Берлинский этап

Тутенко Вероника

Продолжение романа «Дар кариатид».

Незаконно осуждённая военным трибуналом шестнадцатилетняя узница Нина совершает в лагере два нашумевших побега…

Буду признательна за замеченные неточности.

 

Глава 1. Порт

Потом Нина не раз замечала: дорога обратно всегда почему-то короче. Но сейчас казалось: никаких «потом» нет. Есть только пронизанный, как золотыми нитями, солнечными лучами, луг, вдали солома новых крыш. И выдох, как птица: «Я дома! Я наконец-то дома».

Нина не удержалась, сбросила немецкие зелёные туфли (чемодан с прочим добром кроме зелёного в тон платья не то украли, не то сама потеряла по дороге).

Надо было самое ценное в маленький узелок, как Анька, чтоб всегда при себе, тогда было бы цело… А так ищи теперь свищи ветра в поле.

А ветер, как котенок, ластился, играл травой, волосами девушек.

Аня подбросила вверх узелок, тёмненький, неказистый снаружи, но в нём были немецкие часы, драгоценности, серебряные ложки… Но только ложки ей, наверное, в деревне и понадобятся. Остальное и носить не будешь — не буржуйка какая-нибудь, и не продашь: у кого сейчас деньги? Аня поймала узелок и даже пискнула от восторга:

— Нина, мы, правда, дома! Чувствуешь, здесь даже воздух другой! Настоя-а-а-щий!

— Сеном пахнет, — с наслаждением вдохнула потоки смоленского ветра Нина, пробежала по траве босиком и снова влезла в изящные туфельки на низком каблучке.

Шёлковое платье было порядком измято в дороге и уже не смотрелось, как новое. Придется стирать, и шёлк не будет уже таким сочно-зелёным, как набравшая полную силу трава.

Природа отчаянно сопротивлялось первым признакам осени, как красавица всеми силами и мыслями отодвигает приближение своей осени, с мольбой смотрела васильками в бесконечную высь.

И пшеница была как будто та же, как когда-то (теперь кажется, много лет назад), когда возвращались с отцом на родину Степана. И снова слёзы навернулись на глаза от воспоминания, как наскоро хоронили отца, а с неба роняли бомбы самолёты.

Теперь от прошлого только холмик могильный.

— Ну здравствуй, папа…

Постояли, помолчали с Аней над могилой. Нина чувствовала: подруге не терпится поскорее оказаться в своей деревне, а для этого придётся возвращаться сначала в Сухиничи.

Отец улыбнулся на небе:

— Иди, наговоримся ещё.

— Когда приду без Ани, — молча согласилась Нина.

Тем более, надо было найти скорее брата. Может, тоже вернулся уже в деревню.

Козарь встречала девушек сонной тишиной, которую наполняла только вялая перекличка птиц и доносившееся издали мычание.

Остался кто из родни? Нина остановилась на испещрённом снарядами, поросшем пустыре, где некогда стоял построенный отцом дом.

От соседнего двора остался только погреб. Смахнула война кровавой своей рукой с лица земли и дом дяди Никиты, невзначай, как всё, что встретилось на её пути.

Мины и снаряды пощадили домик тёти Ани, и всё равно он казался каким-то зыбким, как призрак дома.

Тётя Аня сидела за столом точно такая же, какой и была до войны, разве только, может, седины стало больше.

— Нина? Ты что ли? — скорее удивилась, чем обрадовалась тётя. — Вот ты какая стала. Невеста совсем. Кстати… — Сидориха засуетилась, полезла зачем-то в сундук. — Письмо тебе пришло…

— Из Москвы?

«От Михаила», — радостно запело сердце девушки, как будто невидимые руки пробежались по листве, как по клавишам: «Любимый город, можешь спать спокойно».

Да, это его руки. И голос: «Ниночка, пришейте мне, пожалуйста, пуговочку».

— Нет, с Кубани… — протянула «треуголку». Письмо было от Володи Барбашова.

Нина развернула лист с аккуратным мелким почерком.

«Здравствуй, Нина. Я вернулся с фронта. Цел, не ранен. Скучаю по тебе. Вот мой адрес. Жду. Целую. Володя Барбашов».

