Зубы дракона. Мои 30-е годы

Туровская Майя Иосифовна

Часть первая

Марш энтузиастов, или От сумы и от тюрьмы…

 

 

30–40-е: частный сектор в эпоху диктатуры

Почему 30–40-е годы? Я выбрала это время потому, что в нем многое коренится, и потому, что многое в нем остается не только не изученным, но даже и не замеченным.

Наш советский народ пережил жесточайшую диктатуру. Эта диктатура имела одну особенность: она осуществлялась при энтузиазме большинства. Можно смело сказать, что это было заблуждение утопического, мифологизированного сознания. С точки зрения этого сознания, 30–40-е годы были годами повального торжества идейности, скажем иначе: идеологической индоктринации, коллективизма и унификации. 30-е считались своего рода «золотым веком» советского образа жизни, культуры, искусства социалистического реализма.

На пороге новых времен 30-е подверглись таким же яростным нападкам как раз потому, что образ их, характеристика в общественном сознании остались неизменными, хотя и с обратным знаком: унификация, индоктринация, дегуманизация. В самом общем виде – с птичьего полета – это так и есть. Но как человек, заставший это время (хотя и в детстве), как человек, переживший затем многие периоды нашей истории, я не устаю задавать себе «детские» вопросы.

Почему при почти нулевой общественной морали (раскулачивание деревни, процессы «врагов народа» в городах) личная мораль была несравненно выше, чем сегодня?

Почему люди, которым почти ничего не платили за труд, работали не за страх, а за совесть?

Почему при общей несвободе могли (если их прямо не убивали) найти свою «экологическую нишу» Платонов, Булгаков или Зощенко, Шостакович или Прокофьев, мог быть удивительный расцвет театра и музыки?

Как свидетель этого времени, хотя и из-под стола (или с точки зрения лягушки, как говорят в живописи), я высказываю предположение, что 30-е годы не были конечным продуктом диктатуры и ее «золотым веком». Что, напротив, это было переходное время, когда революционаризм 20-х стал преобразовываться в прагматическую, практическую сталинскую диктатуру – Большой террор, как его называют историки, но быт и культура, пережившие радикальную ломку, все еще сопротивлялись унификации, сохраняя неоднородность, негомогенность, многоукладность, которая внешне упростилась только после войны, когда наступила ждановщина. Зато многоукладность 30-х несла в себе возможности для будущих перемен.

Таково краткое объяснение темы.

Культурная ситуация в СССР 30–40-х годов обычно изучается в рамках господствующей тоталитарной доктрины, закрепленной организационно Первым съездом советских писателей и созданием Союза писателей, теоретически же – формулировкой нормативного постулата социалистического реализма, распространяемого на все виды искусства. Номинально постулат соцреализма был господствующим: он составлял основу преподавания в школе и в вузе, служил критерием для работы издательств и журналов, для многочисленных «госприемок» произведений изобразительного искусства, спектаклей, фильмов и прочее. На уровне институции – будь то органы государственного управления (Комитет по делам искусств), партийное или общественное руководство (творческие союзы) – идеология «заказывала» ту культуру, в которой была заинтересована. Но действительно ли идеология охватывала всю область культуры, реально функционирующей, бытующей в обществе?

Кажется, Герцен заметил, что от дурных российских законов есть лишь одно спасение: такое же дурное их исполнение. Это в полной мере относится к области идеологии. Она могла заказывать культуру «на входе» и контролировать ее «на выходе», но реальное бытование культуры в обществе лишь отчасти подчинялось этому диктату. На самом деле оно было многослойней, многосложней, «плюралистичнее», как принято сейчас говорить. Напомню: даже официально советское общество считалось классовым до самой сталинской Конституции 1936 года. Если быть ближе к практике, то правильнее назвать его многоукладным. Шли мощные процессы миграции: насильственной (раскулачивание) и естественной, географической и социальной (урбанизация). Русская деревня начала тот исход в город, который к сегодняшнему дню почти обезлюдил ее. В процессе формирования советской партократии еще наличествовало множество переходных микросостояний. Вчерашние крестьяне шли на заводы, и они же учились в техникумах вместе с детьми служащих, которых не брали в университеты за происхождение: они должны были «провариться в рабочем котле» – получить высшее образование было легче рабочему или крестьянину. Из раскулаченных оседали в городах домработницы, без которых нельзя представить себе быт 30-х. Эти советские Арины Родионовны приносили в дом свои представления. В годы воинствующего атеизма водили детей в церковь, даже крестили их тайком. С другой стороны, лишенцы – то есть люди, лишенные прав состояния за не-рабоче-крестьянское происхождение, – шли работать в учреждения, принося туда свою «старую» культуру. Воспитание детей, казалось бы, целиком отданное советской школе, не ограничивалось деревенскими сказками и религиозными привычками домработниц и нянь. Так же широко распространены были в быту детские группы с иностранными языками, которые держали дамы «из бывших».

Обычная советская женщина, жена и мать, работая по восемь – десять часов в сутки, не имела времени ни на быт (очень трудоемкий), ни на детей, и нуждалась в помощи домработницы и «бонны», которая гуляла с детьми и обучала их языку (самым распространенным в моем детстве был немецкий; мы не только читали, но и писали еще готическим шрифтом). Уроки музыки и языка были так же типичны, как домработницы. В быту оставалось немало сфер частного обслуживания, коль скоро государственная сфера была низкого уровня или вообще отсутствовала. Платья шили (чаще перешивали из старого) частные портнихи, обувь чинили частные сапожники. Молоко, сметану и прочее молочное возили в город пригородные молочницы. Овощи покупались на рынке (Москва, как и прочие большие города, еще окружена была кольцом огородничества).

Огосударствление быта было таким образом далеко не полным: он весь был пронизан частным сектором еще долго после отмены Новой экономической политики.

Менялся состав партийного и советского руководства: на смену революционерам с подпольным стажем приходили выдвиженцы – люди из глубинки, выдвинувшиеся на борьбе с троцкизмом, – вертикальная мобильность была высокой.

Общество во всех направлениях было пересечено маргинальными состояниями, малыми стратами, которые к тому же вынуждены были сосуществовать в условиях коммунальных квартир, где соседей не выбирали (кроме разве случаев «самоуплотнения»: Эйзенштейн жил в одной из комнат бывшей огромной квартиры доктора Штрауха, отца своего сотрудника).

Журнал «Моды сезона», № 1, 1930 год.

Так же, как социальные состояния, был взболтан быт. Деревня принесла в город свои «завалинку» и «пятачок» – коллективные формы времяпрепровождения с гармошкой и плясками. Утопический социализм реализовался кое-где в виде конструктивистских клубов, домов-коммун (которые, впрочем, очень скоро стали общежитиями), фабрик-кухонь. При этом быт был оснащен главным образом остатками дореволюционной предметной среды – в деревне больше, чем в городе, в провинции больше, чем в столице.

Можно сказать, что жизнь в 30-е годы была морально безбытна (по крайней мере, с точки зрения ценностных ориентаций), но в любом случае материально-предметная среда составляет часть культуры, формирует эстетические представления если не на сознательном, то на более глубинных уровнях. Каким бы футуристическим, устремленным к будущему ни было сознание, чувство ценит привычное и канонизирует знакомое.

Теоретическое устремление в будущее и практическая укорененность в прошлом составляли один из многих парадоксов общественного сознания 30-х годов.

Это относилось не только к предметному быту. Таким же парадоксом был зияющий разрыв между чрезвычайно высоким уровнем личной нравственности (честность, творческое отношение к труду) и неслыханным цинизмом общественной жизни. Дело здесь не только в слепой вере, энтузиазме, как и не только в страхе. Дело все в той же двойственности – теоретической устремленности в будущее и практической укорененности в традиционно-христианской морали («не укради», «не убий»), которая, в свою очередь, гораздо консервативнее сознания. Для понимания этого реального противоречия введем понятие морально-нравственного пласта, который истощается постепенно.

И наконец, круг чтения. Домашние и публичные библиотеки хранили наслоения разных эпох, в том числе 20-х годов (тома знаменитого издательства Academia, переводная беллетристика издательства «Земля и фабрика» и проч.). Но основную часть библиотек составляли дореволюционные издания (на рубеже веков в России бурно развивалось книгопечатание и журнальное дело, что позволило собирать книги людям и среднего достатка) – немалое их количество сгорит в печах в войну. Таким образом, вектор читательского (и культурного) интереса мог быть обращен в разные направления.

Поэтому, прежде чем говорить о культурных ориентациях, введем еще одно понятие: материально-культурный пласт. Экология культуры (как и природы) зависит от многосоставности, культурный пласт был во многом деформирован, нарушен революцией, но одновременно он был ею существенно наращен, приумножен, не говоря уже о том, что взболтанность быта сделала его в каком-то смысле и более обозримым.

В 30-е годы пласт этот, во всяком случае, был настолько же менее истощен, как и природные ресурсы страны.

На перекрестках поколений, на изломах социальных страт культура функционировала не только радиально – от идеологического центра через образовательную, воспитательную системы (сеть партпросвещения, всякого рода кружки и программы, например, комплекс ГТО, пресса и проч.), но и точечно. На самом деле автономия микроинституций (от детских групп, детских ленинградских журналов «Ёж» и «Чиж», отдельных школ, кружков театральной самодеятельности до таких образований, как гуманитарный Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ) и полуразгромленные научные школы) была в начале 30-х еще сравнительно высока и убывала постепеннее, чем хотелось бы тоталитарной власти (отсюда идеологические кампании – например, разгром формализма в середине 30-х).

Таким образом, культура 30-х не была убогой: она была богатой, многослойной, многосложной. Унификация (в том числе унификация восприятия) еще не была состоянием: она была процессом, растянувшимся практически до конца брежневского периода. Внутри этого процесса на бытовом и личностном уровне, помимо деклараций и манифестов, функционировали весьма различные ориентации.

Заметна была эскапистская традиция, обращенная к началу века и к идеалам классики, – она еще воплощалась в живых людях, носителях культуры, в музеях и театрах (Художественный, Малый). Пульсировала еще «жизнеустроительная» традиция полуразгромленного авангарда с ориентацией на новые формы быта, на революционное искусство (Театр им. Мейерхольда, великое монтажное кино).

В моем поколении, как ни странно может показаться, резко возросло отталкивание от революции – не от ее культурных форм (в живописи или музыке), а от ее идей. Это был своего рода неоэскапизм в Серебряный век. Возможно, это было результатом культурной автаркии – мы искали «другое», и заметное западничество нашего чтения тоже было уходом в «другое».

И конечно, существовала очень разветвленная низовая «мещанская» культура со всеми ее атрибутами – от гармошки и ковриков с лебедями до романов Вербицкой, и эта культура лишь постепенно и неохотно сливалась с официальной масскультурой, оказывая на нее постоянное давление. Она, как выяснилось, была весьма устойчивой.

Лишь на этом очень неоднородном фоне можно рассматривать становление официальной культуры 30–50-х годов. Смена авангардной парадигмы, которая носила, кстати, глобальный характер, происходила в СССР с поправкой на насильственный ее характер. «Предлагаемыми» обстоятельствами стали автаркия, экономическая и культурная (была создана уникальная конструкция «железного занавеса»), и монополизация (в частности кино).

Культура 30-х, начав формироваться на излете 20-х – естественным, а потом и насильственным образом, – была ориентирована на стабилизацию, в дальнейшем дополненную реставрацией (оксюморон «сталинский ампир» – не случайность).

Планетарность и жизнестроительство, разрыв с прошлым в пользу утопии будущего, деконструкция и поиски новых форм, плюрализм и конкуренция «измов», свойственные культуре авангарда, уступали место прагматике (воплощение идеи имперской государственности), единству метода (соцреализм), опоре на прошлое (на классическое наследие, поиски национальных корней), на идеал красоты, на общедоступность, сюжетность, на образ «живого человека».

Москва. ЦПКиО им. М. Горького. Теннисисты, 1930-е гг.

В искусство шаг за шагом внедрялась государственная иерархия. Для актеров были введены звания: заслуженного артиста республики (1931), потом народного СССР (1936); для деятелей культуры установлены были Сталинские премии разных степеней (1939–1940). Маяковский – уже мертвый – получил официальный статус «лучшего и талантливейшего» поэта эпохи (согласно резолюции Сталина на письме Лили Брик); 100-летняя годовщина со дня смерти Пушкина в 1937 году была отмечена с государственным размахом. Художественный театр (до конца 20-х сохранявший экономическую форму «товарищества») стал не только «государственным» и «академическим» (в 1920-м), но и эталонным театром страны. Система Станиславского была интегрирована в рамки соцреализма. Зрелищные искусства были вообще фаворитами времени: они составляли фасад эпохи.

Это было время действительного расцвета Большого театра: обе труппы, балетная и оперная, обеспечивали спектакли блестящими составами хотя бы потому, что о заграничных гастролях – не то что об эмиграции – и слуху не было. Установка на государственность, державность если и не способствовала модернизации этих придворных жанров, зато оказалась благоприятна для большого стиля (М. Семенова в балете, М. Рейзен в опере). Премии музыкантам-исполнителям на меж дународных конкурсах подтверждали этот большой стиль (Э. Гилельс – фортепиано, Д. Ойстрах – скрипка). Державным был дирижерский почерк Е. Мравинского. Исполнительское мастерство, в свою очередь, было фаворитом эпохи.

Национальные республики – вне зависимости от традиций: христианских, мусульманских, западных или восточных, – должны были повторять ту же пирамиду: если национальная культура не знала оперы и балета, их выращивали подобно гомункулусу в колбе. В драматическом театре разноязычные и разноконфессиональные культуры находили общее через Шекспира, «созвучного», как тогда говорили, эпохе («Отелло» стал национальной классикой для восточных культур от Кавказа до Средней Азии). Это, разумеется, лишь примеры.

Возвращение воинских званий – маршала (1935), генерала (1940), – возрождение мундиров, погонов, ритуалов маркировали возрождение имперской идеи.

На уровне «живого человека», возвращенного искусством 30-х, это означало, что его интересы должны были совпадать с интересами государства, гармонизироваться с ними, если они совпадали не вполне; быть пожертвованными, вплоть до жертвы собой, в случае государственной необходимости.

Любое противоречие с объявленными интересами, несовпадение или даже уклонение были конституированы в универсальной фигуре «врага народа», который, согласно известной формуле Горького «Если враг не сдается, его уничтожают», подлежал физическому уничтожению. Таков был несложный, но емкий алгоритм искусства 30-х годов.

При этом не надо забывать, что этот алгоритм не родился готовым из головы Зевса, а вышел из горнила так называемой «перековки»; что на общечеловеческой скале доблестей, подвигов и славы способность жертвовать собой (и другими) во имя высшего всегда была одной из самых притягательных, державность же обольстительна для художественного воображения, так же как и зло.

Таковы были – в самом общем виде – параметры официальной культуры.

Будучи заведомо и государственно иерархической (артисты академических театров получали большую зарплату, чем просто театров, артисты со званием – больше, чем просто артисты), культура эта была тем не менее ориентирована на идею общедоступности и в этом смысле – равенства. Люди жили скученно, в коммунальных квартирах; специализированное «снабжение», даже после отмены карточной системы (тоже ранжированной – ГОРТ «а» и ГОРТ «б»), существовать не перестало. Но теоретически все имели равные права. Идея равенства осуществлялась через механизм своего рода представительства, сформулированный словами популярной песни: «Когда страна быть прикажет героем, / у нас героем становится любой».

Слеты колхозников-ударников, стахановцев проходили в Кремле. Участники получали возможность приобщиться к балету и опере. Лучшим «представителям народа» – будь то полярники, летчики, музыканты-лауреаты, стахановцы – могли быть пожалованы автомобили и отдельные квартиры. Высотные здания и послевоенная застройка улицы Горького (ныне Тверская) в свою очередь демонстрировали строительство жилья для народа. Для демонстрации лучших достижений колхозов была возведена Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ, впоследствии ВДНХ, потом ВВЦ, ныне опять ВДНХ) с ее отраслевыми и национальными павильонами.

Колхоз «На пути к коммунизму», 1930 год.

Метод социалистического реализма (сущее плюс должное) подсказывал способ без надрыва сравнивать искусство с реальностью: мощь державы и уровень «лучших представителей» олицетворяли всех и каждого. Это была представительская, символическая культура, компенсаторный механизм которой работал с завидным КПД.

На самом деле никаких единства и гомогенности культуры (как бы узаконенных Первым съездом писателей), разумеется, не было. Как сказано, культура 30–50-х годов не ограничивалась официозом. Как всякая система, она была структурирована вдоль и поперек, по горизонтали (искусство, наука, зрелище, дизайн, мода, комфорт), но и по вертикали, внутри каждой из подсистем. Предоставлял ли Театр им. Мейерхольда бесплатную «полосу билетов» рабочим-ударникам, брал ли МХАТ шефство над заводом, реальное общество реально разделялось на культурные страты, которые потребляли свою культуру (в том числе самую «высокую»), и эта своя культура, как и во все времена, выполняла множество разных функций: эстетическую и эмоциональную, социализирующую и эскапистскую, информативную, компенсаторную, престижную и какую угодно еще, а отнюдь не только агитационно-мобилизационную и, хуже, очковтирательскую, как иногда кажется в условиях «пост».

И еще: она просто помогала выживать – каждому своя культура, в точности по старому рецепту Козьмы Пруткова:

С ума ты сходишь от Берлина; Мне ж больше нравится Медынь. Тебе, дружок, и горький хрен малина; А мне и бланманже полынь.

Здесь уже вступали в дело факторы индивидуальные: семейные традиции, образовательный ценз, случайности окружения, возможности получения и проч.

Разумеется, все эти субкультуры вели полулегальное существование на границах культуры официальной; если у них и не было «самиздата», то была своя «неформалка», порой курьезная. Например, у нас в школе учился пасынок Булгакова Женя Шиловский, поэтому мы имели возможность на уроках читать под партой «Белую гвардию» в заграничном, рижском, издании, не говоря уже о «Роковых яйцах» в советском издании. «Дни Турбиных» Булгакова в Художественном театре были любимым спектаклем, мы смотрели его по многу раз (кстати, благодаря тому, что Сталин тоже любил этот спектакль и в 1932 году велел его восстановить).

Другая «неформалка»: после войны мой учитель в Театральном институте Абрам Эфрос, знаменитый искусствовед, знакомил нас с эмигрантскими уже стихами Марины Цветаевой, Владислава Ходасевича и других поэтов. Собственная его судьба была в этом смысле тоже нестандартна. В первые послереволюционные годы он был экспертом по закупке картин в крупнейшей Третьяковской галерее и получил от Ленина собственноручный мандат на приобретение искусствоведческой литературы за рубежом за государственный счет. К нашему времени он давно уже был в опале (отчего и попал к нам в Театральный, где почти все были «бывшие»). Меж тем ленинский мандат никто не смел отменить, и Эфрос исправно каждый год получал каталоги французских издательств, отмечал нужное, и ему присылали дорогие альбомы из Парижа. По этим книгам он знакомил нас с современным искусством Запада, а потом, когда и наш оазис был разогнан и он остался вообще без работы, изредка продавал эти альбомы, чтобы жить.

Таковы были парадоксы и флуктуации советской действительности.

Конечно, все эти субкультуры были так или иначе деформированы тоталитарной культурой.

Приведу другой, сугубо личный, пример. Общеобязательность единой философии и эстетической теории научили меня (как и многих других в моем поколении) избегать философии и теории вообще, оставаясь «при факте», по слову Достоевского, а общие идеи искать в негуманитарном знании (в книгах Эйнштейна, Нильса Бора, Шредингера, Фрейда и других). Разумеется, это существенная деформация, как и отвращение к цитатам, выработка Эзопова языка, отчего в момент перехода неподцензурная культура переболела «кессонной болезнью». Но если бы этих субкультурных явлений не было, то восстановить преемственность и идти дальше было бы невозможно.

Ныне становится реальным – не только фактически, но и эмоционально – изучение тоталитарных культур как системы. Мне кажется это важным, потому что механизмы их действенны, а соблазны велики.

 

О вкусной и здоровой пище

Из археологии советской еды

 

Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь, так что, спроси нас, б/у советских, меню обеда Онегина, и у нас от зубов отскочит:

Пред ним roast-beaf окровавленный, И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым.

Впрочем, как реальная еда это едва ли воспринималось. Скорее натюрморт, отчасти ребус. На вопрос, что ели мы сами, тинэйджеры довоенных 30-х, вернее всего, пожмут плечами. Мы прожили жизнь среди слов-аббревиатур и существительных-времянок, как «зээрка», «церабкоп», «ОРС», «ГОРТ „а“» и «ГОРТ „б“» – едва ли нынче кто опознает в них «закрытый рабочий кооператив», «центральный рабочий кооператив» или «отдел рабочего снабжения». Глаголы к ним звучали не многим элегантнее: «давали», «выбросили», «достал», «отоварился». Обычное «купить» относилось разве что к рынку (в моем случае, жителя Малого Козихинского переулка, что у Патриарших прудов, – к Палашевскому рынку), и если что помнится, то скорее всего лакомства рынка. Жизнь, в существенной степени уходившая на быт, странным образом казалась безбытной. Какой обед нам подавали? Каким вином нас угощали?

Всеобщий салат оливье или селедка под шубой – фавориты послевоенного времени брежневской ущербной буржуазности, «парадокса пустых прилавков и полных холодильников» (Е. Осокина). До войны не то что полных, но вообще холодильников не было. Продавцы льда с тележками тоже постепенно исчезали, и продукты держали между двойными рамами окон, а летом в тазу с водой.

