и брали. Но еще прадед Филиппа Турова, Тит Туров, в Заполье высватал среднему сыну в жены девушку-певунью с голосом чистым и ясным. Песен много знала, песни длинные, тянулись зимними вечерами, как кудельная нить. И про мороз-мороз, и про рябинушку одинокую, и про речку быструю. А то про веселых кузнецов, как оне куют да приговаривают. Так и повелись среди туровских девок певуньи. Рослые, грудастые и румяные, работящие туровские девки у тяти с мамкой не засиживались, как пташки разлетались по дальним и ближним деревням. Так что родня у Туровых была по всему Поречью, и все семьи крепкие, зажиточные.

Особо богато тут народ никогда не жил, но разбогатеть стремились: староверы были ярые собственники. «Стяжатели вы и торгаши, – упрекали их, – вам бы только добро наживать. Пошто бедных не жалеете?» Так их, староверов, разве переспоришь: «От трудов наживаемся. Робь, как я, и живи, как я. А что торгуем, так честные гири и Богу угодны».

Сколько стояла деревня, столько чрез нее и шел, не прерываясь, людской поток из Центральной России. Трактом и лесными дорогами шли-ехали и поодиночке, и семьями, и целыми деревнями. Иной раз встанет деревня, живет зиму-другую, а потом в ночь снимется и убредет – бегуны, они и есть. Искали они Беловодье, счастливую крестьянскую землю. Так сказывали: «Лежит оно, Беловодье, посреди окиян-моря. В тамошних местах татьбы, и воровства, и прочих противных закону не бывает. Тамошние же деревья равны с высочайшими деревами. И гром, и земли сотрясения немалые бывают с расселинами земными. И всякие плоды бывают, родится виноград и сорочинское пшено. Злата и серебра у них несть числа, драгоценного каменья и бисера драгого у них весьма много. А оные жители-насельники в землю свою никого не пущают и войны ни с кем не имеют». И путь до Беловодья описывался подробно. Сказано было, до какого скита надобно дойти вначале и кого спросить. Тот уже проводит до следующего скита, а тамошние насельники отведут к старцу, живущему в горе. Старец с рук на руки передаст искателей пустынникам из потаенной обители, и так далее, доведут до самого Беловодья. Ясно все так написано, как день божий, ясно! Ну, как не идти, не искать!

У старообрядцев, помимо легенд, была книга с картами, подробно описывающая путь в эту благословенную землю. Называлась эта книга «Путешественник», и была она очень распространенной среди старообрядцев в 1840–1850 годах. В легендарной стране Беловодье, по представлениям старообрядцев, сохранилось древлеправославное благочестие в первозданном виде. Предполагалось, что Беловодье находится на востоке, по одним версиям «Путешественника» – в горах Тибета, по другим – в Опоньском (Японском) царстве. Главное содержание «Путешественника» – описание пути через Сибирь и китайские владения до Тибета, где находится будто бы много древних христианских церквей, есть патриарх Антиохийского поставления, также митрополит и епископы российские, удалившиеся Ледовитым морем на кораблях из Соловецкой обители во время гонений на раскольников.

Множество крестьян с мечтою о счастье и справедливости отправлялись на поиски легендарной страны. Это были в основном молодые мужчины. Они заранее и весьма тщательно готовились к побегу, имели при себе наличные деньги, вырученные накануне от продажи лошадей и сена.

Матренин починок как раз бегуны поставили. Наверняка, и Туровы пришли сюда в поисках счастливой земли, только уже забыли об этом. И книги бегунов соблазнительные Филипп Логинович читать сыновьям не позволял. Говорил Филипп Логинович бегунам: «Грех это – рай земной искать, рай только мыслен, так Господь-то сказывал». А оне перечат: «Разе тебе это Господь сказывал? Это люди сказывали. А люди и соврать могут. У нас книга есть про странствия купцов новгородских Мстислава и сына его Иакова. Буря долго по морю их ладьи носила и прибила к высоким горам. «И видел на горе той: Деисус написан лазорием чудным, не человеческих рук творение… И на горах тех ликование и веселие, гласы вещающие». Это разе не рай? А чё тогда?!»

– Вот и поговори с имя, вот и возьми их за рупь сорок, бегунов етех, – так в сердцах говаривал Филипп Логинович.

А Маркел, старший сын Филиппа и Доси, отравы соблазнительной у никудышников нанюхался, в Заболотове они долго жили, никудышники. Никудышник любого в соблазн введет. Наплетет с три короба, только слушай. И про землю Офирскую, и про страну Макарию, и про град среди моря Веденец. Столь, мол, Божия земля чудна, что, сколь ни гляди, око зрением не насытится. Чё ему, никудышнику: мешок сухарей за спину – и пошел. И карты Маркелу показывали. Староверы еще с новгородских времен тут весь край стежками-дорожками покрыли, как муравьи лесные. И все пути там, гляди, Маркел, все, как есть, прописаны: дойдешь до Михайловского скита, там спроси, как до Изосимовского добраться. В Изосимовском скиту тебе дадут проводника до Сергиевского починка дойти, а уж оттуда мужик Терентей до места доведет, где знающий мужик Иван живет, он дальше поведет. Чужой ничего не узнает, а свой хоть куда дойдет: от скита к скиту, от деревни к деревне и дале – хоть куда. Может, сгинет где, а может, и впрямь узрит чудеса земные. Маркела соблазнили идти в царство Индийское к людям-рахманам. Маркел и говорит тяте: тутока, мол, в Мудомоях у меня пашня недостаточная, и покос мне не глянется.

Никудышники весной ушли, а с ними и Маркел…

– Не читай, Гринька, спятишь! Иди, дров натаскай да огреби сарайку, вечор бураном надуло. Сказала, положь книгу!

Делать нечего, накинул Гришаня шубейку, сунул ноги в старые подшитые валенки. Ни единого слова не дала прочитать бабка Анна. Караулит книгу «Библию» по целым дням, чтобы лежала под божничкой на полке и никто бы ее не трогал. А книга, главное дело, не простая. Тамока, тятя сказывал, про все рассказано. По слову Господа писана, дак уж ясное дело, все, как есть, представлено. Разе Господь зря станет говорить-то?

Читать Гришаня еще с прошлой зимы освоил. Учитель приходил. Два мешка ржи тятя отдал за зиму-то. Наловчился Гриша буквы разбирать в псалтыре. Дак то псалтырь, людьми писано. Другое дело – книга «Библия». Про все бы тамо-ка Гриша узнал: почему солнце заходит за Матрениным огородом, а встает вовсе в другой стороне – за речкой; почему зимой стужа; как дождь происходит; как Бог нас всех видит?

Вечером вернувшийся из леса тятя Филипп Логинович навесил замок на черные застежки книги, а ключ привязал себе на гайтан. Не по силам человеческому уму постигать Господни слова, так староверы думали. Убеждены были, что, если Библию до конца прочитаешь, умом непременно тронешься.

– С завтрева в найм поедем с тобой, Гриша. Дорогу большую тутока прорубают. Михей из Агеевки сказывал даве, наймуют мужиков на вырубку и расчет дают в тот же день.

Гриша вырос в парня спокойного и работящего. Невесту такому добру молодцу высватали в Заболотове, в богатой семье, красавицу Вассу Сальникову, статную, фигуристую, с румяным круглым лицом. Сальниковы, родня Вассы, торговали маслом, имели жомы для льняного семени и маслобойки для масла коровьего. Богатеть начинали, и девки уже щеголяли в покупных юбках. Жить вот только Вассе десять лет пришлось со свекрами, солдаткой, с малым сыном, которого и отец его Григорий не видел. По деревням раскольничьим набрали в рекруты самых видных парней, срочно, вне всякой очереди, и увезли в Пермь.

…И вполне возможно, был о Грише такой разговор двух генеральских дочек, живших в уездном городе Перми:

– Ирина, вели чай подать. Почаевничаю да поеду. Ах, сестрица, как хочется в Москву! В Москву, в Москву! Все же дикие здесь места. Даже простой народ совсем не такой, как в Москве. Я их боюсь. Мужики громадные, ручищи длинные, а говорят так, что и не поймешь. Как из бочки.

– Ты, Маша, не права. Наш народ – святой страдалец. Но сколько еще предстоит работы, чтобы принести свет знаний в эти темные души! Вот только что рекруты новые у нас в саду листья прошлогодние сгребали, отец прислал порядок навести к моему рождению. Один рекрут – парень молодой, здоровенный. Я мимо проходила с книгой. Так он в книгу эту прямо глазами впился. Я учусь разговаривать с народом, спрашиваю его: ты, мол, откуда? Из деревни Верхние Кизели Оханского уезда. И все на книгу косится. Он книг, похоже, боится, никогда не видал, наверно.

– Тут у них по деревням все раскольники, совсем народ дикий. И что ты, Иринушка, можешь дать этому человеку?! Не знаю, не знаю. Сама подумай, зачем ему книга? Отец говорил, эти рекруты ждут баржу до Нижнего. Ах, как здесь тоскливо…

– Ты, как всегда, не в настроении, Маша.

– Право, сестрица, чем о раскольниках рассуждать, давай-ка чайку попьем.

Эти генеральские дочки, скорее всего, Москву увидят лишь в эмигрантских снах где-нибудь в Париже, Константинополе или в Америке. А здоровенный, статный крестьянский парень Григорий уехал как раз в Москву, вместе с другими молодыми рекрутами-раскольниками из Перми и Нижнего Новгорода, чтоб в охрану встать на государевой коронации. В столицах тогда свирепствовал террор, бомбисты. Никому веры не было. Набрали парней из самых глухих деревень, за неимением времени обучили только навытяжку стоять. Расставили густо, как столбы, перед собором, не велели даже моргать, когда царская семья выйдет. На этих парней можно было положиться, их не подкупить, идей опасных в головах нет, а на чем старовер крест поцелует – не сдвинешь. Домой Гриша написал письмо, чтобы знали, что жив. Так и так, царя видел, вот как, бывало, тебя, тятя.

Так и отслужил десятилетнюю армейскую повинность кремлевским охранником, стоял и во дворцах, и в оцеплении после коронации. Умом от столичной роскоши Гриша не тронулся, глядел кругом с интересом. Хоть и тосковал о семье, молодой жене, а глядеть хотелось. Не наполнится око зрением; видно, кто-то сверху слышал мысли его и желание знать, где и как живут люди и что придумывают. Фотографию, например, придумали. Так бы жизнь прожил и не знал, что он такой добрый молодец, кабы на карточку не снялся!

Домой писал: «Трудного ни в чем не нахожу, только в том, что воля не своя… Пропишите, ходит ли к нам по вечерам любезный дяденька Александр Филимонович. Благодарю их и низко кланяюсь. Бог привел увидеть здесь многое, чего бы дома не пришлось увидеть никогда. Например, я здесь был очевидцем полетов на аэроплане, всего от наших казарм 40 шагов, где он поднимался. Мертвые петли в воздухе делал. Когда смотришь, становится страшно, что вот-вот упадет и разобьется насмерть. Привезу книги, иконы, шаль жене Вассе. Выучим детей и выведем в грамотные люди».

Шесть десятков с лишком лет Филиппу Логиновичу. Силен еще, а уже хочется на сыновей опереться. Не на кого опереться. Маркел ушел, Григорей в Москве. Что с ним, с Филиппом, случись, как семье жить? Нет, какой ни есть, а последыш Тимка в семье работник. Из рук ничего не падает, топором так разрубит еловый ствол, что торец блестит, как зеркальный. Сила немереная гуляет, что ты с ним поделаешь.

Подождем Гришу из Москвы, а там и женим Тиму-молодца. И обломает его крестьянская жизнь, уймет молодая жена. Так думал Филипп Логинович. Но так не получилось. Беда стряслась в доме старшей дочери Анны. И Тимку туда, в беду эту, тоже, как нарочно, кто сунул.

 

Слёзы лиственницы

…На прошлый Покров день Анна Филипповна и Михайло Терехины женили сына. Какая-то невеселая была свадьба. Хоть все сделали по чину: и сговор, и рукобитье, и пропой невесты. И дом небедный у Терехиных, а гости все так себе, неуважаемые какие-то гости. Мелкота деревенская, которой только поесть да бражки попить. Да косточки хозяевам перемыть.

– Ето чё, ето чё, родня с жениховой стороны не пришла, Михайловы-те братовья. Никого нету. Далеко ли идти, все по починкам, недалеко. И у самой-то у Анны только сестрянка из Дубровы приехала.

– Ну, чё, считай, Анна теперя хозяйка туто. Как самой-то не стало, Домны.

Анна Филипповна и в самом деле смотрелась хозяйкой. Наконец-то она сама станет решать, как жить и что делать. На поздний Спас похоронили свекровушку. Двадцать лет жила Анна под свекрухой. Шагу не ступи без позволения. Семья держала курень, жгли зимами уголь на продажу. Как управятся с уборкой, съезжают всей семьей в лес, в маленькую избушку. Лес валили, на чурбаки пилили, ставили курени – засыпанные сверху землей кучи чурбаков. Как снег падет, курени запускали. Надо было, чтоб не горело, не прорывался верховой огонь, а медленно тлела внутренность куреня. Денно и нощно нужен пригляд. Дым, сажа, все в копоти. Молитва – работа – молитва – обед – молитва – работа – молитва – сон. Прогоревший курень надо разобрать, уголь в коробья загрузить да по санному пути свезти в Оханск на пристань. И так-то всю зиму. Двадцать лет, не разгибаясь.

Пластались цельными днями. Горластая двужильная свекровка погоняла и снох, и мужиков. Только к весне, как развезет дороги, сбирались с куреней домой. Лиц не знатко – до того черны. Сразу в баню, грязную лопотину сымали, парились, оттирались от угля, а все равно оставались на лицах черные следы. За двадцать лет въелась в кожу угольная пыль; кажется, и небо было все в этом угле. Поэтому и была у Терехиных в деревне другая фамиль-прозвание – Сажины.

Братовья Михайлы от угольного промысла отошли, стали жить на починках. А Михайлу, как ни звала Анна, увести не удалось. Уж больно покорен был матушке, слаб характером. Хороший мужик, только шибко смиренный, в отца. Ну, зато и матери, и жене послушный. Старшие Терехины деньги складывали в долбленую схоронку в стене, семья жила скупо, одевались бедно. Уж и силы обоих стариков были не те, уже можно было нанимать работников, но они не понимали, как это – не робить. От тяжелейшей работы не замогла Анна рожать. Только-то и остался в живых – один Левонтей.

В запрошлом лете в Оханском на ярмарке сговорилась Анна с купцом-старовером из Екатеринбурга. Всю зиму семейство рубило лес и свозило к оханской пристани. Весной связали плот, купец дал знающего плотогона, и большой весенней водой погнали они плот до торгового города Казань. Там купец продал лес, хорошо расчелся с дольщиками. Пошли домой, все речным берегом, торной дорогой. Где скиты были знаемые, останавливались, молились и шли дальше. Много народу разного бредет по Руси! В Казани купили товару домой, ситцев, посуды. Машинку швейную купили. Называется «Зингер». Так ее Анна и несла. Не тяжелая машинка. Обучил ее бойкий приказчик нитку на челнок наматывать, показал, как шов кладется. Да быстро так шьет машинка, – радовалась Васса.

Домой пришли в середине лета – к могиле. Старший Терехин помер ударом. Изробился мужик. Сел под образа и не встал. Этим же летом Бог забрал и свекровь. Она слегла сразу же по приходе детей и уж не поднялась. Заходилась в кашле, мучительно исторгая черную пену. Похоронила Анна свекровушку, поголосила, как положено, но вздохнула полной грудью. Хватит этой черной работы, хватит уголь этот проклятой глотать и дымом дышать.

Чё нам теперя не жить? Дом построили хороший, деньги есть, наймовать работников станем, нам с Михайлой по сорок лет только, поживем еще. Так думала Анна. И свадьба радовала ее, и урожайная осень. И невестка глянулась, Татьяна. Тихая, спокойная. Левонтей свадьбе был не рад. Ничего, потом матери спасибо еще скажешь. А то чуть не охомутала парня Анисья Овчинникова. Девка здоровущая, горластая. Из Меновщиков, рядом деревни. Мать с отцом славные, работящие. И ей Левонтей глянулся. Просил Левонтей мать с отцом: мол, посватайтеся к Овчинниковым, а не то выдадут девку, у их сваты уже наезжают из Троицы. Анна со сватовством тянула и тянула. Опасалась: придет Анисья – станет ли слушаться? Вон бойкая какая, из дома богатого. Анисья, казалось Анне, больно уж на покойницу-свекровь похожа. И сама высмотрела Анна свое горе, сама за руку привела. Кабы, верно, что знать, знато бы…

Татьяна жила в починке с вдовой матерью, прижитая неведомо от кого. Сказывали, от беглого с каторги цыгана. Мать шила, ткала и вязала в люди, жили бедно. Уж чем Анне поглянулась Татьяна, так это робостью своей, скромностью. И мать говорила Татьянина, что девка скромная и послушная, работящая, шитью обучена, и люди так сказывали. Ну вот, на машинке будет и семью обшивать, и в люди шить, – так думала Анна. Из себя девка невидная, худоватая, жили стая. Глаз у ей какой-то ненашенский, думалось иной раз. У старовера глаз круглый, твердый, глядит – не сморгнет. А у Татьяны глаза долгие, аж с лица будто загибаются. И всегда прикрыты маленько, и куда глядят, не поймешь. Михайло был недоволен: «Нашто тебе эта нечунайка? Нам для себя купить бы дом в Оханске, этот молодым оставить. А? И живи оне…»

Анна не могла нарадоваться на свою сношеньку. Уж до того тиха, до того покорна, не помедля делает, что ни скажи. Левонтей ходил мрачный: жена ему не глянулась. «Обыкнет, – думала Анна, – какая она ни будь, а все же баба, прилепится». И, творя вечернюю молитву, благодарила небеса за жизнь свою, за мир и покой в доме.

Мир этот перевернулся после родов Татьяны. Нелегко рожала, даже думали – помрет. Секлетенья Коньшина, которую позвали помочь, читала разрешительные молитвы, кропила богородичной водой, шептала и пела над Татьяной, то кричавшей и метавшейся, то впадавшей в безмолвие. Коньшиной дали жбан меду, поскольку выжили роженица и ребенок. Девка родилась. Тихая и спокойная, в мать, с такими же долгими глазами.

Левонтей был доволен, как-то подобрел к жене. Это радовало Анну: ну, вот и прилепился. Рожь в том году уродила хорошо, начали жать. Анна, собрав сноп, хотела передать его Татьяне, но та как будто и не слышала. Анна сказала еще раз. Татьяна подняла взгляд своих долгих глаз, и Анне почему-то стало холодно посреди летнего дня. И не подумав принять сноп, Татьяна отвернулась и склонилась над рожью. Власть Анны над ней кончилась раз и навсегда. И голос Левонтея как будто изменился. Раньше он говорил с женой тоном спокойно-равнодушным. Сейчас, отдавая ей мыть свою рубаху, неуклюже улыбался и даже ростом становился ниже.

Татьяна была тиха по-прежнему, но это была уже не та тишина. К свекрови это была тишина полнейшего равнодушия, к мужу – снисходительного внимания. Мать Левонтей вовсе как будто перестал слышать. С каким-то напряженным вниманием он всматривался в тихое лицо жены, ловил убегающий взгляд долгих глаз. Анна все еще не понимала, что произошло, пыталась восстановить свою незыблемую власть матери и хозяйки дома. Более резко и настойчиво она обращалась к Татьяне. Только спокойное молчание было в ответ.

– Поди, вымой рубахи да в пруду выполощи, как следует.

Даже эти слова Анны были на самом деле ее отступлением. Сношенька послушная сама должна работы просить: благословишь ли, матушка, рубахи мыть? – вот как быть-то должно! Благословит матушка – так это милость к тебе. Благодари и ступай робить. Так в семьях у староверов заведено, и от веку так было. А тут не только что не просит, но и не слышит. Идет Анна сама полоскать рубахи. Свекровушка идет робить при молодой снохе. Сколь позору-то от деревни.

Левонтей материн выговор слушает, повеся голову. Внушение отца Михайлы Федосовича тоже слушал не переча. Вздохнул только, глянул недоуменно: мол, о чем вы туто? Отец пошел круче, уж за плетку стал хвататься. Анна его останавливала, уже жалея, что начала этот разговор. Татьяну происходящее, казалось, совсем не задевало. Так же тихо ходила она, так же неуловим был взгляд долгих нездешних глаз. Новая власть в доме не радовала ее – было видно. Она сама как будто не вполне понимала, что происходит. Мужнина привязанность ее тяготила, а его робкий взгляд явно раздражал.

– Вовсе Татьяна в говно мужика растерла, – понеслось по деревне, – вот глазок-от цыганской, такой глаз!

Пришлось Анне свою гордыню переступить и попытаться поговорить со снохой по-доброму. Али пообидела я тебя, пошто ты так-то? Татьяна, уткнув лицо в ладони, заревела в голос. Убежала в чулан, заперлась, и долго слышала Анна яростные рыдания. Видно, и сама она над собой не властна, – так подумалось Анне. И ничего от этого разговора не изменилось. И Анна жалела, что дала слабину. Умом нешто тронулась при родах бабенка? Ну, так пусть по скитам идет, за мир молится. А дома робить надо, слушать старших. Иначе жить нельзя.

Может, все же старшим уехать в Оханско? Пускай молодые живут, как знают? Поговорили-поговорили меж собой Анна с Михайлой, порешили зиму пережить в деревне, дом присмотреть и весной переехать.

В Рождество обязательно дома надо быть, на Рождество приходят шуликаны. Хмельные и бесстыжие, они пляшут и поют свои похабные частушки. А как же! Однем святым-то духом сыт не будешь! Непорочное зачатие – оно только у Девы Пресвятой. А крестьянам надобно, чтобы кобылки были жерёбые, коровы стельные, овцы суягные, чтобы много было и ребят, и гусят, и поросят, и всякого иного приплода. Поэтому в Рождество гойло славили, столб животворящий, называлось «шуликаньё».

Ходили по деревне шуликаны: шубы вывернуты, мужики бабами одетые, а бабы – мужиками. У мужиков спереду под кофтами навешаны по два мешочка со льняным семенем, а у каждой бабы к поясу на лямке привязаны длинная толстая хреновина и пара крупных луковиц. Шуликаны друг друга шшупают, хреновинами трясут, частушки поют, пляшут – всех святых выноси! Святые святыми, но если шуликаны не погуляют, не видать у скотины приплода, баба скинуть может, а то и родами помрет. А с пузом полно молодок, которы в Покров свадьбы сыграли. Лупит шуликан хреновиной и хозяина, и хозяйку, и печку, и скотный сарай: живи живое, любись и плодись!

В шуликанье кого попало брать нельзя. Понимать надо, кому что пожелать: в доме приплоду али в конюшне. Где-то и хозяйке можно юбку залупить – это кому помоложе, конечно. На старые-то кости кому глядеть охота? А молоденькой бабочке закинут юбки на голову – вот визгу! (Никаких трусов ране-то не нашивали, даже и в мороз.) Шуликанов надо шаньгами да пирогами угостить, подать браги и в мешок положить богато, тогда и год будет в доме богатый и сытный.

К шуликанью и пришлый народ пристраивался: накормят-напоят, с собой дадут. А где-нибудь под шумок в темных сенках и другого чего перехватить удастся от веселой, пьяной бабы… Шуликаньё, оно на то и шуликаньё. Так уж ведется, и не нам отменять.

Анна рассовывала по мешкам шуликанов пироги и круги масла. Вдруг в сенках послышались шум, крики, бабий визг. Громадный Левонтей в распахнутом тулупе лупил поленом жену, валявшуюся на заснеженном полу в сенках. Татьяна извивалась, обнимала его валенки, хрипела и стонала. Анне даже почудилось что-то сладостное в этих стонах. Никто даже не посмел сунуться к разъяренному Левонтею, и все кончилось само собой. По телу Татьяны прошла длинная судорога, она обмякла и вытянулась. Убил нешто?! – завыл народ. Подняли, потащили в избу.

Татьяна была жива, но в сонном забытьи. Пошумели и разбрелись соседи. А соседка Домна, которая тоже в тот вечер пришла с шуликанами, доложила, что Левонтей застал жену с Тимкой-гоёнком, который зашел с шуликанами. И с каких-то пьяных глаз залупил юбку Татьяне в холодных сенках. На самом на меду их застукал Левонтей. Пока Левонтей искал полено, Тимка убежал. А Татьяне деваться было некуда, а может, она и не хотела никуда деваться. Анна в тот вечер так и не нашла Левонтея. Живучая баба наутро встала как ни в чем не бывало. Даже усмешка какая-то скользила в уголках рта. И уж на этом переменилась окончательно. Работать перестала. Анна пробовала не давать еды, так смирной с родителями Левонтей чуть руку на мать не поднял. По целым дням Татьяна бесцельно бродила по дому или лежала на лавке. И сколь ни угождал ей Левонтей, становилось от этого только хуже.

На Великом посту Анна сказалась пойти в скит Белогорский, молиться за покойных родителей, за детей и семь колен тех, кто за нами придет. А сама ушла к одной сильной бабушке. Та жила в починке возле скита, одна-одинешенька. Дорожка к ней вела торная, бабьими ногами выглажена. Приходили к ней бабы, кто за чем. То у мальца грыжа выпрет, то у самой хворь приключится. Девки бегали, коль взойдет охота миленка приворожить. На коленях ползла Анна, просила для сына спасения. «Против Татьяны ничё не могу, – так сказала бабушка. – Я приходила в деревню, поглядеть на ее хотела. Слыхать стало. Думаю, придет кто-нинабудь просить против ее, дак погляжу. Глаз у ей таков, цыганской, чё поделашь. Ей и самой маетно, а совладать не может. Молись токо, вот и все».

Придя от бабушки, узнала Анна, что еще не всю чашу горя она выпила. У мужа и сына покарябанные лица, глядят друг на друга злобно. Дрались!

– Михайло, давай уедем, хоть на этой неделе, давай, как собирались, в Оханско уедем!

Но Михайло, такой всегда покорный воле жены, как будто тоже перестал ее слышать. Тут Анна и поняла, с какой стати подрались мужики. Из-за Татьяны, из-за ведьмы этой! Господи милостивый! Да неужто ты так меня наказываешь! Да за что?!

То ли нарочно Татьяна свекра с ума свела, то ли само собой случилось – это неизвестно. Только захотелось ему к ней прижиматься и не отходить никогда. Только чувствовать эту неведомую радость во всем теле. И все. Не грешно и не стыдно было ему драться с сыном, который эту радость отбирал.

Никогда потом Анна не вспоминала эти недели, когда Татьяна измывалась над ней. И муж, и сын ловили взгляд проклятой цыганки. Анну ни на мгновение не отпускала нескончаемая бабья работа, лежавшая на ней одной. Покос в том году был хороший, но мужики выехали поздно, трава начала жухнуть, откосились кое-как. Вечером на Васильев день, заводя квашню у печки в зимней избе, Анна услышала в летнице мерный перестук и не то хохот безумный, не то визг. Перешла сенки, выглянула в летницу. Господи, твоя воля!

Посреди просторной летницы, как в забытьи, вьется в неведомой пляске Татьяна. На ей только белая рубаха, и та сползла с плеча, волоса распущены. Тело извивается и дрожит, титьки под полотном ходуном ходят. Веют волосы, а пятки отбивают дробь по выскобленным Анной половицам. На лавках, один справа, другой слева, сидят ее мужики, подавшись вперед всем телом и вперяясь в танцующую безумным взором. Ее родные мужики, такие послушные и спокойные, ее муж и сын. Видно было: сунься она – убьют. Бросив квашню, Анна ушла в сенки и бессильно повалилась на кучу половиков. Но дверь чулана с грохотом распахнулась, ввалился Михайло, крепко прижимавший к себе полуголую, в разодранной рубахе Татьяну. Кинув ее на половики, сгреб Анну и вытолкнул в распахнутую дверь. Встал в проеме, громадный, лохматый, со всклокоченной бородой: у-у-у!!!

Натыкаясь на углы, Анна вернулась в избу. Левонтея не было. Как во сне, домесила начатую квашню, вынесла ее, легла на печь, свернувшись калачиком, задернула занавеску. Слышала, как пришла Татьяна и легла на лавку. Долго лежала тихо. Потом, как будто упав с лавки, на коленях поползла к иконам. Молилась, колотила лбом земные поклоны, выла, просила спасения. И в тусклом свете лампады чудилось Анне, что глаза святых угодников делаются столь же безумными, как и глаза ее мужиков.

Под утро Татьяна затихла. Анна глянула с печки в неясном еще утреннем свете: спит беспокойно, все еще будто молясь. А может, продолжая пляску. Анна слезла с печи, совершила утреннюю молитву. Глянула на иконы: глаза угодников были все так же безумны. Вышла в сенки, принесла квашню. Начинался день. Такой же, как вчера. С безумной Татьяной, безумными мужиками и безумными угодниками. Дьявол пришел, дьявол это глумится над ней, сатана в ее доме пляшет. Да что же это, Господи!

Рука ее, зачерпнувшая было тесто, остановилась. Тесто осело, что-то уже падало меж пальцев на пол. Она подошла к лавке. Татьяна спала, запрокинув лицо. Тесто само шлепнулось на эту морду дьявольскую, а сверху туго легла подвернувшаяся Татьянина юбка. И силы в руках Анны было – немерено. Завозилась-закряхтела девчонка в зыбке, раскрыла на Анну долгие материны глазки. Та схватила с полу ком теста и кинула в зыбку – на глазки эти ненавистные. Стало в избе тихо-тихо. Спокойно. Наконец-то спокойно.

Анна сложила в котомочку сухари, солонину. Достала из заветной схоронки маленький узелок с деньгами. Прихватила новые лапти, швейную машинку. С мужем столкнулась во дворе, тот отвернулся. Не глядя на него, сказала, что идет в Кленовку к сестре. Быстрым шагом миновала деревенскую ограду и свернула в лес…

Похороны Татьяны были торопливыми. В кладбищенскую ограду ее не пустили положить, зарыли в черном овраге. Там находили последний приют утопленники и те, кого в деревне признали колдунами. Считалось, что домовина с колдуном из земли всплывает и колдун по ночам ходит по оврагу, но вылезть не может, поскольку овраг поверху закрестили. Одуревшие Терехины оба сидели на свежей могиле несколько ночей, но гроб не всплыл, и они к осени разбрелись кто куда. Михайло подался в скит, молил святых заступников за усопшую Татиану. А не простите ее – дайте в одном котле с ей кипеть. Просил свидеться хоть в геенне огненной. Старцу на исповеди покаялся в мыслях своих, был из скита изгнан. Сколь-то бродил деревнями, прося подаяния и надеясь на загробное свидание. Сбылись ли его чаянья – Бог весть. Левонтей, сын его, подался в бурлаки и сгинул в пьяной драке в Казани.

Анна никаких вестей родне не подавала. Доходили слухи, что живет возле Кына, держит курень, разбогатела, поставила в скиту вечный поминальный крест из лиственницы, той, что плачет долго…

 

Тимка-гоёнок

Филипп Логинович молился за спасение души дочери Анны и рад был, что Тимкино прегрешение оказалось забытым за всем этим. Да и не считали это большим прегрешением в шуликаньё – уж такой день. Не нами заведено. Но ведь что делает дурная слава! На Василья майского пришли сваты к соседям Гилевым. Дочь сватать, Сину (Ксенью). Старшая у Гилевых Сина, матери помощница, несупротивная, обходительная. И собой видная, женихов много. Отказали сватам: другой был на примете. Мол, не обижайтеся, люди добрые, уж сговорено. А сватов, видно, тако сердце взяло, давай по деревням слух распускать: мол, девка эта, Сина Гилева, уже с пузом от Тимки-гоёнка, как он ейный сосед. Гилевым кто-то ночью возле ворот наклал, а ворота дегтем вымазали. Сина отцу с матерью поклонилася: прощайте, тятя с мамой, пойду в срубе сожгуся, как я невиноватая. И родители за косу не хватали, не держали, нет. Ревмя мать-то ревела, а что поделашь, не захотела девка напраслину терпеть. Раз ее душе совсем несносно, то и считается, что не грех. Ушла Сина в баню, заперлась и сожглась.

Беда деревне! Не своей смертью умерла Сина, она теперя мертвяк, покойница заложная. И некуда ей деваться ни на небе, ни на земле, пока не промается весь свой отпущенный век. И вот кто ее загубил, возле тех она и станет бродить. Как ровно тень бессловесная… Камешок ли под ногу подкинет, бревнышко ли под руку толкнет, огонек ли поднесет. Камешок подкатится, бревно накатится, огонек не погаснет. Кто-то упадет, да до увечья, кого-то бревешком придавит, да до смерти. Изба сгорит, и не зальют. Только ровно тень в окнах – то мелькнет, а кто виноватый, тот и смекнет, все поймет, да поздно будет. И избавления никакого нету теперя. Мертвяк, ведь он чё? Пока его помнят, он дорогу знат. Забыть бы надо мертвяка, тогда и он дорогу забыл бы, убрел бы в другие края. А виноватой не забыват, он, виноватой-то, все помнит, вот мертвяк и будет приходить по его памяти, как по дорожке. Ну-к пожар большой нашлет?! Чё тогда?!

И хоть Тимка крест положил на том, что он совершенно невиноватый, а молву ничем не перешибешь. Раз согласья с людьми не получилось, не жить было Тимке в деревне. При чем ли, ни при чем – всех собак повесят. И семье никакого мира с соседями не будет. Надо было что-то делать.

Тимкина судьба решилась на Оханской ярмарке. Филипп Логинович туда Тимоху с ружьем взял. Неспокойно было в тот год, говорили, что в городе стреляли мастеровых. Расторговалися хорошо, а в последний день разговор вышел занятный. Нанял Тимоху купец аж из-под Нижнего Тагилу, из Мурзинки. Для охраны. Приехал мужик за рыбой вяленой к Великому посту. Боюся, мол, ворочаться, отпусти со мной Тимоху. И положил хорошо – чего не отпустить. Тимоха себя в обиду не даст – не таковский. Сговорился Филипп Логинович с Фадеем из Заболотова вместе домой ехать, да и отпустил Тимку. Тот вернулся через две недели – на денек. Пошла его жизнь совсем по другой дорожке.

– Да баловство ето, чё говорить! – так считал Филипп Логинович, один съездивший к сыну в гости. – Камешком балуются. Он и мне казал, да я не толкую. Цветные таке камешочки, полна горсть у его была. Мол, в Петербург возит тесть у его и тамока шибко дорого продает. Ну, улетел Тимка – не видать, как высоко. Мастерскую держат, людей наймуют. У Тимохи уж два жеребца. Баба у его мне не поглянулася, худая. Дак ведь Тимка своему гойлу завсегда место найдет. А земля у их тамока незавидная: булыги одне.

Пыль столбом – так погнал Тимоха по жизни. Это тебе не за сохой брести. В деревне не бывал, как уехал. Заехать все было недосуг. Да и как-то не мог он там без бороды, со «скобленой рожей» объявиться. Это ж для старовера – все равно, что без штанов. Хоть какой будь богатый. Чего родителей позорить?

Ходил Тимофей с мужичками по Вишере, речкам и ручьям в северной стороне, золотишко мыл, искал светлый камешок алмаз. Тоже не просто тебе так: пришел, намыл да ушел. Тайком все, мимо соглядатаев строгановских, по староверческим картам, от скита к скиту. Были свои люди в скитах на Колве. Держали для них инструмент, показывали места за десятую долю. Там, в глухой парме, на Колве во множестве стояли заветные староверческие скиты. Грамотеи-книжники денно и нощно трудились, были умельцами изладить толстый кожаный переплет, навесить бронзовые застежки. И понесли книги по деревням староверов, попрятали в сундуках чуланных. Придет под осень учитель из скита, соберет ребят и откроет такую книгу.

Тимоха, правда, одинова чуть навовсе в парме не остался. Украли мужика. На Тимшере дело было, есть такая чистая речушка в лесах. Отошел на два шага от своих, присел по нужде. Мешок на голову – и как малого сцапали.

– Бегуны мы, деревня у нас тутока недалеко, на Тимшере. Иди давай своими ногами. И не шуми. Ничего тебе плохого не будет. Поживешь у нас седмицу, потом уйдешь. Ты мужик здоровенный, баской. И девки у нас тоже справные. А мы тебе потом один ручей покажем, много песка золотого возьмешь.

Собственно говоря, Тимофей ничего против и не имел, в эту бегунскую деревню потом наведывался не раз. Бегуны не признавали ни священства, ни брака, уходили-убегали в глухие леса, в поиски Беловодья, в глухое «нетовство». Такие, как Тима, им нужны были, чтоб совсем не вымереть.

Сидеть у тестя в Мурзинке Тимофею никакой охоты не было: жена не манила, надзирать за рабочими не хотелось, гранильное ремесло, требующее спокойствия, упорства и точности, было не для него. Ему бы все идти да ехать. Товар готовый возил в Петербург, товар дорогой, только гляди вокруг, охочих много до чужого добра.

– Опеть ноне шалят на тракту. Какот Васька-казак обижат купцов. Иной проскочит, иного догола разденут. На наши две подводы с халцедоновой галькой и то позарилися. Все перерыли-перевернули. Чё искали, скажи? Золото, видно, мол, под галькой схороняют. А я золотой песок даве провез. Ноне – только гальку. Дак и то жалко. Все еть денег стоит, а галька в глине вся, в грязе, считай, пропала. На конях налетели, с криком, с визгом, сказывали, шибко страшные. Как товар-от везти?! Обозом ехать – хуже. Один езжай, верхами, ты бойкой, проскочишь.

На том тракту Васька Чепай разбойничал. Тимка гонял, охраняя купеческие обозы. Бешеная между ними завязалась драка, где не жалели ни коней, ни людей. Засады, погони, хитрость, коварство, смелость отчаянная. Они были ровесники, похожие друг на друга, как сапоги одной пары: один правый, другой левый. Абсолютно одинаковые и несовместимые – абсолютно.

Революции Тимка не заметил. С его стороны стал Колчак – он и оказался с Колчаком. А Ваську красные сговорили – богатых бить.

…Наплывают воспоминания, обрывки чьих-то слов, лица. Фронт Гражданской войны огненной полосой идет пореченскими деревнями. То белая власть, то красная. Кто может, прячется по лесам. Филипп Логинович отправляет Григория с семьей на дальнюю пасеку, к чудам. Чуды стерегли пасеку от медведей и бродячего народу.

Филипп Логинович давно пасеку не возле деревни, а в лесу по ставил. Спокойнее. Чуды сами пчел держать не толковали, а медок любили. Смешные они все же, чуды эти. Есть ли у них слова или нет, так Филипп Логинович и не понял. В землянках жили, дома ставить не толковали. А любопытно имя все было. Что ни начнешь на пасеке делать али топором рубить, обязательно несколько чудей придут – удивляться. Чудь, одно слово.

А Тимофей по делам военным в 1919 году оказался в Кленовке, волость у его деревни была Кленовская. Думал единым духом обернуться, а пришлось завернуть в деревню. Показали ему в Кленовке списки тех, кого красные расстреляли. Без интереса глянул. Его родня и при власти сроду не была, и не богатеи. Только и знали, что молиться да робить. Кто их тронет, кому они нужны! Глянул – в глазах потемнело. Шестеро Туровых: Иван, Степан, Федор, Никола, Зиновей, Дементей. Братовья, дядья, брательник, соседи. Первое чувство было только изумление: этих-то за что?! А все волостное земское собрание положили, – такой был ответ. Земля ушла из-под ног Тимохи. Он, блудный сын деревни, готов был обидчиков ее своими руками, зубами… Взлетел в седло и, отмахав единым духом десять верст, спешился у родной избы.

В деревне, слава Богу, стоят свои. Идет в дом. Видит мать. Та в ужасе шарахается от него. Еле узнает, но смотрит со страхом. Заходит в избу. Тятя лежит на лавке, половина лица завязана кровавой тряпицей. Мать ревет в сенках. Отец в беспамятстве. Похоже, умрет. Выходит. В сенках – пацаненок, подросток. Ты кто?! Пацаненок рванулся убежать, но от Тимки не убежишь. Поймал. Кое-как объяснил, кто он. Парнишка сказал, что он сын Григория, то есть племянник Тимки. Тятя, мол, с мамкой на пасеке, дед отослал. А его, Миню (Дементея), с дедом оставили, на пасеку прибежит, скажет, если что.

Деда вчера военные били крепко. Один из офицеров прицепился: почему ты, мужик, в землю не кланяешься, чего стоишь, как столб, не смей, мол, мне в глаза глядеть. Ну и обзывался всяко. Деда ему перечит: разе ты Господь, кланяться-то тебе? А он за бороду деда таскал, велел пороть без остановки. Нагайкой глаз вышиб. Деда теперя без памяти, помрет, видно. Миня тихонько завыл. Кто порол, помнишь? Покажешь? Миня вытер сопли и кивнул. Показал обидчика и спрятался за соседней избой. Тимофей спокойным шагом подъехал к офицеру, который только что спешился у коновязи и, достав саблю, чистил ее. Тимка пинком вышиб саблю, на лету перехватил ее. Как кочан, свалилась голова. Все произошло так быстро, что никто ничего не увидел и не понял. Тимка благополучно ускакал.