Девушка вернула письму исходную форму и положила его в карман черной кофточки.

— Казак что ли? — усмехнулась Анна.

— Казак, — ответила Нина.

— Ох, Нин, у них казачки, девки, знаешь, какие рукастые — всё в руках горит. Сможешь ли?

— Тёть Ань, а Толик мой… — девушка осеклась на полуслове, боясь услышать страшный ответ.

— Не знаю ничего о твоём Толике, но ты не отчаивайся: ещё объявится. У меня вот Сидор и старшенький… тоже, — голос Анны дрогнул, — без вести пропали. — Но карты говорят, что живы и вернулся. Если бы девять чёрных карт — тогда смерть. На Сидора однажды выпало семь, видно, плохо ему очень было, но, главное, чтобы жив…

Старая колода карт на столе приглашала заглянуть в будущее.

— Проснусь — гадаю, приду с работы — опять карты раскину — одна и отрада, — вздохнула женщина.

Рядом с колодой лежал кусок хлеба с кулак. Мякины больше, чем муки, но где найти другого?

Сидориха вынула из печки чугун какого-то варева.

— Вот и вся еда, — пожаловалась Нине. Разлила себе и сыновьям. — Крапива и щавель, да немного картошечки — раньше свиньям такое давали, а теперь…

Махнула рукой, разломила на три части хлебушек; застучали ложками.

А в памяти взвился зимним ветром голодный вечер, когда некуда было идти. И голос тёти: «Приютила бы тебя, да, видишь, саму приютили»…

Нина опустилась на лавку у входа рядом с подругой.

— А дядя Никита с теть Катей?

— Катерина с детьми в Сухиничи подалась, — оторвалась от тарелки Сидориха. — А Никита… А Никиту убили на фронте. Никто из братьев моих не вернулся… И Грушиного Ванечку убили. У Дуни нашей всех четырнадцать сыновей война проклятая забрала.

— У тёти Дуни из Радождево? — вспомнилось, как пахло яблоками, жужжали пчёлы и со двора доносились весёлые ребячьи голоса.

— Кто на фронт, кто в партизаны, кто… Ни один из сыновей не вернулся.

Вздохнула и снова принялась за еду.

Миски быстро опустели. Сидориха собрала их со стола, понесла мыть во двор.

Сыновья лениво последовали за ней.

Аня поднялась со скамьи, оправила складки синего платья в белый горох.

— Пойдём что ли?

— Пойдём… — последовала её примеру Нина, сделала было шаг к двери, и вдруг снова оказалась у стола, улыбаясь, как в детстве старший брат, замышляя проказу.

— Что ты задумала? — хихикнула Аня.

Нина сцапала в карман колоду карт — тётину отраду и опрометью бросилась к двери. Аня-хохотушка за ней.

— Куда ты, Нинка? — забеспокоилась Сидориха.

Почуяв неладное, бросила миски и заспешила в дом, едва не отдавила хвост разлёгшейся на пути черно-белой тощей мурке.

— Бррысь! — прикрикнула на кошку.

Хвостатая испуганно метнулась в сторону, а через пару мгновений и Сидориха с вытаращенными от негодования глазами отскочила назад на крыльцо и побежала, не считаясь с путавшейся между ног юбкой.

Подруги были уже далеко за деревней, но не собиралась сдаваться и Сидориха.

— Нинка! Отдай карты!

Девушки, смеясь, бежали по лугу и, явно, не собирались возвращать ей пропажу, потерялись вдали, в васильках…

— Зачем тебе карты, Нин? Гадать что ли? — расспрашивала Аня уже в вагоне, ещё более смешливая от близости встречи с домом, и в то же время Нина чувствовала: прячется, как от дождя, подруга в словах от тревоги.

Что ждёт впереди — даже картам неведомо, сколько их не раскидывай…

Одно очевидно: долго ещё будут затягиваться на смоленской земле страшные отметины войны.

Станция предстала развалинами — вокруг одни обугленные стены.

— Ой, Нин, а я даже не знаю, цел ли наш домик, — Аня заспешила вдоль рытвин: до Ельни десять километров, а хочется поскорее обнять родителей.

