Когда я слышу слово «ларь», я ставлю рядом слово «голод».

После войны мы около шести лет жили в бараке, в шумном рабочем поселке, который приютился рядом с крановым заводом. У нас были две просторные комнаты, не столько просторные, как я теперь понимаю, сколько пустые. В них стояли три койки с пыльными перинами, доставшимися от бабушки, толстоногий стол, пять табуреток и одежный шкаф с замысловатым резным кокошником. Все, кроме, разумеется, коек, сколотил наш отец, работавший плотником на стройке. Доски он строгал возле стайки, где мы держали сначала козу, а потом корову, собирал же — подгонял, зачищал шкуркой, травил марганцовкой, покрывал лаком — уже дома, и не только комнаты, но и весь барачный коридор надолго пропитывался запахом красок.

А еще у нас стоял ларь, около двух метров в длину. Он занимал одну стену целиком и служил кому-то из нас кроватью. Ларь был выше табуреток, и мы на нем сидели, удобно свесив ноги или болтая ими под столом, что всегда сердило и выводило мать из себя. Одноклассники — мои и брата — иногда спрашивали, что у нас там. Мы гордо и таинственно, должно быть, повторяя отца, отвечали:

— Энзэ.

В ларе хранилась пшеница. Где, когда и как раздобыл ее отец, никто из нас не помнил. Скорее всего, кто-то расплатился зерном за работу. Зато прочно осело в памяти, что нам не полагалось проявлять интерес к энзэ: там, утопив глубоко в зерне, мать приберегала к праздникам кулечки с леденцами, дешевой карамелью или с орехами, которые присылала изредка из деревни наша бабушка.

Каждую весну — по веснам было особенно голодно — соседка тетя Шура говорила матери:

— Да свезите вы зерно на мельзавод, накормите детей досыта. И меня на блины хоть раз позовете. Что вы гноите его?

Мать испуганно шарахалась от беспечной советчицы. Пролившая в войну немало слез над нами, голодными, она и слышать не могла о мельнице без смятения.

Хлеб в магазинах шел по карточкам. Мы, слава богу, ни разу их не потеряли и не проворонили расторопным карманным воришкам, что частенько случалось в послевоенных очередях с другими. Но хлеба нам всегда было мало. И потом еще, когда отменили карточки, мы не раз сидели впроголодь: то хлеба привозили меньше, то некогда было стоять в очереди, которую занимали с пяти-шести часов утра. Впрок купить не удавалось — продолжала существовать норма: две булки на руки. Белый хлеб семья отдавала отцу. Он с войны вернулся с разрушенным здоровьем и подолгу лежал в больнице. Но и тогда ни мать, ни отец даже глазом не повели в сторону энзэ. Ларь оставался неприкосновенным.

Проходили не месяцы — годы. Соседка уже не советовала, а откровенно посмеивалась:

— Скоро, Григорьич, новую квартиру получишь. Ты в передовиках, тебе раньше всех дадут. Так мужики говорят.

— То, что говорят, Шура, проверять надо, — уходил от ответа отец. — Говорим мы много, да не все по-говореному выходит.

— Будет заливать-то. Все знают, что ты в списке первым остался. Куда ларь денешь? Неужто с собой повезешь? Подари нам на память. Война уж когда кончилась, а вы все с ним мыкаетесь.

— Хорошая ты баба, Шура, — отец неспешно клал ногу на ногу, обхватывал колени руками и, раскачиваясь на табурете, обдумывал, как бы помягче сказать то, что вертелось на языке. Потом с деликатнейшей улыбкой произносил: — Да уж больно ты думать не любишь. Война, конечно, кончилась. И не скоро будет. Не заштопались еще. У всех дырки, не только у русских. А вот неурожай или что другое может случиться. А запасов-то в стране нету. Нет запасов, Шура, все съели. Куда я тогда с оравой? Четверо их у меня. Ты же не отдашь свой кусок — свои есть просят. Вот и выходит, коротко ты думаешь.

Квартиру мы получили в новой части города. В холодный февральский полдень наш толстенный шкаф с резным кокошником важно проехал на грузовике по людным улицам. Мы прятались за ним от пронзительного ветра, счастливые от ожидания, под завистливые взгляды, которыми провожали нас бывшие — теперь уже бывшие — соседи. Под боком стояли мешки с пшеницей: ларь ехал разобранным на доски.

Вещи сгрузили прямо в снег у подъезда, машину отпустили. Пока два крепких парня из отцовской бригады носили нашу нехитрую мебель на третий этаж, я стояла внизу и подавала малышам мелкие вещи. Какие-то любопытные старухи пристроились рядом и беззастенчиво разглядывали наш скарб. Одна даже ткнула пухлым пальцем в мешок и, как мне показалось, не без осуждения ворчнула:

— Справный, видать, мужик, даром что четверо детей. Четверо, что ли, вас?

— Четверо, — нехотя ответила я.

— Зажиточный, видать, — вздохнула она еще раз, снова ткнула в мешок, теперь уже носком подшитого валенка, и, так и не угадав, что же там, в мешке, ушла в другой подъезд.

