Сравнительные опусы этой части появились на свет не из теоретической приверженности компаративистике – «мы диалектику учили не по Гегелю». Просматривая – уже в 60-х годах в спецхране Госфильмофонда – нацистское игровое кино для сценария «Обыкновенного фашизма», мы с соавтором Юрой Ханютиным были поражены сходством немецких, особенно военных, лент с нашими. Те же бравые офицеры, верные подруги, те же смешные, но героические солдатики или рвущиеся к подвигу комсомольцы, то бишь гитлерюгенды. «Ну, где ваши нацисты?» – спросил нас Ромм; но ведь для себя они были такими же «нашими», как наши, разве что выправка была получше. Разумеется, фильмы всех воюющих сторон схожи независимо от идеологии. Но последовательный просмотр нацистского кино обнаружил параллели куда более сущностные.
Не устану повторять: многое, что впоследствии затерлось до общих мест, мы получали не готовеньким из других рук и уж тем более не из всеобщего кладезя Сети, которой еще и в помине не было, а из личного опыта. Опыт непростых времен, которые нам достались, был рукотворен.
Тогда же мы с Юрой представили себе очертания ретроспективы советского и нацистского кино, которая, конечно, в те времена могла существовать только в нашем воображении. Это была грубая модель сравнения двух режимов, и я постаралась осуществить ее при первой же возможности. Она подвернулась почти четверть века спустя, в «перестройку», когда из дирекции Московского фестиваля, с подачи ФИПРЕССИ (Международной федерации кинопрессы), мне задали вопрос: какую ретроспективу я хотела бы показать. Мне не очень верилось в ее реальность, но казалось, она дает повод постараться рассмотреть сходства и – что не менее важно – различия более пристально и на очень конкретном материале.
Первая из статей этой части как раз и описывает в первом приближении ретроспективу, все-таки показанную в 1989 году в рамках Московского международного кинофестиваля.
Кино тоталитарной эпохи
Под этим названием я попытаюсь сравнить комплекс советских и немецких лент между 1933 и 1945 годами и тем самым обозначить феномен «кино тоталитарной эпохи», а вернее – тоталитарных режимов.
Как бы ни сравнивать картины – по известной ли любви к кино обоих вождей, по пропагандистской задаче, по пресловутой ли народности и партийности, по сюжетно-тематической структуре или по структуре организационной, – сходства наберется примерно столько же, сколько и различий. В скобках замечу: говоря о фильмах, я не вступаю ни в область политической теории, ни собственно политики. Речь о кино.
Советская кинематография к 1930 году была реально монополизирована государством, потеряв тот смешанный, полурыночный характер, который еще целое десятилетие после знаменитого ленинского Декрета о национализации кинодела (1919) она практически сохраняла. Нацистской – при тотальном контроле Имперской палаты кино над кадрами кинематографистов и продукцией – до реальной национализации (1942) оставалось почти то же десятилетие. Львиная доля ее продукции в 30-х по-прежнему носила развлекательный характер в стиле старой УФА – правда, в нацистской упаковке. Корпус собственно пропагандистских лент, по идее министра пропаганды Геббельса, был невелик. Из советской же продукции, напротив, жанровое кино оказалось в эти годы почти что вытеснено, ибо частная студия, какая она ни есть, озабочена кассой, а чиновники, какие они ни есть, – своими креслами.
При этом советское кино к началу 30-х сохраняло свой мощный творческий потенциал эпохи авангарда, хотя использовало его скудно и нерасчетливо, чтобы не сказать хуже. Всяческий революционаризм авангарда, формальный или содержательный, оказался второй, сталинской, революции не ко двору. Немецкое же кино заметно растеряло свой блеск эпохи экспрессионизма, лишившись таких режиссеров, как Эрнст Любич или Фриц Ланг, таких актеров, как Марлен Дитрих или Конрад Вейдт, таких операторов, как Карл Фройнд, продюсеров, как Эрих Поммер. Иные из них были нежелательны и изгнаны, другие уехали сами, третьи предпочли стать невозвращенцами в нацистскую Германию.
В обеих кинематографиях самые «идеологические» ленты – как немецкий «Юный гитлеровец Квекс» (Hitlerjunge Quex, 1933) или советский «Великий гражданин» (1937) – вовсе не обязательно были заказными; напротив, они могли быть движением души своих создателей. С другой стороны, намерения художников могли быть отнюдь не «тоталитарны», скорее наоборот, но пропаганда умело обращала их создания на свои нужды. Одна только перемена названия (что товарищ Сталин практиковал сплошь и рядом) могла поменять восприятие фильма почти до неузнаваемости.
Количество возможных подходов велико, но я остановлюсь на простом сравнении конкретных картин, как они были представлены в нашей ретроспективе на фестивале, точнее – на сличении фильмов нескольких опорных ее программ.
За основу сравнения мы принимали не столько сюжеты – они могли быть и вовсе не похожими, – сколько структуру фильмов, иногда их функцию в идеологии – например, поиски врага. При сравнении надо было держать в уме и общую смену парадигмы кино на пороге 30-х: повсеместный переход от эксперимента к тому сюжетному – он же «нарративный» – типу фильма (story), который условно можно назвать голливудским. Перемена эта отвечала столько же приходу в кинематографию звука, сколь историческим обстоятельствам каждой из стран.
Как бы ни искать специфику тоталитарности в пристрастии к сверхобщим планам, к нижним и верхним ракурсам, в характере освещения (советское кино заметно предпочитало дневное, ровное, нацистское – ночь и рассвет), все же львиная доля лент непротиворечиво укладывалась в господствующую норму стилистической «прозрачности» 30-х, иначе говоря – реализма. Выделяя собственно пропагандистские опусы, мы в то же время старались показать проекцию идеологии на кинематограф в целом, оставляя за скобками как намерения авторов, так и обстоятельства создания картин.
Когда мы начали отбор (Юры Ханютина уже не было в живых, и я работала с Кириллом Разлоговым, Катей Хохловой и Артемом Деменком), оказалось, что компаративные программы сами собою выстраиваются в определенную последовательность, оставляя за кадром целые пласты, важные для одной из систем и несущественные (или не существующие) в другой. Не столько мы складывали ретроспективу, сколько она складывала сумму наших представлений. Так определился комплекс фильмов, моделирующих в самом общем виде мифологию тоталитарных режимов. Он был далек от полноты, но достаточно представителен.
Если стилистические поиски эпохи принять за горизонталь, то тоталитарная система выстраивает по отношению к ней свою вертикаль, свою квазимифологическую картину мира:
миф вождя, фюрера
миф героя
миф юной жертвы
национальный миф (корни)
миф коллективности
миф предателя
миф врага.
Разумеется, этой краткой схемой мифология не исчерпывается, но на ней она стоит.
Сакральное начало обеих мифологий воплощалось в культе вождя.
Краеугольным фильмом нацистского комплекса стала в нашей ретроспективе знаменитая картина Лени Рифеншталь «Триумф воли» (Triumpf des Willens, 1935), снятая и смонтированная в жанре апофеоза.
Помню, как поразил меня энтузиазм отечественных кинематографистов на первом просмотре нашей ретроспективы и еще больше – праздничное чествование Лени Рифеншталь как своей уже в постсоветском Петербурге. Видимо, имперскость, как и «триумф», импонируют российскому сознанию.
По формальному признаку фильм мог считаться документальным, поэтому нагляднее всего было сравнить его с «Колыбельной» (1937) знаменитого авангардиста Дзиги Вертова, в свою очередь посвященной встрече с вождем советских женщин.
Казалось бы, характер советской ленты и сам ее замысел были скорее лирическими. Если у Рифеншталь акцент преимущественно мужской, то у Вертова – женский; если Гитлер выступает скорее как фюрер – в окружении, но отступя от соратников и народа, то Сталин скорее как отец народа, которого женщины обнимают и целуют чуть ли не взасос. Мастерами монтажа высшего пилотажа были оба автора. И казалось бы, характер монтажа (стремительного и спирального у Вертова и классически имперского у Рифеншталь – с ее характерным пристрастием к сверхобщим и к сверхкрупным планам («ариец»), к излюбленным ночным эффектам и символической заре) – радикально различает оба фильма. Но видимая противоположность приемов делает лишь заметней их общий сакральный смысл.
Разумеется, парады и ритуалы присущи любой социальной структуре, но культура тоталитарная стремится к иерархической вертикали: вождь – партия – народ. Нужды нет, что вертикаль «Триумфа» нисходит сверху вниз – от самолета, от фюрера, спускающегося к народу подобно deus ex machina, а вертикаль «Колыбельной» устремлена снизу вверх – от единичных «простых женщин», собирающихся на свой слет, вверх, в гору – к вождю и учителю. И если таинство единения вождя с народом требует locus sancti, то Нюрнберг выступает как олицетворение «германскости», в то время как Москва и Кремль – постоянный священный центр всего корпуса советского кино. По одному этому документальными оба фильма можно назвать скорее формально. Культовыми же они являются по существу. Памятный эвфемизм хрущевского времени, «культ личности Сталина», на самом деле имеет терминологический статус.
Все это было очевидно в обеих картинах, как и набор мотивов, общих для любых диктатур сакрального типа, – вождь и масса («Мы принадлежим тебе»); вождь и преданные народы (в немецком варианте народности); вождь и манифестация юности – физкультурные и военные парады (начавшись с колыбельной, фильм Вертова кончается кадрами женщин – ворошиловских стрелков); вождь и земледельцы (метафора плодородия); вождь и дети (будущее).
Этот же тематический набор составлял, кстати, матрицу еженедельных киножурналов, ибо постановка самой жизни и есть главное искусство тоталитарных режимов, обещающих вечный рай на земле (Германия недаром была поименована Гитлером Тысячелетним рейхом; до тысячелетия, правда, ему не хватило 988 лет).
На последующем симпозиуме по поводу ретроспективы венгерский ученый Акош Силади сблизил культ Гитлера с западным статусом звезды: в Германии сохранялись рыночные отношения, а с ними и понятие рекламы. Действительно, в ходе предвыборной кампании, которая привела его к власти, Гитлер летал из города в город на митинги, «продавая» свой образ, – Сталину делать этого не приходилось. Можно добавить, что фюрер угадал значение кино не только как искусства, но и как СМИ, как транслятора имиджа и широко этим пользовался. Но сакрального смысла это не отменяло. Сошлюсь хотя бы на «инструкцию» по восприятию фильма, сохранившуюся в геббельсовском архиве и процитированную в нашем Каталоге.
Радостное утро. Солнце светит над немецкой землей. Облака сгущаются, устремляются к гигантским горам… Словно фантастический орел, самолет разрезает воздух… Это самолет, который несет фюрера в тот город, где состоится огромное, волнующее и величественное действо новой Германии… Далеко внизу распростерся город. Необозримые людские массы прикованы к небу. Там, в заоблачных высотах, на золотом солнечном небосводе… какой-то самолет. Тот самый самолет.
Фюрер летит! [61]
Афиша фильма «Триумф воли».
Это выдержка отнюдь не из рекламы, но из символа веры. Здесь полный набор сакральных мотивов: утро, небо, горные вершины, орел, самолет, бог из машины. Не забыты слова «священный акт» и «мифическая сила». Упомянута, разумеется, и «сердечная доброта» к простым женщинам.
В оправе тех же фольклорных символов осмыслялся привычно образ Сталина:
В фильме «Колыбельная» этот же мотив представлен в аллегорической форме: восхождение женщин к вождю символизировано восхождением альпинисток на горную вершину; не забыт и самолет, только на этот раз он несет участниц слета к «родному и любимому» Сталину.
Родство обоих мифологических комплексов нашло при показе ретроспективы и свое анекдотическое выражение. Я помню, какой шок, подобный короткому замыканию, вызвала в зрительном зале мелодия популярного советского «Марша авиаторов» («Мы рождены, чтоб сказку сделать былью») в фильме Лени Рифеншталь. Историю вопроса о музыкальных перекрестках любознательный читатель может найти в статье Владимира Фрумкина «Песни меняют цвет, или Как Москва перепела Берлин». Напомню только, что «обмен опытом» между обоими враждующими режимами совершался отнюдь не только в музыке.
Резкому жанровому сдвигу, при котором документальные кадры получают статус сакральности, соответствовал в нашей программе обратный случай: придание игровому кино статуса документа. В этом качестве мы дополнительно показали фильм о Сталине «Великое зарево» Михаила Чиаурели (1938).
Лени Рифеншталь, 1936 год.
Кадр из фильма «Колыбельная».
Можно понять, почему Гитлер «играл» себя, так сказать, без дублера, а Сталину понадобился экранный двойник. Если отвлечься от того, что он был малого роста, рябой и не любил сниматься, это зависело от его роли в советской иерархии. Гитлер был живым богом двенадцатилетнего Третьего рейха и погиб под его развалинами. Русской революции было те же двенадцать лет, когда имя Сталина в 1929 году возглавило список вождей. В качестве бога канонизирован был Ленин, Сталин мог претендовать лишь на титул его инкарнации. Семантически абсурдный лозунг «Сталин – это Ленин сегодня» – в этом смысле тоже термин. Ко времени, когда, уничтожив последних соперников, он достиг положения живого бога, киноиконой стала «Лениниана». «Колыбельная» констатировала новый порядок вещей, но иконой не стала: ее полуавангардистская эстетика уже была анахронизмом. Чиаурели, предложив в «Великом зареве» нужную версию революции, тоже в этом не вполне преуспел. Только в 1946 году, сделав в жанре апофеоза фильм «Клятва», он выполнит задачу создания иконы. Для этого он должен был совершить операцию, описанную Андре Базеном в его знаменитой статье с говорящим названием: «Миф Сталина в советском кино».
В «Клятве» налицо все нужные атрибуты – от эпизода символической инкарнации Сталина после смерти Ленина до мотива чудесного «оплодотворения» трактора вождем. Весь фильм – с апостольской группой представителей народов СССР – откровенно, чтобы не сказать нахально, апокрифичен.
«Великое зарево», в духе своего времени, принадлежало еще к историко-революционному жанру, притом в муляжном его варианте. Заглянув в сферу официального восприятия, можно, однако, убедиться, что нужную подготовительную работу фильм произвел.
Область восприятия – из наименее изученных в советском кино. Меж тем она самая подвижная. Восприятие меняется от человека к человеку, от страты к страте, от одного исторического момента к другому. Пресса и критика как раз этим и занимаются. Задачей советской официозной, так называемой партийной, критики была не столько оценка фильма, сколько инструкция по восприятию. И до поры до времени ей это удавалось хотя бы отчасти.
Если документальные ленты «Триумф воли» и «Колыбельная» служили алиби для сакрального действа, то об игровом фильме «Великое зарево» режиссер Сергей Герасимов написал:
Особенной правдивости и силы достигают кадры VI Съезда партии, где исторический текст, великолепно осмысленный и опосредованный артистом Геловани [64] , приобретает силу исторического факта, как бы запечатленного хроникой (курсив мой. – М. Т. ) [65] .
Кадр из фильма «Триумф воли».
Круг таким образом замыкался. Если Нюрнбергский съезд ставился, так сказать, «на камеру», то игровому изображению большевистского партсъезда был придан статус документа. Это и есть то основное преобразование, которое было поручено пресловутому социалистическому реализму. Перефразируя знаменитый афоризм Ролана Барта о буржуазной культуре, превращающей идеологию «в природу», о соцреализме можно сказать, что он непрерывно превращает идеологию в Историю, как в данном случае, или – чаще – в истории, то есть в сюжеты.
Когда через несколько лет соотечественника Сталина грузина Михаила Геловани сменит русский актер Алексей Дикий, это будет означать, что идея класса сменилась русской национальной идеей.
Операция превращения идеологии в истории (story) и являлась главной пружиной обеих мифоподобных структур.
Плебейские диктатуры нуждаются в удостоверении своей легитимности, идеологические культы – своей сакральности. Этой потребности в 30-х лучше всего удовлетворяла творимая мифология кино, «самого массового из искусств». К примеру, образ «героя» конструировался прямо с идеологического догмата, минуя историческую реальность. В Германии это был догмат расы, значит, «героем» должен был стать «настоящий ариец». В СССР – до смены Конституции – это был догмат класса, значит, «героем» считался пролетарий. Догмат должен был получить биографию и лицо. В нашей ретроспективе (увы, зависимой от практической досягаемости картин) поиски прототипа были представлены фильмами «Ханс Вестмар – один из многих» Франца Венцлера (Hans Westmar, einer von vielen, 1933) – лентой слабой по любым меркам; и одной из популярнейших советских лент «Юность Максима» (1935, режиссеры Григорий Козинцев и Леонид Трауберг).
Ни история создания, ни уровень этих лент несопоставимы. Первоначальный «Хорст Вессель», посвященный истории одного из немногих погибших штурмовиков (его имя носил, кстати, партийный гимн), удался режиссеру так мало, что Геббельс распорядился заменить знаменитую фамилию протагониста и, соответственно, название фильма с дополнением: «один из многих».
Афиша фильма «Юность Максима».
Афиша фильма «Ханс Вестмар – один из многих».
Напротив, «Юность Максима» (оригинальное название «Большевик») бывших ФЭКСов Козинцева и Трауберга осуществила переход к эстетике соцреализма в его лучшем варианте, заслужила кассу, долговременную зрительскую любовь, еще два сиквела и Сталинскую премию за всю трилогию о Максиме (1941).
Но, несмотря на столь различную судьбу, оба фильма совершили одно и то же, нужное идеологии, преобразование.
Среди вождей Третьего рейха – от самого Гитлера и колченогого министра пропаганды Геббельса до озабоченного поисками Ahnen (предков) Гиммлера – типаж «истинного арийца» блистательно отсутствовал (разве что Риббентроп, и то с натяжкой). Зато эта расовая фикция была конституирована экраном. Тип Ханса Вестмара, блондина с правильными чертами, был размножен нацистским кинематографом как эталон расы.
На съемках фильма «Юность Максима».
Русскую революцию совершили, как известно, выходцы из интеллигенции. Но тип революционера в пенсне и с бородкой меньше всего отвечал догмату пролетарской революции. Когда в фильме о Максиме место первоначально задуманного авторами русского Уленшпигеля (в лице эксцентрического мейерхольдовского Эраста Гарина) занял отличный характерный актер Борис Чирков (приглашенный было на второстепенную роль), искомый образ был счастливо найден. Герой пролетарской революции получил биографию, лицо, песенку, зрительскую любовь и был в свою очередь конституирован как персонаж квазиисторический. В этом статусе как бы исторического лица он появится в суперидеологическом «Великом гражданине», чтобы заклеймить врагов народа от имени партии. Не менее важно и другое. Максим определил стереотип советского «героя» как персонажа простонародного. Появившиеся за ним звезды размножили этот типаж. Ко времени Большого террора интеллигентский облик первых революционеров устойчиво перешел к «врагу». Экран, таким образом, в прямом смысле олицетворил догмат, превратив его в расхожий экранный миф и переписав историю почти по Оруэллу.
Понятно, что дело идет о структурной аналогии обоих мифов «героя» (как, впрочем, и мифов «врага»), а не об их содержании и внешности, также вытекающих из догмата веры.
В скобках отмечу различие, связанное с самой историей обоих режимов. Если нацизм на фоне Великой депрессии получил власть мирным и даже парламентским путем и только потом совершил свою революцию по превращению ее в тотальную диктатуру, то за спиной советской власти были две беспощадные войны: Первая мировая и Гражданская. Поэтому фильмы о революции породили в кино целое жанровое направление: историко-революционный фильм. Я вряд ли ошибусь, если, воспользовавшись удачным термином уже упомянутого Андре Базена для американского вестерна, назову его «избранным жанром советского кино». Понятно, что ничего подобного в кино времен нацизма быть не могло, и потому советский «избранный жанр» остался за пределами нашего внимания. Но это к слову.
Не столь очевидным, как культ вождя или фигура «героя», но ничуть не менее базовым, можно сказать структурообразующим, для идеологических мифологий был сакральный мотив юной жертвы. Для порядка сошлюсь на Мирчу Элиаде: в природе всякой религии, претендующей на создание vita nova, лежит ритуал одушевляющего ее человеческого жертвоприношения. Жертвоприношение «во имя…» – в самых разных видах и смыслах – древнейший, но и самый непреходящий священный ритуал. И коль скоро юная жертва как раз и придает идеологии статус легитимности, то для нас присутствие этого мифа было и самым наглядным подтверждением сакральной природы наличных политических «культов».
Изо всех наших программ мне, честно говоря, больше всего импонировала именно эта наименее, но и наиболее очевидная. Тем более что для нее итальянский коллега Джованни Буттаффава (он же – Джанни Буттафава или «Вертумн» Иосифа Бродского), помогая мне подобрать пару-тройку сопутствующих итальянских фильмов из гораздо более аморфной муссолиниевской кинематографии, подарил среди прочего популярную в Италии «Старую гвардию».
Программа, таким образом, составилась аж из трех с половиной картин. Советской «Путевки в жизнь» (1931, режиссер Николай Экк), нацистской «Юный гитлеровец Квекс» (Hitlerjunge Quex, 1933; режиссер Ганс Штайнхоф), итальянской «Старой гвардии» (Vecchia guardia, 1935; режиссер Алессандро Блазетти), плюс смонтированный из срезок уничтоженного фильма Сергея Эйзенштейна дайджест «Бежин луг» (1936–1937).
При ссылках в ретроспективе на фильмы больших художников нам не раз приходилось оскорблять чьи-то чувства – личные и еще больше «киноведческие». Но ведь ретроспектива была не о художниках и их намерениях, а совсем наоборот – о стратегии власти…
Сами ленты о «юной жертве», укорененные в истории режимов и их проблемах, были друг на друга мало похожи и объединены лишь темой. Тематизм – вообще очень заметная черта идеологизированного искусства, а в советском кино «тематическое планирование» и вообще вытеснило жанры.
Сюжет «Юного гитлеровца Квекса» разворачивался еще в Веймарскую эпоху на фоне той же «борьбы за улицы», что и история Ханса Вестмара. Навязать обывателю «новый порядок» – униформы, штандарты, марширующие колонны, всю эту обрядность, столь ценимую фюрером, то есть подчинить себе улицу, значило для наци победить. Мальчик из рабочей семьи, за душу которого борются «красные» и «коричневые», будущий юный гитлеровец Квекс, как раз и воплощал эту улицу. «Коричневые» с их скаутскими лагерными сборами и семейными устоями наглядно представляли в фильме силы порядка; «красные» с их аморальной распущенностью – силы анархии и зла.
«Путевка в жизнь» не только стала «шлягером» студии «Межрабпом», первым советским звуковым фильмом, притом на отечественном оборудовании, – она стяжала лавры в Венеции в преддверии самого первого международного кинофестиваля; она вышла в широкий прокат в Америке, нелюбопытной к иностранному кино; она осталась в истории как несомненная классика – ее и сейчас еще интересно смотреть. Хотя бы потому, что детское беспризорничество, наследие войн и революций (отнюдь, кстати, не утратившее актуальности на планете), показано в ней и неприглаженно, и с долей юмора. С сюжетом немецкого фильма (вернее, экранизации романа) у «Путевки» общего мало. И однако, в основе одна и та же структурная оппозиция. Только на этот раз организующую силу порядка воплощает пресловутая советская ВЧК, которая в свою очередь борется за душу вожака беспризорников Мустафы против анархических, аморальных сил воровской «малины». Если в немецком фильме «порядок» выступает в образе военизированных отрядов скаутов, то в русском – в образе трудовой детской коммуны, куда на пробу соглашаются отправиться беспризорники (труд, притом физический, вообще занимал ключевое место в советской идеологии как сила, преображающая мир). Оба взрослых лидера в фильмах, увлекающие за собой подростков, опять-таки представляют идеализированный портрет «идеи» (не забудем, что слово «чекист» в то время в быту имело отнюдь не только устрашающие, но и романтические коннотации). В частности, рано умерший актер Николай Баталов успел создать в «Путевке» один из самых обаятельных персонажей кино, еще до Максима придав «герою» «народный» облик (советского героя в лице Чиркова или Баталова от нацистского счастливо отличал юмор – верный залог их популярности).
Афиша фильма «Юный гитлеровец Квекс».
Афиша фильма «Путевка в жизнь».
Оба ранних фильма к тому же объединяет их переходность, негомогенность стиля; оба еще несут уроки и ожоги авангарда 20-х.
Штайнхоф в изображении рабочей среды цитирует квазидокументальный стиль, развитый в Германии «Пролеткино»; для слета гитлерюгенда, напротив, он создает тот идеализированный, высветленный кадр, который станет Specialität нац-соц-реализма; наконец, он использует глубокую светотень экспрессионизма, его ставшие знаковыми мотивы ярмарки, рокового круга в эпизоде, когда Квекса настигают и убивают в пустующем цирке его бывшие дружки «соци». Фильм кончается апофеозом.
Точно так же Николай Экк совмещает риторику публицистического пролога, дореволюционную эстетику мелодрамы, отнюдь не пренебреженную кинематографом нэпа (история Кольки), документализм авангарда и его же революционную патетику (когда тело убитого Мустафы везут на первом паровозе), ораторский жест посвящения фильма ВЧК – и бюст «железного наркома» Дзержинского в эпилоге (ведь Чрезвычайная комиссия как раз и взяла на себя спасение беспризорников от улицы). Уникальность фильма, может быть, и состоит в системе сдвигов и остранений; портрет времени запечатлен не только в кадрах, но, скажем так, в самой его переходной стилистике со всеми ее экстраваганцами. Характерно, что «левая» критика (Карл Радек, например) не поняла и не приняла переходного характера фильма. Ни его наступающей нарративности, ни его сакраментальной жертвенности, сочтя пережитками буржуазности как раз то, что было предвестием новой голливудоподобности 30-х.
Те же оппозиции – «красные» и «чернорубашечники», моральное растление и идея порядка – можно проследить в «Старой гвардии», в свою очередь, одном из самых зрительских фильмов Италии Муссолини. Малолетний сын фашиста оказывается жертвой коварных «красных», а его убийство – тоже, разумеется, ритуальное – становится мифическим сигналом к знаменитому «походу на Рим». Как и положено, лента завершается апофеозом.
«Жертвоприношение», таким образом, выступает как один из ключевых, настоятельных, эмоционально впечатляющих мифов, а его стилистика так или иначе связана с наступающим стилем реализма (Блазетти, кстати, войдет впоследствии в когорту неореалистов, обновителей итальянского экрана).
Разумеется, для кино мифология юной жертвы была одной из самых сюжетоемких, эмоциональных, впечатляющих, а кино, в свою очередь, – одним из самых подходящих «медиумов» для нее. Но не только кино. Как и прочие мифологемы, она была разлита в воздухе времени. И тут между диктатурами снова можно заметить обмен мотивами. Странным образом, строки Эдуарда Багрицкого из популярной в свое время поэмы «Смерть пионерки» почти буквально описывают заключительные кратные экспозиции – наплывы в финале немецкого фильма:
И еще более странно: смерть пионерки от банальной инфекции нечаянно открывает тот прямой смысл жертвоприношения, который в кино принимает обостренно сюжетные формы. Пионерка Валя в минуту смерти отказывается от крестильного крестика, меняя тем самым традиционную религию на новую квазирелигию юности и революции.
Афиша фильма «Старая гвардия».
Я не без умысла оставила «на закуску» несущую конструкцию этого мифа в СССР – историю убиенного пионера Павлика Морозова, а с ним – одного из самых парадоксальных жертвоприношений советской культуры – «убийства» кинофильма «Бежин луг», в свое время уничтоженного и все же отчасти воскрешенного в виде краткого конспекта Сергеем Юткевичем и главным эйзенштейноведом Наумом Клейманом из срезок (см. Приложение: «Обломок империи»). Сюжет о пионере Павлике Морозове, убитом отцом-подкулачником, на которого он донес, был советским мифом жертвоприношения par excellence. Он сопровождал наше детство в виде рассказов, рисунков, скульптур и чего угодно еще. Исторически недостоверный и темный, он напоминал нам, что «дело прочно, когда под ним струится кровь». И однако, фильм Сергея Эйзенштейна, раскритикованный и переснятый заново, был осужден партией в обеих версиях и уничтожен бескомпромиссно. Помимо стандартного тогда обвинения в формализме, ему была инкриминирована… да, мифологичность. В эрудированном критическом анализе и еще более эрудированном эйзенштейновском самоанализе (брошюра «Об ошибках „Бежина луга“») была добросовестно рассмотрена преемственность от библейского мифа, очевидная даже для непросвещенного глаза. Но собака была зарыта вовсе не в объявленной антирелигиозности идеологии, а как раз в ее необъявленной квазирелигиозности.
Ролан Барт инкриминирует буржуазии стремление к «разыменованию», к изъятию собственного имени в пользу натурализации, как бы общечеловечности ее «мифологий». Главная операция буржуазной культуры, по Барту, не боюсь повторить, – превращение «Истории в Природу». Тоталитарные идеологии, напротив, объявляют себя и свои догматы во всеуслышание; если в чем они и нуждаются, то в «разыменовании» сакральной природы своей идеологии. Поэтому их главная операция, как уже сказано, – превращение Идеологии в Историю. Или даже в истории (story). Ритуальное жертвоприношение – Павлика ли, Марио или юного Квекса – должно было выглядеть как их драматическая история и как часть национальной истории, «как бы запечатленная хроникой».
Кадр из фильма «Бежин луг».
Разумеется, сумма причин запрета «Бежина луга» к этому не сводилась, но в самом общем виде можно сказать, что фильм был уничтожен за обнажение приема. Впрочем, в преддверии войны, когда на очередь встанут мифические «корни», эйзенштейновский «образ содержания» окажется как нельзя более кстати, и вполне мифологический «Александр Невский» с гениальным саундтреком Прокофьева станет самым официально взысканным и самым зрительским и популярным фильмом Эйзенштейна.
И последнее примечание к мифу жертвоприношения: тематически и сюжетно ближайшим аналогом «Путевки в жизнь» может служить вовсе не немецкий и не итальянский, а американский фильм «Город мальчиков» (Boys Town, 1938; режиссер Норманн Торог). В нем тоже дело идет о делинквентных подростках Тупика (хотя, конечно, куда им до советской беспризорщины!); вместо чекиста организатором некоего подобия школы-коммуны или Города мальчиков выступает исторически достоверный патер Флэнэган (кстати же, оба сюжета не выдуманы, а заимствованы из жизни). Радикально отличает их как раз отсутствие в «Городе мальчиков» мотива жертвоприношения: ожесточенное сердце юного скандалиста в критический момент смягчает любовь к нему малыша из Города – она возвращает его на путь веры.
Здесь где-то и проходит тонкая грань между «мифологиями» Барта и мифологией тоталитарных режимов: сакральная жертва принесена в начале времен и квазирелигиозный мотив жертвоприношения заменен квазиобщечеловеческим мифом Доброго сердца на собственно религиозном фоне.
Скрупулезное перечисление всех элементов мифологии тоталитарных режимов заняло бы слишком много места – это предмет сравнительной ретроспективы как инструмента исследования. В самом общем виде можно сказать: сходство фильмов обеих (а иногда и трех) идеологий носит чаще всего структурный характер, различие – конкретный и даже бытовой.
Если образ «героя» рождается прямо из догмы, как Афина из головы Зевса, то это же относится и к образу экзистенциального врага. Даже более: печально известный «Еврей (а точнее жид. – М. Т.) Зюсс» (Jud Süss, 1940; режиссер Файт Харлан) ничем не напоминает «Великого гражданина» (1938–1941, режиссер Фридрих Эрмлер). Фильмы не только различны по простейшей рубрике – в одном случае далекая история, костюмность, в другом почти сиюминутность, – они не только противоположны по жанру – в одном случае мелодрама с политическим акцентом, в другом политический фильм с оттенком мелодрамы, – они противоположны по средствам воздействия. Немецкая картина в полном согласии с воззрением Гитлера на массу как на женское начало обращена к чувству, к простейшему инстинкту. Советская картина, носящая следы личного вмешательства Сталина в сюжет и даже в диалог, апеллирует к политическим установкам недавних процессов «врагов народа», к их подробной аргументации.
Вопреки позднейшей легенде об эротической притягательности черной униформы SS и вообще нацизма, созданной левыми интеллектуалами, эротический демонизм в «Зюссе» приписан расовому врагу (недаром на роль предполагалось пригласить Конрада Вейдта, самую инфернальную звезду немецкого экрана. Он впоследствии и сыграл его, но в английской, антифашистской, версии). Жид Зюсс Харлана виновен не только, и даже не столько, в разорении и политическом растлении герцога, сколько в эротическом растлении арийской женщины. Постель, доминирующая в кадре, экспрессионистское освещение – все создавало зловещую чувственную атмосферу. Зюссу противостоял все тот же «ариец», типажно схожий с Хансом Вестмаром. Шокирующие кадры с Зюссом, посаженным в железную клетку, трактовались как торжество морали, ибо он представлял расовое, то есть абсолютное, зло.
Такими же носителями абсолютного зла показаны в фильме советском партийные функционеры, ставшие якобы на путь предательства. В качестве сюжетного мотива в картине был использован факт недавнего убийства Кирова, представленного как часть заговора. При всем несходстве картин враг был выращен, как гомункулус, в колбе все тех же идеологических абстракций.
Афиша фильма «Еврей Зюсс».
Скучные политические дискуссии из газетных фраз не заслоняют, однако, ни подспудную диалогичность (по Бахтину) «Великого гражданина», ни подпольную сложность характеров, заимствованную у Достоевского и зримо воплощенную актерами Иваном Берсеневым и Олегом Жаковым. Если с Максимом в кинематограф пришел необходимый народный вожак (Шахов у Эрмлера – его несколько облагороженный вариант), то интеллигентные лица деятелей революции, украшенные бородками, окончательно отошли по ведомству врага. Эрмлер долго уговаривал бывшего актера МХТа Ивана Берсенева, блестящего исполнителя Петра Верховенского в инсценировке «Бесов» («Николай Ставрогин», 1915; МХТ), взять на себя роль главного заговорщика: таких «дорежимных» лиц в кино давно не «носили» – венгра Мариана на роль Зюсса также, впрочем, пришлось уламывать. Актер даже потребовал, чтобы его ознакомили с «троцкизмом», и внимательно его изучил.
Кадр из фильма «Еврей Зюсс».
Так же упорно искал режиссер «точку съемки». А найдя, развил из нее мизансцены необычной глубины.
По справедливому замечанию теоретика кино Леонида Козлова, парадокс фильма в том, что режиссер воспользовался при этом приемами, которые, по Андре Базену, маркировали на экране демократическое мышление: ни такой длины кадра, ни глубинного внутрикадрового монтажа тогдашнее кино не знало. Надо ли говорить, что «достоевские» характеры потребовали и особого экспрессионистского освещения? Миф инфернального врага нуждался в инфернальных же средствах.
И «Еврей Зюсс», и «Великий гражданин» были картинами по-своему впечатляющими. Они, увы, опровергают утешительную иллюзию, будто ложная идея приводит к упадку формы. «Гражданин», кстати, не был заказным, напротив, авторам пришлось его «пробивать» и согласовывать…
Так в первом приближении выглядел каркас ретроспективы 1989 года. Она, между прочим, вызвала тогда внутреннее сопротивление не только у советских функционеров, но и у западных социал-демократов. Им тоже нелегко было принять возможность подобной параллели. Я помню, как в фойе Киноцентра ко мне подошел известный швейцарский документалист, автор монтажного фильма «Майн кампф» Эрвин Ляйзер и сказал: «Майя, ну как это можно?» – «Эрвин, а почему вы в фойе? Войдите в зал и посмотрите, тогда обсудим…» Обсуждению потом посвятили «круглый стол»…
Но, разумеется, попытка рассмотреть проекцию идеологий на кинематографию не могла обойтись без отражения ее в популярных жанрах.