Дом Нестеровых стоял на месте: не дом даже — домишко. Маленький, как большой скворечник, высился над болотцем за деревней.

Аня опрометью бросилась к двери.

— Ой! Доченька!

— Мамулечка!

Женские голоса слились в один, счастливый, и тут же их заглушил радостный бас «Анюта вернулась».

— Папка!

Нина тихо вошла в дом. Невысокая щуплая женщина целовала и целовала дочь — как в последний раз не могла оторваться.

У стены на лавке мужчина с деревянной ногой чинил какие-то валенки, так и остановилась в воздухе рука с иглой.

Аня мягко вывернулась из материнских объятий, подошла, обняла отца, скользнула взглядом с родного лица вниз.

— В сорок третьем потерял, — ответил отец на незаданный вопрос. — Тогда и демобилизовали.

Мать всплеснула руками:

— Ой, доченька, мне тебя и накормить-то нечем!

— Ничего, мы не голодные, — солгала Аня.

— А подружка откуда? — заметила, наконец, Нину.

— Наша, смоленская, из Козари… — вспомнила и Аня, что приехала не одна.

Женщина достала из шкафчика под образами кусочек хлебушка, немного побольше, чем лежал на столе в доме Сидорихи, отрезала половину и разделила её надвое, протянула дочери с подругой.

Он так и рассыпался в руках мякиной и картошкой.

— Пойдём, посидим возле дома, — кивнула Аня подруге.

Сели доедать крошки на скамейку под окном. Ажурным абажуром свисали сверху неспелые гроздья рябины, не закрывая от полуденного солнца.

Аня вздохнула:

— Ой, Нин, как жить будем?

Нина отыскала взглядом в траве лягушонка и ждала, куда он прыгнет: к дому или обратно в болото.

— Не елись нам там котлеты, рулеты, — блуждали по камышам, по лугу и деревне вдали лисьи Анины глаза. — И что приехали, дуры? Работали бы там, да и всё…

— Так давай и вернёмся, пока границы открыты, будем работать пока.

— А что я матери с отцом скажу? У тебя-то тётка одна в деревне, и та злая…

Аня поднялась со скамейки, сорвала зеленую гроздь, отправила в рот пару ягод.

— Горькая! — бросила рябину в траву.

Потревоженный лягушонок отпрыгнул обратно в трясину.

— Скажу, что еду устраиваться в город на работу!

Мать не возражала: всё лучше, чем в деревне голодать.

— Иди, устраивайся. Здесь сама видишь, как…

Станция, точка отчета перемен, снова привычно замаячила вагонами, спешащими куда-то пассажирами.

По тому, как испуганно и суетливо озирались две девушки, только у одной из которых был хоть какой-то багаж, проницательный наблюдатель сразу бы догадался: в Брест они прибыли перекладными поездами, то затаившись в полумраке прохладного вагона, то вжавшись всем телом в последний вагон, буквально пойманный за хвост в момент отбытия.

Но наблюдать было некому. Каждый куда-то спешил.

— А ну, девчат, дорогу, — едва не сбили с ног грузчики с ящиками, разгружавшие прибывший на другой путь состав.

— Из Германии поезд? — спросила Аня.

— Из Германии, из Франфурта- на- Одере, — ответил, гордый своей осведомлённостью, чумазый мальчуган лет пятнадцати, один из грузчиков.

По- лисьи вихляя бёдрами, Аня приблизилась к паровозу.

Машинист средних лет, но совсем седой, задумчиво курил, глядя, как на соседнюю платформу высыпали только что вернувшиеся из Германии солдаты.

— Дяденька, — обратилась вполголоса Аня. — Возьми нас с собой в Германию. У нас соли нет, хоть привезём…

Соли, действительно, не было нигде по всей стране, но машинист подозрительно посмотрел на чаровницу с глазами лисицы:

— Как я вас возьму?

— Да возьмите вы нас, — заканючила Аня. — Что вам, жалко? Пожалуйста.

— Ну ладно, — докурил папиросу. — Садись к машинистам в первый вагон. Только, как доедем до границы, залазь на полку за чемоданы. Уже проверяют пограничники.