Надо было прожить долгую жизнь, очутиться в Мюнхене, чтобы обнаружить: еда – не только питание, но и любимица СМИ. Что говорить о рекламе, отдающей ей солидную долю своих экстазов, – она полноправный резидент в сетке вещания. Приготовление пищи из мастер-класса стало еще и спектаклем. И состязаются перед камерой не одни Profi. Promi (они же VIPы) тоже не гнушаются поварскими гонками. Намедни топ-модель афроазиатских кровей угощала соперников жарким из страуса, на что экс-футболист ответил перепелами, фаршированными белыми грибами, – слюнки текли.

Постсоветская «социология» еды тоже обновилась, и артисты охотно идут в рестораторы. Даже молодое поколение историков наконец-то обратило внимание на то, что мы успели прожить, как бы не заметив, – на наш непереводимый советский быт. Исследования, оснащенные безжалостной статистикой (Е. Осокина. За фасадом «сталинского изобилия»; Н. Лебина. Энциклопедия банальностей, СПб., 2006, и другие), показали, что всем нам памятная иерархия в распределении благ была лишь иерархией в бедности, а госторговля – эвфемизмом того же распределения.

«Книга о вкусной и здоровой пище», издания 1939 (слева) и 1952 годов.

Но статистика – статистикой, а все же хочется задним числом заглянуть на кухни и в тарелки. Ведь жизнь в 30-е была куда пестрее, разномастнее послевоенной – от всяческих «бывших» до сверхновых горожан, вчера из деревни. Ни страты, ни навыки еще не устоялись. Мемуаристам, ясное дело, не до щей и манной каши, но дневники и письма кое-что сохранили. Из археологии советской еды я выбрала четыре свидетельства самого несхожего свойства.

 

Деревня и периферия

Когда-то на пороге постсоветских времен у меня был семестр в Университете Дюка в Северной Каролине. Профессор Томас Лахузен как раз готовил к изданию тексты уцелевших советских дневников вокруг 1937 года (книга Intimacy and Terror выйдет в 1995-м); мне достались их русские «исходники». Позже я отыскала иные из оригиналов в РГАЛИ.

Дневник крестьянина Фролова Игната, сына Данилова, из деревни Московской области Лукерьино, что под Коломной, представляет нечто вроде месяцеслова плюс краткая местная хроника – вместе уникальное, почти эпическое повествование. На двадцатом году советской власти он датирует свой ежедневник по старому стилю и православному календарю. На первый взгляд, кроме метеорологии и церковных праздников, в нем ничего не найти. «Января 6-го (19.01.37). Богоявление! Погода ведреная, солнечная и тихая, но сильно морозная, градусов на 20. Был сегодня за Литургией в Коломне…» Или: «Марта 24-го (06.04). Погода ведреная… Ночь под Благовещение была звездная и тихая и морозная, по народным приметам к урожаю гороха…» И так каждый день. На самом деле тем же эпическим слогом изложены все крестьянские труды и дни, колхозные и личные («2-й день боронуют…»; или: «…Посадили раннюю капусту…») и все повинности («Сегодня Маня с Тимофеем ездили второй раз на трех лошадях по трудгужповинности…»). А также сдачи и выдачи сельхозпродуктов («…С обеда начали возить навоз с дворов колхозников»). А также купли и продажи в местной «потребиловке» и на базаре в Коломне. Если метеоролог может узнать из этого календаря все о погоде, то экономист и историк могут с тем же почти успехом составить местный прейскурант товаров и цен. К примеру, ржаной хлеб, буханка, – 1.78–2 рубля, белый ситный – 3.30 за кг, белая булка – 36 копеек, соль – 16 копеек за кг, но пачка – 47 копеек, сахар – 4.10 за кг, песок – 3.80. Картошка на базаре – 40 рублей за мешок, капуста – 50 копеек за кг. Яблоки на рынке продавали поштучно, по 35 копеек за штуку, молоко – 1.20–1.40 за литр.

Недалеко от Москвы и рядом с Коломной Фроловы жили практически натуральным хозяйством. Никакие городские разносолы в дневнике не упоминаются. Даже печеный хлеб покупали нечасто – рожь и пшеницу выдавали в колхозе по 1,5 кг на трудодень. («…Сегодня привезли 723 кг пшеницы… на 586 трудодней с вычетом аванса»). Зерно сами возили на мельницу. Главным предметом закупок (и колхозных и личных) были корма для скота.

В Москву Фролов отправился – за год единственный раз – «закупать к празднику» Воздвиженья животворящего Креста Господня, престольному празднику Лукерьина, сентября 14-го (27.09). Гостей было 16 человек. «Очень много вышло вина 17 литров на 187 р. (итого: 5.50 за поллитровку – вином, кстати, называли водку. – М. Т.) и 2 бутылки красного 13.10 к.» Сам Фролов напился «до риз положения» в году только однажды, 16 августа по старому (Преображение Господне), – и себя за это не одобрил. А вот его односельчанин по фамилии Земляк, тридцати трех лет, отец четырех детей, с перепоя помер…

Не надо думать, что справный крестьянин Игнат Фролов вовсе не замечал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Колхозные протори и убытки им не обойдены: то от бескормицы лошади борону не тянут, то по халатности картошку чуть не сгноили. Но, хотя в этом удивительном квазимесяцеслове упоминается по касательной об обмене паспортов (3.30 копеек за паспорт), об обязательствах по мясозаготовкам, о контрактации, сельхозналоге, самообложении, переговорах «для освещения деревни электричеством» (50 рублей аванса), о кино, футболе, ярмарке в Коломне, о выборах в Верховный Совет – в нем нет ни грана политики, никакого даже эха Большого террора. Действительно ли текущая история обошла этого эпического повествователя стороной, или, напротив, он вовремя выучил преподанные ею уроки?

Дневник Аржиловского сохранился не в РГАЛИ, а в анналах КГБ – как улика – и был впервые опубликован К. Лагуновым.

Андрей Степанович Аржиловский, крестьянин Червышевской волости далекого Тюменского уезда, был, очевидно, человеком неординарным, но судьба его оказалась одной из многих. Был он хуторянином, отцом пятерых детей; отсидев за сотрудничество с Колчаком, снова поднял хутор, создал крестьянский кооператив, участвовал в органах управления, был начитан, писал публицистику. В коллективизацию был раскулачен, отсидел еще семь лет, но и это не отучило его ни от желания «профельетонить» текущую действительность, ни от опасной привычки записывать «несвоевременные мысли». Будучи человеком критического направления ума, он замечал и государственное лицемерие, и «массу злоупотреблений и небрежную халатность чиновников», касалось ли это демонстраций, которые иконами вождей напоминали ему «прежние религиозные торжества», или Конституции («Одна вывеска. Как было, так и будет»). Надо ли удивляться, что в год Большого террора 5 сентября Аржиловский будет расстрелян как член «кулацкой вредительской группировки»?

«Любой крестьянин, колхозник или единоличник имеет теперь возможность жить по-человечески, если он только хочет работать честно, а не лодырничать, не бродяжничать и не расхищать колхозное добро». И. Сталин.

Меж тем в недлинный промежуток между лагерем и смертью потомственный крестьянин оказался лишенцем. Лишенец был изгоем в сетке снабжения. Более других он был обречен на монетарный способ существования, едва ли не самый ущербный в обществе многоуровневого распределения. Ему удалось устроиться счетоводом в контору с окладом 150 рублей (жена на маслобойке получала 200): «…И живем не сытно, но и не голодно…». Те, кто был вписан в систему, ели, разумеется, лучше. Заводская столовая «вполне отвечает своему культурному назначению»: «на три рубля можно покушать хорошо». «Одиночки, зарабатывающие по 300 рублей, живут сносно, едят вовсю». Правда, отношение «центр – периферия» никогда в СССР к единице не приближалось. Снабжение в далеком Червышеве даже в это, относительно достаточное, время оставляло желать лучшего – с хлебом то и дело случались перебои. Очередь занимали с ночи, стояли по шесть – восемь часов. Очередь как была, так и осталась вечным, хоть и переменным коэффициентом нашего образа жизни. Сколько человеко-часов ушло на нее за историю СССР, не сосчитает никакая статистика. Хлеб оставался главным продуктом и главным мерилом – верный признак общей дефицитности. «Сытыми и сильными теперь являются далеко не все», – записывал Аржиловский. «В счастливой стране не едят досыта». Мечте его вернуться на хутор не суждено было сбыться. Пришлось удовлетвориться клочком земли на усадьбе. «Копаем огород. Оказывается, не так страшно: хорошая семья может и лопатою себя прокормить».

 

Отступление назад

Я бы покривила душой, если бы сказала, что помню голод начала 30-х (возможно, потому, что на подступах к Москве стояли заградотряды). Зато я очень хорошо помню полуголодные годы войны.

Когда лет через двадцать пять после победы молодой автор принес в наше объединение на «Мосфильме» симпатичный сценарий о военном детдоме, то первый же эпизод поставил меня в тупик. Мальчишке, отставшему в незнакомом городе от разбомбленного эшелона, встречная бабушка совала бублик. Неужто автор не знал, что в войну в общем обиходе не то что бубликов, но белого хлеба не было (изредка по медицинскому предписанию)? По карточкам давали только черняшку, а свои «иждивенческие» 400 граммов любая бабушка едва могла растянуть на день. Не в первый и не в последний раз меня поразило, сколь разные, даже соседние, времена подобны несообщающимся сосудам. Дети, рожденные в 20-х, уже не понимали пафос людей Революции. В этом мы, разумеется, не оригинальны. Ю. Тынянов начал «Смерть Вазир-Мухтара» с Сенатской площади, где перестали существовать люди 20-х годов XIX века «с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось…». При моей жизни оно переламывалось не раз и не два.

Еще до эвакуации мама собрала кой-какую одежонку и отправилась в подмосковную деревню менять ее на съестное. Слова «бартер» тогда не было, но, сколько я себя помню, в перебои городские жители ехали «бартёрничать» в деревню. В Свердловске, в эвакуации, где мы «снабжались» предприятием, на котором работал отец, бартер был поставлен на более широкую ногу. Новотрубный завод выделял трехтонку, и на ней отправлялась экспедиция за картошкой и чем еще придется (запасенную картошку вывешивали за окно и употребляли мороженой). Окрестные села были небогатыми, но однажды «снабженцы» приехали удивленные и взволнованные: они наткнулись на глухую деревню, где в добротных домах стояла городская мебель, а в одной избе даже было пианино! Оказалось, деревня была построена бывшими кулаками, выселенными на Урал. Это было наглядное пособие по социологии.

Мама вскоре вернулась в Москву, отец редко приезжал с Новотрубного, зато я после школы поступила на химический военный завод. За вредность нам выдавали стакан молока и сколько-то шоколада – все это шло моей маленькой сестре. Семьдесят без малого лет спустя вкусный шоколад она помнит, а о полезном молоке забыла. Но вожделенным лакомством была нарезанная луковица в уксусе с капелькой подсолнечного масла. На рабочую карточку мне полагалось 700 граммов хлеба – целое богатство! А на 7 Ноября нам выдали премию – 500 граммов чистого спирта. Это была первая «валюта», заработанная мною в жизни!

Облегчение наступило, когда мы наконец собрались в Москве (все возвращались по отдельности, я – с МГУ) и отцовскому предприятию выделили за городом – можно сказать в чистом поле – земельный участок. Тогда – и на все предбудущие советские времена – мы научились подкармливать себя лопатой (лопаты и тяпки нам, впрочем, тоже выдавали казенные, они были дефицитом). Неудобную землю поднимал общественный трактор, а дальнейшие сельхозработы доставались преимущественно нам с нянькой. У прочих не было даже выходных. Зато картошка и капуста теперь были свои, мы тащили их в огромных рюкзаках через всю Москву (задним числом больше всего меня удивляет, что неохраняемые угодья оставались в целости. В 90-е годы наши «приусадебные» картофельные посадки порядочно потравливали). Зато солить собственную капусту с собственной же морковкой было праздником. Ведра с соленьями держали в ванной, которая тогда, разумеется, не работала.

Самое странное, что полвека спустя в вышеупомянутом университете Дюка, в Северной Каролине, секретарша нашей кафедры угощала меня то овощами, то соленьями с собственного огорода. Это в Америке-то, где в соседнем гигантском круглосуточном супермаркете купить можно было все, кроме разве живого бегемота!

Но местные не уважали покупные фрукты-овощи, давали себе труд все это выращивать. Мы – от недостачи, они – от избытка. После я не раз замечала подобные нечаянные сходства-различия между нашими странами-континентами. Они даже послужили импульсом сравнительной работе о кино. Кстати об Америке: самым упоительным съестным запахом во время войны был запах американской свиной тушенки. Я помню его до сих пор.

Под конец карточек в московских магазинах на пустых полках стояли только крабы Chatka. Их давали «на мясо».

Открытие коммерческих магазинов было возвращением к мирной жизни на обонятельном и осязательном уровне. В Елисеевском гастрономе я купила по коммерческой цене бисквитное пирожное со сливочным кремом – это было самое восхитительное из пирожных, хотя ни бисквит, ни крем я никогда не любила. В Столешниковом, в лучшей из кондитерских, где пирожные нежно укладывали в плетеные стружечные лотки, я всегда выбирала картошку, эклер и наполеон. Иллюзия, наверное, но мне кажется, что нынешние кондитерские так не пахнут. (Увы, даже глядеть – на русские, переслаженные, и на немецкие, почти диетические, – пирожные мне теперь приторно. Возраст…)

Жить в условиях относительного «изобилия» тоже надо было научиться. Как-то нам с сестрой досталась банка сгущенного кофе (напомню, в войну сгущенка была единственным сладким, для вящей сладости ее варили). Кофе мы съели прямо из банки и получили бессонницу, головную боль и сердцебиение вопреки позднейшим слухам о «декофеинизации». Малолетний кузен, которого нам на время подбросили, слег в жару и ознобе – оказалось, он съел пол-литровую банку красной икры (она, кстати, была тогда недорога). Послевоенный Елисеевский и магазин сыров на Горького блистали разнообразием колбас и сыров, о котором в гедонистические брежневские времена и воспоминания уже не было. Куда делась розовая языковая колбаса, соблазнительная, как зад стриптизерши? Куда сплыли заманчиво-вонючий латвийский сыр и семейство сыров «бри» в керамических горшочках? Увы…

 

Столица и усадьба

Разрыв между столицей и страной был альфой и омегой советской эпохи. Уникальную возможность заглянуть в повседневность этого перепада в 30-е дает переписка Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой и Марии Павловны Чеховой. Продуктовая помощь золовке и чеховскому музею составляет в эти годы переменный кулинарный коэффициент переписки.

Сохранилось драматическое письмо домработницы Поли к Ольге Леонардовне от 25 апреля 1930 года с благодарностью за какие-то «витушки» на Пасху: «У нас ничего не было на базари, даже картошки и карасину не дали…» Интонация письма Марии Павловны не столь драматична, но тоже по-своему красноречива: «О, милая Оля! Как ты мне много прислала! Столько конфет не найдется у нас во всей Ялте… Булочки уже высушены – прекрасные сухарики. Конфетами оделила всех, всех. Все благодарят» (29.11.30). Меж тем из Ялты в Москву шли цветы «из сада твоего покойного мужа», персики, виноград, груши, миндаль – плоды того же сада, да разве это еда?

В 1930–1933 годы слова «сооружать посылку» становятся постоянным рефреном писем Ольги Леонардовны. Посылки сооружались из всего, что «смогли собрать». Пряники соседствовали в них с сыром, а то и с воблой. «По утрам я ем сыр и благословляю тебя, моя милая» (04.12.31). Кофе (суррогатный) был в вечном дефиците. Даже когда «здоровой» пищи – салата, редиски, шпината – было вволю, «вкусным» казалось другое: «Геркулесовая крупа – это такое счастье!» (19.05.31)

В 1932 году власти облагодетельствовали «народных артистов» МХАТа поездкой за границу. Ольга Леонардовна смогла навестить свою племянницу, знаменитую немецкую актрису Ольгу Чехову, в Берлине. Из Берлина тут же была отправлена посылка в Ялту: «Послала я тебе 3 кило рису, 3 муки, 2 – грудинки для твоих и 2 кило чудесного оливкового масла, итого 9 кило – норма. Не знаю, угодила ли тебе» (26.07.32). «O My dear Lady! Я получила волшебную посылку» (09.08.32).

Разумеется, посылками, даже волшебными, дело не решалось, и Ольга Леонардовна, с первых шагов став ходатаем по многим просьбам при всех режимах, принялась за хлопоты о пайке для Марии Павловны и о «прикреплении» музея к «снабжению», обращаясь то к наркомпросу А. Бубнову, то к партийному покровителю искусств А. Енукидзе (оба сгинут в годы террора). Музей удалось прикрепить к гостинице ВЦИК «Ореанда», им даже выдали 5 кг мяса… (28.11.32).

Это не значит, что у столичной невестки не случалось перебоев. «Сижу без денег… Едим картошку да капусту, мяса нет, вообще ничего нет» (24.10.31). Выручал, как многих тогда, Торгсин (из Берлина прислали 50 долларов).

Любопытный штрих: Ольга Леонардовна гостила на даче у Зинаиды Морозовой, вдовы знаменитого фабриканта и мецената Саввы Морозова. Большой участок был превращен в сельскохозяйственные угодья: корова («молоко упоительное!»), розовые поросята, куры; все свободное место засажено картошкой (20.05.31) – знакомый «синдром лопаты». Еще в 1933 году на 600-й спектакль «Вишневого сада» супруга Станиславского Лилина преподнесла бессменной Книппер – Раневской вместо цветов «целую корзину сахара» (16.02.33). А директор театра из Христиании прислал «масла норвежского» (10.06.33) …

С 1934 года продуктовый коэффициент переписки постепенно снижается. С 1936-го в письмах Книппер даже упоминаются деликатесы. На гастроли в Киев театральный буфетчик снабдил своих старейшин пирожками с икрой, апельсинами и шампанским (30.05.36). (Советское шампанское было любимым и доступным напитком тех лет.) В Киеве главным удовольствием была спаржа. Нечего и говорить о кухне цековского санатория «Барвиха» – форель, вырезка на вертеле, пирожные (24.07.36). Но, увы, санатории в это время не случайны. «У меня уже давно какая-то моральная депрессия» (16.01.37). В роковом 1937 году ключевым словом переписки вместо «посылки» становится «поговорить». Пишут друг другу «эзопом»: «У Еликона (Елизавета Коншина. – М. Т.) брат и жена его захворали… Vous comprenez?» (02.02.38). Мария Павловна понимала: арестованы.

В 1937 году МХАТ в последний раз выехал за границу на гастроли. Эта парижская агитпоездка «под присмотром архангелов» уже ничем не напоминала Ольге Леонардовне прежние. Кроме разве что меню. В Киеве лакомились спаржей, в Париже – артишоками и кофе.

Ялта тоже не казалась уже «самой голодной страной на земле». «Больше всего ты мне угодила конфетой с твоим изображением – это величайшая честь нашей фамилии, – ехидничала Мария Павловна (к 40-летию МХАТа был выпущен шоколадный набор с портретами артистов – я еще помню его. – М. Т.) Распорядись, чтобы конфеты с твоим портретом продавались в Ялте» (20.01.39).

«Большой террор» и «жить стало лучше» сосуществовали в одном хронотопе, составляя часть сложной амальгамы 30-х, этого ключевого десятилетия прошедшего века «войн и революций»…

 

Отступление назад и вперед

От раннего детства у меня осталось воспоминание о спарже, капусте кольраби и брюссельской, компоте из ревеня и ягод. Мама, детский врач, уже тогда сделала выбор в пользу овощей. Рядом был Палашевский рынок, а ревень рос у нас в саду на клумбе как декоративное растение. Никто, впрочем, впоследствии насчет спаржи мне веры не давал, и однажды, десятилетия спустя, я спросила маму, кому она мешала, эта спаржа? «Когда-то, – сказала мама, – Москва была окружена кольцом огородничества. Была такая специальность – огородник. А теперь сама видишь…» Мы стояли у окна на Университетском проспекте. Внизу, в бывшем овраге, где недавно еще ютились остатки деревни (оттуда приносили на продажу немудрящую зелень), построились Институт военной истории и «генеральские» дома. Москва продолжала ненасытно поглощать свои окрестности. Здесь надо заметить, что я родилась в год смерти Ильича и, значит, застала еще хвост нэпа. С тех пор протекли «воды, броды, реки, годы и века». Спаржа как-то не смотрелась на этом грозном фоне. Капуста тоже потеряла все свои прилагательные и стала капустой просто. Мы научились ее не только есть, но выращивать и солить. Однажды Алла Парфаньяк, жена самого народного из артистов Миши Ульянова и замечательная хозяйка, угостила меня необыкновенной шинкованной капустой. «Рецепт скажу, но ты вряд ли его используешь. Я протираю капусту не с солью, а с медом». Экзотический рецепт, разумеется, остался втуне.

Сейчас под моими окнами лежит Виктуалиенмаркт, знаменитая старая рыночная площадь Мюнхена. Тут не торгует кто попало чем попало. Все штанды, перенумерованные и описанные в книгах, десятилетиями принадлежат одним и тем же владельцам. Рынок имеет свои традиции, будни и праздники, не говоря об ассортименте. Теперь, когда кино и театр затруднены для меня ухудшением слуха, я охотно смотрю из окна на его пестрое броуновское движение. Виктуалиен с его фонтанчиками, изображающими популярных актеров, с его повседневностью и его ритуалами – ежегодным «танцем торговок» в дни карнавала, с внушительным парадом пивоварен, приезжающих на шестерках мощных битюгов-першеронов (у каждого брэнда своя масть), с вереницей цветочных повозок, разбрасывающих букеты, – в праздник урожая и прочим – для меня не только торговая точка, но и зрелище. Я чувствую себя, так сказать, внутри Брейгеля Старшего.