Жанр в советском кино, тем более развлекательный, в отличие от кинематографа нацистского, как уже сказано, был вечно проблематичен. Дискуссий о комедии было куда больше, чем самих комедий. Зато немногие, штучные, десятилетиями не сходили с экрана – зритель везде зритель. Так что несколько программ нашей ретроспективы мы отдали комедии, музыкальному фильму, экранизации, военному фильму и, конечно, шпионскому.
Разумеется, комедии – советская музыкальная «Волга-Волга» (1938, режиссер Григорий Александров) и счастливо найденный нами ее немецкий эквивалент (хоть и не музыкальный) «Петерман против» (Petermann ist dagegen, 1938; режиссер Франк Визбар) – были особенно интересны своим отчетливым женским акцентом: какой тип характера предлагает кино в качестве советской/нацистской девушки?
Но если иметь в виду проекцию идеологии на массовое кино, то, разумеется, самую широкую панораму общих мотивов предлагает шпионский фильм. Поэтому, минуя прочие программы, я остановлюсь кратко, для примера, на этом, самом нормативном и самом идеологизированном, жанре.
Две шпионские картины, «Ошибка инженера Кочина» (1936, режисеер Александр Мачерет) и «Предатель» (Verräter, 1936; режиссер Карл Риттер), обнаруживают сходство, как и различия обоих режимов с наглядностью почти хрестоматийной.
Прежде всего предательство, или даже ошибку, расследует не уголовная, а политическая полиция; то есть оба фильма политические. Надо ли говорить, что предателем в тоталитарной системе скорее всего может оказаться человек, находящийся как бы на службе режима, но не сливающийся с ним до конца, – технический специалист. Недаром первые громкие процессы наступающей сталинской эпохи (шахтинское дело, процесс Промпартии) были судом над «вредителями»-инженерами. В лексиконе эпохи бытовало даже словцо, маркирующее эту идеологическую маргинальность: «спец». Поэтому не случайно, что в обеих картинах предателем становится инженер. Конструктор. Соответственно, локусом предательства оказывается самая сакральная сфера в преддверии будущей неизбежной войны с враждебным окружением – авиация. Похищение чертежей священного предмета – самолета – тем самым из преступления немедленно обращается в государственное преступление, оно же предательство. Оба фильма неукоснительно следуют этой схеме.
Афиша фильма «Предатель».
И того и другого инженера к совершению преступления побуждает враг, и эти фигуры как раз не похожи – в каждом из фильмов враг выступает как проекция своей идеологии. В немецкой ленте коварный враг – разумеется, брюнет подозрительно восточного типа («враждебное окружение» – расовое). В советской «Ошибке» роль врага закономерно исполняет блондин с европейским типом лица: подосланный из-за границы шпион. Соблазнение тут и там происходит в ресторане.
Ресторан или кафе – место столь же маргинальное и подозрительное, как и статус инженера. Это полоса отчуждения от партии, от коллектива, где посетители анонимны, а встречи случайны.
Ну и конечно орудием соблазнения служит женщина. И тут в рамках заданной жанром структурной симметрии наступает практическая асимметрия.
В советской версии красивой женщине (на роль недаром была приглашена «сама» Любовь Орлова) довольно один раз побывать за границей, чтобы оказаться в сетях мирового шпионажа. Зато, искренне полюбив инженера, советская женщина раскаивается и в попытке искупить вину перед родиной и любимым гибнет.
В немецкой версии красивая женщина просто хочет жить красиво, в роскоши, и ради этого инженер совершает предательство (ее, кстати, играла возлюбленная самого министра пропаганды, чешская актриса Лида Баарова, ради которой он чуть было не ушел из семьи; от нее Геббельсу пришлось отказаться по приказу самого фюрера).
Разница в уровне жизни очевидна. Инженер Кочин и его подневольная соблазнительница делят на двоих привилегированную (всего лишь двухкомнатную!) коммуналку в новом «сталинском» доме, и это для советского человека уже означало «красивую» жизнь. Возлюбленная немецкого инженера занимает целый этаж, имеет склонность к мехам и прочим дорогим женским капризам. Различие не случайное, так же как пышный ресторан, где попадается протагонист в «Предателе», и узнаваемое московское кафе «Националь» с видом на новую с иголочки гостиницу «Москва» (государственный символ статуса) в «Ошибке».
Ведь Германия, несмотря на все кризисы, к приходу нацизма была и не перестала быть развитой европейской страной с высоким уровнем жизни. Ее экономика, даже подчиненная доктрине, четырехлетним и прочим планам, оставалась в основе рыночной, а образ жизни – сугубо буржуазным.
Это отличие от СССР имело прямое отношение к кинематографии. Если советское кино конституировало историко-революционный фильм как свой «избранный жанр», то львиная доля нацистского кино была развлекательной в стиле старой УФА. Оперетта, музкомедия, мелодрама, приключение составляли его основную продукцию, хотя, разумеется, система государственных субсидий и льгот наложила на него коричневую печать. Советский кинематограф 30-х жил уже в условиях монополии и автаркии и в этом смысле отличался от кинематографа Германии, принужденного к развлекательности кассой, жесткой конкуренцией и привычками зрителей. Советская женщина, мечтающая о роскоши, была бы в кино 30-х просто невозможна.
В 1942 году немецкий кинематограф был в свою очередь монополизирован государством. На это ушли почти те же десять лет. Но было поздно – шла Вторая мировая война, а законы военного времени принудительны сами по себе…
Трудно сказать, каким мог бы стать государственный немецкий кинематограф в условиях монополии. Но вот парадоксальный сюжет самой истории. В 1947–1949 годах, когда нацизм лежал в развалинах, в победившем СССР в прокат была выпущена – по причинам, кстати, сугубо материальным – целая обойма иностранных, так называемых «трофейных», лент, в том числе несколько десятков немецких картин эпохи нацизма.
Операция «Трофейный фильм»
Едва ли словосочетание «трофейный фильм» может что-то сказать современному человеку, пользователю Сети. Он не слишком зависим от того, что предлагают ему кинопрокатчики, тем более от «государственного предложения». Свою духовную пищу он добывает себе сам. Не то было в глухие сталинские времена, за «железным занавесом». Феномен трофейного фильма знаком не понаслышке лишь поколениям советских людей, переживших Вторую мировую войну. Зато в это время и в этом месте он оставил неизгладимый след и, возможно, даже вопреки нашим представлениям о факультативных отношениях культуры и истории, оказал на историю непрямое воздействие.
Предпосылки были заложены в начале 30-х, когда монополизация действительно «важнейшего из искусств» из ленинского декрета десятилетней давности превратилась в реальность.
Если советский фильм (в 20-е имевший широкий экспорт) на пороге нового десятилетия не вовсе выбыл из мирового кинопроцесса, то советский зритель практически выбыл. Он остался наедине с «великим советским кино».
То, что случилось после окончания Второй мировой войны, можно считать бумом, прорывом блокады (правда, не внешней, а внутренней), причем случилось это опять-таки по банальной экономической надобности.
В числе прочих военных трофеев в СССР был вывезен киноархив, находившийся под эгидой министра пропаганды Геббельса…
В середине 60-х годов в связи с фильмом «Обыкновенный фашизм» нам пришлось работать в Госфильмофонде в Белых Столбах, где этот архив хранился. Мы держали в руках оригинальные немецкие ленты в коробках из плотного картона, мрачного – или нам так казалось? – цвета, с имперским орлом, и монтажные листы фильмов, напечатанные принятым в рейхе готическим шрифтом. Нас интересовала главным образом документальная часть архива – выпуски хроники (Wochenschau) и так называемые «культурфильмы». Но, разумеется, основную часть его составляли игровые ленты – свои, немецкие, и импортные, в основном американские. Именно они и послужили исходным материалом для операции «Трофейный фильм», которая призвана была починить бюджет, остро нуждавшийся в средствах на восстановление разрушенной страны. Как-никак, кино было существенной строкой в доходной части бюджета, особенно на муниципальном уровне.
Короткая передышка в совместной антифашистской войне допустила уже обмен хроникой с союзническими странами (я помню, каким счастливым дополнением к ленд-лизу были показы в кинотеатрах серий Фрэнка Капры «За что мы воюем»). Кое-какие игровые ленты были закуплены официально (и не вполне официально подвергнуты переделкам с последующим «выяснением отношений»). Их зрительский, то есть кассовый, потенциал был очевиден. На почве этой многосоставной послевоенной ситуации и взошел феномен трофейного фильма, суливший немалый барыш при минимуме инвестиций. Кинематографическое предание приписывает идею этой «большой халявы» крупному разведчику, а в послевоенное время крупному же чиновнику кино и удачливому сценаристу Михаилу Маклярскому (я спросила об этом его сына Бориса Маклярского, он не опроверг слух, хотя и удостоверить его не взялся).
Столь еретическое, с точки зрения идеологии, решение могло быть принято только на уровне Политбюро ЦК ВКП(б) и лично товарища Сталина. Оно отложилось в целом ряде постановлений, разумеется, закрытых. Не откажу себе в желании процитировать Постановление от 31 августа 1948 года, некогда глубоко и прочно засекреченное, а ныне опубликованное:
1. Разрешить Министерству кинематографии СССР выпустить следующие 50 заграничных фильмов из трофейного фонда: на широкий экран… (следует перечисление немецких картин. – М. Т. )… на закрытый экран… (следует перечисление американских и проч. картин. – М. Т. )…
2. Поручить Министерству кинематографии СССР (т. Большакову) совместно с Отделом пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) произвести в фильмах необходимые редакционные исправления, снабдив каждый фильм вступительным текстом и тщательно отредактированными субтитровыми надписями (впоследствии фильмы широкого экрана дублировались. – М. Т. ).
3. Обязать Министерство… обеспечить в течение 1948–1949 гг. чистый доход государству от проката… в сумме не менее 750 миллионов рублей, в том числе 250 миллионов рублей по профсоюзной сети [69] .
Так или иначе, но заграничный фильм был допущен на экран – под другим названием, анонимно, лишенный оригинальных титров и нередко с другим месседжем.
В этом идеологически щекотливом пункте позднесталинское время вполне реально и прагматично – а не только в увлекательных и фантастических концепциях Бориса Гройса – вернулось к опыту авангарда. В 20-е годы не кто иной, как «основоположники» – Эсфирь Шуб и ее ученик по монтажу Сергей Эйзенштейн – собственноручно и по своему революционному хотенью перемонтировали знаменитого «Доктора Мабузе» Фрица Ланга в «Позолоченную гниль» (копия, увы, не сохранилась). Зато, к примеру, тоже знаменитую и перемонтированную вплоть до перемены знака «Улицу» Карла Груне я сама смотрела в Госфильмофонде. Тогдашние работники монтажного стола своей деятельности не стеснялись и не гнушались огласить свое имя.
Перемонтаж трофейных фильмов, напротив, делался «по веленью» и анонимно.
В целом операция «Трофейный фильм» охватывала 1947–1952 годы, но фильмы оставались в прокате и дальше. Как видим, при определенных обстоятельствах идеология готова была вступить в сделку с экономикой и наоборот.
Внутри этой сделки я выделю два потока фильмов, оказавших заметное влияние на нашу пресловутую ментальность: немецкие, они же нацистские, и американские, принадлежавшие пропущенному нами «золотому веку» Голливуда.
Немецкий фильм
Наиболее парадоксальным – и в то же время наиболее простым – было использование в прокате немецкого фильма. Оно не сулило дипломатических неприятностей и не грозило скандалом. Фильмы нацистского периода были после войны бесхозным имуществом (еще в середине 60-х, когда мы делали «Обыкновенный фашизм», геббельсовский архив был «трофейным», потом его передали в ГДР). Еще одним благоприятным фактором для использования нацистского фонда была широкая полоса развлекательного – музыкального, авантюрного и прочего – жанрового потока в немецком кино, лишь подцвеченного идеологией, при сравнительно небольшом разделе собственно идеологических лент (подобная модель, кстати, рассматривалась в конце 20-х для советского экрана, но была сметена кампанией 1930-го).
Дублированные немецкие ленты стали достоянием самого широкого экрана. Подпитка проката трофейными картинами была тем более своевременна, что отечественное кинопроизводство, которое не остановила ни война, ни эвакуация студий в Среднюю Азию, в послевоенные годы рухнуло в так называемое «малокартинье». В 1948-м план сократили драматически, и студиям пришлось увольнять бесценных специалистов, нарушая экологию кино. Очередное постановление «повысить качество выпускаемых фильмов за счет уменьшения их количества» озвучивало сталинское соображение о производстве одних шедевров, которое, увы, не соответствовало всеобщей практике кино: количество картин можно было снизить, но процент шедевров нельзя было поднять. Нижняя точка – девять фильмов – была достигнута в 1952 году. Если взглянуть на таблицу, которую наша группа по изучению кинопроката кустарным способом составила для нужд исследования, то доля нацистских лент, выпускаемых в прокат, покажется внушительной.
Так случилось, что «поколение победителей» оказалось в существенной мере воспитано на нацистской кинопродукции.
Основная часть проката была, разумеется, отдана развлекательным жанрам, которые в советском кино всегда были в дефиците, – например, «Снежная фантазия» (Der weisse Traum, 1943), «Охотники за каучуком» (Kautschuk, 1938), «Золотая горячка» (Der Kaiser von Kalifornien, 1936), «Ночная серенада» (Eine kleine Nachtmusik, 1939), «Дорога на эшафот» (Das Herz der Königin, 1940) и проч. Но были и фильмы-идеологемы, которые, увы, без зазора вошли в советский прокат. Например, один из ударных фильмов Третьего рейха – знаменитый «Дядюшка Крюгер» (Ohm Krüger, 1941; в советском прокате «Трансвааль в огне») со знаменитым Эмилем Янингсом в главной роли дядюшки Крюгера, предводителя буров. Обличение английского империализма, стиль «нац-соц-реализма» и опора на актера делали его достаточно похожим на отечественное кино.
Марика Рёкк, 1941 год.
Маленькое отступление. В 1989 году, когда ФИПРЕССИ дала мне практическую возможность показать в рамках МКФ описанную выше сравнительную ретроспективу советских и нацистских картин, опыт трофейного фильма за прошедшие два десятилетия почти забылся. Я попросила разрешения в виде исключения показать фильм «Дядюшка Крюгер» в русском дубляже. Это не принято и выглядит моветоном на фестивалях, но мне в конце концов дали такое разрешение, и наш немецкий куратор Клаус Эдер воскликнул: «Я поражен! „Трансвааль в огне“ воспринимаешь как нормальный советский фильм!» Напомню: немцы тогда ужасно боялись «банализации» собственного абсолютного зла не менее, чем наши – вынесения из избы дискуссий о сталинизме.
Это лишь одна сторона экспансии чужого. Но была в послевоенное время и другая, гораздо более важная: «заграничность» фильмов, «эффект очуждения», который сделал феномен трофейного фильма уникальным и неизбывным в опыте его зрителей.
Можно смело сказать, что 1947 год прошел в СССР под знаком Марики Рёкк: «Девушка моей мечты» (Die Frau meiner Träume, 1944) побила все возможные рекорды того, что мы в своем исследовании массового кино назвали «приватным спросом» в отличие от «государственного предложения». Кассовый чемпион той поры «Подвиг разведчика» – авантюрный фильм такого режиссера, как Борис Барнет (по сценарию, кстати, вышеупомянутого Маклярского) по «приватному спросу» (20,4 млн зрителей на копию) уступил Марике Рёкк в пять (!) раз (104,9 млн зрителей на копию). Мы назвали это «звездной вспышкой». Успех «Девушки» свидетельствовал об острейшем дефиците нормального благополучия, европейского уровня жизни (пусть и в стиле «китч»), с которым «поколение лейтенантов» столкнулось, войдя в Европу, развлечения, эротической ценности женщины, наконец. При нехватке масскультуры ее занимают где угодно – таков всемирный закон зрительских предпочтений. Заместить «Милорда глупого» Белинским и Гоголем не получается, зато развитие mass media позволило самих корифеев культуры превращать при случае в «Милорда». Но это à propos.
Сколь могущественно было вторжение трофейного фильма в биографию военных поколений, можно узнать не только из финансовых документов той поры, но и из такого независимого источника, как литература. Ожоги и оспины его не зарастила вся последующая жизнь.
Общее правило восприятия состоит в том, что каждый видит свой фильм – не точно такой, как у соседа, – через коллоидную линзу персонального опыта и характера. В случае трофейного фильма это особенно очевидно.
Почти сорок лет спустя после триумфа «Девушки» у победителей Булат Окуджава опубликовал рассказ, который так и называется – «Девушка моей мечты». Он вспоминает, как в 1947 году встречал мать из мест не столь отдаленных и, «желая вернуть ее к жизни, к любви и ко мне», решил сделать ей лучший подарок: повести ее в кино.
Кадр из фильма «Девушка моей мечты».
И фильм я выбрал. То есть даже не выбрал, а был один-единственный в Тбилиси, по которому все сходили с ума, трофейный фильм «Девушка моей мечты» с потрясающей, неотразимой Марикой Рёкк в главной роли. Нормальная жизнь в городе приостановилась – все говорили о фильме, бегали на него каждую свободную минуту, по улицам насвистывали мелодии из этого фильма, и из распахнутых окон доносились звуки фортепиано все с теми же мотивчиками, заворожившими слух тбилисцев… Яркое, шумное шоу поражало воображение зрителей в трудные послевоенные годы. Я лично умудрился побывать на нем около пятнадцати раз и был тайно влюблен в роскошную, ослепительно улыбающуюся Марику… Несправедливость и горечь не касались ее…
Я хранил ее, как драгоценный камень, и время от времени вытаскивал из тайника, чтобы полюбоваться, впиваясь в экраны кинотеатров, пропахших карболкой [71] .
Сделав поправку на южный темперамент тбилисцев и на двадцать два года недавнего фронтовика, мы получим алгоритм повсеместного успеха фильма у советского зрителя. Впрочем, мама Булата, только что вернувшаяся из Караганды после десятилетней ссылки, с картины, понятно, ушла. Но Булат не судит ни Марику, ни ее тогдашнего зрителя: если это и была «мечта», то «с ограниченной ответственностью».
Стихотворение Владимира Корнилова, недаром посвященное авторитетному прозаику того же «поколения лейтенантов» Бакланову, относится к тому же 1986 году (напомним: время «перестройки»). Оно тоже так и называется «Трофейный фильм», но воспоминание поэта гораздо драматичнее. Оно нечто большее, чем личная рефлексия. Стихотворение все сотрясено зажигательными ритмами памятной песенки немецкой звезды венгерского происхождения Марики Рёкк In der Nacht bleibt der Mensch nicht gern alleine («Человеку неохота ночью оставаться одному») и само ложится на ее мелодию и строфику, повторяя и мучительно опровергая ее:
Так для другого поэта военного поколения, ставшего диссидентом, ничуть не инфернальная, вполне, надо сказать, добродетельная героиня фильма осталась чем-то вроде демонического воплощения соблазнов всякого – немецкого и отечественного – тоталитаризма.
Когда мы делали «Обыкновенный фашизм», было и у нас мгновенное искушение наложить жестокий материал депортаций, концлагерей и акций уничтожения на пляску Марики Рёкк. От этой эффектной возможности мы с Роммом отказались почти без обсуждений, сочтя ее не только банальной, даже пошлой, но и ханжеской. Возможно, в том числе и этот опыт заставил меня впоследствии «без гнева и пристрастия» приглядеться к опальному советскому квазимюзиклу Александрова и Пырьева.
Никогда люди так не нуждаются в «бездумном» и бесшабашном развлечении, как в присутствии принуждения, и страха, и ответственности за нацистские злодеяния добродетельная эстрадная певичка, сыгранная Марикой Рёкк, не несет.
Впрочем, поэзия, притом в лице «главного» поэта нашего времени Иосифа Бродского, оставила нам свидетельства встречи следующего, более юного, военного поколения с трофейным фильмом, лишенные обертонов демонизации. И даже наоборот. Во втором сонете из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974) находим ссылку на, так сказать, первоисточник вдохновения поэта – трофейный фильм «Дорога на эшафот» (Das Herz der Königin):
И далее, из двадцатого сонета:
Для поколения детей войны трофейный фильм стал, как видим, не только не воплощением «рейха и застенка», но, напротив, дорогой не на эшафот, а на свободу.
Непреходящая же ирония истории в том, что о Саре Леандер и – гораздо более предположительно – о Марике Рёкк писали, что в войну они сотрудничали с советской разведкой: в то время союзников не выбирали. Тот, кто не пережил ту войну, возможно, не знает, что она и вправду была отечественная, а кто не смотрел трофейных фильмов, не ведает, что значит выглянуть, хотя бы в форточку, в большой мир. Впрочем, моим (нашим) фаворитом был фильм «Судьба солдата в Америке» (Roaring Twenties, 1939; режиссер Рауль Уолш). И на этом я перейду к американским картинам.
Американский фильм
Вера Данэм, американская исследовательница, перефразируя рузвельтовский New Deal, недаром определила послевоенное сталинское время как big deal. Этот каламбур (new deal – «новый курс» Рузвельта, big deal – «большая сделка») она отнесла к неявному возвращению в советскую жизнь «ценностей среднего класса». На самом деле (и Данэм упоминает об этом) ценности эти были амнистированы еще в 30-х, когда вождь провозгласил, что «жить стало лучше», а «Огонек» стал рекламировать меха и антиквариат. Послабление было не столь уж большим: отмена карточек на необходимое и чуть-чуть возможности лишнего (по выражению В. Роговина, «сталинский неонэп»). Внутри этой ситуации Данэм выделяет ценности интеллигенции и культуры vis-à-vis мещанства и «культурности».
Из этого негласного рамочного соглашения власти и «нового класса» (по Джиласу) я остановлюсь на том, что Бродский назвал «трофейное». И ýже – на трофейных фильмах, в том числе американских, в большинстве своем шедших втихаря, на «закрытом экране».
Небольшое отступление. С проблемой трофейных американских лент я столкнулась во время работы по гранту в Вашингтоне, в Центре WW (Вудро Вилсона). Я как раз готовила сравнительную ретроспективу советского и американского кино, занимаясь в киноархиве Библиотеки Конгресса, когда из Госфильмофонда мне прислали список американских трофейных фильмов для идентификации. Названия были заведомо изменены, титров не было вовсе. Отыскать оригинальное название, год выпуска, имя режиссера и проч. по одной-двум глухим строчкам аннотации не было легким делом, и мы с моей американской коллегой Маделин Метц гадали на гуще гигантской продукции студий – наши черновые списки уцелели у меня до сих пор. Дело осложнялось тем, что часть картин была законно куплена. Но в них тоже могли быть произведены «необходимые редакционные исправления»: к примеру, чтобы «положительный» молодежный сенатор Mister Smith, который Goes to Washington представлять интересы своих юных избирателей, не дай бог, не победил сенаторов, как в оригинале, а, наоборот, согласно советской доктрине остался ни с чем, конец фильма просто отрезали. Хотя на родине именно ампутированный хеппи-энд был фирменным знаком кино Капры – Рискина. Разумеется, это вызывало протесты американской стороны. И так далее…
Перипетии того скандального пятилетия «украденного Голливуда» – со всеми его переговорами купли-продажи, незаконными показами, протестами, искажениями фильмов и проч. – сами по себе составляют авантюрный сюжет «как в кино». Материалы, разбросанные по российским и американским архивам, еще не собраны воедино и ждут своего часа. Но, купленные или трофейные, перемонтированные, анонимные, лишенные имен и ауры своих звезд и какие угодно еще, голливудские ленты и в Стране Советов оставались тем, чем они были, – универсальной «фабрикой грез», лучшим видом буржуазной пропаганды. Свидетельства этого дошли до нас от зрителей разной ориентации – как «за», так и «против».
Еще задолго до Веры Данэм гражданин, более бдительный, чем само Политбюро, почувствовал в трофейном привкус «большой сделки» (даже если в интересах казны) и не замедлил создать монументальную кляузу в КПК ЦК ВКП(б) «о пропаганде американского образа жизни через советский экран»:
Американцы хотят того, чтобы их фильмы проникли во все уголки земного шара, неся свое тлетворное влияние, и, к сожалению, советские экраны тоже завоеваны гнусными американскими фильмами. Эти… фильмы показываются не на основных городских экранах столицы, но они широко показываются на экранах провинций, в рабочих клубах Москвы и провинции. Так как американские фильмы часто сделаны очень занимательно внешне, вред их особенно велик. Показывая эти фильмы из коммерческих соображений, кинопрокатчики думают, что они выбирают безобидные фильмы. Но сейчас уже давно безобидных фильмов нет. Вопрос только в том, насколько тщательно замаскирована волчья империалистическая идеология. Все эти фильмы во всяком случае пропагандируют американский образ жизни, «красивую» жизнь в капиталистических странах [78] .
Далее на нескольких страницах идет «политически грамотный» разбор картин.
Быть может, жалоба принадлежала старому большевику, оскорбленному еще со времен нэпа уступками мещанству; быть может, кинематографисту, отвыкшему от конкуренции, или бдительному пролетарию. Так или иначе, ни именем, ни званием она не подписана. Как ни странно, доброволец, над которым теперь легко потешаться, оказался прозорливее вяло оправдывавшихся партчиновников (они-то знали, что список фильмов утвержден наверху). Подтверждение, как будто «ответ анониму», находим у столь авторитетного свидетеля, как Иосиф Бродский. Как все дети войны, он был прилежным зрителем трофейного кино во всех его ипостасях.
Сеанс начинался так. Гас свет, и на экране белыми буквами на черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране минуту-другую, а потом начинался фильм. Рука со свечой освещала кусок пергаментного свитка, на котором кириллицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ или РОБИН ГУД… Конечно, это было воровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы были слишком заняты – субтитрами и развитием действия.
Может, это было и к лучшему. Отсутствие действующих лиц и их исполнителей сообщало этим фильмам анонимность фольклора и ощущение универсальности. Они захватывали и завораживали нас сильнее, чем все последующие плоды неореализма и «новой волны». В те годы – в начале пятидесятых, в конце правления Сталина, – отсутствие титров придавало им несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии «Тарзана» способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущёва на 20-м съезде и впоследствии [79] .
Действительно, кто из нас не помнит поголовную «тарзанизацию» юного населения страны. Кто только не летал на веревках, привязанных к любому подходящему суку, не прыгал в воду, подражая знаменитому кличу Джонни Вайсмюллера!
Прибавьте к этому вид Нью-Йорка… когда Тарзан прыгает с Бруклинского моста, и вам станет понятно, почему чуть ли не целое поколение социально самоустранилось [80] .
Разумеется, кроме самых авторитетных свидетельств, я располагаю свидетельствами собственной памяти, которая сохранила и Бэмби, и Соню Хенни в «Снежной фантазии» (не отсюда ли будущий советский бум фигурного катания?), не говоря о пресловутой «Девушке». Видение Марики Рёкк в шубке из серебристых лис на голое тело тем более поразило наше воображение, что отечественная «Девушка с характером» (советская секс-бомба Валя Серова) хотя и боролась в дальневосточном колхозе за «чернолапость» и «длиннохвостость» подопечных серебристых лис, но, попав в меховой магазин в столице, отказывалась демонстрировать эти самые меха как «буржуазные». При этом нам, девчонкам, было очевидно, что героиня Марики Рёкк во всем ее эстрадно-звездном соблазне придерживается в своей любви к «простому инженеру» почти что кодекса Зои Космодемьянской: «Не давай поцелуя без любви».
Трофейные фильмы предоставляли широкий выбор, и нашим фаворитом была, как уже говорилось, «Судьба солдата в Америке». Мы, разумеется, не подозревали тогда, что фильм Roaring Twenthies – лишь молекула гангстерской саги, симфонии черных лимузинов и ручных пулеметов, но живая, ртутная энергия незнакомого солдатика, уцелевшего на войне и не нужного дома, короткий взлет бутлегерского шика и бесславная смерть на церковных ступенях («Он был однажды большим человеком», – скажет его подруга) – все будоражило как бы предчувствием наступающего позднесталинского смутного времени. «Плохой конец», кстати, не был на сей раз обязан советским ножницам – гангстерский жанр, в отличие от постсоветского, опирался на протестантскую систему ценностей, и порок был наказуем. Из двух протагонистов – Джеймса Кегни и Хэмфри Богарта, имен которых мы тогда, разумеется, не знали, – мы выбирали Кегни, коль скоро Богарт в этой паре был предателем. Наши будущие коллеги из будущей французской «новой волны» выберут меланхолического лузера Богарта в фильмах, которые, увы, нам не достались, но тоже принадлежали Голливуду. Два десятилетия спустя мы с Ханютиным, делая на болгарском телевидении монтажный сериал «Кино и звезды», смонтируем знаменитого Джеймса Кегни – гангстера и Кегни – джи-мена, стреляющими друг в друга и назовем серию «Человек с гарденией», мысленно посвятив ее памяти любимого трофейного фильма.
Афиша фильма «Ревущие двадцатые, или Судьба солдата в Америке».
Америка – точнее Запад – оживал таким образом в нашем воображении не только литературно (а мы были поколением читателей), но и зрительно, прорывая автаркию и становясь «землей людей»: новый виток сталинского террора в этом смысле был прицельным.
Как ни смешно, мифология «враждебного окружения» оживает через двадцать лет после капреволюции, хотя новые «патриоты» с удовольствием отправляются на проклятый Запад на отдых или лечение. Не говоря об американском кино в отечественном прокате…
Парадокс трофейного фильма и, шире, буржуазной масскультуры в том, что, будучи «ядом», в советских условиях он становился противоядием от повальной индоктринации, от тотальности идеологии, от «советскости». Анонимный автор кляузы был прав: даже в неравном соревновании безымянный Голливуд побеждал, и это можно считать нормализацией сознания на приватном, если не на общественном, уровне.
Чтобы не быть голословной, сошлюсь в заключение на нобелевский авторитет того же Бродского:
Если вдуматься, ни одно столетие не произвело такого количества шмальца, как наше; может быть, ему стоит уделить побольше внимания. Может быть, шмальц нужно рассматривать как орудие познания, в особенности ввиду большой приблизительности прочих инструментов, находящихся в распоряжении нашего века. Ибо шмальц суть плоть от плоти, кровь от крови, младший брат Шмерца [81] .
А если чего и было с избытком в вечно дефицитном существовании советского человека, то именно Шмерца…
Со временем, конечно, картина культуры теряет свою одномерность. Публицистический перекос момента сглаживается, открываются новые старые документы, историческая перспектива вступает в свои права. Картина становится более сложной. Во всяком случае, в одной из культурных ипостасей. Почти четверть века спустя после ретроспективы «Кино тоталитарной эпохи» мне пришлось писать об одной из самых неординарных, ярких и самых неоднозначных фигур нацистской эпохи – актере, режиссере, интенданте театра Густафе Грюндгенсе, знаменитом Мефистофеле немецкой сцены. Она тоже принадлежит 30-м годам, хотя и на чужой почве.
Когда боги смеются. Густаф Грюндгенс – Мефисто – Клаус Манн
Когда, после прихода нацистов, Бертольт Брехт оказался эмигрантом в Америке, он был поражен неактуальностью здесь «проблемы Tui» или, говоря по-нашему, творческой интеллигенции. Ведь вопрос «С кем вы, мастера культуры?» был в Европе существенным содержанием самой культуры. Позже, представ перед знаменитой Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, Брехт немедленно отбудет в освобожденную Европу.
Зато в «безумные 20-е» в Веймарской республике, где цвели все сто цветов, сердца продвинутых художников были всегда слева. Не только у пролетариата (немецкий пролетариат имел свою развитую культуру), но и у богемы.
Разумеется, левыми и, разумеется, богемой была четверка молодых людей: Эрика и Клаус Манн (дети Томаса Манна), Памела Ведекинд (дочь знаменитого автора «Пробуждения весны») и актер Густаф Грюндгенс, пока еще не очень знаменитый. Вчетвером они играли пьесу «Аня и Эстер», написанную Клаусом (ставил Густаф), так же как «Ревю на четверых». Эрика была самой авторитетной; Клаус самым юным и уязвимым: ему довлела слава отца, который недавно получил Нобелевскую премию; Грюндгенс – самым артистичным из них. Он происходил из буржуазной, но не патрицианской семьи, был хорош собой, очевидно и незаурядно талантлив, но громкое имя в искусстве ему предстояло сделать самому. В своем имени, данном ему при рождении – Густав, – он изменил одну букву – ГустаФ. Брехт, кстати, тоже из Бертольда стал Бертольтом. Возможно, это было вроде псевдонима. Густавов много, а Густаф один.
Эрика и Клаус Манн, 1930 год.
Как нередко случается в молодых компаниях, Эрика и Густаф поженились, Клаус обручился с Памелой. На самом деле все было не так просто в этом сплетенье рук, сплетенье ног, судьбы сплетенье. На самом деле этот ménage a quatre был насквозь бисексуален, к тому же с инцестуальной нотой. Девушек тянуло друг к другу, оба молодые человека вскоре мутируют в гомосексуализм. Кто кого и как любил, кого бы Клаус ни ревновал больше – сестру к Густафу или его к Эрике, – горючее подспудных страстей для будущей книги залегало неведомо для него в эти еще беспечные годы мечтаний о революционном театре. Революционном не в том смысле, как понимал его пролетарский актер и певец Эрнст Буш, хотя и с ним Грюндгенсу доведется выступать в 1929-м на зажигательных подмостках политического кабаре (жанр, популярный в веймарские времена). И в его биографии откладывались эти смыслы…
Брак с Эрикой продержался лишь три года – в 1929-м они разошлись. Памела же юному Клаусу предпочла старого Штернхайма – популярного автора, в пьесах которого Грюндгенс стяжал первые лавры. Все это и многое другое было пока что жизнью, а не литературой или кино, где Г. Г. (назовем его так) тоже сделал первые громкие успехи.
В 1931 году, в evergreen фильме Фрица Ланга «М» (или «Город ищет убийцу») он с азартом и брио сыграл инфернального главаря преступного дна (уже тогда в черной коже и в темных очках) vis-à-vis Питера Лорре, серийного убийцы, за которым и охотится банда. Убийца, он же жертва обуревающего его временами позыва к насилию, стал одним из самых необычных дорожных знаков на пути «от Калигари до Гитлера». Совсем скоро от этого перекрестка судьба разведет обоих звезд фильма в разные стороны.
Но перед этим, в самый канун трагических для Германии событий, уже на столичной сцене и еще под эгидой прославленного Макса Рейнгардта, Г. Г. создаст роль своей жизни – Мефисто в «Фаусте» Гёте. Не столь монументального и плотоядного мужицкого весельчака, как Эмиль Янингс в памятном фильме Фридриха Мурнау, скорее плута «среди всех духов отрицанья». Недаром в будущей книге Клаус Манн назовет его игру «танцевально ловкой, хитро грациозной, гнусно обольстительной». С самого начала актер найдет для своего Мефисто белую маску адского Пьеро с восклицательными знаками бровей и петушьим пером за ухом. Все будет меняться: строй, власти, дух времени, жизнь вокруг, театр; будет меняться и сам Г. Г., но маска останется все той же.
Мы увидим его четверть века спустя в Москве таким же, но и другим – даже черту не чужды опыты быстротекущей жизни…
А тогда это стало вступлением темы судьбы, ударом меди в оркестре. И просто актерским признанием.
Конец «Пролога в театре». Занавес.