— Не волнуйся, гражданин начальничек, — хохотнула Аня. — Мы не подведём: с собаками будет искать — не найдут.

Махнула подружке рукой:

— Пойдём.

— Постой, постой, — поймал за локоть Нину машинист. — Поедешь в паровозе кочегаром.

— Как это кочегаром? — удивилась девушка.

— А вот так, полезай в паровоз, — показал смеющимся взглядом на лестницу, ведущую вглубь важного, как вытянувший шею гусь, локомотива.

— Увидишь там сразу куртку и брюки. Переодевайся, а платье своё фильдеперсовое спрячь подальше от глаз пограничников. И кепку надень, тоже там, чёрная, где куртка и штаны. Да волосы запрячь получше! И лицо сажей намажь! — крикнул вслед со смехом. — А то не кочегар, а барышня кисейная!

Вскоре из трубы, придававшей закопчённому сходство с породой лебединых, повалил дым. Скорее даже, паровоз напоминал черногузов, только те скользят по глади величаво, в поезд знай себе стучит, да гудит истошно: «мы едем!».

Настоящие кочегары с другими машинистами и их помощниками уже развлекали в другом вагоне Аню разговорами. А Нина быстро сменила платье на робу. Рабочая одежда оказалась девушке велика, только чёрный головной убор наподобие берета пришёлся впору. Машинист, между тем, остался доволен:

— Только волосы спрячь, а то сразу видно, что девчонка. И не оглядывайся на пограничников. Зайдут — знай себе, кидай уголь, будто тебе не до них.

Нина кивнула и принялась шевелить угли, проникаясь важностью от осознания вверенной ей миссии. Она и впрямь не заметила, как вошли пограничники. А они не обратили внимания на неё: кидает уголь мальчишка — ничего особенного.

Как долго шёл поезд — если бы Нину спросили, она не смогла бы ответить: само время спрессовалось вдруг до угольков, а каптёрка с топкой и лопатой стали единственной реальностью, и даже немного странно, что когда-то поезд придёт в пункт назначения, и там-то начнётся какая-то другая жизнь.

Начиналась она, как водится, со станции — отправного пункта всех творящихся на свете перемен. По перрону расхаживали бдительноокие комиссары с красными повязками на рукавах.

Один из них заинтересовался девушками с блуждающими взглядами.

— Кто вы, девчата? — измерил строгим взглядом и тут же засыпал вопросами. — Откуда? Как здесь отказались?

— Ехали в Россию, — по-лисьи глянула из-под ресниц Анька. — Отстали от поезда.

— Пойдемте со мной, — всё так же строго продолжал комиссар.

И молчал до самой комендатуры, располагавшейся, впрочем, здесь же, на вокзале.

Офицер, сидевший за столом в аскетичном вокзальном помещении, ни о чём не расспрашивал, сразу снял большую чёрную трубку телефона.

— Две девушки здесь у меня, в Россию вернуться хотят…

На том конце провода долго объясняли обстановку, а офицер сосредоточенно слушал, время от времени роняя «Так…»

И наконец выдохнул:

— Как, совсем ничего? Ну ладно… Эшелонов пока нет в Россию, — обратился уже к девушкам. — Я вас направлю в Кюстрин, на коммутатор. Там нуждаются в телефонистках. Сейчас как раз будет поезд.

Собственно говоря, четыре сцепленных вагона, ожидавших уже отправления, поездом можно было назвать лишь с натяжкой.

В последнем вагоне оставалась лишь несколько свободных мест, как будто специально для них.

«Наверное, тоже освобождённые узники», — пронеслось у Нины в голове. Большинство пассажиров были в гражданской одежде.

Вильнув подолом, Аня примостилась у окна. Нина села рядом.

Следом в вагон вошли двое патрульных. Паровоз, фыркнув, тронулся и принялся по привычке считать деревья.

… Так иногда бывает во сне. Некоторые сны имеют тенденцию повторяться. И, может быть, поэтому Нине казалось, что она снова видит один и тот же сон: молодые солдаты с красными повязками на рукавах, строгий взгляд коменданта, чёрный большой телефон, важно засевший на столе.

— Посидите немного, — бросил девушкам комендант. — Сейчас придёт солдат, отведёт вас в порт.