Но речь не о рынке, а о спарже. Спаржа – тоже не только еда, но и традиция. «Сезон спаржи» начинается в мае – сейчас Виктуалиен буквально завален спаржей: зеленой (аспарагусом) и белой, потолще и потоньше, кончиками спаржи, спаржей из Италии и Испании, немецкой спаржей из разных мест. Под моим окном временный штанд с самой любимой немецкой спаржей, прямо от фермеров из Шробенхаузена. Именно такой, шробенхаузенской, спаржей первой свежести угощает меня каждый год давняя подруга, теперь уже маститая переводчица Розмари Титце. Посиделки со спаржей – наша личная традиция, которой я очень дорожу. Во-первых, самим фактом новой – уже старой – традиции. Во-вторых, угощением. Чтобы выбрать и приготовить спаржу – при видимой простоте, – нужно умение и навык. Спаржа должна быть в разрезе сплошная, мягкая и гладкая, без волокон. Может быть, мама умела ее варить и знала какой-никакой подмосковный Шробенхаузен? Спросить уже не у кого…

 

«В дуновении чумы…»

Любопытно, что камнем преткновения для исследователей советского быта оказался автор «Мастера и Маргариты» Михаил Булгаков с кулинарными изысками его некогда запрещенного романа. Легче всего отнести деликатесы за счет воображения «романтического Мастера». Но заглянем туда, где правит бал не воображение, а повседневность: в дневниковые записи и письма.

1934 год, 10 сентября (еще не отменены хлебные карточки, но открыты коммерческие магазины и Торгсин): «Ужин при свечах, пироги, икра, севрюга, телятина, сладости, вино, водка, цветы…» Ужин, правда, званый, в гостях московские (МХАТ) и американские исполнители «Дней Турбиных» (Булгаков был одним из немногих драматургов, пьесы которого охотно ставили за границей). 17 сентября (снова иностранные гости): налимья печенка, икра, чудный рижский шоколад.

В те же дни в дневнике Елены Булгаковой сохранилась запись курьеза: на собрании в МХАТе режиссер Илья Судаков укорял актеров за то, что на спектакле «Мертвые души» они раньше времени съедают закуску: «Если бы это был еще восемнадцатый год…» На что «выжившая из ума» старуха Халютина: «Да как им не есть, когда они голодные!» – «Никаких голодных сейчас нет!.. Нельзя же реквизит есть!» (16.10.34).

Елена Сергеевна и Михаил Афанасьевич Булгаковы, 1932 год.

Голодных в театре действительно уже не было. Отмена хлебных карточек (Постановление СНК СССР от 7 декабря 1934 года) даст старт времени относительного довольства. 1 января 1935-го Елена Булгакова записала: «Новый год встречали у Леонтьевых. Невероятное изобилие».

В эти годы иностранные приемы, гости, щедрое угощение (икра, лососина, стерляди, домашний паштет, в самые скромные дни – пельмени), а также скоромные чтения «из неопубликованного», карты, биллиард – образ жизни Булгаковых и их друзей (а заодно и приставленных к ним стукачей).

В «розовый» период это время датировали сталинским лозунгом «Жить стало лучше…», в «черный» – печально-знаменитой статьей в «Правде» «Сумбур вместо музыки» (Елена Булгакова: «Бедный Шостакович»; 28.01.36). В историю оно вошло как время Большого террора.

Но вернемся к нашей, сугубо кулинарной, теме. Из «прекрасной» гостиницы «Синоп» в Сухуме (море, парк, биллиард) Булгаков жалуется не на скудость, а лишь на однообразие стола («цвибель клопс, беф-Строганов, штуфт, лангет пикан» – все одно и то же, «чушь собачья» (17.08.36). Еще через год Елена Сергеевна записывает, что в Богунье, на отдыхе, не вытерпев пресной пищи в семейном пансионе, Булгаковы стали через день ходить в недальний Житомир за закусками. «Приносили сыр, колбасу, икру, ну, конечно, масло, хлеб, водку тоже» (14.08.37). Про свой домашний стол Булгаков недаром говорил, что «у нас лучший трактир во всей Москве» (14.08.37). Но и ресторан Клуба писателей в грязь лицом не ударял: «Прелестно ужинали – икра, свежие огурцы, рябчики» (22.03.39).

Понятно, что казус Булгакова, живущего на широкую ногу, вносит анархию в показания статистики, смущая общую суровую картину недостач. Вечно опальный, но отнюдь не бедный (театры знали ему цену и готовы были рисковать авансами), Булгаков с друзьями занимал нишу «плейбоя» своего скудного времени. «В дуновении чумы» они умели и позволяли себе жить красиво, чего не умела – да и трусила – новая номенклатура сталинского призыва. Угроза, не говоря о гонениях, была всегда тут, но люди продолжали ходить в гости, читать вслух запретное, играть в винт и покупать в «Диете» икру по 69 рублей за кг (03.10.38).

 

Отступление вперед

Мне бы, пожалуй, и не пришло в голову беспокоить имя Пушкина по столь прозаическому поводу, как еда, если бы не одно маленькое гастрономическое происшествие.

На самом деле человеку, особенно с возрастом, избыточное разнообразие продуктов скорее мешает, нежели помогает. Выбор – это всегда работа, и со временем отбираешь свою личную «потребительскую корзину». У каждого она действительно своя, поэтому большой ассортимент предпочтителен. Я, как прутковский ханжа, люблю сыр и вкус нахожу особенно в вонючих сортах. Зная об этом, приятель однажды подарил мне килограммовую коробку сыра; в ней было пять брусков, завернутых в золотую фольгу, и цена на каждом была действительно «золотая» – 200 евро. Когда я попробовала развернуть один брусок, мне показалось, что это не сыр, а газовая атака. Пришлось срочно искать в магазинах что-нибудь герметичное. Когда подарок был обезврежен (пару брусков я все же передарила), я отважилась попробовать его. Это был «желтоватого цвета мягкий сыр упругой консистенции, острый», очень вкусный. На коробке стояло: «Лимбургский». В супермаркетах и деликатесных магазинах немало сыров бельгийского сорта «лимбургский», в том числе немецкого производства (из Альгау), мягких и бри, с запашком – цены общедоступные. Данная экстравагантная разновидность мне не попадалась. Наверное, надо искать в сырной лавке, где деньги берут именно за запах. Тут-то я и вспомнила Евгения Онегина и вдруг его обед перестал быть для меня «мертвой натурой». «Ужель загадку разрешила?»

Вообще-то этот ребус можно сегодня решить, не выходя с Виктуалиен. Не говорю о ростбифе. Мясной ряд, благоухающий копченостями, – украшение рынка. Здесь не только все виды парного мяса для всех бифов и стейков и колбасно-ветчинный разгул, но и местные Spezialitäten, к примеру белые сосиски, легкие как облако, которые едят с утра, на опохмел. Или немецкий род фаст-фуда: Leberkäs. Это, вопреки названию, не печенка и не сыр, а род мясной выпечки, которая – в булочке – с успехом заменяет бургер, но служит и отдельным блюдом (из местных мясных лавок я выбрала Schäbiz как раз потому, что у него интересные сорта леберкеза).

Я плохая хозяйка и плохой гурман и трюфели пробовала только в виде начинки элегантных итальянских тортеллини; но вот на одном из овощных штандов предлагаются трюфели – очень дорогие, белые (надпись мелом на ценнике – Alba Truffel, 4, 99 Euro 1 (!) Gramm) и более демократические черные, всего пять сортов, только из Европы. Итальянская пара, посетившая нас недавно, рассказала, что они бывают на ежегодном аукционе трюфелей в Альбе, где их покупают по немыслимым ценам, а для пробы натирают на тончайшей терке – плата, как и на Виктуалиен, по граммам. Прежде трюфели были природной – французской по преимуществу – роскошью. Теперь их привозят еще и из Китая, а на Тасмании они даже стали сельхозкультурой. Менее деликатесные сорта можно найти на разных штандах.

Что касается страсбургского пирога, то Страсбург на Виктуалиен представлен в павильоне фирмы Schlemmermeier. Но разнообразные виды традиционного киша, выпечки из плотного теста со шпинатом, яйцом и так далее, как раз страсбургским пирогом не являются. Теперь – хотя бы из комментария Ю. Лотмана к «Евгению Онегину» – всем известно, что это паштет. Когда-то его запекали в булочной в тонкой хлебной корочке. Впрочем, слово «пирог» немецкого аналога не имеет и так и произносится: «pirogi». Нечего и говорить, что разнообразные паштеты – гусиные и утиные, с перцем и с брусникой – такой же Spezialität Страсбурга, как сосиски – Мюнхена.

Ну, а бывший символ гламура «золотой ананас» стал текущим ассортиментом любого супермаркета. Так что нынешним снобам из меню Онегина остается разве что «вино кометы» 1811 года…

 

Блеск и нищета застолья

«Книгу о вкусной и здоровой пище» можно смело назвать бестселлером номер один сталинского, да и вообще советского, времени. С 1939 года она пережила бесчисленные переиздания-переделки-переименования. «Ну и что?» – не удивится современный читатель, поваренные книги всегда в спросе. Но статус evergreen «Книги о…» вовсе не исчерпывался кулинарными рецептами. Потомственным горожанам она напоминала, что, помимо перманентных «временных трудностей», существует культура быта. Для новых горожан эпохи массовой урбанизации она стала дидактическим пособием – от прейскуранта специй до правил сервировки стола. Как многое в советское время, она была больше, чем «Книгой о вкусной и здоровой пище» – tableau наступившего времени новой буржуазности. Изо всей советской литературы именно в ней соцреализм нашел свое самое полное выражение: желаемое принимало в ней вид действительного, взвешенного в граммах, измеренного в литрах. Это был любимый миф советского времени. А если удавалось, то и кухонная практика.

Теперь она стоит у меня на полке как приемлемого размера монумент. Как практически уже бесполезный, но представительный «обломок империи».

Меж тем текущую демократизацию сферы еды можно уподобить наступлению эпохи масскультуры. Она расширяется не только социально, но и географически, этнически и как угодно еще. Помню, как в начале 90-х, оглянувшись на Eatery на вокзале в Вашингтоне и выбирая, пойти ли к китайцам или мексиканцам, я вдруг обиделась за нашу многонациональную советскую кухню и стала у себя в компьютере составлять список пригодных блюд. Не для ресторана (русские рестораны, тем более магазины, не редкость даже в Мюнхене), а для сети фаст-фуд. Выбор не простой, сложная готовка и плотная еда не годятся, еда должна готовиться на глазах и быть «удобной». Идеальным кандидатом был грузинский цыпленок табака – «чикен» – во всех видах фаворит американцев. Возможны сибирские пельмени, хотя есть и китайские. Винегрет? Пирожки? Я даже придумала тогда слоган для маркетинга: «Здесь вы найдете все лучшее, что осталось от „империи зла“».

Но, увы, широкая демократизация означает также протори и убытки. Нынче в эмиграциях б/у советские, забыв о пустых полках, замызганных овощах и о том, как перебирали в рабочее время гнилую картошку, любят поворчать, что помидоры и баклажаны, мол, одна вода, огурцы ростом с кабачки, а картошку не сваришь. Действительно, красивые овощи, выращенные промышленным способом и импортированные из разных стран, – не то же, что огородные, тем более свои; картошка в Германии преимущественно festkochend, то есть твердая, а огурец не гренадерского сорта сразу идет в маринад. Но огородными овощами и фруктами всех в мире не прокормишь. И нынешний балованный европейский покупатель готов раскошелиться, чтобы овощ был немытый, желательно некрасивый, зато по кличке «био». Соседний натур-магазин Basic – рай некрасивых овощей, – уже не местная лавка, как, к примеру, овощи из Сицилии, а представитель сети магазинов. На этом фоне варенья и соленья нашей секретарши из Северной Каролины – не милое хобби, а живой парадокс глобализации. «Эх, яблочко, куды ты котишься…», как пели когда-то…

 

Житье-бытье и террор

 

Небольшая комната, простая, мещанская. Сталин пьяный «в дрезину», как говорят. В комнате одни мужчины, из мужиков – я и еще один чернобородый. Не говоря ни слова, Виссарионович повалил чернобородого мужика, закрыл простыней и яростно изнасиловал. «И мне то же будет!» – в яростном отчаянии подумал я и хотел бежать; но после сеанса Сталин как будто несколько отрезвел и вступил в разговор. В общем, для меня дело кончилось более благополучно, и меня даже угощали…

Постсоветский читатель, пожалуй, подумает, что это из чернухи-порнухи бурных 90-х – из какого-нибудь сценария, на худой конец прозрачная аллегория той боевитой поры: чернобородый мужик – народ, а Сталин… Но читатель жестоко ошибется. Это подлинная дневниковая запись, сделанная «простым советским человеком», крестьянином Андреем Аржиловским, о котором речь уже была, 18 декабря 1936 года. Удивителен в этой записи не столько сам сон, сколько его пророческий смысл. Ведь незабываемый 1937-й только собирался наступить. Но еще удивительнее, что Аржиловский, уже отбывший лагерные сроки, предал его бумаге.

Посещали тогда трудящихся и более патриотические видения. «Моим сыновьям что-то Сталин снится. Женя видел во сне, что защищал Сталина от нападения бандита». Запись от 24 декабря 1937 года. Но не стоит думать, что в дневнике супруги профессора МЭМИИТа Штанге – советский патриотизм, и ничего кроме. Как и вообще ошибочно представлять себе 30-е годы однообразно и официозно ликующими или, напротив, единообразно дрожащими и кровавыми. Это железное и воистину жестокое десятилетие было многослойным, многосложным, разносоставным: честолюбивым, талантливым, инициативным, предательским и отзывчивым, полным страхов, надежд, нужды и самопожертвования – ужасным и веселым.

Книгу эту в 90-х я ждала с нетерпением, а дождавшись, не сразу взялась за чтение, ограничившись титульным листом: Intimacy and Terror: Soviet Diaries of the 1930s. Translated by Carol A. Flath. Ed. By Veronique Garros, Natalia Korenevskaya and Thomas Lahusen. New York: The New Press, 1995.

Не сразу взялась за чтение, но внимательно перелистала, испытывая благодарность к ее создателям. Фрагменты советских дневников были представлены в ней на фоне подробной хроники 1937 года. Но какой смысл читать дневники советских обывателей на иностранном языке? Во время оно мы набрасывались на сочинения иностранных советологов в надежде на сколько-то битов новой информации. Но в домашних записях частных людей содержательны не только события и соображения, но и сам язык, его интонация, фразеология, лексика. Даже летосчисление. Разумеется, в книге дневники представлены выборочно и отрывочно. Зато само их соположение, монтаж позволяет подвергнуть время Большого террора, так сказать, перекрестному допросу, взглянуть на него под разными углами зрения.

 

Коломна: месяцеслов и Пиза

Января 6-го (19.01.37. – М. Т. ). Богоявление! Погода ведреная. Солнечная и тихая, но сильно морозная, градусов на 20-ть. Был сегодня за Литургией в Коломне, а у нас в Лукерьине служат в храме часы…

Января 7-го. Погода продолжает стоять все такая же, как и в предыдущие дни… Сегодня наша Маня ездила по выполнению трудовой повинности за камнем, две женщины на трех лошадях, в Храме у нас опять служили часы. Священника не было.

Дневник крестьянина Фролова, Игната Даниловича, это почти что календарь сельской жизни, и речь о нем уже шла. Из него можно узнать не только погоду на каждый день, церковные праздники и службы, но и колхозные повинности и домашние труды по саду и огороду, а также цены на рынке и в магазине: «яблоки 200 шт. проданы в Коломне на 10 р. 50 к., два куска мыла 2 р. 70 к., 1 кг песку 3 р. 80 к.», выдачу на трудодни: «сегодня нам привезли два воза капусты – 638 кг, 38 пуд 15 ф. Капусты выдавали полтора килограмма на трудодень»); все про драки, смерти, крестины, посещение родных, выпивки – всю хронику местного бытования. Для историков это незаменимый источник сведений, но и эпическая поэма, пребывающая в «циклическом» (по Бахтину) времени смены времен года и сельских трудов («продолжается убора хлеба, вяжут овес, возят рожь и пшеницу молотят и кладут в скирды»).

Историческое время (как-никак двадцать лет советской власти) лишь соседствует с эпическим, как старый стиль с новым стилем.

Апреля 18. Погода ведреная, но при сильном северо-восточном ветре. Сегодня по новому стилю 1-й май, завод не работает 3 дня, в Коломне происходила большая Первомайская демонстрация, а вечером мы с Таней… ушли по Пасху ко всенощной в Коломне.

При этом праздники церковные и советские совмещаются в одной фразе, даже без запятой. Фролов с его дневником не укладывается ни в один из бытующих стереотипов. После революции и коллективизации он непостижимо сумел сохранить в неприкосновенности все черты патриархального сознания, а ведь Коломна от Москвы не за горами.

Но та же Коломна, увиденная другим взглядом, предстает совершенно по-иному. Не город, а старинный городок, провинция.

Горнунг Лев Владимирович (1902–1993), фотограф и поэт, приехавший в июле 1936 года навестить Ахматову у ее друзей в Песках, записал, что в серый денек было решено совершить путешествие.

16.07.36. С. В. [18] Выяснил, что в 1 ч. идет рабочий поезд из Песков на Коломну… На город она (А. А.) смотрела как будто бы с интересом. В Коломне много ампирных домиков, старых церквей… На соборной площади любовались собором и желт. зданиями монастыря. А. А. сказала, что это место напоминает ей Пизу, и С. В. с ней согласился, говоря, что он давно это заметил. Обошли башню Марины Мнишек… У А. А. во время подъемов по темным кирпичным лесенкам отскочила совсем подошва, о чем она с большим смущением должна была нам сказать. По дороге на вокзал А. А. сама попросила пить, когда поравнялась с пивной «американкой». Пили пиво с крут. яйцами… А. А. за этот день даже загорела. Я спросил, очень ли она избегает загара. – Нет, мне все равно, я сейчас совсем не слежу за своей внешностью.

Это было плохое для Ахматовой время, но коротали его за чтением вслух нового перевода «Фауста», стихами, разговорами о Мандельштаме.

Свободные ассоциации с европейской культурой, Серебряный век – все это еще существовало вживе внутри «проклятых» 30-х. И не только в круге А. А. Поэтические книжечки издательства «Алконост», старые журналы – «Золотое руно» или «Столица и усадьба» – не говоря уже о резных буфетах, настольных лампах стиля «модерн» или репродукциях Беклина на стенке, еще были неотторжимой частью обихода тех лет. Еще стояли на книжных полках Ницше и Шпенглер, Фрейд и Розанов – не вызванные из забвения, а как естественное продолжение культурного обихода.

Репрессивно-«классовое», потом объявленное «бесклассовым», общество на деле было пронизано многими и разными социальными и культурными стратами, удерживающими, вопреки объявленной унификации, свои традиции и привычки. Никогда «житье-бытье» (иногда в пределах одной коммуналки) не было столь пестро и несочетаемо…

 

Синдром «скворешника»

Когда ныне покойный М. Гефтер задумал свой интереснейший проект – частные дневники вокруг года Большого террора, честно говоря, мне казалось, что в оппозиции «житье-бытье – террор» последний если и найдет выражение, то скорее всего в фигуре умолчания. Но даже бездны мрачной на краю иные, как упомянутый выше Аржиловский, продолжали свою нелицеприятную летопись. Сельский житель, лишь недавно освобожденный «милостью Москвы» из мест заключения, ведет записи со свободой, которая и в прочие советские времена была бы удивительна. Безумной – во времена Большого террора – кажется сама разумность его наблюдений. Их трезвость.

26.11.36. Что-то даст нам новая Конституция? Жирные чиновники и их опричники думают по-другому. Вчера в конторе проговорился председатель здешней артели Строшков – Конституция это одно, а власть на местах это другое. И он, пожалуй, прав, этот краснорожий бандит. Лично я не жду ничего нового, так бы прожить – и то хорошо.

18.01.37. Вчера у меня интересный разговор был со сторожихой. Критиковала она порядки и в конце концов вывела заключение: «Все растащат, ничего не выйдет».

Из этих беглых записей 36–37-х годов очевидно, во-первых, что народ и партия и тогда не были едины; а во-вторых, как мало все изменилось на Руси. Правда, после социалистической революции за эти наблюдения платили жизнью, зато после капиталистической – суммой прописью. А еще пару десятилетий спустя это наблюдение стало общим местом, «коррупцией».

01.02.37. Думал о новой Конституции, так нашумевшей на весь земной шар. А в чем дело? Какая собственно разница? Одна вывеска. Живем среди изгнанных «кулаков» в кавычках. Перемены никакой: считают их полукрепостными. Нет, товарищи, трещину великую в русской земле никакой конституцией не замажешь, и власти из рук завоеватели не выпустят. Слова и разговоры.

07.11.36. Между прочим, портреты вождей теперь устроены наподобие прежних икон: круглый портрет вделан в рамку и прикреплен к палке. Очень удобно: на плечо и пошел. И вся эта подготовка очень напоминает подготовку к прежним религиозным торжествам. Там были свои активисты – здесь свои. Дороги разные – суета одна.

С именами собственными:

03.02.37. Читал обвинительную речь Вышинского по делу троцкистского центра, прекрасно! Умница Вышинский. Но вот беда! Сегодня Вышинский называет бандитами и жуликами всех подсудимых, а когда они были у власти… Кто может поручиться за то, что завтра на скамье подсудимых не окажутся самые великие, родные?

И наконец:

11.02.37. Сколько уголовного преступления совершает социалистическое государство против безответственного Егора Быкова… облагает чрезмерным налогом, идущим на покрытие растрат и ограблений, для того, чтобы торговать хлебом по спекулятивной цене. За зерно Егору Быкову платят 90 копеек. За 16 килограммов. А продают самые низкие сорта пшеничного хлеба по 90 копеек за килограмм, увеличивая капитал в 16 раз.