Кажется странным, что роман Клауса Манна «Мефисто», написанный в эмиграции, в самую темную пору становления нацистской диктатуры, был заказным. Что тема метаморфозы художника, его «сделки с дьяволом» и даже прототип главного действующего лица были предложены автору голландским издательством Queirdo. Это ведь было его кровное, может быть, слишком кровное. Но однажды дав пробудиться воспоминаниям, молодой Манн был подхвачен торнадо чувств – гнева, ненависти, любви (Hassliebe, – скажет он сам). Слишком личное, высокомерное и обидчивое вкралось в роман попреком протагонисту в отсутствие патрицианской Kinderstube. Ее преимуществами он в избытке наделил в романе своих с сестрой двойников – Барбару и Себастьяна; это было недостойно эстета. Манн-отец, сдержанно похвалив сына, усомнился в достоинстве слишком портретного письма. Но нельзя сомневаться в изумлении, ужасе, отчаянии, которые вызвало у Клауса превращение бывшего нонконформиста, да просто артиста, в один из столпов отвратительной диктатуры, в «обезьяну власти». Обдумывая роман, он, правда, держал в уме Вильгельма Фуртвенглера и Рихарда Штрауса – фигуры европейски более значительные. Но в качестве протагониста выбрал бывшего деверя не потому, что он был хуже других – он был даже лучше, – а потому, что знал и его, и театр с лица и с изнанки.
Нам есть что вспомнить, читая историю карьеры Хендрика Хефгена в Третьем рейхе. Торговля творческими душами – за тиражи, за роли, за дачи и машины, за право посещать «загнивающий Запад», за привилегию стать «обезьяной власти» – не нашла, правда, в отечественной литературе своего Клауса Манна; но при всех различиях, особенностях и оговорках мы можем смотреться в его роман как в зеркало.
Автор обозначает Хендрика Хефгена как случай таланта без характера или, иначе, оппортуниста с талантом. Или, еще иначе, как радикальную и циничную волю к продвижению, как беса тщеславия. Ведь живой, натуральный Грюндгенс не только играл. Он красовался в лучах благосклонности натурального Геринга, получал звания и должности, покупал виллы, жуировал, олицетворял. Хотя по сравнению с «обезьянами власти» сталинского розлива у него было больше степеней свободы. Худо-бедно, он мог выбрать эмиграцию.
Среди своих коллег Г. Г., впрочем, исключением не был. Уехал, правда, Питер Лорре и даже стал любимцем Голливуда на роли подозрительных европейцев, но он был еврей. Уехал и скитался по Европе партнер по вольным шуткам кабаре Эрнст Буш. Но он был «красный» и гнушался стать «бифштекс-наци». Остался предшественник по роли Мефисто Эмиль Янингс. Он-то успел не только испытать соблазны Голливуда, но даже заслужить «Оскара» еще во времена «великого немого». Но выбрала свободу и не вернулась партнерша Янингса по «Голубому ангелу», восходящая Марлен Дитрих (правда, фон Штернберг экспортировал ее в Голливуд еще «до»).
Но большинство – почти весь корпус актерского цеха от Калигари – Вернера Краусса до насквозь «красного» Генриха Георге, на которого нацизм возложит воплощение «народности», – остался. Актеры более прочих – пленники своего тела и родного языка. Нет, Густаф Грюндгенс, он же Хендрик Хефген (с ненавязчивым «д» в имени Хенрик), не был хуже – он был ближе и дороже. «Роман одной карьеры» стал пульсирующей Hassliebe тиражом в 1200 проданных экземпляров (1936); он стал памфлетом и романом «с ключом», оставленным Клаусом на самом видном месте.
По окончании большой войны, двенадцать лет спустя, великий отец Клауса напишет великий роман о сделке художника с дьяволом и назовет его по следам той же великой немецкой легенды – «Доктор Фаустус». Судьба романа «Мефисто» меж тем сама станет траги-абсурдным сюжетом истории.
Ключ был на виду, и современники легко расшифровывали «псевдонимы». Молодых Маннов. Экстравагантной Николетты – Памела Ведекинд. Теофиля Мардера – полубезумный драматург Штернхайм. Прославленного Макса Рейнхардта узнавали в Профессоре. А Цезарь фон Мук из романа – менестрель и миссионер национал-социализма Ганс Йост, из пьесы которого о Хорсте Весселе пошла гулять фраза: «Когда я слышу слово „культура“, то хватаюсь за пистолет». И проч., и проч., не говоря о покровителе Х. Х., карикатуре на Геринга, и о его супруге, средней актрисе Эмме Зоннеманн (в романе Лотта Линденталь), которая как раз и представила Хефгена «премьер-министру», положив начало его карьерному спурту.
Со сменой столетия и тысячелетия эта плотная ткань соответствий разреживалась. Зато сквозь ее прорехи проступили вспышки слепых прозрений автора.
Клаус Манн, 1930 год.
Предосудительный гомосексуальный житейский фон автор заместил в романе садо-мазо – еще и с негритянкой. Здесь просится фраза, что милитаризованные диктаторские режимы всегда ставили гомоэротизм вне закона. Но в демократической Америке могущественный шеф ФБР Эдгар Гувер преследовал его тем яростнее, что сам был тайным педерастом. Теперь, когда секс-меньшинства Западом признаны де-юре, садо-мазо тоже вошло в рутинный перечень платных секс-услуг. А тогда секс-ориентация реального Г. Г. чуть не стоила ему свободы (происки Геббельса), и недописанный роман на время даже повис в воздухе. Согласно роману, титул прусского государственного советника, предусмотрительно дарованный Герингом, вывел Х. Х. из-под угрозы вечного соперничества двух нацистских бонз (звание «государственного артиста» он получил ранее).
В романе Х. Х. женится на бывшей подруге Барбары Николетте, которая берет садо-мазо на себя. В жизни, как сказано, бывшая невеста Клауса вышла за другого; но в том же 1936 году, когда роман увидел свет, Грюндгенс действительно вступил в многолетний брак с великолепной женщиной и актрисой Марианной Хоппе, принимавшей, кстати, его ориентацию. Такие, лишь отчасти фиктивные, браки бывают не только «оборонительными», но и счастливыми. Кстати, вторым мужем Эрики Манн тоже станет гомосексуальный английский поэт Уистан Оден, столь высоко ценимый Бродским.
Более провиденциальными, чем страсти по сексу, оказались сплетения судьбы Хендрика Хефгена с двумя сценическими партнерами, обрамляющими его оппортунизм своим политическим антагонизмом. Если многие персонажи романа портретны, то эти двое сюжетны и сакраментальны. В канун роковых выборов в рейхстаг «упоительная мысль властвует как над Гансом Микласом, так над и Отто Ульрихсом». Отто Ульрихс – коммунист без страха и упрека, светлый, хотя и не во всем правый, разум. Ганс Миклас – пылкий юнец, прибившийся к национал-социализму в тщетных поисках справедливости, – гремучая смесь одиночества, ненависти, идеализма и веры в фюрера (почему-то он напомнил мне одного из персонажей романа Фейхтвангера «Успех»). Каждый ждет победы своего «правого дела», в то время когда пустая и тщеславная душа Х. Х. ждет только новой роли. Но какой роли!
Эрудиту и эстету Клаусу Манну не вспомнились в этом месте слова Гамлета о том, что актеры – «обзор и краткая летопись века». Случается, однако, что через них говорит темный оракул истории.
Меж тем в его же описании Мефисто – Хефгена есть нечто большее, чем восхищение актерской удачей. Манн пишет о несчастливости хефгеновского (грюндгенсовского) сатаны, о перепадах от «жуткой меланхолии» и «ледяной печали» к «сомнительной веселости». О его горестном знании людей, их «злых тайн», о боли за них и о взгляде отчаяния из-под маски феерического грима. Дух отрицанья, дух сомненья в его описании больше и значительнее личности лицедея Хефгена. Недаром Томас Манн в речи на свадьбе Эрики и Грюндгенса сравнил артиста со светляком, незаметным днем и сверкающим вечером, на сцене. Мефисто знал…
Впрочем, оракул истории говорил и через автора романа, и тоже неведомо для него.
В романе Х. Х. с помощью своего покровителя, хозяина Берлина вызволяет из лагеря Отто Ульрихса. Правда, при второй попытке выручить непримиримого подпольщика могущественный патрон указывает любимчику пределы его возможностей. Ульрихс гибнет в застенке, и таинственный свидетель обещает Хефгену возмездие (напомним: на дворе середина 30-х).
В 1943 году политэмигрант Эрнст Буш, постранствовав по Европе и СССР и отвоевав в Испании, будет интернирован и этапирован на родину, прямо в лапы нацистов. И тут роман станет былью. Бывший левый кабаретист, ныне интендант Государственного театра, нацистский вельможа Густаф Грюндгенс выцарапает Буша почти из-под виселицы. Буш дождется прихода советских войск в тюрьме Бранденбург и доберется до своей старой берлинской квартиры, где еще значится на дверях его имя.
Сбудется и другая, еще более странная, встреча из романа. Обольщенный призраком национал-социализма и обретший образ врага в лице левого Хефгена, который к тому же выгнал его из театра, Ганс Миклас оказался одним из самых живых и страстных персонажей книги. Читатели спрашивали о прототипе; даже мать автора Катя Манн задавалась вопросом, кого он ей напоминает…
Однако долгожданный приход к власти национал-социалистов не принес Микласу утоления, хотя и вернул его в театр. Очутившись снова на сцене в небольшой роли Ученика, он снова оказался в присутствии того же Хефгена, в той же роли Мефисто, взысканного не только теми же овациями публики, но и милостями одного из первых лиц его, Микласа, партии…
Автопортретную зарисовку автора принято видеть в мимолетном наброске Себастьяна, загадочного спутника Барбары, – Клаус Манн позволил себе в романе это скромное камео. Ему он отдал свое обидчивое патрицианское превосходство. Но если приглядеться, его внутренний смятенный человек гораздо зеркальнее, хотя, может быть, и помимо сознания, отразился в «злом мальчике» национал-социализма – гордом и честном, хрупком, но несгибаемом, идеалисте и мстителе, бунтаре и жертве одновременно. Однажды усомнившись, Миклас безоглядно покинет стан победителей, чтобы ими же быть убитым. Автору не надо было искать для Ганса Микласа прототип, достаточно было вывернуть наизнанку самого себя. Этот несчастный, уязвимый характер – болевая точка романа, его потайной ключ, может быть, и нечаянный.
Через десять лет после выхода романа, в 1946 году, когда Третий рейх лежал в развалинах, Клаус Манн снова сидел в зале Берлинского театра, и снова на сцене был Хефген – Грюндгенс, и снова зал встречал его овацией – кошмар Ганса Микласа повторялся наяву.
Побывав в ежовых советских рукавицах, Густаф Грюндгенс сравнительно быстро прошел процедуру денацификации. Он был нацистским вельможей, но не был ни военным преступником, ни даже одиозной фигурой нацистской пропаганды. Большинство подведомственных ему актеров отзывалось о нем хорошо, но решающим стало ходатайство Эрнста Буша. Оправдывались слова Х. Х. из романа, что театр нужен при всех режимах.
Меж тем как Грюндгенс вернул себе коронную роль Мефисто, роман под тем же названием не находил себе издателя на родном языке. Еще через два года, в мае 1948-го – на фоне разрыва с издателем, – Клаус Манн добровольно ушел из жизни. Известны были его суицидальные склонности, и, может быть, появление свежего номера журнала «Шпигель» с обложкой и титульной story, посвященной судьбе Густафа Грюндгенса, не имело к этому отношения.
В конце книги указано, что она изображает «типы, а не портреты». Но даже драматическая смерть автора не сдвинула судьбу «Мефисто» с места. Понятно, герой романа неявно этому препятствовал (хотя есть весьма любопытное упоминание, будто у Г. Г. была идея самому экранизировать сюжет). Эрика Манн – Барбара романа – тщетно стучалась во все западные издательства. К их стыду, решимость (и то с проволочками до 1956 года) проявило лишь гэдээровское издательство Aufbau-Verlag. И уж вовсе парадоксально, что в Западную Германию «Мефисто» просочился в качестве «тамиздата».
Через пятнадцать лет после смерти Клауса не стало и его заклятого друга-врага, который успел прожить всячески плодотворную жизнь в искусстве. Но злоключения книги не прекратились, даже наоборот. Наследник Г. Г. Петер Горский мог, уже не стесняясь и не таясь, обращаться в суд. «Дуэлью мертвецов» окрестил это противостояние блестящий критик Марсель Райх-Раницкий (а можно бы перефразировать: «дуэль самоубийц», потому что в 1963 году Густаф Грюндгенс вдали от дома, в Маниле, тоже, по видимости, покончил с собой).
В 1971 году решением Первой коллегии Федерального Конституционного суда роман был еще раз убит, и, казалось, наповал. В итоге тяжбы между защитой прав личности и свободой творчества на него было наложено бессрочное вето.
Здесь надо сделать небольшое отступление. В романе продавший душу наказан внутренним – не внешним – фиаско в сакраментальной для любого актера роли Гамлета. Гамлетовский комплекс романа яснее прочего маркирует принадлежность автора-модерниста великой гуманистической традиции XIX века. Гамлет – отдельная тема, и я выношу ее за скобки, но на разломе времен, в «оттепель», нам в свой черед доведется пережить тот же болезненный разрыв с образом меланхолического принца, героя бездействия, и открытие новых, непохожих его воплощений, которые Клаусу Манну еще казались кощунством.
Меж тем за кулисами тоталитарных режимов обнаружилась такая бездна вседозволенности, такое обесценение человеческой жизни, что любого гуманизма оказалось мало. Пришлось создавать Всеобщую декларацию прав человека. Она была принята 10 декабря 1948 года на сессии ООН в Париже (СССР, впрочем, воздержался). Напомню: Клаус ушел из жизни в мае. Его добровольная смерть могла бы стать пограничным знаком между эпохой традиционного гуманизма и эпохой «прав человека». А это вовсе не одно и то же. За протекшие шестьдесят с лишним лет «защита прав» также обнаружила свои pro и contra, нередко защищая насильников или террористов от их жертв, – но это к слову.
Густаф Грюндгенс в роли Мефистофеля – шута императора, 1958 год.
Во всяком случае, решение высокого суда, который отдал предпочтение правам перед творчеством, время подвергло эрозии. Опуская хитрые и занимательные перипетии литературно-юридической драмы, перескажу только хеппи-энд. В глубокой тайне подготовив всю операцию, издательство Rohwohlt Taschenbuch доставило в январе 1981 года первый тираж книги (25 000!) в магазины не только без обычной рекламы, но и без предупреждения. В последующие месяцы было продано почти полмиллиона экземпляров, и опальный роман надолго возглавил списки бестселлеров (нет рекламы лучше запрета – эти грабли нам хорошо знакомы).
Экземпляр 2008 года, который я держу в руках, – пятнадцатое издание. Именно из послесловия Михаэля Тетеберга я и заимствовала всю удивительную хронологию этой дуэли, где оба победителя не получили ничего и получили все.
В том же, 1981 году вышел на экран фильм Иштвана Сабо «Мефисто» с Клаусом Мария Брандауэром в роли Хендрика Хефгена. Мы в СССР увидели его почти без опоздания. Для меня это было не просто великолепное кино (две премии на Каннском фестивале, в том числе премия кинокритиков ФИПРЕССИ, плюс «Оскар» за лучший иностранный фильм, не считая прочего), но и один из самых содержательных ответов на вопрос, с которого мы с Юрой Ханютиным когда-то начали выдумывать сценарий под соответствующим названием: «ОБЫКНОВЕННЫЙ фашизм». Как обычный, нормальный человек становится соучастником? Фильм Сабо был ближе к нашему вопросу, чем роман Клауса Манна, как раз потому, что он больше не был ни памфлетом, ни картиной с ключом, ни садо-мазо. История Ганса Микласа тоже больше не была автобиографической – только попутной сюжетной линией. Эмоциональный центр сместился и целиком отошел к Хефгену – Брандауэру, который потерял оттенок как монструозности, так и плебейства, зато воплотил переливчатость и обаяние манновского лицедея. Ведь и в романе Х. Х. еще испытывает чувства сомнения, вины, угрызений, ныне почти отошедшие по ведомству «прошлого века». Персонаж Брандауэра отдается одиозному режиму менее надрывно, чем манновский, с обертонами легкомыслия и гедонизма, но оказывается незащищенным перед его брутальностью.
Роман, как было сказано, кончается анонимной угрозой возмездия в неопределенном будущем. Но режиссер замыкает его в пределах режима не только потому, что в жизни возмездие не состоялось. В фильме могущественный патрон Х. Х. не похож ни на манновскую карикатуру, ни на исторического Геринга. Он не ужасает – это более или менее обычный, даже добродушный бонза (я думаю, памятный Мюллер Броневого чем-то ему обязан). Но в финале, когда Хефген почти достиг своего Олимпа, премьер-министр приглашает его с собой и показывает чуть заигравшемуся лицедею, где настоящий театр рейха и кто настоящий режиссер. На пустом стадионе острые лучи прожекторов бьют в Хефгена как удары, он отступает перед ними – не убитый, но униженный и почти уничтоженный.
Время меняет акценты. Думаю, этот финал и был автобиографическим высказыванием венгерского режиссера, не понаслышке знавшего пожатие каменной десницы авторитарного (даже не тоталитарного) режима.
Заключительная фраза Хефгена: «Я ведь всего-навсего самый обыкновенный актер!» – тоже пополнилась смыслами.
Со временем, когда страсти по Мефисто начали отходить в прошлое, стало очевидно, что реальный Густаф Грюндгенс не ходил по трупам. Он хотя и пользовался с удовольствием положением, предоставленным ему режимом, но в той же мере и обращал его на спасение и защиту подданных театрального цеха (в том числе евреев и «красных»). Притом куда шире и не столь цинично, как полагал автор романа. Его актерское тщеславие питало его же театральный идеализм – потребность оградить достоинство искусства и актера и создать оазис высокой культуры и классики в недрах ужасного режима.
Здесь я позволю себе свою реплику, и тоже автобиографическую.
В начале 90-х, когда мы делали выставку «Москва – Берлин»-1, я выбрала для статьи в каталоге второстепенную тему, которая казалась мне пренебреженной историками культуры, но очень важной: чем был театр не только в системе власти, но и в реальной жизни общества, для живых людей. Думаю, что название этой статьи имеет прямое отношение к сюжету «Мефисто»: «Классика в театре. Фасад империи и эстетическое убежище». Оба режима знали, что классика украшает, но «на классиков нельзя положиться»; а нам повезло застать еще фрагменты «золотого века» театра, его фантастических высот. Как минимум театр помогал нам держать планку ЧСД (чувства собственного достоинства) и выражать протест, хоть молчаливый, но громкий.
Так и у Клауса Манна: в Гамбурге раздались «демонстративные, почти бунтарские аплодисменты» свободолюбивому монологу маркиза Позы Шиллера; в Мюнхене его же «Разбойники» прозвучали как актуальная революционная драма. Немцы тоже не были поголовно нацистами, многим «эстетическое убежище» было очень кстати. И актер – очевиднее, чем кто-нибудь другой – мог его предоставить. Не говоря уж о «летописи века»…
В 1959 году в помещении Детского театра, что на Театральной площади, нам посчастливилось увидеть знаменитого Густафа Грюндгенса в его коронной роли Мефистофеля в «Фаусте» Гёте. Он был уже немолод, и прежней танцевальной грации, запечатленной Клаусом Манном, убыло. Не только годы, но и опыт жизни отяжелили образ плута и весельчака обертонами язвительной, почти мрачной иронии. С самой песенки о блохе, которой он подыгрывал на дудке, выхваченной из воздуха, было видно, что людишки вызывают у этого сына преисподней не только боль, но и горечь и желчь: «Творенье не годится никуда!», как весьма вольно и смягченно перевел слова Мефисто Пастернак…
Сравнительный способ анализа всегда имел для меня большую привлекательность, потому что в жизни, не говоря о работе, я нередко сталкивалась с изоляционизмом сознания, причем с какой стороны ни возьми. Не говорю о российском мифе нашей уникальности, но и немцы, по моим наблюдениям, достаточно ревниво относились к подобным сопоставлениям, боясь «банализации» своего худшего из зол. Меж тем даже самый железный из занавесов не смог полностью исключить СССР из мирового процесса. Два соседних тоталитаризма, с одной стороны, оборачивались друг на друга, с другой – независимо порождали сходные явления. То, что когда-то в зальчике Госфильмофонда поразило нас своей похожестью, при ближайшем рассмотрении оказалось столь же и не похоже. Короче, тема не исчерпывалась кино.
Две статьи на советско-нацистскую тему я написала для мощного исследовательского проекта о русско-немецких отношениях аж с XVII века, начатого когда-то Львом Копелевым и завершенного Карлом Аймермахером.
Из сферы культуры я выбрала темы, максимально приближенные к повседневной жизни обычного человека: как она отразилась в официальном зеркале массовых иллюстрированных журналов и в неофициальном зеркале подпольных анекдотов обоих режимов. В них много сходного, немало и разного, и это разное относится не столько к области истории как науки, сколько к сфере традиций или того, что принято называть ментальностью. Они оказываются устойчивее «предлагаемых обстоятельств».
Легко на сердце –
Kraft durch Freude
[88]
«Огонек» и
BIZ
Смотреть, глядеть, видеть!
На самом деле логоцентристская эра (в передаче новостей, во всяком случае) пошла на убыль задолго до наступления эпохи, которую мы теперь называем аудиовизуальной. С момента, когда Дагер и Ньепс обнаружили воздействие светового луча на серебро, человечество, еще не отдавая себе в этом отчета, предпочло изображение тексту. Приоритет принадлежал газете, но иллюстрированные журналы, по авторитетному мнению Ж-Л. Серван-Шрайбера, заполнили две прорехи в газетной циркуляции. Их новости, не рассчитанные на срочность, могли в багаже коммивояжера достичь «глубинки», и, главное, они могли осуществить рекламу на общенациональном уровне.
Иллюстрированные журналы тех времен, когда передача новостей на расстояние еще переживала пору младенчества, фактически исполняли роль будущего малого экрана и были его прямыми предшественниками. Они доставляли зримые новости на дом и делали их частью семейного и общественного обихода.
Я выбрала для сравнения из советских и немецких два самых популярных массовых журнала той поры. Сравнение советского «Огонька» и немецкого Berliner Illustrierte Zeitung (BIZ) 30-х годов на уровне тематическом – не единственный и, увы, даже не самый интересный, зато исходный уровень.
Советско-германские параллели этого времени менее всего спекулятивны или поверхностны. Им посвящена, к примеру, существенная часть новейшей обзорной работы немецкого историка Д. Шмихера-Аккермана «Диктатуры в сравнении» (Diktaturen im Vergleich). С другой стороны, российский социолог и демограф А. Вишневский в своей монографии «Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР» замечает:
И географически, и исторически Россия была ближе к Германии, чем другие страны мира, постепенно втягивающиеся в модернизацию… в частности, в сходстве видения идеального будущего. Оно было не одинаковым, а именно сходным… Модернизация не осознавалась здесь во всей ее сложности как многосторонняя и глубинная перестройка всего социального тела, а становилась чуть ли не синонимом одного лишь промышленно-технического прогресса, который можно сочетать с сохранением социальной архаики [90] .
Многосторонний анализ – социальный, экономический, демографический – приводит его к выводу о «догоняющем» типе развития обеих стран восточного региона Европы с общим по отношению к Западу комплексом. Действительно, при вопиющей разности уровня и несходстве, почти противоположности, ментальной – обе страны могли глядеться друг в друга как в зеркало. Именно полярность и именно экстремальность делала их партнерами-соперниками на ринге межвоенной Европы. Социалистическая утопия советского образца, как и германская образца национал-социалистического, перестают в этом свете быть выпадениями из истории, как это иногда представляется, и становятся одним из закономерных ее этапов. При этом полярность лозунгов оказывается менее существенной составляющей, нежели практика тоталитарных режимов.
На самом деле 20–30-е годы были временем достаточно широкого тоталитарного (по Ханне Арендт) эксперимента или, по другой терминологии, moderner Diktaturen. Именно на этом фоне довелось России совершить в ушедшем столетии свой «большой скачок» в самой консервативной, нерациональной и мучительной из форм. Пик пришелся на 30-е. Отложившись в памяти броской эмблематикой и терминологией, они все еще во многом кажутся сфинксом. Между символикой, статистикой и соцреализмом простирается трудноуловимая повседневность.
Разумеется, иллюстрированный журнал предлагает ее в форме достаточно идеологизированной – на «буржуазный» или же на «социалистический» лад. Все же текучая материя быта никогда не может быть формализована до конца, зато фотография, помимо вербального смысла, часто имеет латентное содержание, и подчас время служит проявителем не хуже химикатов. Именно здесь открывается возможность для того «эмпирического сравнения диктатур», о котором упоминает Аккерман.
Массовость еженедельников, их заведомая «досуговость», чтобы не сказать развлекательность, делает их по сравнению с ежедневной газетой менее политизированными, более «обывательскими». При этом эволюция обоих изданий была весьма различна.
Плакат к 20-й годовщине Октябрьской революции в «Огоньке» 1937 года.
В 1941 году BIZ публикует похожую афишу фильма Sieg im Westen, сделанного главным командованием сухопутных войск.
Самый первый номер журнала «Огонек» вышел в декабре 1899-го как приложение к либеральной газете «Биржевые ведомости» (издатель – Станислав Проппер). В 1918 году издание популярного еженедельника прекратилось. В 1923-м оно было возобновлено по инициативе блестящего журналиста Михаила Кольцова, который и стал главным редактором советской версии «Огонька». На рубеже 30-х журнал издавался на плохой газетной бумаге, но нес еще на себе ожоги авангарда. Его фотографы с большей или меньшей отвагой прошли через горнило дерзких новаций Родченко. Их массовая продукция держит уровень. По мере наступления «имперскости» фотография его успокоится, сделается менее документальной, более репрезентативной, верстка – менее монтажной. Журнал приобретет зримые черты соцреализма.
BIZ был основан в 1892 году в рамках крупнейшего издательского дома «Улльштайн» – наступала эпоха массового читателя. На исходе Веймарских времен это был образцовый буржуазно-либеральный журнал на хорошей бумаге, в отличной полиграфии. Его жанровая фотография была традиционнее, чем в «Огоньке». Зато широко представлено было американское репортажное фото. В памятном 1934 году Улльштайны принуждены будут уступить свой семейный концерн НСДАП и отправиться в изгнание. Наступление нацизма, в свою очередь, переоденет BIZ на свой манер, навязав ему тематику и стилистику a-ля Лени Рифеншталь.
Со временем структура и характер обоих журналов сближаются. «Агитация за радость» правит бал. Символическими служат одни и те же темы (авиация, Арктика). А в некоторых пунктах (например, Парижская выставка 1937 года) случается прямое пересечение. При этом оба издания не лишены соревновательности: любимый враг держится в окуляре.
Буржуазный и антибуржуазный журнал
1930 год был одинаково рубежным для СССР и Германии. После краха Нью-Йоркской биржи (24 октября 1929 года) началась Великая депрессия, особенно страшная для Веймарской республики, отягченной последствиями Версальского мира. 14 сентября 1930-го национал-социалисты стяжают свой первый заметный успех на выборах в рейхстаг.
В СССР завершится в основном и главном вторая, сталинская, революция (коллективизация), начнутся сталинские пятилетки и урбанизация, спровоцировавшая исход деревни в город. Это будет бомба замедленного действия, но последствия ее пока неразличимы. Пока кажется, что индустриализация сможет в кратчайшие сроки сделать отсталую страну передовой.
Понятно, что оба журнала очутятся в это время перед разными задачами и разной аудиторией.
BIZ был журналом более всего развлекательным и сколько мог на социальные потрясения закрывал глаза. Минимум политики: Гитлер попал в кадр однажды как свидетель на процессе (1930. № 25. С. 1146). Зато звезды – спорта ли или кино – Макс Шмелинг, Чарльз Линдберг, Марлен Дитрих, высадившаяся в Голливуде, торжества и свадьбы величеств, в том числе самых экзотических, – его вечный сериал. Сенсация – perpetuum mobile СМИ, хотя она еще остается функцией сюжета по преимуществу. Еще не создана сенсационная верстка послевоенных журналов, еще фотография тщится успокоить читателя.
Оба журнала населяют разные люди. BIZ – журнал о городе и для города. Классово выдержанная массовка «Огонька» – пока преимущественно деревенская: на страницах журнала предстает лицо крестьянской страны в момент ее исхода в город.
«Огонек» на рубеже десятилетия куда менее развлекателен. Он не стесняется своей агитпроповской функции, и его конек – жизнь врасплох. Удельный вес фотографии в нем выше, а верстка монтажнее, чем в немецком. Он пока что старается, по слову Маяковского, жизнь «переделать», а не «воспевать».
Идеолог и ментор революционной фотографии Родченко связывал разрушение старой фотографии с разрушением старого мира, а новую – с борьбой «за фотографический язык для показа советской темы», с поиском точек, с каких мир «еще не привыкли видеть». Он был внимателен к почерку каждого из репортеров, перебарывал инерцию одних, учил других. Уже и сам Родченко был объявлен формалистом, но еще заметна на страницах «Огонька» его «агитация за факты… за репортаж…». Мощный сдвиг, спровоцированный им, помогает сделать видимым сдвиг, переживаемый страной.
Знаменитая фотография – «Едут строить Москву». Крестьяне-«отходники», которым завтра придется стать индустриальными рабочими, принять в свои руки новейшие технологии, импортированные с Запада, только что сошли с поезда. Подпись императивна: «Одним из „узких“ мест… является обеспечение… квалифицированной рабочей силой… Промышленное строительство может и должно быть в полной мере обеспечено рабочей силой» (1930. № 11. С. 7). Едва ли какая статистика может доходчивее объяснить, в какое «узкое» место упрется «громадье планов». Слово «квалифицированный» приходит в наглядное, даже кричащее противоречие с фото: крестьяне еще не сняли лапти, везут из дому пилы – все свое «индустриальное» прошлое. Пятилетка, забывшая учесть человеческий фактор, на страницах «Огонька» становится очередной гражданской войной. «С ФРОНТА ПЯТИЛЕТКИ. Оперативная сводка». Проходная электрозавода эффектно оформлена в виде танка с пушкой. «Рабкоры обнаружили в трансформаторном бесплановость, разгильдяйство и вредительство» (1930. № 26. С. 3). Дефицитный сварщик вместо энтузиазма хотел, чтобы больше платили, и был с позором изгнан. На «Красном путиловце» прорыв (одно из любимых слов эпохи), «оппортунистическое руководство». «…В ряд стоят американские „барносы“. Они молчат, ибо нет умелой руки, которая пустила бы их в ход. Нет хозяйского глаза, который уберег бы их от бесконечных поломок. „Только обучим рабочего – он и летит на другой завод, где больше платят…“ В бой на ликвидацию прорыва!» (1930. № 28. С. 8.)
При этом люди часами стоят в хвостах в буфете. При этом «на фронте продовольствия» и «на волне общественности» родилась «новая форма рабочего снабжения» – «закрытые распределители продуктов питания» (1930. № 30. С. 3). На фото распределителя можно разглядеть плакатик, призывающий продавца и покупателя к взаимной вежливости.
Просматривая комплекты журнала, ставшего всесоюзной стенгазетой, можно шаг за шагом проследить, как во встречном движении верхов и низов вместо цивилизованного хозяйствования рождается модель мобилизационной советской экономики с ее доминантами – распределением вместо торговли и поиском вредителей или врагов народа вместо заботы о квалификации рабочих. Журнал публикует эффектный, на две полосы, фотомонтаж со знаменитого процесса Промпартии: «Пролетариат советской страны судит контрреволюционеров» (1930. № 35. С. 8–9).
«Огонек»: «Едут строить Москву», 1930 год.
«Огонек»: Колонный зал Дома Союзов. Специальное присутствие Верховного суда СССР, рассматривающее «дело промпартии», 1930 год.
Еще влиятельный в это время международный отдел журнала показывает огромный митинг безработных в цирке Буша в Берлине, полицейских-шупо, оцепивших кинотеатр, где идет нежелательный фильм Ремарка «На западном фронте без перемен», – свидетельства классовой борьбы в Германии (1930. № 36. С. 11).
BIZ глядит на восточного соседа со смешанным чувством ожидания и опасения. В объектив попадает разное – огромный новый дом в Харькове – брат Дома на набережной (1931. № 5. С. 166) и разрушение храма Христа Спасителя (1931. № 7. С. 244). Быт колонии общего режима и ленинский монумент из фильма Пудовкина. Среди европейских красавиц представлена и русская – спортивная и стриженая.
Иногда цитируется фотография «Огонька»; подчас она дает повод для переосмысления. Снимок «Чистка в соваппарате ВСНХ. Рабочий класс проверяет» (1930. № 8. С. 6), демонстрирующий праведную пролетарскую бдительность, получает новую подпись: «Лицо господствующего класса» (BIZ. 1930. № 116. С. 666). И тогда на первый план выступает латентный смысл того же фото: пугающая, почти монументальная брутальность.
Интермедия
Больше всего разводила оба издания реклама. Это может показаться частностью, но, по Серван-Шрайберу, вечно проблематичная и предосудительная связь иллюстрированных журналов с рекламой носит не прикладной (источник финансирования), а системный характер. Само происхождение подобного типа издания он относит к «мичуринскому» скрещиванию рассылаемых почтой каталогов готового платья и беллетристических сериалов. Развлечение и торговля в одном флаконе – координаты жанра.
В буржуазном BIZ этот генотип проявлен в полном объеме. Реклама и романы с продолжением (иллюстрации рисованные) составляют его несущую конструкцию. Репортажная фотография (часто американская) – не то чтобы гостья, но пока еще и не хозяйка на его страницах. В «Огоньке» может показаться удивительным само присутствие рекламы. На исходе нэпа она служит подспорьем, но едва ли богатым источником финансирования. В условиях же дефицита и распределения ей мало что достается рекламировать: свободная торговля товарами и услугами все больше уходит на теневую сторону.
BIZ выбирает королеву красоты.
BIZ: реклама пылесоса Siemens.
К прочим дефицитам относится дефицит места. Реклама «Огонька» невелика по объему и ассортименту, убориста и не располагает фотографией. В духе наших дней можно предложить фрейдообразную версию: в рекламу – после короткого всплеска дискуссий о свободной любви – вытесняются ставшие табу квазиэротические предметы вроде средств от импотенции и облысения, какие-то английские кровати, жемчуг для дам, советская парфюмерия ТЭЖЭ (последняя, впрочем, скорее всего, функция энергии П. С. Жемчужиной, супруги Молотова). Можно предложить версию социальную. В обществе, сдвинутом со всех опор, маниакальной становится реклама всяческих самоучителей (вспомним пьесу Николая Эрдмана «Самоубийца»). Хотя рекламируются и вообще печатные издания, иногда замечательно интересные – вроде уникальной библиотеки мемуаров, издаваемой Обществом политкаторжан (традиционный логоцентризм культуры в малограмотной стране).
«Огонек»: ударница в процессе починки трактора.
Однако никакого целостного образа – ни лысеющего импотента, читателя мемуаров, ни угреватого юнца, читателя приключенческих журналов, ни пудрящейся нэпманши – эта реклама не предлагает. Она выживает на периферии коллективного образа крестьянской страны, рванувшейся к модернизации.
Напротив, BIZ предлагает зримый образ читателя, и в особенности читательницы, во всех его материальных слагаемых, начиная от корсета Felina и кончая мотоциклом DKW. Часы Alpina, обувь от Hess, Tack или Dorndorf, платье Bleyle, чулки Elbeo, мыло Palmolive, пудру Coty. Среди кремов лидируют Mouson и Nivea… Крем Ponds рекламируют звезды: Ольга Чехова, Марлен Дитрих, Лени Рифеншталь. Не забыть супы Knorr и проч., и так далее. Таким образом, в немецком журнале женщина выступает как сексуальный объект (как теперь говорят) в ореоле индустрии «дамского счастья», составляющей немаловажную и доходную отрасль в любой развитой стране.
В советском издании предмет женских мечтаний – вовсе не конкурс красоты, а трактор, культовый предмет ранних 30-х. Женское равноправие, кстати, занимало одну из верхних строчек в «списке благодеяний» советской власти, и она реализовала его в самых тяжелых мужских профессиях. На страницах «Огонька» женщина выступает в качестве «трудовой единицы» (А. Коллонтай), причем трудом в СССР называлась работа физическая по преимуществу.