…В уральской деревушке Верхние Кизели лицом к лицу столкнулись друг с другом две России: дворянская и кержацкая, доселе не видавшие друг друга никогда. Глянули друг другу в глаза два по-своему замечательных человека, имеющих твердые понятия о праве, долге и человеческом достоинстве. Они встретились, как люди разных стран и разных народов. Ни интереса, ни уважения, ни понимания – только ненависть…

Долго-долго, до конца дней, Тимофею снился Андриян. Все спрашивал: почто друг друга убиваете, братия? Ведь это грех…

Тимофей знал его давно как хорошего коновала в Оханске. Заезжал не одинова, Тимофей сам всю жизнь на лошадях и с лошадьми, всегда норовил разузнать и расспросить знающего коновала. Тут тонкостей-то много, иные от отцов и дедов переняли. Лошадей покупать – Тимофей только с Андрияном и ходил. Подумывал, не стать ли конским заводчиком, все собирался. Когда гонять надоест. Как в года, мол, войду, так и стану лошадок разводить, Андрияна к себе позову.

В Оханске жил брат тестя, купец тоже, Вохминов. Держал лавки и в самом Оханске, и в Соснове, и в Очере. Братовья помогали друг другу деньгами, Тимофей езживал туда-сюда за год не поодинова. Это только кажется, что далеко. Не трактами гонял Тима, а потаенными старинными тропами. От скита к скиту. Знаемые люди были, старцы, молитвенники да книжники. Своему человеку тут всегда рады, напоят-накормят, в баньку сводят, лошадкам овса дадут. Тимофей порой от тестев книги вез для скитов, а то одёжу или какую справу для домашних нужд.

– Что ты снишься мне, Андриян? Что ты меня спрашиваешь? Что я могу тебе сказать-то, что?!

Андриян мужик был самый простой – Клещов Андриян. Коней правил и надсаду снимал. Они все, Клещовы, издавна этим и жили. И живи бы ты этим, Андриян, жив бы, может, остался…

Но какую-то выглядел Андриян в небе свою путеводную звезду и побрел, куда – не знаю. Свел знакомство с Чудиновым из Очера. Тоже такой же, одно слово – Чудинов…

Отец у него, у Чудинова, Гаврила Александрович был грамотей-самоучка, волостным писарем по деревням нанимался. Должность была тогда значимая, писаря выбирали на сходе. А как же, надо ж было доверять человеку. И в Кленовской волости его тоже хорошо знали.

Константин был младший, тоже грамотеем уродился. Одно время служил счетоводом на железной дороге, но только для того, чтобы на белый свет поглядеть. И даже, сказывали, на Дальний Восток уезжал. Но как обзавелся семьей, так стал земским деятелем. Его супруга Мария Алексеевна учительствовала. Достаток скромный, а все деньги – на книги да журналы. И все про новшества разные, машины, сеялки-молотилки, скотину породистую.

Андриян в эти дела ушел со всей душой и головой. Все подбивал и Тимофея отойти от бродячей жизни, осесть, хозяйство завести. Тесть бы капиталом помог. Хорошо бы зажили мы, а, Тима?

Тимофея с годами и самого все больше тянула к себе родная земля. Камешком баловаться – дело выгодное, конечно, да для мужика оханского неосновательное какое-то. Для ча стараться-то? Чтобы ете камешки городская барыня нацепила? Что после тебя останется? Камешки ейные? То ли дело дом в Оханске поставить, мельницу, земли десятин с полсотни иметь, конский завод… Это ж, брат, совсем другое дело.

Андриян разворачивал газетку, гордясь, показывал. Во, гляди, про наш съезд написано, крестьянский! И что я тамока говорил, все написано, даже еще и лучше:

«…Говорят, что человек человеку волк! Говорят, что человек с человеком на грызне и сваре строит свое благополучие, свое счастье. Говорят, что борьбою между людьми ведется история человечества и устроение его жизни. Нет, не враждой, а любовью должна руководствоваться жизнь человеческая. Наша идея есть идея мирного развития, основанного на добрых чувствах человека, на его любви к ближнему…»

– Ну, я так и сказывал: зачем, мол, нам воевать-то, Тима? Ето ж сколь добра уходит ни на чё, сколь народу убивают… Давай, мол, жизь устраивать. Вот так вот все и написано, как я сказывал. Я только не знаю, что за слово такое: идея. Написано тутока: идея. Чё это? Надо будёт у Чудинова спросить. Мужик умной, все знат.

В конце четырнадцатого года Андрияна посадили за отказ идти воевать. Сидели с полгода в Перми вместе с Чудиновым, вот уж два лаптя пара. Досыта наговорились, поди. Тимофей бы в отказ не пошел, но его не призвали, а сам напрашиваться не стал. У него и здесь то и дело война, товар-золотишко возить. Голову-то и здесь можно сложить. Легко.

Больше им свидеться не довелось. Никого из родных-знакомых в военные годы Тимофей увидеть не старался. Все они, все до единого, были полностью беззащитны перед огненными лавинами. Кого ни встретишь случайно – только и рассказов про бедствия, разорения, смерть… И он, здоровенный вооруженный мужик, никому и ничем не мог помочь, никого не мог защитить. В девятнадцатом годе возле оханской пристани, мыча бессвязно, за его сапог уцепился какой-то грязный мужичонка в рваной шубейке. Тимофей еле признал конюха, жившего некогда у Андрияна: глухой и почти немой Тихон, это же он, точно. Тимофей спешился, достал бедолаге краюху хлеба. Уже понимая, что его хозяина, видимо, нет в живых. И не дожидаться бы бессвязного рассказа, и не снился бы ты, Андриян, не спрашивал бы…

Андрияна и впрямь уже не было на свете. Кто с ним расправился, Тихон сказать не мог: могли быть белые, могли красные. Равно зверствовали. Кому ты проповедовать пошел, Андриян, кому говорил, что воевать – грех, убивать – грех?! Этим, пьяным от крови, тем, которые даже боялись очнуться от своего безумия? Тихон, мыча, показывал, как Андрияна схватили и поволокли на реку, к проруби. А чтобы не хватался за лед, руки перерубили, во так вот, во тутока, – махал грязными рукавами Тихон.

И приходит теперь Андриян в ночные сны, творит крестное знамение перерубленными руками, все говорит, что воевать – грех, убивать – грех, и все что-то спрашивает, да не слыхать, что…

Через тридцать лет ступил Тимофей на родную землю. Длинным был путь по всей Сибири. Нагляделся на поротых и повешенных. Встало где-то в горле отчетливое до тошноты отвращение к «белой кости». Из военных действий ушел, охранял обозы с припасами. Не раз пытались его поставить в карательные отряды, ну, Сибирь большая, пути широкие. И по скитам доводилось прятаться.

Наверно, человеческая память не может вместить всего, что произошло за эти несколько лет. Что-то забылось насовсем, что-то частично было в памяти, всплывало неожиданно и больно. Как брел посолонь из Маньчжурии. Нагляделся и на то, как красные вешали и расстреливали. Видно, отвернулся от нас Господь, – так думал. Охотничал, шишковал, рыбачил. В деревне не показался, жил у чудов, на старой пасеке. Умел с чудами беседу вести – еще от отца перенял, лет десяти. Это сороковые-пятидесятые годы.

Омшаник был пуст, пасека заброшена. Сердце сжималось от тревоги. Чудам очень любопытны были большие люди. Они смотрели на больших со страхом и восхищением. Большие частенько обижали их, поэтому чудь научилась прятаться и начала разбираться в добре и зле, коварстве и хитрости. И мести научилась чудь белоглазая. А если к ней без злобы и насмешки, то нет лучше друга, чем чудь.

Болит сердце, обливается чем-то горячим, жгучим да колет и болит.

– Чуда-Синица, гляна ты моя…

Маленькая она была, чуда-Синица. И верно, как синичка тенькала-тинькала, говорок такой у ней был. Чего она тенькала, то неизвестно. Сидит, бывало, у Тимохи на закорках и знай насвистывает. Чё ей, чуде. Родами померла Синица. Не может чуда родить от большого человека. Испугались чуды и ушли от него ночью. Не стало их, и все. Ему, чуду, весь лес – дом. И если не захочет чудь, не найдешь ты его.

Пришлось Тимофею к людям идти. Годы были еще не старые – шестьдесят годков, какая старость?! Спина по-прежнему прямая, шаг легкий и волоса густые. Осел рядом с родной деревней в железнодорожном поселке у Вотяцкой горы. Нелепый поселок, – раздраженно думал Тимофей. На сотню верст вокруг ровное место, а железная дорога прет в аккурат в лоб крутого угора. Паровоз не тянет – подцепляют на подмогу толкач.

Возле Вотяцкой горы появился поселок и короткими ниточками односторонних улиц прижался к железной дороге, к спасительнице и кормилице. Ведь кто тут жил-то? Тот, кто смог правдами и неправдами улизнуть от колхозов. Вон шаг шагни – Агеевка. Колхоз. На сотни верст вокруг одни колхозы.

Пригляделся Тимофей: народ почти весь пришлый, из окрестных деревень, с поселений, эвакуированные есть. Кто откуда – не спрашивают. Были у него запасены и камешок, и золотишко. Съездил в город. Нашел тех, кто камешки-песок принимал, стал менять понемногу. Документы выправил: теперь он Николай Степанович. Дом поставил. Женился. Окно на закат. Закончилась долгая дорога посолонь и обратно.

 

Чудская яма

– Вымой в сенках, – Николай Степанович произнес эти слова, не глядя на жену и почти не разжимая губ. Он глядел и двигался так, будто был в избе один. Мария, не помедлив и единой секунды, скользнула за дверь. Она уже мыла сегодня пол в сенях, но будет мыть снова. Пусть. Это ничего. Когда муж останавливал на ней взгляд синих, покойницки-холодных глаз, страх пронизывал ее от макушки до пяток. Так-то вроде хорошо живут. Дом чистой, большой. Николай хоть и староват против жены, дак хоть не пьет. Чё с им не жить? Так думали в поселке и Марию не осуждали. А куда ей деваться? Муж по пьянке на тракторе перевернулся с сыном вместе. Куды подешь? Правда, вскоре после замужества чё-то Мария пить стала, не везет Николаю Степановичу: первая-та жена тоже запилася. Тоскливо, видно, с им жить, скучной он, вот оне и пьют. Так думали в поселке.

Николай Степанович неторопливо пододвинул стул, сел, начал снимать тонкие хромовые, безупречно начищенные сапоги. То ли он помнил, что сенки были сегодня вымыты, то ли и впрямь забыл. Он хотел выгнать Марию и выгнал ее из избы. И больше не думал об этом. Бесшумно ступая босыми ногами по ярким половикам, подошел к кухонному окну: поглядеть на закат. Так и дом был поставлен, чтобы одно окно – на закат. Светляя… Сколько закатов он проводил из этого окна? Сколько, Тимофей Филиппыч Туров, Тимка-гоёнок?

…В поселке и окрестных лесах частенько случались проверки – беглых искали. Стекался сюда народ с северов, с лагерей. Все из-за Вотяцкой горы. Останавливались тут составы, идущие на запад, в основную Россию. Станция маленькая, охраны нет. Можно ночью забраться в товарняк и попробовать спастись. Шел беглый мужик от одной глухой лесной деревни к другой, от одной вдовьей избы к другой такой же. Помогал, чем мог. Оставался след по деревням, рождались в свой срок ребята: русские, хохлята, эстонцы. Был, говорят, даже итальянский след.

– Опеть сёдня проверка будет, видно, – судачили недавно в поселке. – Солдатов привезли, беглых искали. Нашли землянку за Маремьяниным починком и кричали: мол, сдавайтеся. А оне в землянке крышу обвалили и саме захоронилися. Маремьяна-та сказывала: это, мол, не беглые были, чудь в землю ушла. Госсподи, твоя воля…

…Изредка в наших глухих лесах встречаются неглубокие провалы, не зарастающие ни мхом, ни травой. Весной их до краев наполняет талая вода, зеркалом стоящая посреди громадных старых елей. Края этого темного зеркала обрамляют пронзительно желтые цветки лягушатника. Там всегда как-то очень тихо, ветер унимается, и ни одна складочка не лежит на зеркальной грани. Такой провал называют чудской ямой, говорят, не то чудь белоглазая ушла в землю, не то ихний бог Кудэ-водэж сам собой закопался.

Еще рассказывают, что русскому парню поглянулася лесная девка, не то из чудов, не то из немирных вотяков. Ихные имя жить у себя не дали, и русские тоже не приняли. А как имя без народа-та жить? Вот оне пошли в лес, вырыли землянку, на ей крышу землей насыпали, в ту землянку ушли, и подпорку парень вышиб. Ушли обое в землю. Захоронилися, скрылися вовсе, и костей нету у их тамока. Вот и получилася чудская яма.

Кажется, что и время возле чудской ямы ходит по кругу. Чудится-видится быль и небыль.

– Я захотела, чтобы ты жил. Но все эти маленькие окошечки, через которые в человека приходит жизнь, они уже все были закрыты, я искала, искала знаки жизни. Потом нашла. И ты мне показался красивым. У вас, у русов, тоже есть те, кого вы считаете красивыми, да? Зачем вы такие сильные? Лесному человеку не надо такой силы. Ты кто?

– Я инок, учитель, послух у меня такой. Уже десять лет. Зимой ребят староверам учу, а летом хожу со странниками-никудышниками. Гляжу на чудеса земные. Как реки текут, леса растут. Какие города. Какие люди. Как соль добывают, как железо делают. Как ходят по воде и посуху железные кони. Столь много на земле чудес, что не наполнится око зрением. А кто ты, и как я попал сюда, и где я?

– А что ты помнишь?

– Я на зиму с сепычанами подрядился ребят учить. Жил у их в мирской избе, со мной еще пятеро ребят из Путинской деревни. А тут облава. Из Оханска нагрянула полиция, искали учителей. Никониане нам, древлеправославным, не дозволяют ребят грамоте учить. Чтобы мы книг не читали и забыли бы свою веру. Тайком учим, а как попадется учитель полиции – на каторгу высылают. Я лесом убежал, думал до скита добраться, есть тут знаемый скит, надежный, потаенный, с крепкими насельниками. Да шел небыстро, книг много в мешке нес, боялся, что спалят книги-те. Волки напали вечером. Помню, еще старуха какая-то меня тащила. Где старуха-то?

– Показалась тебе старуха. Я это была. Разве я старуха?

– Нет, ты не старуха. Но и не девка. Ты совсем иная, не как мы.

– Ты ведь для меня тоже иной.

– А что ты делаешь? Что за ковер?

– Это наше племя. Вон там, наверху, его начало, мы из рода волка. Эти полосочки – жизни людей. Их надо правильно складывать, чтобы племя жило. Я должна стать старшей матерью. Еще не так скоро, будущим летом, уйдет старшая прежняя мать. Она меня долго учила, как складывать этот ковер. И теперь я знаю, кому кого надо дать в жены, чтобы дети не умерли и были хорошие охотники.

– А ежели оне, кого ты назначишь, друг другу не поглянутся? Тогда как?

– Только дикие звери совокупляются охотою своей. Мы не дикие звери. Старшая мать много помнит и знает. Если бы старшая мать не знала, наше племя наплодило бы слабых больных детей и погибло бы давно. Вот, видишь, эта полосочка? Это я. Вот она началась, вот, видишь, где? Видишь, как тут узор идет? Нет для меня мужа в нашем племени. Я не могу родить никого, нельзя мне. Я как будто уже мертвая. Я только знаю, и все.

Он – Иной – то засыпал, то просыпался и выкарабкался к жизни.

Она – Иная – перебирала полоски ковра, склонялась над очагом, приходила к нему ночами. И все тлела, тлела, тонким дымом исходила сухая трава в очаге.

– Ты говоришь как-то, не знаю, как… Но ты же говоришь, и я тебя понимаю!

– Нет, я совсем не говорю тех слов, какие ты знаешь. Мы почти ничего не умеем говорить словами. Меняемся кое-чем с русами, так научились немного. Я просто шевелю губами, а ты слышишь то, что я хочу тебе сказать. Ну, зачем тебе знать, как я это умею? Пока ты был слаб, я глядела на тебя и дала знание читать мое лицо. Ты был бы мертв сейчас, если бы не я. Твои нашли на дороге только клочки шубы да валенки еще. Они уже отпели тебя. Считай, что ты умер.

– Нет, я не хочу быть мертвым. Валенки бы мне. Ноги заживут, и я уйду. Ноги болят, вот палец так ноет, невозможно пошевелить.

– Расскажи еще о мире. Где ты был? И зачем тебе знать, как живут другие? Зачем тебе знать больше того, что дает жизнь твоему народу?

– Я сызмала ходил, с никудышником одним из дому ушел. Погорели мы, есть было нечего, тятя благословил меня идти в иноки. Тутока в аккурат у нас в деревне странник один остановился на зиму ребят грамоте учить. Я с им и ушел по весне. Сколь-то жил в скитах на Колве, навык книги читать, переписывать помогал, там много сильных старцев живет в колвинских скитах. А потом сам в мир пошел, много где бывал. Есть такой город – Веденец, по-иному – Венецея. Считай, в море стоит, посреди воды. Голову обносит глядеть, каково тамока всего наставлено. А стоит сей город на деревах перемских. Так мне иноки колвинские сказывали. Лиственница перемская тамока. Она ведь не гниет, лиственница-та. Из ее подклет ладят, на котором дом стоит. Тутока она не растет, и нигде на свете боле нету ее, только по Колве да по Вишере. Да, сказывали, за Каменным поясом.

– Я слышала, срубили святые рощи по Колве. Злые были на вас тамошние лесные люди. Много ваших побито за дело это нехорошее.

– Но-о. Было дело. Ушкуйники новгородские тогда по Колве приходили. Лиственницу высматривали. Сплавом сплавлялися по Колве и Каме, далеко вниз. Волоки знали между реками. Золотом за лиственницу расплачивалися купцы венецейские. Жалко как, котомка с книгами пропала, тамока у меня был ихний путь срисован. Я бы тебе все показал.

– Книги я не стала тащить: ты тяжелый и так. Потом сходила поглядеть – котомки нет. Наверно, твои забрали. Волкам-то книги ни к чему. Твои теперь знают про тебя, что ты мертвый.

– А я ничё, я не мертвой, какой же я мертвой! Вот ноги заживут – пойду опеть белый свет глядеть, робят учить. Маленько только полежу и пойду. Мне, вот что, мне на двор надобно, ну, облегчиться охота.

Иная бросила на тлеющие угли пучок сухой травы, а когда Иной забылся, легко и умело ворочая исхудавшее безногое тело, облегчила его. Свирепая ночная метель завывала над крышей землянки. Скрипела и шаталась старая ель, с потолка там и тут стекали струйки сухого песка.

Ночью круто задувавший ветер откинул полог, закрывавший дверь, вымел дымный тяжелый запах горелой травы. Иной проснулся. Тусклый рассвет пробивался через откинутый полог. Тесная смрадная землянка. Какая-то старая морщинистая тетка лежит рядом, и от нее пахнет зверем. Идти отсюда, немедленно идти к своим! Он скинул шкуры, закутывавшие тело, и понял, что ног нет.

И вышиб Иной столб, который держал тяжелую крышу.

…Темна и спокойна вода, заливающая до краев чудскую яму по весне. И время идет здесь по кругу…

Когда солдаты убрались из поселка восвояси, Тимофей сходил к Маремьянину починку. Провал есть. Видно, что свежий: торчат из земли еловые сухостоины. Копать военные ничего не стали. Кто тут сам себе нашел могилу – беглые? Чудь? Кому стало невмочь жить на земле?

«…Знато бы, – думал Тимофей, – эх, знато бы, может, с чудами и мне бы уйти…»

…Смотрят на закат синие глаза Тимки-гоёнка.

Сколь он по Сибири ни ходил, а заветного староверческого Беловодья, страны благоденствия и справедливости, не нашел. Есть ли рай на земле, этого он не знал. Знал он, что ад есть. Крепкий, бревенчатый, с огородом.

Осыпаются листья осенние. Хороша эта ночка в лесу. Выручай меня, силушка мощная, Я в неволе-тюрьме срок несу. Надоела решетка тюремная, Надоела стена кирпича. Дай, попробую снова решеточку, Поднажму богатырским плечом. Вот погнулась решетка оконная, Задрожала стена кирпича. Не услышала стража тюремная, Не догнать вам меня, молодца. Побегу я в ту дальну сторонушку, Где живет дорогая моя, Обойму горячо свою милую И усну на груди у ея.

 

Часть вторая

 

Месть Вотяцкой горы

– На дорогу ету паровозную шибко много ране-то робили. Лес вырубить, пенья выворотить, землю насыпать, щебню. Наших по деревням наймовали не одинова. Тятя-то мой с братовьями ездил. С лошадями, с телегами – выгодно было. Тятя и сказывал потом про Вотяцку гору. Не проста гора-та была – молельна гора у вотяков. Чё с их возьмешь – люди лесные. Пню молилися. На горе ихние-те пни и стояли. И яма чудская тамока. Вотяки к ей хаживали. Станут кругом и стоят. Чё стоят, кто их знат, вотяков. А внизу, под горой, молельна поляна была. Оне тамока скотину по своим праздникам резали. Такой порядок был. Мне ишо маленькой крестна сказывала. Как, сказыват, овечку зарежут, мясо сварят, съедят, а колдун-от ихний на кишки глядит, вызнает, чё у кого будет вскорости. Вот еть грех какой! Поглядят на ете кишки и вверх волокут, к пеньям. Кто волокет, просит, чтобы от беды его ослобонило. А остатне в кружок станут, песню свою затянут и пляшут. Такой у их праздник. Кому ведь чё.

Бормочет Маремьяна, замолкнет, а потом снова перебирает давно прошедшее. Очередь в сельповском магазине, конечно, не прислушивается. Разве будет, например, учительница Лидия Маркеловна разговаривать про неведомых ей вотяков. Или медсестра Мария Ефремовна? Нет, конечно. Это же предрассудки. Смешно в них верить, когда у советской науки такие великие достижения. В газете «Правда» написано про мирный атом, скоро будут даже хлеб в пробирке выращивать и полностью управлять погодой. И все же Маремьянино бормотание тревожило, слушали все до единого, даже учительница Лидия Маркеловна. Только старая Маня-комиссариха отвернется и губы подожмет. Да и у нее угли былой злобы давно присыпаны старческой золой.

На протяжении столетий сюда, в Пермский край, неоднократно приходили другие люди, которые запрещали молиться старым богам и ставили новых. Народ сопротивлялся, но потом начинал творить новые обряды. Старые боги при этом все-таки не переставали существовать в умах людей. Богам просто не давали положенных жертв, поэтому они становились обиженными. Эти обиженные отнюдь не лишались силы и могущества, только теперь их силы были направлены на то, чтобы людям пакости делать и вредить. Обиженные боги покинули святилища, заселив леса, болота и омуты. Хочешь не хочешь, а как-то нужно было ладить и с новыми, и со старыми богами.

В пермяцких деревнях тайком вырезали из дерева старых идолов, ходили к старинным чудским ямам. «Оне так живут, а мы едак, кому ведь чё», – вот основное жизненное правило, произносившееся тут по-русски, по-пермяцки и по-вотяцки. Кто бы кому ни молился по приказу, молчаливо считалось, что пермяцкие и вотяцкие боги по-прежнему надзирали за своим стадом, русские – за своим. Ну и был где-то, как единый бог, царь в Москве. Советская власть перемешала народы и отменила веру во всех богов. В обиженные попали и некогда почитавшиеся христианские святые угодники. Обиженные боги растеряли свои стада и мстили всем подряд. Стоило ли удивляться тучам бед и несчастий, шедших одно за другим?

Два года назад приехала в колхоз агрономша Надя. Девушка поселилась в поселке. Осенью она выкопала картошку, потом ни с того ни с сего отравилась. Третью осень уже поселок испуганно затихает, ожидая знаков, ища смысла.

– Ну дак вот, дорога в аккурат к горе-то и подошла. Приходили будто бы вотяки к начальнику. Мол, обойди молельну гору, не тронь наши пенья, яму не тронь. Много рухляди приносили: оне охотничали тутока везде. Мы вот охотничать не толкуем, за баловство считам. У рыбака-то, мол, да у охотника изба соломой крыта. А оне охотничали – кому ведь чё. Во-о-т, пришли оне, а начальник-от, бают, посмеялся и слушать даже их не стал, чтобы дорогу отвернуть. Как же, выпросишь у кукиша мякиш! Вотяки ушли, а ихна рухлядь вся червём изошла. Сплошь, мол, стал червь. Так сказывали. Ушли вотяки, вовсе их тутока по лесам не стало. А паровоз-от в гору и не пошел! Не идет в гору, скатыватся. Не хватат силы вагоны тащить. Куда деваться, стали сзади еще один паровоз прилаживать, толкач. Чтобы тот в гору выталкивал.

Почему паровоз в ту гору не пошел, это достоверно неизвестно. То ли ошиблись при проектировании, то ли подрядчик не отсыпал, как следовало, откос и крутовато получилось. Однако все паровозы, идущие на запад, хоть бы и международные экспрессы, перед Вотяцкой горой покорно замирали и ждали, когда сзади прицепят паровоз-толкач. Толкачу вода и уголь нужны? Нужны. Гонять до ближайшей станции далековато, пришлось на карте большой дороги поставить еще одну, совсем маленькую точку. В этой точке уместились стандартный грибок-башенка паровозной водокачки, грузовые пакгаузы да две односторонние улочки, прижавшиеся к дороге, своей кормилице и спасительнице. Конечно, спасительнице. Кругом на сто верст ведь только колхоз. А тут и паспорт дадут, и магазин есть сельповский, и почта, и школа.

Маремьяну народ как-то побаивался. В сумерки бабы потихоньку к ней, конечно, бегали. По-старому – грех, а по-советски сказать – аборт. Так в газете было написано: мол, если это самое, то это не грех, это – аборт. После войны аборты делать запретили фельдшерице. С одной стороны, как ни кинь, а с другой стороны, куда деваться?! По шли бабы за травками к Маремьяне. Поговаривали, что и для мужиков она зелье знает, черную травку, «травку-ставку». Тем и живет, боле нечем. Но очень опасались при ней язык распускать: тетка она старорежимная, бывшая здешняя купчиха, запросто может брякнуть и вовсе невесть что: «Фиса Агеева сказывала, у их в колхозе все овечушки передохли. А у нас у тяти семисят голов было, и ничё, не дохли».

Это-то уже прямо клеветнический антисоветский разговор. Хотя собранные по дворам и обобществленные овечки действительно передохли не только в Агеевке, но и во всех колхозах в округе. Так ведь у поселковских никто овечек пока не отобрал. «Мы-то не в колхозе – при дороге, слава богу, живем, – говорили. – Может, и не тронут». Но через некоторое время то тут, то там слышались тихие разговоры, вроде бы никак к Вотяцкой горе не относящиеся:

– Опеть, слушай, Витька Шорохов объявился. Он, как година Надьке-то, агрономше, так в поселке является. Откуль ни возьмись. Уж все бы забыли.

– Но-о-о…

Витька известен был тем, что он, высоченный деревенский красавец, придя из армии, с флота, женился на маленькой, корявенькой, но «богатой» директорской дочери Маргарите, Ритке то есть. «А что, в колхозе, что ли, робить?» – так все и поняли, чего тут не понять-то. Одетый в телогрейки, поселок остолбенел, увидев Ритку в белом до полу платье, шляпе и перчатках до локтей. Под руку с женихом она прошлась по центральной улице, от школы до сельповского магазина. На Витьке как влитой сидел серый шевиотовый костюм. Это ж просто заграничное кино!

В сельповском магазине Витька купил и сразу же надел на шею невесты неописуемой красоты ожерелье граненого стекла. Драгоценность была специально привезена из города, уже неделю лежала в витрине магазина, и об нее все женское население измозолило глаза. В общем, была роскошь, бьющая в глаза, добром это не могло кончиться. И не кончилось.

– Все же, чё оне с Надькой? Уж это вовсё как-то… уж чё-то совсем…

– Но-о-о…

– Конечно, в поселке было дело: и вешалися, и топилися. Дак не до смерти же!

– Но-о-о…

– Это если кто под паровоз попадет, тогда – да. Случаи та кие были.

– Но-о-о…

– Ну, под толкач. Когда он обратно с Вотяцкой горы самокатом идет, тихо. Сказывали, уши имя закладыват на Вотяцкой горе, вот и не слышат.

– Да ничё не закладыват, просто паровоз и несчастный случай. Так и говорят: несчастный случай, – и хоронят всегда за счет железной дороги. А то бы чё?

– Но-о-о… Давай, бери хлеб-от, не вишь, твоя очередь.

И вот так каждую осень. Дороги развезет, и запрещай не запрещай, а народ ходит прямо по путям. Ночи непроглядно темные, толкач с горки катит самокатом, тихо, фар сзади у него нет, машинист всего не видит. Кто-нибудь да окажется под колесами. И хотя картина несчастного случая была как на ладони и всегда одна и та же, волна пересудов и слухов поднималась в поселке. В душах обрусевших вотяков оживали забытые страхи. Говорили, что людям мстят обиженные идолы Вотяцкой горы. Будто бы именно осенью вотяки тут творили свои кровавые жертвоприношения и Вотяцкая гора просто берет свое.

У староверов страхи свои. Только потянет с огородов дымным запахом сжигаемой ботвы, как тревога поселяется в их душах, и ничего с этим не поделать. Картошка недавно в этих местах появилась, не все еще к ней привыкли. Старики-староверы картошку не садили: мол, она нам ни к чему. Картофель называли кобелиными яйцами, бесовским хлебом или похотной сластью: «Даже если кровь прольете за Христа, но только один раз попробуете картофию, то не избегнете адских мук на веки вечные. Если картофь станете есть – пятижды вам анафема!»

«Ну, а после хлеб-от весь как стали выгребать, потом овечек ото брали, пруды спустили – гусей не стало, голод пошел, мор по деревням. Дали тогда картошку. На, мол, народ, рости и ешь. Кто не успел помереть, кинулся ростить. Немецкая картошка-то. Так и называлась: берлинка. Научились ведь варить ее, жарить и печенки печь. Вкусно. Как старики сказывали, корень сей злокозненный… А куда деваться? Помирать?» – так рассуждали потом люди.

…Почему-то боги всегда ставят человека перед выбором: погибай или нарушай запрет. И вот каждую осень тянет тревогой с огородов, да и только.

 

Маня-комиссариха и Маремьяна Севостьяновна

В сельповском магазине Маремьяна и Маня порой стоят рядом, но никогда ни о чем не разговаривают. Все уже сказано давным-давно, в другой жизни.

И только вспоминает теперь Маремьяна Севостьяновна: «Эх ты, Маня-комиссариха, долгой язык! Как ровно ботало коровье, раззвонила тогда по всей деревне, что с завтрашнего дня Маремьяну зорить придут. Ишь, мол, богачества сколь: лавка с мануфактурой, да заведенье пивное, да домов два, да у сына в Перме лавки да в Оханске. Денег-то по кубышкам не меряно, доберемся теперя, как мы – власть. Теперя вам не до семнадцатого года. Теперя наше время, 1920-й. Маня, ты Маня, быстро ты забыла, как вместе с комиссаром-то со своим в подполе у нас сидела. Да и какой такой комиссар?! Как был Терентей-конюх, так и есть. Только ране-то у нас вожжой тряс, а теперя – у председателя сельсовета».

…«До завтрева дожить надо, много чего сделать да как-то и пережить, если не пристрелят», – подумала Маремьяна. Тяжело переступая, она спустилась в нижний этаж, в лавку. Темно в доме, тихо. За окнами осенний непроглядный вечер перемешивает дождь с первым снегом. Зажгла лампу, скрутив фитиль до самого низа, до самого малого света. Никого в доме нет, приказчиков и прислугу отпустила: мол, идите, куда хотите, тут, мол, ныне не житье.

Остались они с дочерью вдвоем, обе, казалось, одинаково старые. Хотя какие годы – и пятидесяти Маремьяне нет. Она состарилась враз, как осталась одна-одинешенька, без своего Мокея. На похоронах его в Перми не была, сын сходил, поклонился отцу в последний раз. Доведется ли ей хоть на могиле посидеть у друга милого-единственного, то один Бог знает. Как Мокея не стало, так и жизнь рухнула. Загудели паровозы, забегали какие-то комиссары, потрясая мандатами и маузерами. Изо всех щелей вылезли злобные, жадные до ее добра люди, раньше-то их и не видно было. Ни за какими стенами спасения не стало.

Сын Григорий – красавец, вылитый Мокей в молодости. Таков же, как отец, был он и в купеческом деле. Отец души в нем не чаял, на ноги поставил, помогал ему: лавки на него отписывал, деньгами ссужал и товаром. Такой справный вышел купец, и в столицах побывал, и женился. А где он теперь? Неведомо. Ушел с семеновцами, так сказал. И сгинул совсем, никакой вести не подал.

Андрияна, младшего сыночка, где речная волна вынесла косточки? Нет, лучше не думать про Андрияна. Не надо. Темнеет в глазах…

Нет с ней ее мужиков, осталась только безответная дочь Ирина, старая дева, которая сидела дома безвылазно, боясь и нос высунуть.

Раньше хорошо и выгодно было, что деревня стоит у самой железнодорожной станции. Всегда народ, полно желающих выпить пива и Маремьяниной бражки. А теперь туда-сюда идут поезда с солдатами. То и дело паровозы стоят на станции, а топить их нечем. Солдатня в серых шинелях рыскает, ищет еду, курево и водку. И все-то эти паровозы гудят да свистят. И чё им все свистится-то? А грабеж, да баб прямо на улицах насилуют. Как ровно и не русские.

Хоть что-то бы светлое вспомнить, хоть тот зимний день, холодный, ясный, морозный…

Промыта студеной водой в проруби мужицкая рубаха до самой окончательной чистоты. Но нужно еще и еще полоскать да прополаскивать, чтобы щелок выполоскался даже из-под стежков. «А как же! Будет мужик робить, распотеется, щелок-от из-под стежков выдет, мужика-то чирьями изъест», – так бабушка стращала девок, учила, пока жива была. Полощут девки, стараются, рук не чуя от ледяной воды.

Девки у Вохминовых здоровенные, долгорукие; кажется, им и мороз нипочем. Младшая, Милитина, или Миля, привычно за сестрицей поспевает: как старшая делает, так и она. Маремьяна повыше и побойчее. Хоть руки и ломит, а весело Маремьяне. Солнышко на лето заворачивает, скоро весна, потом Троица с хороводами да сенокос. А на Покров тятя замуж за Ивана отдаст. Так он сказывал. Попела девушка на чужих свадьбах, пора на своей поплакать. Да и жить своим домом, ребят рожать и заводить те же порядки, что и в доме тятином, но по-своему.

Отполоскались, руки в варежки-шубенки засунули. Тут подбежал Ваня, братец, паренек небольшой еще, а силенка есть: две корзины на коромысле унес. Сестры простые, без груза, домой пошли. Как он знал, что пора подсобить? Звал ли его кто, наказывал ли: мол, иди, пора уже? Нет, не звал никто. Не наказывал. А сами знали, само меж ними так завелось.

Знали, да не всё. А как бы знать-то, обойти бы Маремьяне соседский-то дом сторонкой, не оглядываясь. Но нет, идет, переступая валенками по узкой снежной тропинке, с сестрицей пересмеивается, трет ей нос шубенкой. А навстречу парень по той же тропинке. Приехал он вчера в кошеве нарядной, завернул по дороге в гости к соседям, к Каменевым. С их сыном будто родня они теперь. Миля первая с тропинки соскочила, чуть снега не нагребла в валенки. А Маремьянушка с парнем столкнулась, оба в сторонку отступили да разошлись. Легко. И дальше пошли, не оглядываясь и не ведая ничего друг про друга.

…Только свадьбы у Маремьяны не было в тот Покров, никогда ее не было…

Такие уж тропинки были в родной деревне, что раз за разом сводили их с Мокеем, все уже становились те тропинки, все теснее. Мокей, сын купецкий, мужик видный, серьезный, только-только женился. Одни мысли и были, что про лавки свои да отцовы, ведь все на нем. Какие ему тропинки в деревне, на что?! Это лошадки сами заворачивали, это ноги сами несли. А уж по каждой тропинке Маремьяна идет и обязательно – навстречу. И с полными ведрами на коромысле – не пройдешь. Ну, что он, Мокей, может сделать?!

– Каково, поди, тяте с мамой тяжело было-то, – думает теперь Маремьяна, – невесть чё девка давай боронить про какого-то Мокея. Мол, ухожу из дому. Мокей пивную лавку на станции возле дороги ставит, буду там полная хозяйка. А замуж за Ивана уж не пойду, пусть не пообидятся.

– Какой такой Мокей, какая лавка?! И не за косу ли тебя, греховодница, не вожжой ли?

Нет, Маремьяна не из таковских. Да и тятя Севостьян пальцем в семье никого не тронул. «Дурь ведь это – в семье-то злобствовать, – так считал он. – Обидишь девку, и она со злобой уйдет, а так – жалеть будет об доме отцовом».

И жалела всегда Маремьяна, хоть и не вернулась домой никогда.

Дом… Много раз мысленно возвращалась беглянка в родимый дом. Вот она калиточку отворила, поднялась по ступенькам крылечка, обмела голичком снег с валенок, зашла в холодные сенки, мосты. Слева летняя изба (летница), справа – зимняя. Зашла она в теплые рубленые сеночки. Сняла шубейку, на гвоздь повесила. Вот тятина шуба, мамина, а братьев, видно, дома еще нет: их шуб нет на месте. Длинные, неподъемные кошевочные тулупы висят на отдельных кованых гвоздях – значит, все сегодня тут, в отъезде никого нет.

Изба родительская, как скорлупа: толстая, теплая, надежная. Крепость. Обиталище единого многоголового существа – кержацкого семейства. Посторонний человек, если бы его туда пустили, тесноту увидел бы, решил бы, что места в избе всего ничего, а народу полно. Сами мужик с хозяйкой, да старуха, да ребят сколько-то, не то четверо, не то восьмеро. И не тесно им? А удивляться нечему! У человека пальцам на руке ведь не тесно? Ну и семье не тесно. У каждого место есть днем и ночью, и на молитве, и за столом. Как из зыбки на ножонки встал, так в хоровод на празднике поставят. Ухватится человечек за сестер-братьев, да так до конца жизни их уж не разнимешь. И работать каждому есть что. И каждый сам знает и видит, что делать. Как палец каждый свое дело знает, даже если это дело – в носу ковырять.

А уж если кого забросит судьба далеко от родных (на службу солдатскую, к примеру) – письмецо напишут при первой возможности. Удивляться можно ныне, читая эти письма: «Кланяемся тебе, сестрица Маремьяна, от белова лица до сырой земли…» И далее все приветы да поклоны семейным своим, от старого дедушки до младенца в зыбке: «А ходит ли к вам любезный дядюшка Алексей Филимонович? Ему от меня тоже привет сказывайте».

Они сами себе не удивлялись. Это уж потом, когда их свели всех начисто, другие удивляться стали: как это, без крика да указу, сами собой они жили? Да без порки ребят растили? Да без команды хлебушко сеяли, да без команды жали? И как это они своим умом мужицким думали-то?!

И поскольку понять никак не получалось, хором обвинили кержаков в консерватизме, косности и упорной приверженности к отжившей традиции. Слушать даже смешно. Чистоплотность, трезвость, семейственность и целесообразность всей жизни – отжившая традиция?! Где это она, интересно, в России бытовала и уже отжила? До кержацких-то традиций никто еще в России и не дожил.

…Маремьяна приподняла лампу, заслоняя ее свет рукой, осветив складскую комнату, заложенную тюками с мануфактурой. Все на свои денежки куплено, за все уплачено, за самую малую тряпочку. Завтра ничего не будет, все вытащат, все разграбят.

Ирина подошла, тихая, зареванная, подала ножницы, поодаль положила на пол мешки полотняные, в которых мануфактуру возили. Нарезали, сколько успели, из мануфактуры полоски, свили в клубки. Тем и жить будут: ткать из порезанного добра половики на продажу.

– Что мы этой Мане? – Мысли Маремьяны идут как-то сами собой, не про то думается, что делать надо, а совсем про другое. – Жила и жила себе, бабенка вроде тихая, ну, беднота, конечно. Терентий ейный конюхом у нас служил. Выгоняла иной раз, поскольку пил. С фронта пришел уже красным, заделался комиссаром, то есть конюхом стал у председателя сельсовета, это те, которые богатых зорят. Терентий далеко и не ходил: сразу у бывших хозяев отобрал себе один дом.

Маню сразу слышно стало. Раньше-то и не знали, что у Терентия-конюха еще и бабенка есть. Уж и побегала Маня, уж и покричала: «Передком у Мокея наша Маремьяна себе богачество заработала! Чё, разе кто не знат Мокея-то, сколь раз видывали, как приезжал, да и еще кое-чё видывали, чуть не свечку дярживали…»

– Ох, Маня, ты Маня, передок передку, Маня, рознь. Вот ты своего комиссара тем же местом заработала и что? Радость?

Терентий дом отобрать-то отобрал, да кишкой своей тонкой сильно трусил еще на первых порах. А ну, как все вернется?! Как в девятнадцатом году мужики на станции продотряд резать-то стали. Маремьяна перекрестилась.

…Человек с полсотни тогда из Перми их приехало, хлеб-то отбирать, все в форме, с ружьями. У кого и говор не русский, а иные и вовсе узкоглазые и желтые – китайцы. Маремьяна тогда и заведение пивное закрыла, и лавку наглухо заперла. С солдатни взять нечего, они все заберут. Откуда-то несколько подвод пригнали, по виду мужицких. «Терентей целый день вчерася бегал да красовался, – вспомнила Маремьяна. – Реквизиция, мол, для нужд новой власти. Короче, всех известил, дурень, что за хлебом приедут».

Подводы с солдатами разъехались по деревням ранним утром, к вечеру уже началась погрузка зерна в вагоны. Не по дальним, видно, деревням проехались, сгребли, что успели.