Ничего удивительного, что за этот дневник бывший зэк Аржиловский заплатил жизнью. Но даже и это, казалось бы всеобщее, правило советской жизни не было непреложным. Дневник супруги (потом экс-) композитора Юрия Шапорина Любови Васильевны Шапориной, дамы «из бывших», которая по опыту знала, что «в НКВД надо говорить умеючи, как в бирюльки играть, и, главное, не трусить», а «лучше всего, иметь глуповато-светский вид», – мог бы потянуть и на вышку. Но она избежала репрессий, хотя, «как ягненок у Lafontaine», имела все шансы быть схваченной, тем более что взяла на воспитание двух сирот своих репрессированных друзей. Поступок в те времена если и не «типичный», то и не уникальный.

Ее профессией был кукольный, но театр, и из дневников можно узнать из первых рук банальную историю развода Алексея Толстого и куда менее банальную реакцию пока еще не репрессированного функционера Союза писателей Старчакова («…Ведь я выводил его в вожди, на место Горького. Ну, увлекись Улановой и уезжай в Ниццу. Жест! А то Людмилу…»). Можно прочитать о знаменитом докладе «Мейерхольд против мейерхольдовщины», о триумфальном исполнении Пятой симфонии опального Шостаковича и о «демонстрационной» овации публики, а также о пресловутых «первых выборах» 12 декабря 1937 года:

Quelle blague ! [20] Я вошла в кабинку, где якобы я должна была прочесть бюллетень и выбрать своего депутата в Верховный Совет – выбрать, значит, иметь выбор. Мы имели одно имя, заранее намеченное. В кабинке у меня сделался припадок смеха, как в детстве. Я не могла долго принять соответствующий вид.

Она и вообще была приметлива к черному юмору советской реальности. Мара (советского разлива сирота, ее приемыш), читая «Буратино», заметила: «Как это папа Карло не знает, где счастливая страна? Я думала, что все знают, что это СССР»; а в дни, когда выслали очередных ее друзей, Шапорина обратила внимание на заметку в «Вечерней Красной газете» «День птицы».

В этот день все школьники, пионерские и комсомольские организации будут строить скворешники, чтобы прилетающие птицы находили себе готовый кров. Трогательно. А десятки тысяч людей… выброшены в буквальном смысле на улицу, гнезда разгромлены. А тут скворешники.

Л. В. Шапорина, 1940 год.

Теперь эти мемуары изданы полностью, они охватывают огромный период – с 20-х по 60-е годы.

Эта необходимость – совместить внутри одного человеческого хронотопа геноцид и «скворешники» – мучила наше воображение, когда мы с Юрой Ханютиным, задолго до встречи с Михаилом Роммом, задумывали «Обыкновенный фашизм». Мучил опыт собственного детства, пережитый, но не освоенный сознанием. То, что материал был чужой, немецкий, не казалось нам помехой. 30-е годы были эпохой «тоталитарного» эксперимента в довольно широком диапазоне, хотя и в разном, иногда скорее авторитарном, варианте. Пусть историки докапываются до причин – мы при этом жили. Разумеется, в документальном кино соответствующего материала было кот наплакал, фильм получился о другом.

Увы, опыты быстротекущей жизни в постсоветское время стерли для меня старый знак вопроса в этом месте. То, как незатейливо и просто поражение (пусть не военное) и связанный с ним комплекс неполноценности оборачиваются поисками врага, а рабская психология может перейти в психологию господства и подавления, стало доступно наблюдению невооруженным глазом. Но дневники 30-х дают возможность заглянуть хотя бы краешком в «поток сознания», которому впервые пришлось осваивать тоталитаризм как образ жизни.

10.10.37. У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян. Это слово всегда в воздухе, резонирует в воздухе. Люди произносят эти слова совершенно спокойно, как сказали бы «пошел в театр». Я думаю, что реальное значение слова не доходит до нашего сознания – мы слышим только звук. Но внутренне не видим этих умирающих под пулями людей ( Шапорина ).

Появление TV доказало, что зрелище убийства, вызывая резкий шок, лишь ускоряет наступление «запредельного торможения» (по Павлову) и оказывает на эмоции анестезирующее воздействие. Не потому ли нынче в таком спросе кровавые триллеры, что они служат чем-то вроде пастеровской прививки против возможных «укоров совести»?

2.11.37. Просыпаюсь утром и машинально думаю: слава Богу, ночью не арестовали, днем не арестовывают, а что следующей ночью будет – неизвестно. Вчера утром арестовали Вету Дмитриеву. Пришли в 7 утра, их заперли в комнату, производили обыск. Позвонили в НКВД – «брать здесь нечего». Арестована Анисимова (балерина). Мне просто дурно от нагромождения преступлений во всей стране ( Шапорина ).

А под этим впечатлением – от августа 39-го – подписались бы тогда многие, но многие ли решились его записать:

Фотография в «Правде» чего стоит! Направо глупые разъевшиеся морды Сталина и Молотова, а слева, скрестив по-наполеоновски руки, тонко и самоуверенно улыбается фон Риббентроп. Да, дожили. Торжество коммунизма! Урок всем векам и народам, куда приводит «рабоче-крестьянское» правительство! ( Шапорина )

За одни «морды» можно было заплатить жизнью. Но – пронесло.

 

Непротиворечивые парадоксы бытия

Октябрьской революции в год Большого террора стукнуло всего двадцать лет, так что поколения еще не успели смениться. Но многие, в том числе «из бывших», по-прежнему читая старые любимые книги в старых изданиях, пользуясь старым бабушкиным буфетом и принимая на себя все тяготы коммунального быта, тем не менее приняли советскую власть искренне, всею душою. Среди них можно отметить категорию женщин, еще до революции ходивших «в народ».

Дневник Г. В. Штанге, супруги профессора МЭМИИТа, упоминавшийся выше, может почти так же служить пособием по городскому, московскому быту, как «календарь» Фролова – по сельскому. Она сознательно старается сохранить черты своего времени для будущего. Дневник иллюстрирован вырезками из прессы, семейными фотографиями. На самом деле он не менее заслуживал бы полного, отчасти даже факсимильного и комментированного издания, чем дневник Шапориной, но вкусы избирательны: «советское» нынче не в моде.

При этом довоенная профессорская жизнь (как, впрочем, и постсоветская) не текла молоком и медом (исключением была разве что эпоха атомной бомбы). Туго было со всем: с жилплощадью, деньгами, промтоварами, со свободным временем. Один сын обзаводился хозяйством, и она с ночи толклась в очередях за чем придется. «За четыре дня мне удалось добыть две кастрюли». Керосинка стоила ей шести с половиной часов боевых действий. Другой сын ютился с женой и ребенком на 10 кв. м. «Просто ужас охватывает, когда подумаешь, как живут сейчас люди вообще и инженеры в частности», – Штанге еще помнила прежнее почтение к званию инженера. И по этому поводу она заносит в дневник историю коллеги ее сыновей, который, имея с женой комнату в 9 кв. м, должен был (когда мать приехала их проведать) заниматься, лежа на животе под столом. «Я записала этот случай, чтобы те, кто будет жить после нас (ау, Чехов, „Три сестры“!), прочитал и почувствовал, что мы переносим».

С тяготами быта, однако, у нее непротиворечиво соседствуют восторги не только по поводу торговли, которая «за истекшие 20 лет приведена в неузнаваемое состояние», но и по поводу советского кино, разрешения на новогоднюю елку, «счастливого детства», устроенного товарищем Сталиным, праздничной иллюминации, открытия Детского театра (кстати, на месте ликвидированного 2-го МХАТа. – М. Т.) и выборов в Верховный Совет.

Запись сделана в 6.30 утра 12 декабря 1937 года, когда вся семья (включая домработницу) уже успела вернуться с избирательного участка:

Опустив свои бюллетени, мы вышли и поздравили друг друга. Не знаю почему, у меня в душе было какое-то волнение и даже слезы подступали к горлу. Может быть, потому, что мы были первые из первых избирателей на первых во всем мире таких выборах.

Итак, по поводу советского апофеоза: у одной – слезы, у другой – смех. Увы, людей-винтиков легче задумать на входе, чем получить на выходе. Даже с применением самого большого террора. Парадоксальная непротиворечивость сочетания в сознании повседневного ужаса «обыкновенного социализма» и даруемого им же счастья – черта, разумеется, более массовидная, нежели синдром «скворешника», – нечто вроде защитной реакции организма в потоке повседневной борьбы за существование. А идея избранности («первые из первых») – не важно какой: классовой или расовой, конфессиональной или социальной, материальной, моральной, политической или возрастной – самый доступный и надежный из рычагов в эпохи катаклизмов (нынешние поиски «русской идеи» – разве не поиски пригодной точки опоры для декларации очередной избранности?). Утопия, пока могла, умела утилизировать даже свои проколы: например, неувязочку с мировой революцией.

18.05.38. 17 мая день неизгладимый из моей памяти. Подумать только – я, рядовая женщина, в стенах Кремля, в Георгиевском зале, в присутствии нашего Правительства, наших Вождей! Где? В какой еще стране это возможно, кроме нашей Родины!

Но самый интересный парадокс этого интереснейшего дневника – соотношение в женском сознании понятий «личной» жизни и «общественной».

Почему я, вырастившая четверых детей и пройдя такую тяжелую жизнь, должна еще теперь, в 53 года, на исходе моей жизни отказаться от личной жизни для того, чтобы дать возможность жене моего сына жить так, как ей нравится. Для меня эта жертва настолько велика, что я даже не уверена, что найду в себе силы еще раз, и, конечно, последний, заглушить желание личной жизни.

Если искушенный читатель, дрейфующий в потоке сексуального агитпропа, сочтет, что речь идет о какой-нибудь поздней интрижке или страсти, то он ошибется радикально. Под «личной» жизнью верная супруга и добродетельная мать подразумевает работу – даже не по профессии, а в полном смысле слова «общественную»: «Движение жен командиров транспорта». Это может показаться кому-то смешным, даже глуповатым (на самом деле начало ее «общественной работы» – 1905 год), но именно в этой сфере измученная тяжелым бытом советская домохозяйка могла найти пространство личной свободы. Свобода сексуальная провозглашена была революцией, но, перестав быть «рабой любви» хотя бы номинально, женщина тем более становилась рабой домашнего очага. Поощряемая общественная работа была не только областью свободы-от-кастрюль, но и средством повышения личного статуса. Присутствие наркома Кагановича на банкете «жен» маркировало этот статус.

Он вел себя и говорил очень просто. Слушал пение, смотрел на танцы и даже сам один тур протанцевал, да еще спросил, хорошо ли у него выходит. Совсем по-товарищески.

Идея поехать на фарфоровый завод в Дулево и собственноручно, от имени «жен», расписать в подарок Лазарю Моисеевичу сервиз не была ниоткуда спущена, как принято думать о любой инициативе 30-х – от рекордов до перелетов, но, как и последние, принадлежала самим «активисткам». Этот забавный казус, оставшийся (в отличие от выставки подарков Сталину) достоянием дневника, для 30-х был вполне модельным.

Население не было обижено ни талантами, ни пассионарностью. А партия владела искусством соцрекламы куда прицельнее нынешних клипмейкеров (недаром же Гитлер учился этому у «красных»). Личная инициатива могла вознести к вершинам успеха или стоить здоровья, порой жизни. «Или грудь в крестах, или голова в кустах», – объяснил мне когда-то эту советскую рулетку летчик Громов, герой знаменитого перелета через Северный полюс. А уж кого из активистов в Пантеон славы, а кого на инвалидность – это дело партии.

 

«У нас героем становится любой»

Знаменитые кадры встречи «челюскинцев» когда-то обошли весь мир: кавалькада машин, океан цветов, метель листовок, поток ликования. Кадр стал фирменным знаком советской пропаганды. Но за кадром этой – номинально, но и реально – героической эпопеи (спасения со льдины команды ледокола «Челюскин», потерпевшего крушение) таились события не менее драматические, а может быть, и героические, но оставшиеся «во мгле».

Дневник Ширнова Е. И. (его надо непременно полистать в РГАЛИ, иначе он кажется неправдоподобной выдумкой) позволяет заглянуть по ту сторону прославленной эпопеи, увидеть ее с изнанки. Арктика, как и небо, была космосом 30-х, и автор дневника оказался в 1933-м одним из счастливых участников попытки пройти Севморпуть в одну навигацию. Правда, не на «Челюскине», а на другом, еще менее удачливом, ледоколе. Поначалу все шло согласно плану, и энтузиасты развлекали себя частушками вроде:

Хорошо по морю плыть, когда Сталин правит, мы проложим все пути В Арктике холодной. Просветим мы там народ Большевистскою учебой, –

и прочее в том же духе. Но корабль забуксовал еще прежде «Челюскина» в затоне Лобуя. Энтузиасты остались без продовольствия, поскольку вспомогательные суда запоздали и из-за штормов не сумели разгрузиться. Началась цинга; больным было приказано покинуть Колымский край, для чего им пришлось собственными силами сооружать посадочную площадку. Человек сорок успели вывезти, но…

12.02.34. Сегодня моя очередь. Жду. Телеграмма. Самолет не прилетит. Вторая – пароход «Челюскин» терпит аварию.

13.02. Третья телеграмма – «Челюскин» раздавило льдами, пароход пошел ко дну.

14.02. Пассажиры и команда спасены, за исключением одного, все высажены на льдине, продовольствия на два м-ца. У нас у всех ноги так и подкосились, в ужасе сидим и думаем, как же теперь быть, ведь люди на льдине. Надо же их будет спасать. Мы не сумеем как больные. С получившимся таким несчастьем у нас на пароходе все было забыто о выезде, а только думы были одни, как бы поскорей спасти людей, находившихся на льдине.

Итак, «челюскинцы», как и летчики, были вполне кондиционными героями (были бы ими и сегодня – разве что с большей помпой), но героями советского мифа сделала их пропаганда. А таким, как Ширнов, стране и не надо было приказывать быть героем: он и был им по собственному желанию, забывая о себе, не рассчитывая на «шумную славу», которая его миновала.

В конце концов он тоже был эвакуирован с места аварии и даже отправлен в санаторий. Увы, оказалось, что «цинга сильнее всякого врача», и домой из санатория его пришлось нести. Он остался полным инвалидом, но присутствия духа не терял и даже работал по силе возможности. Так что миф героя не был чистой выдумкой. Героизм нужен был, чтобы компенсировать государственные притязания, непомерное честолюбие одних, а также непрофессионализм, халатность и разгильдяйство других. Недаром же заметил брехтовский Галилей, что счастлива страна, которая в героях не нуждается (правда, взамен она создает звезд).

Разумеется, автору можно было бы и далее порассуждать о парадоксах 30-х, этого ключевого десятилетия XX века, десятилетии тоталитарного (авторитарного) эксперимента, оставившего по себе пепел несбывшегося гуманизма, разрешение на массовое убийство и опыт «запредельного торможения». Можно было бы заметить, что в результате войн и революций, в присутствии и при участии СМИ болевой порог человечества повысился куда очевиднее, чем пресловутая среднегодовая температура. Но жизнь всегда богаче, и дневники нагляднее рассуждений.

Из дневника студента Уральского горного института Леонида Потемкина:

Здравствуй 1935-й год в стране социализма! Сейчас приехал с комсомольского собрания, прорабатывали постановление 9 пленума ЦК ВЛКСМ о политучебе, культмассовой работе комсомола. Я выступал в прениях, выразил громадный смысл и значение постановления и связал это с задачами нашей работы, чтобы достойно нести звание передовой, активной, политически развитой молодежи…

Вот перед моим окном каток, деревянные горки, украшенные цветами жизнерадостности, веселия, здоровья, ловкости и красоты – рабочей и учащейся молодежи и взрослыми, вплоть до пожилых рабочих, возвращающих себе не испытанную молодость. А над катком из огромного репродуктора льется и развевается чудная, нежная, изящная мелодия лучшей музыки, созданной человечеством, и очаровательно красивых звуков голоса советских артистов.

Так в глухие доинтернетовские времена он писал для себя, но обращаясь мысленно к urbi et orbi (дневник чаще всего резонирует этой потенцией), – сравните со стилем многочисленных современных блоггеров, и многое о том времени станет понятно.

Утром я приехал в читальный зал б-ки Белинского. Встретил студента 4 курса. Я сказал ему, что… я не знаю, кем буду. Он ответил – Гёте тоже не знал, кем он будет, но он думал, что он будет гением, и занимался философией, литературой, искусством и естественными науками. В результате чего оформился великий поэт с универсальной эрудицией. Эта тождественность со мной меня воодушевила…

Как я доволен стажировкой. Ведь я средний командир революционной пролетарской Армии… Весь объят задором, нетерпением заниматься со взводом… Чистый, четкий, решительный голос буйно концентрирует внимание взвода. Объясняю. Указываю недостатки. Бросаю взглядом удаль, бодрость в глаза человека.

Нарочно не придумаешь. Но не стоит торопиться зачислить студента в самодовольные идиоты, если не в пародисты. Анализируя свои истоки, он вспоминает «детское переживание нужды», необходимость просить милостыню и получать унизительные отказы. «Именно это вздыбило мою волю на негодование и протест». И смысл и слог его записей суть формы изживания детских комплексов. Изжил, между прочим, не ушел в бандиты, стал со временем даже замминистра геологии.

Нужда – кто бы, как бы и о чем бы ни писал – пронизывает весь корпус дневников как назойливая, однообразная нота. Она складывает сознание не менее, чем страх (а ведь жить к середине 30-х действительно «стало легче»). Острая нужда большинства на фоне кичливой и беззаконной жировки некоторых и сегодня составляет лейтмотив российской жизни, но многие ли из тех, кого семья посылает просить милостыню, станут мерять себя по Гёте?

 

«Каин, где брат твой Авель?»

На дневнике В. Ставского, секретаря Союза писателей, обеспечившего себе в истории литературы геростратовское место тем, что «сдал» Мандельштама (как, впрочем, и других), останавливаться стрёмно. Хотя годы 1938–1939-е для него кризисные: он отправлен в отставку из Союза, как и из журнала «Новый мир», писать «произведения» – мавр сделал свое дело. Останавливаться неохота еще и потому, что все его заботы до зевоты напоминают вечную и неизбывную номенклатурную суету сует. Заседания номинального Верховного Совета («огромный вопрос о судоустройстве»); квазипатриотизм с тавтологией («Родина ты моя родная!»); кулуарные склоки и интриги («Где-то в глубине души муть, обида какая-то»); охота и проч. фитнес («Мое здоровье, мой организм – партии нужны, я должен их сохранить в рабочем состоянии»); собственная писательская импотенция («но – с чего же начать? Завод? Но я еще мало его знаю. Грозный? Тоже надо весь материал осваивать заново») (как в воду глядел! – М. Т.); коррупция – чужая («Скажи, дачу он себе честно выстроил? На пятьсот рублей зарплаты можно каменную дачу выстроить?»); симбиоз «творческих работников» и власти («На приеме в Совнаркоме Леонов: „Почему бы не приглашать на заседания Совнаркома?“ Молотов: „Пожалуйста. Ну, а что это дает? Мы же от вас ждем произведений о том, что делается в народе, в массе“»).

Меж тем как прошлое все более мифологизируется, застывает в недостоверные симулякры, почерпнутые из советского же агитпропа, который оказался продолжительнее самой советской власти, дневники приоткрывают terra incognita повседневности.

За газетными заголовками той поры, за рамкой знаменитых кадров становится видно разнообразие жизни, так не схожей с нашей, теперешней (что кажется аксиомой). Но и поразительное – до неразличимости – сходство. Неужто эта перманентность и есть наш пресловутый непознаваемый «менталитет»? Или только инерция, которая подвержена изменению с течением времени? Вопрос…

 

Заметки на полях дневника Нины Луговской

 

К мемориальному дому в Амстердаме, где прятали Анну Франк, не пробиться сквозь толпу молодежи. Ее полудетский дневник – самый человеческий из документов, уцелевших от самого бесчеловечного времени. Нину Луговскую называют русской Анной Франк. Образ девочки, прямотой взгляда противостоящей монолиту, кажется щемяще одиноким. Но не был ли сам этот монолит, это «морально-политическое единство советского народа» 30-х годов скорее удобным упрощением? Жанр частного дневника, почти не уцелевшего и лишь выборочно изданного, обнаруживает за феноменом массового сознания мозаику индивидуальных сознаний.

Мое мнение, что дневник – ненужная и лишняя вещь… Развивать слог дневник не может, потомству он не пригодится, так зачем же он? Но мне слишком приятно писать все, что есть на душе, кому-то рассказывать об этом, –

записала Нина Луговская 6 ноября 1936 года и, как видим, была не права. Ее дневник оказался востребован потомками. Разумеется, прежде всего из-за поражающей воображение политической ангажированности 14-летней школьницы, ее осознанной и мотивированной ненависти к большевикам «и лично товарищу Сталину».

После ареста, а потом и высылки отца она записывает:

Я начинала плакать. Бегала по комнате, ругалась, приходила к решению, что надо убивать сволочей… Несколько дней я подолгу мечтала, лежа в постели, о том, как я убью его. Его обещания диктатора, мерзавца и сволочи, подлого грузина, калечащего Русь… Убить его как можно скорее! Отомстить за себя и за отца ( 24.03.33 ).

Этот взрыв бессильного детского отчаяния, вычеркнутый по настоянию матери, четыре года спустя следствие квалифицирует как подготовку реального покушения на Сталина.

Но отчаяние не лишало ее наблюдательности. После убийства Кирова она замечает:

До начала следствия, когда еще не знали ни о какой организации, было убито уже сто с лишним человек, белогвардейцев, только за то, что они, белогвардейцы, имели несчастье находиться на территории СССР.