Между тем не столько полураздетые фотомодели в полукорсетах маркируют степень разрыва в образе жизни, сколько рядовая рисованная реклама пылесоса Siemens – маленькие картинки наподобие клейм на иконах представляют почти весь набор бытовых электроприборов, которыми мы пользуемся и сегодня. В «Огоньке» еще и через десять лет предметом даже не рекламы, а обсуждения станут веник и чайник, а новинкой – медленный керогаз. Это означает, что в пору диктатуры Германия вступит, будучи развитой индустриальной страной с европейским уровнем жизни, тогда как в СССР еще только начиналась урбанизация, а быт и вообще предполагался обобществленным: Магнитогорск «проектируется на основе полного обобществления культурно-просветительной и бытовой жизни всех трудящихся».
Однако массовый журнал, даже буржуазный, не мог игнорировать наступившую депрессию. К 1932 году на страницах BIZ появятся женщины, озабоченные уже не корсетом Felina, а тарелкой супа (1932. № 3. С. 61), целые лагеря-времянки (1932. № 4. С. 89) и стойбища велосипедов безработных перед биржей труда (1932. № 23. С. 757) – протокадры пролет-фильмов Ютце и Брехта – Дудова. Безработные сами создадут отряды добровольной трудовой повинности (1932. № 14. С. 411) – Третий рейх не выдумает ее, а заимствует из наличной практики так же, как большевики – свои закрытые распределители. Политика ворвется на страницы уже не в респектабельном обличье конференций или вояжей престарелого Гинденбурга, а в возбужденных массовках избирательных кампаний. Роль монтажера возьмет на себя история: на полосе встык станут пролет-митинг с Тельманом и марш наци с Гитлером (1932. № 10. С. 270–273). Это будет апогей и эпилог буржуазной объективности. В Америке тоже идет бурная избирательная кампания: Рузвельт снимается в кругу семьи.
Восточный сосед по-прежнему остается в окуляре, тем более что это единственная страна, избежавшая кризиса. Сталин, молодой и пока мало понятный, согласился позировать в Кремле немецкому репортеру (1932. № 19. С. 595). Среди портретов высокопоставленных жен – портрет Аллилуевой (оба фото до постсоветского времени в России не публиковались).
1932 год в «Огоньке» проходит под девизом: «Все своими руками, из своих материалов, своими машинами» (будет издано даже специальное приложение под тем же заголовком) – социализм в одной стране готовится к возможному режиму автаркии. Журнал заполняется «портретами» вещей. Здесь можно найти мелочи вроде скрепок и кнопок, предметы быта – фотоаппараты и часы, патефоны и телефоны, но преобладает тяжелая промышленность – домны, печатный станок «Пионер-1», тракторы и генераторы, локомотивы и самолеты. Вишневский напишет по этому поводу:
Центральным звеном модернизаторской стратегии большевиков было ускоренное превращение страны из аграрной в индустриальную… Так был задан ритм перекачивания ресурсов от потребления к накоплению… Массовый потребитель в СССР оказался отстранен от участия в формировании макроэкономических пропорций, а это привело к подавлению обратных связей в экономической системе [97] .
Спускаясь с макроэкономического уровня на массово-журнальный, надо заметить, что между самой пошлой рекламой и «выставкой достижений» было такое же различие, как между понятиями «торговля» и «снабжение». Не говоря об ассортименте того же «Сименса», дефицитный быт коммуналки способствовал сохранению крепостной ментальности не меньше, чем идеология. Переживая трудности урбанизации, новый горожанин не получил главного – личной независимости.
В 1932 году победу на выборах в США одержал Рузвельт и его Новый курс (New Deal).
В 1933-м победу на выборах в Германии – при явном попустительстве Коминтерна – одержал Гитлер. BIZ, массовый журнал, некогда либеральный, в руках новых хозяев на глазах переодевается в форму и временно «орабочивается» (социализм как-никак). Среди портретов фюрера, всяческих знаков различия и эмблем – рисованные первомайские постеры – горделивый арийский рабочий (1934. № 17. С. 579), а также рабочий и капиталист, вдвоем держащие немецкую экономику (1934. № 12. С. 375) – символ нового корпоративного государства. Военной пропаганде пока уделяется место лишь в рекламе сигарет Trommler («Барабанщик») и Oberst («Полковник») с соответствующими картинками.
Тем временем Россия в «Огоньке» постепенно утрачивает свое крестьянское лицо. Рядом с тракторами и индустриальными фото в 1933 году появляются юные музыканты-лауреаты (среди них будущий великий пианист Эмиль Гилельс), залы Библиотеки им. Ленина, Парк культуры и отдыха. Культ личности Сталина, начавшись два года назад, становится таким же привычным, как и культ Гитлера на страницах BIZ.
Дуэль диктатур
Разумеется, невозможно вот так, накоротке, обозреть весь корпус тем – нарастание антисемитской пропаганды, милитаризация, а затем и европейская экспансия – в немецком журнале. Возгонка идеологии «осажденного лагеря», пропаганда достижений социализма в одной стране – в советском. Я остановлюсь лишь на отдельных значимых годах (1937, 1939, 1941) и на отдельных значимых темах.
К этому времени «Огонек» стал респектабельнее, бумага получше, зато монтажность и острая документальность фотографии пошли на убыль. Пафос репортажа со строительной площадки и задор всесоюзной стенгазеты – тоже. От крестьянской массовидности он продвинулся в сторону советской «буржуазности» – впрочем, простодушной. Взамен былого боевитого интернационализма он обратил свое внимание на «национальные по форме», хотя и «социалистические по содержанию» культуру и жизнь собственных республик.
BIZ, со своей стороны, несколько похудел за счет рекламы, сдал в архив буржуазную объективность, нацифицировался, оставив рабоче-крестьянскую риторику лишь для юбилейных дат. Впрочем, четырехлетние планы – аналоги сталинских пятилеток – не лишены перспектив. Дефицит сырья заставил Германию развить отрасль «эрзацев», как тогда выражались (иначе говоря, химию), которая в наше время составит основу мощной промышленности.
Если советский журнал культивирует дружбу народов, то нацистский – дружбу вождей народов. Парадная партийность, или партийная парадность, становится доминантой его сюжетов и стиля.
Пышный визит дуче (потеряв статус первого, он пока еще сохраняет положение равного). Репортаж о каудильо – в глубине кадра отчетливо виден портрет фюрера. Сталин примет к сведению щеголеватую мундирность, отмененную революцией, и станет вводить ее в СССР в войну. Пока ему импонирует имидж, афористически сформулированный для внешнего мира Барбюсом: с лицом рабочего, с головой ученого, в одежде простого солдата.
BIZ: «Историческая встреча Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини: фюрер и дуче принимают парад частей СС на Королевской площади в Мюнхене», 1937 год.
Меж тем как советское издание все больше замыкается в границах «шестой части света», немецкое (коммерческое как-никак) старается удовлетворить привычное любопытство своего покупателя, по-прежнему не пренебрегая ни экзотикой дальних стран, ни светской жизнью (вроде коронации английского наследника), ни курьезами мировой моды, ни репортажным американским фото. В этом смысле он старается сохранить свой развлекательный потенциал и европейский трэн. Голливуда в нем едва ли не больше, чем главной немецкой киностудии УФА.
Удельный вес фотографии в BIZ увеличивается, зато «Огонек» охотнее, чем прежде, допускает графику. Но из-под спуда нацистского четырехлетнего юбилея, так же как из-под многостраничных коллажей «Огонька», воспевающих двадцатилетие революции, все громче звучит военная тема. Встречная эволюция чем-то напоминает сказку Киплинга «Откуда взялись броненосцы».
Разумеется, самая симметричная тема обоих изданий – вождь, точнее, вожди и народ. Слово «культ» в обоих режимах к этому времени теряет свою переносность и формирует тип «политической религии».
Небольшая заметка в «Огоньке» по непервостепенному поводу состоит преимущественно из эпитетов в превосходной степени:
20 декабря в Большом Кремлевском дворце, в присутствии великого вождя народов т. Сталина и его славных (здесь и далее курсив мой. – М. Т. ) соратников открылось Всесоюзное совещание жен командного… состава РККА. В зале, где лучшие представители… народа утверждали великую сталинскую конституцию, собрались боевые подруги… передовые женщины нашей славной Красной Армии. В выступлениях… вырисовывается замечательный облик женщин, безгранично любящих свою страну, умеющих сочетать заботу о семье с большой (курсив мой. – М. Т. ) общественной работой, готовых в любую минуту встать рядом со своими мужьями на защиту СССР (1937. № 1. С. 4).
«Огонек»: «Товарищи Сталин и Ворошилов на Всесоюзном совещании жен командного состава РККА», 1936 год.
В BIZ, посвященном юбилею, в фото и текстах вождь прославлен во всех его мыслимых ипостасях – но всегда под эгидой национальной идеи.
Народный канцлер облагородил германский труд… Друг молодежи гарантировал будущее Германии … Ефрейтор мировой войны обеспечил оборону Германии … Человек из народа объединил немецкий народ… Создатель немецкого рейха сформировал облик Германии (курсив мой. – М. Т. ).
А также: «Боец мировой войны побеждает нужду… Крестьянский внук спасает наших кормильцев» (1937. № 4. С. 98–101). Это уже напоминает Сталина, друга детей, ученых и проч. Если прибавить к этому бравурный комментарий к фото дуче – «Сын кузнеца кует империализм» (1937. № 37. С. 1347), то архетип народного вождя – земного бога можно считать сложившимся.
На фоне этого архетипического сходства в фото-репрезентации обоих вождей заметны различия как исторического, так и личностного характера.
Фигура фюрера занимает существенную долю визуального ряда BIZ. Гитлер много и охотно позирует своему придворному фотографу Гофману. Он снимается среди рабочих, среди пимпфов, на фоне военных и партийных парадов и шествий, но не дозирует и репортажную съемку – произносит ли он очередную речь, посещает ли художественную выставку, встречает ли дуче. Так же, впрочем, он не пренебрегал и кино. Фюрер – постоянный и ведущий персонаж национальных массмедиа.
Напротив, «великий Сталин», неизменно присутствующий в словесном ряде «Огонька», достаточно скупо представлен в фотографии – чаще официальным портретом или общим планом на Мавзолее. Репортажные фото (к примеру, на том же совещании жен РККА) – строго дозированы. То же относится и к киносъемкам.
Здесь можно предположить несколько уровней причинности. Возможно, Сталин, низкорослый и рябой, был менее упоен своей внешностью и ораторским искусством, чем Гитлер. Гитлер – «барабанщик революции» – был предтечей телевизионных карьер, тем, что сегодня называется «публичный политик». Не случайно он брал у актера уроки декламации и отрабатывал позы перед зеркалом. Зная цену образа, он был старательным имиджмейкером самого себя.
Сталин недаром называл себя бюрократом и выбрал роль серого кардинала Политбюро, предпочитая, чтобы ранг вождя народов адресовали ему другие.
Это отчасти можно объяснить исторически: Гитлер был основоположником, Сталин – инкарнацией Ленина, культ которого он всегда держал в форме, даже фактически заместив его собой. Гитлер апеллировал к своим крестьянским корням, но кто бы посмел в 1937-м написать о Сталине: «сын грузинского сапожника»? Он вел свое происхождение прямо от Ильича и был «Ленин сегодня» (хотя архетип «юности вождя» в изображении художников для обоих общий).
Разумеется, многое зависело просто от характера (Хрущев, например, станет для всего мира публичным политиком соцлагеря).
Но на глубинных уровнях это берет начало еще и в местной ментальности, связь с которой входит в профессию вождя. Все же Германия была развитой европейской страной, в то время как Россия даже в модернизационном рывке не вышла из патриархальности. Подобно Великому инквизитору Достоевского Сталин предпочитал публичной политике чудо, тайну и авторитет (чем, кстати, отличался от Троцкого), а образу национального мессии – образ отца народов. Не говоря о логоцентризме русской культуры: образ Сталина, как уже говорилось, был куда более словесный, почти фольклорный, окруженный облаком постоянных эпитетов. Так что при всей симметрии культов их оформление на страницах журналов было неодинаковым.
Симметричную симметрию даже больше, чем тема молодости (она недаром ассоциируется со словом «сталь» в «Майн кампф» и в названии самого популярного советского романа «Как закалялась сталь»), представляет тема детства. Пионеры в «Огоньке» и пимпфы в BIZ в одинаковых галстуках (разница цвета неразличима на черно-белом фото) олицетворяют «счастливое детство»: немецкие фехтуют, разглядывают географическую карту («Школьники Адольфа Гитлера»; 1937. № 32. С. 1172–1173). Московские школьники строят авиамодели, собирают радиоприемники. Опыты в электролаборатории вызывают к жизни светящийся силуэт Сталина («Центральная детская техническая станция»; 1937. № 8. С. 14–15). Но и в рамках того идеологического мифа, который они демонстрируют urbi et orbi, ребята извлекают непосредственное удовольствие из возможностей, которые диктатуры предоставляют подрастающей смене. За рамкой картинки остаются дети врагов народа, еврейские дети и вся та организованная травля, «минутки ненависти», в которых оба режима достаточно зеркальны.
Тема «героя» и тесно с ней связанная тема «врага» при структурном сходстве тоже обнаруживают существенную разницу.
Напомним, что в СССР 1937 год был пиком объявленного Большого террора. На страницах «Огонька», однако, он отразился еще более косвенно и опосредованно, чем это было на пороге 30-х, когда процессы вредителей еще иллюстрировались репортажно. Знаменитые процессы 1937-го с их знаменитыми обвиняемыми в кадр массового журнала вообще не попадают (хотя снимаются на пленку, как и суд над участниками покушения на Гитлера). Вероятно, считается, что лица бывших вождей новой информации не несут. Или, напротив, дают избыточную информацию, способны вызвать ненужные чувства. Между тем как вербальный ряд («Враг пойман с поличным»; 1937. № 4. С. 1) может без стеснения предложить самую неправдоподобную, абсурдную информацию (например, переговоры Радека и Сокольникова, по заданию Троцкого, с Гессом и обещание отдать Украину Германии, а Приморье – Японии; или подготовка Пятаковым терактов против Сталина). Но важно даже не это, а сама риторика ненависти, элиминирующая всякое содержание:
Торговцы родиной и народной кровью, убийцы и душители рабочих, шпионы и диверсанты, троцкистские изверги дошли в своих черных предательских замыслах и действиях до такой низости, какой еще не знала история.
Все эти бездоказательные инвективы подкреплялись совершенно произвольным фото: «Рабочие краснознаменного листопрокатного цеха завода „Серп и молот“ голосуют за расстрел подлых бандитов-террористов» (1937. № 4. Задняя сторона обложки). Фото демонстрирует лес рук. Хмурые лица на первом плане лишены даже той эмоциональной броскости, которая делала кадр «чистки» 1930-го шире его непосредственного содержания. Зато № 34 открывается богатырским портретом наркома Ежова (как известно, мелкорослого) и «Сказанием о батыре Ежове» акына Джамбула.
Стереотип освещения процессов был, таким образом, отработан. Но рационализация его не покрывает того более глубокого смысла, который имела визуальная фигура умолчания. Оно связано скорее всего с соотношением изображения и слова в советской культуре.
Известно, что в СССР практиковалось оруэлловское текущее переписывание истории, сопровождаемое постоянным изъятием изображений «врагов народа». Даже в моей либеральной школе имени Фритьофа Нансена нам приходилось заклеивать в учебнике истории портрет легендарного маршала Блюхера, совсем недавно, кстати, возглавлявшего трибунал по делу военного руководства, но в свою очередь объявленного врагом народа. То же самое относилось к внешнему врагу. Портреты Гитлера служили лишь моделью для бессменных карикатуристов – Бориса Ефимова и Кукрыниксов. Я тщетно искала в «Огоньке» фоторепортажи о пресловутом пакте 1939 года между СССР и Германией – оказалось, что соответствующий номер вообще был пропущен и сдвоен со следующим (1939. № 21–22). Фото на обложке № 24, минуя непопулярное рукопожатие Сталина с фон Риббентропом, сразу демонстрирует радостную встречу советских войск в Западной Белоруссии.
Стратегия BIZ в этом пункте прямо противоположна. Не говоря о том, что обложка № 35 по свежим следам помещает рукопожатие Риббентропа со Сталиным (дружеская улыбка вождя уж точно была бы для внутреннего употребления избыточной информацией), журнал дает развернутый фоторепортаж «Берлин – Москва» (1939. № 35. С. 148–149), не упускает даже показать реакцию на пакт английской публики на Даунинг-стрит.
«Огонек»: «Рабочие краснознаменного листопрокатного цеха завода „Серп и молот“ голосуют за расстрел подлых бандитов-террористов», 1937 год.
Обложка BIZ: «После заключения Договора о ненападении между Германией и Советским Союзом Сталин и министр иностранных дел фон Риббентроп протянули друг другу руку помощи», 1939 год.
То же относится к образу врага. Когда в 1939 году антисемитизм выйдет из тени, он широко выплеснется на страницы немецкого массового издания, для пропаганды чаще всего будут отбираться лица тупые, некрасивые или изможденные, что должно отталкивать читателя (с началом русской кампании такая же стратегия будет применяться к советским военнопленным). Но вот на фото группа французских добровольцев-антифашистов – лица, которые станут прототипами звезд «новой волны», Жан-Пьера Лео или Луи Трентиньяна. Лишь подпись («Группа особенно типичных представителей еврейской расы охотно позирует фотографам») канализирует эмоции в нужное русло. А большой четырехстраничный репортаж из Варшавского гетто (1941. № 30. С. 790–793) мог бы послужить документом для Нюрнберга. Как, впрочем, и сделанное с верхней точки фото разрушенной до основания Варшавы (1939. № 45. С. 1731).
Полярная стратегия тоталитарных режимов в этом пункте позволяет сделать некоторые догадки. В фигурах умолчания советского журнала безусловно проявляется прагматическое лицемерие, вообще свойственное сталинскому режиму. Но под спудом этой прагматики лежит еще и различие культурной традиции. Изображение больше, чем текст, обращено к чувству (или, можно сказать, к предрассудку). Нацизм взывал к иррациональному отторжению «чужого» (евреи) или к иррациональному же торжеству победителя (Варшава). Он не боялся коэффициента латентности. Напротив, общий логоцентризм советской культуры такой эмоциональной подвижности опасался. В щекотливых вопросах он предпочитал определенность слова («торговцы родиной», «троцкистские изверги» и проч.). Недаром музыка была фавориткой Гитлера, но на подозрении у Сталина. Словесные формулы достигали в СССР, в свою очередь, иррациональности заклинания, призванного заместить собою реальность.
BIZ: «Немецкая молодежь идет встречать Пасху: „Гитлерюгенд“ на конном сражении под весенним небом».
Понятно, что, проклиная «врагов», масскультура нуждалась не только в культе вождя, но и в фигуре «героя» («сыновья» в соцреалистической модели «большой семьи», по терминологии Катерины Кларк). Культ героев, но взятых не из литературы, а из жизни, – наиболее мистифицированная советологией, как внешней, так и внутренней, черта советской культуры (эра ТВ с ее страстью к звездам могла бы стать комментарием к этому культу). Но советский вариант – в свете последующей мифологизации в квадрате – имеет свою специфику.
В «Огоньке» 1937 года: «Бесплатный проезд для советских детей».
Главное искусство – литература – так и не сумело создать потребный интегральный образец советского человека. Кроме, разве что, Павки Корчагина, персонажа почти автобиографического. («Огонек» в № 1 за 1937 год не жалеет места на сообщение о смерти Николая Островского, предложив некролог, фотографию и стихи. Все же «орлиной судьбы торжество» относится скорее к автору, нежели к герою романа «Как закалялась сталь». Или к герою как к части биографии автора.)
Массовая культура стала сама создавать героев вместо литературы, чтобы потом снова призвать их в литературу. Фигуры летчиков или полярников не были, впрочем, ни советской спецификой, ни даже тоталитарной. Авиация и Арктика, как впоследствии Космос, занимали тогда мировое вакантное место «езды в незнаемое». Но для «шестой части света» с ее бездорожьем сверхдальние перелеты и проблематичный Севморпуть были еще и хозяйственной, транспортной надобностью. Поэтому неудивительно, что в BIZ палатки на льду – рисованные («Мечта науки: северная полярная станция»; 1937. № 5. С. 513), в «Огоньке» же – репортажи с реальной дрейфующей станции Папанина («Зимовка на полюсе»; 1937. № 14. С. 20–21). А сверхкрупный портрет знаменитого Шмидта с живописной бородой, в ушанке украсит обложку «Огонька» (№ 15).
Эффектные ракурсные «портреты» самолетов, равно как и тема авиации в будущей войне, занимают существенное место в обоих изданиях. Это тема для очерков, прогнозов, фото. И даже женщины в авиации зеркально отражают друг друга. Иное дело, что нацистскому журналу стальное лицо летчика за штурвалом понадобится в качестве символа в войну – оно станет маркой немецкой хроники. В советском журнале образ летчика был персонифицирован, героизирован и прославлен в 30-е. Год Большого террора дает для этого благодарный материал.
Вставная новелла
В этом месте я позволю себе отступление, поскольку с иными героями тех лет нам довелось встретиться лично. В 70-е годы мы с Юрой Ханютиным делали на «Мосфильме» картину о культовом актере 30-х Петре Алейникове и по этому случаю взяли интервью у живых еще «героев» (звезд, как сказали бы теперь) той поры, в том числе у футболиста Старостина, полярника Папанина, летчика Громова, стахановца Стаханова. Это дало нам возможность заглянуть по ту сторону подвига и узнать, «как это было», так сказать, из первых рук. Я сошлюсь на их устные свидетельства (возможно, приукрашенные), а не на опубликованные тексты.
«Огонек»: «Северный полюс завоеван большевиками», 1937 год
На обложке «Огонька» О. Ю. Шмидт, 1937 год.
Самым легендарным из «сталинских соколов» был, как известно, Валерий Чкалов. В 1937-м он совершил первый беспосадочный перелет на Американский континент через Северный полюс, и его портрет украсил обложку «Огонька» (№ 18). Через месяц перелет был повторен – а рекорд превзойден – экипажем Михаила Громова, который прошел заданным курсом без отклонений и приземлился в заданном месте, в районе Лос-Анджелеса. Это событие также было широко освещено (см. № 26). Сама повторность перелета, тогда пионерского, могла бы навести на мысль о заказном характере подвига и об авторстве Сталина. Меж тем 30-е еще детонировали революционным взрывом, который всегда вызывает к жизни не только террор, но и творческий потенциал нации. Люди 30-х были еще богаты личной инициативой и дерзостью.
В частности, инициатива перелета принадлежала Громову, который был высококультурным летчиком-испытателем дореволюционной выделки. Громов рассказал нам, что, обдумав вместе с экипажем идею перелета и проложив трассу, он понял, что разрешение на подобную авантюру можно получить лишь на самом верху, куда доступа у него не было. Зато было известно, что Сталин благоволит Чкалову, и они решили предложить ему и его экипажу идею парного перелета. Тактика сработала: Чкалов такое разрешение действительно получил. Но, придя на летное поле, Громов обнаружил, что «на горке» стоит для подготовки только чкаловский АНТ, значит, ему придется лететь вторым. Правда, в отличие от первого экипажа, сбившегося с курса и приземлившегося в районе Ванкувера, Громов, Данилин и Юмашев точно выдержали курс, скорость и график (качество полета отмечал даже нацистский журнал) и в утешение получили не только положенные советские награды, но и престижную медаль Анри де Лаво. Фотографии ритуала встречи кортежа в Лос-Анджелесе мало чем отличаются от московских, разве что вместо закрытых машин пилоты сидят на спинке открытого автомобиля.
Мы спросили Громова, каково это было – быть героем в то время и что лично он чувствовал. Он ответил: «Так и чувствовал: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Все могло быть – и перелет, и арест. Повезло». Кстати, красавчику Юмашеву Голливуд с ходу предложил главную роль в игровом фильме про летчика с дальнейшим трехлетним контрактом. Разумеется, «сталинскому соколу» и в ум такое не могло влететь, максимум, что он мог себе позволить, – с юмором рассказать об этом на страницах того же «Огонька» и снять любительский фильм о пребывании в Америке.
Можно было бы привести схожий рассказ Папанина об интригах и хитроумных ходах, которые понадобились ему для разрешения на работу на дрейфующей станции, – он-то был вхож к «самому», хотя и нелюбим Берией. На самом деле советская власть, партия и лично товарищ Сталин не были ни авторами, ни даже заказчиками иных подвигов, как это часто выглядит в позднейших легендах (я бы назвала их «вторичным культом»). Напротив, продвижение дерзкой идеи требовало знакомств, связей, упорства, хитрости, не говоря об удаче. Зато любой успех упомянутые инстанции умели отчуждать в свою пользу, экспроприировать и присваивать – в этом вождь напоминал гофмановского крошку Цахеса по прозванию Циннобер. Чарльз Линдберг был прославлен как Линдберг, но Чкалов и Громов – как «сталинские соколы».
Можно сказать шире: если в чем сталинизм преуспел надолго вперед, так это в идеологическом маркетинге самого себя. Он почти элиминировал представление о стохастических процессах в советском обществе и представил его миру полностью управляемой структурой, каким оно сроду не было – пятилетки тому пример. (Нацизм, кстати, при немецкой ментальности, достиг в этом смысле большего.) Массовый журнал как раз и служил агентом такого идеологического маркетинга.
«Огонек»: Валерий Чкалов, 1937 год.
«Огонек»: «Перед полетом (слева направо): М. Громов, С. Данилин и А. Юмашев», 1937 год.
«Огонек» № 24 за 1937 год открывается почти символическим фото: молодой рабочий держит земной шар. Сюжет, впрочем, прозаический: Стаханов сдает экзамен по географии в Промакадемию. Миф Стаханова и стахановцев – самый мифический из героических мифов СССР. Ему ищут посильное объяснение. Бернис Розенталь, например, пишет: «Литература и искусство прославляли стахановцев, чьи подвиги были результатом инсценировок». Само собой, для западного сознания стахановское движение вообще непостижимо, оно моделируется по припискам брежневских времен. Но вот в отечественном биографическом энциклопедическом словаре К. Залесского «Империя Сталина» читаем:
По воспоминаниям работавших вместе с ним людей, система работы С. (получившего поддержку парторганов) стала заключаться в том, что на него работали несколько человек, обеспечивая ему помощь и отгрузку угля, что давало С. возможность устанавливать рекорды, превосходящие разумные размеры [103] .
Почему крестьянин-батрак, пришедший на шахту коногоном, не член партии даже, мог получить такую поддержку и помощь, остается неочевидным. Как и вообще феномен стахановского движения, с 1935 года затопившего собой советские СМИ.
Нам довелось снимать на «Мосфильме» Стаханова и того самого парторга шахты «Центральная-Ирмино» Константина Петрова, который и был истинным автором «подвига» и фактическим отцом-основателем стахановского движения. А также разговаривать со знатной стахановкой Татьяной Федоровой, давно уже работавшей в верхних управленческих эшелонах Метростроя. Загадку Стаханова по-своему объяснил нам парторг, взявший на себя, в полном согласии с «соцреалистическим каноном» а-ля Катя Кларк, роль ментора при будущем герое. Для нас, «киношников», он приукрасил сюжет – хитроумия ему было не занимать. На самом деле стахановское движение он изобрел почти нечаянно, стараясь спасти свою шахту, которая шла под откос. И вот что он нам рассказал.
По его словам, Алексей Стаханов, деревенский парень, не имевший шахтерских корней, что называется, «знал жилу». Он не просто рубал уголек, но умел найти такое место для удара кайлом, что иногда обрушивался целый пласт. Тут уж конечно ему обеспечивали и помощь, и отгрузку угля. Шустрый парторг сообразил, как можно использовать этот природный дар, взял инициативу в свои руки и стал в глубокой тайне готовить «рекорд», который в самом деле оказался ни с чем не сообразным: он превысил норму на 1350 процентов.
Дочь Стаханова Виолетта в интервью «Московскому комсомольцу» (21.07.2003) предложила, правда, другую, менее романтическую, версию – от того же, кстати, Петрова. Для будущего рекорда были присмотрены два молодых, перспективных забойщика. Один ничего предложить не смог, зато у другого (Стаханова. – М. Т.) были два рацпредложения, одно из них – разделение труда (забойщик и два крепильщика). В результате они и выдали неслыханную выработку. «Я считаю, – сказала дочь Стаханова, – что просто впервые применили разумную организацию труда».
Как ни странно, самое подробное, даже подножное, описание «звездного момента» я нашла там, куда ни я, ни дочь героя, не говоря об обличителях «подвига», не дали себе труда попервоначалу заглянуть, заведомо считая этот источник пропагандой: в речи Стаханова на страницах стенографического отчета «Первое всесоюзное совещание рабочих и работниц – стахановцев». Канон, видимо, еще не был выработан, и шахтер, не мудрствуя лукаво, без прикрас рассказал о своей организационной инициативе («пустить забойщика на всю лаву») на своем профессиональном сленге. Как ему предложили «рекорд» и как он
в ночь под 31 августа пошел рубить. Вместе со мной спустились два крепильщика, начальник участка товарищ Машуров, парторг шахты товарищ Петров и редактор многотиражки товарищ Михайлов ‹…›
В лаве я начал зарубку с верхнего уступа. Сперва делал подбойку, потом рубил прослойку, которая шла снизу вверх, одновременно снимал верхнюю часть пласта и сверху вниз снимал земник. Такую операцию я проделал во всех 8 уступах, засекая в каждом из них куток. Следом за мной приступили к работе два крепильщика (их имена он назовет дальше. – М. Т. ). Работали мы напряженно… Я проработал 5 часов 45 минут. Подмерили, и оказалось, что я срубил всю лаву и нарубил 102 тонны.
На шахте не все поверили в это. Но, по словам того же Стаханова, после него другие за смену сумели дать еще больше, «надо только как следует организовать труд».
Почему крестьянскому парню пришла здравая мысль из области НОТ (научная организация труда – о ней немало говорилось на рубеже 30-х годов), так же трудно объяснить, как и более эффектное «знал жилу». Как, впрочем, все талантливое. Зато бывший коногон таким образом, и сам того не ведая, затронул камень преткновения всей системы: что является делом чести, доблести и геройства – прозаическая оптимизация труда или подвиг? Еще раз и на все советские времена «подвиг» был предпочтен НОТ.
Стаханов был признан «зачинщиком движения», которое вынесло его в герои. Движение пришлось кстати. Оно открыло определенные возможности умельцам и честолюбцам из рядов нового рабочего класса. Во-первых, это как раз было время ротации кадров старых партийных элит, связанных с революцией. Во-вторых, после разоблачения «спецов» индустриализация утратила четкие критерии качества, не говоря о принципах рентабельной организации труда, – в ее прорывах и авралах всегда оставались возможности существенно обновить организацию и повысить производительность труда. Наконец, стахановское движение (как ударничество и соцсоревнование) послужило очередной заменой экстрагированных из монопольной экономики конкуренции и изначального материального стимула. Стахановцы стали той аристократией рабочего класса, которая вовсе не была спецификой СССР – специфично было лишь ее прославление как носителя подвига. Подвиг вместо производительности труда был продолжением авралов 20-х, он удачно вписывался в идеологию «осажденной крепости», в которой мы всю дорогу жили. Как, впрочем, и в практику выживания, которая составляла нашу повседневность.
Среди стахановцев были разные люди, по-разному пережившие выдвижение (их официальные биографии стали своего рода житийным жанром). Больше всего пострадал при этом сам «основоположник». Думающий и умелый забойщик (он к тому же отличался незаурядной физической силой и ростом), не готовый, а может быть, и не приспособленный для академической или руководящей карьеры, Стаханов не стремился ни за парту, ни в ряды бюрократии. Выбор ушлого парторга в этом смысле был неудачен, «винтик» оказался с браком. Федорова рассказывала нам, какой головной болью для стахановцев, готовых выдвигаться, был на всех съездах и слетах в новой гостинице «Москва» сам Стаханов, дебоширивший, исчезавший, запивавший, так что им с Бусыгиным («знатным машинистом») приходилось по ночам куда-то мчаться, брать его на поруки и проч., и проч. Он не вписывался в поросль новой деловой рабочей элиты, был непослушен, своеволен вплоть до «своего каприза». Но отпустить восвояси носителя «имени» никто не решался. Как ни странно, судьба этого советского символа, улыбающегося с бесчисленных фото, сравнима с судьбой западных звезд, не выдержавших «медных труб».
Стаханов, которого нам довелось снимать, был огромной и печальной человеческой руиной. В каком-то смысле тоже жертвой сталинской эпохи – воплощением бесчеловечия ее пролетарского гуманизма и ржавости ее модернизации.
В BIZ (1937. № 10. С. 306) изобретатель знаменитой дорожной развязки «клеверный лист» Вилли Сарбах отмечен, но не прославлен, как не прославлены другие потенциальные герои труда. Идеального арийца предпочитали высекать в мраморе (скульптуры Й. Торака или А. Бекера), а в массовом журнале рисовать в стиле постера. В качестве героев СМИ – поскольку вождь был только один – выступали Геринг (со львенком и дуче; 1937. № 40. Обложка) или фон Ширах (с двумя детьми; 1937. № 18. Обложка). Модель «большой семьи» и «сыновей» (по Кларк) в обществе куда менее традиционном и патриархальном, нежели СССР, не работала.
Наиболее асимметричным, как и прежде, и даже более, чем прежде, оставался женский стереотип. Если герой – расовый он или классовый, мраморный или документальный – структурно выражал одну и ту же идею превосходства данной идеологии, то женские роли на страницах массового издания по-прежнему не совпадали. Для нацизма женщина – на фоне нового, «мужского», военизированного акцента – прежде всего потенциальная мать солдата, а следовательно, и сексуальный объект. Но не забудем также, что пропагандистская функция журнала (так же как в немецкой кинопродукции) теснила, но не вытесняла развлекательную. И в этом смысле издание остается коммерческим и «буржуазным».
В советской культуре женщина, как и прежде, выступает в качестве субъекта, рабочей единицы. Даже при «досуговом» акценте, которого вовсе не чужд урбанизированный «Огонек», он остается изданием дидактическим по преимуществу.
Алексей Стаханов с автомобилем, подаренным ему Сталиным, 1936 год.
Пусть в мифологизированном образе Венер и Терпсихор, в виде полотен или «живых картин» (1939. № 29. Обложка), даже и «ню» занимает свое место в BIZ. «Огонек» всегда политкорректен в смысле женского равноправия. Его изобразительные символы – штурмующие небо комсомолец и комсомолка на картине С. Рянгиной «Все выше!» (1937. № 32. Обложка) и знаменитые «Рабочий и колхозница» В. Мухиной (1937. № 18. С. 12). Шеренги стройных женских ног называются не «Герлс», но «Парад физкультурников» (1939. № 20–21. Задняя обложка). Сходный сюжет женской акробатической пары в «Огоньке» будет изображать пулеметчицу и знаменосца на мотоцикле (1939. № 16. Задняя обложка), а в BIZ называться «Балет на мотороллере» (1939. № 8. Обложка). Хитом немецкого издания в 1937-м станет первоапрельская фотошутка – барышня в задорной шляпке с перышками, разорвавшейся на две части (1937. № 13. Обложка). Она понравится всем, ее перепечатают в европейских журналах. Знаменитое фото «Огонька» – та самая стахановка Татьяна Федорова, которую нам довелось встретить уже в респектабельном руководящем костюме, – с отбойным молотком в шахте Метростроя.
