Ночь в тропиках наступает внезапно. Стоит солнцу скрыться за горизонтом, как небо заметно снижается, облака темнеют и цепляются друг за друга фиолетовыми краями. Ночь паранджой ложится на город, улицы сливаются с тьмой, и желтые глаза фонарей начинают загадочно мигать сквозь густую, уставшую от дневного зноя зелень.

Еще полчаса назад солнце только прощалось с моим окном, протягивая последний луч Александру Блоку, и поэт свысока следил за игрой теней на полу, и вот уже на стене остался лишь темный прямоугольник со светлым пятном посередине. Из всех углов пустого дома смотрит плотная тьма, на душе неуютно и одиноко, и я скорее включаю свет.

С городского минарета азанчи призывает мусульман к вечерней молитве. «Алла акбар»… Печально-пронзительный тенорок взмывает в темноте еще в беззвездное небо, как, наверно, и сто, и двести лет назад. Только сейчас он записан на пленку и многократно усилен знаменитой японской техникой. С этой мольбой, падающей на притихший городок, приходит непонятная тревога.

Здесь, в чужой стране, нам непонятно многое. И неторопливый, но шумный народ, и речь, и кроткое скольжение женщин под чадрой, и неистовое поклонение богу, и эта печаль, разлитая в сумерках вечерним азаном.

В доме тихо. Ни радио, ни телевизора. Гнетущее безмолвие. И тут подает голос сверчок. Звонкое веселое цирканье разносится по всему дому. Что ему азан, если он безбожник? Пришла ночь, пора обходить свои владения.

Сверчок беспечально убеждает меня:

— Все хорошо. Мир прекрасен. Я здесь. Дом обжит. Какое одиночество? Слышишь, как я пою? Пою, значит, все в порядке. Никаких землетрясений. Никаких наводнений. Тишина на тысячу верст. Разве не это главное? И я счастлив. И могу стрекотать. А вы молитесь богу. У меня дела и дефицит времени…

Сверчок живет у нас давно, месяцев девять, а может, жил в этом доме и до нас. Устроился он где-то за неподъемно-массивной мебелью на кухне, и увидеть его нам не удается. Я еще только поднимаюсь со стула, чтобы пойти на звук и попытаться взглянуть на скрипача-невидимку, а он уже чутко и испуганно замолкает.

— Ишь, богохульник, — посмеиваюсь я. — Не из храбрых ты, однако. А ухо у тебя замечательное…

Я затихаю. Сверчок дважды бросает короткое пробное «цирк», выжидает минуту-две и снова самозабвенно заливается.

«Цирк-цирк-цирк…»

Цирк да и только. Как он, такой маленький, может озвучить весь дом?

Прикрыв глаза, я вслушиваюсь в бесконечное стрекотание. Не знаю, в который раз я делаю это за год жизни в тропиках. Может, в десятый, может, в полусотый. Но каждый раз слышу одно и то же — вдохновенное, шальное, неумолчное стрекотание кузнечиков в июльском разнотравье родного Урала. Они, конечно, голосистее. Да и что удивительного? На просторе и поется вольнее. Очутись я сейчас на лугу, в росистых лиловых зарослях материнки, да разве я бы не запела?

Я плотнее закрываю глаза и ухожу в луга. Слышу шорох подмятого журавельника, чувствую под босой пяткой теплую шершавость давно не хоженной тропы. Скорбят шмели, отыскивая что-то свое совсем близко от меня. Над ними вьются прелестные бабочки-голубянки, но шмели — даже странно! — сердито ворчат на них и улетают следом за толстыми и басовитыми шмелихами. Томится, запутавшись в травостое, одинокая березка-подросток. А кузнечики стрекочут, стрекочут. И знакомо-знакомо, щемяще-щемяще пахнет чебрецом…

Я невольно делаю глубокий вдох и соскакиваю: в духовке доходит хлеб, который мы печем сами из рисовой муки. Не желая того, я стою, изучая запах горячего хлеба. Теплый, сытный, добрый запах хлеба. Но… не Русью пахнет, нет, не Русью…

Возвращается сын.

— Не догонишь, не догонишь, — кричит он в дворовую темноту. — Мам, а папа хвастался, что догонит, а сам на полдома отстал. — А где тетя Галя? Мы думали, ты не одна.

— А я и не одна. Со Свирькой.

— Все поет?

— А что еще ему делать?

— Говорят, на чужбине и собака мила, — усмехается папа, закрывая за собой тяжелую дверь. — Глядишь, мама внесет уточнение в народную мудрость.

— Как у него так получается? Он, что, коленками стучит?

— Ерунда какая! Ты смотри, в школе так не заяви. Засмеют.

— Почему?

— У сверчка одно крыло над другим. Одно крыло — скрипка, другое — смычок. Послушай сам, как он пилит.

Трель становится трескучей и почти непрерывной. Сверчок ошалело заливается, словно радуясь, что наконец нашел терпеливых и достойных слушателей и может показать все мастерство и весь репертуар.

— А по-моему их два, — неуверенно предполагаю я.

— Исключено.

— Почему?

— Ни один сверчок не пустит другого в свои владения. А если их два, то одному сегодня не сдобровать.

— Он его убьет, пап?

— Нет. Он ему откусит ус, и самозванец сам уберется. Такой у них, сверчков, неписаный закон: драться до потери усов. Потерял усы — потерпел поражение. Знай, сверчок, свой шесток, не лезь не в свои сени.

— На самом деле? — удивляюсь вместе с Андреем.

— На самом деле. Полевой сверчок злее — он съедает противника. Дикарь, он и есть дикарь, что с него взять. Домовой сверчок щадит. Иди, куда хочешь, кому ты безусый нужен. Попробуй вернуть былое уважение.