Сегодня расстреляли еще четырнадцать самих «заговорщиков», итак, сто с лишним человек за одну большевистскую жизнь. И невольно вспоминался XIX век… Почему сейчас никто не скажет прямо и откровенно, что большевики – мерзавцы? ( 01. 01. 35 )

Подобную ненависть в 30-е годы не часто доверяли бумаге, и, на первый взгляд, ясное понимание лживости, а точнее говоря, государственного лицемерия, кажется более естественным под язвительным пером Шапориной, дамы «из бывших», или уже отсидевшего Аржиловского с его крестьянским здравомыслием (при этом, как сказано, первая счастливо избежит пенитенциарных последствий, а второй снова угодит в ГУЛАГ, как и 18-летняя Нина в разгар Большого террора). На самом деле именно переходному возрасту, юности более всего свойственны рефлексии, мятежные порывы, максимализм и «мировая скорбь» – просто мы не привыкли связывать их с понятием «советский».

Нина Луговская, начало 30-х годов.

По поводу крушения самолета-гиганта «Максим Горький» Нина записывает:

Его построили не для того, чтобы употреблять где-либо… а для того, чтоб наш Союз занял одно из первых мест в мире… Как много у нас этого показного, не основанного на здравом смысле, как много хвастовства. Вот из-за этого хвастовства мы и страдаем ( 19.05.35 ).

Разумеется, Нинины воззрения возникли не на пустом месте – они были канализированы в политическое и антибольшевистское русло влиянием и судьбой отца – Сергея Рыбина, крестьянина, поднявшего себя до положения видного члена партии эсеров, удачливого артельщика, разоренного и ущемленного в правах второй сталинской революцией. Дотошный и трезвый историк сталинизма Шейла Фитцпатрик не забывает отметить, что язык описания голодомора на Украине («…Не видно золотой высокой ржи и волосатой пшеницы, не колышутся от ветра их тяжелые колосья…») у Нины литературен и – за неимением личных впечатлений – заимствован, возможно, из эмигрантских изданий, принесенных в дом отцом. Идейное единомыслие и уважение к отцу как «к революционеру» не отменяло, впрочем, тяжелых личных отношений младшей дочери с ним. С другой стороны, в старших сестрах-двойняшках его воспитательные усилия не нашли отклика.

Я никогда не смогу согласиться с ними, признающими в настоящем строе социализм и считающими теперешние ужасы в порядке вещей ( 04.07.33 ).

Сестры оказались куда конформнее Нины. Это не спасло их от той же лагерной участи. И здесь я подхожу к тому, что делает дневник, на мой взгляд, не только политическим, но человеческим документом большой ценности. Он свидетельствует, что Страну Советов населяли не только пионеры Павлики Морозовы и «комсомольцы, беспокойные сердца», но и просто люди – со всем «слишком человеческим».

 

Синдром Т

Сравнение дневника Нины Луговской с дневником Анны Франк, сделанное Л. Улицкой в предисловии к книге, разумеется, наиболее значимое, можно сказать, хрестоматийное. Но хочется поместить дневник и в более широкий, на первый взгляд необязательный, ряд. Политический нонконформизм Нины, ее протест на фоне конформизма сестер был сплавом возраста, который когда-то назывался отрочеством, а ныне именуется teenage, и характера. Под влиянием отца, в условиях наступающего тоталитаризма, на перекрестке характера и возраста и мог возникнуть феномен Нины Луговской. В другие времена, при других ауспициях из таких, как Нина, выходили отчаянные народоволки, а не то так революционерки; комсомольские активистки, которые впоследствии становились диссидентками, а на Западе – амазонки студенческих движений и феминистки.

Парадоксальным образом дневник Нины, как и дневник Аржиловского, уцелел в архивах карательных органов, сохранивших его в качестве улики (такими парадоксами богаты времена тоталитаризмов). Красный карандаш следователя показывает, что, помимо прямой «антисоветчины», Нине вменялось в вину настроение, которое сама она называла «пессимизмом». Страстное недовольство собой (при высоких порывах); чувство уродства (как легко увидеть на фото, при легком косоглазии Нина была самой красивой из сестер и просто красивой девушкой), чувство одиночества в семье и школе (хотя и там и тут ее, по-видимому, любили) – оборотная сторона сознания исключительности – неутоленная любовная лихорадка, даже попытка суицида – если отвлечься на минуту от садистского «психоанализа» следователя, то комплекс переживаний, который сама Нина досадливо определила как «пессимизм и мальчики, мальчики и пессимизм» (27.06.36), можно назвать синдромом тинейджера (синдромом Т). Синдром этот приводит на память весьма различные явления – например, памятный манифест «шестидесятничества», «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, – объяснение в ненависти к достаточно демократической и благополучной американской действительности. Но я привлеку аналогию гораздо более далековатую и в то же время близкую – знаменитый в свое время дневник русской девушки Марии Башкирцевой (1860–1884), опубликованный впервые в Париже в 1887 году на французском языке, а затем изданный в русском переводе. Родовитая, богатая, богато одаренная, избалованная и амбициозная Мария, вынужденная из-за туберкулеза оставить родную Малороссию и жить в Ницце и в Италии, владеющая не только европейскими, но и древними языками, читающая Платона в подлиннике и берущая уроки живописи у лучших парижских учителей, отмеченная медалями Салона, – кажется, что у нее общего с советской школьницей, кроме того что начала писать дневник тех же тринадцати лет? И однако, именно это вроде бы второстепенное совпадение создает структурный параллелизм, более красноречивый, нежели разница обстоятельств. Вот, пожалуйста:

Нина Луговская . Я хочу блеска, славы…

Мария Башкирцева . Я создана для триумфов и сильных ощущений…

Н. Л. Я жажду переживаний, сильных нравственных переживаний, от которых в душе может происходить какая-то работа.

М. Б. Жить, обладать таким честолюбием, страдать, плакать, бороться…

Н. Л. Я страшно тщеславна, тщеславна до гнусности.

М. Б. Мое безумное тщеславие – вот мой дьявол, мой Мефистофель…

Нининым «умственным» влюбленностям откликаются такие же влюбленности Марии («Когда перестают любить одного, привязанность немедленно переносят на другого…»), хотя ее романы все же более реальны.

Нининому пессимизму и самобичеванию («Дура и уродка! Зачем же мне дали то, что называют гордостью и самолюбием?») откликается перемежающееся самобичевание Марии, вообще-то чрезвычайно аррогантной («…Глубокое отвращение к самой себе. Я считала себя умной, а я нелепа, я считала себя смелой, а я боязлива. Я думала, что у меня талант, и не знаю, куда я его дела…»). Даже чувство уродства (косоглазие) находит соответствие в ужасе Марии перед уродством наступающей глухоты.

Нининым жалобам на пустоту окружающих откликаются сетования ее предшественницы («Какая тоска! Ни одного умного слова, ни одной фразы образованного человека…»).

Несмотря на радикальное различие состояний, внутрисемейные отношения обеих девочек на удивление рифмуются – обе жалеют мать, которая целиком отдает себя детям (Мария замечает даже, что мать ходит «в тряпках»); отношение к отцам (к нелегальному гостю в собственном доме и предводителю губернского дворянства) у обеих доходит до ненависти, и причину обе видят в сходстве характеров:

Н. Л. Мы с ним более или менее одного характера, и от этого, наверное, все и происходит.

М. Б. Я знаю его, он – это я во многих отношениях…

Обе чувствуют себя ущемленными своим – заведомо второсортным – полом:

Н. Л. Я женщина. Есть ли что более унизительное!

М. Б. Я ропщу на то, что я женщина, потому что во мне женского разве только одна кожа.

Разумеется, Нинина ненависть к большевикам не имеет аналога у Марии, зато она презирает и честит то, что называет «буржуазностью».

И однако:

Говорят, что в России есть шайка негодяев, которые добиваются коммуны; это ужас что такое… Хотят сделать из России какую-то карикатуру Спарты, –

записала Башкирцева тринадцати лет от роду. Эта «карикатура Спарты» как раз и пришлась на долю Нины…

Все эти сходства, свойственные возрасту, могут показаться поверхностными. Меж тем синдром Т не банален – он вечен. Помноженный на обстоятельства времени и места, он может стать праздником непослушания целого поколения Х и изменить облик жизни. Он же составляет tour de force дневника Нины Луговской как явления жизни и литературы. Как бы ни были удивительны политические иеремиады Нины (а ее реакции на убийство Кирова или на гибель самолета «Максим Горький», даже в случае подсказок, поражают зрелостью), они далеко не исчерпывают интерес дневника. Жизнь подростка, запечатленная изо дня в день, свидетельствует, что и в советское время вовсе не все поле существования покрывалось официальной идеологией, что объявленный «оптимизм» был далек от универсальности, что игра гормонов в период полового созревания не подчинялась указаниям партии; что синдром Т был могущественнее советской власти. Я думаю, в воображении многих читателей история столь не похожей на них жизни тем не менее вызовет воспоминания о собственном отрочестве с его страстями и «проклятыми вопросами».

 

«Богатые бедные» или «бедные богатые»?

Дневник Нины Луговской, как и собрание дневников вокруг года Большого террора, свидетельствует, что 30-е, это железное и жестокое десятилетие XX века, ошибочно представлять себе лишь официально ликующим или, напротив, лишь кровавым и дрожащим. Какие бы правила ему ни диктовала власть, оно было богато отступлениями.

К примеру, представление о нищете, в которой жила Нина, зависит от системы координат. Да, порой она жалуется на чувство голода и не без зависти пишет об утреннем кофе и сливочном масле, которых семья ее подруги в свою очередь лишится из-за ареста отца («Пускай страдает и она, я ведь тоже страдала»; 21.01.33). Действительно, на рубеже 30-х, этого «карточного» времени, семьи служащих принадлежали к низшей категории снабжения. То же относится к ширпотребу. Нина записывает, как стирала и сушила на выход свое единственное платье (Мария Башкирцева брала с собой для визита в Малороссию тридцать платьев). Нужды нет, что в следующих записях появится новое платье – напомню: острый дефицит промтоваров в начале 30-х вызвал к жизни такие понятия, как перелицованное пальто, перешитое платье, не говоря о вечной штопке чулок. Какой-нибудь ордер на галоши, мануфактуру или пошив пальто был памятным событием (кстати, немецкая Энне Бурда сделала после войны карьеру на выкройках для перешивания платья). А Нина была еще и младшей в семье. Младшим нередко доставались обноски.

Разумеется, семья, благополучная при нэпе (артель «Муравейник» под председательством Рыбина насчитывала 7 пекарен, 19 магазинов и кондитерскую фабрику), обнищала. Но и при этом жизнь Луговских в координатах той поры все еще могла считаться относительно зажиточной. В иерархии материальных ценностей главной во времена коммуналок была жилплощадь («Люди как люди… Квартирный вопрос только испортил их…» – замечает у Булгакова Воланд). У Луговских была отдельная квартира на Плющихе. На собственной кухне можно было пить чай, у сестер в комнате помещался рояль (в послевоенном уже фильме И. Пырьева «Сказание о земле Сибирской» отдельная квартира и рояль у профессора консерватории все еще будет казаться «лакировкой действительности»); у Нины – неслыханная роскошь! – были своя комната и собака.

Почему по высылке отца Луговских не «уплотнили» (тоже словечко тех времен), можно лишь гадать. Скорее всего, квартира была кооперативная или приобретенная в собственность во времена нэпа (кстати, не предлагая бездоказательных версий, замечу, что соблазнительная квартира в центре Москвы могла стать если и не прямо поводом, то веским доводом для поголовного ареста семьи).

Но и в остальном образ жизни Луговских мало чем отличался от среднего советского истеблишмента. Нина, помимо школы, брала уроки немецкого. Упоминается в записях домработница Маня (эта причуда скудного быта объяснялась тем, что деревенские нуждались в жилплощади и прописке, а работающие женщины – в помощи). Старшие сестры учились в вузе. Студенты охотно собирались у сестер, пили чай (иногда с пирожными). У Нины были часы, у сестер велосипед – предметы по тем временам далеко не «первого спроса», еще не так давно освоенные отечественной промышленностью. Даже пудель Бетька – свидетельство определенного уровня (в коммуналке это могло быть затруднительно). Несмотря на высылку, а потом и арест Рыбина, можно представить себе, что мать старалась сохранить вид «приличной семьи» (впрочем, и в этом она не была одинока). То, что она работала с утра до ночи, тоже не исключение: так работало большинство ставших «равноправными» женщин.

В записях Нины стоит обратить внимание еще на одну особенность или отклонение от принятых клише представлений о 30-х. Описывая нравы своей школы № 35 – неполноценные дружбы, неутоленные влюбленности, успехи и неуспехи в учебе, пустоту интересов, пошлость разговоров, хулиганские выходки, отношения с учителями, – Нина нигде не упоминает о дискриминации в связи с поражением отца в правах. У Луговских производят обыск, у подруги Иры арестовывают отца – остракизму они не подвергаются.

В моей, знаменитой в Москве, школе им. Фритьофа Нансена, где училось немало детей партийной и государственной, военной, культурной и спортивной элит, многие из которых переходили в разряд ЧСР, это была принципиальная и последовательная политика директора Ивана Кузьмича Новикова. Как и Рыбин, выходец из крестьян (бедных, правда), начав учительствовать с тринадцати лет, пройдя впоследствии путь до члена Академии педнаук, – он сумел воспользоваться сталинской демагогией: «Дети за отцов не отвечают». Школа давала нам род политического убежища – все «стодесятники» помнят это.

Фотография Нины Луговской из следственного дела, 1937 год.

При всей враждебности к директору школы, олицетворявшему для нее ненавистный образ «рабочего» (то есть выходца из среды «воров и проституток» (30.01.35), дискриминацию ЧСР Нина ему в вину не вменяет.

«Подполье» Нины, таким образом, отличается от буквального подполья Анны Франк формой двоемирия. В одном измерении она на условный стук открывает высланному отцу, едет с матерью в Бутырку, ругается с сестрами на политические темы, исповедуется дневнику в ненависти к большевикам. В другом живет жизнью обычной московской школьницы с катком зимой, волейболом летом, с радостями нового вида транспорта – метро, с восхищением героями – летчиками, спасителями «челюскинцев». Я думаю, Шейла Фитцпатрик не права, приписывая Нине в этом месте переход на «советский» язык. Катастрофа ледокола «Челюскин» не казалась тогда узко советским событием (вспоминаю наши волнения при исчезновении экспедиции Нобиле), а эпопея спасения «челюскинцев» со льдины и сегодня была бы такой же мировой сенсацией, как, к примеру, спасение чилийских горняков из-под земли. Даже наивную запись: «Надо делать подвиг, надо прославиться» (21.06.34) – стоит отнести не столь на счет советской одержимости подвигами, сколь все того же синдрома Т. Для Нины, кстати, героизм не ограничивается «челюскинцами». Тут же она вспоминает нашему поколению памятные, а ныне прочно забытые имена погибших стратонавтов: «Наше правительство не любит говорить о неудачах, оно лишь хвалится и не скоро, а может быть и никогда, не вспомнит доблестные имена Васенко, Федосеенко и Усыскина» (23.06.34).

Впрочем, проблема языка, или дискурса, как нынче говорят, по отношению к «Дневнику» действительно существенна.

 

Может ли дневник «развить слог»

Не менее чем осознанность политических суждений, поражает читателя дневника Нины Луговской богатство литературного слога, тем более что это она как раз не могла унаследовать от отца. Его письма к дочерям, отчасти уцелевшие в том же морозильнике органов, обнаруживают не столько присущий ему сарказм, сколько назидательность, стилистическую стреноженность, узость языка. Поэтому выбор дискурса более, чем что-либо иное, надо считать собственным завоеванием Нины. О ней можно было бы повторить то, что в предисловии сказано о «Дневнике» Башкирцевой: «Она создала изумительные портреты как своей внутренней сущности, так и окружающего мира, и ее книга буквально блещет… прекрасной словесной инструментовкой». Взять хоть шарж типичной «советской девушки» с ярким блином берета на макушке, коком из-за уха, в модном, но безвкусном платье, с лицом «так много позволяющим мужчинам».

Каждое поколение помечает свое присутствие в истории текущим жаргоном. Если Нинин язык и несет оспины 30-х, то их немного. Конечно, в нем проскакивают словечки молодежного сленга той поры: «буза», «бузотер», «легавый», «втрескаться», «крыть» и т. д. Встречаются понятия, рожденные социальным сдвигом: «рабфак», «рабочая выдвиженка», «ударница», «профотбор» и проч. Есть слова временные: «шестидневка», потом «пятидневка» вместо недели, «групповод» вместо классный руководитель и др. Но в целом ее язык, начавшись с заемных литературных красивостей, постепенно становится свободным, богатым, гибким – прежде всего в описаниях природы.

Нынче природу не описывают, а «охраняют». Но то, что теперь стало «экологией», было тогда еще «природой»; ее принято было любить, наслаждаться ею, описывать в дневниках и частных письмах (говорят, что даже в поздние годы Нина сопровождала свои живописные пейзажи словесными описаниями) – нужды нет, что природу «переделывали» и «покоряли». Описания природы были своего рода школой языка, берущей начало в русской классике, – она и была Нининой наставницей (кстати, не столь очевидной: в начале 30-х еще господствовал классовый подход к литературе).

Как и многие школьники, Нина была начитанна. Радио только проклевывалось в быту, и отрочество той поры было временем запойного чтения. Отклик на книги, однако, занимает в дневнике Нины Луговской (как и ее предшественницы Марии Башкирцевой) не так уж много места. Тем более интересен круг чтения. За некоторыми исключениями («За закрытой дверью» врача-венеролога или книжки о русских террористках), это преимущественно русская классика: Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов, а также Куприн, Телешов (обращает на себя внимание отсутствие Достоевского). Из поэтов – Алексей Толстой, Кольцов, Есенин. Очевидно, что перечисленные имена – лишь верхушка айсберга (сестры советовали Нине вести список прочитанных книг), но и в этом случае жесткая избирательность не кажется случайной.

Из иностранной литературы в дневнике упомянуты лишь Бернард Шоу и «Гамлет».

Напомню, что, вопреки представлению об узости советского читательского меню, это было время широчайших читательских возможностей. Еще оставались в обиходе избежавшие печки дореволюционные издания. Любители выписывали книги знаменитого издательства Academia; частные издательства переводили с колес зарубежные новинки, печатали отечественное «чтиво»; за ними спешило издательство «ЗиФ»; еще ходили по рукам книги заграничных русских издательств Риги и Берлина. Были, конечно, запреты и белые пятна, но реальное повседневное чтение имело очень мало общего с идеологическими боями наверху, отраженными в постановлениях и газетных статьях.

Я хорошо помню, к примеру, как в раннем, дошкольном детстве мы с отцом обходили по выходным книжные развалы у Китайской стены и букинистов, собирая среди прочего библиотеку сказок, с которыми вела геростратовскую войну Крупская. Можно без конца заполнять страницы, перечисляя разделы, имена и книги, которые составляли обширный и пестрый круг внешкольного чтения «в меру испорченности» каждого. Очень многое, что кажется сегодня «уже», было тогда «еще» на полке и на столе (или под партой). Тинейджерство, я думаю, составляло главное время и главный, пожизненный, стратегический запас чтения. В моем, домашнем и школьном, детстве круг чтения был обширен и пестр – от приключений до Ницше, от «Илиады» до Пруста, от Чарской до Пантелеймона Романова и Зощенко, от Фламмариона до Фрейда, от Дюма до мемуаров Сен-Симона, от Плутарха до ЖЗЛ. (Достоевского и Фрейда, требующих погружения, я читала во время ангин, так что они неотделимы от градусника, аскорбинки и бульона.) О прочей русской классике не говорю – это разумелось само собою. Из этого краткого экскурса я заключаю, что круг Нининого чтения, как и ее политическая ангажированность, был определен могущественным влиянием отца.

В еще большей степени это относится к прочим искусствам. Допустим, театр (наша школьная одержимость) был на периферии ее интересов, но изобразительное искусство в семье было предметом учебы сестер и бытом. Не говорю о Музее изящных искусств, коллекции слепков античности и Возрождения, созданном отцом Марины Цветаевой как раз для просвещения юношества. Не упоминаю о Музее нового западного искусства на Кропоткинской, в Нининых окрестностях, где мы проводили послешкольные часы среди «голубого» и «розового» Пикассо, алого Матисса, белесого Марке, среди Дерена, Моне, Мане и прочих «эскапистских» сокровищ нашего скудного детства. Но даже в Третьяковке, которую Нина упоминает, она остановилась на передвижниках, меж тем как в экспозиции еще присутствовали и «Мир искусства», и великий русский авангард.

Не думаю, что Нина была, по слову Пушкина, «ленива и нелюбопытна». Скорее, это тоже надо отнести к семейной традиции. Будучи Homo politikus, Рыбин писал близнецам даже по поводу таких невинных увлечений, как кружки гимнастики и пения: «Вы опускаетесь в гущу неинтересных – правильнее совершенно бесполезных, времяпровождений»; а спор «утилитарность versus художество» восходил еще к Писареву.

Меж тем чтение затрагивало самые глубокие слои личности Нины, становилось частью ее жизненного опыта: кто-то из мальчиков напоминал ей толстовского Долохова, кто-то лермонтовского Печорина. Ее цитаты – не просто выписки из книг, а отражение ее собственных настроений. Лермонтовский «облитый горечью и злостью» стих недаром подчеркнут красным карандашом следователя как «пессимизм» – он становится ее собственным мироощущением, ее кредо. Читая биографии писателей, Нина ищет сходства с собой. В высшей степени самокритичная, склонная к самоедству, она, однако, идентифицирует себя с Лермонтовым и особенно с отрочеством Толстого. Иные могли бы сказать о себе то же самое, но для Нины это часть ее саморефлексии, ее пассионарности. Она не просто проживает синдром Т, она его вытаскивает наружу, осмысливает, описывает, сопоставляет.