Интермедия
Реклама в обоих массовых журналах со временем изменялась, но по-прежнему маркировала разницу в уровне и образе жизни. В BIZ она заметно похудела. Сигареты вернулись в свое цивильное состояние, уступив место настоящим военным маневрам. Женская индустрия стала беднее. Досуг и путешествия отошли в ведение организации Kraft durch Freude. Бытовые электроприборы усовершенствовались, зато положение Серван-Шрайбера о несущей конструкции, совмещающей романы и рекламу, потерпело усушку и утруску. Партийная риторика переформировала журнал. Пропаганда если и не вытеснила, то потеснила развлечение, хотя европейский трэн – новинки мировой моды, курьезы международной светской жизни, сенсации кино и спорта – не вовсе ушел с его страниц.
В «Огоньке» реклама изменилась заметнее. Исчезли «родимые пятна» нэпа, набранные убористым шрифтом. Реклама стала по преимуществу графической, государственной и даже целевой – реальным предложением товаров и услуг. В ней отразилось знаменитое, сталинское «Жить стало лучше, жить стало веселей». Распределение никуда не делось, но все же появились элементы госторговли и кое-какие товары не первого спроса. Изменилась идеология быта. Журнал отражает время не только «процессов» и перелетов, но и время Парка культуры и отдыха, ателье индпошива, западных танцев под патефон, магазинов «Диета», гостиниц Интуриста – своего рода советский рэгтайм. Реклама «Огонька» – автопортрет этого времени внутренних разрывов и зияний.
Страна дружно отметила столетие со дня смерти Пушкина, и кондитерская фабрика «Красный Октябрь» предлагает наборы конфет «в интересном оформлении» – «Сказки Пушкина», «Пятитомник Пушкина», «Домик дедушки Крылова». Нарядная картинка ресторана вписана в изображение поезда: железнодорожники рекламируют свои достижения – буфеты и вагоны-рестораны. Союзтекстильшвейторг (нарисована дама в клетчатом костюме) предлагает натуральные ткани, а также «фотоснимки последних мод Ленинграда, Москвы, Парижа, Лондона, Вены и Нью-Йорка». Союзювелирторг (на картинке старорежимная ваза баккара, камея, портсигар, столовые приборы) сообщает, что «значительно снижены цены на…», а также предлагает «большой выбор антикварно-художественных вещей». Союзмехторг рекламирует «большой выбор манто из белки» и тоже обещает «снижение цен»…
Обложка BIZ: «Первый снимок новой шляпы весеннего сезона, которую ждали все женщины. Двойная шляпка. Этот новый головной убор логично развился из моды последних лет».
«Огонек»: «Татьяна Викторовна Федорова (спереди), бригадир проходки метро № 35, была выбрана местной избирательной комиссией Московского округа как кандидат в депутаты Моссовета».
Слева: «Огонек» 1939 года показывает пулеметчицу и знаменосца на мотоцикле. Справа: обложка BIZ: «Балет на мотороллерах. Счастливый финал берлинской автомобильной выставки в этом году стал общегерманским. Здесь ежедневно дается стартовый выстрел для автопарада „Поцелуй путешествует вокруг света“».
Графики вообще стало в журнале больше, но рисованный характер рекламы приоткрывает еще одно зияние.
В BIZ женскую индустрию от корсетов до бра рекламируют преимущественно полураздетые фотомодели. В советском массовом журнале реклама «роскоши» анонимна, не персонифицирована, не имеет лица. Дама в манто нарисована. Пусть даже идеология допустила манто и антиквариат – предрассудок им не симпатизирует.
В популярной кинокомедии «Девушка с характером» с советской секс-бомбой Валентиной Серовой простенький сюжет о дальневосточной Варе со зверофермы, которая отправляется в Москву искать управу на начальника, мешающего должным образом выращивать серебристых лис (крик тогдашней мировой моды), оборачивается лукавым парадоксом. В столице Варе приходится стать продавщицей, а по совместительству и моделью в магазине меховых изделий. Но идея мехов как товара плохо укладывается в ее комсомольской голове. Вместо демонстрации мод она соблазняет весь девичий коллектив уехать на Дальний Восток (было такое «движение хетагуровок»). Трудно представить себе Варю или ее зрительницу и даже «звезду» Валентину Серову позирующей для рекламы мехов. Идея производства и идея потребления не были связаны в самосознании общества хотя бы марксистской причинно-следственной связью. И в этом пункте асимметрия двух журналов достигает максимума.
Было бы очень интересно рассмотреть параллелизм не только героических, но и бытовых тем, искусства, науки. Оба издания отдавали им место и предлагали читателю немало увлекательного. «Огонек» описывал, например, опыты «по оживлению организма», показывая систему искусственного питания «изолированной головы собаки» (графика) и фото: «оживленная собака» (1937. № 16–17. С. 26). BIZ демонстрировал «самое мощное в мире устройство по разложению атомного ядра» (1937. № 23. С. 834). Увы, подобное сравнение потребовало бы слишком много места.
Были, однако, реальные события, где темы обоих журналов скрещивались в прямом смысле. Например, испанская война, которая стала черновой репетицией мировой; или знаменитая Парижская выставка 1937 года.
Гражданская война в Испании в репортажах по разные стороны фронта сложит в первом приближении комплекс сюжетов и изобразительных мотивов для будущей большой войны. Первые фотографии жертв тактики бомбовых ковров немецкого легиона «Кондор» в «Огоньке» – «Фашизм это смерть» (1937. № 29–30. С. 16) – начало бесконечного мартиролога, собранного воедино в Нюрнберге. Эвакуация детей из Бильбао, бойцы на позициях и в быту – антифашизм, может быть, впервые соединил самосознание советского общества с Западом (Народный фронт). О теневой стороне «помощи» сталинских эмиссаров, больше всего озабоченных разгромом троцкистской фракции (ПОУМ) мы узнали только в «оттепель» – очередная политическая фигура умолчания.
Реклама в «Огоньке».
Реклама в BIZ.
BIZ покажет «Красный Мадрид» как «город нищеты» (1937. № 90. С. 1096–1097) – постоянный мотив диффамации врага – и, как всегда, местного вождя генерала Франко.
Устроители Парижской выставки, надо полагать, вполне умышленно предоставили СССР и нацистской Германии места для павильонов vis-à-vis. В этом была не только пространственная метафора, но и, возможно, подсознательная надежда на военное столкновение обоих режимов. Соответственно, обе диктатуры постарались выразить себя символически и сделали это с фрейдистской эмблематичностью. Нацистский павильон с завершающим имперским орлом имеет вид фаллического символа; советский служит горизонтально ориентированным постаментом для мухинских «Рабочего и колхозницы». В ракурсе, в котором это знаменательное противостояние нашло место на страницах BIZ (1937. № 22. С. 790), у Мухиной угадывается даже намек на летящий силуэт Ники Самофракийской. Напротив, в угловом ракурсе «Огонька» (1937. № 18. С. 12–13) акцентирован соцреализм серпа и молота. Павильон тщательно выкадрован – никакого немецкого орла на фото не видно. И даже общая панорама выставки скомпонована таким образом, что противостояние остается за рамкой кадра – знакомая визуальная фигура умолчания на «неприятную» тему! Немецкий журнал вернется еще к этому пикантному сюжету, снимая на этот раз «треугольник» со стороны павильона итальянского и отмечая, что именно эти три силуэта составляют квинтэссенцию всей выставки. Нацистский карикатурист сделает к этому рисованный постскриптум: в ночи уставшие рабочий и колхозница присели отдохнуть, орел же даже не заметил их вызова (1937. № 39. С. 1420–1421). Французский художник Жан Эффель, впрочем, прокомментирует это по-своему: орел тоже примостился на ночь в гнезде, да и фашистский всадник с конем прикорнули покемарить. Так диктатуры сами объединили себя своей символикой.
1941 год «Огонек» неосмотрительно начнет юмористической картинкой: младенец Новый год в ужасе спускается на парашюте в развалины старой Европы (1941. № 1. Оборот обложки). В № 5 еще будет напечатан очерк «В Париже» с циничным подзаголовком «Впечатления корреспондентов германских газет». Будут, конечно, и сводки с европейских фронтов, но массовый журнал останется на удивление занят отечественным повседневным бытом. Страницы и даже обложки займут «портреты» чайника и веника, салазок, ножниц, детских велосипедов – всего, чем так гордился год 1932-й. Увы, слоганы будут отнюдь не так оптимистичны, как прежде: «Вдвое и втрое увеличить производство товаров широкого потребления», «Хорошо ли вас обслуживают?» Старые болезни – дефицит и некачественность – дадут себя знать. Фото вагона-ресторана, когда-то послужившее «натурой» для рисованной рекламы, окажется фотоукором неутешительной нарпитовской реальности. Рядом с «хорошими» вещами появятся снимки «плохих» – так сказать, «черная доска» ширпотреба. Критика рекламы услуг перейдет в критику самой рекламы, решительно не отвечающей правде жизни. Если массовый журнал считать срезом – не времени, конечно, но хотя бы эмоций времени, – то надо признать, что советский обыватель накануне роковой даты 21 июня был занят собой, своими бытовыми проблемами, в лучшем случае – лауреатами Сталинских премий или нормами выплавки чугуна и стали. Постер с изображением солдата под знаменами и эмблемами, который в BIZ появляется в 1941-м («Победа на Западе», 1941. № 10), в «Огоньке» был помещен еще в юбилейном 1937-м. Понятно, что немецкий журнал в этом, в перспективе роковом и для Германии, году был до краев заполнен военными сюжетами.
«Натиск на Восток» (Drang nach Osten) «Огонек» встретит текстом обращения Молотова – даже без портрета – и антинацистской карикатурой на обложке, отложенной было в сторону на время пакта. BIZ, как всегда, перейдет к тактике диффамации противника (портреты русских «унтерменшей»). Фото танка, погрязшего в грязи российского бездорожья, могло бы стать для Третьего рейха memento, но не стало. Дальше начинается время военной пропаганды…
Комментарий «Огонька»: «На Парижской выставке: два символа – два мира. Мировая революция – это символ советского павильона; в тишине напротив него на фасаде „Немецкого дома“ стоит имперский орел как внушительный образ германской самоуверенной воли к миру».
Зародившись на перекрестке рекламного каталога и романа с продолжением, массовый иллюстрированный журнал, как бы ни менялась его структура в условиях диктатур, остался тем же, чем был – романом с продолжением из жизни общества, в котором он функционирует, и рекламой его образа жизни. Документальность его, при любых идеологических ауспициях, столь же несомненна, сколь и условна.
Дуэль иллюстрированных журналов обеих «базовых» диктатур обнаруживает – куда очевиднее, чем искусство, – как параллелизм, так и различия. Параллелизм на уровне сюжетов и их символики. В создании образов живых богов квазирелигий. В героической риторике, особенно по оси милитаризации с сопутствующим культом железа (индустриальный пейзаж, самолеты и танки), культом тела (его молодости, здоровья, силы с коннотациями того же железа). Параллелизм в типе фотографии: преобладание парадности над репортажностью, «красоты» над выразительностью точки съемки «с пупа», как называет ее Родченко, над ракурсом и «косиной». Параллелизм на уровне верстки – ее растущей монументальности при аккомпанементе рекламы; как и в обращении к сублимирующей помощи графики (постеры).
Фото из «BIZ» с комментарием: «Три силуэта, которые сделали Парижскую выставку 1937 года значимым событием: торжественная конная статуя перед итальянским павильоном, с другой стороны – высокая башня „Немецкого дома“ и напротив него – вызывающая поза двух фигур на советском павильоне».
В то же время в массовых журналах очевиднее, чем в искусстве, заметны черты несходства, и главная из них – исторически сложившаяся разница традиций, уровня и образа жизни. Если Россия и избрала «прусский путь», то Германия уже далеко ушла от нее по пути «промышленно-технического прогресса», и, каково бы ни было видение идеального будущего, ее быт ко времени прихода нацизма был европейски буржуазным. «Догоняющая», притом монополизированная государством, советская экономика ничего похожего предложить не могла.
«В конце большой войны не на живот», когда советские войска вступят на территорию Германии, молодые офицеры, воспитанные в чувстве превосходства социализма, переживут своего рода цивилизационный шок. Наручные часы и перочинные ножи, авторучки и шелковое дамское белье, косметика и мотоциклы, не говоря об автомобилях, навсегда поразят их воображение видением другого образа жизни. Трофейный фильм «Девушка моей мечты» с Мариккой Рёкк станет феноменом советского кино и советского самосознания. Это в жизни.
Но и хронотопы обоих журналов хоть и соизмеримы, но неодинаковы. Они синхронны, так сказать, идеологически, но несимметричны исторически.
Пропаганда BIZ – начиная с образа вождя – преимущественно зрительна, визуально агрессивна, а если и монтажна, то сюжетно (то есть во времени), а не пространственно. Его риторика потенциально телевизионна, обращена из индустриальной эпохи в сторону информатики (хотя расовая утопия плохо совмещается с открытостью информационного поля; не говоря уж о поражении в войне).
«Огонек» же – начиная с патриархального сталинского мифа – обращен не просто в логоцентрическую эру, но почти в фольклорную: и вождь, и враг представлены в слове, имеют набор постоянных эпитетов. Верстка журнала иероглифичнее и если монтажна, то пространственно. Бытовая архаика советского хронотопа – некоторая неуклюжесть, примитивность его модернизации, помноженная на эхо авангарда в фотографии, – делают его мир интереснее и обаятельнее (архаика всегда фотогеничнее буржуазности). Дидактика и умолчание – тоже черты патриархальной риторики, не доверяющей многозначности фото, предпочитающей устрашать словом и утаивать неприятное изображение. «Лицемерие» – это слово, которое следовало бы ввести в сталинский канон не на правах моральной категории, а на правах термина. Великая левая утопия приживается легче всего на почве патриархальности (примером чему современные опыты социальных революций). Модернизация, даже самая консервативная, рано или поздно рушит ее изнутри.
Если идеология служит самосознанием СМИ, то их стратегии принадлежат подсознанию традиции и культуры. Оба журнала демонстрируют два разных этапа «догоняющего развития», помноженные на географический и исторический коэффициент. В чем-то сходные, но и глубоко различные.
Ахиллес и черепаха
Политический анекдот тоталитарной эпохи
Анекдот стал одним из героев нашего времени – смены тысячелетий. Ему посвящают научные работы и конференции, он стал респектабельной частью письменной литературы, не перестав быть актуальным жанром городского фольклора. Превращение анекдота из жанра изустного в широко публикуемый на постсоветском пространстве делает возможным сравнение русского и немецкого политического анекдота тоталитарной эпохи.
Вот самое простое определение этого вроде бы несерьезного предмета: под анекдотом (греч. «неопубликованный») понимается «короткий устный смешной рассказ о вымышленном событии с неожиданной остроумной концовкой, в котором действуют постоянные персонажи, известные всем носителям языка». Добавлю к этому нейтральному определению менее академичную, но не менее существенную характеристику: «Анекдот словно хочет, чтобы его на этом самом месте запретили, ликвидировали, и на этом предположении и ожидании – живет». Это замечание Абрама Терца, он же Андрей Синявский, в данном случае особенно актуально, ибо речь пойдет о политическом анекдоте тоталитарной эпохи, которую я обозначу в жестких границах, принятых Ханной Арендт: 1933–1945 годы в Германии, 1929–1953 годы – в СССР. Совершу даже небольшой подлог, заменив в Нобелевской речи Иосифа Бродского слово «стихосложение», и тогда получится, что «анекдот – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения». При этом анекдот будет интересовать меня вовсе не с теоретической – фольклорной ли, лингвистической, семиотической или историко-литературной – точки зрения, а скорее как историческое свидетельство, как особый документ времени.
Само собой, как документ анекдот – один из самых эфемерных и некорректных. Все в нем недостоверно и анонимно: день рождения, авторы, рассказчики, слушатели (кроме тех, разумеется, кого за это посадили). Трудноуловим ареал его распространения и время хождения. Даже содержание не датирует его сколь-нибудь надежно, ведь «несущая конструкция» анекдота часто прочнее его текущего, сиюминутного применения. Подобно сказке и другим фольклорным жанрам анекдот знает свои бродячие сюжеты и мотивы, не говоря о бродячих структурах (каламбур, вопрос-ответ, диалог представителей разных народов и проч.). К тому же он не имеет даже канонического текста: любая записанная на бумаге версия – всего лишь член множества, притом случайный.
И однако, как документ времени – или, точнее, эмоций времени – анекдот незаменим, потому что среди жанров тоталитарной эпохи не было ничего более постоянного, чем порождение этого эфемерного городского фольклора, удостоверенного репрессиями и сохраненного – увы, отрывочно и фрагментарно – народной памятью. Подобно медицинской томограмме он позволяет заглянуть в те закоулки общественного самосознания, куда нет доступа более «документальным» документам.
Сталин Крупской: «Если ты не перестанешь иметь дело с троцкистами, я назначу Ленину другую вдову» (газета «Возрождение», Париж).
Задача моя не только не теоретическая, но даже и не собствен но аналитическая, скорее обзорная, классификаторская: попытка обозначить сравнительные границы двух режимов, увиденные жителями изнутри и обкатанные изустной традицией.
Источниками для статьи послужили два русскоязычных и два немецких издания:
1. Дора Штурман, Сергей Тиктин. Советский Союз в зеркале политического анекдота . Иерусалим: Экспресс, 1997 (впоследствии «Ш»).
2. Ю. Борев. Сталиниада: мемуары по чужим воспоминаниям с историческими анекдотами и размышлениями автора . Иркутск: Ин-т информ. и рекл.: Газ. «Сов. молодежь», 1992 (впоследствии «Б»).
3. Richard Hermes. Witz contra Nazi. Hitler und sein Tausendjähriges Reich . Hamburg: Morawe & Scheffelt Verlag, 1946 (впоследствии «H»).
4. Hans-Jochen Gamm. Der Flüsterwitz im Dritten Reich. Mündliche Dokumente zur Lage der Deutschen während des Nationalsocializmus . München; Zürich: Piper, 1993; первое издание – 1963 (впоследствии «G»).
Между русскими и немецкими изданиями заметна разница. Первым пришлось дожидаться конца советской империи, что существенно увеличило разрыв во времени и погребло анекдоты сталинской поры под слоями более поздних. Разумеется, собрания анекдотов этим далеко не исчерпываются, но понятие «Полное собрание…» к этому бродячему жанру неприложимо. Зато указанные сочинения представляют не только сумму собирательства, но и разные его виды. Если книги, изданные в Гамбурге и Иерусалиме, – собрания анекдотов в собственном смысле слова, то книги Гамма и Борева – еще и авторская рефлексия, своего рода дидактические пособия. Автобиография авторов играет в них не последнюю роль.
Общие анекдоты
Пропаганда (или «пиар», как теперь говорят) была всегда открыта для заимствований, не считавшихся плагиатом. И то обстоятельство, что идеологически враждебные диктатуры одалживались друг у друга приемами и средствами пропаганды, широко известно и неудивительно. У них была сходная задача – завоевание масс. Гитлер, например, по себе помнил агитационный эффект красного цвета:
После окончания войны мне однажды пришлось наблюдать массовую марксистскую демонстрацию… В демонстрации этой участвовало около 120 000 человек. Море красных знамен, повязок и красных цветов – все это создавало неотразимое внешнее впечатление. Я лично мог тут убедиться, насколько такое волшебное зрелище неизбежно производит гигантское впечатление на простого человека из народа [112] .
Красный цвет он, ничтоже сумняшеся, позаимствовал для своих знамен. Мелодия официального советского «Марша авиаторов», сочиненного еще в 1923 году двумя евреями (слова П. Германа, музыка Ю. Хайта), использованная Лени Рифеншталь в «Триумфе воли», – лишь вершина айсберга, обмена двух диктатур мелодиями. Общий фонд «стимуляторов» лежал на поверхности, был в поле зрения всего достаточно широкого авторитарно-тоталитарного эксперимента (жест нацистского приветствия, к примеру, заимствован был у Муссолини). Заявленная вражда идеологий не мешала интенсивному обмену опытом.
Удивительней другое: какой-никакой обмен опытом случался и в глубоко законспирированной, сугубо подпольной и строго наказуемой сфере анекдота. Голоса понижали даже дома. И однако, Flüsterwitz, «анекдот, передаваемый шепотом», подобно лесному пожару охватывал обе территории тоталитарного господства, несмотря на усилия вооруженных репрессиями «пожарных», вопреки языковым, государственным и идеологическим границам.
Фонд анекдотов, которые можно назвать общими, достаточно представителен. Особенно если принять во внимание, что советский анекдот 30-х сохранился лишь остаточно; за давностью он был вытеснен, а частично поглощен потоком новых. Точный возраст анекдота не установить, а канонической версии не существует. Все же наличие анекдотов, которые можно назвать общими, кажется весомее, чем пробелы в материале и чем разночтения. Поэтому я постараюсь выделить родственные мотивы, приняв в качестве индикатора финальную реплику, каламбур, метафору – иначе говоря, точку «лексического взрыва», составляющую соль анекдота.
Что общего между Германским рейхом и трамваем? У обоих впереди фюрер, за ним стоит народ; кто не стоит, тот сидит… Спрыгивать на ходу запрещается (G, 35).
Каламбур (в данном случае Führer – вождь, но он же и водитель трамвая) – одно из излюбленных «средств производства» анекдота; подобно рифме он служит «ускорителем»: позволяет кратко и исчерпывающе описать «новый порядок». Тогдашний русский «вагоновожатый» аналогичной игры слов не предлагает. Но даже в усеченном виде та же «трамвайная» метафора представляется Терцу-Синявскому одной из «формул эпохи»: «Как живете? – Как в трамвае: одни сидят, другие дрожат».
Карикатура из газеты «Возрождение», Париж.
«Сталинская конституция. Заседание нового Верховного Совета».
Карикатура из газеты «Возрождение».
«Естественно, тема запрета, как, может быть, никогда и нигде в истории словесности, – продолжает Абрам Терц, – становится основанием и движущим стимулом советского анекдота». Даже Синявский не удержался от свойственной нам (как, впрочем, и немцам) мономании. Меж тем «сидение», «дрожание», «молчание» – входят в алгоритм анекдота на равных в обеих идеологиях.
«Скоро в Германии зубы будут рвать через нос, потому что никто не смеет рта раскрыть» (G, 41), – смеялись в кулак в Германии. «Почему советские ларингологи учатся удалять гланды через задний проход? – Потому что никто не смеет рта раскрыть» (Ш, 125), – острили в СССР. Увы, молчаливым делала большинство угроза отнюдь не шуточная.
Тысячи, да, тысячи населили тюрьмы и концлагеря за распространение анекдотов… Удивляться нужно только скорости, с которой каждая шутка о наци за несколько дней и недель облетала всю территорию рейха [116] , –
пишет Хермес. Таков извечный парадокс анекдота.
По-немецки каламбурили: «Мюллер спрашивает: „Что за новые анекдоты, не знаешь?“ Шульц: „Знаю: шесть месяцев КаЦе!“» (G, 52). По-русски объявляли конкурс на лучший анекдот, первая премия – десять лет без права переписки.
Существует немало анекдотов, которые в указанном смысле можно назвать общими. Например, немецкий, где посетитель пивной, не получая желаемого, все время ворчит, что это все «из-за него», пока вахмистр не задает прямой вопрос, кого он имеет в виду. «Разумеется, Черчилля, а вы на кого подумали?» (G, 58). В одной из русских версий Берия допрашивает человека, крикнувшего «Долой тирана!», кого он имел в виду: «Гитлера, конечно». Сталин: «А ты, Лаврентий, кого?» (Б, 126)
На том же симпозиуме славистов 1978 года, где произнес свой доклад Абрам Терц, профессор Анджей де Винсенц в короткой реплике прозорливо постулировал параллель советского и нацистского анекдота: «Есть известный анекдот того времени. Гитлер посещает сумасшедший дом. Все кричат „Хайль Гитлер!“, один человек не кричит. „Почему?“ – „Я охранник“ (см.: „Мой фюрер, мы же не сумасшедшие, мы охранники“; G, 126. – М. Т.) Тот же анекдот и о Хрущёве, кажется. О Сталине – не знаю».
Подобные свернутые бродячие сюжеты Синявский очень удачно назвал «спорами», которые при удобном случае способны «воспроизвести анекдот в целом». В израильском сборнике в аналогичном случае ответ гласит: «Я не сумасшедший, я монтер» (Ш, 180). Разумеется, проследить, как именно распространялись «споры» во времени (из исторического фонда сюжетов) и в пространстве (из страны в страну), никто не может. Случается иногда, что они предположительно датируются контекстом реальности, позволяющим даже представить себе гипотетический путь миграции.
Дали жильцу комнату. Голые стены, в одной гвоздь забит. И мебели всего-то – портреты Ленина и Троцкого. «Не знаю, – говорит, – кого из них повесить, кого к стенке поставить» (Ш, 194).
Вайс-Фердль получил от Гитлера его портрет с автографом. «Это мой приятель Гитлер, – говорит он, – вот только не знаю, надо ли его повесить или к стенке поставить?» (G, 130)
Ясное дело, этот еще непуганый анекдот типа репризы, основанный на элегантной игре слов, на каламбуре, был очень ранним. Русская версия датируется не только портретами, ситуацией вселения в коммуналку, но даже и словом «жилец», популярным в фельетоне и на эстраде ранних 20-х. «Спора» легко могла быть завезена в Германию широкой русской эмиграцией той поры и развернуться в репертуаре знаменитого мюнхенского кабаретиста Вайс-Фердля в момент прихода Гитлера к власти. Впрочем, если вспомнить «пивной путч» 1923 года в Мюнхене, могло случиться и наоборот (кстати, бронзовый Вайс-Фердль – у меня под окнами, украшает Виктуалиен-маркет в числе прочих любимцев мюнхенской публики).
Или другой бродячий сюжет – диалог полководцев. В немецкой версии беседу ведут Фридрих Великий, Гинденбург и Наполеон. Фридрих говорит, что с геринговской авиацией он легко выиграл бы Семилетнюю войну, Гинденбург – что с гитлеровскими танками он не допустил бы русских в Восточную Пруссию, а Наполеон – что, имей он Геббельса, французы и вообще не узнали бы, что он проиграл русскую кампанию (см.: G, 104). Понятно, диалог относится ко времени, когда провал русской войны Гитлера стал очевиден. В советской версии Александр Македонский, Цезарь и Наполеон наблюдают парад войск на Красной площади. «А если бы у меня была газета „Правда“, – сказал Наполеон, – мир до сих пор не узнал бы о моем поражении при Ватерлоо» (Ш, 179). Принимая во внимание «парад войск», можно пофантазировать, что «спора» могла быть завезена на советскую родину в числе прочего «трофейного», подобно ручным часам и зажигалкам.
Есть и вовсе забавные случаи очевидного переноса «споры», но цитировать немецкие «детские» стишки о котятах, которые больше не хотят в партию, потому что у них прорезались глазки (они дали повод острякам перефразировать на соответствующий лад известные детские стишки Михалкова), было бы слишком уж длинно. Бывает, что анекдот на одном языке несет следы неустановленного «исходника» на другом. Такова, к примеру, характеристика «руководящей селедки» (толстой, жирной, без головы), которая в русском анекдоте вернее всего восходит к какой-нибудь из шуток о Геринге, рифмующемся по-немецки с селедкой.
Всего не перечислишь, тем более что большинство советских анекдотов 30-х, как сказано, за давностью утрачено. Но важно, в конце концов, не количество и даже не пути распространения (одним из них мог быть, допустим, Коминтерн), а сама «порождающая грамматика» догмата вождизма и сопутствующего ему террора, насилия, пропагандистской лжи, дрожания, молчания и сидения, которая была общей. Об этом свидетельствует обратимость анекдотов двух диктатур. А широта и быстрота их распространения свидетельствовала, сколь многие принадлежали не к «сумасшедшим», а к «охранникам». Но и они знали, что за советскую (нацистскую) власть «лучше стоять, чем сидеть» (Ш, 20).
Хермес, чей сборник вышел из печати сразу же по окончании войны, в 1946 году, не закрывал глаза на проблему соучастия всех, кто «либо сам совершал насилие всех видов, либо закрывал глаза и уши, чтобы не видеть его и не слышать». Его коллега Гамм, вехи биографии которого синхронны нацизму (1931–1943 – школа, потом Восточный фронт и русский плен), находит для бытования анекдота буквально те же слова, что его русский ровесник Борев: «Молодежь той поры замечала, что говорила на двух разных языках». Борев употребляет в этом же смысле оруэлловский термин «двоемыслие»: «Коллекционирование исторических анекдотов о Сталине… сталинистом, каким я был в те годы, выразительное проявление двоемыслия, труднообъяснимого феномена, открытого Д. Оруэллом». Но как раз это дословное совпадение – не плод обмена опытом, а собственный опыт каждого из них, который еще раз подтверждает системное сходство обоих режимов. Можно сказать шире: «двоемыслие» присуще самому анекдоту тоталитарной эпохи. Он глядит на нее изнутри, глазами обитателя сумасшедшего дома, отчего вынесенный за пределы тоталитарного пространства кажется гротеском, гиперболой. Но одновременно у него позиция соглядатая или, пользуясь термином самого анекдота, – взгляд «охранника» (в другой системе координат это можно назвать «приемом очуждения»).
В круге втором
Если Ханна Арендт когда-то постулировала базовое сходство обоих тоталитарных режимов и если историки раз за разом подвергают это сомнению, то анекдот на своем двусмысленном языке это, однако ж, подтверждает.
Молотов предложил Риббентропу иметь общее для СССР и Германии знамя: «Цвет красный… слева серп и молот, справа – свастика, а сверху надпись: „Пролет арии всех стран, соединяйтесь!“ Риббентроп: „Превосходно, надо только убрать ‘пролет’“.» (Ш, 423).
Отклик немецкого анекдота:
Что такое арий? Задница пролетария (G, 117).
Иначе говоря, в чем-то системы одинаковы, в чем-то подобны, а в чем-то асимметричны. В круге втором анекдоты перекликаются, в круге третьем и вовсе расходятся – в силу обстоятельств: исторических и просто житейских. Жанр, склонный к каламбуру и парадоксу, создает в своей совокупности картину «реальней, чем сам предмет, – как сказано в одном из рассказов ныне популярного Харуки Мураками, – его картинки точнее фотографий и понятнее любого пояснения».
Жизнь и сама подчас предлагает каламбуры и рифмы, не дожидаясь, пока кто-нибудь их за нее придумает. Сталинская «пятилетка» и гитлеровская «четырехлетка» (Vierjährigesplan). Советские «ударники» и нацистские «заслуженные работники» (Verdiente Arbeiter). «Передовое социалистическое предприятие» и «образцовое национал-социалистическое предприятие» (Nationalsocialistische Musterbetrieb) – всего не перечесть.
При этом от мероприятий гитлеровских министров – Геринга, Лея, Дарре, Шпеера – осталась целая поросль анекдотов, записанных по свежим следам. Возможно, не были обойдены вниманием фольклора и сталинские наркомы, но из-за появления новых персонажей время сохранило немногое. Однако и там и тут знаменитому нацистскому лозунгу: «Пушки вместо масла» – стихийно противостояла практика: «Шутки вместо масла». Беглый Брехт недаром назвал свои сцены Furcht und Elend des Dritten Reichs – «Страх и отчаяние в Третьей империи» (а точнее: «Бедствия и страх в Третьем рейхе»). Elend, впрочем, означает не только бедствия, но и просто нищету. Жанр анекдота не упускал из виду ни одно, ни другое.
НИЩЕТА. Тема нужды в Третьем рейхе и перманентного дефицита в СССР на фоне партийных привилегий – один из сквозных мотивов горьких шуток. В самом сжатом виде ее выражает советский анекдот: «Плакат у обкома: „Кто у нас не работает, тот не ест“». На этот лапидарный анекдот, перефразирующий известный лозунг «Кто не работает, тот не ест», я наткнулась в исследовании феномена тоталитарного языка Н. Купиной, которая описывает сумму приемов «языкового сопротивления» на научном жаргоне. К ним относится, в частности, «деформация прецедентных текстов».
Просматривая немецкие киножурналы для фильма «Обыкновенный фашизм», мы ежедневно, а то и не раз на дню, слушали партийный гимн НСДАП «Хорст Вессель». Я опускаю здесь пародию на строчки этого гимна, в которой масло лишь «мысленно» сопутствует хлебу, во-первых, потому, что игра слов непереводима и весьма изысканна, но главным образом потому, что знание «прецедентного текста» входит в семантику анекдота. Прием деформации не брезгует никаким материалом – ни текущим, ни классическим, может пародировать хоть актуальные слоганы, хоть изящную словесность, а хоть и сакральные тексты – лишь бы было узнаваемо.
Другой немецкий стишок выбирает в качестве «прецедента» молитву перед трапезой. По-русски это выглядит примерно так:
Будь, Адольф, нашим гостем, и даждь нам днесь все, что ты пообещал. Но даждь нам не сельдь с картошкой в мундире, а остави нам жить, яко же Геббельс и Геринг (надо ли добавлять, что игра слов опирается на фонетическую рифму « Hering , сельдь, – Göring », которая упоминалась выше. – М. Т.) (G, 155).
Если немецкий стишок иронизировал религиозную форму, то русский использовал в качестве «прецедента» литературную:
Учительница читает басню Крылова: «Вороне где-то Бог послал кусочек сыра…» Ученик: «А разве Бог есть?» Другой ученик: «А разве сыр есть?» (Ш, 36)
Еще один популярный прием «целенаправленной деидеологизации и демифологизации», или, по Купиной, – «переосмысление аббревиатур».
Что такое ВКП(б)? Второе Крепостное Право (большевиков) [124] .
NSDAP – Na, suchst du auch Pöstchen? (примерно: «Ну, Стараешься Добыть Арийскую Прибавочку?») (G, 77.)
При этом в немецких Elend-анекдотах слышны еще отзвуки предвыборных обещаний фюрера, пришедшего к власти легитимным – увы – путем.
Фюрер держит слово. Он обещал нам хлеб и работу, но о масле – ни звука (H, 63).
Русский анекдот радикальнее не только по форме, но и по сути, ибо радикальнее была сама реальность.
Американец и русский поспорили, кто более великий деятель: Гувер или Сталин. «Гувер величайший человек. Он отучил наш народ пить». – «А Сталин отучил нас есть!» (Ш, 36.)
Разумеется, картина мира в зеркале анекдота не сводится к недостаче еды, хотя подобных шуточек немало было. Не хватало и прочего. В Германии полагалось сдавать теплые вещи в ходе ежегодной кампании «Зимняя помощь» (Winterhilfe). Анекдот откликнулся на нее пародией: «Никто не смеет голодать, не холодая» (G, 108). Эмблемой советского дефицита была вечная очередь: «Что такое очередь?» – «Это подход к прилавку по-коммунистически» (Ш, 85).
Не забудем, однако, что Германия вошла – в эпоху кризиса сначала и диктатуры потом – развитой европейской буржуазной страной. Русский быт, медленно оседавший после двух революций, ленинской и сталинской, был куда как суровее. От него анекдот иногда отрывался не просто в остроту или каламбур, а в русский утопический абсурд, за которым «печаль полей»:
Председатель колхоза: «У нас сегодня радость. Районное начальство выделило нам фанеру. Что будем делать: латать дыры в свинарнике или крыть крышу в коровнике?..» – «Давайте из этой фанеры построим аэроплан и улетим из колхоза к ядреной матери» (Ш, 77).
Это уже почти Платонов…
СТРАХ. Если «шутки вместо масла» помогали кое-как перемочь нужду, то еще гораздо насущнее было перемочь страх. Тот же упомянутый выше Мураками на пороге новой эры заметил: «Самое жуткое в нашей жизни не страх. Самое жуткое – повернуться спиной к страху». Анекдот помогал не отвернуться от страха, а встретить его лицом к лицу и вышутить. В немецком Witz приезжего англичанина спрашивают, что ему здесь не по душе.
Ну, видите ли, когда дома, в Англии, в пять утра меня будит звонок в дверь, то я по крайней мере точно знаю, что это молочник (G, 39).