Маремьяна пошла тогда лавку проведать: не раскурочили бы. И до смерти не забыть ей, что увидеть довелось. Откуда их взялось столько, мужиков-то? Будто черные муравьи, облепили они вагоны и мешки с хлебом. Да тихо так, беззвучно совсем. Или уши Маремьяне со страху заложило? Как из земли повылазили, все черные, бородатые, с топорами. Раскроили-распластали солдат, иным заживо брюхо вспороли, зерна туда насыпали: на, жри! Скидали мешки с зерном обратно на подводы и скрылись. Маремьяна замерла, вжавшись в стену, да так и стояла, не шевелясь и не дыша.

И деревня притихла, и станция. Маня приползла тогда на коленях и детей на колени поставила. Всех в подполе укрыла Маремьяна. Тогда с топорами народ пошел, мужики деревенские по-страшному расправлялись с реквизиторами хлеба, а заодно и с новыми хозяевами жизни.

Терентий узнал, что от Ижевска идет бунт против новой власти и что скоро ей конец. Воевать и защищать ее он не собирался. Только хотел он переждать смутное время, а там уж поглядеть, чем дело кончится. Если что – смыться вовсе из деревни: Россия большая. Но бунт расстреляли, говорят. Терентий ожил, опять стал комиссаром, бойчей старого. Однако Маремьяну не трогал, поскольку та пригрозила: раскрою, мол, твою трусость. Но дом так и не вернул.

Ничего не вернулось: ни сыновья, ни Мокей, ни дома, ни лавки. В маленькой избушке на отшибе дотягивает свой век Маремьяна, потихоньку продавая в Перми на рынке последнее добро из запасов: серебряные царские полтинники да золотые колечки. И Маня-комиссариха живет не лучше, а даже еще беднее. Кумышку гонит тайком и продает, ведь в колхозе работать уже не может – сил-то нет. Ни мужа, ни сыновей – все в войну погибли. Дочь Анна, тоже вдова с ребятами, в колхозе, голь-голимая. Студентка-квартирантка Надежда жила у Мани, теперь и ее нет.

Молчаливой стала Маня-комиссариха, молитвенной, а Маремьяна хоть и разговорится порой в сельповском магазине, так неизвестно с кем и непонятно о чем.

 

Библиотекарь Иван Лаврентьевич

По осени делалось в поселке беспокойно. У кого чё, а все чё-то, как-то… Вон Иван Лаврентьевич заблажил опять. Жизнь у него, конечно, не мед, но все же почему-то он только по осени и блажит. Как картошку выкопат, так на его блажь и накатит. Никак не раньше. И разом: вотяцкая и русская.

Он вдовый, Иван-то Лаврентьевич, но семейство у него немаленькое. Дочь Клавка и ее четверо девок лесенкой: старшая Анька, поменьше и еще поменьше Галька с Нинкой и самая маленькая Людка. У Клавки был муж, только давно, еще на поселении. Девок наделал, освободился и скрылся. Клавка по целым дням сидела на лавочке перед домом и глядела на дальний лес.

Иван Лаврентьевич с утра пораньше ружьишко закинет за плечи и ковыляет на охоту. И охотник он был замечательный, даром что хромой. Даже шкурки как-то выделывал и сам шил девчонкам линючие зимние шапки. Очищает, бывало, шкуру и всякие небылицы про лесных зверей плетет своей и соседской ребятне. Мол, выгреб он однажды волчат из логова и отнес на шапки к знакомому старику в деревню. Волчица-то выследила, явилась ночью да и загрызла в той деревне всех подряд. Во как!

Вполне мог бы Иван Лаврентьевич вновь жениться. Неважно, что хромой вотяк. Главное, паспорт у него был, значит, мог жену из колхоза вызволить. Любая баба из Агеевки и за мертвого замуж пошла бы, лишь бы был с паспортом. Но не бросать же бестолковую Клавку, а навешивать на себя всю ораву даже вдовые колхозницы не соглашались.

Каждую осень Иван Лаврентьевич картошку выкопает и идет свататься. От ворот поворот получит, подумает несколько дней и приходит к выводу, что не может он больше жить. Покупает в сельповском магазине чекушку водки. Закусывать нечем: девки все слопали, как саранча. Хлебной сухой корочкой занюхает, потом достанет с полатей старую гармонь и запоет любимую свою песню:

Голова ты моя удалая, До чего ты меня довела! Ох, судьба ты моя роковая! Ох, для чего меня мать родила! Для чего меня мама родила, Эх, чтоб тюремную жизнь испытать. Вот сижу во тюремной я клетке, Да света божьего мне не видать. Я помру на тюремной постеле, Да похоронят меня кое-как. И на кладбище для арестантов Не придет, не расплачется мать.

Долго поет он, слезы вытирает. В избе полно уже ребятни окрестной: слух прошел, что Иван Лаврентьевич запрещенные песни играет.

Потом бунтарь закидывает гармонь обратно на полати и объявляет: «Все, хватит! Иду топиться!» Анька, Галька, Нинка и Людка с криками вцепляются в рукава и штанины, ребятня кричит: «Иван Лаврентьевич топиться пошел!» И все мчатся к пожарному прудику. Четверо девок, как плакальщицы египетские, вопят на всю округу. Иван Лаврентьевич идет медленно, с соседями прощается за руку:

– Ну, сосед, прощай. Топиться я пошел. Чё так-то жить?! Утоплюся на хрен.

– А и верно, – миролюбиво соглашается сосед, – погода хорошая, вода ишо теплая, знай топись.

Когда герой трагедии, провожаемый плакальщицами, появляется у пруда, крутые его бережки уже плотно усажены зрителями. Иван Лаврентьевич широко крестится, заходит по грудь в воду и окунает лицо. Видна только лысина на затылке. «А-а-ах!» – единой грудью набирает воздух зрительный зал и замирает. Через несколько мгновений топящийся разгибается и отфыркивается. «У-ух», – переводят дыхание сочувствующие. Макнется Иван Лаврентьевич в зябкую осеннюю воду несколько раз, протрезвеет и объявляет: «Раздумал я сёдня топиться, ребята! Я в следующий раз утоплюся!» Внучки ревут, смеются и помогают деду выбраться на крутой бережок, а потом, облепив его со всех сторон, ведут домой. Зрители снимаются с мест и несутся в поселок. «Ну, чё, утопился Иван Лаврентьич?» – спрашивают старухи на лавочках. «Не-ет, – кричат ребята, – сказал, что в следующий раз утопится!!»

– Дух от картохи все же тяжелый, земляной. Надышался он, видно, вот и блажит, земля-то тянет его.

– Старики ране-то как сказывали: «…И раскопаша до корене, из того скверного афендрона израсте… И нарече ему имя «картофия» и расплодися по всей земле… на пагубу душам христианским». Тятя мой и в рот ее не брал, картовь ету.

– Да темнота это все, староверы, кержаки-раскольники. И не кури, и не пей… Только и знали: робить.

– Ну, дак и жили, не то, что мы теперя…

На чем разговор и заканчивался. Ругать голодную послевоенную жизнь было нельзя, а хвалить не за что.

 

Заложная покойница

Иван Лаврентьевич не так, так иначе чудил каждый год и не по одному разу, все привыкли к этому. Не то было с Надеждой-агрономшей. Совсем не то. Никто на самом-то деле ничего не понял и даже не знал, можно ли узнавать или выйдет себе же хуже. Очень боялись, что «узнавать начнут», то есть проверять паспорта. А паспорт чуть не у каждого был куплен или выменян в сельсовете за водку, овечек или корову. А ну, как задумается начальство: а откуда у людей паспорта взялись посреди бескрайних колхозов? А?! И увидит по бумагам, что иной старый бобыль за месяц перед смертью не один раз женился и развелся. И у него три вдовы осталось, все с законными паспортами. И вдовы его уже с кем-то расписаны, и у их мужей есть паспорта. Поэтому в поселке больше всего хотели, чтобы не происходило от этой точки на карте никакого шума, чтобы вообще ничего не происходило. Так что про тех, кто пьет и скандалит, можно было уверенно сказать, что паспорт у человека твердый и бояться ему нечего. Все прочие были тише воды и ниже травы. Поэтому и расспросы велись с глазу на глаз, тихо и с оглядкой. Обязательно для начала жизнь хвалили: мол, живем мы, слава Богу, хорошо.

– Слава Богу, тихо у нас в поселке…

– Это когда подсыпают полотно на дороге или шпалы заменяют, тогда да, приезжают рабочие железнодорожные, после работы у их каждый день пьянка и шум.

– А так, разве на свадьбе новая родня чего не поделит, тогда до драки может дойти.

– Или на помочи тоже. Всякие и хозяева ведь бывают. Иной раз помочане робят-робят, а хозяин имя браги мало поставит, гущу одну. Где, мол, цветок, тамока и медок, а где квас, там и гуща. Помочане недовольные, конечно.

– Но-о-о, конечно, недовольные:

Гармонист у нас хороший, Он играет и поет, А хозяйка – распиздяйка: Брага есть – не подает!

– Крылечко новое могут раскатать. Тут баба, ну, которая хозяйка, шумит шибко. Вижжит. Во-о-т… А так-то тихо в поселке…

– Хотя счас вроде можно…

– Мало ль чего можно, да нельзя. Оно бы и оченно можно, да никак нельзя.

Иной раз так и разойдутся, не решив, кому первому спросить: что, мол, про Надежду-то слышал? Блажь на нее нашла или что? А с Витькой-то у них что было? Трепалась она с ним или нет? И при чем тут картошка? И не будет ли какой проверки?

Но чаще в разговоре совсем про другие дела случайно вспоминали прошедшие события. Вон от Мани к Пане соседка бежит. Какое у нее к ней дело?

– Паня, дай соли маленько! Остряпалася, хватилася – соли нету-ка. К Мане зашла – она по Надьке-агрономше у иконы молится, как годины ей седня.

– Заложная она, выходит, Надежда-та. По таким, знать-то, не молятся.

– Маня-то, слышь-ко, сказывала, безгрешная, мол, она была.

– А Витька? Чё на ее Ритка-то кинулася? Маня, поди, боится, что к ей Надежда придет, вот и молится, замаливат ее: мол, не ходи, я не виноватая.

– Чё Ритка кинулася? Да науськал кто-то. Кто знат, тот помалкиват. А Маня говорит, мол, сколь Надежда у ее жила, даже разговору никогда про Витьку не было. Одну зиму она у ей и жила, как приехала после института. Ревмя по ей Маня ревет. Хороша девушка была, хоть и городская. Разговорная она, Мане-то с ей веселяя было. Дрова были от колхоза.

– А про тот день чё говорит?

– Ничё не говорит. Мол, Надежда сказалася, что в район вызывают, поеду с председателем. Из райкома, мол, звонили. Газетку показывала, где про ее написано. Михаил Александрович написал, учитель-от. Знала ты его?

– Но-о-о, как не знала! И в «Заре коммунизма» мы тоже читали. «Поле Надежды» заметка называлася. Мол, картошки много она наростила, Надежда-то.

– Уехала Надя, и боле ее Маня и не видела. К ей потом прибежали, мол, вот чё, вот чё…

– Ой, мне Маня-то как сказала, я вся стряслася, голову обнесло, не дохнуть, не глонуть, еле отутобела. – Ну, я пошла. Суп-от убежал, поди!

Уйдет соседка, а Паня, осенив себя размашистым староверческим двоеперстием, молит-заговаривает неведомые силы:

– Господи Боже, избавь рабу Божию от мужика-клеветника, бабы-самокрутки, девки-простоволоски, от мужика черёмного, трехглазова-трехногова, от черта семирогова! Аминь-аминь и над аминем аминь.

Не своей смертью умерла Надежда, она теперь мертвяк, покойница заложная. Ране-то ведь сказывали: беда деревне! И хоть времена теперь не старые, а все же Надя – покойница заложная. И некуда ей деваться ни на небе, ни на земле, пока не промается весь свой отпущенный век. И вот кто ее загубил, тем жизни не даст, возле тех она и станет бродить, будто тень бессловесная… Камешек ли под ногу подкинет, бревнышко ли под руку толкнет, огонек ли поднесет. Камешек подкатится, бревно накатится, огонек не погаснет. Кто-то упадет, да до увечья, кого-то бревешком при давит, да до смерти. Изба сгорит, и не зальют. Только будто тень в окнах-то мелькнет, а кто виноватый, тот и смекнет, все поймет, да поздно будет. И избавления никакого нет теперь.

Мертвяк, ведь пока его помнят, он дорогу знает. Забыть бы надо мертвяка, тогда и он дорогу забыл бы, убрел бы в другие края. А виноватый не забывает, он, виноватый-то, все помнит. Вот мертвяк и будет приходить по его памяти, как по дорожке. Или пожар большой нашлет, или паспорта станут проверять, или налог повысят. Выжить бы этого виноватого из поселка, отвести беду. Да как знать, кто виноват?! Может, у кого что и случилось, тот и виноватый? А у кого, что?

 

Вот чё и было…

Общее мнение склонялось к тому, что все, как было, должен знать бывший колхозный председатель Никола, то есть Николай Васильевич Катаев. А Тимофей Бубнов, шофер его, долго молчал, но все же проговорился. Ну, бабы, они как-то умеют мужика ковырнуть. И тот нехотя, да брякнет чего-нибудь с обиды. Так и тут. Вот, как и было, безо всякой прибавы на дороге от поселка в Агеевку.

– Тимофей, ты не на агеевску ли ферму едешь? Довези до ефримятского поворота!

– К Ивану направилася? Привет сказывай. Ну, как оне живут-поживают?

– Чё Ване не жить, все отцово хозяйство у его осталося. Мне-то ничё тятька не дал. Зять ему, вишь, не глянулся. Ну, да чё. Все ж он у Ивана доживал, тятька-то. Все ихное теперя. По осени медку туесок про нас оставят, дак и за то спасибо. Ой, я чё спросить хочу: ты Николай Василича, начальника своего бывшего, давно не видел?

– На што он мне?

– Он ноне в чайной опеть мужикам про Надьку и Михаила Александровича рассказывал. Будто видит он их на тем поле, где картошка. Блазнит, вишь, ему.

– Глаза-те зальет, вот и блазнит.

– Говорят, раз ему блазнит, значит, чё-то он виноватой. А ты случаем не ходил на поле глядеть?

– Мне-то чё?

– Маремьяна сказывала: мол, это ты Ритке передал про Витьку. Ты ведь с имя в район-от ездил. С Надеждой и с председателем. Шоферил когда у его, у Николы.

– Да ты… да я… вот счас высажу тебя к едрене фене, иди, грязь меси, ботало коровьё!

– Чё ты, паря, колотисся, ровно слепой козел об ясли?! Я вовсе добром спросила… У тебя вон машина вчерася ломалася, сказывают. Может, Надька-та и навредила?

– Как бы я, ёптать, чё-то сказал, если я в поселок позже Надежды вернулся? Она после бюро райкома выскочила, ревет. Я ей говорю: давай председателя подождем, он в сельхозуправление сходит, и вместе поедем. Нет, говорит, я на вокзал, на дачный поезд. Тутока скоро было дачному. Только задержать бы, да кто знал? Ну и уехала. А машину я кажной день чиню, Надька-та и не знала сроду, чё тамока сломать. Это чё, ёптать, за народ, чё мелют!

– А чё про Витьку-то было?

– Я у их на райкоме не сидел, конечно. Вижу, девка ревет, спросил у секретарши: чё, мол?

– И чё?

– Их, говорит, за картошку долго ругали. Ошиблись, мол, при расчете урожайности. А наш Никола уже в конце хотел дело на шутку свести. Картошку-то школа копала, старшие классы. С имя, мол, учитель был, молодой, красивый. Витька-то. С им, поди, агрономша хаханьки строила, сама не знат, чё насчитала. Молодая, мол. А там не шутят. Записали: моральное разложение.

– Чё это?

– Блядство.

– Мать Пресвятая Богородица! Да она хороша девушка-то была!

– Там не смотрят, хороша нет. Короче, когда я из района вернулся, уже фельдшерица бежит навстречу: надо, мол, агрономшу в районную больницу везти. У себя в лаболатории какой-то протравы наглоталася. Вот чё и было.

– А Витька?

– Ничё про Витьку не знаю. Вон, ёптать, твой отворот, слазь давай!

 

Ты не уходи, Надя!

Никола, председатель, был не местный, не поселковский. У поселковского через бабу все узнают. Так, по-соседски что помочь надо или еще что-нибудь, мало ли. А Никола приедет – уедет, только его и видели. Когда это с Надеждой произошло, совсем Николы не было здесь. А потом и на него по осени блажь стала находить, вот ведь что это такое на свете делается. Приедет он в поселок на лошади, привяжет ее возле чайной и целый день сидит там, совсем не разговаривает.

– Опеть седни их видел. На том же поле. Ну, етех, Михаила Александровича и Надежду. Сидят на краю поля, на дальнем, у лога. Картошка перед ими выкопана в аккурат на сотку. В мешки сложенная. Оне будто на ведрах сидят, толкуют между собой. Подошел – никого нету, и картошка целая.

– Их, сказывают, Вотяцка гора взяла. Сперва она отравилася, а в аккурат ей в годину Михаила-та Александровича опеть чё-то за картошку давай таскать, дак и он сердцем помер. Обое вместе и блазнят людям. Чё ты туда ползашь? И тебя гора возьмет, гляди…

– Не-ет, я их подкараулю… Я имя все объясню. Вот у меня в тетрадке все как есть расписано. Планчик начерчен. Вся посевная площадь, котора под картошку, – вот она. Все сосчитано. Зачем и почему, все расскажу, пусть боле не ходят. И ей, Наде-то, скажу все, как было. Главно, чтоб ей сказать.

– Как осень, так он давай дурить с етой картошкой. Надьке скажет… Ее уж три года нету, Надьки-то. Ум-от у тебя вовсе съезжат, Коля. Исть будешь?

– Нет покуда. Чаю дай.

– Чё-то ты вовсе стал, не ешь ничё… Давай-ко съезди в Соснову, сходи в церкву, пусть отчитают тамока над тобой, чтобы блажь отошла.

– Не, в церкву не надо. Так поживу.

– Куда пошел-то?

Куда ноги несут, туда и шел Никола, к поляне под Вотяцкой горой, и разговаривал с Надеждой:

– Надя? Надя, ты это… Вот тетрадка, посмотри, я те все покажу про ту картошку. Ты не уходи! Я ж разе думал, Надя! Я ж тоже, как лучше, думал. Мол, куда мне ете плановые десять гектаров картошки? Кто у меня на ей робить-то будет? Это ж надо закопать, да окучить, да выкопать, это ж тебе не репа. А хранить где, если у меня бурт на две тонны? А скармливать кому? Ее ж варить надо, картовь, а на ферме кормозапарки нет. Покажу, мол, урожайность поменьше. Никто больно-то и не знат, сколь ей положено урожайность иметь, картови-то. Засажу поляну возле Вотяцкой горы, отчитаюся за все плановые десять гектаров. А чё эту поляну не распахать было? Место ровное. Земля хорошая, жирная. Поселок близко, отдам картоху в железнодорожную столовую, рабочим. Ну, кому плохо?! Все председатели колхозов так пишут урожайность, ну, пониже. Все одно картовь девать некуда, так сгниват. Чё ты тамока насчитала, зачем? Шум подняли, райком влез. Их за план посевных площадей знашь как прополаскивают! А ты еще учти, что и горючее колхозу выделяют по площади. Тут, Надя, только копни… До области дойдет – начальству и партбилеты велят на стол положить, не шутки. А всему району горючее срежут, а плановую урожайность подымут, и все. Надо ж как-то тебя унять было… Подвернулась ты тутока, вот чё. Ты прости меня, Надя, а? Простила?

Но тень Надежды, видимая ему одному, проходила мимо и все так же считала и считала проклятущую урожайность.

– …Так, сто пятьдесят шагов на семьдесят сантиметров, получаем… Площадь получаем перемножением. Округлим немножко… Получили с чем-то два га. Сколько собрала бригада Шмырина? Мешков пятьдесят. По сколько это у нас в мешке? Бригада Васи Гилева… Прибавляем. Делим. Урожайность двести центнеров с гектара… Двести. Двести! Двести!!! Все равно двести… Все я сосчитала правильно. За что меня? Все равно двести… Это же правда…

– Есть, Надя, правда, а есть жизнь. Будешь норовить только по правде – подохнёшь. Ты думашь, это вчера началося – урожай-то не сказывать? Я у деда спрашивал, дак и ране, говорит, мужики прибеднялися, чтобы подати снизить. У нас ведь хоть надвое разорвись, скажут: а чё не начетвёро?! Нет, ты так не уходи, ты прости, Надя… Я же старался, ты пойми!

Вечером помнившая дорогу кобыла увозила Николу, все так же горячо толковавшего неведомо кому про гектары и центнеры. Он и в чайной пытался показывать свои тетрадки и объяснять, что к чему. Поселковские не в состоянии были вникнуть в смысл его речей. Все садили картошку по огородам, урожай считали ведрами, и сколько это в центнерах с гектара, не знал никто. Центнер с гектаром тоже путали. Да и не только в урожае тут было дело. Урожай тут, может, и ни при чем был.

 

Никто не виноват?

Все же главный виноватый тут, наверно, Витька. Иначе чего бы ему являться каждую осень?

Первым приехавшего Витьку всегда видела почтальонка, целый день шагавшая по поселку и разносившая эту новость.

– «Заря коммунизьма», районка, пять номеров. Два «Огонька», «Пионерской правды» пять штук, «Крестьянки» две, «Звезды» девять номеров. Письма сосчитала. Все. Опеть сумка полнехонька. Слышь, Тась, я Витьку Шорохова сёдня видела.

– Уж уехал бы он куда-нибудь…

– Робить ведь надо – уедешь дак. Тут он кто был – директорский зять. Ни чё ни к чему, а все же Витьку в учителя поставили. Спортили.

– Ритка это все, ну, Маргарита Федоровна. Это она тут все накрутила. В городе живет теперя, по родне пристроили. Ну, эта не пропадет. Лучше нас всех жить-то будет.

– А чё с картошкой-то прицепилися? Чё-то прицепилися к девке с картошкой, давай везде мотать: и в район, и везде. Не то насчитала, чё-то сказала… Добра-то! Картошка эта кажный год гниет в дальнем бурте.

– Ой, ладно, ты еще будешь про картошку! Нас еще помотают. Все, я на склад пошла.

Но и Витькина вина была как-то не видна. Если бы Надежда аборт у той же Маремьяны сделала – все бы знали. На Витькину гладкую рожу смотреть было почему-то никому неохота. Но все же где это он мог успеть сделать свое дело? У Маргариты за ним был полный надзор. Саму Маргариту не спросишь, подсыпались при случае к бывшей ее подружке, царственной продавщице в сельпо:

– Завесь, Тая, селедку да дай две буханки черного и поллитру. Картошку копам. К тебе Шорохов-то не заходил?

– А чё ему ко мне заходить?

– Ну, на свадьбе ты у их, говорят, была, дружилася с имя ране-то. Богатая свадьба-то была?

– Каки люди, така и свадьба. Мое какое дело.

– Платье тако богатое у Ритки-то было! Я их с Витькой видела, когда оне по поселку ходили, на свадьбу приглашали. По начальству, конечно, да по продавцам. Говорят, из района на свадьбе были. Из райпо, из райисполкома, заврайоно была.

– Кака свадьба, таки и гости.

– Витьке тоже костюм хороший справили, серый шевиётовый. Куда тебе стал Витька, настоящий артист. И ростом высокий. Ритка-то ему по пояс.

– Пятьдесят два пятнадцать. Что еще брать будешь?

– Сахару кускового полкило. Ритка-то не сказать что красивая, ну, правда, завивалася в городе, туфли на каблуках. Все же директорская дочь. Он сразу тоже учитель стал. Виталий Сергеевич. Во!

– Семьдесят три пятьдесят. Все?

– Ну… Соли еще дай два кило. Все одно капусту солить. А чё, правда-нет, что агрономша с им трепалася? Да и попалася, как вошь во щепоть. Ритка-то у тебя в магазине на ее кинулася.

– Ничего я про это не знаю. Мне из-за прилавка ничего не видать. Людно было. Дачный в аккурат пришел. Слышу только, шум поднялся, крик. Розняли их. Восемьдесят два двадцать.

– А Ритке-то кто чё сказал? Правда, что из районо позвонили? Лизавета, на сельсоветском узле телефонистка, говорит…

– Рассчитывайся давай. Мне эти разговоры во где уже. Кажду осень все перебирают. И Лизка зря болтат. За язык-от знашь как притянуть могут!

– Сколь с меня?

– Вечно десять раз надо сказать. Восемьдесят два двадцать.

Вот такая вышла нелепость. Никто смерти-то не хотел. Урожайность тогда перевирали все, кто мог. При худом раскладе на заседании райкома партии могли девушке и политическую статью припаять: раскрыла-де перед капиталистическими врагами наши подлинные ресурсы. Мы, многомудрые, скрываем, чтобы враг не догадался, сколько картошки наросло, а ты раскрыла, враг-то на ус намотал, готовясь пойти на нас войной. И за много меньший проступок тогда можно было загреметь далеко и навсегда. Никола вовремя свое слово сказал. Райкомовские, от душевной щедрости, всего-то и приписали обвиняемой, что аморалку. Ритке из района звякнули, она кинулась на хорошую девушку Надю – и девушки нет. А кто виноват? Да, собственно говоря, никто.

Ритку не обвиняли: мужиков после войны днем с огнем порой было не найти, а она, прямо скажем, против Надьки не красавица. Не убивать лезла, а так, поскандалить. Нет, виноватая не она.

 

Жертвенная кровь

Большой шум в поселке из этой истории получился. То ли мстила Надька, ни за что погибшая, то ли не на шутку разгневалась Вотяцкая гора – и лилась безвинная жертвенная кровь. Влетело партийному начальнику. Николу зимой из председателей сняли, а директора школы – летом. Почему-то мимоходом стукнуло многих, кто уж совсем был ни при чем.

– Чё, тетя Зина, невеселая? Моего тутока, в чайной, не видела? По всему поселку бегаю ищу. Свинью договорилися колоть, сват пришел, а етого унесло куда-то.

– Чё рано колете? Тепло еще.

– Ногу заднюю защемила в полу свинка-та да подворотила. Жоркая была, а счас ничё не ест. Сват-от закоптить мясо хочет – умеет.

– А я тутока Федора Петровича встретила. С битоном за супом приходил. У его Мария-то к Ритке в город уехала. Поговорили. Совсем он стал не такой, как с директоров сняли.

– Не спрашивал, чё, мол, ушла из школы?

– Он и сам знат. Новый директор ставку гардеробщицы с меня снял: мол, не надо за раздевалкой смотреть. Вечером приди вымой, всего и делов. А жить на чё? Вот я в чайную уборщицей и ушла, да еще в сельсовете лестницу мою. Плюнула да ушла, чё мне. Никакого порядку, слушай, в школе не стало. Не то, что при Федоре Петровиче.

– Уж тот был директор дак директор.

– Дак как не директор? Чистота, строгость была в школе. Робил бы и робил, если бы не Ритка эта. Не надо было так потачить. Она как школу закончила, учителя локтем крестилися, что ее боле учить не надо. Чё хошь сказать учителю могла. Боле директора ее боялися. А она в городе на заочно учиться поступила – и опеть тутока! Да еще с Витькой етем…

– Все, я, Зин, пошла, если мой сюда, в чайну, придет, гони грязной тряпкой!

Саму Надежду, а с ней Михаила Александровича многие осенью тоже видели на дальнем краю поля. Приглядеться только надо было. Кусты там, возле Вотяцкой горы, а левее возле лога точно их фигуры. Будто бы друг напротив дружки на ведрах опрокинутых сидят и разговор ведут. Вот так, виновных не нашли, и всему поселку стало блазнить. Как осень, только и разговоров: кто видел, кто не видел и что это не к добру.

Страх пробирал всех, неизвестно, чего боялся чуть не каждый. Крещеный вотяк боялся одного, русский бывший колхозник со своим фальшивым паспортом – другого. У поселкового партийного начальства – свои боги и свои страхи. И дома покоя нет.

– Знаешь, я Николай Василича в чайной встретила. Все тетрадку носит, у меня, говорит, про картошку тут все написано.

– Чтобы я больше про эту картошку ничего не слышал, поняла?! Я только случаем не слетел тогда. Как раз в области на партучебе был. А то бы с парторга первый спрос.

– Ты чего злишься? Ерунда какая-то, сказать стало нельзя, сколь картошки наросло!

– Лида, есть линия райкома. А кто против этой линии прет, то разговор с ним короткий. И людям это надо понимать и не лезть лишнего-то. Чего вот ваш Михаил Александрович полез?

– Он нам в учительской потом говорил, что урожайность проверить хотел. Раз ошибка – значит, надо проверить. Переживал очень из-за Надежды да своей заметки в газете.

– Пусть бы тетрадки свои проверял! Раз партия сказала: ошибка, признай, и точка. Он кого проверять вздумал?! Партию?! Чудило! Сотку веревочкой отмерил, безмен принес. Ладно я бдительность проявил, прихватил его на поле. Ну, поговорили с ним на партбюро: мол, будем оформлять кражу колхозной собственности. Да не дошло бы до этого, Лида, мы ведь так, пугнули… Конечно, жалко, что он мало пожил.

– Да, оказывается, ему всего сорок два года было. А сердце не выдержало…

– Даве я Ивана Маркеловича, соседа нашего, тоже засек, тоже с безменом на огороде сидит. Урожайность меряет, мать ети. Ты, говорю, Ваня, где покос имеешь? Возле Агеевки. А ноне летом будешь возить сено из-под Меновщиков, через Фенькину дыру? Тамока в логу вечно мокро, хоть какая будь сушь. Враз все причиндалы убрал. И я, Лида, сколь раз говорил: ты болтовню всякую домой не носи!

– Ну, я так, чтоб ты в курсе был…

– Да в курсе я, в курсе! Это ты не в курсе. В колхозе сёдня утром агеевская бригада на то поле не пошла. Боятся. И лошади, мол, не идут, храпят. Поповщина полезла: «Из церкви батюшку позовем, пусть на поле отчитает да покадит». Чтобы нам была слава на всю область?! Нам в райкоме рассказывали, что с этой картошкой тут уже чуть не сто лет бьются. Ну, что за народ! Староверы, одно слово! Еще в царское время бунтовались. Деньги им давали, только сади картошку. Не надо, и все тут. Ну, сейчас не те времена: хочу не хочу. Есть план; сколь скажут, столь и посадим. Я уже с воинской частью связался через райком, солдаты приедут, за день картошку выкопают и себе увезут. А весной заложим на этом поле клеверище. И все. Давай ужинать, Лида. У нас водка есть? Устал я сегодня.

Не все сказал жене партийный секретарь. Не сказал, как шел он сегодня от Вотяцкой горы и углядел, что вокруг покосившейся избенки старой Арины накровавлено и ветер гоняет куриный пух. Видно, эта полоумная вотячка для избавления от мести обиженных богов опять зарезала жертвенную курицу. Зашел, низко наклонясь в проеме скрипучей двери. Темно в избушке после дневного света, а в глазах потемнело еще больше. Арина окропила жертвенной кровью и иконы, и портрет Сталина, приколотый к стене. Трясущимися руками секретарь содрал окровавленного вождя и, крепко стукнувшись о притолоку, выскочил во двор. Ломая спички и громко матерясь, сжег бумажный комок. Арина, приковылявшая с огорода, ничего не поняла. Он молча погрозил ей кулаком и побрел домой на нетвердых ногах с колотящимся сердцем.

 

Их век не кончен…

От Вотяцкой горы отступились. А время, быстротекущее и равнодушное, заваливало новыми делами-заботами и смывало из людской памяти Надежду и Михаила Александровича. Ремонтировали для новых учителей его освободившуюся квартиру.

– Тань, давай вот сюда домазывай остатки. Все же надо было еще по второму разу покрыть. Туто, видишь, полосы.

– Ладно, не учи хромать того, у кого ноги болят! Новые хозяева подкрасят, ежели надо. Кто приедет, не слыхала?

– Двое их, оба учителя, приедут вот квартиру смотреть, как отремонтируем. А кто – не знаю.

– Ну, наработалися мы. Никакого порядка у Михаила Александровича не было. В запущении квартира-то была. Хлам один. Конечно, ни семьи, ничё. Смешной, помню, был: ровно аршин сглотил да так торчком и ходит.

– Я у его училася, помню. Тихий был. Ни на кого сроду и голос не подымет. Стихотворения сочинять умел. В «Зарю коммунизма» заметки отправлял. Сам-то из Ленинграда, говорят. Чё его к нам занесло?

– Собирай банки. Я тут слила себе маленько, окна подкрасить.

– Он у нас и русский вел, и литературу. А вот про семью-то я ни у кого и не спрашивала. Дак ведь война была, мало ли чё…

– Ну, все. Дай-ка руки ототрем. Ты масла принесла подсолнечного, дак плесни и мне маленько.

Хламу нагребли бабы два мешка. Пожелтевшие листочки с напечатанными короткими строчками. Книжки старорежимные. Альбомы с фотографиями. Старые газеты они уже истратили, когда красили. На пол подстилали. А чего их жалеть-то, старые районки, года девятнадцатого да двадцатого? И где он их только взял? Написано неинтересное: все про становление советской власти да кулацкие бунты.

Больше всего удивились громадным костям и коричневому ломаному костяному черепу, башке, как определили они. На коровий череп башка была не похожа. «Лосиная или кабанья, – предположили, – вишь, вон рог торчит. Ну, вовсе чокнулся мужик от одиночества: кости дома держать!» Снесли весь хлам на огород, разожгли небольшой костерок и все старательно сожгли.

…Черепа и кости звероящеров пермского геологического периода найдут в этих местах лет через двадцать. Найдут, конечно, куда ж он денется, период-то, он же пермский…

В квартиру Михаила Александровича осенью поселились молодые учителя. Бывший директор школы Федор Петрович вскоре переехал к Ритке в город. Никола устроился председателем сельпо в дальнем селе Вознесенске.

Нисколько не пострадал только действительно ни в чем не повинный Витька Шорохов. С Риткой он развелся едва ли не с радостью. Из поселка уехал в район, устроился на железную дорогу в военизированную охрану. Ездил по стране, домой к родителям приезжал только осенью, чтобы помочь выкопать картошку. И больше ничего. Он даже не показывал никакого огорчения, может по глупости. Но народное мнение, поколебавшись, уперлось именно в него. Он, сам того не ведая, напоминал и напоминал о Надьке, хорошей девушке, ставшей заложной покойницей, о которой нужно было забыть. А он напоминал, и по дорожкам памяти заложная покойница Надька вновь являлась у Вотяцкой горы. «Из-за его все вышло», – вот и весь приговор, столь же безосновательный, сколь и беспощадный. Ночью в окно шороховской избы полетел кирпич. Это еще что! Раньше-то могли и избу поджечь. И корова могла явиться домой, волоча по пыльной дороге собственные кишки. Тут не оправдаешься и приговор не обжалуешь. Хоть времена были уже не старые, а советские, Витька Шорохов завербовался на Дальний Восток. Его сестра и оба брата уехали в город Молотов.

Никакого клеверища на молельной поляне никто не заложил, и поле Надежды скоро затянуло дикой травой. Осенью, когда с огородов потянет горьковатым дымом, подойдите к Вотяцкой горе. Поглядите, они там, во-о-он там, у самого лога, – Надежда и Михаил Александрович. Картошка перед ними выкопана и в мешки сложена. А они на перевернутых ведрах сидят и о чем-то разговаривают. Их век не закончился, а виноватые так и не найдены.

 

Часть третья

 

Судьба поэта

Бежит по улице Садовой узкая дорожка, круто обрываясь к речке.

– Ну, что нового на Садовой? – Таисья присаживается на лавочку к бабе Кате с бабой Тасей.

– Да ничё, – ответствует Катя, – вон Ванька-тюремшик снова пришел, а так боле ничё. Опять болтат свои сказки. Мужики, слышь, какие довольные? Огород-от вспахали, выпили, ну и Ванька тутока, как без его!

С Катиного огорода доносились дружные раскаты хохота – веселились несколько мужиков.

Маленький тощий Ванька-тюремшик был народным поэтом в деревне. Нигде Ваня сроду не робил, тем не менее всегда бывал сыт, пьян и доволен жизнью. Его кормили и поили «сказки» – так он называл свои бойкие и похабные стихотворные сочинения. Тяжелая работа в деревне каждый день: кто-нибудь да огород пашет, или тёс дорожит, или сено возит – мало ли дел. Намахавшись, мужики подносили Ваньке стакан-другой и были согласны до утра гоготать над его сказками.

Баба Поля не раз советовала:

– Ты, Ваня, зашейся! Тогда, может, и жену найдешь. Вон девки-то мои мужиков позашивали – красота. Мужику ведь чё? Только ему одно и надо да еще бутылку водки. Как же с имя с незашитыми жить?

Соседки кивали головами:

– Правильные у Польки девки! Знают, как жить, мужики у их не балуют, хоть и пьющие. Вон зятевья – городские, а все лето из огорода не вылазят, все чё-то робят, как девки скомандуют. И за ребятами своими девки следят: Таньке глазик выправлен, Ваське зубы сдвинули, Кольку в специнтернат для слаборазвитых определили – хороший интернат, с зимним садом.

Что странно, урожая завидного у Польки сроду не бывало. Лук вечно сгнивал, картошка желтела в августе, а помидоры уходили в ботву. Сколько ни горбатились Полькины зятевья, зашитые невольники огорода, земля, хоть тресни, не рожала от их усилий. Однако ни эти неурожаи, ни потомство с кривыми глазиками, зубками и мозгами нимало Полькиных девок не смущали. Они впрямь знали, как надо жить, и могли научить кого угодно. Поля на старости лет была своими дочерьми довольна:

– Хорошо девки живут, хорошо. Робят, все по шубе цигейковой справили, и шапки у их дорогие, норковые.

А если Ванька случаем поинтересуется, каким это ветром надуло девок сроду незамужней Польке, у той, будьте уверены, найдется что сказать:

– Ну дак и чё, бегивала с мужиками вон на угор, мясо-то живое, просит. Я, Ваня, зла на баб не дярживала, даже кода и поругамся. Жизь, чё поделашь. Я, милай, за мертвым замужем. Секретарь поселковский менделеевский мамоньке бумагу такую сделал, свидетельство, чтобы мне паспорт дать, из колхоза уйти. Я ушла, дак и живу вот. А деревня наша помёрла вся в тридцать шестом годе. И мама с тятёй. Жизь, Ваня, жизь така… Зато робила, а ты вот не робишь!

Но к Ванькиным рукам не липла деревенская работа. Сказки возникали из него сами собой, поэта кормила его поэзия, а губили, естественно, женщины.

– Он ведь чё болтат, Ванька-то, – докладывала Катя. – У меня, говорит, от тюрьмы сила мужская возрастат, и меня за это бабы шибко любят. Я и то козу-то пасу, дак вижу: идет-идет баба по улице, шасть – и к Ваньке!

Бабы у Ваньки – исключительно крупные, в теле – впрямь не переводились, и очередной финал его деревенской жизни приближался с неотвратимостью осеннего листопада. Рано или поздно наступал момент, когда дверь Ванькиной избы распахивалась, оттуда с душераздирающими визгами-воплями выскакивала полуголая бабища и, колыхая телом, сыпалась вниз по улице. За ней несся и размахивал топором маленький кривоногий Ванька в черных трусах до колен. Слабогрудому Ване хватало дистанции до ближайшего поворота. Проорет он дурным голосом: «Ой, ты, милочка моя, симячко рассадно, посулила – не дала, али не досадно?» Потом он, закинув топор за тощее плечо, удалялся в свое имение. А визг ухажерки еще долго радовал деревенских собак.

Никто из односельчан в эти разборки не лез, баба Поля с бабой Леной на своей лавочке судили о происходящем спокойно, как о погодной примете: «Опеть Ванька бегат, значит, скоро сядет».

Тюрьма Ваньку не пугала: «Тамока все мои сказки любят: и ребята, и охрана. Напоят-накормят! Хоть от баб отдохну».

…Промчится лето узенькой дорожкой по улице Садовой, свалится в речку золотом осенних листьев. Потом засверкает речка зимним серебром. Простывшего, замерзшего Ваньку увезут в туберкулезную больницу. Насовсем.

– Сгорел Ванька-то, – скажут в народе.

Этого еще никто не знает. На улице Садовой самое начало лета, теплый ветерок доносит с огородов смех и сырой запах свежей пашни. И я как автор не в состоянии отменить печальный конец: сами понимаете – судьба поэта.

В телевизоре ноне шутников – каких хочешь, Ване-похабнику не чета. Кнопочкой щелкни – и отдыхай культурно. И жена довольна. Так? Нет?

 

Телушка Красуля на фоне чеченской войны

– Слышь-ко, Таисья Васильевна, Зойка-та, стерьва-та, свою телушку ноне опеть продавала! Ты видала у ей телушку-то, Тая? У Зойки и старая корова хорошая, на всю деревню одна такая, доит по три ведра, масло Зойка прямо из молока сбиват. Зойка-то сама стерьва стерьвой, а телушка у ей, ничё не скажешь, – загляденье одно, а не телушка.

Годовалая белая телушка у Зойки была и в самом деле одно загляденье. Между коровами ведь тоже бывают просто коровы, а бывают красавицы. Рога у Зойкиной Красули были ровненькие, вымечко круглилось нежно, и даже копыта на ногах блестели, как туфельки. Вся она, большая, без пятнышка белая, со взглядом спокойным и добрым, была, ну прямо, как хорошая деревенская девушка на выданье. Зойка, которой и деньги нужны были сыну на дом, и продавать Красулю до смерти не хотелось, этой телушкой уже свела с ума полдеревни.

– Она, Зойка-то, все решат да перерёшиват: продам не продам, – уж сколь народу с ей торговалося! А ноне сторговалися с Тамаркой из ляги.