Порт Нина представляла иначе: большим, с кораблями, огромными волнами. Одна за другой набегает. Где-то слышала, что самую огромную, девятую, так и называют: девятый вал.

Но не было ни волн, ни моря. И пароходы в порту не пароходы. Так, пароходики речные.

Только дома одичавшими окнами хмурились из-под обугленных крыш, да гулкое эхо караулило в подворотне: вдруг да раздадутся шаги и голоса.

— Там, на берегу столовая, и кухня вместе с ней, а здесь, девчата, коммутатор, — показал солдат на будку, наскоро сооруженную из досок, хотя и двухэтажную. — Работать будете сутками, через двое. Отдохнёте немного и опять на работу. Сейчас здесь девушка вообще одна работает, а втроем-то уж справитесь. Хорошая девушка. Клава. Она вам всё и покажет.

Солдат улыбнулся, невольно выдав, что Клава ему небезразлична. Она и впрямь оказалась милой, говорливой, но не острой на язык, как Аня. Так, балоболка. Глаза большие черные — цыганские, а нос задорно вздернут, в конопушках-монетках (у цыганок таких не бывает).

Освоить новые обязанности на коммутаторе не составило труда. Всего-то — навсего двенадцать номеров.

— Как зазвонит телефон, загорается огонёк, и с номера падает крышечка, — ввела новеньких в курс дела Клава. — Втыкаете штепсель в отверстие. Слушаете разговор, а как закончат — разъединяете. Вот и все дела.

— А чьи это номера под крышечками? — осторожно приподняла одну из них Анна.

Клава быстро пробежала пальцами по крышечкам:

— Комендатура, врач, медсестра, командир порта, связист, второй связист, катера. А вот этот номер «12» нашего командира полка связи. Запомнили?

— «Двенадцать» — командир полка связи, — повторила Аня. — Запомнили.

 

Глава 2. Розы на развалинах

Как смена кожи для змеи, так новое платье для девушки, женщины — обновление, новая жизнь; если хотите, новая эра. Но если нарядов так много, что каждый день — новая эпоха, женский инстинкт обновления притупляется.

И наоборот…

Старая кожа мала и нестерпимо хочется выбраться из неё, но нельзя. И вдруг разноцветным фейерверком бархат, шелка, крепдешин, крепжежет — всё, что хочешь, пожалуйста.

Сейчас, конечно, уже не так, как после освобождения: заходи в любой дом, бери, что хочешь. Но могут и перепасть остатки роскоши.

… Платье, которое принёс старшина, и впрямь напоминало змеиную кожу — зелёное, отливом зачаровывающее женский взгляд.

Нине как раз под глаза — серо-зелёные с длиннющими ресницами. Русалочий наряд.

Но старшина условия поставил строгие:

— Кто выпьет кружку спирта, того и платье.

Наряд, как сеть-приманку, расправил на столе.

Сам — взгляд прехитренный, хотя обычно серьёзный. Звание командира взвода расслабляться не дает. Настоящий солдат, из тех, кто всю войну прошёл. На вид лет тридцать, бывалый.

Пузатая кружка рядом с нарядом ждёт смелых. Из фляжечки старшина до самых краёв её наполнил, не поскупился (пейте, дескать, девчат, на здоровье!).

— Товарищ старшина, где ж нам выпить столько? — с сомнением, почти враждебно посмотрела Аня на алюминиевую кружку.

Самой смелой оказалось. Пить не умеет, но очень уж платье красивое. Не столько даже платье, сколько сама ткань — изумрудный атлас. В лисьих глазах зажглась хитринка: мысленно Аня примеряла наряд на себя.

Но кружку допить не смогла. Сделала несколько быстрых глотков — зашлась кашлем.

Не видать, значит, платья.

А старшина только смеется:

— Следующий!

Следующей отважилась Клава. Старшина, конечно же, не мешкая, долил в кружку спирта, чтоб снова было до краев.

Девушка настороженно пригубила резко пахнущее содержимое кружки, сразу видно, в первый раз. Сделала глоток и сморщилась:

— Нет уж, пейте сами. Не хочу я вашего платья.