Страх перед практикой в духе «Ночи и тумана», будь то гестапо или ГПУ-НКВД, – постоянный фон тоталитарной эпохи. От лагеря никто не мог заречься. Законы тоталитарной диалектики гласили: «Первый: переход количества в стукачество. Второй: битье определяет сознание».
На первых порах оба режима манифестировали лагерь как «исправительно-трудовой», как воспитательное учреждение, где «несознательные элементы» должны были пройти «перековку». «Предупредительный срок» в немецком концлагере побуждал – торговку ли сельдью или кабаретиста – перейти на эзопов язык. Немало фигур умолчания отложилось в немецких анекдотах; самый изящный из них принадлежит знаменитому мюнхенскому кабаретисту Карлу Валентину (который, кстати, не только соседствует с Вайсом Фердлем на Виктуалиен-маркет, но имеет в Мюнхене собственный музей):
Раньше здесь господствовали паписты, и что у нас было? Бонзы. Потом, в революцию, пришли марксисты, и что у нас стало? Партийные бонзы! И вот наконец пришел национал-социализм! И что у нас нынче? Среда! (G, 59)
В ходу был юмор и более общедоступный. Так, Тюннес, один из постоянных персонажей кёльнского фольклора, пожаловавшись на отсутствие натурального кофе, попал в лагерь, где должен был каждое утро, стоя по стойке «смирно», повторять: «Да здравствует Гитлер, обойдемся и без кофе!» А отсидев, в последний день нечаянно воскликнул: «Да здравствует кофе, обойдемся без Гитлера!» (G, 41) На соответствующую «школу перевоспитания» (она же «стройка коммунизма») не замедлил откликнуться и советский анекдот:
«Кто строил Беломорско-Балтийский канал?» – «С правого берега те, кто задавал вопросы, а с левого – те, кто отвечал на них» (Ш, 148).
Обе стороны, как сажающие, так и сажаемые, учли опыт. Обе диктатуры догадались, что концлагеря могут служить не только и не столько методом перевоспитания, не только угрозой и наказанием, но и постоянным источником рабского труда. Для подпольного же фольклора репрессии стали сверхтемой. Держа в уме, что опасаться надо всего, анекдот – при обоих режимах – напоминал, что пуще всего бояться следует тех, кто поставлен тебя охранять, – «органов». Немецкий анекдот рассказывает о вечернем прохожем в Берлине. При окрике «Стой!» он смертельно пугается, но, услышав «Кошелек давай!», облегченно говорит грабителю: «Ну и напугали вы меня! Я уж думал, это полиция!» (G, 40) В русском анекдоте ночной стук в дверь тоже имеет хеппи-энд: «…Без паники. Это я, сосед. Наш дом горит» (Ш, 301).
А. Вежбицкая, дотошный исследователь «ключевых концептов» разноязычных культур, сравнивая употребление слов terribly, awfully в английском и «страшно», «ужасно» в русском, замечает:
Если прибавить к этому, что в русском языке есть также гиперболическое существительное «ужас»… различие между этими двумя культурами в их отношении к «преувеличению» станет более очевидно [128] .
Разумеется, русский язык эмоционален. Но анекдот, один из самых привередливых пользователей языка, свидетельствует, что русское «преувеличение» – производное не столько от эмоции, сколько от истории.
На площади Дзержинского в Москве: «Где здесь Госстрах?» – «Где Госстрах не знаю, а Госужас вот» (показывает на Лубянку) (Ш, 303).
Самые обыденные глаголы, как то «взять» или «сесть», приобретают в тоталитарном языке устойчивые репрессивные коннотации:
«Солнышко село». – «Ну, это уж слишком» (Ш, 303).
«Ты знаешь, Барселону взяли». – «А кто такой Барселона?» – «Город». – «Как, уже берут целыми городами?» (Б, 151)
«Брать» станут, впрочем, целыми народностями.
Ну и, конечно, «двоемыслящие» носители фольклора не могли отказаться от автосарказма:
Чудо медицины! При сломанном позвоночнике немец, однако, способен к прямохождению (H, 79).
Вопрос на чистке : «Были ли колебания в проведении генеральной линии партии?» – «Колебался вместе с линией» (Ш, 131).
В круге третьем
До сих пор я рассматривала силовое поле собственно антитоталитарного анекдота. Разумеется, картина мира в разноязычных его версиях была лишь отчасти тождественна, чаще – подобна, а то и вовсе различна. История становления, как и наличная инфраструктура режимов, была неодинакова. Она порождала еще и асимметричные скопления анекдотов, характерных для каждой из диктатур.
Взгляд «охранника» различал – даже в годы энтузиазма – несоответствие лозунга, провозглашенного Советами («От каждого… каждому…»), их же практике, далеко отстающей даже от «проклятого капитализма». В одном из анекдотов советская делегация посещает автозавод в США:
«Кому принадлежит завод?» – «Форду». – «А чьи машины на стоянке?» – «Рабочих».
Ответная делегация на советском автозаводе: «Кому принадлежит завод?» – «Рабочим». – «А чья машина на стоянке?» – «Директорская» (Ш, 23).
Другой типологический порок социалистической экономики – вечная некачественность. Директор спичечной фабрики получает награду:
«За что, интересно?» – «Диверсанты пытались поджечь цистерну с бензином на военном аэродроме, пользуясь его спичками. И не смогли» (Ш, 57) [129] .
В более вегетарианские постсталинские времена подобная нигилистическая насмешка над экономической несостоятельностью займет едва ли не наибольшую площадь общего поля советского антисоветского анекдота.
Немецкий анекдот тоже не упускает из виду, что «капитаны промышленности – те же партайгеноссен», не говоря об упоминавшихся выше аллюрах нацистских министров. Но есть у немецкого «охранника» своя заветная тема для насмешки.
На дверях забегаловки штурмовиков в Берлине нацарапано: «Компартия жива. Хайль Москау!» На следующее утро под этим стоит: «Какая трусливая собака накропала это? Пусть-ка объявится!» На следующий день: «Некогда! Дежурство в штурмовом отряде!» (G, 126)
Это анекдот, но отнюдь не курьез, как может показаться. При громко артикулированном антикоммунизме подобное обращение коми-Савлов в наци-Павлов входило как в практику, так и в теорию гитлеровской стратегии. В одном из «Застольных разговоров Гитлера» (08.04.42) находим:
Уже в начале политической деятельности он заявил, что главное не в том, чтобы привлечь на свою сторону… бюргерство… но в том… чтобы привлечь рабочих на сторону НСДАП [130] .
Далее в девяти пунктах фюрер подробно перечисляет методы привлечения. Пункты пунктами, но сходные поведенческие модели оказывались весомее идеологических противостояний; классовый принцип был взаимозаменяем с расовым.
«Что общего между штурмовиком и бифштексом?» – «Оба они коричневые снаружи и красные внутри» (H, 137).
Бытовало даже расхожее выражение «бифшекс-наци».
Увы, эти неактуальные для русских анекдоты не были приняты во внимание в СССР. Миф о том, что в случае войны немецкие пролетарии перейдут «на нашу сторону», оказался одним из самых живучих, притом не только на официозном, но и на бытовом уровне. Он продержался до самой войны (правда, в сознании Гитлера жил зеркальный и столь же коварный миф, что русские повально восстанут против коммунистов и перейдут на его сторону). В этом пункте обе стороны (вполне симметрично) стали жертвами собственного мифологизированного сознания.
Зато самым асимметричным в корпусе анекдотов странным образом оказался еврейский.
Анекдоты о евреях в Третьем рейхе – отдельная и горькая история, – пишет Гамм. – Разумеется, они наследовали богатый опыт «еврейского анекдота». Ни один народ не умел так посмеяться над собой, как еврейский [131] .
Но традиция столкнулась с реальностью, беспрецедентной даже в видавшей виды истории евреев. При этом надо помнить, что до нацистской революции немецкие евреи (в отличие от царской России) составляли равноправную часть населения. Поэтому считать, что Сталин уничтожал своих, а Гитлер – чужих, не вполне корректно, тем более что местная еврейская буржуазия, будучи конфессиональным меньшинством, честно полагала себя немцами иудейского вероисповедания. Она была самой ассимилированной в Европе. Так, девочка-блондинка на вопрос школьного инспектора, за что ее отсадили от прочих, всхлипывает: «Из-за бабушки!» (G, 142) «Реформированная немецкая сказка» рассказывает о Красной Шапочке, которая, повстречав, как известно, Волка в лесу, сообщает ему, что она ищет бабушку. «Ну, да, – задумался Волк, – подходящую бабушку ищут нынче многие» (G, 117). Осознание, что дискриминация имеет отношение не к личности, а к врожденному признаку, приходило лишь постепенно.
В цирке во время номера дрессуры лев прыгнул в публику. Храбрый молодой человек дал ему тростью по черепу так, что он свалился без чувств и позволил себя увезти. Репортер спрашивает у юнца его имя – «Мориц Леви». На следующее утро в «Фелькишер Беобахтер» стояло: «Наглый еврейский проходимец истязает благородных животных» (G, 142).
Спектр еврейских анекдотов был широк – от горьких шуток насчет штурмовиков, хорошо пограбивших в «хрустальную ночь», до достаточно богохульных в адрес Моисея и прочих «основоположников». Были «детские» анекдоты, были каламбурные, построенные на фамилиях и проч. (кстати, типичные фамилии немецких евреев и восточноевропейских различались так существенно, что это часто делает еврейские анекдоты взаимно непонятными). Но я выберу для экспозиции, поневоле беглой, вечно актуальную для евреев тему эмиграции.
В одном из рассказов «о вымышленном событии» некто Хирш и некто Леви встречаются в дебрях Судана, где один занялся самоличной добычей слоновой кости (предмета своего бизнеса), другой, соответственно, – крокодиловой кожи. Заходит речь об общем друге обоих охотников поневоле, Симоне: «Ах, он заделался таким авантюристом! Он остался в Берлине!» (G, 139) Это гротескный сюжет. А вот версия вполне классического анекдота об оптимисте и пессимисте: «Евреи-пессимисты находятся в изгнании, оптимисты же, наоборот, – в немецком концлагере» (G, 143). Другой анекдот на тему «осквернения расы», впрочем, вносит в эти дихотомии свою саркастическую поправку: в эмиграции – богатые, а бедные «сраму не имут» (см.: G, 138). У пессимиста, которому повезло добраться аж до Нью-Йорка, на стене висит портрет фюрера. На изумленный вопрос визитера он отвечает, что это средство «против ностальгии» (G, 147). Бывшему оптимисту эсэсовец дает перед расстрелом шанс уцелеть, если он угадает, какой глаз у него стеклянный. Узник не ошибается и на удивленный вопрос штурмфюрера отвечает: «У него такое человечное выражение!» (G, 147) И так далее, и тому подобное.
Любая идеология (и даже просто повседневная жизнь) нуждается в образе врага. Гитлер сам рассказал, как из «расслабленного гражданина мира» он стал «фанатиком антисемитизма». Иными словами, он нащупал для себя тот рычаг, с которым можно было вступать в политику. Его хватило на все двенадцать лет «тысячелетнего рейха».
Сталинский образ врага в ходе истории постоянно менялся: «кулак», «вредитель», «шпион», он же «троцкист», он же впоследствии «враг народа». После окончания войны, когда из Европы вернулось молодое и недостаточно пуганое «поколение победителей», понадобился очередной враг, и вождь подобрал старое, но грозное оружие, оброненное Гитлером. Был ли Сталин бытовым антисемитом или нет – сюжет отдельный, но вождям нужен рычаг власти. За антисемитизмом была стойкая традиция, мифология, привычка, наконец. Прямой плагиат был, однако, невозможен – война была еще на памяти. Зато в обстоятельствах «холодной войны» подошел малопонятный эвфемизм: «кампания против космополитов». Невинное и даже гордое слово «космополит», означающее гражданина мира, опять-таки поменяло коннотацию, приобрело (тем более с эпитетом «безродный») специфически советский смысл. Поэтому эпиграфом к советскому еврейскому анекдоту может служить стишок:
Так в зеркале еврейского анекдота отразилась одна из фундаментальных черт советской идеологии – ее лицемерие. Эзопов язык, которым в постсоветское время охотно попрекают антисоветскую советскую культуру, был в том числе эхом или рефлексией «эзопа» официального: говорим одно, подразумеваем другое, третье держим в уме.
Постепенно само слово «еврей» стало вообще исчезать из обиходного языка, заменяясь разными эвфемизмами – сначала «космополит», потом «пятый пункт», что само по себе можно считать абсурдистским лингвистическим анекдотом.
Именно в пространстве разрыва между стыдливым «означающим» и утаенным «означаемым», между текстом и подтекстом, между «на языке» и «в уме» возникает феномен советского еврейского анекдота. Он пользуется все тем же арсеналом средств, которые каталогизированы Купиной. Например, преобразованием еврейских фамилий:
«Рабинович, где вы работаете?» – «На железной дороге». – «И много там наших?» – «Двое осталось: я и шлагбаум» (Ш, 494).
Или наоборот: физик защищает диссертацию, ссылаясь то и дело на некоего Однокамушкина. После защиты один из профессоров справляется: кто это? «Это Эйнштейн, – тихо ответил диссертант» (Ш, 394). Упорные слухи о возможной депортации евреев (чтобы спасти их от гнева коренного населения, разумеется) до сих пор не подтверждены, хотя и не опровергнуты историками, но анекдот не обошел их своим каламбурным свидетельством:
«Рабинович, нам, видно, скоро придется поехать туда, куда Макар телят не гонял». – «Никуда я не поеду». – «Как так?» – «А с меня уже взяли подписку о невыезде» (Ш, 494).
Наконец, не подвела и пародия на «прецедентный текст»:
Товарищу Сталину от врага народа Рабиновича, проживающего на Лубянке. Заявление. Прошу расстрелять меня по собственному желанию (Б, 130).
«Прецедентным текстом» для этого horror-анекдота был, впрочем, тогдашний вариант гуманизма, предоставляющий инвалиду «пятого пункта» возможность быть уволенным с работы «по собственному желанию». В этом случае ему могли даже написать хорошую характеристику. Для тех, кто сидел по делу врачей, расстрел «по собственному желанию» мог подчас видеться лучшим выходом… Таким образом, казалось бы, симметричная проблема породила самые асимметричные скопления анекдотов.
Вожди
Разумеется, в картине мира, создаваемой анекдотом, существенное место занимали вожди. Почти мелодраматическое, чтобы не сказать гротескное, противоречие между заявленным образом идеального арийца и внешностью всех нацистских вождей сразу не могло не отразиться в анекдоте.
«Как выглядит идеальный немец?» – «Белокурым, как Гитлер, рослым, как Геббельс, стройным, как Геринг, и целомудренным, как Рем» (G, 81).
«Что такое ариец?» – «Он красив, как Геббельс».
При случае вожди могли даже служить единицами мер и весов: «1 Гер» – количество блях, которые можно уместить на одной человеческой груди (пожалуй, Брежнев мог бы потянуть на «1 Гер»). «1 Геб» – сила, способная отключить одномоментно 10 000 микрофонов (G, 88).
С другой стороны:
На международной конференции по мерам и весам советская делегация предложила ввести единицу устойчивости – один «микоян» (Ш, 152).
Заметна и разница: «Гер» и «Геб» – величины «физические», «микоян» – метафизическая. Это не случайность.
Если оставить пока в стороне Гитлера и Сталина, то легко заметить, что немецкие вожди второго ряда оставили по себе целые блоки или циклы анекдотов, обыгрывающих их личные, персонажные свойства. Короткий метр анекдота на шкале фольклорных жанров противоположен эпосу: он работает деталью, подробностью, тропом. Но ведь и описание какого-нибудь щита Ахилла в гомеровской «Илиаде» тоже состоит из подробностей. Геринг и Геббельс в анекдотах – персонажи гомерические.
«Герман Великолепный» со своей Эмми занимает в сборнике 1946 года пятнадцать страниц убористого текста. Его огромные габариты, страсть к званиям, орденам, пышным мундирам вкупе с мужской неполноценностью приобретают масштабы Гаргантюа. В одном из анекдотов Геринг выходит прогулять свою овчарку, его останавливает старательный шупо:
«Простите, господин рейхсмаршал, но у вашей собаки нет собачьего жетона. – Тут его взгляд падает на увешанную регалиями грудь хозяина собаки: – Ах, пардон, вижу, вижу!» (H, 99)
Это анекдот, так сказать, сюжетный, притом сугубо персонажный, не имеющий корней в «кладовых прошлого». Но не только язвительная наблюдательность отличает анекдот, он принадлежит к самым дерзким речевым жанрам. От его каламбуров захватывает дух. Так, после посещения Герингом Гамбурга «станция железной дороги „Монастырская звезда“ бесследно пропала: Геринг просто прикрепил монастырскую звезду себе на грудь» (H, 97). По той же причине он хотел бы взять в жены одну из сестер монашеского ордена. Но пришлось жениться на Эмми: weil er eben eine alte Schachtel für seine vielen Orden gebrauchte (здесь непереводимая игра слов: Schachtel – «коробка», но alte Schachtel – также «старая карга»; H, 92). Приблизительно можно было бы сказать: «Так как ему понадобилась старая перечница для его многочисленных орденов». И уж вовсе непереводимо, зато фривольно расшифровывалось имя их дочери Edda: Evig Dank dem Adjutanten! – «Вечная благодарность адъютанту!» (G, 98)
Даже сугубо политический анекдот приобретает в этой серии черты грубого Геринг-китча. Однажды рейхсмаршалу приснился Нерон: «Жалкий дилетант… посмотри на меня. Я поджег Рим, а ты всего лишь паршивый рейхстаг!» (H, 91) К концу войны уже не мундиры и ордена, а само тело Геринга становится предметом анекдота: он бегает голышом по городу, «чтобы берлинцы снова могли поглядеть на ветчину и сало. Но, когда идет дождь, он надевает целлофановую униформу» (H, 96). Анекдоты про Геринга не только выходят в серию, но и создают в совокупности свой балаганный, грубо комический жанр, выводят алгоритм мифологической личности рейхсмаршала.
«Истории о крошке Йозефе» (очевидный парафраз гофмановского крошки Цахеса) занимают в сборнике Хермеса те же убористые пятнадцать страниц, но жанр их иной. Они ближе к гофманианскому гротеску, чем к ярмарочному китчу Göringwitz. Колченогий министр пропаганды, знаменитый своим жидоедством при весьма неарийской внешности, недержанием лживой речи и – не в последнюю очередь – амурами, был благодарной мишенью для карикатуры. Геббельсовскую Имперскую палату культуры (Reichskulturkammer) называли – в рифму – Имперской бедой культуры (Reichskulturjammer). О нем шутили:
Есть старая немецкая поговорка: «У лжи короткие ноги». Но при Йозефе стали говорить: «У лжи (одна) короткая нога» (H, 108).
Если выражение «ложь на коротких ногах» получило прописку в русском языке, то смысл другого каламбурного анекдота о колченогости министра: по поводу Геббельса удивлялись, что он «еще не засунул свою короткую ногу в еврейский башмак» (G, 108) – требует разъяснения. Немецкое «засунуть ногу в башмак» соответствует русской поговорке «Валить с больной головы на здоровую». Но можно вспомнить аналогичный русский стишок про одного известного поэта-антисемита, притом горбуна:
Внешность Геббельса так драматически противоречила его расовым разглагольствованиям, что дала повод для стишка: «Дай мне бог ослепнуть, чтобы признать Йозефа арийцем» (H, 112). Нескончаемые речи министра пропаганды называли «колченогие россказни» (Klumpenfüsschen Märchenstunde; см.: H, 111). Однажды они так подействовали ему самому на нервы, что он не смог спать в постели. «Он решил впредь спать в собственной пасти, но скоро пришлось и оттуда выметаться: слишком уж было шумно» (H, 114). Так что и немецкий Witz не гнушался на свой лад дойти до самого абсурдного абсурда.
Любвеобильность министра тоже была известна. После скандального романа министра с чешской актрисой Лидой Бааровой берлинцы решили сделать обелиск Победы повыше, чтобы Геббельс «не смог добраться до последней девственницы Берлина» (H, 115).
По поводу его политики острили, что очередные выборы в Рейхе не могли состояться, потому что в 1935 году при ограблении у министра украли результаты выборов 1936-го (см.: H, 110).
К концу войны, когда вождям пришлось думать, куда смыться в случае вступления противника, крошка Геббельс посмеивался: «Я возьму и надену ночную рубашку, сяду на горшок и, если кто войдет, скажу: „А папы нет дома!“» (H, 110).
Антитоталитарный анекдот в обоих своих изводах – немецком и русском – не чурался шуток о вождях с летальным исходом. «Розовая мечта советских граждан: увидеть вдову Берия на похоронах Сталина» (Ш, 215). В немецком анекдоте Гитлер, Геринг и Геббельс, совершая пасхальный полет над Гамбургом, рассуждают, какой подарок, упавший с неба, мог бы больше порадовать жителей: натуральный кофе, шнапс или шоколад. Пилот: «Самая большая радость для гамбуржцев была бы, если бы я вас троих вниз сбросил» (H, 34). Но и за гробом анекдот не оставляет их. Один из самых элегантных «рассказов о вымышленном событии» посвящен Геббельсу на том свете. Геббельс прибывает на небо, оглядывается и видит, что кругом бесполые ангелы и вообще тоска. Тогда святой Петр предлагает ему заглянуть через подзорную трубу в ад. Он не верит глазам своим: там бар, коктейли, кинодивы! Геббельс тут же кидается в эту райскую преисподнюю. Но едва он появился, как его хватают мерзкие черти, поджаривают на медленном огне, короче, нежданно-негаданно он оказывается в концлагере. «Ну, и где тот бар и все заведение, – обращается он к Сатане, – что Петр мне с неба показывал?» На это Сатана: «Пропаганда, господин министр, все только пропаганда» (H, 116).
Прямого соответствия этому немецкому Геринг– и Геббельс-«эпосу» в фонде сталинского времени не найти. О соратниках сохранились отдельные реликтовые анекдоты. Не то чтобы советский народ не горазд был позубоскалить над вождями – в сборнике имеются главы о Ленине и Сталине, о Хрущёве и Брежневе, даже об Андропове. Тому, вероятно, есть несколько причин. Первая и самоочевидная – время (немецкие сборники стали появляться по свежим следам). Вторая, не менее очевидная, – история. Гитлер и соратники были вождями первого призыва. Сталин и его Политбюро пришли к власти путем долгой закулисной, притом бюрократической, борьбы. Но есть, быть может, еще причина, лежащая в самом характере сталинизма. В ней соединились традиционный логоцентризм русской культуры, техническое отставание СМИ и общий византизм сталинского правления.
На самом деле персоны вождей – их облик, речи, повадки, «имидж», как сказали бы теперь, – были знакомее и привычнее немецкому обывателю, нежели советскому. Начиная с предвыборной кампании и до бесславного конца Третьего рейха Геринг не уставал демонстрировать свое великолепие, а Геббельс не закрывал рта во всех доступных тогда СМИ. Работая над фильмом «Обыкновенный фашизм», мы нашли еще никем не тронутую ленту, состоящую из его бесконечных речей, видимо, угодливо смонтированную для министра пропаганды лично (там, кстати, нашлась панорамная съемка знаменитого сожжения книг перед университетом, до того известная лишь в малом фрагменте). Вожди давали богатую пищу для анекдота, отнюдь не заимствованного из общих кладовых фольклора, но весьма прицельного, персонажного. Даже удивительно, как шутки, сочиненные анонимными авторами по случайным поводам, стройно складываются в циклы – Геренгиаду и Геббельсиаду. Были, конечно, фигуры более притемненные, как Гиммлер или серый кардинал партии Борман, но в принципе политика в рейхе была публичной.
Сказать, что советский обыватель был знаком со своими вождями, было бы преувеличением. Члены Политбюро постоянно упоминались, перечислялись (в строго выверенном порядке), по праздникам на фасадах вывешивались их огромные портреты; фигуры вождей можно было издали увидать на трибунах Мавзолея. Но если не считать скупой официальной кинохроники и фото, знакомство этим и исчерпывалось. Ничего «слишком человеческого», не говоря о приватном, эти образы не допускали. Если об аресте супруги Молотова Жемчужиной еще ходили слухи, то о пребывании в ГУЛАГе жены «всесоюзного старосты» Калинина стало известно публике лишь в хрущевскую пору «позднего реабилитанса».
На Западе мне не раз приходилось сталкиваться с представлением о том, что портрет Сталина висел в каждом частном доме (об этом, кстати, упоминает Андре Жид). Не говорю уж, что это не было принято в интеллигентных домах, но даже и в деревне скорее можно было встретить портрет наркома обороны Ворошилова, в крайнем случае – Калинина. Образ Сталина (который стал субъектом культа практически с 1930 года) отличался строгой дозированностью личных черт. Можно сказать, что, чем дальше, тем меньше портрет Сталина предназначался для частной сферы – он был принадлежностью официальной жизни: присутственных и общественных мест, демонстраций, плакатов, коллажей, открыток, марок и так далее. Интимная формула «входил в каждый дом» к нему едва ли применима.
Впрочем, если вдруг входил, могло случиться непредвиденное. Финал одного из страшных семейных преданий, зафиксированных Боревым, может считаться не только анекдотическим, но и символическим. По прихоти вождя, Сталин с Берией везли домой освобожденного из заключения их общего знакомца Кавтарадзе. На звонок открыла соседка и стала валиться в обморок. Берия встряхнул ее: «В чем дело?» – «Мне показалось, что на меня идет портрет Сталина» (Б, 218).
Не портрет (или зеркальное отражение, или тень) оживает, как это принято в мировой культурной традиции, а человек кажется портретом. В пределе – при избыточности официозных изображений – портрет замещался постоянно освещенным окном в Кремле (Сталин был совой, и постепенно вся бюрократия перешла на полуночный режим). Рама окна – за вычетом самого изображения – таким образом олицетворила всеприсутствие вождя более полно, чем он сам. Роли публичного политика (каким, кстати, был Ленин), как уже сказано, Сталин предпочел «чудо, тайну и авторитет», по слову Великого инквизитора. Когда при просмотре спецхрановской хроники для фильма нам попался крупный, во весь экран, план сталинского лица – усталого, вислоносого, с оспинами и морщинами у глаз, – кадр в своей обнаженности подействовал почти как порнография. Приватное лицо Сталина было нам, оказывается, почти не знакомо.
Напротив, «Гитлер был самым фотографируемым человеком на свете», – пишет Гамм. Тогда еще не было передач live, но он как бы предварял их, постоянно появляясь в Wochenschau (недельных кинообозрениях). Представить себе серию фото Сталина, подобную изданиям гитлеровского лейб-фотографа Гофмана «Неизвестный Гитлер», не говоря о его же 200 Bilder, das Cigaretten – Bilderalbum, немыслимо. Стоит вспомнить, что подобные рекламные альбомы, куда собирали из сигаретных пачек фотографии кинозвезд, были популярны в Германии. Это был достаточно эффективный вид маркетинга, так что можно сказать: фюрер был одним из главных лиц рекламы. Впрочем, он ли рекламировал сигареты или, наоборот, сигареты рекламировали его – еще вопрос. Но фото приносили и ему, и Гофману весьма существенный доход.
Кстати, при всей очевидной разности между Сталиным (наследником Ленина и «бюрократом», как он себя аттестовал) и Гитлером («барабанщиком революции») были в их персонах и некие рифмы, которые могут показаться маргинальными, если не считать, что они так или иначе соотносились с комплексом вождя. Оба они не принадлежали к титульной нации и были «пришельцами». Оба были самоучками (или, как их предпочитает называть Эрих Фромм, недоучками), обладавшими, однако, блестящей и хваткой памятью, что создавало в глазах окружающих ауру эрудиции, если не всезнайства. Оба потерпели любовную неудачу. Их любимые женщины – Гели Раубаль, племянница и любовница Гитлера, и Надежда Аллилуева, жена Сталина, – покончили с собой. Оба взамен семьи окружили себя свитой соратников (Ева Браун в этом мало что изменила), и общие трапезы стали одним из важнейших государственных ритуалов. Привычка к долгим трапезам в ближнем кругу – тоже черта, наверное, не случайная. Действующая власть создавала таким образом некое подобие двора, который служил полигоном и круговой порукой для важных решений; но на кону всегда была личная приближенность к вождю. То есть частная жизнь тоже была частью профессии. Общеизвестный взаимный интерес и даже восхищение, не говоря о «взаимообучении», вождей был не меньше их идейной ненависти и соперничества на мировой арене.
«Сталин – фигура зловещая и устрашающая, не вызывающая юмористических ассоциаций, – пишут составители сборника Штурман и Тиктин, – в фигуре Сталина и связанных с ней ситуациях ощущается недостаток комизма». Так ли это? А как же «Сталиниада» Борева? Или нужно сказать иначе: Гитлер и Сталин не только представляли самих себя, но и олицетворяли систему в целом. «Фюрерские» анекдоты – это анекдоты еще и о власти.
К примеру, гитлеровский Witz о немецкой конституции, упрощенной им до трех пунктов:
1. Немецкий народ состоит из вождя и ведомых.
2. Вождь назначает и расстреливает своих министров лично.
3. Все состояния – в особенности благосостояние и самостоятельность – упраздняются. Остается только бедственное состояние (G, 129).
Так же точно самый емкий и изящный из каламбурных анекдотов обращен к системе, но не упускает из виду и фюрера: после унификации земель немцы стали единым народом; больше нет пруссаков, баварцев и проч., es giebt nur noch Braun-Schweiger (G, 54). Игра слов здесь кажется самоценной: остались «коричневые» (braun) и «молчальники» (Schweiger). Меж тем в историческом аспекте она отсылает к факту присвоения Гитлеру немецкого гражданства в 1932 году именно в Брауншвейге.
В большинстве международных анекдотов «фюрер» также заслоняет «Адольфа». «Гитлер – это месть Австрии за Садовую» (G, 124). При сравнении с дуче Гитлер выступает в качестве подражателя: Hitler: Ave, Imperator! Und Mussolini antvortete: Ave, Imitator! (Гитлер: «Здравствуй, император», на что Муссолини: «Здравствуй, имитатор!»; G, 123) В позднем анекдоте, уже на русскую тему, на вопрос о разнице между фюрером и солнцем следует ответ: «Солнце на востоке восходит, а Гитлер закатывается» (G, 130). Недаром русский фронт назывался «восточным».
«Домашние» анекдоты, впрочем, издевались и каламбурили, подчас переходя на личность. К примеру, по поводу нацистского приветствия: встречаются два психиатра, один здоровается: Heil Hitler! – Darauf der andere: – Heil du ihn! (игра слов: глагол heilen – «лечить» – в повелительном наклонении совпадает с приветствием Heil, так что на приветствие одного психиатра: «Да здравствует Гитлер!» – другой отвечает: «Сам его лечи!»; H, 26.) Как и у сподвижников, у фюрера было фамильярное прозвище – Gröfaz – аббревиатура от gröster Feldherr aller Zeiten, «величайший полководец всех времен» (см.: G, 160). Не обошлось и без скабрезностей: «Почему фюрер всегда держит фуражку на причинном месте? Чтобы защитить последнего безработного» (H, 50). Кстати, видимая привычка скрещивать руки аккурат на этом месте, которую постепенно переняли у Гитлера его сподвижники, дала возможность Ромму в фильме «Обыкновенный фашизм» смонтировать на эту тему уже зрительный фривольный анекдот. Жаль только, что немецкий антинацистский фольклор нам был тогда неведом. Удалось Ромму из хроники сложить и ироническую автобиографию Гитлера – жаль, что тоже без опоры на анекдоты. Зато историческое время само остранило главную видимую черту Грёфаца – пафос по отношению к самому себе. Разумеется, поколения, выросшие после и помимо тоталитаризма и готовые вышучивать всё и вся, никогда не узнают, что анекдоты тех времен были не только насмешкой, но и противоядием против собственного страха.
«Сталиниада» – как назвал свою первую постсоветскую книжку Борев – существенно отличается от гитлеровского Witz. И дело не в избранности вождя – если шутки о соратниках затерялись, то преемники, как сказано, заняли свое место в сборниках (при этом многие анекдоты оказались, как пресловутое красное знамя, «переходящими»). Дело в двойственности самого сталинского анекдота, тяготеющего к двум разным ипостасям: к анекдоту «о Сталине» и анекдоту «от Сталина» или «байке».
Казус «Сталин»
Для Борева анекдоты, слухи и сплетни, складывающие «неортодоксальный образ Сталина», есть «свободная в своей неподцензурности форма хранения социального опыта».
Возможен и другой, фольклористский, взгляд на вещи: «Анекдоты о Сталине складываются в большой разветвленный цикл, явно соотносящийся с русской книгой о Дракуле (XV век) и с анекдотами об Иване Грозном (XVI век)», – пишет летописец жанра Е. Курганов, поименовав соответствующую главу «Сталин как Тимур» и отослав тем самым традицию еще и к восточной «притче о тиране».
Разумеется, предания о тиранах и шутах (каковым Курганов самовольно назначил Карла Радека) могли отложиться так или иначе в сталинском фольклоре. Но анекдот фольклорен не только тем, что он вечно традиционен и передает из века в век свои лекала, но и тем, что он вечно актуален, отрываясь от традиции в сторону текущего мгновения. Немногие уцелевшие примеры радековского остроумия замечательны именно своею конкретностью: «Я Сталину цитату, а он мне ссылку». Или: «Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин из Политбюро» (Б, 128–129). По законам не выдуманного, а вполне социалистического реализма радековский анекдот нашел продолжение в анекдоте о судьбе самого Карла Радека:
В камере трое узников выясняют, кто за что сидит: «Я за то, что ругал видного партийного деятеля Радека». – «А я за то, что поддерживал Радека». – «А я – Радек» (Б, 129).
Сэр Исайя Берлин, ахматовский «гость из будущего», родившийся, однако, на территории Российской империи, заметил как-то:
…Скажем, вы обыкновенный почтальон и живете в те времена, к примеру, в Штутгарте… когда мимо проходят эсэсовцы, вы должны восклицать «Хайль Гитлер» и приветствовать их нацистским салютом. Но кроме этого жизнь продолжается нормально… А в России нет человека, который не боится. Двести пятьдесят миллионов, и все живут в постоянном страхе… [146]
На самом деле, если вы были обыкновенным почтальоном, к примеру, в Туле, если у вас не имелось ни буржуазного происхождения, ни родственников за границей или репрессированных, ни отягчающего партийного прошлого и прочих отягчающих обстоятельств, вы боялись, возможно, не больше коллеги из Штутгарта. Мало того, пресловутый энтузиазм 30-х годов вовсе не был пропагандистской выдумкой, он реально владел умами и душами. Но и это, разумеется, не гарантировало от сумы и от тюрьмы. Не случайно репрессии и «полная гибель всерьез» стали сверхтемой советского неподцензурного анекдота. Тем более – постоянной коннотацией анекдота сталинского, построенного чаще всего по традиционной диалогической схеме: «Сталин и…». Схема была традиционна, шутка – актуальна.
Сталин и Ленин:
Сталин посещает Ленина в Горках.
– Я, батенька, чувствую себя архискверно, скоро помру.
– Тогда отдайте мне власть.
– Боюсь, что народ не пойдет за вами.
– Часть народа пойдет, а те, кто не пойдет, пойдут за вами (Б, 50).
Карикатура из журнала «Иллюстрированная Россия», Париж.
И Киров:
Милиционер задержал пьяного, распевавшего: «Эх огурчики, помидорчики / Сталин Кирова убил в коридорчике». Прохожая заступается, мол, отпустите, он сумасшедший: «Не мешайтесь, гражданочка. Может, он и сумасшедший, но говорит правильно» (Ш, 331).
И Пушкин: участливая беседа, пародирующая известный разговор поэта с царем, завершается телефонным звонком:
– Алло, Берия, передай Дантесу, что Пушкин только что вышел из моего кабинета (Б, 142).