– Из какой ляги, Катя? Что за ляга?

– Ты чё, Таисья Васильевна, как не деревенская! Ну, ляга и ляга, лог будто, но такой широкой – ляга! Дак вот, Тамарка из ляги, дом-от у ей вон там, в ляге, стоит. Тамарка-то уж и деньги отдала, и телушку в стадо привела, а туто поругалася с толстой Наташкой, знашь толсту-то Наташку? У ей дом-от на Военной горе, в аккурат над лягой. Наташка в магазине увидела Зойку и говорит: ты чё, мол, Зойка, вовсе задешево телушку продала? Мол, фермер из Карповки вдвое тебе дал бы против Тамарки! Зойка-то прямо из магазина побежала в поскотину, телушку нашла и домой увела. Тамарка бегат-ревет: или, мол, телушку отдай, или деньги. А Зойка отвечат, что, мол, телушку она ей продавать раздумала, а деньги уже отдала своему Витьке на цемент да Гальке на квартиру. Врет, ведь врет стерьва: Гальке она никогда на квартиру не даст! Галька тутока с одним мужиком сошлася, у его квартира в Кизелях. А он возьми, да и попади пьяный под машину. Галька-то думала, что квартира теперя будет ее, под платье подушку подлаживала, будто она беременная, чтобы в сельсовете на ее квартиру-то записали. А туто бывшая законная жена в квартиру приехала, Галька без ничё осталася, пришлося подушку выбросить. Мне Гальку-то не жалко, мне телушку жалко: продержит ее Зойка дома, не обгуляется телушка, чё тогда, только ее на мясо. И ты вот помяни меня, Зойка все лето эту телушку будет продавать, пока Витька-пожарник дом новый не построит!

Еще много интересного сообщила бы Катя про Зойку, Гальку, Тамарку из ляги и толстую Наташку, но тут в спокойном течении беседы неожиданно обозначился странный поворот. Из Тасиного дома прискакала ее же внучка Ленка и протараторила, что покупать картошку для посадки придется завтра, а сейчас они с мамой собираются к тете Руми.

– Уж не ураган ли над твоей ямой прошел, тетя Тася, – изумилась Таисья, – семенную картошку покупаешь! А тетя Руми? Имя какое-то нерусское, я и не знаю такую в деревне. Она тебе кто?

Какими-то очень тяжелыми и, быть может, неуместными тут же показались ей собственные вопросы, вполне естественные в своей деревенской бесцеремонности: тут дело обычное – нимало не смущаясь, и выспрашивать, и выкладывать всю подноготную.

– Да, считай, сватья она мне: от чечена Ленка-то у моей Любашки.

Любашка была младшей дочерью тети Таси. Двое старших детей жили за речкой своими домами. В большом двухэтажном Тасином доме жили только сама хозяйка да хромая Любашка со своей нагуляной дочкой Ленкой.

– Вишь ведь, какая она у меня, где тут, думаю, женихов дожидаться. И на тебе! Ей еще и восемнадцати не было – объявляет: мол, есть у меня жених, и он чечен. Мать Пресвятая Богородица, говорю, Любаня, да ты чё, Любаня, и боле ничё сказать не могу. А она только вот это мне сказала и тоже молчит, боле ничё не говорит. И как они с Ахметкой-то этим сошлися, так я и не знаю. Ахметка-то не из богатых, шабашит с отцом на стройках. У их тоже не все торгуют, есть и бедные. И ты подумай, свататься ведь Ахметка-то пришел: будем-де тут у тебя с Любашкой жить. Я его застыдила: ты, мол, обзарился на дом да на мое добро, совесть-то у тебя есть ли, уродинку хромую сумускать! Иди и уходи, мне тебя не надо, зятек нашелся! Ну, он спорить не стал, ушел сразу, а на следующий день украл ведь, гад, Любашку!

– Как это украл?! На коне, что ли, увез?

– Зачем на коне, на автобусе увез, Катя вон их увидела.

– Я козу пасла возле Ванькиного дома, вижу – идут! Ахметка Любашку за руку держит, у его чемодан, у ей тоже чего-то. Да быстро так идут, Любашка еле ковылять успеват. Меня как толкнуло: дак ведь это оне на городской автобус, убегают ведь оне! Я козу к заплоту привязала и – к Таське, несусь-падаю. Та в огороде капусту полеват шлангом. Таська, кричу, Таська, Ахметка твою Любашку украл! Таська кинулась в чем была. Я пошла, у ей воду в шланге выключила, чего зря лить воду-то.

– Бежу я к автостанции – автобус уж пошел, и оне в окне, обоё. Всю деревню за автобусом бежала – ревела, да где догонишь! Через полгода является Любаня, и – пузо на носу. Ленка-то на моих руках все и росла. Чеченка у меня, внучка-то, господи-господи!

– Ну и чё, Тася, ну и чё? Ты, Валя, знашь, ране-то бы пальцем тыкали да страмили всяко, а сейчас сколь в деревне таких, как Ленка! Полно! А Ленка-то девка хорошая, и баская, и толковая. Шесть лет ей, а уже книжки читат. Ты, Тася, лучше про эту зиму расскажи, про квартирантов-то своих!

– Да ладно тебе, Катя! Съехали, в Кизелях теперя, слава Богу, я и избу вон вымыла, чтобы и не пахло имя.

– Избу, что ль, ты зимой сдавала, Тася? Кому это?

– Да какое там сдавала! Зимой родня Ахметкина из Грозного свалилася на мою шею, восьмеро. Двое стариков, да две бабы, да ребят четвёро. Квартиру, мол, у нас разбомбили в Грозном, прими.

– Ага, прими! Ближе, вишь, не нашлось никого. И богаче никого нету, чем Тася-пенсионерка. Хитрые оне, Тая, вот что! У их, будь ты хоть свой, хоть чужой, все за рупь – копеечку. Никто ничё просто так не даст, хоть запросись!

– Свои, мол, Ахметке сказали так: оставляй эту кучумалу у нас, а сам езжай в Чечню и воюй. Это мне Любашка сказывала. А он будто бы воевать не хочет, а своих боится. Вот и выходит, что, окромя меня, и не к кому.

– Телушку она имя за зиму-то скормила, картошку до единой картошинки выгребла, всю мужнину одёжу отдала, ведь восьмеро, зимой, ты подумай.

– Что телушка, вовсе боялась с имя без крыши над головой остаться! Телевизор-от посмотрим вечером, а там все убитые да покалеченные. Господи, твоя воля! Всю ночь меня вот так вот всю трясет и спать не могу. В деревню зимой-то два гроба привезли из Чечни: у Мишки Шмырина Серега погиб, да у толстой Наташки – Леха. Хорошие все ребята. Думаю, ну как напьется кто с горя да и подпалит избу-то со всеми с нами. Или Ленке чё сделают: народ-от знашь какой злой сейчас! А чё, разе их выгонишь: война ведь там, настоящая война! Я, девка, в Отечественную-то войну в Перми на Кировском пороховом заводе робила, на станке точила. Нас, угланов, в сорок третьем годе облавой с милицией по деревням наловили. Я на сеновале спряталася, нашли, за ноги меня стащили и в Пермь увезли. Точу, бывало, а на соседнем участке как чё-то взорвет, только приседай, летят через мою головушку чьи-то руки-ноги. И взрывы, и кровь, и рев, и когда руки-ноги отдельно и головы нет – этого я навидалась. Ой-ёй-ёй!

– Ладно, ты, Тась, про ту войну не поминай, ты скажи, спрашивала ты у етех Зуль… Гуль… ну у Соньки-то с Галькой, у баб-то чеченских, где ихние мужики в эту зиму были?

– Да оне сами не знают, где мужики, чё ты с их спросишь! И своих боятся больше, чем нас, и по-русски плохо.

– Ты слышала? По-русски плохо! Как у русского чё выпросить – русский знают, а чуть чё – сразу по-русски плохо! Шибко оне хитрые, вот чё! Удивляюся я тебе, Тася! Любашку оне от себя выжили. Вот сгори у тебя случаем дом, оне тебя к себе приняли бы? Ну до войны еще, когда жили-то в Грозном? А ты имя – все!

Возразить было нечего. Всем троим было очевидно, что при таком раскладе никто Тасю в Грозном и на порог на пустил бы. Тася только махнула на Катю рукой, тяжело поднялась и молча ушла в дом.

– Шибко она свое добро-то жалеет, и телушку, и картошку. Она ведь скупая, Таська-та, всю жизнь, всю жизнь кажду копеечку выжимала. У ей корова-та старая, она хотела нонче телушку запускать, тоже хорошая телушка-та была. А счас где она таку телушку купит! И Таська-та, говорю тебе, шибко все жалеет, да только Любашку ей жальче. Хлебнула она с этой Любашкой, вишь, она какая у ей уродинка, да угрюмая, да сердитая. Мужик-от у ей, у Таськи-то, говорят, из-за Любашки и задохся.

– Дядя Костя? Я маленькая была тогда, не знаю ничего.

– Да я сама плохо знаю. Тася-та и мне не больно чё скажет, рукой вот эдак махнет и уйдет, если чё спросишь. У ей этот Костя, Любашкин-от отец, уж второй муж, она чё-то рано овдовела, с двумя ребятами от первого осталася. Костя-то был моложе ее, из армии пришел и женился, привез ее вроде из Менделеева. Такой был мужик хороший, Костя-то, уж теперя и нету таких. Пока молодой-от был, так и не пил, все шабашил, все строил. Шибко для Таси старался. Дом-от, вишь, у их какой, со всем хозяйством. Машину купил, «Жигули», гараж каменный по ставил – уж, куда богаче-то жить, сама посуди! И вот чё на его нашло, в гараже-то в етом закрылся и от машины задохся.

– А почему? Тася-то что говорит?

– Ничё! И не поминат никогда Костю. Первого своего, охранник какот был, поминат, а Костю вовсе не поминат, как и не было его.

– Любашка-то его ли?

– Его, его, и лицом-то вся на его. Только он ее не любил и раньше маленькую, что есь, на руки никогда не возьмет. Бабы магазинские сказывали, что, мол, корил он Тасю Любашкой. Своему первому дак хороших ребят нарожала, а мне – только эту лягуху. Она и верно чё-то не хотела ему рожать. Все аборты делала или к Маремьяне за травкой бегала – была тогда у нас такая Маремьяна. А Любашку-то ей чё-то не удалося скинуть, вот, видно, она от Маремьяниных травок такая кривая и вылезла. Тася-то шибко ее всегда жалеет, уж не и спорит с ей, ничё. Это ведь шибко тяжело, Валя, матере-то всю жись на свою уродинку глядеть да кажной день, кажной день думать: а не я ли тебя спортила, бедная ты моя! У Таси одна радость – Ленка. И ростит она, и кормит, полностью на ей Ленка-то. Чеченов, и тех приняла, господи ее прости: мол, они Ленкина родня. Меня, мол, не будет, на кого им с Любашкой опереться? Етех ребят так и не рожать бы, одни из-за их переживания. Правда ведь, Тая? Толстая-то Наташка, ну вот, за чё она к Тамарке прицепилася? Ни за чё, со зла. У меня, мол, Лехи нету, а ты разбогатела, телушку покупашь! Нашла виноватую, что Леха-то у ей в Чечне погиб. У Наташки ребят семеро по лавкам, мужик пьет, не робит, Наташка санитарка в больнице, как ребят подымать, скажи! Леха-то у ей хороший парень был, помог бы, да вот чё… Наташка-то раньше веселая была, все пузом трясет-смеется, на всяко слово у ей кака-нинабудь частушка:

В огороде от жары Я сняла купальник. Что ты вылупил шары? Заходи, охальник!

Матершинница така была, и все ей будто ничё, а теперя озлилася. Карповского-то фермера она и в глаза не видывала, ничё про его не знала, просто так Зойке брякнула, чтоб только Тамарке было хуже. Зойка телушку сама в Карповку увела, там фермеру сразу и продала. А вот Тася свою-то телушку зря чеченам скормила, я все же так, Тая, думаю. Тоже ведь хорошая телушка была. Ну, как перестанет у ей корова доиться, чё тогда?

И ведь как в воду глядела. Тасина корова этим летом и в самом деле перестанет доиться, и ее продадут на мясо. И Тася вся как-то осядет, стихнет и уедет жизнь доживать к старшей дочери в Кизели. Опустеет еще один дом в Мудомоях.

А Зойка-стерьва попыталась-таки и фермера надуть тем же способом, что и злосчастную Тамарку из ляги. Но карповский фермер оказался мужиком крепким. Увидев пропажу телушки, он с бутылкой самогонки явился к Зойке на переговоры. Ты, мол, Зоя, отдавай телушку добром. Зойка ему выдвинула встречное предложение: «Я тебе сейчас не отдам ни телушку, ни деньги, а отдам по весне свою старую корову. У тебя будет старая корова, а у меня молодая корова с двумя телушками: от молодой коровы и от старой». – «Ты, Зоя, – вежливо ответствовал ей фермер, – отдай мне телушку, и у меня к лету будет молодая корова с телушкой».

Стороны встали на свои точки зрения и там твердо стояли. Зоин мужик Толя ничего не говорил, только пил самогонку. Пока фермер вел дипломатию, фермерский сын Сашка, здоровенный дембель-десантник, размял косточки, взяв с ходу двухметровый Зойкин забор. Потом он так же лихо высадил дверь сарайки и увел Красулю в свою деревню Карповку. Когда Зойка вышла на крыльцо, увидела сарайку и открыла рот, чтобы заорать, фермер молча подставил к ее носу свой крепкий кулак. Зойка понюхала кулак и орать не стала. Фермер спустился с крылечка, закурил и пошел спокойным шагом вниз по улице. Думаю, он мог бы затребовать телушку, к примеру, через сельсовет. Но какой тогда был бы в жизни интерес, верно?

 

Онька и моя Вася

– Посиди, Таисья Васильевна, посиди ино с нами, сколь тебя не видывала. Вот туто-ка бегала, маленька-то, помнишь? А родители твои вон на лавочке, будто так и вижу, сидят обое: и Оня, и Вася…

– Сегодня ночью тебя унесет Большой Ымме, – сказала тогда старшая мать. Девочка молчала, все другие в доме тоже сидели молча. Еле различимые в тусклом свете очага, лица были спокойны и неподвижны. Дело старшей матери – сказать, кто должен уйти.

В землянку под корнем громадной березы старшая мать унесла горшок с угольями и мешочек сухой травы. Она знала, какую траву надо бросить на уголья, чтобы дым дал ей силу говорить с Ымме и не позволил бы сойти с ума. Три дня она беседовала с Ымме и Оомой, его супругой, которая должна была сказать, кого из детей она забирает. Все лесные люди были детьми Оомы. Это она говорила старшей матери, кому будет дан ребенок, и назначала день зачатия. Старшая мать уводила назначенных в землянку, ставила горшок с горящими углями и бросала на него щепотку травы. Зачатого по своему велению нового человека Оома сама встречала на пороге мира.

Тлели угли в землянке, и тонким длинным дымом исходила горящая сухая трава… Тишина стояла в темной землянке, и никто не мог разглядеть страшный лик Оомы. Она же видела всех и знала, кому черед прийти, а кто должен уйти от людей в страну Ымме за дальней рекой. Уходящий ничего не ел от новолуния до полной луны и снимал одежду, чтобы слугам Ымме было легче его нести…

Старые или пораненные на охоте сами знали, что им надо уходить к Ымме. Иногда Оома забирала молодых, иногда – младенцев. Кто же, кроме нее, мог знать, какие будут в лесу ягода и охота. Сколько будет еды, столько и останется лесных людей.

В том году большой голод пришел в землянки. Кончились запасы у людей, и Оома наведывалась чуть ли не каждую неделю. И завтра снова придет…

Старшая мать встала и вышла, откинув полог дома. Девочка поднялась и пошла за ней. Она шла медленно, пошатываясь от голода и ничего не видя перед собой. В землянке старшая мать стащила с девочки меховую одежду и усадила перед тлеющей на углях травой. От резкого холода и дыма девочка очнулась, открыла глаза. Старшая мать стояла на коленях спиной к ней, лицом к выходу.

– Э-э-э! – протяжно прокричала она. Пусть слышит Ымме.

Как кружится голова, и вновь закрываются глаза. Это от дыма. Сейчас она уснет, и Ымме заберет ее навсегда… Страшно стало девочке. Нет, не хочет она, чтобы ее унес Ымме! Она легонько подула на дымную струйку, и та отклонилась, унося сон. Старшая мать вышла, не взглянув на девочку. Нельзя оглядываться на тех, кто назначен Ымме.

Девочка встала, пошатываясь, натянула одежду. От тепла ее снова стало клонить в сон. Но тут раздался леденящий вой. Это выли серые слуги Ымме. Они слышали призыв старшей матери и были готовы. Ужас охватил девочку. Она выскочила из землянки и тут же остановилась. Крепче капкана держали ее страшные запреты. Но снова взвыли слуги Ымме – и девочка бросилась бежать. Нельзя ей было идти к своим лесным людям. Страшась гнева Ымме, никто и никогда не посмеет впустить ее под полог своего дома.

Неизвестно, сколько дней она блуждала по тайге и каким чудом ускользнула от голодных слуг своего страшного бога. Ее подобрали ссыльнопоселенцы на улице своего поселка. Отогрели, как могли, накормили. Жить пристроили к столовской поварихе. Спрашивали: «Ты кто?» Девочка поняла вопрос и попыталась по-своему ответить: Оомы дочь. Так девочка и стала – Оня, то есть Анисья, и жизнь прожила как Анисья Ивановна Векшина, по паспорту – русская.

Ссыльнопоселенцы приютили Оню, как брошенного котенка. Сами лишенные всех человеческих прав, они испытывали смутную радость оттого, что могут ей помочь. Значит, есть кто-то, кому хуже, чем выпало им. Оня скоро затосковала среди русских. Какие они некрасивые: лица белые, глаза круглые! Оня вспоминала, как лесные люди вечером садились вокруг очага и молча разговаривали. Русские же умеют разговаривать только словами, они знают очень много слов. Как можно знать столько слов? Трудно разговаривать с русскими.

Оня долго боялась смеха: только звери в злобе скалят зубы, сын Оомы никогда не оскалит зубы на другого сына Оомы. Страх со временем забылся, но улыбаться она так и не научилась. Повариха, бывшая поповская дочь из-под Москвы, с грехом пополам заставляла ее умываться, силком водила в баню. До конца дней своих Оня так и не постигла смысл русского обычая стирать одежду. Нет, жить с русскими ей совсем не нравилось, но и к лесным людям она никогда уже не сможет вернуться. Очень долго опасалась, что серые слуги Ымме все же найдут ее и исполнят назначенное. Потом поняла, что русские сильнее слуг Ымме, может быть, сильнее самого Ымме. Так и пришлось ей жить среди русских, запоминать их слова, мыться в бане и стирать белье.

Кто мог и хотел, ставили дом и заводили семью. Многие жили в бараках, надеясь на скорый отъезд. Поселок где-то значился как леспромхоз, поэтому время от времени приходило распоряжение вырубить столько-то гектаров леса. Приезжало, неведомо откуда, начальство и выгоняло всех рубить лес. Иногда бревна увозили, но чаще они так и оставались гнить на делянке. Рубили прямо около поселка, поэтому поселение представляло собой несколько десятков поставленных как попало домов, окруженных широкой полосой изуродованной тайги.

Где-то далеко поворачивались колесики государственной машины, и тогда раз в год приезжал «газик» с зарплатой, а вместе с ним грузовая машина с мукой, солью и ситцем. Зарплату выдавали и тут же обменивали на товары. Зачем, в самом деле, ездить дважды?

Оня жила вне времени, не зная, какой идет год, не понимая вообще, что такое год. Между тем год подошел 1941-й. В жизни поселка многое изменилось. Кого-то забрали воевать, другие стали проситься на войну добровольцами, надеясь по дороге в армию сбежать домой: лишь бы вырваться из этих лесов. Жителей стали чаще гонять на вырубку деревьев, но вывозили лес еще реже, чем раньше.

Весной грузовая машина с продуктами не пришла, и голод заставил людей завести огород, выискать в дальних деревнях скотину на развод, охотиться и ловить рыбу. Многие умерли, кто-то сбежал, осмелев от ослабленного надзора.

Выжившие радовались Победе, думая, что всем теперь будет амнистия, но никакой амнистии не было, только прислали в поселок новых поселенцев из лагерей. Те рассказывали, что в лагерях появилось много пленных, поэтому всем русским сократили лагерный срок в честь Победы и выкинули на поселение.

Беда случилась с Оней, когда ей было лет шестнадцать. Только кто знал ее года? Лишь Оома… Валили лес на дальней делянке, ничего ближнего уже не осталось. Бригадир велел Оне к полудню принести мужикам обед, то есть хлеб, вареную картошку и сало. Она отправилась на делянку, а вечером злые и голодные мужики вернулись в поселок: Оня исчезла. Искать ее никто не стал, подумали: может, к своим ушла?

Недели через две пришли машины с военными. Оказалось, что был большой побег пленных из лагеря, поэтому вокруг всякого человеческого жилья пытались найти беглецов. Или отогнать их дальше в тайгу на погибель. Несколько дней в окрестном лесу раздавался лай овчарок. Вот тогда и вернулась в поселок Оня, зареванная, в изодранной одежде.

Повариха выведала, что девушку схватил в лесу какой-то беглый, когда она уселась справить нужду. Он утащил ее к себе в землянку. На дальнейший рассказ слов у Оньки не было, только вой в голос. Так она и провыла все девять месяцев, с ужасом глядя на растущий живот. Никогда дети Оомы не видели своего совокупления, роженицы не чувствовали родов. Онька преступила законы Ымме, за это она, как дикий зверь, видела свое совокупление, и Оома не пришла принять ребенка.

Роды у Оньки прошли легко, на свет появилась хорошая беленькая крупная девочка. Онька отказывалась брать ее на руки, не хотела прикладывать к груди, да и молока у нее скоро не стало. Повариха, кляня Оньку на чем свет, таскала новорожденную к молочным бабам, да мало было таких в голодное время. Пришлось кормить ребенка и супом, и картошкой, и хлебом. Повариха крестилась тайком, боясь, что уморит безгрешное существо. Но девчонка уродилась крепкая, все ей было впрок. Ну, живи тогда. Назвали ее Таисьей. Поварихе нравилось: красивое имя.

…На войну Вася по возрасту попал уже в августе сорок четвертого года. В деревне он шоферил, посадили и тут за баранку, стал возить по тылам всякие припасы для армии. За полгода парень успел исколесить Западную Польшу и почти всю Германию.

Ничего не видел Вася в своей жизни, кроме родимой вятской грязи, и сельская Германия просто потрясла парня.

– Ё-моё, как живут!

В любую свободную минуту он ходил и, пугая жителей, смотрел, как устроена жизнь в сельских домах: сады и огороды, кухни и подвалы, колодцы и уборные. Любому попутчику он, простота деревенская, лепил все, что думал:

– Видал? Все богатые. Ни одной избы бедной нету! Бабы, правда, в Германии не такие, как в Польше. Не-е-т, полячки немок намного красивее. Там, в Польше, такие полячки! Что ты! Но зато у немцев все уж больно умно устроено. Сады какие, а уборные, етить твою… Одного не пойму: чего их к нам-то понесло, в нашу нищету?!

Так у Васи и сложились на всю жизнь убеждения: полячки – самые красивые женщины, а немцы живут богато.

Видимо, начальники сильно опасались таких настроений в армии (насчет немецкой жизни), поэтому Вася за антисоветскую агитацию праздник Победы встретил в уральской зоне. Ладно хоть жив остался. Вышел на поселение по амнистии через три года после Победы, в сорок восьмом году. Еще два года поселения, до пятидесятого. Вот какая у Васи была война. Вот поэтому встретились Вася с Оней.

Онька после родов стала бабеночка хоть куда, вся округлилась и спереди и сзади. А если еще умоется, то и щечки, как яблочки. Вася любого мог убедить, что самые красивые женщины – полячки, а жизнь довелось прожить с грязнопузой узкоглазой Онькой. Но он никогда не замечал противоречия между своим убеждением и действительностью. Так у двухлетней Таечки появился папка. По малости лет она и не помнила, что его когда-то не было. А в деревне, куда они перебрались после ссылки, все сразу сказали, что Тая – вся в папу. Онька, сидя на лавочке перед домом, говаривала соседкам: «Вон моя Вася идет». Поэтому Василия Михайловича, начальника деревенской почты, все до одного за глаза звали Моя Вася.

Обжившись, Вася принялся устраивать дом по-европейски. Выкопал в крытом пристрое колодец, обложил досками, настелил пол. Деревенские ходили поглядеть, но никто собственный колодец копать не стал. Кухню в избе он тоже мечтал иметь на германский образец. Притащил списанные почтовые весы, настрогал разделочные доски и принялся делать из Оньки немецкую хозяйку. Вася объяснял супруге, что бабы в Германии все продукты взвешивают. Поняла? Перед тем как кинуть в чугунок кусок мяса, надо его взвесить. А картошку в чучунку не с руки резать надо. Картошку-моркошку режут на разделочной доске. Почему-то именно доска поставила точку в воспитательном процессе. Онька завизжала, кинула картошку в Васю, а доску – в печь. И по-прежнему порядка на кухне не было никакого, даже русского.

Развели полный двор деревенской скотинки, крупной и мелкой. Любил Вася с ними возиться, кормить, выхаживать, а вот колоть – никак. После войны не переносил вида крови и дымящихся внутренностей. Курам Онька сама бестрепетно рубила головы топором, колоть свинью звали кого-нибудь из деревенских, и Вася уходил из дома на целый день.

Самым большим делом Васиной жизни стал сад. Соседи в толк не могли взять: зачем в огороде сажать смородину и малину, когда ее полно в лесу?! Вася ездил в областной питомник и притаскивал большие вязанки неведомых саженцев. Одно растение оказалось грецким орехом. Регулярно обмерзая, оно все же упрямо отрастало после весенних холодных утренников и над половиной сада раскидывало свои перистые нездешние листья.

– Пальма! – любуясь, говорил Вася. – Скоро у нас финик вырастет, Тая. Или кокос.

Председатель сельсовета, встречая Васю, заявлял:

– Ты мне тут немецкие порядки не разводи! Мы не буржуи – пальмы ростить! Убирай из огорода сады свои неположенные, а то землю отрежу!

Ладно спился вскоре, а то… Все могло быть.

Долго не везло с яблонями, все оказывались дичками, и Вася пересаживал их на улицу. Те из них, которые уцелели от деревенских коз и пьяных трактористов, быстро вымахали в громадные раскидистые деревья. Они так цвели по весне, что потом всю улицу назвали Садовой.

О реабилитации отца Таисья Васильевна хлопотала с самого начала хрущевских времен, но статья у него была «за антисоветскую агитацию»… Реабилитировали его только перед 40-летием Победы. Вызвали в военкомат, вручили юбилейную медаль. И 9 мая 1985 года, впервые за сорок лет, он пошел на праздничную демонстрацию к сельсовету. Потом они с мужиками выпили за Победу, за красивых полячек, помянули тех, кого нет. Ночью Васю рубанул обширный инфаркт. Потом врач сказал опухшей от слез Таисье, что доброе сердце Васи было все в шрамах, а сосуды забиты бляшками. Было Василию Михайловичу Векшину всего пятьдесят девять лет.

…По мнению деревенских, оставшись без Васи, Оня тронулась умом, хотя никто точно не знал, был ли у нее ум и в чем он заключался. И раньше-то не очень ласковая мать, она стала относиться к дочери едва ли не враждебно. А однажды сквозь бессвязные ее крики и визг Таисья услыхала про какого-то лохматого мужика и землянку в лесу. Не сразу дошел до нее смысл сказанного, и никаких подробностей ей добиться не удалось. Высказавшись, Оня замолчала и отвернулась.

…Оня собралась в далекую страну Ымме. Пусть русские глубоко закапывают в холодную землю своих умерших. Она не хочет туда. Пусть покачает ее Оома на больших теплых руках и потом Ымме заберет в свою далекую страну. Там ее встретят лесные люди, такие красивые и умные. Вместе они сядут вокруг очага и молча поговорят. Как долго она не видела этих лиц! Как она тоскует по ним! Пусть Ымме унесет ее.

– Ты, Таисья Васильевна, пригляди за матерью, чё-то с ей неладно, – тут же сообщили соседки. – Вчерася со всеми с нами распрощалася. Мол, уйду. Куда, спрашивам. В лес, говорит, уйду. Кто-то, мол, тамока ее ждет, в лесу-то. Надо приглядывать. А то и запри. Убредет, где тогда найдешь!

Таисья и сама видела, что с матерью творится что-то неладное. Совсем не склонная наводить порядок, Оня вдруг прибралась в избе, приготовила узелок в белом головном платке и резиновые сапоги. Но караулить ее целыми днями не было никакой возможности. Скрепя сердце приняв совет соседок, Таисья заперла дом на ночь. Утром пришлось вызывать врачей. Оня буянила, кидала посуду, во что бы то ни стало пыталась вырваться из дома. Врач признал у нее острый психоз, и недолгий остаток дней Оня прожила на успокоительных и снотворных уколах.

Далекая страна Ымме так и не дождалась своей беглой дочери…

 

Колхоз имени Зиммера и Керля в деревне Красные Мудомои

– Ране-то, когда народ-от здесь селился, деревня называлася Верхние Кизели. И вот чё на их нашло, не знаю, верхние по речке начали над нижними изгаляться: мы, мол, станём муди мыть – вам достанёт воду пить! Ну, дак их и назвали – Мудомои! А может, кто по насёрдке брякнул, да и пристало. При советской власти велели называть деревню Красные Кизели. Стали Красные Мудомои. Колхоз тут «Имени Зиммера и Керля». Почему он так называется, никто из деревенских вам про Зиммеркерля этого ничё не скажет. Мало ли почему… В Меновщиках колхоз был имени Карломаркса, в Турёнках – имени Энгельса, был у Карломаркса такой брат. Может, Зиммеркерль – это другой брат?

Вот и все.

…Году в двадцать первом продотряд из области в составе командира и пяти солдат на одной телеге прибыл в деревню. Советской власти позарез нужен был хлеб: города голодали. Основу отряда и составляли посланцы умирающих городов, рабочие активисты. Они знали, зачем ехали: дома остались семьи, и если не придет в Саратов баржа с хлебом… Пути назад у них не было. Они крепко сжимали в руках винтовки. Эти мужики в Гражданскую воевали за общее счастье, правда? Они победили помещиков и капиталистов, так ведь? А когда вернулись домой, увидели своих голодающих ребятишек. Разве это справедливо?! Винтовка есть – хлеб добудем.

При отряде были двое иностранцев: молодые австрийские коммунисты Генрих Зиммер и Август Керль. Страстно желавшие принять участие в историческом процессе созидания нового общества, они оставили ради этого философский факультет Венского университета. Им достался самый трудный участок борьбы: темное русское крестьянство, как им сказали – STAROVERY. Русский язык ребята знали плоховато, написали на бумажке и всю дорогу разучивали речь с призывом отречься от старого мира.

Неспокойно было на сердце командира. Неспокойно. Тяжело. Он, простой русский парень, рабочий Мотовилихи, неделю назад застрелил мужика деревенского. Нипочем тот хлеб не отдавал. Этот чертов старовер – он же не человек, это столб, врытый в землю на три метра. Его не то что не сдвинешь – не пошевелишь! Ты ему все по полочкам разложил: мол, революция победила, наше все теперя, скоро научимся хлеб на заводах делать, так говорит писатель наш пролетарский Максим Горький. Не будет никакого крестьянства. Не надо будет пахать, не будет доли твоей тяжелой, ты только подмогни сейчас, не дай погинуть трудовой власти. Дай хлеб! А он, мужик деревенский: пошто ето? Вот тебе и все разговоры.

Вопреки опасениям командира, староверческая деревня приняла отряд спокойно, хлеб, как было приказано, отдали весь. Не успели еще смолоть, а то бы не видать никакого хлеба: муку в мешках в пруд поскидывают, хрен найдешь. Ночью кидают, чтобы каждый только про себя и знал. А пруд громадный, на два рукава, весь гусями покрытый. Ведь не голодают же! Забрали хлеб, ничего, есть еще у них и мед. И гуси. И овечки. Вон домины какие, – дивились саратовские работяги. Крепость целая, а не дом. Чисто в деревне, окурки на улице не валяются. Ну, дак раз не курит никто, откуда бы и окуркам быть? Сараи все рубленые, иные дома и железом крыты. Лапотных нет. Ребятишки – босиком, а народец постарше – в сапогах. Куркули. Воды из колодца чужому не дадут, а то, мол, колодец опоганится. Староверы, одно слово.

У мужиков побогаче под хлеб было взято две подводы, их тоже отдали безо всякого возражения. Перед отъездом устроили митинг: надо было объяснить людям текущий момент, чтобы поняли, ради чего надо терпеть сегодняшние лишения. Идти на митинг народ не хотел, пришлось сгонять силой. Все же темнота и отсталость, дикость еще такая! Тот из австрийцев, что постарше, в круглом пенсне, произнес призыв к отречению. Потом они вдвоем на родном языке взволнованно пропели Интернационал. Разве мог кто-то остаться равнодушным к этой великой музыке, разве не могла тронуть чье-то сердце грандиозная идея всеобщего счастья?! Так, наверно, думали молодые хорошие парни Август и Генрих.

Молча слушала деревенская толпа. Пришли неведомо откуда вооруженные люди и хлеб выгребли до зернышка: сеять будет нечем. Кто они? Грабители. Кроме того, табакуры и сквернословы. Значит, слуги диаволовы. А эти двое, со стеклянным сатанинским глазом, призывающие к отречению и поющие диаволовы псалмы, не иначе как и есть сыновья самого сатаны, главного искусителя рода человеческого. Приговор, как говорится, был подписан.

Нагруженные хлебом подводы тронулись в путь к оханской пристани только под вечер. Вперед них деревенскими уже загодя была выслана засада. Темной августовской ночью охрану перебили, скинули на дно глубокого лога, закидав сучьями и придавив сухостойной елкой. Австрияков же распяли на громадных осиновых крестах, выколов винтовочным шомполом сатанинские глаза и забив каждому в живот по осиновому колу, чтоб не ожила нечистая сила.

Баржа с хлебом ушла в Саратов, не дождавшись возвращения отряда. Край был опасный, случалось, хлеб отбивали на железнодорожных станциях и пристанях, а то и прямо на реке. Поиски поручили местному совету и малочисленной партийной ячейке. А где будешь искать? Командир толком не знал местности и мог завернуть в любую деревню. В лесах старообрядческого Поречья, как в болоте, бесследно исчез не один этот отряд. Случайно наткнувшись на следы страшной расправы, они бежали в страхе, заранее договариваясь потом молчать. Слух до городского совета дошел только под осень. Выехали на место, нашли у казненных документы.

Срочно решили хоронить тут же, над речкой. Собрали митинг из пяти большевиков тележных мастерских да двух десятков окрестных жителей. Клялись отомстить за павших товарищей. Деревенские слушали. Каки-те кулаки кого-то убили. Что за кулаки?! Сроду у нас таких не бывало. А так, говорят, и стоят кулаки ете поперек крестьянского счастья. Уж давно, говорят, было бы полное крестьянское счастье, если бы не кулаки. Ну дак, видно, те, которые хлеб-от забирают, оне кулаки и есть. А Зиммеркерль не давал крестьян зорить, заступался, вот оне его и убили. Так думали.

Областные товарищи, конечно, охотно бы душу вытрясли из этих чертовых староверов, крестьянского мелкобуржуазного болота, но сил пока было мало. В городской газете появилась статья, на три четверти состоявшая из призывов и лозунгов и содержавшая описание героического боя юношей с кулацкими «выродками». Наверно, и новой власти пришлось объясняться с Интернационалом. Потому что очень быстро, лет через пять, вместо фанерного постамента с красной звездой в чистом поле возле реки был установлен прекрасный, бронзового литья памятник, на котором двое юношей погибают так, как было написано в газете. Колхоз в Верхних Кизелях впоследствии назвали именем Зиммера и Керля. Возле памятника деревенских ребятишек принимали в пионеры. Под скрип горна и стук барабана они клялись быть похожими на героических австрийцев и идти дорогой отцов. Никто в этом никакого противоречия не видел. К погибшему Зиммеркерлю относились хорошо и памятник не обижали.

При демократах принимать в пионеры перестали, памятник зарос дикой травой, а вблизи разводили костры сплавлявшиеся по речке туристы. Они уже вообще не знали не только Зиммеркерля, но и Маркса с Энгельсом.

Деревня Мудомои расположилась на широком южном склоне по-над речкой, с севера – высоченная зеленая стена елового леса на пологом гребне Военной горы. Улочки старой части деревни сбегают по склону к речке и утыкаются в проспект под названием «Улица Советская». Пробитые тяжелыми тракторами метровые колеи Советской с весны принимают все талые воды и не высыхают ни в какую жару. Ни прохода, ни проезда. Жители говорят: «железный занавес». Собирались по этому поводу сходы, даже приезжала из города перед выборами депутатская комиссия.

Поняв, что ничего не изменится, люди стали из Мудомоев потихоньку переезжать. Дома новой деревни облепили, как опята – березовый ствол, проходящую рядом асфальтовую магистраль на Пермь. В новой части деревни много приезжих; как у них в паспорте обозначено, так и знают свое местожительство: Верхние Кизели. А старая часть так и осталась: Мудомои. В Кизелях бурлит новая жизнь.

Народ при дороге торговать приспособился, люди куда-то ездят, возят громадные сумки. Настроили навесы с шашлыками для проезжающих дальнобойщиков, рыночек всю неделю кишит, как муравейник. Выросли новые кирпичные здания администрации, налоговиков, связистов. Место голое, на юру, даже и в тихую погоду все ветерок посвистывает, крутит в воздухе мусор, уносит тепло человеческого жилья. Из птиц – только вороны да галки. Пыльно, шумно, земля бедная, однако же посуху ходим-ездим. Все-таки цивилизация.

Колхоза в Мудомоях уже, считай, и нет: остались одни старики да пьяницы. «Мой контингент», как говорит Миша, Михал Викторович Катаев, участковый милиционер. «Ну, до чё ленивый мужик, – ругается Мишино начальство. – И отчета толкового сроду не напишет. Был бы не ленивый, разе торчал бы в Мудомоях? Кого на его место-то найдешь?» И верно, никого другого, желающего исполнять службу в Мудомоях, найти невозможно.

Миша поселился на Садовой три года назад своим домом. К большой радости соседей. По опустевшей было улице забегали-завизжали Мишкины ребятишки с друзьями-приятелями, потянулись местные жители с безотлагательными делами. То есть со всяческими происшествия ми, которые старухи норовили узнать прежде милиции. «Сегодня у нас какой день? Пятница? Сегодня Михал Викторовича в деревне нет. Отгулы. Будет где-нибудь ко вторнику. А может, к среде».

 

Туровы и Катаевы

А Мишаня Катаев, милиционер тутошний, вот он, по лесу бродит. Лет ему тридцать, не более. Миша не прост, за плечами высшее сельхозобразование, фермерство было неудачным, и вот уж года четыре он исполняет милицейские обязанности.

Мужик он контактный, свойский такой мужик, любит «жизнь пожить». На работе не день-деньской сидеть, если надо – на охоту-рыбалку уедет на неделю. Деревня – не Чикаго, и без него мужики пару раз подерутся. Транспорт дали, бензин казенный. Объединил свой, родительский и тестя огороды, вложил все свои сельхоззнания, ведь, говорит, «в Голландии столь же земли-то, обходятся». Скотину не держит: под зиму берет лицензию, заваливает лося и кабанчика. Ничего Миша в дальней стороне не искал, жена – соседка и одноклассница. И все слава Богу, дети, как на заказ, двое: мальчик и девочка. И живет Мишаня со вкусом.

С пятницы Миша взял отгулы, ходил присмотреть тропу, задумал лося отстрелять. Лосей и кабанов развелось много, даже слишком. Трудно зверью совместиться с сельхозугодьями. Зарятся на дармовое, портят лесные посадки. Вон кабаны молодые сосновые посадки перерыли. В эту пору в лесу народу нет еще, зверь спокойный, вся жизнь его звериная как на ладони. Не только на Дальнем Востоке бывают Дерсу Узала. Миша сам будь здоров какой Узала. Медведи и кабаны, лоси и зайцы – у каждого свои тропки, свой помет, свои лежки-кормежки. Все понятно знающему человеку.

И человеческий след в лесу виден и понятен. Вот на старой заросшей дороге велосипедный след. Кто-то сегодня, в пятницу, проехал туда, из деревни, и обратно, в деревню. Причем туда – до дождя, а обратно – после. Когда у нас дождик прошел? Прикинем. Далеко, однако, ездили. Километров за десять-пятнадцать. Не нравится ему этот следок. Как бы не порубка. Рубит народ лес на дрова, а это не положено. Выписывать надо, а денег у людей нет. Придется потом следок отсмотреть. А тут интересный сюжет имеется. Нарыт холмик, когтями нарыт. Медвежья схоронка. Но закидано кое-как, видна заячья шкура, уши торчат. Миша дернул за уши. Э-э, да зайца-то не медведь свалил! Это кто-то не в сезон поохотился, зайца освежевал, голову и шкуру бросил. Медведь-то и пришел. Мишаня след отсмотрел: все понятно. Следок отчетливее некуда, знакомый следок. Миша, конечно, не охотинспектор, но все же непорядок это. Придется поговорить.