 

Фобии

Остается сказать несколько слов о фобиях, из которых обращает на себя внимание прежде всего антисемитизм – самый универсальный и въедливый из предрассудков. Он гибко отвечает любым поискам «козла отпущения» и легко мутирует в любые актуальные клише. В довоенное время, когда государственный антисемитизм был под запретом, сочетание слов «жиды и коммунисты» стало распространенной формулой недовольства советской властью. Разумеется, ни о погромах прежних времен, ни о том, как «парили» всяких ювелирш уже большевики, не вспоминалось.

Увы, Нина в этом не одинока. В высшей степени критические записки в высшей степени интеллигентной Шапориной вдоль и поперек пронизаны флуктуациями антисемитизма.

При этом в своей личной практике та же Шапорина антисемитизмом не руководствовалась. Самым умным и остроумным из артистического окружения она находила еврея (на этот раз не «жида») Старчакова, не ленилась записывать его острые неординарные суждения; а когда его как одного из руководителей Союза писателей арестовали, взяла на воспитание двух его девочек. Повседневная жизнь таким образом вносила поправки в «теорию».

Удивляться подобным высказываниям Нины, памятуя о крестьянском происхождении Рыбина, тем более не приходится (хотя нашего директора Новикова этот распространенный предрассудок не задел даже краем). Можно удивляться лишь стойкости стереотипа: отец, к примеру, пишет дочерям о трусости евреев, хотя среди эсеров были отчаянные евреи-террористы. Сила отцовского влияния и в этом пункте тем заметнее, что и Нина в своем быту антисемитизмом не руководствовалась. Ближайшая подруга Муся – «евреечка»;

«идеал» – смуглый интеллектуал Линде – возможно, еврей. Не говоря уже о том, что пожизненный муж, Виктор Леонидович Темплин, обретенный в местах не столь отдаленных, – тоже еврей.

Тем более бросается в глаза укорененность антисемитизма в головах.

Не могу не заметить, что в своей частной жизни – ни в московских дворах, ни в школе, ни даже в эвакуации – я с антисемитизмом на личном уровне не сталкивалась. Иное дело на уровне государственном.

Когда в войну антисемитизм в СССР как старое, но грозное оружие принят был на вооружение государством и деятели с «пятым пунктом» практически исчезли из руководства, среди интеллигенции он стал неприличен.

Диалектика, однако! – сказал бы чукча.

Текущая история, которая вопреки теориям никак не хочет кончаться, показывает, что хотя евреи в количестве шести миллионов оказались смертны, антисемитизм умирать не хочет. Он слишком удобен.

В дневнике Нины, впрочем, ему сопутствует ксенофобия в более широком смысле. Коми для Рыбина – не столько «нацменьшинство» (термин советской политкорректности), сколько «инородцы». Сталин – не только тиран, но и грузин.

Эта фобия – самая шокирующая, но не единственная. Олицетворением всего грубого, темного, развратного был для Рыбина, а за ним и для Нины «рабочий» – слово с устойчиво отрицательной коннотацией. Разумеется, «фабричный» той поры был и груб, и неряшлив, и невоспитан (недаром на задних обложках наших школьных тетрадей помещались тогда гигиенические прописи вроде: «Не плюй на пол», «Мой руки перед едой» и проч.). Но, во-первых, в своем большинстве этот советский пролетариат был вчерашним крестьянином, еще недоурбанизированным. Во-вторых, можно предположить, что для эсера Рыбина была ненавистна сама идея диктатуры пролетариата, декларируемая большевиками в противовес крестьянству. Так что, как и в случае «еврея», дело шло о стереотипе.

Менее очевидно происхождение материнской фобии, которая (жалуется Нина) изуродовала ей жизнь. Речь идет о внушенном ей опасении перед мужчиной, отвращении к «любви», страхе перед изнасилованием. Было ли за ними что-то личное или это патриархальная реакция на теории и диспуты 20-х годов о свободной любви, сказать трудно. Но если сестры, учась в институте, не испытывали подобных комплексов, то Нине, склонной к рефлексии, они существенным образом затруднили самые обычные повседневные контакты с противоположным полом. Это тоже стало частью ее «пессимизма».

Возвращаясь назад, замечу, что из трех девочек «с дневниками» судьба, как ни странно, более других пощадила Нину Луговскую. Анна Франк сгинула в Освенциме. Мария Башкирцева, окруженная роскошью и заботами, умерла от чахотки, не дожив до двадцати четырех лет и оставив в музеях Франции и России несколько изящных, но не слишком самобытных картин. Нина, отбыв пять лет лагеря и северную ссылку, там же вышла замуж, осела с мужем во Владимире, стала художницей (от нее тоже остались в музеях картины), добилась реабилитации в «оттепель» и успела хоть на год, но пережить ненавистную ей советскую власть!

И в конце концов она оказалась тем, кем хотела: автором. Так что в известном смысле ее можно признать даже удачницей…

 

На фоне Пушкина, или Юбилей во время чумы

 

В год Большого террора, 1937-й, судьба послала советской власти очень нужный ей стопроцентный юбилей: столетний. С легким веянием макабра: всенародно праздновать предстояло смерть поэта. Недаром же позднейшее академическое издание «Культурная жизнь в СССР 1928–1941. Хроника» «подправило» сообщение «Известий» от 11 апреля 1936 года: «Первое заседание Всесоюзного Пушкинского комитета. Разрабатывается программа подготовки к столетию со дня рождения (курсив мой. – М. Т.) А. С. Пушкина». Описка совсем по Фрейду.

30-е годы, они же «предвоенное время», – понятие общее, отличное от времени «послевоенного». Но именно между их началом и концом первое в мире рабоче-крестьянское государство мутировало в социалистическую империю. Менялись культурные коды. Культурная диктатура пролетариата (РАПП) была уже отменена, но искусство в целом несло еще ожоги мятежных сполохов авангарда, получившие предосудительное название «формализм».

Тридцать седьмому году, ставшему впоследствии нарицательным, предшествовали бурные события в культурном поле.

 

«Пожатье каменной его десницы»

Вот несколько предварительных дат из той же академической хроники.

1936 год

28 января. Редакционная статья в «Правде» «Сумбур вместо музыки» об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» [31] .

6 февраля , там же: «Балетная фальшь» о его же балете «Светлый ручей» [32] .

13 февраля , там же: «Грубая схема вместо исторической правды».

О фильме «Прометей» Кавалеридзе, студии Украинфильм.

28 февраля , там же: решение ЦК ВКПб и СНК СССР о ликвидации театра II МХТ.

1 марта , там же: редакционная статья «О художниках-пачкунах» [33] .

Землетрясение начавшейся борьбы с формализмом под руководством вновь образованного Комитета по делам искусств переходило в цунами ликвидаций, реорганизаций, обсуждений, осуждений, покаяний. Под раздачу кто только не попадал.

К Пушкинскому юбилею. Москва, 1937 год.

Эйзенштейн с фильмом «Бежин луг», не просто запрещенным, но бескомпромиссно смытым.

Андреевский Гоголь на Гоголевском же бульваре, официально осужденный на замену в 1936-м. Правда, на практическое замещение его соц-Гоголем Томского понадобилось еще пятнадцать с лишним лет (1952); и еще семь лет – чтобы его определили на поселение в мемориальном дворе неподалеку.

Ликвидированная советско-германская студия «Межрабпомфильм» и отправленная из столицы в Ростов-на-Дону театральная студия Завадского.

Старая комическая опера Бородина «Богатыри», озвученная новым текстом пролетарского поэта Демьяна Бедного и разгромно снятая с репертуара.

Поперек этого сумбура вместо культуры случался, конечно, и позитив: гастроли театра им. Руставели в Москве; выставки Рембрандта или Петрова-Водкина; первый концерт вновь созданного Государственного симфонического оркестра в Большом зале Консерватории – жизнь редко течет в одном направлении. А в январе 1937 года пройдет Первое Всесоюзное совещание по вопросам телевидения.

Но в наступающем двадцатом году советской власти, на фоне вакханалии арестов и процессов нужно было какое-то интегральное культурное событие, обращенное не только к образованным покупателям билетов и книг, а ко всем и каждому. Таким событием и предстояло стать Пушкинскому юбилею.

Масштаб его в ту информационно скудную эпоху был необъятен. Во «Временнике Пушкинской комиссии» один аннотированный перечень «мероприятий» этой «великой стройки коммунизма» занимает много страниц убористого текста.

Вот несколько краеугольных дат:

1936 год

17 октября открывается в Третьяковской галерее выставка «Пушкин в изобразительном искусстве».

1937 г. 29 января  – пленум Пушкинского Комитета, который определяет «порядок проведения» юбилея.

9 февраля  – Постановление ЦИК СССР «об ознаменовании…»

10 февраля  – «в связи со столетием… торжественное заседание» в Большом театре, а также митинг на Пушкинской площади.

13–15 февраля  – «торжественная сессия» Академии наук СССР.

16 февраля  – открытие Всесоюзной Пушкинской выставки в Историческом музее.

22–26 февраля  – пленум правления Союза советских писателей, посвященный сразу двум датам: юбилею Пушкина и Октябрьской революции.

От этого эпицентра юбилей распространялся по всем долам и весям страны, ее сосудам и капиллярам. Он должен был достичь каждого печатного органа и комсомольской ячейки, колхоза, воинской части, каждой школы и детского сада, театра, завода, корабля, библиотеки, издательства, пионеротряда, каждого профсоюза, художественного промысла и «красного уголка»…

Вот несколько цифр. Митинг на Пушкинской площади, украшенной гигантским портретом юбиляра по фасаду Страстного монастыря, собрал 25 тысяч человек. За 10 месяцев 1936 года одна только Московская область (без города Москвы) «потребила» свыше 400 тысяч экземпляров сочинений Пушкина. Общий объем юбилейных изданий был определен в 13,4 миллиона экземпляров (151,5 миллиона листов оттисков). Тем не менее книг всюду и постоянно не хватало. В выборочном перечне я насчитала 55 языков народов СССР, на которые были переведены те или иные произведения Пушкина.

Не надо представлять себе, однако, что Пушкин в это время был уже «наше всё». Еще не за горами были времена, когда его сбрасывали «с парохода современности». Да и по меркам ранних 30-х с происхождением (классовым, расовое тогда в расчет не бралось) не все у него было в ажуре. Официальный критик Кирпотин на страницах популярного «Огонька» еще пытался подыскать какую-никакую классово-респектабельную позицию поэту, который, увы, «не знал значения классов и классовой борьбы». Выходило сложно, потому что, с одной стороны, «Пушкин вырос и воспитался на дворянской почве», с другой – не будучи буржуа, он «подвергался влиянию». С одной стороны, он усвоил «передовые идеи прогрессивной буржуазии, выражавшей еще общенародные интересы», с другой – «и в этом была его слабость» – «не понимал прогрессивных сторон капиталистической промышленности». С одной стороны, он «видел, что бедствия рабочих…», с другой – «поэзия Пушкина не была так последовательна в своих политических тенденциях, как… поэзия Рылеева». На страницах «Известий» (3 февраля 1937 г.) он же писал попроще, но журнал недаром претендовал на приобщение массового читателя к высокому разговору: массовая, но высокая – таким виделся алгоритм советской культуры (кстати, пушкинский номер «Огонька» был действительно качественным и, с сегодняшней колокольни, на удивление свободен от китча).

На самом деле эти скрупулезные «классовые» проценты уже запоздали: ключевыми станут упомянутые тем же Кирпотиным слова: «народность» и «простота».

Если громоздкая квази-«марксистская» теория часто спотыкалась, не поспевая за политикой, то на торжественном заседании в Большом театре Безыменский с чутьем «комсомольского поэта» обратился к юбиляру с рифмованным отчетом о дне текущем, коду которого безо всякой ложной застенчивости он срифмовал с самим Пушкиным:

Да здравствует гений бессмертный ума И жизнь, о которой столетья мечтали!.. Да здравствует Ленин! Да здравствует Сталин! Да здравствует солнце, Да скроется тьма!

(Бурные аплодисменты.) В самом деле – был же король-Солнце, почему бы не быть и вождю-Солнцу?

В этой связи не могу не вспомнить эпизод, рассказанный терпеливому исповеднику отечественного социума Светлане Алексиевич товарищем Н., коммунистом с 1922 года, арестованным в том же приснопамятном 1937-м. В камере на пятьдесят человек сидел с ним студент за анекдот: «На стене висит портрет Сталина. Докладчик читает реферат о Сталине. Хор поет о Сталине. Что это такое? Вечер, посвященный столетию со дня смерти Пушкина…» Студент получил десять лет лагерей без права переписки. Дорого же ценились анекдоты в советской стране!

Но Василий Петрович Н. иллюзий в тюрьме не утратил. И анекдот был слишком уж похож на жизнь.

Пролетарский поэт Демьян Бедный на том же заседании тоже закончил речь Лениным и Сталиным, правда, «через век» и в прозе – увы. А президент Академии наук академик Комаров, открывая 13 февраля Пушкинскую сессию Академии, заключил: «И прав поэт Безыменский, когда он цитату из Пушкина превращает в боевой клич нашего времени: „Да здравствует…“» и т. д.

На открытии IV пленума Союза писателей 22 февраля, как и в Большом театре, вступительную речь поручили наркомпросу и председателю Всесоюзного Пушкинского комитета Бубнову. Он пойдет под арест в октябре того же года и получит расстрельный приговор.

А 18 февраля – как раз между сессией Академии наук и пленумом Союза писателей – застрелился знаменитый и популярный наркомтяжпром Орджоникидзе (официальная версия: умер от паралича сердца; нынешняя конспирологическая: был убит). О том, что Серго застрелился, чирикали тогда все воробьи на невысоких московских крышах; я же услышала об этом в моей элитной 110-й школе, где учились дети иных, близких «к кругам»…

 

«Народная тропа»

Этой цитатой назвал свой обзор торжеств в упомянутом номере «Огонька» Николаев, традиционно разделив знакомство народа с Пушкиным на «прежде» (до революции) и «теперь».

К знатным людям полей и заводов приходит в гости знатнейший человек русской литературы – Пушкин.

Нельзя перечесть всех тех способов народного общения с Пушкиным, которые знает теперь наша действительность.

И правда, при скудости и ограниченности тогдашних СМИ приходилось изобретать кустарные способы приобщения людей к юбилею, исходя из местных возможностей. Так, в харьковском Доме Красной Армии была открыта Пушкинская выставка. «Стильная мебель, мраморные колонны, скульптурное изображение поэта, выдержки из его произведений, вышитые на черном бархате». Постсоветский лихой и затратный китч на 200-летии поэта в 1999 году далеко позади оставил небогатую пышность бархата, скорее всего расшитого руками жен комсостава гарнизона с энтузиазмом и безвозмездно.

Но ни дальность, ни бедность средств не мешали отклику на юбилей повсеместно.

Например, стахановка псковского колхоза «Большие горбы» Климан устроила у себя дома фотовыставку и доклад о Пушкине для передовых льноводов своей области. А заведующий колхозной библиотекой в слободе Дячинской кузнец Бердников сделал в читальне «Пушкинский уголок». Районная библиотека в Новоржеве предложила читателям выставку произведений, рекомендательные списки и Пушкинский альбом (из газетных вырезок за неимением лучшего). Не говоря о лекциях и докладах. Другие местные библиотеки добавили к этому читательские конференции с викторинами, вечера с пением, «громкие читки» и конкурсы чтецов с выездами «на заводы и в колхозы».

Эпидемия публичного чтения Пушкина охватила страну. Стихи декламировали в самых экзотических местах и при самых суровых обстоятельствах. Группа самодеятельных чтецов в городе Куйбышеве «произвела 11 громких читок… на стройках и в жактах» (домоуправлениях. – М. Т.). В Керчи подобные читки состоялись в общежитиях портовых рабочих; в Ворошиловграде – в Доме Красной Армии; в Саратове – на Трикотажной фабрике им. Крупской. В Севастополе, на Трансэлектро, «читают Пушкина в обеденные перерывы по цехам», а в Москве, тоже в обеденное время, в конструкторском бюро завода «Красный пролетарий» – и так повсюду. Самодеятельные актеры смело дерзали на то, к чему с опаской подступались главные столичные сцены. На «Бориса Годунова» отважились в клубе села Сосновая Хвалынского района.

Список мероприятий можно длить и длить страница за страницей. Доходило до курьезов.

К примеру, на Октябрьском руднике острова Сахалин был установлен «Пушкинский литературный минимум» для комсомольца.

На Черноморском флоте типография многотиражки выпустила «Памятку краснофлотца» о Пушкине, а многие краснофлотцы взяли обязательство прочесть собрание сочинений (тогда было принято брать социалистические обязательства – выполнить или перевыполнить план на столько-то процентов. – М. Т.).

Специальный «Пушкинский» номер журнала «Крокодил».

«Интересным и значительным моментом в заводской подготовке, – сообщает „Временник…“, – является факт появления рабочих-пушкинистов». Кто бы спорил, что отдельно взятые кузнец Тимофеев, «ходок пушкинских мест» («Огонек») или токарь Иванов могли стать истинными любителями и даже знатоками Пушкина. Но не могу не сослаться по этому поводу на исчерпывающую реплику Лотмана (уже постсоветскую) на вопрос о «народном пушкиноведении, о котором в последнее время говорят так много»: «Есть народная любовь к Пушкину, есть желание узнать о нем больше, но нет народной пушкинистики, как нет народной ядерной физики». Не могу не вспомнить заодно о «народной металлургии» Мао, велевшего наладить выплавку в крестьянских дворовых печках…

Еще более «интересным и значительным моментом» юбилея 1937 года можно считать, что «в ряде районов Пушкину посвящались специальные партийные собрания, на которых в роли докладчиков нередко выступали секретари райкомов». Тем самым Пушкин был как бы национализирован и назначен государственным поэтом (то же самое, кстати, случилось с Шиллером и Гёте в Третьем рейхе)…

Вся эта фантасмагория имела, впрочем, и другую, менее очевидную, но важную сторону. Во-первых, нельзя сосчитать, сколько людей впервые приобщились таким образом к книге. Во-вторых, если слово «ликбез» к середине 30-х ушло из текущей терминологии, то «ликвидация малограмотности» не сходит со страниц той же культурной Хроники, аккомпанируя юбилею. Часть населения еще и читать толком не умела – стихи с голоса были доступнее, чем в книжке. Стихи Пушкина, какие-нибудь «Мчатся тучи, вьются тучи…» или «Там чудеса: там леший бродит, / русалка на ветвях сидит…» были куда красивее и интереснее навязшей риторики виршей того же Безыменского типа: «…Навеки свободен у нас человек / Трудом, и любовью, и дружбой богатый» (в скобках стоит заметить, что на «языки народов СССР» охотнее всего переводили сказки. Их перевели на тюркский и казахский, марийский и удмуртский, идиш, эвенкийский и проч.).

Меж тем, хоть и «талантливейший», Маяковский, как и весь вообще авангард, был массе не по зубам (к тому же множеству людей огромной, вчера еще деревенской страны было свойственно скорее фольклорное, чем присущее искусству восприятие, но к этому я обращусь в связи с кино). Пушкина же отличала прекрасная универсальность – не было страты или группы в обществе, которая не могла бы найти своего Пушкина; не говоря о том, что он давал счастливую возможность взбираться выше и выше по ступенькам культуры, хотя бы и с помощью глуповатого комсомольского минимума или соцобязательства. Так что из этой спущенной сверху пандемии страна вышла более грамотной, совершив некоторый цивилизационный шажок. Недаром в будущем времени советское общество осознает себя как «читающее».

 

«…Что в мой жестокий век…»

Была еще одна неявная, но очень существенная для советского социума черта у этого официозного массового мероприятия. Помимо объявленных рабочих-пушкинистов и прочей местной самодеятельности, для огромных тиражей издательств, не говоря о прочем, нужна была мощная профессиональная база. Одно только Полное собрание сочинений в 15 томах в издании Академии наук получило тираж 540 тысяч экземпляров. Плюс шеститомник Гослитиздата (600 тысяч экземпляров) и издание Academia (150 тысяч).

Известно, что в жестко организованном и стратифицированном советском обществе были ниши, куда могли укрыться люди «с раньшего времени» и даже опальные. Это упущение позволяло сохранять ниточку преемственности и поддерживать уровень культуры, ныне забытый. Такой нишей была, например, нужда в переводчиках – как на уровнях практических и бюрократических, так и литературных. До самого конца советская школа перевода могла считаться образцовой и обеспечивала читателя – увы, ограниченным, зато полноценным – запасом западной и прочей литературы.

Другая ниша – музеи. За ничтожные зарплаты там служили самоотверженные и высокие специалисты. Не могу в этом месте удержаться от личного отступления. Вспоминаю – уже в послевоенные годы – седенькую, невидную библиотекаршу в Театральном музее им. Бахрушина. Для читателей она была сущим благословением: не только выдавала затребованную книгу, но любезно предоставляла всю литературу по теме – своего рода «ликбез» для специалистов. В том числе книги, уже вычеркнутые из библиографии (до поры библиотека музея служила еще и прибежищем для репрессированных книг с экслибрисами сгинувших владельцев). Однажды мой муж увидел у нее на столе букетик и хотел поздравить с днем рождения. Оказалось, да, день рождения, но не ее, а «его Величества короля-Солнце Людовика XIV». Она была не только урожденная графиня, но убежденная монархистка и за пределами музея с сотрудниками не общалась. Директором музея, меж тем, была бывшая романтическая актриса (некогда даже дублерша великой Ермоловой) и пламенная коммунистка с семнадцатого года. И ничего – ладили. Зато барственный зам по хозяйственной части отметился тем, что украл из вверенного учреждения пару старинных ковров.

А в комнатушке при музее обитал Бахрушин – потомок основателя и известный специалист по балету, похожий в своем неизменном кожаном доспехе на Дон Кихота. Если добавить (не упоминая прочего столь же пестрого персонала) моего мужа, недавнего фронтовика-сталинградца, то портрет местного Ноева ковчега будет готов. Но это à propos…

«Нашему поильцу и кормильцу…» Шарж М. Б. Храпковского.