— Надо же, какая человечность, — иронизирую я. — Пощипал и отпустил. И враг наказан, и совесть чиста…

Что-то не нравится мне в моей собственной иронии. Что, не пойму.

— Пап, а для чего ему усы? Может, он без усов и сам умрет?

— Вот этого не знаю. Не биолог, инженер я. Но, думаю, без усов можно и прожить, хотя, пожалуй, и нелегко ему придется. Ведь для чего-то они ему даны все-таки… Но что один из битвы выходит безусым — совершенно точно. Попробуй утром отыскать, убедишься.

— Ты шутишь…

— Спорим на пельмени?

— Давай! — подхватывает сын, явно боясь, что отец передумает или мать остановит. — А если проиграешь?

— Придется мне месить тесто.

— А как мы его найдем?

— Во-первых, это не моя забота, а твоя. Во-вторых, об этом надо было думать до пари. Резонно?

— Резонно.

— Вот и посмотрим, любишь ли ты пельмени…

Утром Андрей вместе со мной берется за уборку. Впервые в жизни он охотно держит в руках швабру и вполне сносно работает: приседает над каждой соринкой, заглядывает под тяжелые портьеры, подолгу водит тряпкой под диваном и кроватями. Никакого сверчка, конечно, нет. Особую надежду он возлагает на кухню.

— Мам, давай за шкафы воды плеснем.

— Зачем?

— У Вовки мать все время так сверчков выживает — кипятком из чайника.

— Кипятком не выживают, а убивают.

— Мы же не горячей будем, а холодной, чтобы только испугать.

— Если холодной, попробуй.

— Мам, а ты за что сверчков любишь?

— Да просто всех за что-то надо любить, — устало отговариваюсь я, вспоминая вчерашнее видение: луг, кузнечиков, надломленный журавельник.

— И тараканов? И комаров? — возмущается сын.

— Ой, сдаюсь, сдаюсь, тараканов не люблю и любить не советую. Комаров тоже, особенно малярийных.

— А остальные, что ли, лучше?

— Конечно. Уральские, например. Они же ангелы по сравнению с тропическими.

— Все равно кровь сосут. Их всех лупить надо.

— А ты в лес хочешь?

— В лес? — переспрашивает Андрей.

— Да, в лес.

— Ну, хочу, а что?

— А в немой лес хочешь?

— Как это в немой лес?

— Без птиц.

— Разве лес без птиц бывает?

— Будет, если всех комаров убить. Птицы с голоду пропадут.

— Все?

— Не все, разумеется.

— Что им, кроме комаров есть некого?

— Почему некого? Есть муравьи.

— Нет, муравьев нельзя, они полезные.

— Но птицы этого не знают.

— Да-а…

Все щели на кухне залиты водой. По каменному полу растекаются лужи. Вода выносит из-под плиты и шкафов все, что угодно: пыль, крошки, мандариновые корки, обертки от конфет, — но только не сверчка. И корки, и обертки — проделки Андрея, и ему не очень приятно, что они обнаружились. Он заметно теряет интерес к уборке. Любопытство не утолено, пельмени ускользают. Не вымыт лишь коридор, а в нем все на виду: он пуст. Открыв дверь, я выставляю ведро на крылечко и в последний раз выжимаю тряпку. Остался угол, где стоят Андрейкины сандалеты, и именно из-под них вдруг выскакивает сверчок. От неожиданности я роняю тряпку и зову сына.

— Ты же его закопала под тряпку, — волнуется он.

— Я не хотела. Доставай скорей сам. Я его боюсь.

— Ты что, девчонка, что ли?

Стоя на коленях, он расправляет мокрую тряпку, ощупывая каждый сантиметр, и бесстрашно вытаскивает на свет маленькое невзрачное насекомое. Острые колени сверчка зажаты между двумя пальцами.

Удивительный народ — мальчишки, могут спокойно взять в руки любую тварь. Девчонки бы уже пищали на весь двор.

А что, собственно, значит, «любую тварь»? Тварь — творить — творение…

— Мам, а он, правда, без уса.

— Да ну?

— Смотри!

Я разглядываю сверчка, поворачивая руку сына то влево, то вправо: один ус у сверчка на месте, другой перекушен.

— Трус, сбежал, пожалел второй ус, — осуждает Андрей.

— Может, не он, а тот, другой, его пожалел? — спрашиваю я не то сына, не то себя.

— И куда его теперь?

— Не убивать же, если они друг друга пощадили.

— Пойду, выпущу…

Я стою с мокрой тряпкой на пороге, очень, наверно, смешная и растерянная, если глянуть со стороны.

— Ушел?

— Нет, сидит под кустом.

— Ничего. Пусть поразмыслит немного да мотает на оставшийся ус. Впредь будет умнее.

Придется браться за пельмени — проспорили.

А второй сверчок где-то забился в угол до вечера. Ни звука. Поди угадай, что у территории есть хозяин, что он начеку и готов оторвать ус любому за свои квадратные метры. Правда, убить другого он себе не позволит…

Сверчок и человечность. Вот что смутило меня в моей иронии. Два далеких друг от друга слова внезапно очутились рядом и приковали к себе необычностью соседства. А необычно ли оно? Не удивительно ли оно только для таких, как я, пожизненно прописанных в городских асфальтовых зонах? Коснулась ногой земли — не через бетон, а напрямую, — поразилась ее многоликости и вот унесу это как крохотный эпизод в этажи завтрашнего города.

А он молчит, мой маленький сосед по планете. Молчит, продолжая задавать вопрос за вопросом…