(Не забудем: «юбилей» поэта совпал с пиком Большого террора.) И Горький:
Вызывает Сталин Горького и говорит:
– Товарищ Горький, вы написали роман «Мать». Не пора ли вам написать роман «Отец»?
– Я попытаюсь, Иосиф Виссарионович…
– Попытайтесь, попытайтесь… Попытка не пытка, правда, товарищ Ягода? (Б, 89) [147]
Этот емкий каламбурный анекдот как бы продолжает серию и в то же время оказывается уже в пограничной зоне баек «от Сталина». Еще ближе к ним сюжет из той же серии «Сталин и Крупская». Как-то Крупская заспорила с вождем, он рассердился и призвал ее к порядку:
«Молчи, дура, а то назначим вдовой Ленина Фотиеву или Стасову» (Б, 198).
Если это и анекдот «о…», то он достаточно похоже передразнивает способ общения и характер бытового юмора вождя.
Гитлер тоже любил пошутить. Он «мог заставить смеяться окружающих, демонстрируя тонкий юмор и талант подражания», – пишет, к примеру, Кершоу. Генри Пикер свидетельствует о том же. Но, увы, за целый год «застольных разговоров» коронная острота фюрера по поводу некоего русского пленного, водившего грузовик вблизи фронта и просившего о повышении, гласит: «Поручите ему возглавить целую колонну грузовиков». Все засмеялись, но ни каламбура, ни остранения, ни ускорения шутка не предлагает и на анекдот не тянет. Сталинский анекдот на близкую тему «назначения», напротив, обнаруживает блестящее владение как приемом (метафора), так и юмором, который хочется назвать по-немецки: bissig (кусачий).
После войны вождь позвонил адмиралу Исакову и сказал, что есть мнение назначить его начштабом Военно-морского флота.
– …Товарищ Сталин, я должен вам доложить: у меня есть серьезный недостаток: нет одной ноги…
– У нас раньше был начальник штаба, у которого не было головы. Ничего, работал (Б, 215).
Гитлер – если не считать постоянных «черных», хотя и вегетарианских прибауток по поводу «трупного чая», как он именовал бульон, потчуя им раз в неделю своих сотрапезников, – не оставил по себе подобного наследия.
Сталин умел и охотно использовал юмор как форму общения. Сошлюсь на свидетельства иностранцев с разным background, посещавших его в разное время. «…Главное у Сталина – это юмор, обстоятельный, хитрый, порой беспощадный крестьянский юмор», – написал западный интеллектуал Лион Фейхтвангер в своей одиозной книжке «Москва 1937» («крестьянской», скорее всего, представилась ему вообще вся Россия). Милован Джилас, югославский коммунист и будущий диссидент, оставил одно из самых непосредственных свидетельств о вожде поры уже послевоенной:
…Это был не тот величественный Сталин, который смотрел с фотографий или экранов хроникальных фильмов… – описывал он свое первое впечатление от личной встречи. – Одно меня не удивило: у Сталина было чувство юмора – грубого юмора, самоуверенного, но не совсем лишенного тонкости и глубины [151] .
И далее, сравнивая сталинский юмор с хрущевским (действительно народным, крестьянским), он называет его «в основном интеллектуальным и потому циничным». Наблюдения Джиласа точнее всего отвечают стилю и характеру уцелевших сталинских баек.
Наделение авторством изустного, анонимного фольклорного цикла – дело рискованное. «Стиль Сталин» исследователи, понятно, ищут в официальной сфере.
Сталин, будучи плохим трибуном, несомненно обладал стилем, но это был письменный стиль – «ораторский» стиль аппаратной риторики. В него облек он свои фантазии. Своими книгами он компенсировал свое отсутствие на революционных трибунах, –
пишет Е. Добренко, высказывая смелую теорию о сталинском личном авторстве трех китов идеологии, оставшихся анонимными: «История ВКП(б). Краткий курс», а также краткие биографии Ленина и самого Сталина. На этом монументальном фоне моя скромная гипотеза, приписывающая вождю его же как бы собственные высказывания, запечатленные в байках, не покажется столь уж дерзкой. Нетрудно представить, что их сюжеты и остроты зарождались в поле общения вождя, хотя, разумеется, проходили дальнейшую обкатку и обработку в изустной традиции. Недаром представления о примитивности сталинского языка подверглись аргументированной научной критике.
…Именно стиль, язык явился непосредственным инструментом его восхождения к власти, а следовательно, обладал колоссальным эффектом… По семантической насыщенности этот минималистический жаргон проближается к поэтическим текстам, хотя сфера его действия убийственно прозаична, – пишет М. Вайскопф, предваряя свой анализ сталинских письменных текстов. И на выходе из анализа: – На деле сталинский примитив таил в себе столь же сложные и амбивалентные структуры, что и так называемый примитив фольклорной архаики [154] .
Ужель загадку разрешила?
Ужели слово найдено?
Анекдот и сам фольклорен. Но можно сказать иначе: инстинктивное владение этой структурной амбивалентностью при быстрой и острой реакции (Джилас) позволяло сталинскому бытовому юмору входить в форму анекдота, как в перчатку. Этот сегмент «стиля Сталин», его, так сказать, off-официоз, заслуживал бы не менее скрупулезного анализа, нежели официоз, но в пределы данной статьи, увы, не умещается. В казусе «Гитлер» сталинская байка нарративного аналога не имеет.
Можно по-разному классифицировать уцелевшие квазисталинские сюжеты. По стилистическому признаку. Как всякий производитель острот вождь не гнушался каламбуром.
Как-то, в присутствии Александрова Сталин спросил Любовь Орлову:
– Тебя муж не обижает?.. Скажи ему, если будет обижать, мы его повесим.
Полагая ситуацию шутливой, Александров спросил:
– За что?
– За шею, – мрачно ответил вождь (Б, 202).
Обращает на себя внимание трактовка этого известного анекдота Боревым («мрачно»). Меж тем интонация шутлива, в ранг анекдота ее выводит лишь каламбур. Но шутка была дракульская. Анекдот с Горьким («попытка не пытка») потому и кажется близким к байке, что вполне отвечает дракульскому типу и характеру сталинского юмора. Он не всегда (хотя нередко) касался «жизни и смерти», о чем, согласно преданию, хотел поговорить с вождем Борис Пастернак, но почти всегда был беспощадным. На чье-то сервильное предположение, что какую-нибудь улицу Москвы назовут именем секретаря Союза композиторов Хренникова, вождь ответил: «Зачем? Уже есть такая река – Не-глинка» (Б, 214).
На фоне подобных анекдотов в сталинском сериале заметно преобладает жанр, который называется анекдотом в классическом смысле – то есть короткий рассказ об историческом лице или происшествии. Известно, например, как Каганович предлагал реконструировать Красную площадь для парадов, но архитектор Барановский отказался, за что и был посажен. Более покладистый архитектор докладывал на Политбюро план реконструкции с помощью макета:
– Снимаем ГУМ, выполненный в псевдорусском стиле (снимает с макета ГУМ и ставит трибуну)… Снимаем храм Василия Блаженного (рука архитектора взяла храм за купол…)
– Храм поставь на место, – сказал Сталин.
Архитектор испуганно опустил храм, и осталась площадь нетронутой (Б, 184–185).
Поверять подобные байки фактами не стоит – они легендарны, как выстрел «Авроры», вернее, как фольклорная версия залпа Авроры. Иные из них могут читаться как «просталинские», но «антисоветские». Одно из самых известных преданий повествует, как академик Капица приходил к Сталину ходатайствовать об освобождении знаменитого физика Ландау; этот обмен репликами разыгрывается «на троих». Капица говорит: «…Прошу освободить Ландау – он мне нужен». Сталин адресует просьбу Берии. Тот отвечает: «Ландау арестован как англо-немецко-французский шпион». Сталин разводит руками… Капица говорит: «Да, но он мне нужен». Сталин переадресует заявление Берии. Берия: «Уже состоялся суд, который признал Ландау виновным». Капица: «Да, но он мне нужен». Сталин теряет терпение: «Слушай, Берия! Видишь, он человеку нужен! Раз нужен – отдай». И Берии ничего не остается, как освободить Ландау (Б, 199–200). Это сюжет до некоторой степени модельный: с одной стороны, небыль (известно, что Капица со Сталиным никогда не встречался), с другой стороны, быль (арест и освобождение Ландау, как и вражда Капицы с Берией, имели место быть). На границе и возникает сталинская «байка»: если и не было, то могло бы быть. Комментируя эту легенду, Борев отмечает, что прагматический довод оказался эффективней юридического, а неожиданность стратегии Капицы – залогом успеха. Неожиданность, парадоксальность составляют, можно сказать, алгоритм стратегии того off-Сталина, образ которого складывают байки. Неожиданность есть соль анекдота, но байка претендует и на статус исторического происшествия.
Геловани попросил поселить его на даче Сталина у озера Рица…
Сталин спросил:
– А почему Геловани хочет жить на Рице?
– Хочет вживаться в ваш образ.
– Тогда пусть начнет с Туруханской ссылки (Б, 335) [155] .
Насколько официозный образ Сталина кажется тавтологичным (не говоря о текстах: его решения чаще, чем можно представить, были результатом присоединения к большинству Политбюро), настолько его индивидуальные поведенческие модели своей непредсказуемостью сбивали с толку людей, духовно его превосходящих. Как ни трактуй его знаменитые телефонные разговоры с Булгаковым и Пастернаком, оба они с предложенной неожиданностью не вполне справились. Зато и колебания какого-нибудь партийного писателя «вместе с линией» не обеспечивали ему не только звонка, но и просто внимания свыше. Такова байка о том, как драматург Киршон в гостях у Горького обратился к Сталину, надеясь получить похвалу вождя за свой классово выдержанный спектакль «Хлеб»:
– Не помню такого спектакля.
– Вчера вы смотрели спектакль «Хлеб». Я автор и хотел бы знать о вашем впечатлении.
– Не помню. В тринадцать лет я смотрел спектакль Шиллера «Коварство и любовь» – помню. А… «Хлеб» не помню (Б, 99).
В том, что немалая доля уцелевших баек относится к писателям, удивительного мало, кому же и запоминать и полировать сюжеты. При этом реплики off-Сталина даже в сакраментальном вопросе «сажать или не сажать» носят вполне релятивистский характер (в полном согласии с анализом Вайскопфа). Ко времени Большого террора относится один из самых знаменитых анекдотов о проблеме с писателем N, обвиняемом в троцкизме, но, быть может, неосновательно. «Есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы», – ответил вождь (Б, 166). Дракульская шутка тирана в момент смены курса, а с ним и людского состава, вошла в советский язык вместе с грузинским акцентом на правах идиомы как экзистенциальное выражение сущности террора. Зато послевоенному парткомиссару при Союзе писателей Поликарпову почти на тот же вопрос, не арестовать ли некоего неуправляемого писателя, было сказано: «Зачем сразу арестовать? Сначала попробуем наградить орденом „Знак почета“, может быть, станет управляемей» (Б, 318), – ответ практического политика и циника, знающего людей и ценящего их невысоко. Тому же Поликарпову в ответ на очередные жалобы на подопечных адресовано одно из самых экзистенциальных речений вождя, также вошедшее в язык: «Товарищ Поликарпов, других писателей у меня для вас нет. Придется работать с этими» (Б, 318). Издевка демиурга над собственной («у меня») – посредственной – вселенной? Над ее тем более нерадивым («для вас») чиновником? Юмор, как выразился Джилас, во всяком случае, весьма самоуверенный…
В уцелевших сталинских байках на самом деле трудно разделить их pro и contra. Иные изустные «цветы зла» обнаруживают ту эстетическую ценность, которую исследователям тоталитаризма привычнее искать и находить во внешних формах нацизма. К тому же афоризмы вроде «Есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы» имеют тенденцию как уходить в метафизику, так и возвращаться там и сям в реальность…
Бытование сталинских баек в обществе лишь отчасти совпадает с антисоветским советским анекдотом. Несомненно, они относятся к тому же жанру городского фольклора и нередко бывают амбивалентны. Рискну, однако, высказать гипотезу об их специфической функции, имеющей свои аналоги в практике нацизма.
Заглянем еще раз в Фейхтвангера. Его очевидный прокол с «Москвой 1937» связан со многими факторами – начиная от наличия нацистского фона у себя дома, от незнания языка и кончая вопиющим несовпадением культурных кодов. Но в чем ему не откажешь, это в корреспондентской добросовестности. Гигантские бюсты и портреты вождя в подходящих и неподходящих местах, привычные советскому глазу, были первым, что его поразило, и он сообщил об этом вождю. Тот пошутил насчет сотен тысяч портретов человека с усами. Фейхтвангер отметил, сколь мало (по западным, добавим, стандартам) или почти ничего не известно о частной жизни Сталина. Но через точку он пишет:
О нем рассказывают сотни анекдотов, рисующих, как близко он принимает к сердцу судьбу каждого отдельного человека… Но подобные анекдоты передаются только из уст в уста… [156]
Из этого можно заключить, сколь важное место в сегменте «избранной действительности», продемонстрированной иностранному гостю, было отведено сталинским байкам. Не значит ли это, что на фоне «безмерного культа» (Фейхтвангер) существовал и другой, и тоже санкционированный, но off-Сталин, Stalin, wie ihn keiner kennt (перефразируя название фотоальбома «Неизвестный Гитлер»). Не значит ли это, что подобный образ в свою очередь призван был компенсировать как «чудо» и «тайну», так и «авторитет», но на российский, архаический и мифологический лад «народной молвы»?
Гитлер, выросший в присутствии европейской прессы, неизменно освещавшей частную жизнь VIPов всех родов, широко использовал этот ресурс популярности, не доверив его тогдашним папарацци и опередив со своим лейб-фотографом Гофманом объем рекламы любых других – спортивных или кинематографических – звезд. Не забудем также, что Германия традиционно была ведущей страной в области оптики (Цейс) и прочих способов «технической воспроизводимости» (по Беньямину). Часть этого фотоархива по удачной случайности попала в войну на «Мосфильм», что дало нам отличную возможность воспользоваться домашними заготовками фюрера (снимками его ораторских поз перед зеркалом) для автокарикатуры Гитлера в иронической главе фильма «Обыкновенный фашизм».
В более архаической России такие фривольности, как «Сталин в семейном альбоме» (название главы в книге «Портрет фюрера»), были бы невозможны. Даже частная жизнь кинозвезд – таких как Любовь Орлова и ее муж, режиссер Григорий Александров, – оставалась строго за рамкой кадра. Если Гитлер «остранял» свое фюрерское могущество какой-нибудь сценкой с белочкой или с девочкой, смеющейся или задумчивой, картинкой на отдыхе, то Сталин свое изображение, напротив, отстранял в сторону репрезентативности. В популярной байке, приведенной Добренко, он поучает беспутного сына Василия: «Ты думаешь, что ты Сталин? Может быть, ты думаешь, что я Сталин? Вот Сталин», – указывает на парадный портрет в кабинете. Забавно, что Добренко, въедливо уличающий Сталина как тайного автора собственной биографии, принимает байку за чистую монету и цитирует как истинное происшествие. Ведь «частный» Сталин заведомо поражал внешних наблюдателей – от Барбюса до Джиласа – своей фирменной простотой (даже в мундире генералиссимуса). Такая двойственность граничит, с одной стороны, с протеичностью, входящей в профессию вождя, с другой стороны – с коварством, присущим Сталину лично. Так, будущий маршал Рокоссовский был освобожден из тюрьмы осенью 1941 года и вскоре отозван Сталиным с фронта для повышения.
– Хорошо ли вы знакомы с германской военной доктриной?
– Нет, товарищ Сталин.
– А со структурой и вооружением германской армии?
– Нет, товарищ Сталин, ведь я сидел.
– Нашел время отсиживаться (Б, 238).
Если не прямо к Дракуле, то стиль off-Сталин, не стеснявшийся «коварства и зла», восходил к ценимому вождем примеру Ивана Грозного.
Таким образом, если в СССР не было ни Цейса, ни «колонки сплетен», то была зато молва: те самые «сотни анекдотов», передающихся из уст в уста, о которых (скорее всего «из официальных источников») сообщал Фейхтвангер. Упоминаемые в его книге байки о спасении таджикского мальчика или о квартире для чересчур скромного писателя, как и многие прочие, не сохранились. Возможно, со смертью вождя прошла мода на сервилизм, а может быть, реплики были недостаточно bissig («Союз писателей создавали, чтобы вы защищали писателей от нас, а нам приходится защищать писателей от вас», – заметил вождь по поводу писательского имени, выпавшего из наградного списка (Б, 167). Зато сам Фейхтвангер сохранил для нас шутку некоего филолога на грани фола:
Чего Вы, собственно, хотите?.. Демократия – это господство народа, диктатура – господство одного человека. Но если этот человек является таким идеальным выразителем народа, как у нас, разве тогда демократия и диктатура не одно и то же? [159]
Получил ли неназванный филолог за это орден или расстрельную статью, осталось неизвестным…
Разумеется, большинства прямых диалогов из серии «Сталин и…» в реальности не было и Капица, как сказано, со Сталиным никогда не встречался. Но Ландау реально был освобожден стараниями Капицы, а имя Поликарпова уцелело благодаря сталинским афоризмам. Анекдот – то же историческое предание. Произнес ли вождь: «Я маршала на солдата не меняю» (см.: Б, 243) в ответ на предложение обменять фельдмаршала Паулюса на нелюбимого сына Якова – но Яков действительно погиб в немецких лагерях.
Происхождение байки, быть может, и не так уж и загадочно. Рассказ какого-никакого очевидца о каком-никаком событии, пройдя горнило стоустой молвы и контаминировав быль и небыль, становится по законам жанра квазифактом, анекдотом – вернее, одной из множества его версий. «Существование может быть очень обостренным, когда оно лишь изустно», – написал Бродский, правда, по совсем иному поводу. Достоверность баек не менее условна, но более безусловна, нежели существование некоего прототекста «Краткого курса» и проч. в гипотезе Добренко (напомню, что разговор Сталина с сыном он цитирует в качестве были).
Как сказано, байки амбивалентны. Они граничат с одной стороны с афоризмом («Есть человек – есть проблема…»), с другой – с неподцензурным анекдотом:
Старики на демонстрации несут плакат «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». – «Что вы несете? Когда у вас было детство, Сталин еще не родился». – «За это и спасибо» (Б, 144).
Возможно, иные очень уж сервильные байки (вроде самолета с лекарствами для таджикского мальчика) вбрасывала в народ специальная служба слухов (о ее работе мы не раз догадывались в позднесоветское время). Но потребность в кумире реальна, а молва всеядна. Удобство ее как «носителя», тем более в технически слабо вооруженной, зато логоцентричной стране, еще и в том, что она не нуждается в средствах «технической воспроизводимости». Так что «коллекционирование исторических анекдотов о Сталине и сталинизме сталинистом, каким я был в те годы», быть может, не было таким уж «двоемыслием», как полагал Борев впоследствии, зато оказалось прозорливостью. «Неортодоксальный образ Сталина» (Борев), или off-Сталин, нужен был в том числе самому Сталину, и то, что вождь давал для этого пищу – звонком ли опальному писателю или остротой а-ля Дракула, – свидетельствует, что он владел профессией и знал свой, хотя и не единокровный, народ.
Байки про Сталина, или «про-сталинские», бытовали в той же среде, что и множество антисоветских и антисталинских анекдотов, иногда балансирующих на грани. Молва – явление куда более архаическое, нежели серия фото в папиросных пачках, более двусмысленное, но и более эффективное. Со временем (а время – великий «остранитель») они могли послужить и разоблачению культа или лучшему пониманию его вовсе не однозначной природы. Поэтому их пришлось выделить в отдельный раздел. Как сказано, подобного фольклора Гитлер по себе не оставил. Зато сталинская байка не прошла мимо фигуры фюрера.
Идет штурм Берлина. Гитлер принимает яд и, корчась в конвульсиях, говорит адъютанту: «Передай товарищу Сталину, что его задание выполнено» (Б, 295).
Как бы ни спорили историки по поводу сопоставимости обоих тоталитарных режимов, анекдот как самый безымянный и потому беспристрастный из свидетелей их сопоставимость удостоверяет.
P. S. Нужно ли удивляться, что собирание и публикация сталинских баек не кончилось, а лишь началось с «перестройкой»? Правда, с заметной переменой общественных настроений в сторону «старых песен о главном» – особенно в их крайних, реставрационных, секторах – оно приобрело воинственно апологетический характер.
Сошлюсь для примера на книжку «Сталин шутит» (М.: Алгоритм, 2013). Имя автора на титуле не указано, оно стоит лишь под Предисловием – Л. Гурджиев, но это в высшей степени авторская книжка. Сверхзадача объявлена – это «юморонасыщенная пропаганда коммунизма и сталинизма. Сатиронасыщенная атака на антикоммунизм и антисталинизм» (с. 33). Так что по своей тенденциозности квазиавтор далеко опережает относительно релятивистский посыл «перестройки» (не забудем, Борев начал собирать эти анекдоты, будучи сталинистом).
Гурджиев готов даже поступиться правом бывшего советского народа на юмор, предпочитая видеть в поздних анекдотах «продукт, произведенный, расфасованный и выброшенный на рынок идеологическими лабораториями и институтами врага» (с. 18). Но поскольку 30-е были временем закрытого режима, он находит для внешнего врага внутренний аналог: эти анекдоты «сотворялись высоколобыми советскими интеллектуалами, еврейскими по преимуществу» (с. 15). Характерно как отношение к «интеллектуалам», так и к «еврейскому вопросу», который становится почти лейтмотивным: это и лица «с весьма однородными в этническом смысле фамилиями», и «пейсатели» (с. 19) и проч.
Отмечу исторический парадокс: в те самые (сталинские) 30-е, когда публичные проявления антисемитизма еще были подсудны, в тайных антисоветских дневниках евреи, напротив, выступали как олицетворение советскости – то есть тоже в отрицательном, но прямо противоположном качестве. Разумеется, представители этого «нацменьшинства» были и среди советских идеологов и ударных строителей социализма, и среди высоколобых интеллектуалов, склонных к «критиканству», среди тех, кто сажал и кого сажали. Но почему всякое маргинальное сознание (а я все-таки надеюсь, что чистый сталинизм сегодня маргинален) ищет опоры в постулате «Кто виноват? Евреи виноваты!» – вот в чем вопрос.
При этом Гурджиев не стесняется «пошутить» насчет многомиллионного и – добавлю – многонационального ГУЛАГа, что-де ругательный анекдот о Сталине помог стране освоить районы Крайнего Севера, доставив туда землекопов, лесорубов и проч. (см. с. 16).
Составляя свое собрание, Гурджиев использовал труды предшественников с «этническими» фамилиями – меняя, разумеется, комментарий, – но, как сказано, заодно заменил обычную академическую благодарность грубыми оскорблениями. При этом сам он, в свою очередь, заслуживает благодарности (как и прочие подобные собиратели подобного квазифольклора) за существенное обогащение и расширение «базы данных», если не за все прочее.
«Сталинизация» определила еще один аспект собственного авторского текста: она вернула к жизни тот тип языка – «канцелярита», как назвал его К. И. Чуковский, или «новояза», по Оруэллу, а попросту демагогии – языка ненависти и диффамации, который был принят в советской прессе для обличения «врагов». Особенность таких языковых форм в том, что они призваны не столько называть, сколько оскорблять и заклинать. При этом «минутки ненависти» удостаивается что угодно, что не Сталин: «будущий югославский перерожденец и ренегат Джилас» (с. 127), «…Ясина и ей подобные выкидыши демократчины», «отвязные писаки» (с. 21), а также «оголтелая хрущевщина» (с. 206) («горбачевщина» тож), «посвист разбойничьей перестройки» (с. 207), «перестроечная оболгаловка» (с. 207) и т. д. Эти «лексические единицы» существуют в соответствующем контексте: «Сей душеприказчик дождался перестроечной оболгаловки и вылил в массмедийное корыто для скармливания хрюкающим обывателям особо пахучее пойло» – это об одном из самых достойных писателей советского времени Юрии Трифонове (никакого псевдонима. – М. Т.). А вот с псевдонимом: «Собельсоны проявили себя во всей своей сионистско-фашистской красе» (с. 215). Урожденному Собельсону (в единственном числе), известному в истории как Карл Радек, если что и можно инкриминировать, то прямо противоположное: он был интернационалистом и левым коммунистом, притом западного, польско-немецкого розлива. Но именно так – вопреки фактам – формировались «дела» в эпоху Большого террора.
При всей верности сталинизму В. Гурджиев, однако, вовсе не чужд новым веяниям наступившей эпохи капитализма, иначе – выгоды. При всем антисемитском настрое было бы невыгодно вовсе отказаться от так называемого «еврейского анекдота», поэтому и Рабиновичу с его «приколами» нашлось место под боком у вождя.
Рабинович на вопрос следователя в 1937 году, как он относится к советской власти:
Я отношусь к ней со всей душой, как к жене моей Саре – немножко люблю, немножко боюсь, немножко хочу другую… (с. 220).
Рассуждают монархист, коммунист и сионист. Монархист (строго): «Я хотел бы после смерти лежать рядом с императором Петром I». Коммунист (взволнованно): «Я хотел бы после смерти лежать рядом со Сталиным». Сионист (мечтательно): «А я хотел бы полежать рядом с мадам Шнеерсон». Монархист и коммунист возмутились: «Как вы можете, ваша симпатичная соседка Сара еще жива…» – «Так и я, боже ж мой, еще не мертвый» (с. 230–231).
Другая вариация той же загробной темы:
У приговоренных к казни спрашивают последнее желание. Один попросил свидания с женой, другой – передать письмо родителям. Дошла очередь до Рабиновича. «Прошу похоронить меня рядом со Сталиным». – «Вы что, издеваетесь? Товарищ Сталин жив!» – «Ничего, я подожду» (с. 231).
Оттянувшись вместе с читателем на этих идеологически невыдержанных нахальных опусах, замечу, что автор не отказывается и от баек из разряда антисталинских (разумеется, истолковывая их в обратном смысле). Вот пример из той же категории загробных анекдотов:
«На следующий день после смерти Сталина в ворота рая начали ломиться черти.
– Сгинь, нечистая сила, что случилось, куда прете? – всполошились ангелы.
– Пустите, – умоляли до смерти испуганные черти, – к нам вчера прибыл Сталин! Мы первые беженцы» (с. 275).
Еще одно выражение «преданности» вождю:
Конкурс анекдотов о Сталине. Первая премия – 25 лет. Две вторые – по 15 лет. Три поощрительные по 10 лет.
Дополнение: на тот свет посланы условия конкурса; ознакомившись с ними, вождь приписал: «Учредить также главный приз: досрочную встречу с товарищем Сталиным» (с. 16–17).
Трудно сказать, не случилось бы автору получить какую-нибудь из названных премий, расскажи он это при жизни своего кумира.
Заключение
Известный парадокс Зенона гласит, что, сколько бы ни старался Ахиллес, он не может догнать черепаху. Какие бы статьи и сроки ни грозили в тоталитарной стране за сочинение, рассказывание и даже за слушание анекдота (моего одношкольника Яшу Житомирского замели за это в самом начале войны), искоренить его было невозможно. Он был трезвее самого искреннего энтузиазма и сильнее страха. Неистребимый в Третьем рейхе, как и в СССР, он не только на личностном, но и на статистическом уровне опровергает представление о всеобщности конформизма и даже о том однообразии в умах, которое заподозрил в своем «Возвращении из СССР» гораздо менее обманутый, чем Фейхтвангер, Андре Жид. Смех неистребим и своеволен. Анри Бергсон в эссе, которое так и озаглавлено «Смех», не раз называет его «социальным жестом».
Комическое… выражает, следовательно, известное индивидуальное или коллективное несовершенство, требующее немедленного исправления. Смех и есть это исправление. Смех – это известный общественный жест… [163]
Анекдот, создающий подвижное и тайное сообщничество смеха в кавернах тоталитарного пространства, – жест тем более социальный. Сообщительность – его натура, хотя, разумеется, ни о каком «исправлении», кроме разве исправительно-трудовых лагерей, речь не шла. Все же, думается, известным фрейдовским наблюдением над природой остроумия, что, «делая врага мелким, низким, презренным, комическим, мы создаем себе окольный путь наслаждения по поводу победы над ним», в нашем случае дело отнюдь не исчерпывается. Антитоталитарный анекдот был возможностью победы, хотя бы малой, еще и над собой – над собственным страхом, конформизмом, предрассудком. Он был также актом самоуважения. И в заключение, вместо того чтобы перефразировать гоголевский «смех сквозь невидимые миру слезы» в «невидимый миру смех», переверну максиму, процитированную Бодлером в его эссе «О природе смеха»: «Мудрый смеется, но с содроганием». Применительно к нашей теме можно сказать, что, содрогаясь, мудрый все-таки смеется; потому что смех сродни ужасу скорее, нежели рассудок.
SOV-AM
, или Голливуд в Москве
Уподобление корпуса кинофильмов сталинской эпохи Голливуду стало в России одним из общих мест, и сегодня о нем можно упомянуть в придаточном предложении. В целом, в рамках сформулированного американским киноведом Д. Бордвеллом с соавторами понятия «классического голливудского кино» или, иначе, Голливуда как классики кино, это выглядит логично. «Великое советское кино» поставангардной поры отвечало сумме необходимых, если и не достаточных, признаков киноклассики: ведущей роли сюжета (нарративности), реализма (в аристотелевской ли модальности «вероятного» или в исторической «случившегося»), прозрачности (или невидимости формы изложения), а также общедоступности. Правда, советский фильм не обладал ни той широтой и всеобщностью посыла, ни желанностью образа жизни, ни манкостью жанров, ни могущественной повторяемостью, которые сделали Голливуд кинематографом всеобщей мечты, эталоном киноклассики и всемирным чемпионом кассы. Советский фильм остался Голливудом-для-себя. Но трюизмом это стало нынче. Нам приходилось добывать это неочевидное и небесспорное знание вручную. Сначала из-под спуда советской идеологии («Мы впереди планеты всей»); после, в 90-е, из-под завалов «антисоветской» мифологемы о сугубой уникальности «совка». Меж тем трюизм этот по сию пору не обеспечен рефлексией. Хотя бы потому, что «золотой век» Голливуда, синхронный «великому советскому кино», остался белым пятном в опыте отечественного зрителя. Он был «дан в ощущении» разве что сотрудникам Госфильмофонда, узким специалистам и энциклопедистам кино. Сейчас, когда эта проблема канула, сравнение нередко осуществляется в режиме подражания. И тогда оказывается, что сделать простой, как мычание, «классический», иначе говоря зрительский, фильм почему-то даже труднее, чем впечатляющий авторский. Как же быть тогда с трюизмом о Голливуде 30-х?
Кажется, Оруэлл заметил, что тоталитарный режим избегает сравнений, недаром он называется закрытым обществом. Меж тем сравнение есть всего лишь методика, а не идеологическая диверсия и не вселенская смазь.
Прежде и теперь
Мысль о сравнительной ретроспективе советских фильмов с нацистскими пришла нам с соавтором Ханютиным во времена, теперь уже незапамятные, когда для фильма «Обыкновенный фашизм» мы проглядывали в спецхране Госфильмофонда пропагандистские ленты из архива Геббельса.
Когда четверть века спустя из стадии замысла она перешла в стадию проекта и вышла на экран Московского кинофестиваля, оказалось, что программы перекликающихся фильмов довольно стройно складываются в иерархическую, сакрально-подобную структуру. Обе идеологии при всех несовпадениях, не говоря об острой вражде, претендовали на роль квазирелигии, которую, худо-бедно, они собой заместили, притом не только на официальном уровне. Структура ретроспективы была задана не столько нами, сколько логикой самого материала и соответствовала самому общему описанию религии.
Кадр из фильма «Веселые ребята».
Волею судеб оказавшись в Америке (как раз с упомянутой выше ретроспективой), я стала «насматривать» голливудское кино той же «классической» поры. Оно было неисчерпаемо. Но, как ни странно, перекличек с малочисленным отечественным оказалось куда больше, чем можно было a priori предположить. И даже не столько с «советским Голливудом» Александрова, сколько с той отечественной разновидностью масскультуры 30-х, которую Владимир Паперный удачно окрестил «Культура Два».
Новая эра принесла новые терзания и сомнения в общем термине «тоталитаризм».
«Но строк печальных не смываю».
Как бы ни менялись подходы, углы зрения и термины, разница между кино диктатур, претендующих на роль религий, несравнима с разрывом между ними и кино не-диктатур, иначе – демократий. Это было дано мне «в ощущении», когда я по каплям собирала ретроспективу Sov-Am. Киномифология Голливуда не выращивала квазирелигиозной вертикали – на то Америка была христианской, – и сравнительные программы располагались в широком диапазоне, не по вертикали, а по горизонтали. Это я знаю не из теории, а практически, на уровне отдельных фильмов.
У нас и у них
В советской кинематографии становлению «Культуры Два» предшествовал фактический переворот 1929 года – одно из проявлений второй сталинской революции. Импорт иностранных картин, в том числе американских, в 20-х годах еще достаточно широкий, прекратился почти совсем, в частности, по валютным соображениям. В прокате наступил режим автаркии. Революционный авангард, требовавший экзорцизма «буржуазного кино», впрочем, тоже остался внакладе. Если он и считался массовым, то роль кассового кино он выполнить не мог. Меж тем в малограмотной стране, вступившей в пору ускоренной урбанизации, кино действительно было «важнейшим из искусств».
Переходу к «классическому» фильму способствовал и технический переворот: наступление эры звука. «Говорящее кино» само собою стало более повествовательным, прозрачным и общедоступным, приблизившись ненароком к типу американского «классического» же фильма. На повсеместное озвучание советского проката уйдет, впрочем, еще десятилетие (звуковые фильмы долго тиражировались и в немом варианте).
Эпоха Sturm und Drang, сделавшая имя Эйзенштейна флагманским, а советский авангард явлением всемирным, оставившим свой след в том числе в Голливуде, больше не была столбовой дорогой, а при случае революционный фильм мог подпасть и под ярлык «формализма». От кино требовалось стать фабулятором, рассказчиком, бардом, ашугом и акыном.
Эти местные, «отраслевые», последствия сталинской революции делают сравнение лент советского и голливудского кино, с одной стороны, легче, с другой – проблематичнее. Во многих отношениях эти кинематографии стали антиподами. Например:
Это, разумеется, только верхушка айсберга, но она обозначает границы сравнимости. Особенно трудным делает сравнение, как ни странно, количественный фактор, десятикратный масштаб американской продукции, a с ним – разброс жанров, категорий, уровней и проч.
Действительно, Голливуд был «фабрикой грез» – ударение на обоих словах. При устойчивости жанровых канонов, уровень его вариативности был все равно несравненно выше. Кажется, нет такой страты, профессии, группы или закоулка общества, куда бы не заглянуло американское кино той поры (не говоря о фантастических жанрах и ужастиках).
Президенты, судьи, бизнесмены, миллионеры, коррупционеры, владетели латифундий, менеджмент всех уровней, генералы и солдаты, газетчики, юристы, полисмены и частные детективы, провинциальные барышни, деловые женщины, гёрлс, клерки, погонщики коров (ковбои), бродяги-хобо, черная прислуга, полубеспризорные подростки, бутлегеры, джи-мены и шерифы, фермеры, сезонные рабочие, старлетки и звезды, джазмены, продавцы, брокеры, инженеры, летчики и летчицы, спортсмены, а также хорошие и плохие мужья и жены, отцы, матери, дочери и сыновья, не говоря о прочих, заполнили поделенный между компаниями и расчерченный на жанры экран.