В арестном и расстрельном 37-м пушкинистика оказалась не просто нишей, но вместительной пещерой («Унесем зажженные светы / В катакомбы, в пустыни, в пещеры» – Брюсов) для разбитого научного авангарда и прочих гуманитариев. Бдительные советские люди не преминули подметить это, и «пушкинский год оказался годом крестового похода против пушкинистов». Их обличали в статьях, высмеивали на эстраде и в карикатурах: «Памятник Пушкину окружен толпой пушкинистов с развернутыми транспарантами: „А. С. Пушкину от комментаторов“, „Нашему поильцу и кормильцу“ и т. п.» – во времена народной пушкинистики и комсомольского минимума это было по-своему даже и логично. Но академическое издательство научным уровнем не поступилось. Очередная ирония истории: изо всего размаха мероприятий именно эти пятнадцать увесистых академических томов, подготовленные пушкинистами, оказались самым ценным и «долгоиграющим» результатом юбилея. Они и до сих пор являются наиболее полным и фундированным собранием сочинений. Когда, уже в постсоветское время, Лотмана – последнего из могикан отечественной пушкинистики большого стиля – спросили, не пора ли обновить академического Пушкина. Он согласился, что да, пора, но, увы, пока нереально, упомянув только часть тех имен, которые обеспечили необходимый научный уровень: Щеголев, Цявловский, Томашевский, Измайлов, Бонди, Гиппиус, Эйхенбаум, Якубович, Виноградов, Тынянов, Оксман, Гуковский, Мордовченко, Благой и другие. В существенной части это были адепты блистательной ленинградской формальной школы, поднявшейся с революцией, а в 30-х разгромленной, так что само слово «формализм» поменяло коннотацию на отрицательную. Именно ими и были

прочтены и изданы все его (Пушкина. – М. Т. ) творческие рукописи, проделана работа, объем и научный уровень которой трудно переоценить. Его (собрания сочинений) выпуск – настоящий научный подвиг.

Сейчас, полвека спустя, недостатки этого издания очевидны… Но очевидно также, что мы сейчас не располагаем научным коллективом, даже отдаленно сопоставимым с тем, который готовил первое, –

резюмировал Лотман.

Парадокс 30-х годов обнаружил себя в Пушкинском юбилее, как теперь говорят, «в натуре». Под спудом объявленной унификации амплитуда культурных состояний была огромна. От «ликбеза» и малограмотности до энциклопедической образованности, ныне почти исчезнувшей, и научного дерзания. Время «пост», отменив многие идеологические запреты, а заодно и критерий достоверности в пользу культурной вседозволенности, оказалось жертвой культурной энтропии…

Странным образом выход академического издания Пушкина уложился как раз между двумя самыми репрессивными годами советской власти: 1937-м и 1949-м.

Разумеется, публикациями классика дело не ограничивалось. Не было периодического издания, которое не посвятило бы Пушкину специальный номер или подборку. Таким «спецам», как упомянутый выше Кирпотин, приходилось писать на разных уровнях – от биографии поэта для Гослитиздата до популярного «Огонька» и официальных «Известий». Тынянов, самый «пушкинский» из племени пушкинистов, начал роман о Пушкине.

Театр, как драматический, так и музыкальный, в свою очередь не мог не отдать должное юбиляру. В Ленинграде Театр им. Кирова (ныне Мариинский) показал, к примеру, целую декаду опер на пушкинские сюжеты плюс балет «Бахчисарайский фонтан». Национальные сцены не отставали. Трудная для сцены драматургия Пушкина тоже нашла своих истолкователей.

Но я хотела бы напомнить о роде сценического искусства, которое тогда имело мастеров и благодарную аудиторию, а нынче, если не считать юмористов, почти вышло из употребления. Это искусство художественного чтения. Можно было бы подумать, что чтецкие вечера, проходившие с аншлагами, были функцией малограмотности страны, но это вовсе не так. Чтение было в высшей степени изощренным искусством. На вечера Журавлева, Шварца, Яхонтова стремилась самая рафинированная публика. Это была встреча со знакомым текстом, каждый раз сулящая неожиданные глубины. Скажу смело: изо всех и разных фрагментов сценической Пушкинианы за долгие, долгие годы в моей театральной памяти остались, как снежные пики, Уланова – Мария в «Бахчисарайском фонтане», Печковский – роковой и обреченный Германн (больше ничем значительным на академической кировской сцене он не отметился), а также позднейшая сценография Давида Боровского к опере «Борис Годунов» в театре Ла Скала (которую я видела, к сожалению, в отрыве от спектакля).

Сюда же относится и чтение Яхонтовым «Моцарта и Сальери». «Маленькая трагедия» казалась у него большой, полной мысли и почти инфернальной – не просто зависть или ревность, а сугубое нарушение миропорядка «беззаконной кометой» гения. До сих пор помню его тембр и слышу интонацию – дьявольскую и нежную, таинственную и отрешенную: «Ты уснешь надо-о-лго, Моцарт!»

Так что диапазон от какого-нибудь дежурного мероприятия до вершин искусства был огромный. По тому же капризу личной памяти из впечатлений зрительных упомяну вошедшего в классику лицейского Пушкина с гравюры Фаворского с оком, пророчески прорезавшимся у виска; изящную, почти легкомысленную (если бы не кивок в сторону рисунков Пушкина) графику Кузьмина к «Евгению Онегину» и портрет Ульянова с витиеватым названием «Пушкин с женой перед зеркалом на придворном балу» – со столь же сложной, но точной композицией, отягощенный скрытыми смыслами, но светлый и легкий по колориту, как огонь свечей.

На самом деле визуальный (он же иногда и вкусовой) охват юбилея отличался той же безразмерностью. От кондитерской фабрики, подарившей детям шоколад и фигурки «Сказки Пушкина», от стилизованных миниатюр Палеха, от книжной графики и мелкой пластики он простирался до задач «монументальной пропаганды». Если вспомнить бесчисленные выставки-передвижки и альбомы-самоделки, то можно смело сказать, что для всего художественного и оформительского цеха во всех его ипостасях Пушкин тоже стал кормильцем и поильцем. В эпицентре юбилейного бума ожидаемо оказался вопрос о памятнике:

«Бахчисарайский фонтан»: Мария – Г. Уланова, Вацлав – М. Габович.

У москвичей как-никак был свой Пушкин. Маяковский недаром заметил: «На Тверском бульваре / очень к вам привыкли». Действительно привыкли. На другом конце бульвара, у Никитских ворот, стоял каменный, сурово упрощенный конструктивизмом Тимирязев С. Меркурова, в сравнении с которым силуэт Пушкина представлялся живым, даже интимным. Памятник был обжит (моя первая детская песочница, к примеру, непринужденно располагалась почти у его подножья). Он составлял такую же примету площади, как старый (еще не снесенный тогда) Страстной монастырь, как сравнительно новое здание «Известий», кинотеатр «Центральный» на одном углу и аптека на другом; у него даже было фамильярное прозвище «Пампуш на Твербуле», в 30-е, впрочем, уже подзабытое.

Ленинград, напротив, такого признанного населением памятника не имел, так что некоторый комплекс саднил. Болельщики северной столицы подвергли памятник Опекушина строгой критике. Самые нелицеприятные слова принадлежали писателю Каверину: «равнодушный памятник». «Перед нами скорее опоэтизированный чиновник, нежели поэт». Меж тем «город пышный, город бедный» справедливо считал себя наследником Пушкина не менее, чем Москва, и достойный памятник поэту был делом чести.

Главными в концепции будущего памятника, кто бы об этом ни говорил, были слова: «волнующийся, стремительный» (скульптор Козлов); «динамичный», «взволнованный» (Катонин, архитектор-художник); «кусок пламени» (скульптор Шервуд); «нельзя изображать Пушкина неподвижным и застывшим. Пушкин – это стремительное движение» (писатель Тынянов) – активизм был modus vivendi 30-х. Оглядываясь назад, надо сказать, что модели, представленные тем же Козловым, Шервудом, Шадром, не только отвечали этому мыслеобразу, но были куда выразительнее тех увеличенных салонных статуэток, которые расставил по Москве следующий юбилей эпохи постмодерна. Все-таки понятие качества блюли тогда неукоснительно.

После страстных и аргументированных споров место для памятника было назначено, и он был заложен 10 февраля 1937 года при стечении народа у Биржи, на Неве.

Но злая ирония истории не щадит ни расчеты тиранов, ни замыслы талантов: самым амбициозным проектам юбилея не дано было осуществиться. Умер Тынянов, недописав романа о Пушкине; умер Шервуд, недоваяв памятника. Ото всей «монументальной пропаганды» юбилея 1937 года чудом уцелел лишь совершенно самовольный и самодельный памятник, сооруженный в далеком северном поселке Чибью Николаем Бруни, заключенным Ухтпечлага, потомком академика Ф. Бруни, «одного из первых художников, снимавших портрет с мертвого Пушкина». Спустя год автор был расстрелян по ревизии, а памятник ненароком сохранился в краю вечной мерзлоты и «во время последнего пушкинского юбилея, 6 июня 1999 года после больших реставрационных работ, проведенных по инициативе Ухто-Печерского общества „Мемориал“ скульптором А. К. Амбрюлявичисом и его помощниками, состоялось его второе открытие в Ухте».

Так на все в этом роковом году – даже если дело шло о «высоком и прекрасном» – падала длинная тень ГУЛАГа…

Юбилей Пушкина, как радуга, раскинувшаяся над огромной страной, отразил в себе все цвета спектра – ох какой непростой – жизни. Даже при том что поэта стригли и причесывали на советский лад, читателю достался и сам Пушкин, его живое присутствие.

Феномен Пушкина в русской литературе в том, что на него можно примерить любые идеологические доспехи («Чем ныне явится? Мельмотом, / Космополитом, патриотом?..»), но все это соскользнет с его dolche stil nuovo (по Бродскому), оставив в конце концов читателя наедине с его поэзией и мыслью. Пушкин на месте на любом витке русской истории, к нему можно обращаться на любом вам доступном уровне – это вопрос не к поэту, а к читателю. Еще при жизни, как и на всех крутых культурных виражах, Пушкина не уставали первым сбрасывать «с парохода современности». И это, может быть, самое верное свидетельство его уникальной роли «замкового камня» в русской культуре.

Памятник А. С. Пушкину в Ухте работы Николая Бруни.

Можно много говорить и спорить о Пушкине; например, о том, что, будучи самым европейским из русских писателей, он менее всех оказался освоен Европой, ибо трудно поддается переводу (метафоре и сложной рифме легче искать аналог, чем передать очарование простых слов: «Я помню чудное мгновенье, / передо мной явилась ты…»). Но в конце концов надо констатировать: никакие комсомольские минимумы и «красные (то бишь пушкинские) уголки» не могли обеспечить полное его присвоение советской идеологией. Так что в сухом остатке макабрического 37-го Пушкинский юбилей послужил все же не только и не столько алиби для террора, сколь общенациональным гуманитарным ликбезом и неким культурным (не говоря, материальным) убежищем для прослойки. Для меня этот юбилей во время чумы – еще и личное, школьное воспоминание. В нашей начитанной школе № 110 был объявлен Пушкинский бал-маскарад. Я было подумала о Коте ученом, но моя тетка как раз получила в наследство сундук со старинным платьем, и там обнаружился среди прочего настоящий бальный кринолин, из трехцветного тканого атласа, который, правда, был существенно больше меня, но это поправимо. А также веер из страусовых перьев («малиновый берет» – дело рук). От такого предложения нельзя было отказаться, хотя я не чувствовала в себе ни капли «татьянского» или хотя бы «лолитского». Честно, я не без зависти глядела на мою подругу детства и одноклассницу Козю, она же Светлана Бухарина, которая нарядилась бесенком и крутила длинным хвостом направо и налево (до ареста ее отца оставался едва ли месяц). Впрочем, мы, пяти-шестиклашки, все равно были «мелюзгой». Кругом сновали Онегины и Гвидоны, Людмилы и царевны из старших классов. А первая премия – и вполне заслуженно – досталась девчонкам-десятиклассницам, которые догадались нарядиться «тремя картами» – тройка, семерка и дама пик.

Зато литературный журнал нашего класса обзавелся пушкинским номером, а ровесник из «Б» Нолик Митлянский (будущий скульптор) за пластилиновую «Голову» из «Руслана и Людмилы» получил всесоюзный приз!

Бал в нашем актовом зале под конструктивистским портретом Фритьофа Нансена был нарядным и веселым, и я вспоминаю о нем с любовью. А кринолин был впоследствии продан в Малый театр, где его переделали в платье для графини-внучки в спектакле «Горе от ума»…

 

Фасад империи и эстетическое убежище

Классика на сцене

В 1940 году, на исходе 30-х, вышла в свет увесистая книга, 386 страниц в твердом переплете, «Режиссер в советском театре. Материалы Первой всесоюзной режиссерской конференции», которая состоялась 13–20 июня 1939 года. Она открывается словами приветствия «Вождю народов, великому Сталину» и завершается лозунгом: «Да здравствует наш вдохновенный учитель и вождь, лучший друг советского искусства – Иосиф Виссарионович Сталин!» В почетный президиум конференции вошли среди прочих «вождей» Молотов, Жданов, Хрущев, Берия. В рабочем президиуме среди «заслуженных» и «народных» артистов, писателей и критиков – заместитель председателя Совнаркома Вышинский; ему отдана вступительная речь «Задачи советского театра». Он сформулировал роль театра «как органа, ведущего борьбу за повышение коммунистической сознательности и дисциплины». Искусству, таким образом, отводилась чисто инструментальная функция. На самом деле за Вышинским смело можно было признать право на вступительную речь, ибо никакой Станиславский и Мейерхольд не могли бы соперничать с ним как с режиссером недавних политических процессов «врагов народа», прогремевших на весь мир. А книгу можно было бы положить поверх мартиролога закрытых, слитых между собой и перемещенных в провинцию театров как надгробный камень сценическому искусству 30-х.

Сцена из спектакля «Адриенна Лекуврер» Э. Скриба (Камерный театр).

Если бы только искусство было прямой проекцией собственных ли манифестов или руководящих указаний. На самом деле советский театр, искалеченный как «барским гневом», так и «барской любовью», как репрессиями, так и поощрениями, продолжал жить и даже развиваться по собственным законам. Смена парадигмы, случившаяся на рубеже 30-х, – обозначим ее термином В. Паперного «Культура Два» – не была прихотью системы. Она не была даже собственно советским явлением.

Кончались «бурные 20-е». Зрелищные искусства постепенно возвращались в берега сюжетности, «художественности», опоры на традицию и на «живого человека». Вечный мятежник Мейерхольд поставил «Даму с камелиями» буржуазнейшего А. Дюма-сына (1934) – самый изысканный спектакль 30-х. Таиров возобновил «Адриенну Лекуврер» Э. Скриба (1933).

Сцена из спектакля «Вишневый сад» А. Чехова (МХАТ).

Если театру и суждено будет принять на себя первый удар кампании «по борьбе с формализмом», то по сравнению с кино, монополизированным к началу 30-х, он все же сохранит больше степеней свободы.

Московские сцены, как, впрочем, и весь уклад 30-х, еще вовсе не были однообразны, они хранили напластования эпох, школ, вкусов. На сцене Художественного театра еще шли – в первых составах – спектакли старого МХТа: «Царь Федор Иоаннович» (1898), «Вишневый сад» (1904) – живые фрагменты культуры начала века. Большой театр держал гранстиль императорской сцены. Если это и не способствовало модернизации, то обе труппы, оперная и балетная, зато обеспечивали спектакли первоклассными составами. Малый театр, резервация классического А. Островского, сохранял культуру речи сочно-бытовой и романтически приподнятой. На фоне дружно отмеченного критикой сближения «театральных фронтов» сцена начала 30-х еще несла ожоги и отблески эксплозии авангарда.

Гамлет – Анатолий Горюнов (Театр им. Е. Вахтангова).

Ромео – М. Астангов, Джульетта – М. Бабанова (Театр Революции).

Театр режиссерского всевластия постепенно уступал место актеру: состав трупп был блистательным, театры – разнообразными. Под спудом административных реорганизаций еще бродила энергия направлений и школ.

Стране, постепенно разворачивающейся от революционной идеологии к государственнической, нужен был импозантный фасад империи. Демиургическим претензиям авангарда было предпочтено исполнительское мастерство: актеры стали фаворитами эпохи, недаром их поощряли званиями и Сталинскими премиями: государственная иерархия внедрялась во все сферы жизни.

Джульетта – Г. Уланова (Большой театр).

Зато ликвидация РАППа умерила как-никак диктатуру пролетариата в репертуаре и за кулисами. Индульгенция классическому наследию приоткрыла возможность эмигрировать из системы классовых ценностей под сень общечеловеческих. Шекспир стал доминантой эпохи, определил уровень. Разумеется, и для Шекспира к середине десятилетия будет сложен нормативный образ, опирающийся на постулат Энгельса о «титанах» эпохи Возрождения, – империя будет искать масштаб.

Шов смены парадигмы прошел через постановку «Гамлета» Н. Акимовым на сцене Театра им. Евг. Вахтангова (1932). Обратим внимание на позицию Главреперткома: для него «Гамлет» – «это не такое классическое произведение, которое желательно было бы к постановке. Но поскольку „Гамлет“ разрешен, то нет оснований запрещать работать над пьесой». На «несозвучную» пьесу согласились еще и потому, что Гамлет был на сей раз радикально освобожден как от «мистики» (Тень), так и от «гамлетизма». Знаменательно, что критика этот уже припозднившийся нигилизм дружно не примет. Ю. Юзовский назовет свою статью «Перечеркнутый Гамлет». П. Марков окрестит это «reductio ad absurdum Шекспира». От спектакля останутся в истории декорации, пара блестящих мизансцен, трагическая музыка Шостаковича. Больше до смерти Сталина датский принц на московской сцене не появится. А когда «оттепель» обратится к нему как к любимому герою, об опыте Акимова не вспомнят…

Гораздо более знаковой оказалась постановка А. Поповым «Ромео и Джульетты» в Театре Революции (1935). Не было другого спектакля, который с такой наглядностью нес бы на себе рубцы и шрамы совершающихся перемен. С одной стороны, «даже вожди начинают поговаривать о внимании – к участку чувства… Можно писать о розах любви», – скажет А. Попов труппе. Не стоит удивляться суконному языку, каким социологизирующий Театр Революции, бастард Мейерхольда, начинал диалог с Шекспиром. «Цветы на столе», статья самого сейсмографического критика эпохи Ю. Юзовского, недаром помечена 1934 годом. Работа над трагедией уже была начата, цветы значились в смете постановки в количестве трех тысяч штук, листья – двадцати тысяч штук. Смета была необычно обширна для небогатого, чуждавшегося декоративности театра. Истовый конструктивист И. Шлепянов впервые рискнул развернуть над сценой синее небо Вероны, на фоне которого появлялся юноша с пальмовой ветвью – Ромео. Небесный полог этот стоил театру много крови – промышленность плохо справлялась с окраской шелка, как и с качеством фанеры, пригодной для декораций а-ля Возрождение.

С другой стороны, и сам автор как «представитель Ренессанса» был ох как не бесспорен: «Это не значит, что Шекспир был такой революционер своего времени, что он думал в унисон с Театром Революции», – скажет тогда же А. Попов. Ренессанс виделся ему в жестких контурах и гремящих противоречиях. Правда, М. Астангов – Ромео мечтал о Гамлете, а М. Бабанова – Джульетта предпочла бы шекспировскую комедию, зато традиционные «сентиментальность» и «буржуазность» были преодолены без остатка. Когда в 1935 году спектакль, посвященный комсомолу, выйдет в свет, эти странные любовники, лишенные ожиданной «бури страстей», привлекут именно своей неканоничностью, а в войну откроется истинный смысл бабановской Джульетты, принявшей бремя испытаний на полудетские плечи…

Сцена из спектакля «Укрощение строптивой» У. Шекспира (ЦТКА).

Сцена из спектакля «Много шума из ничего» У. Шекспира (Театр им. Е. Вахтангова).

До сих пор речь шла о театре и критике; но театр, как никакое другое искусство, связан с публикой.

Унификация? Но жизнь, серая внешне, была еще во всех направлениях пересечена маргинальными социальными укладами и стратами – «бывшие» или «лишенцы», «выдвиженцы», «партийцы», крестьяне в процессе урбанизации, служащие непролетарского происхождения жили бок о бок в коммуналках. Унификация не была состоянием – она была процессом. Под спудом официальных лозунгов, на личностном ли или поколенческом уровне, еще присутствовали разные ориентации. Консервативная традиция воплощалась в живых еще носителях старой культуры. Сполохи недоукрощенного авангарда там и тут еще вспарывали искусство. В новых поколениях, больше не обольщенных революционаризмом (идей, скорее чем форм), возникал неоэскапизм. Не говоря уже о низовой культуре, вовсе не равной официальной массовой.

Театр 30-х имел преданного зрителя, готового стоять за билетами ночами, ютиться на галерке, смотреть спектакли по многу раз. Зрители «выбирали» не столько театры, сколько спектакли.

Отелло – А. Остужев (Малый театр).

Унификация? Но один только Шекспир давал широкий диапазон жанров и стилей.

Вахтанговцы в комедии «Много шума из ничего» (1936; режиссер И. Рапопорт, художник В. Рындин) с «турандотовским энтузиазмом», по слову Б. Алперса, вышутили все и вся – бедных влюбленных, сиятельного герцога, коварного злодея, даже место действия – Мессину, сделав «исторический фон» почти игрушечным и найдя своего Шекспира в великолепном brio дуэта ренессансных «интеллектуалов» – капризной Беатриче (Ц. Мансурова) и фанфаронистого Бенедикта (Р. Симонов).