Тропинка вывела на берег речной поймы. Гляделка, далёко видать отсюда. Широкая пойма как в ладонях держит прихотливо вьющуюся речку, заливные луга, там и сям вставшие деревни – староверческое Поречье. На той стороне поймы красуется Мишина деревня. Хорошее место, умели предки селиться, ничего не скажешь. Мощный гребень Военной горы поднялся над деревней с севера. На самом гребне – высоченный еловый лес, это забытое старое кладбище за горой. Там уже никого не хоронят. Давно упали и сгнили кресты, сровнялись с землей могильные холмы. Из земли пришедшие в землю ушли, и вознеслись к небу громадными елями, и стоят безгласно. Все – Туровы. И глядят молча на беспамятных своих потомков, принимая на себя холодные ветры с неласковой стороны.

«Мы шли. У ручья стали. Тутока и будем жить», – вот и все, что смогла доложить Мишане баба Сина о том, кто они и откуда. Ветер забвения свистит-посвистывает над деревней. Уходит на дно памяти деревенская Атлантида.

…Это они, Туровы, основали деревню, когда прибрел в дикие уральские места откуда-то с Вятки православный народец и рассыпался посемейно вдоль речки. Вот тутока и стояла деревня лет, может, двести.

А Катаевы повелись в деревне от вотяка, взятого в дом. Это, пожалуй, еще дед Григория Филипповича выглядел в вотяцкой деревне бойкого парня, умелого овчины квасить (выделывать). Выдал дочь за него и дом молодым поставил. Вотяки народ некрупный, светлоглазый, с жидкими светлыми волосами. С вотяками староверы не роднились, но куда денешься: без овчинного тулупа в наших местах не прожить. Катаевы и овчины квасили, и тулупы шили на всю округу. Уж на что тяжела деревенская работа, а скорняжная – тяжеле.

Мужики из рода в род были у Катаевых мелкие, бойкие, до смешного скупые и сварливые. Вырученные деньги складывали в железный сундучок, заведенный еще Антипой Катаевым. Наемных работников впроголодь держали, а баб колотили. Поэтому катаевских сватов заворачивали у околицы. Видно, Антипа Катаев, разозленный отказом, и брякнул, что он сейчас домой приедет и пойдет кое-что мыть, а вы, мол, напьетесь. А может, слил в речку пониже пруда вонючую жижу, в которой шкуры квасил, и это нижним, конечно, не понравилось. Так что прозвище деревня нажила, конечно, из-за Катаевых.

Привозили они в жены сыновьям, а себе в работницы только вотянок да девок из погорелых семей. Хозяйки они были никудышные. В деревне говорили, если блины не удадутся: блины, как у Агафьи Катаевой. В катаевских тулупах ходило все Поречье, волей-неволей с Катаевыми все имели дело, развозили по деревням быль и небыль. Василей Михалыч Катаев первую жену Евдокею уморил. Забил: безответная бабенка попалась. Перед войной привез себе в жены сепычанку. Сепычане тоже староверы, но в наших краях от всех наотличку. Говорили, что они из вотяков. Как сели одним большим селом, так и живут, никого к себе не пуская, ни попусту, ни по делу. Изредка только девок на сторону замуж отдавали: надо ж их куда-то девать!

Баба-сепычанка всегда невысокая, подбористая, лицо круглое, нос курносый и светлые глаза навыкате. Но, главное, в сепычанке есть характер. Мужик, заговорив с супругой-сепычанкой, никогда не знал, получит ли он ласковый ответ или скалкой по лысине. Василья Михайловича, пожелавшего командовать, женушка без лишних слов огрела ухватом и стала в доме полной хозяйкой. Где-то за год до войны осенним вечером занялся пожаром сенной сарай у Василья. Когда он вернулся в избу, обнаружил, что сундук пустой. Хватились – а сепычанки нет. Интересно, далеко ли ушла-уехала по советской стране глупая баба с полным мешком царских денег самого разного достоинства? Василей совсем тронулся умом, все стал складывать в подпол: и яйца в корчагах, и мед, и даже репу. А к подполу приделал замок.

В неласковый скупой катаевский дом, на тяжелую работу, на голодуху и пришлось идти Сине Туровой. С самого детства говорили ей, Ксеньюшке: «Шибко ты небаская». И верно, по деревенским понятиям, небаская: худая шибко, глаза вон лупастые какие. В деревне не любили большеглазых, от них, мол, порча на человека приходит. Сватов не было, отдали Сину за Николу Катаева, младшего сына Василья Михалыча. Всю жизнь Сина низко повязывала белый платок, чтобы закрыть лицо. А когда внук Миша говорил ей: «Ты, баба Сина, красивая!» – она улыбалась и качала головой.

Баба Сина – теплое, ласковое место в Мишиной памяти…

– Не толкую я сказки рассказывать. Книжки читай, тамока сказки. А у меня откудова сказки-те? Только чё помню. Жили тутока в одной деревне пятеро братьёв и ихна сестра. Ну, братовья – мужики богаты, усядбы у всех хороши, да и саме хоть куда: и ростом удалися, и мастеровиты, толкуют во всем. Кто хозяйство большое держит, кто торговлю развел, кто опеть образа писать наловчился. А сестрица – ни то ни сё. Сама горбатенька, личиком страшненька и по хозяйству – ничё ни к чему. Дом-от и то на болоте поставила. Разе толковой-от человек дом на болоте строит?! И взяла ее черная зависть. Пошто у братовьёв дома богаты, пошто свадьбы по седмице гуляют, пошто гостей полон двор, а ко мне никто не едет?! Точит ее зависть, точит. Пить-исть не может сестрица, думает, как бы ей над богатой родней возвыситься. И нашелся злой разбойник, проторил к ей дорожку. Ты, мол, помоги мне братьёв одолеть, уж я тебя не обижу. Ты к им хаживашь, запоры знашь, отвори задние ворота, а мы свое дело сделам. Братья-те, хоть и не дураки, ворота поло не дярживали, ну дак наверняка только обухом бьют, да и то промашка быват. Ухватила сестричка минуточку, разбойников-то и провела. Всех братьёв поразорила горбунья. Хоромы белокаменные стали над болотиной. Все богатство туда от родни свезла. Кто чё поперек сделат – разбойник тутока, как был. Ох, уж она при ём над братьями чё хотела, то и творила. Велела себе в землю кланяться, а сама сапожок на голову ставила. И каблучком-то – вот едак, вот едак. Вовсё в говно мужиков растерла. Разбойник уж давно конец себе нашел, а сестрица все так же над братьями изгалялася.

– Братья ее, ка-а-к…

– Как, как! Никак! Так, сказывали, и живут по сю пору. Глянь, уж время-то сколь! У нас с тобой в огородце не роблено, сказки-те сказывать.

 

Хохотун

– Чё ты придумывашь, Мишка! Нашто тебе страшное-то, вон тёмно как! Спи давай.

– Ну, баба Сина! А страшно будет, так я зажмурюсь и усну! Ну, давай, про чудище какое-нибудь таинственное, ну расскажи!

– Чудищё-то, и верно, заводилося у нас в деревне одинова. В аккурат в лето перед войной. На пруду, за плотиной сразу. Ты уж и не знашь, где плотина-то была. Где липа большая, дак вот дале маленько пройти – и была тамока плотина. Место узкое было, бережки крутые. Пруд-от дальше разливался, на два рукава, большой пруд-от был. Биль-билева от гусей было. Все лето гуси паслися, а к холодам домой шли сами. И ведь помнили, откудова весной гусятами ушли, вот кака толковая птица.

– Ты про чудище давай.

– Но-о, я про чудище тебе и толкую. Плотина, мол, была ране-то. На плотине – мельница. Колесо большое, сверху желоб, по нему вода текет, колесо крутит. На том берегу был мельников дом. Ране-то, я кода ишо маленькая была, тамока крестной мой жил, дядя Антип, и тетка Федосья. Хорошей мужик был дядя Антип, да так и помер ни за что. Он сидорятским молол. У наших-то деревенских две ветрянки было на угоре. А он давай плотину ладить да мельницу ставить. Ветер, мол, переменчив, а вода текет. А у сидорятских болтали, что на той мельнице лешак живет. И дядя Антип ему заклад обещал: мол, кажно лето по двое станут тонуть на той мельнице. И от того обещания лешак ему стал колесо шибко крутить, разбогател Антип. Он торговался с имя, с сидорятскими кажно лето. Оне к ему подступят: давай, мели из десятого зерна. А он: из девятого, и точка. Жернов сымет, под горку укатит, пока не согласятся, мелево не начинат. И оне все ругалися: мол, богачество твое на закладе. А тутока возьми да и утони на пруду пьяной сидорятской мужик. Вечером шел по плотине, тёмно, упал, да и все.

А дядя на мельнице в аккурат был… Вдруг, слыш-ко, жерновот стал вовсё. И вода, ровно как сквозь колесо, текет, а колесо не вертит! Пошел дядя к жернову, глядит – а на жернове черный кот сидит и жернов-от лапой придярживат. Подошел дядя ближе, хотел схватить кота, а тот на другу сторону перескакиват, дядя туда, а кот опять прочь. А потом как скрозь землю провалился котяра, и жернов пошел ровнехонько. Так сказывали, не знаю – правда, не знаю – нет. А дядя Антип домой пришел и помер. Федосья к дочере уехала в Запольё. И так все пустое и стояло.

А потом отселил тятя Григорий Филиппович старшого своего, Михайлой звали. Да сын у его вырос, у Михайлы, Дементей, здоровенный, как ровно уже мужик. Во-о-от. Они плотинку починили, меленку снова запустили.

Во-о-от. А за плотиной бережок-от был пологой, дно ровненькое, ивовы кусты кругом, мы девками туда летом купаться бегали. И вот чё-то завелося в том пруду. Только мы в воду залезем, откудова-то как заухат да захохочет! Гулко так, ровно в бочку. Мы – визжать, в чем были бегом домой. Маруська сама видела, где хохотун-от сидит. На том берегу под ивой, говорит, всплыло чё-то тако зеленое. Мы пуще того боялися, а все равно купаться лезли. Все вместе соберемся – и идем. Визгу потом – на все деревни! Чё, спишь? Спит. Ну, и ладно, спи, нашто тебе про самоё страшно-то знать! А у меня и сон пропал… Лето-о како начиналося хорошее. Отсеяться хорошо успели, скотину на траву выгнали. И уж у пчел был первый взяток. А потом как все пошло, как пошло… Кто же мне про Зинаиду-то сказал, что убили ее? Не помню.

Как Денис с Зиной приехали – помню. Оне в городе жили, на заводе он робил. Как колхозы началися, тятя Григорий Филиппович ему сказал приехать. До нас это дело уж году в тридцатом дошло, колхозы-те. Стал у нас Денис Григорьевич первый председатель колхоза. Боле нету таких мужиков-то. Нету, нету. Ни одного в деревне не обидел. Как жнитво пройдет, хлеб соберем, он его поделит и по дворам раздаст. Зерно – на мельницу, днем и ночью робили мельники, лишь бы смолоть. Потом мучку-то в мешки, да в пруд. Так схороняли. Хорошо мы и при колхозах жили. Нечё у нас было отобрать-то. Тутока главна-то скотинка мелкая: овца, да гусь, да пчелка. Их, Сталин сказал, не отбирать в колхоз. А коров у нас и так было по одной на двор, их тутока помногу пасти негде. Лошадей собрали, правда, да и то для виду. Староверческа была деревня-то, богатая, ленивых да нищих не бывало. Робили много, жили как-то по совести. Хоть перед Богом сказала бы: в деревне никто на Дениса зла не держал. Зину-то в огороде убили среди бела дня. Ее же тяпкой ей голову раскроили. Сроду у нас такого не бывало. Ну иной раз поругаются мужики из-за покоса али чего еще, дак, в крайнем случае, по стогу сена спалят друг у друга. А такой грех на душу взять…

После похорон приезжал из района военный. Сказывали, велел Денису указать, на кого он думает. Того, мол, и заберем. Денис Григорьич никого не указал. С неделю прошло – увезли ночью брата нашего мельника Дементея Григорьича, всю семью туровскую увезли, с малыми дитями. Мол, Дементей и убил Зинаиду. Так военный сказал на собрании. Заклеймим, мол, убивцев, кулаков, ненавистников! А Дементей-то с Михайлой весь тот день плотину подсыпали у своего берега, где хохотун-от завелся. Михайло на лошаде глину возил, а Дементей плотину ровнял. Цельной день и пласталися. Да Дементей каждо лето плотину-то подбивал, чтобы весной не размыло. Все видели. И никто рот не раскрыл, не сказал ничё. Ой, ране-то шибко боялися чё сказать. Скажи, дак за имя уйдешь. Тятя Григорей Филиппович тогда болел шибко, мало не помер, вовсё из-под святых встал.

А через неделю – война. Дениса Григорьича забрали, других мужиков да парней. Человек по пять от каждой семьи ушло. Мой-от дурак председатель колхоза стал, из района назначили. Перво дело велел мельнично колесо разрубить и выворотить. Весной плотину стало размывать. Года за два не стало пруда. Ране на ту сторону по плотине ездили, а теперя низинка такая стала, посуху не пройдешь, вечно тамока мокро.

Сну ничё нету. Расскажи да расскажи, а теперя вот спать не могу. Ну, хоть помянула их, Туровых. Помяни их, Господи, а меня, рабу твою Ксенью Турову, прости и наставь…

…А хохотун-от ведь замолчал, как Дементея нашего забрали. И купалися иной раз, и половики мыли – никто его боле не слышал.

 

Жаркое было лето…

Из Туровых в деревне уцелела только Сина. Никола Катаев, «мой-от дурак», председательствовал в Кизелевском колхозе. Начинал ретиво: дорвался до власти над односельчанами в восемнадцать лет и всякое указание районных хозяев исполнял в точности. Успел разворотить мельницу, порушив основу крестьянской жизни. Пруд в две весны ушел, молоть хлеб стало не на чем, негде и муку сокрыть. Гуси перевелись. Пчелы перемерли, поскольку животинка эта запаха бабского не переносит.

Власть, свалившаяся на голову, пьянила парня. На колхозной конюшне выбрал себе хорошего жеребчика. Прокопий Блинов на нем недавно красовался. Где теперя Блинов из деревни Беляевка? Там, куда Макар и телят не гонял. Повезло, что одного забрали, семья хоть и живет в бывшей своей баньке, но все же живые осталися. И за то скажи спасибо родной власти. Дом его разобрали: будем строить сельсовет и клуб. Новая теперя власть. Он, Никола, и есть новая власть. Пусть люди это видят. Да и по полям колхозным надо ездить, не дело председателю пеше ходить. За голенищем первых в его жизни сапог красовалась казацкая нагайка. Выбивал в райкоме и оружие посерьезнее: мол, злобятся многие за свое добро. Много лет спустя только одного он будет просить у Бога: забвения… Но забвения не было, и картина ранней весны 1946 года вставала и вставала перед его глазами.

…Повезло Прокопию Блинову: попался в лагерных начальниках хороший мужик. Не только отпустил его через год, но и паспорт дал со строгим наказом немедля из своей деревни уйти и затеряться в большом городе. В родной починок Прокопий пришел, как ровно вор: ночью. Не знал, где и семью найти. Хотел было переночевать в своей бане на берегу пруда, глянь, а там-то они, родимые, все и ютятся. Запрягли Прокопий с Ириной корову в тележку, посадили сонных ребятишек и тронулись в дорогу. Эх, рано весной светает! И черт же дернул Николу в то утро в район ехать. Как увидел беглецов, злоба ударила в голову. Истоптал бы их конем, да не идет жеребчик на бывших хозяев, храпит, пятится.

– Бежать вздумали?! – Выхватил нагайку, полоснул Ирину по согнутой спине, лупцевал Прокопия, пока тот трясущимися руками доставал что-то из котомки.

– На, видишь, документ имею! Не колхозник я боле! Всё!

А Никола, потерявший голову от бессильной злобы, все кружил и кружил вокруг них, свистела нагайка, храпел жеребец, во весь голос ревела ребятня.

…И крик, и рев, и этот свист останутся в памяти его навсегда. Спасительного забвения не будет.

На фронт Николая взяли поздней осенью 1943-го, а домой он пришел уже другим человеком. Пока собирали мужиков по деревням уральским да сибирским, покуда ехали в теплушках, было время словом перекинуться, узнать, как жизнь идет в разных местах. Костерили мужики новую власть, говорили о разгромленных хозяйствах, о голоде. Везде с мельниками-то расправлялись, – дошло до Николы. Не Дементей, видать, Зинаиду-то… А кто? Да оне же и убили, те, кто потом увез Дементея. А зачем? Страх чтобы был, чтобы не заступилася за их деревня.

– Имя только надо, чтобы власть у их была, – говорил он потом повзрослевшему сыну.

«Они, им, их», – так безлико, но точно говорили в деревне о советской власти. Неизвестно откуда взявшиеся «оне» объявили все в каждой деревне своей собственностью, и довоенная деревня лютой ненавистью ненавидела новый режим. На фронт ехали силой согнанные рабы, не имевшие ни малейшего желания воевать. Случалось, сбегали, убив лейтенанта еще в эшелоне. На фронте тоже при малейшей возможности бежали, многие сдавались в плен. Разве так защищал бы крестьянин свою богатую, сытую деревню?! Вот когда увидели, какой немец зверь, тогда и воевать начал народ. Себя спасать.

Заградотрядами, пулеметами их гнали в наступление. Под танки, на минные поля, на Сапун-гору, в днепровскую темную воду, через Одер, на Берлин. Не жалея. Устилая путь Денисами, да Михайлами, да Николами. Отборный человеческий материал. Сильные, здоровые, честные мужики из Кизелей погибли все.

– Пошто ето хорошие мужики полегли, а мой-от дурак вернулся, – удивлялась Сина. За всю жизнь она ни разу добрым словом не отозвалась о муже. Может быть, говорила обида за то, что взяли ее, небаскую, одного тятиного приданого ради. Она и не подозревала, какими горючими виноватыми слезами обливалась порой Николина душа. С женой Никола был молчалив, только подросшему сыну поверял свои мысли. Гулял от жены много, но семью и все старые порядки сохранял. Повидав людей, увидел ли он когда-нибудь в своей жене красивую женщину? В нараставшей годами корке воспоминаний, обиды, вины, привычных взглядов так и жил каждый из них.

Даже детей поделили: старший, Виктор, был больше с отцом, а младший, Шурка, был мамин сын. Виктор был парень серьезный и подсаженный маленько папаней, пошел и пошел двигаться в районной администрации, замглавы теперь. А вот Шурка, Шурка-то чего накуролесил по жизни… Тяжко болело сердце по непутевому сыну, тысячу раз пересчитывалась собственная вина…

Да успокоится душа твоя, Ксенья Григорьевна. Доподлинно мне известно, что на окраине областного города, на кухоньке в сером панельном доме был такой разговор:

– Ну, моя фамилия. Да, я это. А вы из жэка, что ли? Да мы заплотим. Я завтра пойду и…

– Не из жэка, нет… Я… К вам я… Дайте, я зайду. Сумка тяжелая, да по лестнице подымалася.

– Проходи на кухню, раз уж зашла. Како дело-то ко мне?

– Сяду я, руки-ноги чё-то трясутся. Папа, я… это… я к вам приехала, папа… Нина я, дочь ваша. Вот карточка мамина, вот, узнаете? Маруся ее звали. Маруся, из Турёнков… А это ваша карточка, как вы молодой были. Я даже и похожая на вас, на молодого-то. Чё-то слезы текут. Я так и думала: мол, увижу папу, дак вся обревуся. Больно уж мне вас повидать-то хотелося…

– Ты чё… Кака Маруся? Чё тебе надо, женщина? Как звать-то тебя, говоришь?

– Нина я…

– Туренковская? Етить твою, каки дела… А я думал, может, из жэка…

– Я, папа, тут привезла, вот… Угостися давай. Посидим да поговорим. С стола счас все уберу да вытру. Огурчики соленые, помидоры, сало свое, яички, картошка вареная. Селедочку взяла. И закусить, и выпить у нас будет. Посидим, как люди. Погляжу на папу…

– Да чё на меня глядеть… Ничё хорошего.

– Я, папа, одёжу вам привезла. Поди, думаю, некому за им присмотреть-то, в старом, поди, ходит. Счас достану, руки чё-то трясутся. По росту ли, боюся. Мне мамка ваш рост показала, когда я маленькая еще была. Спрашивала я ее: какой, мол, папка-то у меня был? Она мне по косяку дверному показала. Я карандашом отметила. Потом лямочкой смерила, с собой увезла лямочку. Вот куртка, костюм спортивный взяла, он мягче, спортивный-то. Зачем, думаю, ему пинжак-то, верно? Двойной костюм-от, к телу трикотаж хлопковый, приятно телу будет. А внутри тамока еще белье завернутое, майка и прочее. Выдь покуда, надень. А я на стол соберу.

– Ну, пойду, заодно руки вымою, я работал тутока, руки-те грязные.

– Ну, вот штаны-то в аккурат будут! Штаны, главно, в аккурат, а остатне и вовсе в самой раз. Как ровно на тебя и было, папа! Бирки я уже отрезала, чтобы не мешалися. Так уж ты и не снимай. Вот, садися, полной стол у нас с тобой. Налей, помянем всех…

– Да я чё-то как не в себе. Ты ничё не путашь? Мать-то твоя живая еще? Как ее звали-то, говоришь?

– Маруся… Год, как нету мамоньки. Так и жила все в Турёнках. У ей квартирка, правда, хорошая была от колхоза. Полдомика деревянного. Из бруса. Я уж в школу ходила, когда дали. А так мы с ей при ферме жили. Рядом с кормозапаркой. Как ее из дому-то выгнали. Опозорила, мол, отца-мать, нагуляла, живи, как хошь. Выгнали, вот так вот, в чем была, в том и ушла. На ферме закуток нашелся, там и жили, там и я родилась, с телятами вместе. Староверческая, вишь, у нас деревня-то. У их, у староверов, с етем строго. Не дал ей Бог счастья, чё говорить! Ксенье Григорьевне она не поглянулася. Сказывали мне потом, что не давала она вам жениться-то. Из-за ее, мол, все…

– Самому думать надо было. Молодой был, глупой. Осенью было в армию: чё, мол, зачем жениться? Комиссию призывную я прошел, обещали на флот взять. Хотелося на флот, на Дальний Восток. Да вот не было мне никакой армии. Загуляли с парнями, как повестка пришла, а глаза протер – за решеткой. В зоне подрался – срок намотали; вышел – опять подрался. И туда же. Уж и забыл, сколь раз туда ходил. Считай, всю жизнь на лесоповале проробил. Ничё хорошего, ничё. Тебя, говоришь, Нина зовут. Вот, Нина, ничё хорошего.

– Да ты закусывай, папа, вот сало попробуй. Хорошая свинка была, жоркая. И сало мягкое такое получилося, как масло сало-то. Ты ведь и не бывал боле в деревне?

– Нет, мать писала, да редко.

– Мамонька моя все на ферме робила, она тихая была, слова никому поперек не скажет. Жалко мне ее… Замуж так и не ходила. Последние годы шибко молитвенная стала, в церкве стала помогать.

– Про меня поминала?

– Нет, не поминала, врать не буду. И у Ксеньи Григорьевны, что есь, не спрашивливала, где, мол, Шурка-то. Фотографию я одну только у ее нашла, в сундуке на дне. Молодой вы там еще. Красивый.

– Все тамока, на лесоповале, осталося: и года, и зубы, и волосы. Нечего тебе было и приезжать. Я тебя не знаю, не ростил. И ты меня не знашь.

– Ой, папа, чё это я! Вот карточки погляди-ко. Вот мои: муж со старшим сыном и с внученькой. Ты-то уж, папа, и дед, и прадед, смотри, каки ребята! А младший у нас, Шурка, в аккурат в Москве служит, папа! В кремлевской охране. Вот погляди. Парень видный такой, взяли в Москву. Глянь, на тебя похожий.

– Постой, погоди маленько. Голову у меня обносит иной раз. Попал под еловой хлыст я одинова. Пила сыграла на сучке, и елка здоровенная пошла на нас падать. А куда убежишь – снегу по пояс. Звездануло крепко. Ладно калекой не стал, жалко, что насмерть не пришибло. От того хлыста двоих похоронили, а трое переломанные остались.

– Муж у меня, папа, хороший. Дом построили двухэтажный в Верещагине, на железнодорожной стороне. Помощник машиниста у меня муж-то. С семнадцати я за им. Это мамонька мне хорошу жизнь намолила, так я думаю. А все ж вас, папа, увидеть хотелося. Ой, как хотелося! Я через тетю Нюру не одинова адрес ваш у Ксеньи Григорьевны просила. Ни за что не дала. Тетя Нюра говорит: обидно, мол, ей, Ксенье-то, было, что я, выблядок, счастливая.

– Может, и так. Мне про тебя мать ни слова не говаривала. Знала, говоришь?

– Знала…

– Дай на Марусину карточку погляжу… Плохо я ее помню. Мы и погуляли с ней одно лето. Я тогда на колхозной конюшне робил. Хорошие две лошадки у меня на конюшне стояли. Жеребец громадный серый в яблоках, производитель на весь район. И кобылка вороная, я на ей председателя возил. Молодой был, глупый, погулять да по красоваться хотелося. На лошадях ее катал, Марусю-то. Рубаху белую надену, жеребца – под седло, Марусю – перед собой… А то кобылу в тарантайку запрягу. Как пташечка, слушай, летала лошадка. Лето жаркое было, ягодное. Землянига сладкая была… Да… Сладкая, вся рубаха, помню, в земляниге в етой… Накатали вот…

– А вы с кем живете теперя? Говорят, жена умерла. С неродным сыном, мол, живет, не ладит. Чё, и верно?

– Слышь, орут под окошком? Кажной день так. Сколь денег ни получу, все имя отдай. Я туто по соседям столярничаю. Пока срока мотал, всему научился. Тамока все ждешь, когда выдешь. Когда, когда… Когда черт помрет, а он ишо и не хварывал. Пенсии нет, считай, надо так кормиться. Да я бы и прокормился, а их разе прокормишь, имя кажной день пить надо. Видно, под старость это мне наказание такое за жизнь мою.

– Тяжелая у вас жизнь была, папа.

– Глупая. Всю жизь на лесоповале проробил за пайку хлеба, под пинками, под гавканье собачье – как же не глупая.

– Поедем ко мне, папа! Хоть в гости, хоть совсем. Муж согласный. Он сам родителей не видывал, из детдома вознесенского. Тоже ему шибко охота, чтобы… ну, чтобы папа был.

– Может, тебе квартиру эту надо? Дак она на сыне, жена так отписала, женина квартира была. Ничё у меня нет. Не было жизни хорошей, и начинать не надо.

– Я, папа, билеты-то купила уже. Вдруг, мол, опаздывать будем. Сколь время-то? А время-то уже вышло, папа. Счас на автобус да на электричку. Тебе и собираться не надо, одетый уже. Пошли?

Чем закончился этот разговор, мне неизвестно. И автор всего не знает.

 

Ребенок и банные ковшики

«У нас самоглавные-то мудомои вон там, – подвыпив, тыкал пальцем Никола куда-то вверх, – оне моют, а мы пьем». И сосед его, Моя Вася, кивал головой: «Ихна воля – наша доля».

Намыли после войны много. На обезглавленную деревню шла одна компания за другой. Объявили войну браге: мол, из нее гонят самогон. Староверы никакого самогона не знали, но веселые городские комсомольцы с милицией обшаривали в колхозных избах подвалы, вытаскивали фляги с брагой и выливали прямо на улицу. Бабку при всех честили самогонщицей и отравительницей. Позже, уже при Викторе Николаевиче, мелиораторы приходили.

– Дорогая цена за твой дом заплочена, Мишка, – говорил старший Катаев.

Пустил он мелиораторов похозяйничать на заливных лугах напротив Кизелей. Мелиораторы спустили две большие проточные старицы, полные рыбы. Русло речки спрямили, чтобы не было разливов. Посреди луга взрыли канаву и проложили трубы. Метров через сто установили гидранты. Луг теперь поливной будет, а насосную станцию мы в будущем году поставим. Никакой насосной станции никто не поставил, луг обсох, и только вороны облюбовали столбики вечно сухих гидрантов, восседая на них, как на кладбищенских крестах.

Зато в рамках программы преобразования села закупили в Финляндии штук двадцать комплектов бревенчатых домов, немедленно отданных начальству на дачи. Один из комплектов и ухватил Катаев. С виду дом был как будто обычный, бревенчатый, под тесовой крышей. Собрали его с сыном Мишаней за неделю, периодически отдыхая. Они уставали – морально. Комплект был из лиственничного, кедрового и соснового массива. И точная целесообразность деталей, безупречно соединявшихся паз в паз, угол в угол, им, понимавшим толк в плотницкой работе, надрывала душу. Вот так можно жить, оказывается, так можно делать-то, а мы…

– Мудомои поганые, – матерился старший Катаев, но исправно вез начальству мед, окорока и парную телятину. За район отчитывался мастерски. Мол, в новое, демократическое время мы урожайность картофеля подняли со 100–120 центнеров с гектара до 200. Приехали, проверили: и верно – 200, а то и 220. В старые сводки глянули – было 100. Вот это да! Какой мощный аргумент в пользу успешного преобразования села, не правда ли?!

Но без напастей нам никак нельзя. Кто бы в главные мудомои ни выбился, деревня свою порцию получит. Новая власть пришла и своих калачей принесла. Рванувшегося было в фермеры Мишаню отец осадил:

– У нас теперя, Мишаня, хужее, чем при крепостном праве: один процент земель – крестьянские, девяносто процентов – господские. Объясняю. Будешь фермер – плати налог, как любой торговец или шашлычник. Подсчитай – это полностью в наших условиях убыточно. То есть это – фактически запрет. Кака разница, как написано: налог или запрет? Свободно ты работать не будешь. Только бери дотацию или льготный кредит. Кто хозяин дотаций и льгот – тот и есть твой господин. Он по имеет и с налога, и с дотаций. Он хорошо будет жить, а ты будешь на его робить за гроши. Ты хоть надвое разорвись, скажет: а что не начетвёро? Не-е, Миша, про фермерство забудь. Огород в двенадцать соток – вот все, что у тебя есть. Наш с матерью еще пригороди, тестя. Это все твое пространство. В Голландии столь же земли-то, ничё, живут!

Вот Миша в милиционеры и подался.

– У Гальки Бараношиной цыганы ребенка стащили! – сообщает ему мать. – Сёдня у нас какой день? Вторник? Во, значит, вчерася, в понедельник. Оне с Серегой у свекровки Галькиной в огородце картошку окучивали, Олежка в избе спал. Хватилися – нету!

Воистину милиционер всегда на службе. Спокойно и в родительском доме поужинать не дадут.

– У какой свекровки? У Таисьи Васильевны?

– Да ты чё, оне с Таисьей вовсе разругалися, Галька-то и ребенка ей боле не кажет. Вот и помогай имя! Сколь у Таи на шее сидела, неработь! А даве, слыш-ко, Галька эта всяко-всяко Таисью же и выставила, вот глаза бесстыжие! Мол, Олежка не от Женьки! Она уж давно с Серегой Тупицыным сошлася, вот и парочка – баран да ярочка. Допилися, не знают, куда ребенка дели! А может, и сами цыганам продали, зачем он имя?

– Чё, Миша, в деревне делается, какая пошла безобразия! Даве по всей нашей заречной стороне ковшики банные украли. А ноне зауголок от сруба у меня унесли. Как баню теперя подрубать?! Запиши, давай, Владычных Зинаида Ивановна…

Обычный рабочий день деревенского милиционера Михаила Викторовича Катаева. Михал Викторыч хоть и в годах еще совсем молодых, но серьезен и обстоятелен. Беседу с населением ведет уважительно и спокойно.

– Я, тетя Зина, про всех наших деревенских жителей заранее могу сказать, у кого что произойдет, а у кого – никогда. Могли у сына твоего, Николы Владычных, зауголки унести? Могли! Сруб у твоего Николы уже неделю разложен на улице. Зауголок короткий, под мышку возьми и унеси. И я могу предполагать, кто унес. Ты, Зинаида Степановна, дрова у кого купила?

– А тебе чё? Я – про зауголки.

– А я про дрова. Соседу твоему, непутевому многодетному отцу, их выписали и бесплатно привезли. Детям привезли. Он их тут же по соседям продал. И ты же их купила.

– Не я одна покупала. А чё?

– А то, что он их теперь у вас же и ворует. Баню-то ему, к примеру, хоть раз в месяц истопить надо? Оставь заявление, разберусь.

Женщина, ворча, уходит. К милиционеру разом два посетителя.

– Так, пишем, что случилось, и побыстрее. У меня дела на участке.

Читает заявления: «Так, у гражданки Тамары Ивановны украли белую годовалую телушку, увели из стада. Когда? Позавчера. У фермера из дер. Карповка… Тоже из стада украли годовалую белую телушку! Вчера. Маньяк какой-то завелся на белых годовалых телушек! Будем разбираться. Все, некогда мне сегодня, пошел на участок».

Ребенок не банный ковшик, надо пойти выяснить, то ли слухи, то ли и впрямь начался в деревне… этот… кидхаппинг.

С одного конца деревни до другого и так-то путь не близкий. Да еще и до Миши у каждого есть дело.

Пошел глянуть на пострадавших. Выяснить, было ли чего, откуда разговор пошел.

– К Гальке идешь? Нету, нету их, бутылки в Кизели пошли сдавать. Сядь, посиди с нами, подожди, скоро придут: у их денег-то нету, много по магазинам не находишь. За спиртом в чепок заскочат – и домой. Ты, Михал Викторыч, когда ете шинки закроешь?! Внаглую спаивают народ, и все. Последнее ведь туда из дому, от детей несут, и всем хоть бы хны!

Соседки на лавочке – следственный комитет, прокуратура и суд присяжных в одном месте. Не пожалей полчаса – узнаешь все, что к делу относится прямо или косвенно или вовсе не относится. Но о якобы пропавшем Олежке толком сказать никто ничего не мог.

– У их с пятницы пьянка, вчетвером пьют без передышки: Витька с Генкой да Галька с Серегой. Вот на каки шиши эта неработь пьянствует?! Ребенок то у Гальки, то у свекровки, и вот не стало ни тутока, ни тамока. Галька говорит, что украли Олежку от свекровки, дак кто его знат!

Вот и вся информация, непосредственно относящаяся к делу. Моральный облик пострадавших, к делу относящийся косвенно, обрисовали подробнее, а больше всего было разговору, совсем к делу не относящегося: сочувствовали Таисье.

– Очень переживат! Олежку этого она с рук не спускала, нянчилась, любила шибко… Галька-то сама у Таисьи Васильевны отъелася-отлежалася, прости господи! Ушла и Олежку забрала.

– Дождешься от ее спасиба! Оня, мать-то ее, хоть не дожила до этого. Жалела она Таисью.

– Ага, жалела… Жалела, что аборт не сделала!

– Ты чё? Куды бы оне с Васей без Таи? Тая, смотри, кака хорошая женщина. И ухаживала за имя, и схоронила – все она.

– Мне самой Оня не одинова говаривала: жалко, мол, не было, где аборт сделать, глядеть мне на ее, на Таисью-то, неохота. Ты вспомни-ко, Оня какая была: узкоглазая, не то ханта, не то манся, не то ишо кто. В войну, говорит, токо к русским прибилася. Беглый немец какой-то ее высмотрел, утащил к себе в землянку и неделю ли боле тамока держал. Вот Таечка в аккурат оттудова, из землянки. Нисколь не вру, это мне сама Оня сказывала. Ох, говорит, и ревела, а по пузу-то нагулянному иной раз и поленом колотила…

– Господи, твоя воля!

– И хоть бы тебе чё, Таисья, смотри-ко, хорошая, здоровая. А лицом-то вся на его, на беглого. Оня и кормить ее не хотела, а маленькую-то что есть и на руки никогда не возьмет. Ну, выросла вот все же…

– Тая и верно, наособицу, как не тутошняя. Сама высокая, глаза таки светлые, большие. Онька-то, царство ей небесное, засранка засранкой была, а Тая всегда чистенькая, одевается по-городскому, и дома у ей, сколь я бывала, все удивлялася, как можно так уладить. И училася хорошо, теперя учительница.

– Жись только несчастливая. С Витькой своим Тае не пожилось, развелася: пьет, да и не пара он ей. Она вон какая, а он чё? Шофер, да и все.

– Не надо было ей все же эту Гальку принимать: беженка, неведомо кто. Все ради сына Женьки, охота, чтобы семья у его была. Ты чё, Миша, пошел уже?

– Некогда мне их больше ждать, тетя Нина, пусть в участок придут да побыстрей! А то я их оформлю как соучастников!

В отделении его уже ждали. Убитые горем родственники пропавшего ребенка добрались наконец до милиции. В ходе взаимных обвинений свекровки и Гальки получилась версия, которую и оформили письменно. Де, в понедельник вся семья дружно робила в огородце, окучивали картошку. Ребенка оставили одного на минутку, буквально на минутку, поспать в прохладе. Хвать – а его уже нет. Избегали всю деревню – как сквозь землю! Это, наверно, цыганы сперли, у их ребятни не сосчитать, вместе со своими увезли в Пермь, там продать нищенкам.

– Пусть пермская милиция нам найдет дорогого сыночка, – пошвыркала носом Галька, – фотографии вот только Олежкиной нету, еще не успели сфотографировать, вы уж у Таисьи Васильевны возьмите.

Надышали в комнате участкового перегаром, написали заявление о пропаже, пошли это дело отметить. Таин дом обошли за три версты: боялись, что та Гальку пришибет. Таким образом, согласно документам, ребенок потерялся в понедельник в деревне Пермской области.

Миша положил заявление в папочку, а папочку, как положено, в сейф. Глухо. В деревне ребенка нет, а если его и впрямь цыганки украли, то шансов найти очень мало. Однако надо отправлять заявку на розыск, за фотографией идти к Таисье Васильевне. Еще собутыльников опросить: свидетели, уж какие есть. Все же подозрительно, на какие шиши эта команда пьянствовала четыре дня?! Может, и впрямь спьяну-то продали ребенка? Тряхнул собутыльников.

– Начальник, пили заработанное! Мы с Геной, скажи, Генакл, в пятницу с утра у Таисьи Васильевны дрова кололи. Она подтвердит. До обеда кололи, а потом она нас отпустила и вперед рассчиталась. Деньги дала и водку. Мы, конечно, не все еще сделали, но мы с Генаклом все дрова у ей исколем. Скажи, Генакл.

– Ладно, зайду к Таисье Васильевне, проверю, за что она вам столько заплатила.

– Проверяй, у нас с Генкой, ну скажи, Генакл, слово крепче железа, начальник.

– Что можете сказать по существу дела: где был ребенок и когда вы его видели в последний раз.

– Мы с Генкой, ну скажи, Генакл, про ребенка ихнего не знаем ни-че-го. На кой ляд нам этот ребенок?! Мы на кухне сидели, а потом… спали где-то потом.

– А Галина с вами была?

– Была. Когда была, когда не была. Пришла – ушла. Не привязанная, поди.

– А ребенок?

– Ну ты чего, Михал Викторыч! За стол с нами он сядет, что ли? Мы с Генкой, ну скажи, Генакл, не знаем мы про ребенка, не знаем.

Пытать дальше бесполезно. Да и обедать пора. К Таисье вечером придется идти, когда она из школы придет, с делами управится, тогда и поговорим спокойно. Учила когда-то его Таисья Васильевна. Молодая еще была совсем.

 

Светка, дочь Райки

Сейчас появится новое действующее лицо. Да вот оно, точнее, она появилась и с криком: «Миша, Мишечка!» – кинулась к милиционеру. Остолбеневший Мишаня, проморгавшись, провел опознание.

– Светка? Ну точно, Светка!

Опустим обычные в таких случаях восклицания, узнавание и неузнавание. А вот кой-какие пояснения требуются. Далее невозможно скрывать тот факт, что у бабы Поли, помимо трех правильных девок, была одна неправильная – Райка. Она в последнее время крайне редко показывалась у матери, а мать и сестры вовсе не хаживали к ней. Райка, по словам Поли, была пьянь и последняя бестолочь. И замужем была за такой же пьянью, за Сашкой-туберкулезником, царство ему небесное. И девка у них, Светка, неработь, только чудом по тюрьмам не пошла, а уехала за границу: тамока, видать, таких-то мало. Сперва еще сколь-то робила, официанткой вместе со своим Сашкой. (Райка, когда приходила деньги к матери занимать, показывала письма.) Потом Поля ей приходить совсем отказала: мол, не позорь. И о Светке сколь и знала, только стороной, от соседок. Каки-то вовсе сказки Райка рассказывала, врала, поди. Мол, Светка с Сашкой разошлась, вышла она замуж за француза и уехала во Францию. И ее теперешний муж мечтает приехать в далекую Россию, чтобы поцеловать руку у матери своей любимой жены. Во как! У этой пьяни, котора забыла, когда мылася! А Светка-то, конечно, не робит, стала художница, картинки рисует и продает. Сочинила Райка, чтобы денег занять на опохмел, – такова была версия родни. А может, и Светка назагибала, тоже та еще… Поди, давалкой тамока робит, худо-о-жница!

Милиционер Миша волей-неволей в курсе всех этих дел, поскольку Райка была одной из его подопечных, как он говорил: мой контингент. Квартира ее в одноэтажном деревянном совхозном доме была открыта для любой пьяной компании – так Райка выпивала и кормилась. Что ни день, шум-гам и пьяные драки. Уже было тридцать три распоследних предупреждения. Толку – ноль. От мужа Райка подцепила туберкулез (нарочно, считал Миша), была на инвалидности. Второе действующее лицо и есть Светка, Райкина дочь. И не случайно она Мишу встретила, а имеет к нему дело.

– Пойдем, Миша, посидим в машине, поговорить надо.

– Это твоя? Сама за рулем-то, что ль? По всей Европе? Мужик-от где?