Место ларю с зерном мать с отцом определили на кухне. Он занял всю стену от двери до окна. Дверь стала мешать, ее попросту сняли с петель и унесли в подвал. Мать покрасила ларь темно-зеленой масляной краской, накрыла старым стеганым одеялом, бросила на него небольшую расшитую подушку и зимой спала на кухне: квартира оказалась угловой, холодной, и единственным теплым местом в морозы была кухня.

С годами мы привыкли к ларю, как к стенам, порогу, окнам в квартире. Он прочно стоял на своем месте, и его не двигали даже тогда, когда обновляли побелку. Очереди в магазинах давно схлынули, мать по праздникам баловала нас блинами и пирогами, а ларь все стоял: то ли родителям с ним было спокойнее, то ли не знали, как поступить с зерном, то ли просто руки не доходили. Мы о том не спрашивали, у нас, детей, казалось, и права голоса не было, когда речь заходила об энзэ. Только я однажды, ударившись в очередной раз при уборке об угол, жестко бросила:

— Мы когда-нибудь избавимся от этого ящика? Тоже мне еще памятник войне…

Мать недобро глянула на меня:

— Это же хлеб… Что ж его — выбрасывать? С ним по-людски надо.

— По-людски его давно полагалось съесть.

Мать рассердилась и много-много дней не разговаривала со мной. Только позднее я поняла, что обидел ее не мой дерзкий тон, а то, что я назвала правду, которая, видимо, не раз уже обжигала и ее, и отца. Позднее же, вспоминая брошенный матери укор, я часто думала, какого же горя и голода она хлебнула с нами в войну, если столько лет жила, не веря в завтрашний хлебный стол.

Воскресным вечером всей семьей мы возвращались с садового участка, который выделили отцу и где мы обычно копались все лето. Усталые, грязные, поднялись на свой этаж, всерьез споря о том, кто первым полезет в ванну. Открыли дверь, перешагнули порог и попали в лужу. По всему полу растекалась вода. Ничего не понимая, кинулись к кранам.

Но затопило нас сверху. С кухонного потолка капало, как в бане. Пахло мокрой пылью и отсыревшей известью. Намокшее одеяло тяжело свисало с ларя, подушка стала совсем плоской.

Отец помчался бить тревогу. Я тоскливо думала о предстоящем ремонте. А квартира была побелена по старой маминой традиции к пасхе, всего месяц назад.

Мать между тем стянула на пол одеяло и подушку, откинула крышку ларя и утопила обе пятерни в зерне. Потянуло затхлым. Из возникших воронок шел легкий парок. Не вынимая рук из пшеницы, мать обессиленно опустилась на мокрый пол и заплакала. Мы стояли над ней и вчетвером твердили, что все к лучшему, что отец, оказывается, уже обещал зерно кому-то, что его можно, наконец, высушить и на балконе. Чем больше мы утешали, тем мельче подрагивали ее плечи. Мать плакала горько и скорбно, как над покойником, положив голову на зеленый борт ларя. Коса ее сползла с затылка и висела над зерном, и кончик кисточкой выглядывал из-под запястья. Коса у мамы была темной-темной, а на висках уже просвечивала седина, и на нее с потолка продолжали глухо падать крупные капли воды.

Пшеницу мы высушили и продали за бесценок знакомым, жившим в индивидуальном доме. Хозяин подогнал к подъезду старенькую «Победу», погрузил зерно и попросил меня поехать с ним и придерживать мешки на сиденье.

Хозяйка суетилась на подворье. Из первого же мешка она черпанула ржавой тарелкой и высыпала зерно посреди двора. Десятка три кур тут же слетелись на праздник, словно дети к новогоднему мешку Деда Мороза. Петух горделиво расхаживал по кругу, похлопывал крыльями, говорливый и довольный, будто это он принес нежданный подарок и созвал всех на застолье.

Я сначала весело поглядывала на куриный пир и улыбалась. Но чем дольше я смотрела на счастливую птичью возню, тем смурнее становилось на душе, тем понятнее были недавние слезы матери. Конечно, не о самом зерне она плакала, а о том, что связывало с ним всю семью: о праздниках, не подаренных нам, о боли в сердце, когда соседка заводила разговор о мельнице, о черном послевоенном хлебе, замазкой липнущем к ножу, о белых крошках, которые мы сметали себе в рот со стола, когда отец, поев, выходил из кухни, об отце, который давился белым хлебом, когда мы ели черный, о себе, своей бестолковой бережливости, которой не было прощения.

Я сидела на крыльце и чувствовала, что тоже вот-вот заплачу, что какая-то из кур под моим взглядом вот-вот поперхнется и подавится лишним зернышком.

Когда я с деньгами и сумкой свежих яиц впридачу вернулась домой, ларь уже был разобран и вынесен в подвал. Сестра домывала освободившийся угол. Пол и стены там были другого цвета. Мать грустно и отстраненно смотрела на пустое пространство, и кухня обрастала ее молчанием, как горьковатым дымом.

А на столе, надежно, бок о бок, стояли две свежие булки хлеба, только что принесенные из магазина.