Зато А. Попов в Театре Красной Армии в «Укрощении строптивой» (1938) достиг наконец «бури страстей», не побоявшись плебейской брутальности дуэта Катарины (Л. Добржанская) и Петруччио (В. Пестовский). Скачущие бутафорские кони Н. Шифрина, вынесенные для их пикировок на необъятную авансцену квазиампирной постройки К. Алабяна, придавали представлению воистину площадной масштаб.

Унификация? Но в 1935 году – в год первой научно-творческой конференции по Шекспиру – увидели свет два спектакля, оба, кстати, поставленные Сергеем Радловым, но обозначившие две крайние точки отхода от «официального» Шекспира, «титана Возрождения»: «Отелло» в Малом и «Король Лир» в Государственном еврейском театре (ГОСЕТ).

От «Отелло» в Малом никто, кажется, ничего не ждал. Постановка «не отличалась оригинальностью. Она была выдержана в пышном оперном стиле». На роль венецианского мавра было четыре претендента, последний из них, А. Остужев, «талантливый, но несколько поверхностный мастер старого романтического стиля», по словам того же Алперса. К концу репетиций выяснилось, что спектакль надо ставить «на Остужева», шестидесятилетнего, почти глухого. Случилось чудо: старый романтический стиль старого Малого театра воскрес во всем своем великолепии: такого виолончельного голоса, такого музыкального чтения стиха мы не слыхивали. Но главное было даже не в этом: не ревность, а доверие, по слову Пушкина, двигало трагедию. Весь этический мир Отелло был сотрясен возможностью предательства и лжи: «Он убивает Дездемону для того, чтобы восстановить нарушенную справедливость». Этой этической сотрясенности трагедии резонировал зал.

А. Тышлер. Эскиз декораций к «Королю Лиру» У. Шекспира (ГОСЕТ).

Не удивительно ли, что самый интеллектуальный, чтобы не сказать философский, Шекспир был сыгран на языке еврейских местечек – идиш, и не было театрала, который пропустил бы его. История постановки «Короля Лира» тоже была извилиста (среди кандидатов в режиссеры побывал даже немецкий эмигрант Эрвин Пискатор).

Советская сцена 30-х не знала другого спектакля, столь пронзительно, еретически нового. Традиция была содрана, и в старой трагедии, как нерв в больном зубе, обнажилась голая, корчащаяся в муках познания, страдающая и безжалостная человеческая мысль.

Шут – В. Зускин, Лир – С. Михоэлс (ГОСЕТ).

Можно цитировать слова С. Михоэлса, создателя роли Лира, о «банкротстве его прежней идеологии» – слова не выразят жеста отказа от всего ритуально-королевского, вплоть до почтенной бороды. Король Лир, вообразивший свое Эго единственной мерой вещей, выворачивал себя наизнанку, чтобы вернуться к тем ценностям – человечности и любви, – которые сначала и сполна были даны его шуту (В. Зускин). Сказочная и суровая деревянная постройка А. Тышлера напоминала столько же о замке, сколько о шекспировском «Глобусе» и бродячих комедиантах – опальным художникам театр давал еще и материальное прибежище.

Если мир Отелло был сотрясен в своих этических основах, то мир Лира – в мировоззренческих. «Шекспировский» сезон 1934–1936 годов кончался в жизни, увы, так же по-шекспировски – грозной дискуссией о формализме.

Сцена из спектакля «Анна Каренина» Л. Н. Толстого (МХАТ).

Если классика давала театру возможность ускользнуть за пределы догматического соцреализма, художнику – не потерять себя (не говоря, просто выжить), то такую же роль играл и сам театр для зрителя.

Напомню, что в России, где испокон веку не было привычки к жизни общественной, где искусству вменялась роль и политики, и философии, и прессы, театр был то кафедрой, по слову Гоголя, то полигоном утопии для авангарда; а для нас в 30-е он стал еще и эстетическим убежищем.

Разумеется, Шекспир – лишь один из примеров, и, говоря о нашей теме, нельзя обойти казус МХАТа. Театр Мейерхольда был закрыт, Художественный объявлен всеобщим эталоном – и это тоже способ колонизации культуры системой.

«Враги» М. Горького, блистательно поставленные Вл. Немировичем-Данченко (1935) с уникальным актерским ансамблем, и им же поставленная «Анна Каренина» (1937), удостоенная специального сообщения ТАСС, были официальным лицом театра, фасадом империи. Эти спектакли и отправили на Парижскую выставку представлять советское искусство. Но старые спектакли были для новых поколений окном, распахнутым в прошлое культуры, а «Дни Турбиных» (единственная, кстати, советская пьеса, перекочевавшая из 20-х в 30-е) – и вообще были «культовыми».

Все же лучшим спектаклем 30-х стали «Три сестры» (1940). Секрет его кантиленности, его томительно-прекрасной стройности и полноты долго не давался исследователям, прячась за невнятными указаниями Немировича-Данченко на «тоску по лучшей жизни», пока из отдаления времени не стало очевидно, что тоска эта относится не к будущему, а к прошлому, к самому несбыточному – к молодости МХТа, его встрече с Чеховым. В «Трех сестрах» Немирович-Данченко воссоздал идеальный образ «чеховского спектакля», просветленного временем, и, может быть, по острой догадке А. Смелянского, это был еще и реквием по недавно ушедшему из жизни Станиславскому. Это был акт личного бунта ставшего мэтром и взысканного милостями маститого режиссера против оккупации искусства.

Оглядываясь назад, не устану повторять, что культурный пласт 30-х был еще многослоен, а в ночных очередях, на галерках складывалась та неформализованная общность, которая станет резервом «оттепели».

 

Веньямин Зускин и его «дело»

Печальный финал этой истории – то есть собственно «дело» Зускина – относится к другому, уже послевоенному времени, когда рецидивы бытового антисемитизма вышли на уровень государственной политики. Но я включаю ее в книгу, потому что человек, о котором пойдет речь, был типичным «продуктом», как тогда говорили, 20-х и особенно 30-х годов в их оптимистической версии. Советским человеком. Само же «дело» по своей беспочвенности отличалось от миллионов «дел» эпохи Большого террора главным образом национальной доминантой…

Веньямин Львович Зускин родился в 1899 году на балтийской окраине Российской империи, в Паневежисе, в семье портного и был расстрелян по приговору советского Верховного суда 12 августа 1952 года как еврейский националист, кем он сроду не был. Он был актером Государственного еврейского театра, куда пришел в юности, в 1921 году, и где прослужил до дня своего ареста, незадолго до того ставши руководителем театра, чего он не хотел и чем быть не мог.

Он был Актером. Вот, пожалуй, и все, что нужно о нем сказать, несмотря на длинный список поощрительных документов, изъятых из дому при обыске: билет депутата райсовета, аттестат доцента по кафедре актерского мастерства, грамоты Народного артиста РСФСР и Заслуженного артиста Узбекской ССР (не считая всяких других «почетных грамот»), удостоверение лауреата Сталинской премии, медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», даже орден Трудового Красного Знамени. Разумеется, депутатом, делегатом, «общественником», как тогда говорили, он был никаким. Но так полагалось, и Страна Советов не забывала жаловать его положенными обязанностями, как и наградами. Она вообще высоко ценила исполнительское мастерство, любила актеров. А актером Зускин был милостию Божией.

Зускин пришел в Еврейский театр в счастливое для него время. Руководителем театра был ученик Макса Рейнхардта Алексей Грановский. Художниками – Шагал, Рабинович, Альтман, Фальк, целое созвездие первоклассных имен; авторами – лучшие еврейские писатели и поэты. Театр играл на «кухарском» языке черты оседлости – идиш. «Местечко» было предметом его безжалостной насмешки и тайной нежности. Ностальгия, как мы теперь хорошо знаем, вовсе не всегда есть функция счастливого прошлого. «Ласковый гротеск» – так назовет уникальный стиль театра Абрам Эфрос.

Молодого актера «разглядели». Когда Грановский решил ставить старую сказку А. Гольдфадена «Колдунья», то жена режиссера А. Азарх указала ему на Зускина как на идеального исполнителя заглавной роли. «Возьми его, – сказала она, – ему это раз плюнуть, он летает как пушинка» (Бабе-Яхне должна была летать на метле). Роль сразу сделала его знаменитым.

В. Зускин в роли шута в «Короле Лире» Шекспира.

Но самой главной удачей Зускина оказалось то, что другому могло бы и не прийтись впору. Дело в том, что протагонист, главный актер, у театра уже имелся. Это был Соломон Михоэлс. «Пошли мне, Господь, второго», – написал как-то поэт. В лице Зускина Господь послал второго Михоэлсу, и так это осталось на всю жизнь. Михоэлс был первым бадхеном в «Ночи на старом рынке», Зускин – вторым. Михоэлс был Вениамином в «Путешествии Вениамина III», Зускин – Сендерл-Бабой. Оба были голяками и неудачниками. Но все-таки искателем земли обетованной был Веньямин, а Сендерл-Баба – его робким спутником. Дуэт их был непередаваемо смешон, но так же непередаваемо музыкален и лиричен – оба оказывались там же, откуда начали: под каблуком сварливых жен. Наконец, Михоэлс был королем Лиром, а Зускин – его Шутом. Их созвучность и их разность были реализованы в этом незабываемом спектакле сполна.

С. Михоэлс и В. Зускин.

Если Михоэлс и Зускин и были идеальными партнерами, то по противоположности, а не по сходству своей актерской природы. Михоэлс был актером-философом, как принято говорить. Он был придирчивым аналитиком и пламенным конструктором своих ролей. Если они состояли из неожиданных открытий и парадоксальных поворотов, то это было производным от того визионерства духа, которое он сумел усвоить от Марка Шагала. Его сценическая мысль была так же выпукла, как его жест. Сама его уродливость была скульптурна. Зускин же играл, как бабочка летает. В его игре не чувствовалось никакого усилия и никакой предзаданности. Он был, что называется, актер органический. Его лицо доброго фавна с неправильным передним зубом (можно ли представить себе американского актера с таким изъяном?) с одинаковой легкостью становилось прелестным и отталкивающим – и это не зависело от грима. Его пластический рисунок мог быть не менее парадоксален, чем у Михоэлса, но за ним не чувствовалось чертежа. То, что в их уникальном по слитности дуэте Зускину всегда принадлежала партия аккомпанемента, казалось само собою разумеющимся. Но природное, как бы ни на чем не основанное «всеведение» его артистизма могло в какой-то момент поставить под вопрос мощный интеллектуализм Михоэлса. Так было с познающим мир королем и его грустно-всезнающим шутом. Артистическое изящество, подобное зускинскому, не требует иных – рациональных – доказательств своей правоты, в отличие от того, что на сцене является мыслью. Партнерство их в каком-то смысле было и соперничеством.

В деле Зускина мы находим смешное и страшноватое свидетельство этого партнерства: еще до войны какой-то райвоенком, увидев в военном билете фамилию Зускин, спросил: «А где Михоэлс?» Он посчитал их одним лицом. Это двойничество дорого обойдется Зускину.

Партнеры по сцене вовсе не всегда бывают друзьями в жизни, но они были. Это тоже было делом удачи. Их объединял юмор – может быть, величайшее достояние убогой реальности черты оседлости. Они могли до бесконечности разыгрывать друг друга, не впадая в банальность. Предание сохранило эту спасительную черту их житейских отношений. При разности характеров им не было скучно вместе.

Но если Михоэлс обладал сильным общественным темпераментом и комплексом, как сам он выражался, «старшего и богатого» (не в материальном смысле, разумеется), то Зускин, при всех его положенных регалиях, был наивен и, можно сказать, в некотором социальном смысле даже инфантилен. Он знал себе цену как артисту – и это было все. Дальше понятного актерского тщеславия или, если хотите, эгоизма дело не шло. Мне рассказывала Мария Ивановна Бабанова, как старомодно и церемонно он за нею ухаживал – это было забавно и безобидно: теперь так не ухаживают. Широкая общественная деятельность Михоэлса, который после невозвращения Грановского оказался естественным руководителем театра, а в войну – председателем Еврейского антифашистского комитета и посланцем на Запад за помощью (миссия, которую он выполнил чересчур успешно для своей безопасности) и, наконец, во времена нараставшего антисемитизма – защитником и ходатаем за всех своих соплеменников, – все это Зускину было чуждо. Он был человеком в собственном смысле слова аполитичным, каким может быть только человек в тоталитарной, насквозь политизированной системе. Это была его форма самозащиты на фоне выпавшей на долю Михоэлса миссии. Только кажется, что эпохи объявленного коллективизма рождают коллективистов, а эпохи политической активности – активистов. Они в такой же степени порождают свою противоположность. Зускин был частным лицом, и только. Частным лицом par excellence, как очень многие в те квазиобщественные, квазиколлективистские времена. Гибель Михоэлса заставила его принять должность руководителя театра, до закрытия которого оставалось считанное время. Он согласился с ужасом и попал в больницу, откуда прямо в пижаме, погруженным в глубокий лечебный сон, его и забрали. Так началось дело человека, который меньше всего на свете годился в политзаключенные.

Было бы эффектно сказать, что именно этот мягкий, инфантильный человек оказался самым стойким. Склонная к энергичным перипетиям драматургия современных зрелищ любит такие повороты. Но этого не произошло. Люди в подобных нечеловеческих обстоятельствах ведут себя по-разному. Такой закаленный человек, истинный лидер авангарда, как Сергей Третьяков, со свойственной ему силой интеллекта сочинил про свою «шпионскую» деятельность целый роман с мотивами, персонажами и деталями. Его жена после первого момента растерянности не признала ничего и отвергала любые наветы. Она вернулась, он – нет. Мы не знаем, что стояло за этим: что сулили и чем грозили, как ломали. До нас дошли отдельные выкрики мучимых вроде душераздирающих писем Мейерхольда Молотову. Зускин в первый момент не признал ничего, потом признал все, послушно повторяя не только зубодробительные формулировки на свой собственный счет вроде «махрового национализма», но и неизвестные ему сведения вроде проекта основать Еврейскую республику в Крыму (идея, с которой, кстати, играл некоторое время Сталин).

«Путешествие Вениамина III» по М. Мойхер-Сфориму. Сендерл-Баба – В. Зускин. Вениамин – С. Михоэлс.

На одном из допросов он обмолвится, что как актер умеет только читать роль. Ему и сочинили зловещую и неправдоподобную роль. Он, путаясь, доиграет ее, потом, прочитав обвинение, от всего откажется в беспочвенной надежде донести «всю правду» до суда и не проявит мужества на очных ставках. Можно вообразить, что его согласие на роль было рассчитанной оттяжкой – иные еще надеялись на суд. Но больше это похоже на поведение запуганного ребенка, от которого требуют признания в несовершенных грехах.

Повторюсь: Зускин меньше многих был создан для роли политического преступника, свидетеля обвинения и мученика. Он был удачник и удачу получил из рук советской власти. «Как я могу позволить сделать что-нибудь против той страны, которая сделала меня человеком? Кем бы я был, сын портного, которому отец мечтал дать образование и который сейчас имеет звание Народного артиста РСФСР» и прочая и прочая… Это из допроса, а между тем как две капли воды похоже на дежурный монолог «положительного» еврея из усредненной советской пьесы 30-х. Равноправие евреев стояло когда-то как поучительный пример в «списке благодеяний» революции. Может быть, это и был запавший в память монолог, но окончание у него не менее душераздирющее, чем письма Мейерхольда.

…Пусть советский суд вынесет мне самое строгое заключение, и меня это не тронет, так как жизнь мне сейчас в тягость. Я хотел только дожить до того дня, чтобы доказать суду, что я ни в чем не виновен, и даже если мне вынесут… высшую меру наказания, я буду доволен. Мне жизнь не нужна. Для меня пребывание в тюрьме страшнее смерти [56] .

Это не пустая фраза, Зускин повторит ее не раз – тюрьма и была для него страшнее смерти.

Зускин на удивление не владел демагогией, он не умел сочинять, даже просто хорошо врать. Если не считать очевидных самооговоров, оговоров Михоэлса, подсказанных формул вроде «махрового национализма» и подброшенных сведений – он об этом заявит потом, – то его показания простодушно, патетически правдивы. Даже тупое перо протоколиста сохранило иные инфантильные обороты, которые он невольно придавал допросному официозу, чем, говоря современным языком, обессмысливал дискурс тоталитарного новояза.

В обвинительном заключении сказано, что Михоэлс и Эпштейн по согласованию с Лозовским ввели в 1942 году в состав Комитета ряд людей, и в том числе меня, и образовали националистический костяк, на который… опирались в своей дальнейшей антисоветской деятельности… Я совершенно отметаю обвинение в том, что я костяк национализма, что они, опираясь на меня, проводили антисоветскую работу [57] .

Или:

… Я не дал отпора Михоэлсу в его вражеских рассуждениях. Наоборот, я шел на поводу у Михоэлса, который был для меня большим авторитетом как старший товарищ, с которым я связан долголетней личной дружбой и совместной работой на сцене.

О таких трагикомических шедеврах «чтения роли», как «Скатившись на прямой антисоветский путь, я среди своего окружения высказывал националистические измышления против партии и правительства», я не говорю: они были более или менее нормой предписанной формы «покаяния» – в тюрьме или просто на собрании.

«Националистические измышления», кстати, не были привилегией одной избранной нации или народности в многонациональной Стране Советов. Сколько талантов вроде Леся Курбаса или Сандро Ахметелли уже заплатили за это головой, сколько народов уже пережили необъявленный геноцид. Пришла очередь вычеркнуть из «списка благодеяний» и некогда допущенное еврейское равноправие.

При всей фантастичности обвинений из показаний Зускина, как мало из каких других, можно узнать о закулисной театральной, и не только театральной, жизни. Например, о расширившемся круге друзей и интересов Михоэлса после его заграничной миссии военного времени. В частности, о его дружбе с такими крупнейшими учеными, как Капица, Вишневский, Збарский. Это вовсе не были «светские» знакомства: он бывал в лаборатории Капицы, что вовсе не тривиально для актера, присутствовал на операциях у Вишневского. И если лекции Орбели о природе творчества с точки зрения высшей нервной деятельности могли еще носить для него некоторый «прикладной» смысл, то все остальное, как можно предположить, было отблеском впечатления, вынесенного из американской встречи с Эйнштейном. Существенно, разумеется, не только это, существенно, что и они ценили в Михоэлсе не просто большого актера, но и равноправного собеседника. Представить себе Зускина в качестве собеседника Вишневского или Капицы совершенно невозможно.

Из показаний Зускина можно узнать о близкой дружбе Михоэлса с А. Таировым, которая основывалась конечно же не на национальном признаке, а на общности творческих принципов, что интересно с точки зрения историко-театральной, равно как и формулировка, что Таиров и в это время «оставался верен себе». Страхи, которые их связывали, напротив, носили именно национальный характер. Время показало, что оба они в этом пункте были правы. Если Михоэлса «ликвидировали» физически, то Таирова – творчески и организационно. Когда Камерный театр был закрыт, а дверь в квартиру его бывшего руководителя замурована (надо иметь в виду, что Таиров жил в том же здании, где был театр), то режиссер сошел с ума и закончил свои дни в больнице им. Кащенко. Таиров – еще одно славное имя в мартирологе советской культуры.

Кое-что можно узнать о технике фабрикации нужных показаний для обвинения. Действительно, история с П. Жемчужиной, супругой Молотова, в то время практи чески второго лица в государстве, представляется экстраординарной. Безусловно, первые показания Зускина о том, что на похоронах Михоэлса она произнесла слово «убийство», можно считать достоверными. Я хорошо помню эти страшные дни (тем более что мы были знакомы с дочерьми Соломона Михайловича), слово это если и не выговаривалось вслух, то витало в воздухе. Никто так не годился в этой, вполне шекспировской, трагедии на роль тени отца Гамлета, как жена Молотова. В отличие от других, она могла знать. Для обмолвившегося Зускина очная ставка, устроенная самим страшным министром Абакумовым, который самолично и под угрозой приказал ему выучить и исполнить роль Иуды, осталась одной из самых мучительных травм процесса. Он снова и снова возвращается к ней, хотя его личное знакомство с Жемчужиной смехотворно незначительно. Но сама возможность обвинения лица такого ранга (не говоря о факте собственного предательства) для его робкой местечковой души была пугающе невероятна. Сознаюсь, и для меня есть в этом факте нечто леденящее. Разумеется, господин Геббельс пожертвовал возможным браком со своей первой еврейской возлюбленной во имя партийной карьеры. Но все же трудно себе представить, чтобы Гитлер решился отправить в лагерь «действующую» жену Геббельса или Геринга. Жены Молотова и «всероссийского старосты» Калинина были заложницами их карьеры. Это специфика российского варианта деспотизма.

И разумеется, ясно рисуется из показаний Зускина вся агония Еврейского театра (которая была лишь внешним выражением процесса более общего). Трагедия Михоэлса, который еще недавно засвидетельствовал Эйнштейну, что антисемитизма в Стране Советов нет, заключалась в том, что теперь он должен был испытать на себе весь размах готовящегося геноцида. Театр, превратившийся в приемную жалоб; титул «вождя», неосторожно пожалованный Соломону Михайловичу согласно советской фразеологии каким-то горемыкой; анонимки с угрозами – не от частных лиц, конечно, – пришедшее понимание своей близкой судьбы – вся эта, повторюсь, вполне шекспировская трагедия, в которой не по своей воле Михоэлсу пришлось взять на себя, как всегда, главную роль, видна сквозь сбивчивые показания его несостоятельного наследника. Поручать Зускину театр было то же самое, что шуту качающийся трон лировского королевства. Перед лицом этих пронзительно правдивых, по-детски простодушных, предательских, вымученных из Зускина показаний сама ожиданная и насильственная гибель Михоэлса представляется едва ли не милостью судьбы.

Победа над нацизмом, за которую было так дорого заплачено, оказалась, таким образом, в некотором смысле победой нацизма.