Миша разглядывал Светку. Интересно все же, далеко ли от яблони упало это яблочко. На давалку вроде не похожа, хотя Миша не видал французских давалок, да и нашими не интересовался. Но то, что не пьет, – точно: уж тут у милиционера глаз наметан. Вроде бы мало изменилась Светка со школьных лет, а уже не наша. Даже не то что не деревенская, а и вообще не русская. Говорит не так и улыбается по-ихнему. Но улыбка выходит грустная, а глаза, похоже, на мокром месте.

– Дела у мужа. Одна гощу вот тут.

– У бабки-то была?

– Не хочу. Тетки понаехали.

– Не любишь родню?

– С чего бы мне их любить? Опять начнут жизни учить. Маму будут ругать, а я этого не люблю. Мне и так тут работы хватило.

– С матерью?

– Ну да. Квартиру наняла почистить. Маму в баню сводила, в парикмахерскую. Белье купили, платье, плащ.

– Пропьет.

– Наверно. Миша, я тебя прошу, ты уж как-нибудь тут ее… Ну, присмотри. Чтобы хоть пьяная где-нибудь под забором не валялась. Я тебе денег оставлю.

– Про деньги не надо, ты лучше со времём моему Тимохе приглашение пришлешь, пусть тоже Францию поглядит. А маманю твою я присмотрю, не волнуйся. Мне так и так приходится.

– Я очень там по ней скучаю. Она такая ласковая, тихая, не то что тетки. Те только знают аргаться. Хлебом не корми, дай покомандовать! И отец был ласковый. Мы очень хорошо жили. Да, хорошо! Мама не любила огород, не садила картошку. Был цветник, она даже из Москвы семена выписывала. Родня, как увидит, что картошки нету, просто в обмороке. У меня не было валенок, только резиновые сапоги. Но школа-то через дорогу, магазин рядом. Куда еще ходить? Зато у меня был аквариум с золотыми рыбками. Аквариум! За него тетки маму поедом ели: «Вам, мол, что, в речке рыбы мало?!» А еще мама привезла мне из города краски. Масляные! Я их целыми днями по дощечке пальцем размазывала. Сижу, мазюкаю, и больше мне ничего не надо. Я цвет люблю, как иной – шоколад. Разных оттенков вижу, наверно, миллион. И родители ко мне не приставали: мазюкаешь – мазюкай. Папа очень уставал на работе. Он классный печник был, помнишь?

– Ну да, у меня успел еще печку-то сложить. Все хитрости в этом деле знал. Много печек по себе в деревне оставил.

– Хорошо мне было с ними. А как подросла, вот родня и давай мне объяснять, какая я несчастная, какая пьянь мои родители. Не дай Бог, в гости заглянут, хуже ревизии: «Пошто полотенцев мало? Тут надо трехстворчатый шифоньер, тут – диван-кровать, тут – тумбочку… Почему картошку не садишь? Пошто парника нету? На кой ляд тебе эти цветы-те? Светке ерунду каку-то набирашь, купи вон платье кримпленовое!»

– Помогали?

– Ага, на кукиш: чего хошь, того и купишь. Мама только молчит или плачет… Во Франции я очень по ней скучала. Красочками мазюкала-мазюкала, а потом стала малевать пальцем мамины цветы, золотых рыбок. Вот, посмотри. Там нравится. Покупают уже немножко. Говорят, ты у нас, как Ван Гог.

– Ван – кто?

– Ван Гог, художник был такой французский.

– Ну… Конечно, имя нравится, раз на ихнее похоже. Ты когда обратно?

– Поехала уже. Тебя вот только найти хотела. Так присмотришь за мамой?

– Сказал же, присмотрю. Довези до отделения, раз поехала. Возле сельсовета, не забыла еще?

Мягко заурчал мотор, темно-синий «Рено» тронулся и, покачиваясь на колдобинах деревенской дороги, скрылся за углом.

 

Исчез в понедельник – нашелся в пятницу

После обеда Михаил заглянул к родителям. Мать уже дожидалась его с нетерпением.

– Мишаня, прокатись на Ласточке, выкупать надо да и разогреть чуток. Не утомляй только. Ложкин звонил: женишок к нашей Ласточке приехал.

– Жених? Жеребца привели? Замечательно, сделаем и моему Тимофею жеребчика.

– Ну да, как бы ему не жеребчика. Опять твой Тимка на соседском баране верхами гонял! Тот чуть себе ноги не переломал, попал в канаву. Кобылку, кобылку заказывай, спокойнее.

Миша выкупал в реке спокойную вороную Ласточку, проехался вольным шагом по краю деревни, свернул на дорожку. Вот как раз и отсмотрю давешний следок: нет ли порубки или, того хуже, лосиной туши. Следок был еще заметен. Широкий, от старого велосипеда; у новых – шины узкие. Поворот за поворотом, ни порубки, ни лосиной туши. Лес кончился, вдали виднелся только леспромхозовский поселок. Это уже не только другой район, но и вовсе не наша область. Мишаня завернул лошадку, сожалея о потерянном времени и боясь, что Ласточка устанет.

– Ну, приспичило кому-то сгонять в леспромхоз, мало ли заделье какое.

Миша заехал на ветучасток. Это обширное огороженное жердями пространство, сбоку стоит одноэтажное деревянное здание ветлаборатории.

Мишаня поздоровался со стариком Ложкиным. За Ласточку, конечно, немного попало, жеребца надо было вскоре отдавать. Легендарный на деревне фершал Ложкин когда-то лечил и Мишаню. «Коростой ты, Мишка, весь изошел, ничё сделать не могли, а Ложкин дал мазь каку-то, и все прошло», – такие рассказы помнит не один Миша, а каждый житель деревни. Старик давно на пенсии, но каждое лето работает ветеринарным фельдшером, занимаясь в основном случками. Процесс размножения живности в деревне, естественно, важнейший. Вся живая тварь без конца совокупляется: куры, утки, гуси, кошки, собаки, козы, овцы, лошади, коровы. Мелочевка занимается этим бесконтрольно. Крупный же рогатый и безрогий скот нуждается в присмотре.

– Ты что думаешь, тут раз-раз, и все? – Ложкин недоволен, что Миши долго не было. – Вымыл кобылку-то? Раньше иной хозяин и гриву причешет кобыле, ленточку вплетет, это ж у нее свадьба.

Ложкин увел Ласточку в загон, торопливо вернулся.

– Ты бы зашел как-нибудь, Мишаня. Я в журнале повесть нашел занимательную. Про деревню. Я там карандашом отметки сделал – где неправда. Врет много! Разе так можно писать, когда не знашь! У его хозяйка одна описана, трепаный лен в предбаннике хранила. Кто же так делат! Он отволгнет и сгниет, лен-от, да и все. И сажа ведь иной раз быват, копоть. Ерунда написана. Ты бы вот почитал, дак смеялся бы. Но-о. У его тамока еще баню подпалили. Дверь поленом подперли и подпалили. Вот, погляди, я те нарисую. Вот полено однем концом в дверь, так? А другим-то, Мишаня, говорит, в дверной порог! Дак ето кто в предбаннике дверь в дверь ставит? Дверь обязательно в угол рубят, и никак дверь не подпереть. Вот так он будто дверь подпер, а лен поджег. Врет, да и все. Никак пожар не мог получиться. И как-то в журнале написали. Как это, Миша? Почему?

Мишане некогда слушать воспоминания и рассуждения. Покивал, со всем согласился и уже включил мысленно первую скорость, но старик не отпустил:

– Пойдем, Миша, вон на лавочке посидим. Дело есть.

Ну, сели. А до дела разговор у Ложкина все как-то не доходит.

– Сколь уже Тимохе-то? Шесть? А большой. В Туровых. Пробился все же росток от Григория Филипповича, прадеда твоего. Ты-то в катаевскую породу, оне мелкие были. Все Туровы – тамока (кивнул в сторону кладбища на Военной горе). Никого Туровых в деревне нету. Знал я Григория Филипповича, он меня на две головы выше был. Не пил, не курил, не сквернословил николи. Старовер, одно слово.

Хоть и крестьянин, а повидать он, Миша, всякого повидал. Знашь-нет, он армейскую повинность отслужил кремлевским охранником: и во дворцах, и в оцеплении стоял, когда царская-то фамилия выходила из Успенского собора. «Царя видел, вот как тебя». Рассказывал мне: в оцеплении стояли исключительно староверы. А в чем болячка-то была тогда? Да в том же, что и сегодня: терроризм. Глядишь телевизор-то? И ничем от него не оградишься, разве совестью только. Ведь все, что за деньги куплено, за деньги и продать можно. Вот и искали тогда непродажных, оперлись на тех, кого веками гнобили. Уж на таких, как Григорий, можно было положиться, на чем перекрестится – не сдвинешь. Из глухой деревни да прямо в царские палаты, это ж, сам подумай, умом можно тронуться. Но ничего, не тронулся. В палатах-то, говорит, богатство, конечно. А в уборных – грязь.

Мишаня сидит-ерзает. Некогда до ужаса, а тут старика не переслушаешь.

– На первую германскую сходил, вернулся георгиевским кавалером. Пешком – из Австрии. Маленько, говорит, до Беловодья не дошел. Дело-то простое, противосолонь шел, на солнышко. В плен он попал в Австрии, так, чтобы в лагере не сгнить, выпросился в работники. Робил, как умел, как привык. А сын у хозяина, мозгляк такой, маленько дурачком уродился. Взъелся на Григория, пахать на нем давай. Ага. В оглобли поставит и кнутиком поигрывает. Доигрался. Положил его Гриша отдыхать насовсем на пашню и ушел. Только до первой пореченской деревни дошел, а тамока уж тятина кобылка с телегой дожидается. Такой вот деревенский телеграф. А ты как думал? Бывало, Филипп Логинович еще только запрягает с оханской ярманки домой ехать, а в Кизелях уж знают, завозно ли было. И вниз по речке слово катится, и вверх, только подуть надо маленько. Так говорили.

Ты вот, Мишаня, подумай, вот этот самый темный крестьянин был тогда сам себе и агроном, и экономист, и зоотехник, и ветеринар. И метеоролог. И плотник. И у него, хозяина хорошего, каждую весну кобыла – жеребая, корова – стельная, а баба – на сносях. Одиннадцатью десятинами кормил восемь детей, и никто не голодал. Даже лаптей не носили, а были у всех сапоги: хорошо медом расторговывались на ярмарках, овчинами, шерстью, льном.

Уважал Миша своих предков, но в голове его крутились проблемы сегодняшние, и он все наловчался повернуть ход мыслей Ложкина на дело, если таковое действительно имелось.

– Что за дело-то ко мне?

– Хорошо, что ты седня ко мне пришел, Мишаня. Меня Федька, внук-от мой, обокрал, похоже.

– Что унес? Когда? Почему на него думаешь?

– Да я, дурень, даве ему карточки детские стал показывать. Больно ему надо! Достал старый-то чемодан, а тамока книга лежала. Видно, углядел, стервец. Седня стал фуражку искать, двинул чемодан – больно легкий. Открыл – книги-то и нет.

– Что за книга?

– Вот как раз от прадеда твоего, Григория Филипповича. Он перед смертью отцу моему этот чемодан отдал. Отец набожный был и старовер тоже. Икон много было, я их роздал в поминанье тяти. Одна книга осталась. Большая, корки толстые, с запором. Говорят, дорого теперя такие книги стоят. Федька стырил, продать, видно, хочет. Чем-то ведь живет. С кем-то он, слушай, связался, шибко с нехорошим народом. Ездит к нему один на иностранной машине. Чё, спрашивается?! Видно, пропала книга, ты уж меня прости. Все собирался тебе ее отдать.

«Что ж прособирался-то», – мысленно вздохнул Миша, кивнул, что, мол, все понял. Ситуация ему и впрямь была понятна. Дочь Ложкина, Лизавета, в юные свои года уехала в город, устроилась на завод, жила в бараке на окраине. Город изжевал и выплюнул деревенскую деваху. Лизавета вернулась в Кизели с Федькой на руках горькой алкоголичкой. И до самой своей безвременной гибели от перепою сидела на шее родителей. Федька пошел в мать и неведомого папаню. Перепробовал уже все способы травли организма и начал тащить в деревню наркотики. Так что та надобность, по которой приезжала к нему ино странная машина, была Мише вполне хорошо известна. Но… бодаться с этими людьми он не собирался. Поскольку хотел жить. Только тронь этого говнюка Федьку – и останется от тебя горсточка пыли. У мента деревенского защита – фуражка, и больше ничего. Ну, сейчас все одно к Таисье идти, заверну к Федькиной сожительнице. Мало ли…

Стоящий на отшибе домишко оброс бурьяном и завален нечистотами. Дверь была открыта. Несколько человек в отключке валялись прямо на полу. На грязной кухне неописуемая вонь, стоят какие-то черные котелки. Разлита коричневая жижа. Книгу и не спрятали особо, негде попросту: из города никто не приезжал, а сам Федька явно не представлял, куда ее девать. Миша засунул книгу в большой полиэтиленовый кулек, распахнул окно. Бурьян, неподалеку густой ивняк. Мишаня размахнулся и выбросил кулек в кусты ивняка. И вышел беспрепятственно. По делу службы он заходил. В полном праве. А книгу потом заберет, попозже. Вот так, в десять минут все и получилось. Видно, строгий староверческий бог еще посматривает иногда на свое заблудшее стадо…

Пошел к Таисье Васильевне. Да, приятного мало сейчас приставать к ней с разговорами. Но никуда не денешься, придется спрашивать, кололи ли ей дрова и как она расплатилась. Да и фотография Олежки нужна в розыск. В ограде заглянул за поленницу. Свеженаколотых дров совсем немного, за что платить? Ну, Генка с Николой, тряхну я вас завтра! Но! За поленницей стоял старый велосипед с большой корзиной на руле. Велосипед… В Мишиных мозгах что-то замкнуло: он вдруг увидел все произошедшее с такой ясностью, как если бы ему это показывали в кино.

Преступление было тщательно продумано и осуществлено именно этой хорошей женщиной. Олежку украла Таисья.

Она умная, Тая, она все сделала, как надо.

В пятницу с утра Генку и Николая, обычных собутыльников Галькиного Сереги, Тая действительно наняла колоть дрова. Сколь ни накололи эти хмыри с бесконечными перекурами, Тая с обеда их отпустила, щедро расплатившись водкой: это, мол, вам вперед, ребята! Должно было хватить и на Гальку с Серегой. Ребята, естественно, тут же покатили на квартиру к Сереге. Глядь, Галька уже несется с Олежкой к свекровке: мешает парень-то, в хате сесть негде! А у свекровки – огород, полоть, поливать, окучивать… Парня кинули на кровать и разбежались: маманя – на пьянку, бабаня – в огородец. Он поорал-поорал и затих, заснул. Так что взять Олежку не составило никакого труда. Хватились ребенка только на следующий день к вечеру, когда компания, во-первых, проспалась, во-вторых, опохмелилась. Галька явилась к свекровке: где Олежка? Я думала, ты забрала… А я думала, он у тебя… Короче, без бутылки не разберешься. Все вместе выпили, молодежь продолжила до понедельника. В понедельник вся эта неработь до полудня спала, потом потянулась в милицию. Оказалось, участкового нет. С облегчением вернулись, сдали бутылки, снова загудели. В среду долго вспоминали, какой день сегодня и какой был вчера. Потом беседа в милиции, в ходе которой было документально закреплено, что ребенок пропал в понедельник.

А нашелся этот ребенок (опять же, согласно документам) в пятницу в деревне соседнего национального округа, куда Таисья увезла его на велосипеде в большой корзине. Олежка был в грязном белье, закусанный комарами, с расчесанной в кровь грязной физиономией. Руки тянулись отмыть, переодеть. Нельзя, нельзя, потерпи, милый! До деревни, где жила родственница матери тетка Фаина, путь неблизкий. Километров пятнадцать по лесной дороге Тая отмахала единым духом. И ни один корень под колесо не подвернулся, ни один человек не встретился. Деревушка в четыре дома, тишина, дороги травой заросли. Таисья присмотрелась: на улице никого. Подъехала к дому тетки, слезла с велосипеда и, представьте себе, на пороге нашла ребенка! Крикнула тетку, занесли в дом, распеленали, рассмотрели: хороший мальчик, только больно грязный, немытый. Видно, какая-то пьянчужка бросила дитё. Пошли в сельсовет, оформить находку. В сельсовете одна секретарша сидит, да и то вот-вот убежит домой. Поглядела на замызганные одежки, на грязную физиономию, поохала. Но не удивилась.

– Бегут люди из леспромхозов. А куда с ребенком? Вот подкидывают.

Так Олежка в пятницу и нашелся. А девать его представителю власти абсолютно некуда. В больницу разве в соседнем поселке – десять километров отсюда, а кому везти?!

– Вы нашли, вы и держите покуда. И ко мне больше не ходите. Вот ваше заявление, я его подписала, зарегистрировала, печать поставила. Вы с этими бумагами потом езжайте прямо в детский дом.

Таисья изобразила большое недоумение и даже негодование, забрала свое чудо ненаглядное и побежала к тетке. Наконец-то быстро-быстро вымыла и переодела Олежку, оставила Фае баночки мясного пюре, пакеты с крупой и уехала. Она не боялась, что тетка будет размышлять и с кем-то обсуждать ее поступки. В понимании манси Фаи все русские были сумасшедшие. Жили не так, ели, пили, говорили и делали все не так. Стоило ли их обсуждать. Таисья вернулась домой под вечер с полной корзиной травы для поросенка. Она правильно рассчитала: больше, чем за Олежку, Галька с новой родней испугаются за себя, за то, что придется отвечать. Поэтому будут тянуть-волынить с заявлением, в извечной надежде, что все как-нибудь обойдется. Тая была спокойна.

«Правильно, – думал Миша, – ребенок, пропавший в понедельник в Пермской области, и ребенок, подобранный в пятницу в национальном округе, – это два разных ребенка. Скорее всего, Таисья к осени продаст дом и уедет, в деревне ее больше ничто не держит. Ее поймут: что в этом удивительного – уехал человек оттуда, где не сложилось счастье. Она усыновит Олежку и будет учительствовать где-нибудь в глубинке.

На Мишу, прервав его размышления, бросается черное мохнатое чудовище.

– Шварц, чудородье ты, Шварц!

Черный ньюфаунленд Шварц любил всех людей без исключения. Всех приветствовал и готов был облизать. Только поиграй с ним, по гладь, потрепли громадную башку. Охранник – никакой. Для охраны у Таисьи имелась небольшая беспородная сучонка, злая и хитрая.

– Таисья Васильевна! – Это Миша кричит хозяйку, боясь, что сучонка, гадина такая, выскочит. Доводилось ему быстро-быстро бегать от этой сучонки.

– Кто там, проходи в огород, – откликается хозяйка.

Она выметает стружки на пороге новенькой красивой баньки. Банька – просто игрушечка. Деревянные лавочки, вешалки – все сделано мастерски. А главное – с любовью. Вряд ли это замечает хозяйка. Таисье около пятидесяти, не больше. Высокая крупная блондинка. Сдержанная, владеющая собой, холодноватая. Типаж не русский, отдает прибалтийским или немецким. Миша зашел поглядеть, как банька внутри. Сел на лавочку. Он растерян, хочет собраться с мыслями. Думает, как теперь вести себя с Таисьей.

К Таисье является некая деревенская баба лет тридцати, по типу – халда.

– Отдавай деньги за баню, Таисья! Витька мне муж; значит, и деньги эти – мои!

– Раз он тебе муж, у него и спрашивай. Я тут ни при чем. Он приходит и сам все делает. Я его не прошу, а иной раз и не вижу. Ключ есть, собаки его знают. Его квартира-то.

– Робил-робил на шабашке всю вёсну, у мостовиков у пермских, и как денег ни спрошу, все: не было расчета. А потом на лесопилке узнаю: сруб-де купил и всю столярку к бане. Вона где банька-та, где мои-то денежки! Отдавай деньги добром, Таисья!

– Слушай, ты не первая тут. У Виктора каждая жена приходит мне скандал учинять.

– Ах, ты…

– Кто тут выражается? – Это показался Миша из бани. Обалдевшая баба убегает.

– Пойдем в дом, Миша. Посидим, поговорим.

Зашли в квартиру, это половина деревянного дома. Все сделано с умом, чисто, удобно. Много зелени, цветы. Полки с книгами, альбомы по искусству.

– Посидишь, Миша? Попробуй винца моего из смородины.

Миша не планировал задерживаться, но понял, что тут торопиться не нужно: «Осторожненько-осторожненько мы этот узелок и будем развязывать».

– Мне, Таисья Васильевна, нужна фотография Олежки. Для следствия.

– Сейчас посмотрю, – глухо ответила Тая.

Достала альбом с фотографиями. Это повод для воспоминаний. Мать в молодости. Раскосая, широколицая.

Миша спросил, кто была Оня по национальности, вспомнил, что Оня была лесной женщиной. Сидит, бывало, на лавочке, старая уже, полуслепая, а бабы деревенские ее спрашивают: «Ну чё, Оня, землянига-то пошла или нет?» Оня им и говорит, поспела ли в лесу земляника.

– Я все хотел у нее места выведать, где ягод много. Сколь раз на мотоцикле возил. Не-ет, за ей не уследишь! Вот только платок ее белел, глядь – это уж ствол березовый! Одинова за подол схватился, только на сторону посмотрел – уж у меня в руке не подол, а ветка от ивова куста!

– Придумываешь, Миша!

– Честное пионерское, Таисья Васильевна! Говорит мне: «Вы, русские, очень даже глупые, раз в лесу можете заблудиться!»

– Ну, да она в детстве вообще в лесу с родичами охотилась.

Помолчали. Тема матери – сложная для Таисьи.

– В детстве я ее боялась. Она часто ругала меня на своем языке, я не понимала за что. Мне так и не сказала ни единого слова, кто я и откуда. Тетка Фая рассказала.

– Жива еще тетка Фая-то? – уцепился Миша.

– Жива.

– А где живет, все там же?

– Да, старая уже стала.

Ну точно, к Фае свезла. Собственно говоря, все, что положено было узнать милиционеру, Миша узнал. Сейчас бы на Малинку и к Фае. Преступление раскрыто. Да еще какое! Ребенок не банный ковшик… Но Миша медлит. Миша сидит и сидит, смотрит фотографии, слушает Таисью, что-то спрашивает.

– Свадебные. Вышла замуж за Виктора после школы сразу же: хотелось от нее уйти. Он шоферил на автокране, шабашил, как мог, зарабатывал. Ну и жили, как жили. Это Женька маленький. Обыкновенная такая деревенская жизнь. Это лет в двадцать я стала учиться заочно в пединституте, поехала в город. Я совсем другая стала в городе. Не знаю, жив ли ОН, отец мой, или нет, во мне он ожил. Эти книги как будто я уже видела. В зеркало совсем по-другому стала смотреть. Пыталась понять, какой он был. Да, я совсем другая стала. Муж начал пить. Наверно, из-за этого разошлись. Он тут же женился, бабы его прямо караулили: хороший мужик, с руками, зарабатывает. Но он по-прежнему приходит сюда и молча все делает. Баньку вон сложил. Дома только ест и спит. Баба поживет-поживет, бежит сюда скандалить. Эта – уже третья.

Оба задумались.

Таисья – о своем неудачном замужестве, в очередной раз не находя ответа на вопрос: почему? Деревенские не умеют говорить об отношениях мужчины и женщины. Таисья не знала себя. В темном мороке ночи ее наполняли неодолимая сила и темная власть Оомы. И тело ее, и волосы источали одуряющий дымный запах тлеющей на угольях травы. Таяло и исчезало тело, обвиваемое руками Оомы. Виктор, уже оттарабанивший нескольких торговок из Верхних Кизелей, не без оснований полагал, что мужик он хоть куда, и даже не стал проверять это до свадьбы. Его торговки, побывавшие в городах и турецкой загранице, делали все, как положено: надевали кружевное белье, изображали несколько разученных по телевизору зазывных фигур, а в постели умело скакали сверху и извивались снизу. И все, как говорится, путем. А тут, какие позы, какие фигуры, он вообще ничего не понимал. Из всего того, что он испытал в жизни, это больше всего походило на прыжок с парашютом, единственный раз осуществленный в армии. Никола тогда обделался от страха и долго не мог в небо посмотреть без тошноты. И вот, чтобы с законной женой каждую ночь лететь в бездну, когда даже нет спасительного парашюта, а только удар – и темнота… Оома все же не зря лишает своих детей сознания и памяти в ночь соития. Но Никола не был сыном Оомы, и она ничем не могла ему помочь. Не связал их и сын.

– …Я даю тебе сына… Сына…

– Кто ты? – силилась произнести Таисья, но губы не разжимались.

– Сына…

…Таисья проснулась, с трудом открыла глаза. Ветер, распахнувший форточку, гулял по комнате. И виделась, чудилась тонкая струйка тумана, скользнувшая за окно.

Беременность протекала тяжело. Все виды токсикоза, какие есть, днем и ночью выворачивали Таисью наизнанку. «Как можешь ты, мой плод, мое дитя, отравлять меня и так мучить? – спрашивала она у неведомого существа, поселившегося в ней. – Мой ли ты?»

Роды тоже были тяжелыми. И когда наконец ей показали маленькое тельце с желтым скуластым личиком, Таисья закрыла глаза и отвернулась. Это был сын Оомы. Женьку с малолетства приняла Оня, Таисья начала учиться и уезжала из деревни с радостью.

Эти трое, стиснутые в семью, так и не стали единым целым. Никола свое внутреннее смятение принялся лечить естественным для русского мужика способом: пьяный бывал груб, брал Таисью, не гася света, пытаясь силой восстановить свое поруганное мужское господство. Пожили, помучились, а конец, что ж, конец известный:

– Чё тако делатся, ты подумай! Таки оба молодые, только живи да радуйся, а оне разводятся. Ну, Никола виноват, конечно. Пьет, чё с им жить. А Таисья – славная така женщина. Все теперя в город ездит. Учится. В школе робит, надо институт кончать. Так положено.

Женька вышел весь в свою лесную породу: смугл, узкоглаз, скрытен. Парень чуждался деревенских и мог часами молча сидеть рядом с Оней. С девчатами Женька не дружил, а когда природа потребовала свое, привел в дом Гальку-беженку. Галька блудовала направо и налево, не ставя мужа ни в грош и в глаза называя импотентом. Может быть, Женькино тело жаждало забытья Оомы? Во мраке соития властвуют неведомые человеку веления, мощные силы родовой памяти слепляют или разводят людей. От Женьки ли Олежка или нет, было для Таисьи неважно. Малыш оказался единственным существом, в чьих глазках она видела любовь и понимание. Но Гальке, чтоб быть матерью-одиночкой, нужно было детское пособие, а не Женька.

Миша размышлял о другом. Он хорошо знал мужа Таисьи и сочувствовал ему. Такая вот в деревне любовь: в виде баньки. А ведь получается, что она, Таечка, всю жизнь просидела у Витьки за спиной. Цветочки садила и любовалась книгами по искусству. Витька у нее как пахал, так и пашет. Наверняка, запал уже прошел, ей шаг ступить страшно из этого устроенного дома.

– И мать с возрастом стала во мне ЕГО видеть. Как зайду, так закричит и полезет под кровать.

Миша мучительно соображал: что сказать?! Надо бы вытащить Таисью из этой ситуации так, чтобы она «сохранила лицо».

– Ну, мне пора, Таисья Васильевна. Сколько уже? Ух ты, семь часов, а светло еще, и солнышко высоко. Лето!

Уходя, задержался в дверях. Посмотрел не на Таисью, а на косяк.

– А вы, Таисья Васильевна, садитесь-ка сейчас на велосипед и езжайте к своей Фае. Надо вернуть Олежку, Таисья Васильевна… Корзину с ребенком поставьте на скамейку возле свекровкиного дома. Я часов в десять проедусь на Ласточке по деревне, прослежу. Так мы ребенка и найдем еще раз. А Гальку я прижму. Вы Олежке настоящая мать, а она угробит ребенка.

Таисья стояла, отвернувшись к окну.

Михаил возвратился, когда уже начинало вечереть. На него налетела Зойка.

– Украли телушку!!! Белую годовалую телушку украли прямо из стойла! Сегодня!

Ну, точно, завелся в деревне маньяк. Позавчера, вчера и сегодня ворует по белой годовалой телушке.

– Зоя, расскажи-ка поподробнее, когда это произошло?

– Да седня, пока я тутока в избе с карповским фермером про покос разговаривала, ее и не стало. Фермер-от со мной про границу покоса несогласный, ты, говорит, на мое залезла. Карту показыват, да я не толкую. Вышли, сарайка открытая, а ее нет.

– Ты почем Тамарке-то телушку продала?

– За три тысячи… – машинально ответила Зойка и тут же прикусила язык, да поздно.

– Та-ак, значит, Тамарке телушку продала, потом ее из стада сперла и тут же увела в Карповку к фермеру. И той же дорогой обратно. А куда она из твоего стойла девалась, это я подумаю. Видно, фермер не дурак… Оформляю тебе мошенничество, Зоя.

Миша закончил рабочий день в своем кабинете. Зашел Витька-пожарник.

– Ты, Михал Викторыч, уж как-нибудь маманю… Это она мне все на дом таскат. Тамарке отец уже мотоцикл отдал взамен телушки. Она довольная. Отдай заявления! Я на энту ночь две пожарных машины тебе на огород привезу. Сухо ведь счас. Прольем картошку-моркошку, весь огород прольем.

Мишаня махнул рукой, отдал заявления, посмотрел в пустую папку: целый день робил – трех телушек нашел!

– Ладно, доставай. Чего там у тебя.

Пожарник Витька достал бутылку, сало, хлеб, лук.

– Другой на моем месте сёдня пересадил бы полдеревни, а у меня отчитаться нечем!

– А без меня остатки сгорело бы!

– Пропала бы без нас деревня Мудомои! Ну, бывай здоров!

– Бывай!

– Слыхал? Женька Таисьин в федеральную программу записался. «Родовые угодья» называется, землю дают националам и стройматериалы для дома. Женька и вспомнил, что он манси. Коренной народ, называется. Ё-моё! Баба Оня и то по паспорту, поди, русская была. И Таисья, конечно, русская, хотя у нее русской крови ни капли. А этот предъявит свои узкие глаза, и на тебе: родовые угодья на нашей дедовой земле. А я, к примеру, кто? Никто. Хотя мои деды туто лет пятьсот мордовались, все обжили и обустроили. А любой мудомой, что хочешь, творит. Любой черный приедет и живет, и меня не спросит, а нравится ли он мне. Во, блин, порядки!

– Да не будет у Женьки никаких угодий, там, поди, хозяйство надо ставить. Чего он может-то? Одне токо узкие глаза и есть.

– Не в Женьке дело, а в том, что его назовут коренной национальностью. Понимаешь? Коренная. А мы – никто. И вслух не скажи. Будешь враз националист.

– Да хоть горшок. Давай, налей остатне. Будь здоров.

 

Утро, нать-то, мудреняя будет…

Баба Маня тяжело разогнулась над луковой грядкой, поправила сползающие очки и пригляделась.

– Тебе чё, мужик?

Прямо на нее, ступая по всходившей картошке, пер смуглявый, черный парень.

– Эй, парень, ты чё?

Не обращая на Маню ни малейшего внимания, парень выдрал из грядки луковицу попышнее, еще…

– Да ты пошто… пошто ты воруешь?!

– А я не ворую, я беру.

Парень оглядел грядки, дернул полной ладонью пучок петрушки и, спокойно ступая по любовно окученной картошке, ушел через щель старого огорода. Баба Маня, заливаясь бессильными слезами и хватаясь за сердце, побежала к соседке через дорогу. Все бы, конечно, кончилось Маниными слезами и увещеваниями соседей, но тот вечер был для Шмыриных не просто вечер. Пришел из армии внук. Старший, любимый. Народу набежало много: одноклассники, друганы, родня со всех окрест. Счастливый Санёк, в тельняшке и увешанном аксельбантами дембельском мундире, был уже сильно навеселе и встретил Маню распростертыми объятиями. Тут-то и упала искра на солому. Поддатый дембель разом вспомнил, как мордовали его, салагу, кавказцы в бершетской казарме, и рванулся немедленно обидчика найти и уделать. Его схватили за руки два деревенских парня, мать бросилась поперек пути, опять налили, выпили, песни начинали было петь. Но тут залилась слезами Сашкина тетка из Верхних Кизелей, сестра матери.

– Чё имя, имя все можно! Сестрянку твою, Наташку, неделю назад на танцах чуть не изнасиловали, тоже они. Двое, говорит, держали.

Орава пьяных парней вывалила на улицу, бабы кинулись за ними. Улица враз стала многолюдной. Субботним вечером, закончив окучивать картошку, народ выпивал здесь и там. В благодатной тишине вечера гул толпы разнесся далеко. Толпа затягивала все новых и новых и, клубясь, катилась к дому на отшибе, у самой Военной горы. Там жило неисчислимое количество невесть откуда взявшихся кавказцев: мужики, бабы, ребятня. Торговали копеечной водкой, скупали краденую с огородов картошку-моркошку. В общем, на что жили – неизвестно.

В тот вечер обошлось, слава Богу, без убитых, но шум вышел большой. Кавказские джигиты успели скрыться в темнеющем на закате лесу Военной горы, оставив толпе только баб с ребятами. Тех пинками вытолкали за околицу. Больше делать было нечего, и, матерясь, толпа стала было разбредаться. Но в суматохе кто-то подпалил хибару кавказцев.

Все происходящее Миша наблюдал издали, поджидая Таисью у отворота лесной дороги. С высокого пригорка вся деревня была как на ладони. Мог бы он остановить толпу? Мог, если бы рванул на Ласточке сразу же. Но он спокойно встретил Таисью, отнес, как договаривались, ребенка к свекровке, составил акт. И только потом подъехал к месту событий. Была одна причина Мишиной неторопливости. И она вскорости, минут через пять, прояснилась.

Витька-пожарник, заправившись, как раз ехал поливать Мишин огород. Увидев, что дом кавказцев, стоявший высоко возле Военной горы, задымил, развернулся и был бы на месте через две минуты… Но завяз посреди улицы Советской. Пока его поддергивали трактором, дом выгорел, стены рухнули, а машина пожарника только-только показалась в конце улицы. Но у Миши были свои соображения, и Витьку он тормознул на месте, а немногих глазевших (большинство от страха разбежалось) отогнал от пожара. Отъехал и сам. И правильно сделал. Пол прогорел, и два мощно прогремевших взрыва разметали горящие бревна далеко окрест. Ладно, дом стоял на отшибе. Горящие головни попали только в два огорода.

– В подвале у них, ети ее, похоже, склад был с боеприпасами. Видал ведь, сколь раз к ним джипы подъезжали. Чё, спрашивается? Я отсмотрел одинова из лесу. Ящики носили, тяжелые. В дом зашел на следующий день – ничего не видать. В подполе было, не иначе.

Так Мишаня объяснял Витьке, но тот вряд ли что-то слышал, поскольку от страха непрерывно матерился.

Честно говоря, Миша испытывал удовлетворение. Напряжение между местными и кавказцами росло, и все равно должно было что-нибудь произойти. А так, все хорошо обошлось. Главное, не изувечили никого из черных. Пугнуть-то их отсюда все равно надо было. Но за ними явно неслабая сила, а Миша – кто? Считай, никто. Да и семья есть, на рожон-то переть. И что у нас получилось-то, считал плюсы Миша: склад обнаружили, факта уже не скроешь. И одновременно уничтожили. И он тут ни при чем. А деревенских – не видал он их никого. И точка. Деревня большая, всего не углядишь.

Подождал, пока из Верхних Кизелей примчится переполоханное начальство. Сдал погорельцев на руки заместителю администрации по соцвопросам. Все, чист. Сторожить пожарище незачем: до утра ничего не остынет, не сунешься. А утром прибудут специалисты из города. Вызвать их тоже не его обязанность, а главы администрации. На него и все остальные шишки.

Ленивый мент развернул Ласточку и поверху деревни, вдоль кромки леса, направился к своему дому.

Вся деревня и подернутые легким вечерним туманом заречные луга были как на ладони. И вдруг Миша увидел широкую плотину и пруд на два рукава, камнем-плиточкой замощенную дорогу по-над прудом, сады и парк, огороды и теплицы, а чуть подале – дом, его, Миши, дом, его имение. Картина этой маленькой вселенной в раме лесной стены на Военной горе была такой ясной, что у него заныло сердце. Он по тряс головой и углубился в свои мысли.

Да, может, когда-нибудь люди и в самом деле поймут, что лучше жить в теплом, уютном, насиженном месте, чем на юру. Вместо «железного занавеса» будет хорошая дорога. И плотину додумаются восстановить, будут тут купаться и отдыхать. Может, когда-нибудь. Лет через сто. Не при нас.

Это вы так думаете. Миша, между прочим, думает совсем по-другому. Почти все дома в Мудомоях уже принадлежат разветвленному Мишаниному семейству. Народ съезжает в Верхние Кизели, дома в Мудомоях ничего не стоят, перетаскивать старые гнилушки на новое место почти никто не пытается. Кавказцы были бельмом на глазу – сегодня вычеркнули кавказцев. Тут их больше не будет. Галька, опять же. Упала со своим блядством как снег на голову. Серега один-то уж давно бы подался на железнодорожную станцию на заработки. А тут Галька да еще ребенок. Сделаем сразу несколько добрых дел. Гальке пригрозим уголовным делом. Основания есть. От ребенка она откажется, может быть втайне облегченно вздохнув. И они с Серегой улетят из деревни, как пташечки перелетные. Таисья усыновит Олежку и уже к осени переедет. Кому она продаст свой дом, и совсем недорого, а? Прикидывая так и эдак, Миша был сегодняшним днем доволен. Он все сделает так, как замыслил. Пусть эти мудомои живут в Верхних Кизелях. Он будет жить тут, в родовом своем месте, в родовом гнезде. И называться место будет Турово. И сам он будет Михайло Туров. Вот так.

Так думал Миша. А мысли отца его, Виктора Николаевича, были тяжелыми и отгоняли сон. Миша-Миша, да кто ж даст тебе хорошо жить! Прапрадеду твоему не дали, прадеду не дали, деду не дали, я не жил, и тебе не дадут. Найдется, ох, Мишенька, найдется до твоего родового угла охотник. Уже присватываются. Мол, ферму лошадиную заведем, базу отдыха поставим. Проплатят, кому надо, и поставят. А тебя, Мишенька, в лучшем случае могут конюхом нанять али охранником, раз ты малопьющий. Пока.

Еще есть у старшого Катаева маленькая власть, кое-какие старые связи в городе, но все это тает на глазах, в городе новые люди, сила перетекает к другим. И запросы другие, телятиной не обойдешься. Хитростью тут надо брать, Мишаня, хитростью. И тертый аппаратчик прикидывал, к кому, с кем, против кого, так и эдак мысленно тасуя колоду с городскими фигурантами. И тревожно было ему, и сон не шел.

Такой вот в наших Мудомоях выдался суетливый день. Утро, нать-то, мудреняя будет. Видняя будет, как дале жить.

 

Расцветали яблони и груши

…Поплыли туманы над рекой.

«Ниву» качало на размокшей лесной дороге. За поворотом лес заканчивался. Борис Иванович, хоть и торопился в аэропорт, остановил машину, опустил стекло и оглянулся. Хорошо видный в надвигающихся сумерках, догорал мощным костром родительский дом, стоявший у самого основания Вотяцкой горы. Дом, поставленный руками отца. Уже занялась крыша, пошли корежиться и падать стены. Борис Иванович провел по лицу задрожавшей рукой…

– Ну на чё это Борис так сделал – дом отца спалил, ну на чё? Жаль какая, шибко домик-от ладной был. Хоть продал бы кому…

– Продавать-то, видно, жальче. А так, если стоять будет, кто-нинабудь да спалит.

– Вовсе пропали мы с тобой тожно. Ране-то хоть их с женой ждали. Приедут, дак и веселяя.

– Как не веселяя. Таня еще сердце послушат когда, таблетки привезет. Хорошая женщина. И собой не худая, мягкая. Сказывала, что у ей отец-от немец. Мать хохлушка, а отец из немцев. Сосланные. В Гайнах жили.

– Борис-от сам из Туренков. Нету боле той деревни. Его отцова сестра ростила, Марея Васильевна, тетка Маня. Дом-от у ей тамока под горой в аккурат возле пруда стоял. У его отца с матерью посадили в пятидесятом годе, дом забрали, а его, маленького, Маня взяла, как она жила одна. Так оне и не воротилися, живы ли нет, никто не знат. У ихнова дома хозяева-те уезжать стали, дак Боря его и купил.

– И ете уехали. Ну, помянем давай. Боря-то оставил мне бутылочку на помин.

– Ете не померли покудова, поминать-то.

– А чё не померли-то? Все одно боле ты их не увидишь. Сказывал, шибко далеко уезжает. В заграницу, во как! В Германию.

– Как-то у людей на все денег хватат. На машину, на заграницу. Ну, будь здоров, сосед.

– Будь.

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, На высокий на берег крутой.

– Ванькя-я! Ванькя-я! – В ответ на приближавшийся девчоночий крик белобрысый веснушчатый Ванька только нахмурил брови. Не слышит он. Уши отсидел. Все, побегал Ванька. Теперь он в МТСе тракторист. Это тебе не вожжой трясти. Иван Васильич он теперя – во как! И точка.

Мне не нравится машиночка, Не нравится мотор. Только нравится в машиночке Молоденький шофер.

Он вскочил на подножку трактора, стоявшего на краю поля, открыл дверцу кабины.

– Ванькя-я! Ванькя-я! Тятька мамку убил!