Напротив, ориентированный на новое, на уникальность и «искусство», советский экран оказался в этом смысле куда однообразнее. Если американская славистка Катерина Кларк, исследуя феномен соцреалистического романа, вывела алгоритм «большой семьи» со «стихийными» сыновьями, которых дисциплинирует отец, и это, по Кларк, основополагающая динамика сюжета, то архетип фильма, выпаренный независимо от нее на фоне «перестройки» советским киноведом Лилией Маматовой, выглядит еще беднее. В треугольнике «простой человек», «партийный лидер» и «вредитель», второй, подобно отцовской фигуре у Кларк, наставляет первого на путь труда и разоблачения «вредителя». Впрочем, последнего может и не быть, он фигура факультативная. Зато наставничество на путь идейности и трудового подвига и есть столбовая дорога (на которую, кстати, отнюдь не виртуальные партийные руководители постоянно наставляли не всегда и не вовсе послушных деятелей искусства). Так что в конце концов список советско-американских оппозиций в кино можно свести к общему знаменателю: бедность – богатство.
И все же два десятилетия спустя после очередной, ныне капиталистической, русской революции слова «великое советское кино», помимо стёбного смысла, сохранили то же терминологическое значение, что и «классический фильм» в Голливуде. И «рессентимент», как говорят социологи, или «реставрационная ностальгия», если воспользоваться выражением Светланы Бойм, его все же не исчерпывают. В отличие от нечитабельных романов, оставшихся историкам, немалая часть этого наследия сохраняет свою витальность. Его заслуженные и народные артисты, которых нынче переименовали в звезд; романтическая мифология его «избранного» (по Базену) историко-революционного жанра; задор его музыкальных комедий (они же мюзиклы); его эмансипированный женский пол всех возрастов и состояний и мужской – чаще всего героический; его убогий, но прихорашивающийся быт; его юмор, разбредшийся в языке на пословицы и поговорки, а главное – энергетика – сделали его полноценной советской масскультурой многомерных 30-х (ни советский тезис всеобщего энтузиазма, ни постсоветский – поголовного страха не описывают их сколь-нибудь полно). Теряя вместе с инновационным порывом авангарда мировой статус, советское кино зато приобретало действительно массового отечественного зрителя. Не требуя от него рефлексии, оно взамен предлагало эмоциональную вовлеченность. Рассказывая свои незатейливые истории, оно придавало им ранг мифологемы.
Рачительная Америка, правда, блюдет свое кино. Такие телевизионные программы, как AMC и TNT, показывают отечественные фильмы всех времен в режиме non-stop и звезды прежних лет, как и шлягеры, не уходят из национальной памяти. Национальному кино прочих стран (советскому в том числе) такие привилегии не даны.
Парадокс советского кино еще и в том, что «американизм», которым когда-то клялся авангард, привел к созданию феномена, получившего в мире известность как «русский монтаж». Меж тем как смена парадигмы в сторону «классического фильма» обернулась, перефразируя Грэма Грина, «тихой американизацией» советского кино.
Даже в условиях свирепства инстанций оно не сводилось к пропаганде. Слишком много было вложено в него таланта и той самой «достижительности», дефицит которой констатируют социологи в постсоветском социуме. Революционный взрыв – худо или бедно – на мгновение смешал все человеческие слои, дал дорогу худшему в человеке, но и лучшему, талантливому, открыл вертикальную мобильность. Силой этой взрывной волны еще вибрировали 30-е.
Сталинский режим, с одной стороны, широко утилизировал эти импульсы, присвоил их и наградил, с другой – острасткой Большого террора старался укротить их до стадии винтика. Но никогда «укрощение искусств» не может удаться до конца.
Good Day, America!
При всей противоположности кинодела в Америке и в СССР между ними можно усмотреть точки соприкосновения, хотя и приблизительные, исходящие из вовсе не похожих причин.
Разумеется, знаменитый Кодекс Хейса ведет свое происхождение как от голливудских резонансных скандалов, так и от активистов Католической церкви, а не от государства. Но мелочностью опеки и моралистическим пафосом он живо напоминает все советские инстанции разом. Не забудем, что он был так же инициирован на свою голову ведущим продюсерским корпусом, как вытеснение «буржуазного» фильма – советским режиссерским. Как то, так и другое оказалось бумерангом: акт самозащиты легко становится актом самозапрета.
Феномен послевоенного маккартизма и охоты на ведьм не только синхронен советской «борьбе с космополитами», но имеет в анамнезе ту же «холодную войну». Обе стороны хорошо постарались – и с доносами, и с «разоблачениями», и с «признаниями». Все же, то, за что в Америке платили карьерой, и то на время, в СССР – иногда ГУЛАГом, а когда и жизнью.
Не упустим из виду и то малозаметное обстоятельство, что сведение проката иностранных фильмов в СССР почти до нуля отнюдь не свело на нет отношения советского кинематографа с Западом.
Именно тогда сложилась та памятная лицемерная советская модель, когда западный фильм, ставши почти невидимкой на экране, сделался привилегией руководства и отраслевой элиты.
Меж тем как триумфы авангарда были пресечены, а западный фильм стал редкостью в отечественном прокате, советское кино не вовсе ушло с мирового экрана. Первые венецианские смотры 1932 и 1934 годов (предтечи знаменитого фестиваля) принесли успех советским программам и широкий заграничный прокат таким лентам, как «Путевка в жизнь» и «Веселые ребята». А в 1935 году, вслед за Венецией, состоялся и первый Московский международный кинофестиваль (кое-что от него в виде австрийского «Петера» с Франческой Гааль, диснеевских «Трех поросят» или цветной «Кукарачи», не говоря уже о Чаплине, перепало и нам, тогдашним зрителям). Но в основном отношения с мировой кинематографией ушли за рамку кадра.
Тощий и бледный отраслевой журнал («Пролетарское кино» – «Советское кино» – «Искусство кино») при всей инфицированности идеологией, отличался не только завидным вниманием к вопросам профессии, но и не упускал возможности оглянуться (критически, разумеется) на Запад. Старалась не отставать и газета «Кино», дожившая до 1941 года. Датируя автаркию проката рубежом 30-х, американский исследователь Джон Римберг отмечает, однако, «бесчисленные посещения США» посланцами советской киноиндустрии. Это может показаться парадоксом, если не принять во внимание, что модернизационный порыв первой пятилетки в свою очередь совершался в терминах американизации: «фордизма», «тейлоризма», не говоря о вечной мечте «догнать и перегнать».
Напомню, что в знаковом спектакле Театра Революции 1931 года «Поэма о топоре» (по пьесе Н. Погодина) знаменитая Бабанова в роли разнорабочей Анки наглядно обучала товарок «фордизму». Разумеется, посыл пьесы, что «стихийный» Степашка сумеет сварить лучшую нержавеющую сталь, нежели американские инженеры, не оправдался, как не оправдается надежда, что реальная кинопленка «Шостка» превзойдет «Кодак». Тем более важно было закупать за границей оборудование и обмениваться опытом.
После легендарного прорыва «Броненосца „Потемкин“» (кстати, Голливуд не преминул учесть опыт авангарда, как и немецкого экспрессионизма) Path, она же Road to Life («Путевка в жизнь»), и Jolly Fellows, они же Moscow Laughs («Веселые ребята»), еще имели масштабную прокатную судьбу в Штатах. Но удивляться можно не тому, что в дальнейшем советские фильмы шли в специальных кинотеатрах вроде Cameo или Eight Street Playhouse в Нью-Йорке. Удивительно, что советское кино и дальше продолжало бытовать на американских экранах, привлекая рядового, пусть и не массового, зрителя, а американская критика умудрялась регулярно рецензировать текущую советскую продукцию. Тот же Римберг приводит данные: в 1937–1938 годах 450 американских кинотеатров показали советские фильмы; за ноябрь 1938 года их просмотрели 200 тысяч человек. С другой стороны, в архиве РГАЛИ сохранились кое-какие документы (еще недавно носившие гриф «секретно») о прокатной деятельности Союз инторгкино и треста Амкино за тот же 1938-й. Список стран-партнеров содержит 27 названий, на первом месте США (57 фильмов, 1 млн. 600 тысяч посетителей). Список названий возглавляет «Ленин в Октябре». К весьма авантюрной истории этого образцового советского фильма-эталона меня еще вернет судьба студии «Мосфильм» в 1937 году…
Впоследствии, когда на посту начальника ГУКФ (Государственного управления кино-, фотопромышленности), случайный и недолговечный С. Дукельский сменит арестованного Б. Шумяцкого, он напишет ябеду в Комиссию партийного контроля при ЦК ВКП(б) и лично на имя Сталина, Молотова и Ежова, где инкриминирует предшественнику как раз экономический характер экспортной деятельности: «Прежнее руководство ГУК… исходило главным образом из необходимости выполнения экспортных и валютных планов, и поэтому продвижение советских фильмов на заграничные экраны происходило на чисто коммерческих началах…», в то время, как «размер выручки не должен был вытеснять политическую сторону вопроса». Таким образом фильму отводилась только лишь роль агитки. Меж тем с именем Бориса Шумяцкого, весьма неоднозначным в истории отечественного кино, связан один из самых ярких эпизодов советско-американских отношений на ниве седьмого искусства.
Киногород
Старый большевик Борис Захарович Шумяцкий был откомандирован в кино в 1930 году как администратор и хозяйственник. Он был назначен начальником вновь созданного «Союзкино»; в 1933-м – начальником ГУКФ, в 1936-м – заместителем председателя нового Комитета по делам искусств. Однако, написав книгу «Кинематография миллионов» (1935), он примет на себя также роль идеолога кино массового. Хотя наступившее после «чистки» 1929 года резкое падение производства никак не отвечало этой задаче…
Идея советского киногорода, подобного Голливуду, возникла на той волне пятилетки, когда оппонент монтажного и адвокат сюжетного и актерского кино Сергей Юткевич на Всесоюзном творческом совещании (1935) не чурался еще возводить драматургию «Чапаева» к классическим образцам американского кино (замечу, кстати, что «Чапаев» и вправду получил приз американской Национальной ассоциации критиков). Понятно, что, обещая дать стране 100–150, а то и 200 фильмов в год, Шумяцкий обратил взор в сторону «фабрики грез».
Возможность соревнования систем в пору Великой депрессии на Западе и ускоренной индустриализации в СССР еще не казалась абсурдной. Херстовская пресса не без опаски писала о «всячески вооруженном спруте» советского кино. Кинематографисты (даже такой коммерческий режиссер, как Сесиль Де Милль) отправлялись в страну «Потемкина» на поиски сюжетов. Со своей стороны, советские деятели (не забывавшие смотреть на буржуев «свысока») выезжали за рубеж «обмениваться опытом».
Кульминацией производственных отношений двух кинематографий стало путешествие делегации Шумяцкого за океан летом 1935 года. Часть делегации отправилась домой еще из Европы, но режиссер Фридрих Эрмлер (тогдашний руководитель «Ленфильма») и оператор Владимир Нильсен сопровождали Шумяцкого и дальше, в США.
Владимир Нильсен, Чарльз Чаплин и Борис Шумяцкий. США, 1935 год.
Два месяца делегация – точнее, Нильсен – знакомилась с производственной практикой американских студий. Нильсен досконально изучил весь процесс создания фильма – этапы, сроки, разделение труда, оборудование, технику. Помимо бойких репортажей в «Комсомолку», он написал высокотехнологичную книгу, которая, правда, не успела увидеть свет (она хранится в РГАЛИ, в его архиве). Что до истории киногорода, приведу, нарушая беглость, два документа, свидетельствующих о степени продвинутости проекта.
4 июля 1936 года газета «Кино» опубликовала сообщение:
ГУКФ признал наиболее подходящим местом для строительства киногорода район Байдары – Ласпи – Форос – мыс Фиоклета в Крыму… По положительным климатическим данным долина Ласпи намного превосходит все обследованные районы не только Абхазии, но и Крыма. Это обстоятельство даст возможность использовать долину для круглогодичных натурных съемок.
А еще год спустя очередные визитеры – на этот раз из Голливуда в Москву – сценарист Роберт Рискин и режиссер Фрэнк Капра (под прозвищем Каприскин они составляли «движитель» студии «Коламбиа»), будут встречно уговаривать съемочную группу «Волги-Волги» – того же Нильсена, Александрова и Любовь Орлову – не повторять американских ошибок и сразу перенести кинематографию на юг, ибо никакая техника не заменяет солнце. Впрочем, насчет техники Капра пояснил, что новейшее оборудование слишком дорого для небольших студий.
«Наши студии производят от 30 до 70 картин в год каждая… Сколько произвела в этом году картин ваша студия „Мосфильм“?» Покривив душой, Александров ответил, что аж двенадцать. «При такой программе дешевле делать картины старым кустарным способом, как в Европе, – сказал Капра и добавил: – Мне кажется, что именно в плановом государстве следовало бы давно перенести кинематографию на юг». «Кто поедет на юг?» – возразил Александров. «То же говорили в Америке в 24–25 годах, когда шло великое переселение в Голливуд» [178] .
Беседа эта состоялась 7 мая 1937 года, а 10 октября того же года Нильсен (еще в феврале награжденный орденом «Знак Почета») был арестован. И та же газета «Кино», которая иначе как «орденоносцем» его не именовала, теперь называла Нильсена «наглым проходимцем», который «разжигал ажиотаж вокруг порочной идеи создания киногорода, которая на практике привела бы к омертвлению крупнейших капиталов». Ну и конечно, говорилось о «чуждых» методах «конвейерного производства фильмов». Идея киногорода была, таким образом, похоронена вместе со всем руководством кино – и это тоже история «Мосфильма» в 1937 году…
Смешно, конечно, теперь – по окончании советской власти, столетия и даже тысячелетия, когда злосчастный Форос вообще оказался в другом государстве, – обсуждать в сослагательном наклонении вероятность советского Голливуда. С одной стороны, ведь построили же Днепрогэс, Магнитку, ЧТЗ (Челябинский тракторный завод) и СТЗ (Сталинградский тракторный завод). С другой, как ни кинь, конвейер действительно не отвечал установке на «искусство», на «душу» и проч. С третьей, кто и вправду согласился бы покинуть столицы? Но с четвертой, почему бы не случиться кинематографическому Новосибирску? Ведь жила описанная Ильфом и Петровым Одесская киностудия – и продолжает жить…
Закончу это гадание на гуще советской истории кинокурьезом из книги Шумяцкого. В зените кинематографических мечтаний, на Московском фестивале 1935 года (кстати, старейшем после Венеции), «бронзу» получили мультики Диснея, в том числе «Три поросенка». Они даже вышли на отечественный экран, оставив нам на память лихой мотивчик «Нам не страшен серый волк». Может быть, этим подарком мы, советские дети, были обязаны тому, что в розовых поросятах идеологически бдительный нач-ГУК увидел типичный пример «аполитичности». Меж тем как на самом деле именно неунывающие поросята озвучили своей залихватской мелодией Who’s afraid of the big bad wolf «Новый курс» Рузвельта, став его эмблемой и, значит, политическим шлягером. Кое о чем Шумяцкий все же догадывался. «Мораль диснеевских фильмов, – пишет он, – невысока. Это обычная капиталистическая мораль». Если два братца были разгильдяями, «то третий брат, отличавшийся трудолюбием, как и полагается капиталисту, построил каменные палаты». Эта оговорка по Фрейду (трудолюбие = капиталист) как нельзя лучше демонстрирует различие между американскими values, иначе говоря, ценностями, и российской версией американизма – не трудолюбие, а энтузиазм, подвиг, дело чести, доблести и геройства. Так, может быть, и вправду не подошел бы советскому экрану киногород с его бесперебойными съемками и десятикратной продукцией? Может быть, недаром заметил Капра, что американская техника обгоняет режиссеров – зато советская отсталость вечно располагала и их к подвигу?
Время-как-родина
Советско-американские кино-отношения, как отраслевые, так и общественные (не говоря об известной любви Сталина к Голливуду), – это отдельная, полная тайн, обманов, страстей и бюрократических изысков тема для исследования. «Великое советское кино», живущее в автономном режиме соцреализма, если и было отделено «железным занавесом», но взгляд не отводило от Голливуда. Взгляд из Америки на советское кино был систематичнее, спокойнее и уравновешеннее. Но предлагаемое ниже сличение отдельных лент из ретроспективы Sov-Am прямого отношения к этому не имеет. Случаи перелицовки сюжета встречались (например, фильм «Тринадцать»), но нечасто. Прямые влияния тоже были избирательны (все тот же Александров). Сравнительные программы ретроспективы зиждутся не на этом.
В основе сравнения – смыслообразующий мотив фильмов, некий pattern, указывающий на месседж. Подобные мотивы диктуются чем-то более универсальным, чем текущая идеология или политическая система. Они актуализируют созвучные темы из кладовых культуры, аранжируя их на свой лад.
Разумеется, столь стройной системы соответствий, как «кино тоталитарной эпохи», американский фильм не предлагал. Сходные мотивы располагались веером, в разных направлениях. Если что их и объединяло, то месседж в его самом общем виде. Как правило, то послание, с которым фильм обращается к зрителю, в советском и американском кино имело противоположный вектор. Ограничусь несколькими примерами.
Сходность мотивов и противоположность морали особенно наглядны в случае экранизации одного и того же первоисточника. В качестве примера годятся экранизации evergreen романа Стивенсона «Остров сокровищ» – американская (Treasure Island,1934, MGM; режиссер В. Флеминг) и советская (1937; Союздетфильм, режиссер В. Вайншток).
Отечественная версия была едва ли не последней эскападой бравурного правления Шумяцкого. Парадоксальным образом она попала под огонь критики как раз за «советизацию» приключенческого сюжета. Охота за сокровищами «для себя», ясное дело, не могла вдохновить руководство ГУКа, и в происходившее в XVIII веке действие фильма был добавлен мотив борьбы… Ирландской революционной армии за независимость! Сокровища нужны были для ее вооружения (надо сказать, что на докладе в любой западной аудитории явление на экране пресловутой ИРА вызывало нервный смех). Кроме идеологизации сюжета, была в фильме еще одна экстраваганца: надеясь залучить любимицу советского зрителя, австрийскую знаменитую травести Франческу Гааль, мальчика Джима переделали в девушку Дженни. С иностранкой не получилось, но роман Дженни с доктором Лайвеси далеко увел действие от романа. В эпилоге переодетую Дженни принимали в армию повстанцев, и речь их предводителя мало чем отличалась от песни «уходили комсомольцы на Гражданскую войну».
В переломный момент ареста Шумяцкого (как и всей верхушки кино) даже зрительский успех и высокий бокс-офис не спасли фильм от разгрома и от эпитета «вредный». Разумеется, это было делом очередной конъюнктуры – давно ли сам Шумяцкий громил Эйзенштейна за «Бежин луг»?
Американский фильм был ближе к оригиналу, но и он не обошелся без отсебятины, не менее знаковой. Картина изначально была поставлена на популярную пару – детскую звезду Джекки Купера (Джим) и знаменитого Уоллеса Бири (Длинный Джон Сильвер). Коль скоро по сюжету они то и дело оказывались заложниками друг за друга, в кино между ними возникала дружба, и в финале Джим тайно отпускал пленника восвояси, а бывший предводитель пиратов, в свою очередь, произносил прочувствованную речь о будущей экспедиции, в которой он станет участвовать уже как «честный Джон Сильвер» – его наставила на путь истинный привязанность маленького Джима.
Таким образом, если в нашем случае месседж был «революция», то в заокеанском – «доброе сердце». При всем разнообразии тем и сюжетов, эту оппозицию можно признать интегральной для всего корпуса советских и американских лент той поры.
Однако тут, как и там, tour de force картины служили пираты, и мы, советские ребята, еще долго и с воодушевлением распевали песенку:
а любимым персонажем был тот же самый bad Джон Сильвер в веселом и талантливом исполнении хромого Осипа Абдулова. Таким образом, уже эти два фильма очерчивают алгоритм сравнения: общий структурный мотив при разнице фабулы и противоположный месседж; при этом – короткое замыкание сходства иногда по самому неожиданному поводу.
Интересно, что в «Нью-Йорк Таймс» (17.01.38) можно найти изложение всех отечественных претензий к советскому «Острову сокровищ» (включая якобы «растрату государственных средств»).
Кадры из фильмов «Город мальчиков» (слева) и «Путевка в жизнь».
«Путевка в жизнь» (1931; Межрабпом, режиссер Н. Экк) и «Город мальчиков» (Boys Town, 1938; MGM, режиссер Н. Торог), несмотря на разрыв во времени, обнаруживают даже более структурного соответствия, чем экранизации общего первоисточника. Оба фильма посвящены попыткам справиться с проблемой трудных подростков (при этом, разумеется, русская беспризорщина, вышвырнутая на улицу годами Гражданской войны и разрухи, мало похожа на «делинквентных» мальчишек американского «тупика»). Оба фильма имеют документальную основу (это, кстати, одно из «замыканий», типичных для Sov-Am). В анамнезе русского сюжета – история Болшевской коммуны, основанной чекистами; американского – опыт патера Флэнэгана, чья детская коммуна в Небраске просуществовала два десятилетия. Фабула, как обычно, несходна, но «перековка» трудного из трудных – вожака беспризорных Мустафы (его играл башкирский поэт Кырла) и гангстерского отродья Уитти Марча (Микки Руни) – несущий структурный мотив в обоих фильмах.
Поразительно, но «Путевка» – первая «говорящая картина», ставшая к тому же отечественным «хитом», признанная в Венеции одним из лучших фильмов года, получившая мировой прокат и оцененная американской прессой, дома была разругана вдрызг (в том числе знаменитым Карлом Радеком) как «поражение на идеологическом фронте», как далекая от требований пролетарского искусства, буржуазная, сентиментальная лента, не достойная даже правильных «попутчиков». Пройдет еще немного времени, и сама пролеткультовская критика будет в свою очередь разгромлена, расстреляна, а не то так «перевоспитается» куда живее и радикальнее, чем Мустафа. Картина же, заслуженно, войдет в золотой фонд советского кино…
Семь лет спустя американская лента и вправду предъявит все, в чем левая критика обвиняла «Путевку»: общечеловеческую борьбу «добра» и «зла», буржуазную филантропию, а сверх того еще и христианскую ноту. Отца Флэнэгана, не уступая Николаю Баталову в роли чекиста Сергеева, отлично сыграет Спенсер Трэси.
При этом надо не забыть знаковое различие, уже упомянутое выше в связи с советско-нацистской ретроспективой. Если злонамеренный Марч, даже попав в гангстерскую перестрелку, спасется и «перевоспитается» благодаря преданности маленького Пиви, то Мустафа будет убит бандитом Жиганом накануне пуска железной дороги, построенной бывшими хулиганами из его «малины». Религиообразующий мотив жертвоприношения зато объединит сходные картины авторитарных режимов: советского, немецкого и итальянского.
Марчу погибать не понадобится – он просто вернется в лоно веры.
Примеров такого «подобия – противоположности» можно привести немало, вплоть до «Кубанских казаков» (первоначальное название «Ярмарка»), рифмующихся с американской «Ярмаркой штата». Но я остановлюсь на паре всячески знаменитых лент – «Цирке» Г. Александрова (1936, «Мосфильм») и «Ниночке» Э. Любича (Ninotchka, 1939; MGM).
Оба фильма были экранизациями, оба стали гордостью своих кинематографий, оба оказались завидно любимы зрителями и расхвалены прессой, оба украшены именами главных звезд своей «системы» – всемирной Греты Гарбо и социалистической Любови Орловой.
На первый взгляд, между историей американской циркачки, бежавшей из Штатов из-за своего черного ребенка и занесенной судьбой на гастроли в Страну Советов, и эмиссаром органов Ниной Якушевой, посланной из Страны Советов в Париж, чтобы продать конфискованные драгоценности великой княгини, общего мало, почти ничего. В одном случае действие комедии с уклоном в мелодраму происходит за кулисами цирка, в другом – в фешенебельном парижском отеле против Эйфелевой башни.
На самом деле это почти зеркальная история женщины, которая, встретившись с нежданной любовью, меняет не только страну пребывания, но и политическую систему. Станции этой «перековки» эквивалентны, если и не тождественны. Первый поцелуй и последний поцелуй Любича у Александрова хоть и замещается гэгом, но означает ту же победу любви. Перемена дресскода символизирует переход в другую систему ценностей: Любовь Орлова отказывается от «буржуазных» нарядов и переодевается в девственно-белую форму советских спортсменов. Грета Гарбо тайком покупает замысловатую «буржуазную» шляпку и осваивает вечернее платье. Обе становятся невозвращенками. Одна принимает при этом сторону коллективизма (приобщение Марион Диксон к массовой песне «Широка страна моя родная» – это еще и приобщение к коллективу), другая – индивидуальной любви.
Обеим звездам пришлось при этом выйти за привычные рамки. Если Александров влюбил советских зрителей в американскую циркачку Марион Диксон (каковой Орлова и осталась для зрителей), то Любич, заставив инфернальную Грету Гарбо единственный раз в ее карьере расхохотаться, «очеловечил» замороженную советскую функционерку. «Гарбо смеется» было избрано слоганом фильма, и дива оказалась отличной комедийной актрисой.
К «странным» совпадениям фильмов относится непредвиденный встречный a parte – антиамериканский и антисоветский фильмы как будто обмениваются ударами рапиры. Если «Цирк» начинался на территории США, и Александров квалифицированно воспроизвел типовой американский сюжет погони – преследования Марион разъяренной толпой, то Любич очень похоже скопировал парад на Красной площади, в котором участвует Ниночка. Именно такой парад послужил эпилогом «Цирка»; но коль скоро для Ниночки это нижняя точка ее судьбы, то для Марион – высшая.
Я скоро привыкла к тому, что подобные «короткие замыкания» случаются без предупреждения почти в любой паре картин ретроспективы, и уже не удивлялась им.
Вот два инженера, советский и американский, склоняются над макетами своих сооружений.
В американском фильме «Я – беглый каторжник» (I am a Fugitive from a Chain Gang, 1932, WB; режиссер Мервин ЛеРой) протагонист становился успешным и творчески состоятельным инженером, сбежав с каторги и ощутив себя свободным человеком; зато в советском фильме «Заключенные» (1936, «Мосфильм»; режиссер Е. Червяков) инженер-вредитель, напротив, «перековывался» и вдохновлялся на неожиданные технические решения лишь в лагере, на Беломорско-Балтийском канале под руководством (точнее под конвоем) чекистов.
Если в советской «Машеньке» (1942, «Мосфильм»; режиссер Ю. Райзман) трех девушек из техникума поселяли вместе в общежитии, то в американской «Китти Фойл» (Kitty Foilye, 1940, RKO; режиссер С. Вуд) они сами снимали общую однушку ради экономии. Машеньке ее ухажер как бы в знак обручения дарил туфли, Китти ее кавалер – платье…
Самое удивительное, что в двух картинах о «крае земли» (тема общая для обеих стран-континентов), вовсе разнородных, чтобы не сказать противоположных по стилю, пунктир мотивов совпадал почти буквально. «Аэроград» А. Довженко (1935, «Мосфильм» и «Украинфильм») – кинематографическая поэма; «Порождение Севера» (Spawn of the North, 1938, Paramount; режиссер Генри Хэтэуэй) – мелодрама; но просторы Аляски и Дальнего Востока почти что смотрятся друг в друга. Там и тут речь идет о паре друзей; о вторжении в пограничный суровый мир «чужого»; о предательстве друга и о вынужденном выстреле в друга. Даже орнаментальное присутствие аборигенов роднит оба фильма…
Грета Гарбо (слева) в фильме «Ниночка»; Любовь Орлова в фильме «Цирк».
Странно, но на любом докладе эти нечаянные пере клички всегда больше интриговали слушателей, нежели очевидная и ожиданная противоположность месседжа (в «Порождении Севера», к примеру, «чужим» был русский рыболовный пират, в «Аэрограде» – японский диверсант).
Отвечать на вопросы «Почему так похоже?» мне всегда было затруднительно, хотя бы оттого, что ответ представлялся в виде некоего глобального сквозняка поверх стран и систем, для которого кроме затертого «духа времени» я не могла найти подходящего слова. Недавно, и вовсе по другому поводу, такое слово мне попалось у немецкого историка Карла Шлегеля. Это было слово-цитата из переводного Эренбурга Zeitheimat. Я не поленилась найти первоисточник – немецкий перевод его книги «Виза времени» (1928), и там оно стояло на нужном месте и в нужном значении общего времени, «времени-как-родины». Разумеется, мне захотелось узнать, как это емкое понятие значилось у автора на родном языке. Увы, уже в русском издании 1931 года все придаточное предложение было вымарано вместе с замечательным словом Zeitheimat. Быть может, его и не было у Эренбурга вообще. Может быть, это подарок немецкой грамматики, которая позволяет склеивать слова, образуя дополнительные смыслы; возможно, это не переводимая обратно, на язык оригинала, находка переводчика Ханса Руоффа. Я благодарна ему за эту Zeitheimat, за общее «время-родину».
Эту «время-родину» (30-е годы) еще лихорадило индустриализацией – «тейлоризмом» и «фордизмом» (в СССР в модальности «догнать и перегнать»). Еще Великая депрессия отягощала Запад «гроздьями гнева», а Страна Советов гордилась своим энтузиазмом. Еще советских инженеров посылали учиться на Запад, зато их коллеги с Запада ехали трудиться в «страну будущего», не знавшую кризиса и краха биржи. Еще большевики сулили раскрепостить строителей социализма от оков быта – в то время как бесчисленные кафе-автоматы и прочие общепиты (прообразы фаст-фуда) уже реализовали эти посулы в США. Женский пол, стриженый и эмансипированный, пополнял ряды трудящихся в обоих полушариях: пролетариата «белых воротничков» – в Штатах, трактористок и метростроевок – в СССР. Если Америка все еще была Новым Светом, то Россия – сверхновой страной-«подростком». Если всемирный любимец Чарли Чаплин едко высмеивал конвейерную цивилизацию текущего времени, то наш местный драматург Н. Погодин воспевал цивилизацию ГУЛАГа. Еще вовсю шло «соревнование двух систем» – на разных континентах, но в пределах одного и того же «времени-родины»…
Подозреваю, что именно Zeitheimat, вопреки всем политическим полярностям, насыщало «важнейшее из искусств» суммой своих реалий, мифов, мотивов и структур.
Я даже думаю, что в самих механизмах создания «кинематографа всеобщей мечты» у них и у нас было заложено если не прямое сходство, то некий содержательный параллелизм.
An Empire of their own
[181]
В конце 80-х годов прошлого века в США вышла примечательная книжка Нила Гэблера «Собственная империя. Как евреи изобрели Голливуд» (Neal Gebler. An Empire of Their Own. How the Jews Invented Hollywood, 1989). В хорошо изученную историю кино Америки она внесла новый фрейдообразный, или скорее юнгианский, аспект.
Заголовок ее был извлечен из романа Скотта Фитцджеральда «Последний магнат», а презумпция постулирована автором уже в эпиграфе: («„Американскую мечту“ изобрели евреи»).
Эта книга начинается с парадокса, – пишет автор, – как, впрочем, и сам Голливуд. Парадокс состоит в том, что американская киноиндустрия – которую Уилл Хейс, президент первой Ассоциации кинопродюсеров и кинопрокатчиков Америки… назвал «квинтэссенцией» того, что мы понимаем под словом «Америка», – была основана и более тридцати лет управлялась евреями, выходцами из стран Восточной Европы: вряд ли можно сказать, что этот тип подходит под определение «квинтэссенция Америки»… Меж тем более всего этим беглецам из Старого Света хотелось быть – и слыть – американцами, а не евреями: им хотелось заново создать себя на новом месте [182] .
Неудивительно, что в наши дни общемировой вспышки этничностей на пороге глобализации, излагая биографии голливудских отцов-основателей, автор формулирует тему в ныне модных этнических терминах, оставляя за кадром немодные социальные. Это придает книге оттенок сенсации. Меж тем чем-то эти парадоксы нам неуловимо знакомы: создание «нового человека» («перековка»); виде́ния народной революции, навеянные детьми из «хороших семей»; Пролеткульт, создатели которого были чем угодно, только не пролетариями…
Бедные иммигранты из Восточной Европы, которым было высокомерно отказано в способности воспринять «ценности» Нового Света, оказались, по Гэблеру, на его берегах, когда новорожденный аттракцион движущегося изображения был уже изобретен, но еще не востребован и остался вне поля зрения как финансов, так и культуры. Они усыновили малолетку-беспризорника, перевезли с неласкового восточного побережья в солнечную Калифорнию, построили киногород. И если в реальности они не могли осуществить свою преданность новой родине, войти в коридоры ее власти и денег («интегрироваться в общество»), то в мире виртуальном, в павильонах студий и на экране
евреи могли просто-напросто строить новую страну – империю, в которой они имели гарантии не только быть принятыми, но еще и править. Они стали строить свою собственную империю по образцу Америки… Они создали ценности и мифы, традиции и архетипы… Это была их Новая Земля, и открытие ее останется, пожалуй, главным взносом еврейских иммигрантов в историю Соединенных Штатов. Экранная Америка – их самое долговечное наследство… Поразительно, что продукт, ими созданный, идеальную «копию» Америки… голливудским евреям удалось внедрить в сознание и самих американцев… Об Америке уже невозможно думать, не думая о кино [183] .
Говоря коротко: создавая образ страны на пленке, они тем самым преображали ее в жизни, и это наименее кровавый вид утопии.
Вынесем за скобки слово «еврей», вечно чреватое избытком эмоций, и извлечем квадратный корень из постулатов Гэблера, развернутых в биографиях первого и второго поколения киномагнатов. Группа изгоев, наделенная способностями, но лишенная соответствующей ментальности и статуса, заворожена подобно фицджеральдовскому Гэтсби зеленым огоньком мечты, светом «будущего неимоверного счастья». При этом (как его же Стару) им достался для исполнения желаний эрзац волшебной палочки – целлулоидная пленка. Это был своего рода компенсаторный механизм, но именно поэтому он апеллировал ко всем и в этом виде стал «американской мечтой».
Кадры из фильмов «Волшебник страны Оз» (реж. В. Флеминг, 1938 г.; слева) и «Золушка» (реж. Н. Кошеверова, 1947 г.).
Разумеется, всякая аналогия условна и неполна, она лишь местами соприкасается со своим двойником, но что-то важное она проявляет. В России так называемая «творческая интеллигенция» (в нашем случае кинематографисты) устремилась в революцию, завороженная обещанием будущего неимоверного – и притом всеобщего – счастья. На правах в лучшем случае «попутчиков», социальных отщепенцев, но с той же потребностью причаститься «великому чувству по имени класс», куда, напомним, их не принимали (происхождение, индивидуализм, моральный облик и проч.). Их первый компенсаторный порыв создал на экране возвышенный и грозный образ революции – и великое советское кино (без кавычек) покорило мир.
Гораздо меньше это относилось к населению и кассе: ведь они были революционерами, в том числе киномышления (недаром американская компания «Парамаунт» отвергнет эйзенштейновский проект фильма о Зуттере как некоммерческий).
«Великое советское кино» второго призыва приобщит к себе население, создав для него, подобно Голливуду, его собственный идеализированный образ, – и в этом соцреализм подобен «фабрике грез». Или, наоборот: голливудскую «фабрику грез» можно считать американской версией соцреализма. Второй призыв осознает, что маяк не революция, а партия; но это не освободит его участников от изгойства, чисток, покаяний (как у Ильфа и Петрова: «эклектик, но к эклектизму относится отрицательно»), от арестов и расстрелов. Правда, в 1937 году их примут в «народ», назвав в Сталинской конституции «советской интеллигенцией», но даже условия «большой сделки» не узаконят интеллигенцию вполне. В памятный период ждановщины многие опять окажутся «безродными космополитами» (эвфемизм все того же «еврея»). Парадоксальным образом за океаном маккартизм приравняет еврея к коммунисту. Быть может, на «зерно» (по Станиславскому) намекнула Марина Цветаева, сформулировав, короче не бывает: «Поэты – жиды!» Поскольку творчество есть отщепенство. Но и завидная компенсация…
Таковы вкратце параметры сравнения кинематографий двух систем…