…Худое жилистое тело Евдокеи, покрытое большими и маленькими, старыми и новыми синяками, омыли, надели чистую понёву, дубас и белый платок. Василей Михалыч лупил жену с первого дня после свадьбы. Парень был дурной на характер с малолетства. Девкам он не глянулся, да и семейство на деревне не жаловали. Старшой Катаев, Михайло Леонтьич, только Евдокею из Заболотова и смог ему высватать. Отдали с радостью: подмочен был подол у Евдокеюшки. Вовсе ни за что ославили девку, навели напраслину, расписали дегтем ворота родительского дома. Будто бы кто-то видел, как туровский Тимка-гоёнок увозил ее верхами в поля. И поясок Дусин показывали: мол, потеряла в поле-то. Ревмя ревела Дуся: не бывало этого, наговаривают на меня! Тятя, жалея, сильно не бил, но с рук сбыть постарался: посватался Катаев, ее и отдали Катаеву.

Четверых ребят живыми родила Евдокея. Сколько скинула после побоев, родила мертвыми – и сама не помнила. Ванька, старший сын, за мать заступался, как мог, но Василья Катаева не укараулишь. Уедет, бывало, в лес за дровами, а с полдороги вернется и так отходит вожжами безответную жену, что та с кровавой пеной на губах свалится в сенках. Из леса вернется: где щи? И опять в руках полено или вожжи. Свекровка, мать Василья, не очень одобряла эти избиения, но и не останавливала сына. Муж жену учит, что тут особенного. Старшой Михайло Катаев ворчал только, если сноха, провалявшись в сенках, кашу не сварит или не вымоет рубаху.

Ваньке жалко было мать, но пуще того томило, что не отдадут теперя за него Турову Елену. Не отдаст Григорей Филиппович Елену в катаевский дом. Младшая она у него. Счас ей семнадцать годов. Елену тятя замуж не торопит, учит, на семилетку в Очер отправлял. Теперя на учительницу учится. Косу отстригла, завилася, тятя ей в Оханске туфли справил и часы. Дубас не носит. Научилася на машинке шить, себе платье изладила. Вся круглая да белая, как мытая репка. Ни одной мечты у Ивана без ее нет. Иван уже заговаривал с Григореем Филипповичем, когда зябь подымал прошлой осенью. Мол, не надумали ишо Елену замуж отдавать? Григорей Филиппович не шибко разговорился. Про Елену, мол, и разговору покуда нет, пущай учится. Ксенья, старшая, на выданье. Сначала ее, чтобы Елена ей дорогу не заступила. Ивану того и надо. Ксенья у Туровых страшная, худая, глаза лупастые. Покуда оне Ксенью выдадут, Ванька в люди выдет.

Тятя Василей Михалыч кобенится, нипочем не хочет к Туровым идти Елену сватать.

– Мне таку невестку и вовсе не надобно. Мне ее чё, на божничку заместо иконы ставить? На туфлях, при часах по деревне ходит! Конечно, у Григорея Турова Денис в председателях колхоза, Дементей – мельник, можно и часы покупать, и машинки швейные, и патефоны. А нам это и на хер не надо. Ты чё, Ваня, ты думай маленько, сам заместо ее к печке-то станешь? Робить-то кто будёт? Шубы квасить?

Василей Катаев на шубах зарабатывал не меньше, чем все туровское семейство, но денежки он складывал в железный сундучок, а семья вечно сидела впроголодь. Ваня досыта наелся, когда сам зарабатывать стал. В стары времена Ивану не видать бы Елены, как ушей своих. Теперя не старо время. Он теперя сам себе голова. Григорей Филиппович, конечно, высоко голову носит. Кого попало, не видит. Дак и Ваня теперя не кто попало, а тракторист. Ну и что, Василей Михалыч сватать не хочет! Теперя ему тятя не указ. И без сватов сосватаемся. Осенью ему в армию, с Еленой сговорился, чтобы ждала. Лишь бы она ждала, уж Ваня всего добьется.

Выходила, песню заводила Про степного сизого орла, Про того, которого любила, Про того, чьи письма берегла.

«Ивану Васильевичу Катаеву из деревни Туренки сестра твоя Маня Катаева пишет. Ваня, мы твои письма из армии получили, и тебе за память об нас все наши сказывают спасибо. Карточку тоже получили, где ты возле машины, на стенку повесили. Тятя женился вдругорядь. Взял сепычанку вдовую, как сам немолодой уже. Она грамоте не толкует, дак и напишу про ее, как есть баба шибко вредная. Чуть чё – и ухватом хватит. Нам с Анной жизь тяжелая. Анну уже просватали из Тараканова. Хилой мужик будет, дак она опеть шибко характером у нас крутая. Ей все командовать охота, с новой хозяюшкой и на кулачки сходилися. Уйдет Анна, кто за меня пристанёт? Приедешь ли ты, напиши. А Елену Турову тоже просватали, на Покров обвенчали. Григорей Филиппович богато приданого за ей дал. Две коровы, пчелосемей сколь-то, овечек, гусей, машинку швейную и деньги. Так сказывали. А взял ее Никола Смирнов из Кленовки. Он уже в армию сходил. Парень видный, выучился, теперя радио у нас налаживат, столбы ставит и провода тянет. На гармони играт. Елена уже с пузом. Ты, Ваня, не серчай, но она мне сказывала: мол, тятя за тебя ее отдавать не хотел. Мне, мол, Василья Катаева в сватовья не надо. Чтобы ты не надеялся. Замужем Елена скучат, сказывала, не глянется ей. Мол, хозяйства много, и Никола-то неразговорной, мол. Ничё, ребята пойдут, некогда скучать будёт. Всего тебе, Ваня, хорошего. Ты нас не забудь, а уж мы тебя помним. Прощай. Сестра твоя Маня Катаева. Писала 3 апреля 1939 года».

«Елене Туровой от Ивана Катаева солдатский привет. Уж видно пишу в последний раз. Чё, думаю, не отвечат, пообиделася на чё. А на меня тебе обиду держать не за чё. Я своим словам не изменял. Все думал замуж тебя взять по-честному. Отслужил срочную, остался на сверхсрочно. Тутока в аккурат мы в Литву выдвинулись. И по радио сказывали, что Красная Армия вошла в Литву и Западную Украину. Я теперя старшина, мне квартира положена, жену можно выписать. Я в Каунасе квартиру выбрал. Место шибко хорошее – Литва, наше теперя. Мне тутока нравится. Думал: вот приедет Елена, ничё не дам ей робить, только пусть платье красивое наденет да с корзиночкой на рынок сходит. Ты, может, думала: если за меня пойдешь, так и будешь всю жизь у Василья Михайловича шубы квасить? Я ведь вовсе не так думал. Ты бы вот поглядела, как туто люди живут. Как все изобихожено. Ну да чё теперя говорить. Я не женатый. Кажду ночь снится, как я с тобой в койку ложуся. Мне боле никого не надо. Ну, прощай. Иван. 17 июля 1939 года. Каунас».

«Здравствуй, брат Ваня. Шибко мало ты нам пишешь. А нам неоткуль боле известий об тебе ждать.

Не хотела тебе сказывать, да всеж-таки напишу про сватью туровскую, Мавру Смирнову. Как она, ишо пока Никола в армии служил, все к Туровым бегала. Мол, нашто вам зять от Катаевых, вон оне какие. И, мол, сам он, Василей Михалыч, выблядок. Его, и верно, в девках ишо родила бабка Агафья. Ее потом замуж отдали за вдовца в Лошкаревский починок. Тятя и жил все у Михайлы Левонтьевича, отчество-то у его дедово. И вот Мавра-та давай все собирать. Мол, у меня сыновья-те один к одному, четвёро, старшие своими домами живут. И Николе дом поставим и хозяйство справим, ежели Елену отдадите. А от Василья, мол, ничё не дождетеся. Да и Никола-то, мол, видный будет против Вани. Чё ни попадя болтала, вот баба какая. Теперя шибко радуется, что стала Туровым сватья, а у Николы жена учительница. Ты, Ваня, не розостраивайся понапрасну, я это письмо счас пойду в печке сожгу. Написала, дак ровно поговорила с тобой. Мне боле некому чё сказать. Вовсе я одна, брат Ваня. Прощай. Твоя сестра Мария».

«Здравствуй, Ваня, брат родной. Пишет тебе сестра Маня Катаева. У нас в деревне шибко нового ничё нетука. Только Анну замуж отдали. А мы с тятей живем теперя одни. Как 15 сентября сарай загорелся, побежали тушить. Вернулися – сундучок с тятиными деньгами пустой, и сепычанки нашей нетука. Утекла с деньгами вместе. Тятя переживат, а я нет. Я тех денег так и так не видывала, чё мне оне. А с мачехой нажилася. Одно плохо, тятя меня замуж не отдаст. Жениться боле не хочет и один остаться боится. В колхоз он не пошел, так и живем единоличники от своих трудов. Роблю много. Така моя горькая доля, брат Ваня. А ишо случилася беда со Смирновым Николаем, за котором Елена Турова была. Я тебе сказывала, что он радио налаживал, по столбам лазал. Чё-почему, не знаю, со столба упал и насмерть разбился. У Елены одна девочка, скоро год. Она учительница в Кленовке. Пиши нам, брат Ваня, все описывай. Мы завсегда твои письма все читам. Вся родня тебе привет сказыват. И Анна сестра тоже привет шлет. У ей парень народился. Васька назвали. Мария Катаева. 28 мая 1940 года».

«Елена, проверь в военкомате, переслали ли тебе от меня аттестат. Я тебя записал как мою невесту. Ты как знашь, а мне боле некому аттестат послать. Чё деньгам пропадать. А тебе теперя одной тяжело. Отпиши, как живешь, ежели охота. А я тебе посылаю привет. Иван. Каунас. 25 июня 1940 года».

«Ваня, мне Сина Турова сказывала, что ты Елене аттестат послал. Чтобы она получала, как твоя невеста, деньги. Ты своим умом живи, но и нас слушай, мы твоя родня. Мы с Анной обе за тебя переживам. Одинова тебе уже отказали, зачем опеть старашься, как ровно наш петух возле чужой курицы. Елена уже ломоть отрезанной. Пущай за вдовца идет. Уже в Кленовке за ее учитель сватался. А ты теперя можешь за себя взять городскую, лучше того. Не бери богату, бери непочату. Пиши нам, дорогой брат Ваня. Сестры твои Маня и Анна. 19 сентября 1940 года».

«Сестрам Анне и Марии шлет привет брат Иван. Пишу вам из госпиталя в городе Саратове. Ранения у меня нет, была контузия и беспамятство. Письмо передаю с земляком города Чусового. Обещал отправить из Молотова. Поэтому опишу все подробно. Войну я встренул на Украине. С неделю, как нас перевели из Каунаса. Еще только начали обживаться. Ударили крепко, я попал в окружение и выходил к своим два месяца. Из-за контузии попал в госпиталь и теперь готовлюсь вернуться в строй. Это обо мне все. Напишите мне, где Елена. Если чё знаете. Мы с ней сговорилися, что она ко мне приедет по последнему адресу. Тамока большой военный городок закладывали, мне обещали хорошую квартиру, как только приедет жена. Списалися в начале 41-го года. Елена обещалася приехать, как у ей кончится учебный год, в июне. Все ж таки хозяйство ей бросать было страшно, свекровка уговаривала. Мол, живи со мной. И ребенка подымем. Али тут в Кленовке замуж иди, как ты вдова теперя. Но Елена меня послушалася, что со мной ей будет лучше. И квартира у меня есть, и денежное довольствие. Мы еще в 1937 годе сговаривалися, и я ничё не забыл, в чем ей обещался, все исполнил. Я ей послал на дорогу. И она написала, что поехала. Последнее письмо я в мае получил: мол, жди. Так и не знаю, куда она уехала и где теперя, жива али нет. Если чё знаете, дорогие сестры, напишите. Если встретите где, скажите, что я живой и про нее помню. Я вам вскорости пришлю номер части, куда меня определят. Брат Иван. 25 ноября 1941 года».

«Брату Ване пишут с родины сестры Маня да Анна. Радые мы были, как получили от тебя весточку. Уж думали, нету тебя в живых. Чё тамока на войне делатся, кака страсть. Ты пиши чаще, чтобы мы тебя не теряли. У нас в деревне ничё нового нетука. Только женился ишо вокурат перед войной брат наш Никола. Ничё ни к чему. Взял Сину Турову. Видно, про вас, катаевских, энти туровские девки под юбкой нарошно медом мажут. У их-то, у Туровых, теперя в деревне и нету никого, только Григорей Филиппович со старухой. Дениса Григорьевича в армию взяли. И других мужиков тоже. Дак наш Никола теперя председатель колхоза. Переехал в избу Дементея Турова, за прудом, как его забрали в 41-м годе и изба пустовала. Мы с Марией на его ругалися, что на чужо добро обзарился. Его тако сердце взяло, к нам боле не ходит, и мы с им не знамся. Вот как жить довелося с родным братом. Ты, Ваня, опеть все об Елене. Она в 41-м годе в сентябре вернулася в деревню чуть живенька. Уезжала с девкой своей малой, года с два девчонке было. А воротилася одна. Сперва у Григория Филипповича жила, а потом уехала в школу в железнодорожный поселок. Тамока ей квартирку дали, Сина сказывала. Я с тятей ездила одинова в поселок-от в магазин, да ее и стрень на улице. Она только здрасьте-здрасьте и дале пошла. Как бы чё-то про тебя не спросить: живой, мол, али нет. Нет, ничё, ни слова не спросила. А ты все об ей переживашь. Нет, Ваня, чё из зубов выпустил, того губами не прихватишь. Бывай, Ваня, жив и здоров ради Бога. Твои сестры Маня и Анна. 19 мая 1942 года».

«Здравствуй, Ваня. Тебе с горячим приветом сестра твоя Маня Катаева. У нас в деревне нового ничё. Только забрали на войну нашего Николу. Мы с им ради этого помирилися, благословили, поревели и распрощалися. Увидимся ли нет, Бог знат. Тятя плохой, лежит в лежку уже неделю. Неужто я вовсе одна остаюся? Анна своим домом живет. У ей мужик-от то ли дурачок, то ли придурочёк, но на войну не берут. Она ишо одного родила, тоже парень. Пишет ли нет тебе Елена? А если пишет, то ты ей, Ваня, не верь. Тутока приходила ко мне Ефимья Коньшина, изба-то у ей под низом возле лога стоит. У ей сватья – поселковская. Сказывала, что Елена робит в школе и живет с одним вакуированным. Он тоже учитель. А Марие сказывали, что он в милиции. Люди врать не будут. Пришла похоронка на Турова Дениса Григорьевича. Умер от ран 22 сентября 1943 года. Похоронен в деревне Бедрино Калининской области. Сина ревела шибко. И то жалко, хоть он нам не родня. Тятю мир с Туровыми не брал. Чё-то все ругалися. А Денис был мужик хороший. Ты, нать-то, помнишь. На этом писать кончаю. Сестра твоя Маня. 8 января 1944 года». «Здравствуй, Елена. Пишет тебе с фронта Иван Катаев. Помнишь ли ты меня? Я дак не забыл. Мне про тебя сказывала сестра Маня в письмах, что ты живешь в железнодорожном поселке и в школе учительница. Не довелось свидеться из-за войны проклятой. Маня сказывала, что ты от Бреста ехала железной дорогой на платформе до Сталинграда и потом по реке до Молотова. И все голодом. Конечно, хотя я и не виноватый, а все же это из-за меня. Я шибко винюся. И что ты переживашь по своей дочере, дак я тоже жалею. Елена, уже начал виднеться войне конец. Все же мы их пересиливам. Елена, помнишь, как мы в 1937 годе с вечёрки шли и под липой возле пруда друг другу обещалися. Я свои слова не забыл, а ты забыла. Конечно, раз я на войне, дак седня живой, а завтра нет. Но я остануся живой, Елена, приеду и лягу с тобой в койку. Я своим словам не изменщик. Не живи без меня ни с кем. Аттестат я тебе снова перевел. Всегда твой Иван. 24 февраля 1944 года».

На Муромской дороге Стояли три сосны. Мой миленький прощался До будущей весны. Прощался, обещался Одну меня любить, На дальной на сторонке Меня не позабыть.

«Здравствуй, Иван. Пишет тебе Туров Григорий Филиппович. У нас в деревне все по-старому. Николай у Сины живой тоже, пишет ей. Кормимся от двора своего да от пчел. Я пасеку перевез в Маремьянин починок, чтобы поближе. Все лето тамока живу, а под зиму перевожу ульи в омшаник домой, и сам – на печь. Мед продаю да меняю. Так и живем. Сине даю тоже, как она одна осталася. Не на кого мне в старости опереться. Ездил в поселок железнодорожный, мед отвозил. Был у Елены тоже. Она живет хорошо. Корову держит. У их квартирка в доме, где сельсовет, только с другой стороны. И огород есть, и сарайки. Дрова бесплатно дают, от колхоза. Так жить можно. У ей муж есть, скоро распишутся. Он в милиции робит, одной ноги до колена нету. Ты уж, Ваня, ей боле не пиши. Видно, и Богу не угодно, раз не дал вам свидеться. Туров Григорий. 15 ноября 1944 года».

«Здравствуй, Елена. Пишет тебе Иван Катаев из Германии. Вот и закончили мы войну проклятую. Я обещался тебе, что жив останусь. В войну примета была такая промеж солдат: как кто начнет рассказывать, как он после войны жить хорошо будет, так завтра и убьют. Я ни про чё не загадывал. Но я остался живой, я приеду и лягу с тобой в койку, Елена. До свидания скорого. Иван. Кенигсберг. 20 мая 1945 года».

Каким ты был, таким ты и остался, Орел степной, казак лихой! Зачем, зачем ты снова повстречался, Зачем нарушил мой покой? Свою судьбу с твоей судьбою Пускай связать я не могла, Но я жила, жила одним тобою, Я всю войну тебя ждала!

– Вот, Борецька, погляди, это тятя с мамкой твои. Катаев Иван Васильич да Турова Елена Григорьевна, царство им небесное, дай им, Господи, успокоение, а уж мы их не забудем. Карточки я ихные схороняла-прятала, теперя давай вот тутока на стенку повесим. Это оне в 1937 годе, вот написано Ваниной рукой. Как сговорилися, так сходили и на карточку снялися. Это он в армии, написано – Каунас. На машинах он все ездил, шоферил. Это Елена, на учительницу выучилась, послала Ване карточку в армию. Это Иван на фронте, вишь, машина какая у его большая. Это карточка тоже оттудова, Победа. Мог в армии остаться, был бы теперя живой. Елена сказывала: иду, мол, по тракту из Турят в Кленовку. Летом в 1945 годе. Как из деревни вышла, туфельки сняла, чё их топтать-то, несу, мол, в руке. Тамока недалеко от Туренков-то до Кленовки. Ране-то было верст десять. Встречь машина идет грузовая. Уж проехала, кто-то ее скричал. Оглянулась, Ваня на ходу из кузова выскочил. С 1937 года не видалися. И как-то уговорил ее Иван, сошлися. Жили в поселке железнодорожном сначала у ей в школьной квартирке. Робить устроился в сельпо, дак Ваня парень бойкой, стал в начальниках. Она учительница. Дом построили, в поселке на краю, от Вотяцкой горы недалеко. Ты родился в 1946 годе. Я Елену-то уж на сносях видела у нас в деревне, когда Вассу Васильевну Турову хороняли, бабушку-то твою. Зимой дело было, Елена одна приходила. (20 километров. Пешком. Зимой. Женщина беременная. – Прим. авт.) А у нас в ту зиму тятя простудой помер, дед-от твой, Василей Михалыч. Шубу ему заказал мужик один из Менделеева, он сшил да и понес. (50 километров в один конец. Старику 70 лет. – Прим. авт.) А мороз шибко стоял. На обратном пути догоняет его сельсоветская машина, шофер-то знакомой, возьми, да и посади его. Шел бы тятя пешком, дак досё жил бы. А в кабине-то простыл. Два дни на печке полежал – и хоронить пришлося.

А Елена с Ваней хорошо жили, весело, я у их сколь раз бывала. Ваня-то все песню петь любел и нас научил:

При лужке, лужке, лужке, Во широком поле, При знакомом табуне Конь гулял по воле. Ты гуляй, гуляй, мой конь, Пока не споймаю. Как споймаю, зауздаю Шелковой уздою. Вот споймал парень коня, Зауздал уздою, Вдарил шпорами под бока — Конь летит стрелою. Ты лети, лети, мой конь, Лети, веселися, Возле милкиных ворот, Конь, остановися.

– К Елене бывшая свекровка приходила, Николы Смирнова мать. Заставит нужда – найдешь дорожку. Шибко гордилася, а вот чё, всех у ей трех сыновьев на войне убили. Старик помер, сама в колхозе робить не может, ложись да помирай. Просилася: возьми, мол, в няньки. Шибко просилася. А оне уже Матрене Федотовне из Малой Кленовки обещалися. Тоже одна осталася. Всех мужиков на фронт проводила. Ни один не пришел. Помнишь баушку Федотовну, водилася с тобой котора?

…А потом на Ивана чё-то написали. Анна сказывала, Еленин бывший милиционер на ее пообиделся, что с им жить не стала. И чё-то написал. Кто знат, так ли нет было. Ета сатана-та усатая сколь народу заглотила, не подавилася. Чё, смотри, кака была деревня, чё нас зорить было. Их с Еленой в пятидесятом годе забрали обоих. И ни-и-чё, ни слуху, ни духу, никакой весточки.

«Катаеву Борису Ивановичу. На ваш запрос можем сообщить следующее. Ваши родители Катаевы Иван Васильевич и Елена Григорьевна погибли в 1950 году при этапировании на поселение в Тюменской области. Обстоятельства гибели и место захоронения неизвестны».

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, На высокий берег, на крутой.

– Жил-жил, а в пятьдесят лет понял, что я сирота. Не хватает тоски по родителям, их лиц в прошлом, их могил. Приди ко мне, тетка Маня, хоть во сне приди, обними…

– Ну, ты, Борецька, и набаловал в гостях у тетки Анны! Тебе годов пять было. У ей гусак был серый. Большушшой, шею вытянет, дак мне выше пояса. Я гляжу: на тебя гусак бежит, крылья раскинул. Господи, кака страсть! А ты его руками за шею-то хвать! Чуть не задушил гусака-та! Мы подбежали – он уже и голову повесил. Откачали гусака, только отвернулась – ты пошел жеребенку хвостик гладить. Тот как шваркнет копытком – тебе в нос. Умыла-вытерла, посадила тебя возле крылечка на половичок играться, кияночку деревянную дала. К тебе цыпленок подошел, петушок, ты его стук кияночкой по головешке… Анна мне тут и говорит: мол, Марея, Митрей уже кобылку в телегу запряг, дак вы и поезжайте с Богом. Выгостилися. Анна-та, царство ей небесное, скупая у нас была.

С туровской, материной, стороны навещал их с Маней дед Григорий Филиппович. Дед высокий, прямой, в аккуратной косоворотке навыпуск, подпоясанной тонким кожаным ремешком. Приносил бидон меду. Посидит недолго. Отпусти, мол, Борьку погостить. Поедут на лошадке в деревню Нижние Кизели. Недалеко. Тоже там Боря недолго погостит. Пусто в дедовом доме. Стены темные, гладкие, чисто. Книги большие, иконы, много икон. Посидят с дедом да друг на друга поглядят. Скучно Борьке у деда. Не виноват был дед, что опустел его дом, что внуки неведомо где. Дочь сгинула с Иваном Катаевым вместе, пацан растет с этой засранкой катаевской, Марией, вон у ей куры в избе. Жизнь сама по себе пошла, ничё сделать не можно, никак ее не направишь.

…А вот у тетки Сины веселее было. Это даже с дедовым домом не сравнить, как было у тетки Сины. С Шуркой они были почти ровня.

– Етот Синин Шурка себе где-нинабудь да башку сломит, – утверждала тетка Маня.

Боря смотрел Шурке в рот и ходил за ним, как хвостик. Вся скучная жизнь моментально преображалась, если ею занимался Шурка. То он делал снаряды из пыли, то шел на Маремьянин починок за пиканами, и из них получались замечательные брызгалки! Шурка научил Борьку кататься на баране. Голышом. Борьке сначала было даже глядеть страшно, как, полулежа на спине обезумевшего барана и крепко держа его за рога, Шурка со свистом пронесся по краю лога.

– Ты, главно, не дрейфь, вбок не свались, а то копытом попадет. А слезать как, рога отпусти и ляг на его совсем. Он сам из-под тебя выскочит, а ты на ноги станешь.

У самого Шурки получалось блестяще. Борьке и копытом доставалось, и синяков насшибал. Но тот, кто никогда не скакал голышом на баране, не знает, что такое кайф.

Оглядываясь сейчас на свою жизнь, видел Борис Иванович, что всегда жил, зная, что настоящая жизнь идет где-то там, далеко. Там бы ему было интересно. Ну что интересного в поселке, в деревне! Как скучно у деда! Как тоскливо теплится пред иконами лампада, тикают часы в тишине. Все рвался к материальной обеспеченности; раз наследства нет, беднота деревенская, надо рваться-стараться. Нет наследства! А те десять десятин земли, а две мельницы, плотина, веками создававшаяся, дома… А эти неподъемные книги дедовы, староверческие рукописные книги, стопами до пояса лежавшие в чулане, стоили столько, что и в Париже хватило бы учиться. Почему при таком наследстве он стал нищим и десятки лет ютился в общагах? И кажется, что кто-то, зная все это, уводил его, завлекая копеечными фокусами. На каждого Маркела, Боря, найдется свой никудышник…

– Давай, Борецька, теляток сосчитам. Вчерася, ты когда ушел, я вон позатем кустом волка серого видела! Но-о, волка. Уши виднелися. А сзади хвост. Конечно, ты бы не испугался. А я одна была, без тебя, дак испугалася. Палку в его бросила. И вроде стало не видать. И, главно, Мамайко его тоже не видит. Эй, Мамайко, ну, беги, давай, волков ищи, чего разлегся! Ровня вы с Мамайкой. Ты вовсе малой был, а он – щенок. Да бойкой такой! Убежит, а ты ревешь: Тетьманя, мамай его, мамай!

…А еще была одна зима, шуликаны были. В ту зиму был Борис, уже студент, жил в городе. Однокурсники, городские мальчики и девочки, о деревне знали меньше, чем о какой-нибудь Австралии. Не отличали колос овса от колоса ржи. Не верили, что на елках бывают ягоды, похожие на землянику. Очень смеялись. Как и в еловые ягоды, не верили, что у колхозников не было паспортов и им не платят пенсий. Говорили: нет, ты что-то путаешь, это рабство какое-то, не может этого быть в Советском Союзе.

Приехал в деревню на денек-другой: сессия. С утра Тётьманя, как заведенная, стряпала картовные и творожные шаньги, лазала в подпол за брагой и наказывала Боре, чтобы он всю брагу не выпил: шуликаны придут. Боря был комсомолец, Рождество не праздновал, но для шуликанов тетка всегда пекла шаньги и заране ставила брагу. Их только не угости – всю ночь будут в доме частушки горланить, намусорят, натопчут, всяко набезобразят. И хоть какой будь год христианства и советской власти – эти бесстыжие шуликаны все равно придут в дом со своими плясками и похабными припевками. Тётьманя готовилась основательно: достала с холодного чердака сало, отрезала ломоть, подумала – добавила еще. На сметане замесила ржаное тесто, напекла пряжеников, даже от круга мороженого топленого масла отрезала кусок. Борис с перепутанными после вчерашней баньки волосами валялся на печи, будто бы читая конспект, уминал шаньги и пряженики и попивал бражку. Прибежала соседка, Фиска-вдова. Так в деревне ее звали за то, что мужик вечно где-то пропадал, то ли на заработках, то ли сидел. Надо, мол, нам в шуликаньё мужика, нету никого, давай быстро слезай. Тётьманя и сказать ничего не успела – Борьку утащили. И только утром она его нашла спящим в баньке. Хорошо погулял, чего уж там! И банька не выстыла, вчера топлена была. Собранных по деревне шанег и браги им с Фиской хватило на всю ночь, как и свечного огарка на окошке. Фиса смеялась:

– А я ведь водилася с тобой, Бориско, не помнишь? Тебя Маня маленького еще из поселка-то привезла. Робить в колхозе надо, как она одна осталася. Вот мне тебя все и навеливат: поводися да поводися. А мне разе охота водиться-то? Сколь мне было? Может, двенадцать али тринадцать. На закорки посажу – и полетела, только головешка у тебя болтатся. А гляди какой мужик вырос, и все есть. Должон ты мне – отрабатывай теперя.

Сессию, правда, Боря тогда чуть не завалил, но к следующему учебному году Фиса родила Серегу.

* * *

[email protected] Привет, Алёна-доченька. Мы все в делах. Ну, ты понимаешь, как все не просто с отъездом. Отец жалуется, что руки болят. В их породе, знаешь ли, все мужики немножко со странностью. Один Сергей чего стоит. Хотя у Сереги нервозность явно от мамаши. Чего ему не хватает?! Квартиру ему администрация дала? Дала. Ну, маленькая, но ведь в наше время кто и такую-то бесплатно имеет?! Явился из деревни, ну, положим, умница, красный диплом. Так что, за это сразу все вынь и положь? Фиса и нам звонила: почему Борис сыну не помогает? Ей из деревни казалось, что мы тут – Бог знает кто. А мы сколько лет в общаге жили. И потом, Борис же с Фисой официально не были… Ну, в общем, все у Бори было дело добровольное. Как он тут крутился, это же из деревни не видать. Какие-то все запросы у них, ничем не обеспеченные. Да-да, я все не про то. Все оправдываюсь. Но на Бориса я не давлю, Алёна, не давлю. Когда собрался, тогда собрался. Тут хоти не хоти, а без вариантов. Жди. Мама. [email protected]

Что ни говори, а мы в свое время…

…В тридцать лет Борис жил с семьей в одной комнате в общаге, платил алименты и носил одну пару джинсов. Зубы сжав, знал, что надо всплыть. Надо. И он всплыл. А этот – сын Сергей – одет с иголочки, пострижен в салоне, парфюм строго фирменный. Квартира есть, оклад – дай Бог каждому. И вот, нате вам, состояние маловменяемое, слезы-сопли – это мужик?!

– Мне тридцать три, а я – никто. Никто полное.

– Сергей, это что, повод напиться? А Юля знает, где ты?

– Папаня, мне теперь Юлька тоже никто. У нее друг. Понял?

– У всех есть друзья.

– Я ей не нужен, понял? Ей друг все сделает. А я – никто. Твой сын – полный ноль.

– А как диссертация?

– Пошла эта диссертация, пошла и распошла…

– Тихо ты, все спят уже.

– Тс-с… Все равно, пошла она. Я только вчера понял, в каком я дерьме. Я век буду сидеть, где сижу. Я… знаешь, кто я? Я у них загонщик. Знаю все досконально, все на фирме найду, все на белый свет вытащу, предъявлю и задокументирую. Молодец, Серега. Они с конвертиком – к завотделом. И все проблемы рассасываются. Месяц назад проводили на пенсион нашу старую калошу, мою завотдельшу. Ни хрена не знала: «Сереженька, я на тебя полностью надеюсь!» Хоть верь, хоть нет, но мне на башку посадили Эмилию Львовну Грутберг. Тебе это имя ничего не говорит? Любовница Углицкого. Калоша ей меня передала, как недвижимое имущество: «А это, Эмилия Львовна, наш Сергей Борисович. За ним вы будете как за каменной стеной!» Нет, ну быть таким идиотом, боже мой!

– Выпей чаю, успокойся. Я тебе в большой комнате постелю. Твоим позвоню. Не пугай Манечку.

– Нет, я пошел.

– Куда? Ложись давай.

– Я сказал – пошел я. Я пошел, и все. Отстань от меня!

* * *

[email protected] Привет, дочура… Представь себе, сватья наша, Юлькина мать, вспомнила, что она… ну не повторить мне, кто. У них, на Кавказе, в каждом ущелье отдельный народ. Сосланные они были в войну в Александровск. Сейчас творит черт знает что. Разводит Юльку с Серегой и только. Нашла ей какого-то своего, бизнесмена, денег немерено. Засыпал эту дурочку Юльку подарками. Серега бесится. Она же не в этой культуре воспитывалась, маменькина дочь, сидела за Серегиной спиной, только губки на него кривила. А с Манечкой что будет? Мне этот ребенок никто, и то жалко. Ты, детонька, не скучай. Мы приедем скоро. Целую. Мама. И папа. [email protected]

* * *

– Борецька, глянь-ко, уродилася кака морковь! Во тутока – нос, тутока – ручки-ножки. Чулька ажно есть, как у тебя. Тамока в грядке-то дедушко Земеля живет. Все, как надо, излаживат. Чтобы к редешным листикам редька была пристроена, а к морковной ботве – морковь. Пошутит иной раз. То калегу сделат с пивной котел, то из морковки – человечика. Это гостинец тебе от дедушки Земели. Счас вымою морковинку-о на колодце, погоди.

– Эй, Бориско, ты чё по грядкам бегашь?

– А чулька хорошо болтатся!

* * *

– Начинается регистрация билетов и оформление багажа на рейс 45–32 «Пермь – Мюнхен».

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой…

 

Нищему духом – не подашь…

– Ну, вот и уехали… Спокойняя вздохну теперя. – Анна Терентьевна отошла от окошка, задернула занавеску. – И хорошо, что уехали, устала я с имя. Все пой да пляши, сказывай да показывай имя, а силов-то уже и нету. Чо уж, вон каки года. Косточки вот заныли, спина как отнялася. Стара стала. И душа болит у меня. Достану со дна сундука четвертушку старинной шали. Красивая, в розах шаль-то. Погляжу на нее, вздохну и положу обратно. Городским шаль показала: вот, мол, в каких шалях хаживали и песни пели. Ну, так показала да и убрала. Но настрою петь в тот день вовсе не было.

Третье лето к Анне Терентьевне в деревню приезжают городские студенты с профессором. Песни слушают, расспрашивают, записывают. Живут рядом, в заброшенном покосившемся доме. Уважительно к Анне относятся. Не то что в райцентре: в магазине затолкают, а на улице только оглядывайся, как бы машиной не задавили. Анна себя, конечно, в обиду не даст, не таковская. Кто без уважения напролом прет, того и палкой огреет.

Анна и с городскими не церемонится. Девкам велит полы вымыть, парням – воды принести да в магазин в райцентр сбегать, хлебца-сахару принести, да и водочки не забыть.

В чистой избе потом все вместе сядут. Анна малость водочки хлебнет, так успевай только записывать. Всю свадьбу сыграет, как в старые-то времена игрывали, от зачина до конца, всех изобразит. Вот невеста плачет, родителей спрашивает:

Ой-да, с кем вы, кормилец-батюшка И родимая матушка, Думали думу крепкую: Закабалить мою буйную головушку, Чтоб отдать меня в чужи люди.

А самой-то девке парень глянется, но порядок надо соблюдать, пореветь по тяте, по маме, чтобы тем не обидно было. Вот сестрица невестина голосит:

Ой-да, сестра моя милая, Ты не спрашивай, я сама скажу, Каково жить во чужих людях, Как упакивать, уноравливать На злодейских-то, на чужих людей! Поутру ты вставай ранехонько, Ввечеру ложись позднехонько.

Эта сестрица замужем за хорошим мужиком, ребят народила, сама себе хозяюшка в доме, а все ж надо поголосить, иначе жизнь у молодых не задастся. Уж так заведено.

Вот тысяцкому поют звонко, весело:

Тысяцкой, ты честной человек. Ой, тысяцкой, ой выздымайся, ой выздымайся, Ты за свой-от карман ухватайся, ой ухватайся. Во кармане казна шевелитца, ой шевелитца, На рёбрушки становитца, ой становитца, На подарочки норовитца, ой норовитца.

А тысяцкий – парень бойкий, девкам пряники раздает, если у него «во кармане казна шевелится и на рёбрушко становится».

Слабый голос Анны дребезжит, а иной раз и повизгивает. Но она слышит не себя, это ведь не ее, а другой, чистый ясный голос, ровно струночка:

Не было ветров – вдруг навинуло, Не было гостей – вдруг наехало. Полный двор вороных коней, Полный дом молодых гостей…

Это сестры Мелитина да Маремьяна кержацкую свадьбу опевают.

У Маремьяны голос грудной, сочный – голосистой девка уродилась. Это она все тысяцкому-то петь любила: «Ах, тысяцкой, ты честной человек…»

Но ведь как иной раз бывает? Слушаешь с удовольствием, думаешь: ох, красиво поет, и песня красивая. А Маремьяну слышишь, так только и звучит где-то в душе: как жить-то хорошо на белом свете, Господи… Радость-то какая… И тысяцкому, парню молодому, казны не жаль: нате, девки, для таковой-то радости чего пожалеешь!

А Мелитина, младшая, сама будто струночка тонкая, и голос чистый, ясный: «Не было ветров – вдруг навинуло…»

Отчего у всех слезы на глазах? Откуда в девичьем голосе эта тревога средь дня светлого? Ревет и белобрысая Анька за высоким забором. Хочется ей и на невесту поглядеть, и на бойкого красавца тысяцкого. Как они там друг перед дружкой красуются на широком дворе. Как бражкой потчуют – водку кержаки никогда и в рот не брали. Да что увидишь из-за забора?! Богатая деревня их кержацкая была по-над прудом, мельница стояла на плотине.

Богато-то как кержаки жили, никого не звали к себе, даже и поглядеть. Скупые до чего – нищего даже близко к деревне не подпустят, бывало; так те и не заходили никогда. Занозисты, заносчивы были кержаки. Никто-то им не ровня. Гоститься, родниться ли, торговать – все только со своими. Свадьбу, вспоминается Анне, если и увидишь, так только когда на тройках ко сватам или от сватов едут. Звон колокольцов да песни далеко окрест слышно. Чтоб на свадьбу кого из чужих позвать? Уж это никогда.

Маремьяны вскоре не стало видно в деревне, наверное, замуж далеко отдали. А голос Мелитины звучал долго, стал глубже и сильнее, да только тревога в нем росла, как чуяла что-то сероглазая певунья…

– Вот за гордыню за вашу так вам и досталося, – сердито шепчет Анна Трифоновна. И детская обида, как будто вчера было, опять подступает слезами.

Сложнейшие философские вопросы мучают не только высокие умы. Что есть справедливость? Хладнокровно соберет ссылки философ: и такой поход есть, и этакий. А безголосая Анна плачет, не понимая, почему у Мелитины есть все: и голосище, и дом, и мельница. А у нее, у Анны, – ничего! Но ведь нищему духом не подашь, а их так много, нищих, и так мало тех, кому Бог дал. Ведь это же ты, Господи, даешь талант трудиться согласно, силу порой немереную даешь или дивный голос… И если ты, Господи, назвал гордыню грехом, укажи одаренным тобою, как не грешить?! Как подать?! Ответа не было и нет. Нищие духом сами решают этот вопрос.

– И ни-и-чегошеньки от их богачества не осталося. Как ровно большую сосну молоньёй в мелкие щепки разбило и чисто всю разметало… Тогда, в тридцатом годе, вся беднота сбежалася. Кержаков раскулачивали. Мужики каките с ружьями из района явилися, растрясали кержацки сундуки.

И верно, что:

Не было ветров – вдруг навинуло, Не было гостей – вдруг наехало. Полный двор вороных коней, Полный дом молодых гостей…

Босота обулась, простоволосые оплатались. Шали-то какие богатые у кержачек были! Анька сама-то малая была еще тогда, а мамка ее бегала делить. Бойкая баба была, царство ей небесное. У Мани-комиссарихи – так ее в деревне прозвали – мужик был никакой не комиссар, а конюх у председателя сельсовета. Так она домой одну шаль принесла, развернула. Анька и ум потеряла: это кому?!

– Да мне! Чё, имя – всё, а нам – ничё?!

Кержацкие шали начетвёро бедные девки разрывали да носили. Иные старухи из кержачек уцелели, жили в своих же баньках или на пасеках. Злобились на бойкую бедноту:

– У! Кансамолки, чтоб вас!

Анна не была «кансамолкой», ей и от матери досталось мало: четвертушка шали с розами – богатая шаль была у Мелитины. Саму-то певунью с малыми ребятами и старыми свекрами увезли под зиму неведомо куда. И ни слуху ни духу потом о них. Мельницу их разорили, плотину промыло, пруд ушел. Дома по бревнышку раскатали, растащили. Уж лес высокий на месте деревни вырос. Как и не было ее никогда, деревни-то. Что и осталось – песни в памяти старой Анны. Некому петь стало и слушать некому.

Анна разок только в молодости надела ту красивую шаль, но как-то тягостно стало ее носить, совестно. А потом, как пошли ребята, да работа, да война… Не до шалей, не до песен. Только вот в старости и запела. Городские на нее наткнулись: какие, спрашивают, песни раньше играли, знаешь?

– Как не знать?! Много я слыхивала. Ране-то, бывало, две деревни кержацкие друг напротив дружки по речке сядут да и поют целой вечер – кто кого перепоет. И бабы поют, и мужики. Стройно да ладно, так, что всем завидно.

Все-то это она помнила всю жизнь, и все песни, до последнего словечка. Но вот голоса, как у Мелитины, Бог не дал. Раньше-то ее и слушать бы никто не стал. Городские-то, они и не слыхали ничего, они и этому рады…

А душа болит, совестно. Как в молодости, когда надела однажды четвертушку чужой шали.

 

И в мире новом друг друга они не узнали…

«Здравствуйте, уважаемые земляки. Я, Туров Дмитрий Дементьевич, уроженец деревни Верхние Кизели, ищу своих родственников.

Нашу семью раскулачили перед самой войной. Отец мне рассказывал, что его оклеветали, чтобы посадить как зажиточного мельника. Сослали в Бийск. Зимой штыками выкинули людей из вагонов. 500 семей. Отец рогатиной убил медведя в берлоге. Ложками вырыли в берлоге землянку и в ней зимовали. Медведя съели, а шкурой укрывались. Из 500 семей выжило около 5 семей. Из детей выжили в ссылке двое: я, самый младший, и мой старший брат Михаил.

«Ямщики к власти пришли», – так мама говорила. Из ссылки вернулись, нам еще повезло. Жили в Очере, чтобы не быть в колхозе.

Пока жили в Очере, к нам приходил периодически милиционер. Проходил в комнату, ступая сапогами по белоснежным, отдраенным доскам пола. Садился, выпивал стакан кумышки. И уходил. Причем приходил по одной половице, а уходил по другой. Как уйдет, мама хватает вехоть, мне в руки терку, и мы драим пол. Чистота была.

Отцу пришлось вступить в партию. Ему поставили условие: сжечь книги и иконы. Сжег во дворе, напившись перед этим вусмерть. А мама бегала по избе и крестилась, молилась.

Из Очера семья в течение 1 года 9 месяцев в полном составе колесила по Союзу в поисках работы и постоянного пристанища (ст. Ачинск Красноярского края, г. Ташкент, Еманжелинские копи).

В конце концов семья переехала в Свердловск на строящийся Уралмашзавод, где отец начал работать в сталелитейном цехе старшим инструментальщиком. Мама через некоторое время также поступила на Уралмашзавод и в качестве старшей табельщицы проработала там до конца сороковых годов.

Отец, не имея никакого образования (не учился в школе ни одного дня), во время работы на Уралмаше был активным рационализатором и изобретателем. За что неоднократно (не менее 7 раз) поощрялся, в том числе и материально, администрацией сталелитейного цеха и завода.

Эти данные написаны по воспоминаниям отца и его записям. Отец скончался в 1985 году.

Мама прожила 75 лет, вырастила трех из рожденных ею семерых детей.

В их числе и я, Туров Дмитрий Дементьевич, родился в 1934 году. Окончил Уральский госуниверситет. Доктор физико-математических наук, профессор. Награжден орденами и медалями Советского Союза и РФ. Работаю и до настоящего времени, проживаю в г. Томске. Сын с внуками – в Москве.

Наша семья никогда не искала родственников из Верхних Кизелей. Вначале отец опасался преследований. Потом уже думал о нас, чтобы у нас не было помех в получении образования. Я всю жизнь проработал по очень закрытой (то есть секретной) тематике, тоже приходилось думать о родителях. Да и занят был всегда, не до воспоминаний и поисков мне было, честно говоря. Теперь все секреты уже позади, а годы поджимают. Ехать уже не позволяет возраст. Хочется найти хоть кого-нибудь из родни, оставить фотографии, память о нас.

Если в деревне есть Туровы, отзовитесь. Март, 2004 год».

Это письмо с адресом: Пермская область, Большесосновский район, деревня Верхние Кизели, Туровым – вернулось к адресату нераспечатанным. С пометкой на конверте, что жит ели с такой фамилией в деревне Верхние Кизели не проживают.

Сосланные или бежавшие, зацепившиеся в большом городе кое-как, о прошлом вспоминать не хотели и родни не искали. И даже, когда случалось писать о месте рождения, стыдились скромного названия деревушки. Время прошло, у кого-то заныло сердце воспоминаниями, оглянулся человек – а деревни дедовой уже и нет, только пустое место, подернутое редколесьем…

* * *

[email protected] «Здравствуйте! Моя бабушка в 30-е годы уехала из деревни и купила домик в Перми. Турова Надежда Терентьевна проживала по адресу: Пермь, ул. Камышловская, д. 20. Может, подскажете, из какой деревни она могла приехать в город? Может, найдется кто из родственников? Ирина. Санкт-Петербург». [email protected]

* * *

[email protected] «Здравствуйте! Сегодня на даче мама показала мне статью в газете и спросила, указав на Вашу фотографию, кого мне напоминает эта женщина. Вы знаете, честно говоря, в лице женщины я увидела и черты своей матери в молодости, и свою тетку, старшую сестру мамы, и свою двоюродную сестру. Это очень заинтересовало меня, тогда мама открыла текст, в котором я прочла фамилию «Турова». Сродную сестру моего деда по линии мамы тоже звали Евдокия, а самого деда – Степан Андреевич Туров. Он был уроженцем Оханского района, деревни Турята. Может быть, мы с Вами не просто однофамильцы? Наша семья после коллективизации растеряла многие родственные связи. Судя по рассказам мамы, Вы можете оказаться ее двоюродной сестрой. Простите меня за такую дерзость, но очень хочется верить, что это так. С уважением Татьяна С. Пермь». [email protected]

* * *

[email protected] «Здравствуйте! Прочтение Ваших рассказов вызвало противоречивые чувства. У Вас светское, нецерковное понимание православия вообще и русского древлеправославия в частности. Вы пишете, что староверов объединяет культура. И тут Вы глубоко ошибаетесь. Староверов объединяет только история и больше ничего! Культура староверов-крестьян заметно отличалась от культуры староверов-купцов, последняя же – от современной городской старообрядческой культуры. Да и конфессиональный момент принципиально важен в культурологическом плане.

Беспоповцы появились не в результате нехватки попов, а в результате открытого нежелания их у себя иметь. С часовенными вопрос сложнее. Сначала они были в составе поповства, но потом вообразили, что достойных попов нет, и стали фактически беспоповцами. Хотя до сих пор надеются найти достойное священство.

Прения о вере между поповцами и беспоповцами идут с разной интенсивностью уже несколько сотен лет, и это нормальное состояние для всех старообрядческих течений. Раньше одна деревня ездила в другую, везли целый воз старопечатных книг и спорили, спорили, спорили… Духовную жизнь староверов невозможно понять вне контекста этих споров. Вам еще многое предстоит понять. Желаю творческих успехов. Юрий Л-в, г. Пермь». [email protected]

* * *

[email protected] «Здравствуйте! Я – Юрков Даниил Никитич. Читал Ваши рассказы о кержаках, размещенные на сайте Пермского литературного центра. Сам я происхожу из кержацкой семьи, поэтому тема меня интересует.

Про предков своих знаю немного. Мой прадед Юрков Григорий Михайлович родился в 1883 году, предположительно, в селе Богородское (теперь Фоки) Осинского уезда Пермской губернии в старообрядческой семье. Когда женился, переехал к жене Юрковой (Русиновой) Павлинье Ивановне в деревню Маракуши Богородского сельского общества Богородской волости Осинского уезда. Там родились все их дети: Екатерина (1906), Анна (1908), Домна (1912), Аксинья (1914), Кондратий (1916), Сергей (1918), Дора (1922), Федул (1924), Терентий (1926), Пелагея (1928). Из десяти детей двое, Екатерина и Федул, умерли во младенчестве.

Григорий Михайлович участвовал в Первой мировой войне, был контужен, награжден двумя Георгиевскими крестами. В 1917 году вернулся в свою деревню. Во время Гражданской войны отступал с Колчаком в Сибирь, потом вернулся домой. В 1929–1930 годах, когда началась коллективизация, уехал на Алтай, потом перевез туда всю семью. После окончания Второй мировой войны вернулся на Урал, в город Кизел Пермской области. Я родился в 1978 году и своего прадеда никогда не видел.

Мой дед Сергей Григорьевич родился в 1918 году. После переезда семьи на Алтай поступил в художественное училище в городе Ойрот-тура (теперь Горно-Алтайск). Когда начались волнения местного населения – алтайцев, был из этого училища отчислен, так как был русским, а алтайцы решили, что учиться в нем могут только алтайские ребята. Поэтому его отдали в помощники печнику. Печник проверял состояние печей в доме, а мой дед лез на крышу и проверял трубу.

Служил он во Владивостоке на Тихоокеанском флоте на подводной лодке типа «Щ», участвовал в боевых походах. Мне ничего о войне не рассказывал. Вернулся мой дед в город Кизел Пермской области. Совместными усилиями был поставлен свой дом на окраине Кизела.

Если мой прадед был стопроцентный кержак, не пил, не курил, бороду не брил, то моего деда уже нельзя назвать старообрядцем и кержаком, он курил, бороду брил, позволял себе выпить, правда немного, свою меру знал. Очень любил читать. Мастер был на все руки. По-моему, он умел все. Он хорошо знал крестьянское дело: дома держали корову, поросят, кроликов, нутрий, куриц. Дед читал журналы про передовые методы хозяйствования и применял их.

Дом делали сами, и все работы по постройке дома он делал сам. Сам он умел класть печи (обучился у того печника), сделал себе в доме, своим сыновьям и сделал многим на заказ. Он умел шить обувь. И у него были все приспособления для этого: всякие шила, дратвы, колодки и прочее. Если бы в магазинах обуви не было бы, то он мог и с нуля бы обувь сделать, но то, что я видел, это был либо крупный и мелкий ремонт, или изготовление унт, подшивка валенок. Унты в наших холодных местах всегда пользовались популярностью. Дед переделывал кирзовые сапоги на унты. Оставлял юфтевый носок, делал меховое голенище, утеплял подошву и внутри. Мех был свой, но мог сделать и из материала заказчика. Также он шил меховые шапки, тулупы. Всю работу по выделке шкур тоже делал сам. То есть все, что нужно было крестьянской семье, он мог сделать сам и не считал это чем-то особенным. По его понятиям, это должен был делать каждый, наверняка его отец имел даже больше специальностей.

По воспоминаниям моего деда, когда ему было лет шесть-семь, его отец (мой прадед) сделал ему маленькую косу, и он косил на покосе, как и взрослые, почти ничем не отличаясь. Естественно, пользы от него было не так много, но важно другое – что с малых лет работаешь, как все. Наверняка обучение другим специальностям и навыкам происходило по такому же принципу.

Еще он вспоминал, как у них в деревне разводили кроликов, когда он был маленьким. Не так, как он разводил: в клетках, с автопоилками и прочими современными штучками, – а проще и эффективней: осенью ставили в огороде стог сена, заводили туда крола с крольчихой, и весной кроликов там было не считано. Рассказывал, как они собирали грибы, тоже не как современные грибники – с рюкзаком и двумя корзинами. За грибами ездили на лошади, уходили в лес утром, к вечеру набирали грибов на целую подводу с верхом.

Моего отца ребята в их поселке иногда дразнили «Никитка-кержак», но ни ребята, ни отец не понимали, что такое «кержак». Те думали, что это что-то обидное, а отец не понимал, стоит ли ему обижаться или нет. И, конечно, в полном смысле он кержаком уже не был.

А вот дочери моего прадеда были очень верующими. Но я с ними встречался крайне редко и мало чего могу про них рассказать. Фотографии моего деда и прадеда сохранились у родственников в семейных архивах, я поспрашиваю у них: может, там есть что-то интересное. И тогда пришлю.

О себе. Я родился 6 февраля 1978 года в Перми. В 2001 году закончил Московский государственный университет им. Н. Э. Баумана, а затем Финансовую академию при Правительстве РФ (финансы и кредит). В настоящее время работаю и живу в Москве. Отец, Юрков Никита Сергеевич, входит в состав правления Пермского землячества.

Пермское землячество – это объединение пермяков, живущих вне Прикамья, в первую очередь в Москве. Важной задачей землячества является оказание содействия развитию Пермского края, продвижению интересов и имиджа региона на федеральном уровне.

Юрков Даниил Никитич». [email protected]

* * *

История разорвала на мелкие кусочки мощный родовой ствол кержачества, разметала в разные стороны. Родня потерянная, может, рядом совсем жила, но в мире новом друг друга они так и не узнали. Вспомнят ли хоть что-то, узнают ли – Бог весть…

 

Часть четвертая

 

Пермь – это рай!

Миллионный город живет своими повседневными делами и заботами, радуется летнему теплу и редко заглядывает в телевизор. Впитывать политические новости и я не любительница, но несколько дней с напряженным вниманием всматривалась в кадры хроники «андижанского мятежа» в Узбекистане. Горит здание областной администрации, знакомое здание, бывала я там когда-то… Еще показывают фасад с колоннами – это вокзал. Зрителю кажется, что он видит фрагменты большого города. Я же дивлюсь мастерству операторов. А произошедшему там не удивляюсь. Вспоминаю, что бессмертную фразу «Пермь – это рай» услышала когда-то именно там.

И вы хотите понять, что Пермь – это рай? Тогда вернитесь в СССР, в семидесятые годы, и 20-летней девчонкой с паспортом без прописки поезжайте в глухую узбекскую деревню учительницей. Нет, вы вернитесь и поезжайте!

…Хороша Ферганская долина, когда турист смотрит на нее с объездной дороги, идущей по предгорьям! Жемчужина, воистину жемчужина! Но картина разительно меняется, когда оказываешься внизу и ты не турист…

Это называлось распределением выпускников университета. Хочешь не хочешь, а езжай. «Изучу язык, буду нести людям русскую и европейскую культуру», – решила я и, набив чемодан книгами по иконописи и альбомами с Матиссом, тронулась в путь. Несчастные родители рыдали, как на похоронах, а я была тверда и спокойна, и дали будущего рисовались мне только в голубых и розовых красках.

Будущее настало на следующее же утро. Человек я была, мягко говоря, непрактичный и билет закомпостировала только до города Свердловска. Там следовало пересесть на поезд до Оренбурга. И достался мне билет в общий вагон веселого поезда «Свердловск – Оренбург». Посадка – ну точно двадцатые годы: толпа, мешки, сумки, визг и вопли. Меня зажали, притиснули к высоченным ступенькам вагона. Громадный чемодан отрывал руки, вдобавок раскрылась сумочка, и вот-вот под ноги толпе посыплются мои документы и деньги, а меня сомнут и растопчут. Я закрыла глаза. Наступал мой последний миг. Видимо, я заорала. Вдруг толпа отхлынула, неведомая сила вознесла меня вместе с чемоданом в вагон и закинула на верхнюю полку.

Через какое-то время мне стало понятно, что просто не существует материалистического объяснения тому, как я вообще не сгинула в этом узбекском путешествии. Зато очень даже видится, что будто некий Всевышний наблюдал сверху за всей этой эпопеей. Может, так развлекался. И всякий раз, когда забавлявший его мураш начинал погибать, направлял на помощь своего сотрудника, экипировав его соответствующим образом.

Фантазия Верховного Покровителя границ, конечно, не имела. В этот раз ангел-хранитель явился в облике маленького, худого, очень коротко остриженного и очень шустрого парня с полным набором железных зубов во рту. Руки у него были какие-то непропорционально длинные, жилистые и покрытые синими татуировками. В вагон он спокойно проник через окно. Никакое имущество его не обременяло. Вот то есть совершенно никакое. Видимо, он считал, что имущество вообще осложняет жизнь людям, а поэтому по мере возможности им эту сторону жизни, имущественную, облегчал.

«Цыть – сказал он битком набитому вагону, и вагон в ужасе умолк. – Эта полка – моя, а эта – ее». И, ткнув в мою сторону грязным пальцем, исчез на несколько часов. В отсутствие непосредственной угрозы обыватели осмелели и начали, косясь на меня, обличать «некоторых противных девок, которые вот с такими вот уголовниками связываются. И еще ведь едут себе, полеживая на полках, когда тут матерям с детями сесть некуда». Я сползла вниз и приткнулась в уголочек, а на полку тут же впихалось человек пять.

Спаситель появился, неся два матраса и сумку со снедью. Полка очистилась сама собой, и мне пришлось снова туда забраться. «Ешь», – приказал парень, достав жареную курицу и помидоры. От мысли, что я ем ворованное, в горле поднималась тошнота. Поезд тащился со скоростью пешехода, в вагоне – ни проводника, ни милиции. Поев, парень пришел в благодушное настроение. «Люблю комфорт! – сказал он, вытянувшись на матрасе. – А ты кто такая, куда пилишь, подруга? В Узбекистан? Ты чего там потеряла?» И что вот прикажете ему объяснять? Про Матисса? Про язык и культуру?

Парень про Узбекистан знал гораздо больше меня.

– По делам я там часто бываю. Вот по этой ветке, до самого Оша.

На все культурно-политические акции советской власти в Узбекистане у него тоже был свой взгляд:

– Мне тамошних мужиков жалко. Вот мы с тобой, к примеру, встретились, горячо полюбили друг друга, запросто могли бы пожениться, если бы у меня, конечно, паспорт был. А их женят всех по сговору, как родители решат. Раньше он, мужик-то узбекский, как постарше станет, мог себе любимую жену купить, а теперь – шиш: русские многоженство запретили. Бабы все ходят тюлем обмотанные – сама увидишь. Паранджу им русские сняли, так они тюль на морды намотали. Как только у девки это, ну сама знаешь что, начинается, родители ее тут же – в тюль. Иначе девку не продашь. И вот он, узбек-то, не только что с одной женой всю жизнь жить должен, но всю жизнь одну только эту бабскую физиономию видеть! Ты прикинь, это – жизнь?! Потому они на русских и злые, узбеки-то. Не, ты туда не езди, – решил в конце концов парень. – Я тебе точно говорю: узбеку достанешься – тебя оттуда не выпустят. Ты вот что, ты со мной поедешь. У меня, правда, есть невеста, я вот только фотку ее потерял вчера. Она меня любит – не описать. И я ее, вообще-то, люблю, мне только внешность ее не нравится. Маленькая она, понимаешь, а я высоких девушек очень люблю. У меня еще никогда большой бабы не было. И мне очень нравится, что ты такая большая. Решено – со мной поедешь. Со мной тебе лучше будет, чем с узбеком.

За окном поплыл вокзальный перрон, замелькали люди с чемоданами. «Милиции-то сколько!» – заговорили в вагоне. «Видно, проверка будет. И правильно, а то развелось тут всяких…» Парень выглянул в окно. «Ты вот что, ты меня на вокзале дожидайся», – сказал он и растворился в спертом воздухе поезда. Как будто и в самом деле верховный режиссер убрал со сцены актера, который уже сыграл свою роль.

Не посвященная в божественный сценарий, я поспешила покинуть место действия с максимально возможной скоростью. Промчавшись сквозь толпу, я улетела на вокзал и закомпостировала билет в купейный вагон скорого поезда «Москва – Ташкент». До отхода поезда, трясясь, я проторчала в женском туалете. Опасения, видимо, были напрасными: спаситель мой не показался. Хочется думать, что в это время он уже сидел в своей небесной гримерке, стирал татуаж, прилаживал обратно нимб и травил анекдоты собратьям по ремеслу: ведь он ангел-хранитель. Он свое дело сделал, а я понеслась навстречу судьбе с еще большей скоростью.

В поезде соседом напротив был молодой туркмен, с четвертого курса МГИМО. Тонкое породистое лицо. Пушкин на фарси наизусть – страницами. У него практика только что закончилась в Париже, в представительстве ЮНЕСКО по странам Востока. Наконец-то, вот оно – культура древнего мира и интеллектуальная высота. Не ударяя в грязь лицом, я цитирую Хайяма. Но парню что-то не до Хайяма.

– Я домой еду, в Ашхабад. Знаешь зачем? – Парень был явно и радостно взволнован. – С невестой знакомиться, родители посватали. Представляешь, ее отец – замминистра! В МИДе! Мой отец там рядовой сотрудник, а она – дочь замминистра! Дочь замминистра!

Подъезжаем к Ташкенту. Парень выглянул в окно и просто скончался от счастья.

– Посмотри, меня уже встречают по статусу зятя замминистра!!!

На перроне будущего зятя замминистра братской республики ждала черная «Волга».

Да уж, тонкое это дело – Восток!

Прибываю в Андижан. Воскресенье. Учреждения, конечно, не работают. Надо искать ночлег, то есть ехать в город. А где, собственно, город-то? Вижу лишь высоченные дувалы да арыки. Очень похоже на декорации. Оглядываюсь – ни единого русского лица. Ни единого! Старики на осликах, стайки детей, женщины, закутанные до глаз в белые тюлевые покрывала. И я, как глухонемая, пытаюсь что-то вызнать, маячу, показываю на чемодан – в ответ только отрицательное качание головой.

Администраторша единственной в городе гостиницы с ходу дает мне от ворот поворот:

– Поселить не могу, поскольку в паспорте нет прописки.

– Но я же… Да как же… Да мне только переночевать…

– Никак не возможно – и все тут.

Сижу со своим чемоданищем в холле, за окном начинает темнеть, податься мне некуда. Внимательно читавший газетку узбекский джентльмен любезно поинтересовался, не хочет ли девушка отдохнуть в его номере. Другие узбекские джентльмены, тоже читавшие газетки в холле, тут же отложили их в сторону. Остро ощутилось, что я, по их меркам, просто совсем голая. «Не выпустят тебя оттуда», – пронеслись в голове слова давешнего спасителя.

Это становилось самой что ни на есть реальной действительностью. Очень и очень было похоже: сгину посреди этих дувалов – и никто не узнает. Душа моя замерла в отчаянии, сердце сжалось от ужаса. Тут верховный режиссер, видимо, снова решил, что уже пора вмешаться. Дверь гостиницы с грохотом раскрылась, и целая орава ангелов-спасителей ввалилась в холл. На сей раз они были замаскированы под футбольную команду ташкентского СКА, якобы приехавшую в Андижан на игру. Мое отчаянное положение они увидели сразу же, и вопрос, представьте себе, сразу же и решился: место я получила!

Оказалось, что хороший номер для меня есть: двухместный, с удобствами. Соседка Тамара, русская женщина средних лет, разбирала на столе свои деловые бумаги и документы. Она научный сотрудник ташкентского НИИ, здесь в командировке, завтра полно дел. От моего появления не в восторге.

Еле я успела смыть с себя железнодорожную грязь – в дверь стучат и меня зовут зачем-то к администратору. Не ожидая ничего хорошего, ползу вниз. Возле администратора, свешиваясь всем телом со стула, сидит жирный милиционер-узбек и держит в руке мой злополучный паспорт без прописки.

– Бэз прописки никак нэльзя!

– Да я же только до утра… Да я же ваших детей учить буду!

– Нэльзя!

– Посмотрите, уже ночь. Куда я денусь?!

– Нэльзя!

За окном кромешная темнота, в холле все те же джентльмены, и, судя по всему, они в курсе дел.

Уливаясь слезами, собираю в номере вещи. Тамара подняла голову от бумаг:

– Сиди тут и жди меня, никуда не выходи!

Очень быстро куда-то сходила, вернувшись, коротко бросила:

– Сходи еще раз, там все в порядке.

И снова углубилась в бумаги. Тот же самый толстый милиционер встретил меня как родную. Он сиял всей своей жирной мордой, радовался, что я буду учить детей, зазывал останавливаться в гостинице снова и снова. Я бы даже сказала, что он как будто бы извинялся, ну уж насколько он вообще на это был способен. Джентльменов из холла как ветром сдуло; видимо, Тамара как-то пригрозила этой своре. Вникать в нюансы не было сил, я сразу же кинулась в постель и уснула мертвым сном. А наутро проснулась в пустом номере.

Для следующей сцены понадобятся декорации, изображающие местную автостанцию. Получив направление, пытаюсь уехать в свою деревенскую школу. Площадь-пятачок, кругом только высоченные дувалы. Жара. Действующие лица все те же: старики на осликах и без них, стайки детей да белые мумии женщин, закутанных в тюли. И еще раз жара. Кого узбекская жара ни разу не колотила по башке, тому этого не объяснишь. Снуют мальчишки, предлагая утолить жажду каким-то белым напитком. Из одного ведра и одной кружкой. Желающие утоляют. Само здание с ржавой вывеской «Автостанция» закрыто, окошко кассы заколочено. (Как я потом узнала, шоферы не могли взять в толк, как это они будут пассажиров возить, а брать с них ничего не будут. Право брать тут желанно и свято.)

Ни расписания, ни каких-то иных обозначений нигде найти не могу. В ответ на мои вопросы – все то же отрицательное покачивание головой. Между прочим, я ничего не ела и не пила около суток. В какую чайхану ни сунусь, везде одни узбекские джентльмены. Узбекистан уже чудится мне кошмарным сном, от которого очень хочется проснуться. Да еще этот чертов тяжеленный чемодан – так и подмывает выкинуть всех Матиссов в арык. Ну куда же мне ехать-то, гос-споди! Села на свои культурные ценности, гибну, жду акции свыше. Что мне еще остается?!

Очередного спасителя Всевышнему пришлось соткать прямо из знойного узбекского воздуха. Невысокий лысоватый милиционер Володя, каких тысячи в русских городах, акцию провел в высшей степени ответственно и квалифицированно. По приезде на место первым делом как следует накормил меня в самой большой чайхане. Потом взял в отделении милиции мотоцикл с коляской и повозил по округе.

– Местные будут знать, – такое было дано пояснение: слова Володя экономил. Напоследок дал листочек с номером телефона, оглядел с ног до головы, вздохнул:

– Оборку хоть пришей.

Взял под козырек и убыл по начальству.

Слава тебе Господи, нашла я ту школу, куда меня направили. Радости там особой никто не изобразил, и на то оказались потом свои причины. Но тем не менее дали ключи от школьного пристроя, где жили молодые учительницы. Только я кинула свой чемодан проклятый, как услышала:

– Девочка, ты что, учительница новая?

В дверях стояла толстая брюнетка в полосатом узбекском платье. Так я познакомилась с Риммой, мамой Римой. За высоким дувалом в малюсеньком садике мамы Римы размещался рай. Там было прохладно в тени винограда, там на верандочке всегда был чай с лепешками, а также бесконечные монологи мамы Римы.

– Мы, деточка, жили подо Львовом, там поселок был, он к Польше относился. Но в тридцать девятом году все перемешалось: пришли русские войска, сказали, что мы теперь в России. Мой папа был портной, а мама была красавица. У нас, евреев, очень, деточка, красивые женщины. И вы ведь знаете, конечно, нашу знаменитую еврейку Плисецкую? Так вот, любая еврейка под одеялом – Плисецкая! Перед приходом русских у нас многие, кто побогаче, уехали на запад, в Польшу. Они все там потом погибли: их поляки немцам выдали. Когда в сорок первом начались эти страшные немецкие бомбежки, мы поехали с эшелоном русских на восток. На от крытой платформе, все вместе: папа, мама, братишка и я. И дождь, и копоть паровозная, мы все были черные-черные. Это страшно вспоминать, деточка. Я ведь очень долго потом ничего не помнила, не слышала и забыла, как говорить. А потом начала вспоминать и плакать. Все мои остались там в степи… Бомбили, все горело, и люди горели… Я оглохла и долго еще была как бы дурочка, не понимала, где я и кто. Очнулась уж в детдоме, в Андижане. Тут вот и довел Бог жизнь прожить. И сама за узбека вышла, и уж дочерей за узбеков выдала. Если бы я сейчас где-нибудь увидела хоть какую-нибудь противную губастую еврейскую физиономию, я бы ее всю обцеловала, с ног до головы. И ты сама видишь, деточка, Бог специально дал мне дочерей! Мы им тут, по крайней мере, делаем из узбеков евреев!

Я, конечно, далека от мысли, что покровительствовать какой-то ничтожной дурочке Господь выслал маму-еврейку, но факт остается фактом: еврейка-мама была вместе с кусочком рая.

Работой в школе меня все никак не нагружали и не нагружали. Делать было нечего, абсолютно. Среди тесных деревенских улочек и высоких дувалов только рынок был просторным и веселым местом. Горы дынь и лука, невероятно дешевые роскошные помидоры и вино град, верблюды и ослики, шум и гам. Я даже подружилась с деревенскими стариками, которые целыми днями сидели возле своих громадных гор, насыпанных прямо на земле. Сначала боялась их внимательных взглядов, думала, осуждают за оголенные телеса. Но как-то один из стариков, самый бойкий, похожий на Ходжу Насреддина, подозвал:

– Иди сюда, золотая рыбка!

Порылся в своей груде и подал нечто невиданное: зеленое, как арбуз, но ребристое.

– Замечательный дынь, ханский называется. Куший, золотая рыбка!

Нигде я таких удивительных дынь больше даже и не видела. Заметив орденскую колодку на толстом полосатом халате, я спросила, где он воевал.

– Нигде не воеваль. Защим мине воевать? Я войну не объявляль. На пограничной заставе, вон там в горах, служиль. Начальник меня так ругаль: я стрелять не умель, по-русски не говориль. На кухню послаль. Повар я служиль. Ощинь все быль довольный. Они до меня только сухарь ель! Я барашка досталь, лагман сделаль, пилав сделаль, очинь-очинь все довольный быль. Медаль даль, дыва!

С тем Насреддином мы потом частенько болтали, и окружающие старики завидовали бойкому Ходже, который опять оказался хитрее всех.

Через недельку со скуки рискнула выехать в город. Цена удовольствия – полчаса в жуткой, невероятной вони автобуса. (Узбечки моют волосы кислым молоком, а свои шелковые полосатые штаны не меняют никогда в жизни…) Обойдя две городские площади по периметру и обнаружив далее все те же дувалы, засобиралась домой. Вместе со стайкой тюлевых мумий жду автобус. Показывается долгожданный, народ высаживает. А садить пассажиров почему-то не хочет. Шофер, высунувшись, что-то объяснил узбечкам, и тюлевые мумии разбрелись кто куда. Подхожу, маячу шоферу: дескать, поехали, чего ты, двери открывай! Со мной шофер изъяснился по-русски:

– Автобус не пойдет. Сегодня не пойдет и еще три дня не пойдет. Панимашь, брата женю. Большая свадьба будет. Гостей надо возить. Чего ты возмущаешься? Ты что, не понимаишь: свадьба будет! И мой автобус будет гостей возить, и тот, что до Оша ходит, тоже будет возить, на нем мой другой брат ездит. Очинь большой свадьба у нас будит!

Все. Три дня мне деревни не видать. В городе меня никто не возьмет в гостиницу: у меня нет ни документов, ни денег. Кто ж знал-то?! Опять погибаю. Милиция родная, русская, Володя голубоглазый, где вы? Мне бы только до него как-нибудь добраться! Мне бы только прорваться к телефону! Мчусь к первой же вывеске «Милиция». За дверями обнаруживается очень даже приятный кабинет с кондиционером и полированными панелями, где сидит, абсолютно ничего не делая, один к одному такой же, как в гостинице, толстый узбекский милиционерище. Круглая, абсолютно равнодушная и тупая морда. Звонить хочешь? Еще чего! Опять унижаюсь. Бесполезно скулю: да я, мол, учить ваших детей приехала, я издалека, из Перми…

Из Перми?! Маска ленивого высокомерия вмиг исчезла с лица милиционера, лицо озарилось изумленной счастливой улыбкой.

– Из Перми! Я тебя отвезу! Куда тебе надо? Из Перми! Это ж надо! Из Перми!

На желтом уазике он врубил милицейскую мигалку, и к своему домишке я помчалась, как тогдашний узбекский генсек Рашидов к своей резиденции.

– Пермь – это рай!

– ?!!

– Рай! Даже вспомнить – и то счастье! Я в Перми в милицейской школе учился. Лет уж пять прошло, а никогда не забуду. Разве такое забудешь! Я на уроках заслушивался прямо, всю бы жизнь вот так учился! Полдня проучишься – и в город. Я же был неженатый еще. А тут все ваши девушки в платьицах, вот как у тебя. Лица голые, все остальное – почти что тоже. Я хожу и думаю, что я в раю. В автобусе едешь – они все рядом; а как пахнут – как розы! Парни русские надо мной смеялись: что, Тима (меня Тимуром зовут), опять на девушек глазел? Ну так, без злости шутили. Люди у вас в Перми замечательные! Машину я там водить научился. Жалко даже было, что школа закончилась. Правда, я здесь хорошо живу, невесту мне богатую сосватали, уважают меня, у вас в России не так милиционеров уважают, как у нас. Но Пермь, как вспомню, – рай!

В пределах деревни милиционер врубил душераздирающую сирену, и о моем прибытии узнал даже самый ленивый. Так что остатние узбекские денечки я прожила в образе девушки со связями как в русской, так и в местной милиции. Разлитая в жарком воздухе угроза сжалась и уползла в тень дувалов. Но она существовала, я это чувствовала, это чувствовали все русские в Узбекистане.

Обнаглев от сознания мощной защиты, съездила я и в Ош. Если Андижан – это как бы вход в Ферганскую долину, то Ош – выход из нее. Впоследствии именно там произошли едва ли не первые на постсоветском пространстве меж национальные столкновения. Что совершенно неудивительно. Ландшафт там уникальный: Голливуд просто отдыхает. Каменистая безжизненная пустыня, посреди которой возвышаются гигантские мертвые деревья, все увязанные разноцветными ленточками. Это просьбы бесчисленных паломников, толпы которых заполняют тропы к горным пещерам, тамошним святыням неведомых религий прошлых веков. Рев верблюдов, крики осликов, нищие в грязных халатах, ползущие на коленях калеки… Какое тысячелетие на дворе?! Здесь нет никакой власти, никакой религии, нечто более древнее движет людьми. Кто кому тут друг, а кто враг? И при чем тут СССР?!

Тем временем сюжет стремительно движется к развязке. То ли Верховному стало скучно наблюдать мои кувыркания, то ли некогда, но эндшпиль он провел в режиме цейтнота. Устроил окончательное объяснение с директрисой, из которого я поняла, что запросила она физика на будущий год, а меня возьми да и пришли нынче! А у нее физик перед пенсией, ему надо часы, а этот физик – ее муж… Но отказной документ она мне тем не менее не даст ни за что! Каково? Мало того, что я тут всяческие лишения терплю, так я еще и попросту не нужна!!!

Горькие слезы, такси, вокзал, скорый поезд, верхняя полка, глаза закрыла – глаза открыла. Вот я и опять в Перми. Дождь, слякоть, холодина – рай!

 

Лист зеленый, небо голубое

– Эй, парень, убери пушку на голубое небо, рабочий день закончился. Сигареты есть? Дай парочку, небо голубое!

– Как закончился?! От зеленый лист, ни листа зеленого не успел!

– А ты за каких собственников-то воюешь? Ты за тех, небо голубое, или ты за этих, голубое небо?

– Да лист зеленый их знает, сёдня днем только нанялся, не понял еще ни листа зеленого! Мне бы колбасу найти где-то, раз мясокомбинат.

– Ага, голубого неба не хочешь? Те собственники у этих собственников еще в понедельник электроподстанцию рванули на небо голубое. А сёдня чё? Пятница. В холодильниках, о-ё. Голубое небо!

– Знал бы, лист зеленый, я бы им повоевал… Слышь, мужик, ты тут давно? Не знаешь, где меховую фабрику воюют на зеленый лист? Зима скоро, шапку надо, лист зеленый. Совсем я без шапки, зеленый лист!

– Не, в нашем городе меховых фабрик нет. Ни меховых, ни обувных, ни неба голубого. Из тканей только сетка-рабица. Да ладно, не ной, небо голубое! Дураки одни на фабриках-то воюют, голубое небо. Чё там? Вонь да грязь. Лучше фонд воевать или страховую компанию. Люстры, евроремонт… Голубое ж небо! Ты когда-нибудь по люстре хрустальной стрелял? Нет? Эх, парень, ничего ты красивого в жизни не видел.

– Мне шубу еще надо к зиме, ни листа зеленого из одёжи нет.

– Слушай, вот в прошлом годе мы базу отдыха воевали. Круто! Сауна, бассейн, голубое небо… Классно отдохнули, пока не взорвали все на небо голубое.

– Холодно зимой будет. Без шубы я совсем голый, зеленый лист.

– Заладил: шуба, шапка, голубое небо! А меня вот все к культуре тянет. Я бы с удовольствием в библиотеке повоевал бы или в театре. В Москву, что ль, рвануть, на небо голубое? Меня звали, там, говорят, вовсю уже за театры воюют. И за библиотеки, случается, особенно, говорят, если библиотека на Кузнецком мосту.

– На каком мосту? Чё ты гонишь на лист зеленый?

– Да я сам не знаю, где мост, там у этих шизиков, у изобретателей, библиотека была. Выкинули на небо голубое. Я не успел, голубое небо. А у нас в городе негде кайф получить! Э-эх, небо голубое. Скучный народ. Москвичи вон приехали, театр захватили, говорят. Нашим нет, чтобы пострелять, удовольствие друг другу доставить, – без единого выстрела сдались на небо голубое.

– Ни шубы, ни шапки на зиму нету… Куда подаваться-то на лист зеленый? Чё народ говорит? Где бабки?

– Народ говорит, что большие бабки в архиве, полное голубое небо!

– Где это? Что еще за архив, на лист зеленый?

– Тетка у меня туда за справкой для пенсии ездила. Но это ж для прикрытия – справки, пенсии, туфта, как небо голубое! По телеку сказали, что они тырили деньги за платные услуги, следствие идет! Ха! Какие услуги надо оказывать прямо на ксероксе, чтобы иметь интересные бабки, – ты въедь, небо голубое! Бордель, видно, в пристрое держали – я так думаю! Ну архивисты, ну тихушники! Вот, голубое небо, ушлый народ!

– Ну, ты и загнул листа зеленого! Ты думай маленько на лист зеленый: кто бы их пальцем тронул, если бы бордель?! Это тебе не библиотека у шизиков, лист зеленый!

– Значит, клад с брильянтами среди старых бумажек нашли, больше нечего… А ты думаешь, кто это у нас на крутых тачках рассекает?! Они и рассекают, архивисты с архивисточками, голубое небо! Зна-а-ют, где взять! Учиться, парень, учиться надо, а то всю жизнь на фабрике провоюешь. Ясно, как небо голубое. Я лично сначала – ССУЗ, а потом в ГАМНО, а то и в ГАФНО.

– Ты чё, обкурился с голодухи, на зеленый лист? Или колбасы нанюхался, на лист зеленый?

– При чем тут обкурился? Ты, небо голубое, газет не читаешь…

– А кто щас газеты читает? Туалетной бумаги полно, на зеленый лист!

– А читал бы, так знал бы, что это так разные учреждения теперь называются. А ты чё подумал? Ну, небо голубое, темнота! ССУЗ – среднее специальное учебное заведение. Остальные как – точно не знаю. Ну, Гэ – это государственная, значит. О – организация. Мэ или Фэ – муниципальная или федеральная. Наши пермские театры, библиотеки, архивы, музеи – все ГАМНО; а, к примеру, Большой театр – тот уже ГАФНО. Такое небо голубое. И придумал ведь кто-то.

– Не, я в гамно не хочу, на лист зеленый. Ни в гамно, ни в гафно.

– Дело хозяйское, небо голубое. В России, парень, все бабки – в ГАМНе или в ГАФНе. Хочешь бабки иметь – ступай в это самое, в ГАМНО или, если повезет, в ГАФНО. Не хочешь ни в то, ни в это ступать – гляди на небо голубое или на фабриках воюй, голубое небо…

– Да на лист зеленый мне сёдня и гамно, и гафно, и твоя культура! Пошли хоть пивную точку ковырнем, на зеленый лист. Пивка попьем. Пошли, на лист зеленый!

– Пошли, на небо голубое!

 

Надькина любовь

– Жениться ему, значит, захотелося! Вот так-то вот! Ну женися, женися теперя!

Я тороплюсь пройти от лифта к двери. Надьку хлебом не корми, только поговори с ней.

Надька, пятидесятилетняя давным-давно опустившаяся тетка, моет полы на лестничных площадках, собирает бутылки, садит огород возле своего домишки у железной дороги, тем и жива. Проходя мимо автобусной остановки, выглядывает лица тех, у кого моет лестницы, и норовит заговорить. Приличные дамы отворачиваются, смущаясь таким знакомством, Надька их смущения не замечает, обходит еще раз и все же добивается ответа. Остановила-таки и меня, буквально перегородив дорогу ведром с водой.

– Умер Колька-та мой, знашь ли? Девять ден вот было вчерася.

– Какой Колька? – пришлось вступить в разговор.

– Муж мой, Колька. Ты разе не помнишь, я сказывала ведь тебе, что замуж вышла? Два года тому. Да ты чё, я ведь тебе все сказывала, ты вспомни-ко! Ну Колька мой, он меня моложе был, много моложе, ему счас сорок было бы. Он три года сидел, а как вышел, ко мне жить-то и пристроился. Хорошо жили. У меня и избушка, и огородец, бутылки собираю, пенсия есть. Чего не жить?

– А умер-то от чего?

– В огородце, в борозде, живот у его схватило, сразу и помер. Водки выпил и помер.

– Пьете черт-те что! – Я заторопилась уходить.

– Он как приехал, чистой-от костюм снял, надел грязную лопотину в огородце робить, так в ей и помер. А приехал в чистом из города. Жениться собирался в городе, понимашь? Женщину нашел и на работу, говорит, устроюся. А огородец, говорит, мы все же у тебя садить будем. Ну дак и садите. Он копать приехал. Водки-то выпил да и помер.

– «Скорую» вызывали?

– Да чё «скорая»… Приехала врачиха молодая, он в борозде валяется, в грязе, в блевотине, она его пальчиком чё-то тронула, справку написала и уехала. Я его тутока на старом кладбище с краю похоронила. Женися вот теперя! Жениться, вишь, собрался, жениться…

Надькино бормотание стало бессвязным, морщины на широкой коричневой физиономии взмокли слезами. Она вновь взялась за тряпку, а я поторопилась уйти. История какая-то темная, и все это так неприятно.

Через неделю в нашей квартире раздался звонок, и бомжеватого вида мужичок сказал, что он собирает деньги на похороны. Он сосед. Которая полы тут мыла Надежда Ивановна, она умерла. На мое недоуменное: «Как умерла?!» – пояснил емко: «Лёжа». Я порылась в сумочке, вышла на площадку, поскольку через порог не передают денег, и положила в быстро протяну тую руку небольшую купюрку. Потом подошла к соседкам, тоже вышедшим на звонок, и мы стали обсуждать, как теперь мыть лестничную площадку.

Вот так всем нам до всех нас…