Нина ещё сомневалась. Её дежурство, а кружка огромная, трехсотграммовая.

Но зелёный шёлк так и просился в руки, и девушка отважно поднесла кружку ко рту.

Выпила залпом

— Молодец! — удивился старшина. — Держи. Заслужила.

Торжественно вручил шёлковую награду, но радости от платья девушка уже не ощутила, только положила его рядом на стол, и он поплыл вместе со стенами, как солнечная система вокруг солнца.

Даже не заметила, как испарились, словно джины из бутылки, и старшина, и все остальные.

Только голос. Строгий, даже злой.

— Кюстрин! Кюстрин!

И звонок пронзительный и долгий, как звонок будильника.

«Командир полка связи…»

Но телефонная трубка выпала из рук, а мысль потерялась в хаосе странных каких-то видений.

Утром командир полка связи явился на коммутатор собственной персоной. Внезапное появление пожилого полковника обычно не предвещало ничего хорошего.

«Кто дежурил?», — донеслось до Нины всё ещё как будто во сне, в голове стоял гул, и каждый звук отзывался болью.

— Аксенова Нина дежурила, — ответил какой-то солдат.

— Десять суток! Отведите её на гаупвахту.

Гаупвахтой служила маленькая комната с крошечным зарешеченным окошком для еды, располагавшаяся в казарме. Аня с Клавой и знакомые солдаты старались скрасить вынужденное одиночество Нины гостинцами.

Заглядывал пару раз в карцер с бутербродами и сам старшина. Видя, к каким последствиям привела его шутка, виновато почёсывал затылок:

«Вот дурак, зачем только спирта тебе налил…».

Но на пятый день командир отменил наказание, а ещё через несколько дней после того, как Нину освободили из карцера, как ни в чём не бывало зачинщик зашёл на коммутатор, как раз, когда все три девушки были в сборе:

— Девчата, хотите съездить за Кюстрин? Там печи, где людей жгли фашисты…

Идти было тяжело, шли какой-то насыпью: земля рыхлая, да ещё и вперемешку с мягкими и крупными камнями, а внизу пролегала железная дорога, уже одичавшая, заросшая, как щетиной, бурной майской зеленью.

…Камни… Нина хотела и не могла не думать о камнях.

Они вспоминались, назойливые, как комарьё, но камары кусают не больно.

В отличие от камней в шаловливых руках немецких мальчишек, не упускавших случая окатить русских сверстников колючим градам. Нина боялась камней, а Илюшка долго не мог смириться с несправедливостью: он, несомненно, куда более ловкий и смелый, чем неповоротливая немчура, и не имеет права дать сдачи.

Полицейский участок. Конец войны, но немцы ещё не верят в поражение. Их, узников, собрали в участке для острастки.

Полицейский брызжет от возбуждения слюной, отчетливо выхаркивая слова: если кто не будет слушать своего хозяина, будем отправлять в концлагеря.

Обратно возвращались в барак понурые. Илюшка с Ниной плелись позади всех.

— Эй! — донеслось откуда-то сверху. — Русский швайн!

Дети, как по команде, посмотрели наверх. В окне второго этажа немецкий мальчик корчил рожи. Смачно выкатил язык и Илья.

Немецкий мальчик неожиданно отпрянул от окна, а через минуту из того же дома выбежал немецкий солдат с перевязанной рукой. Второй, здоровой, он от души скрутил ухо Илье:

— Их апшкайн тайне коп! (*Я оторву тебе голову. — Прим. авт.), — грозно прокричал на всю улицу неожиданно появившийся мститель.

Старшина опустился прямо на траву, приглашая спутниц последовать его примеру, задумчиво посмотрел вниз:

— Где-то здесь в войну был крематорий. Наверное, рельсы туда и ведут.

Старшина вытянулся поудобнее и нащупал под собой что-то странное.

— Здесь какая-то решётка, — принялся он разгребать землю.

За решёткой была пустота, огромная, чёрная. Она как будто приглашала приобщиться к какой-то страшной тайне. Но как ни старался старшина вырвать решётку, казавшуюся непрочным препятствием, она как будто пустила глубоко в землю железные корни, и мужчина опустил руки:

— Эх! Ладно, девчата. Пойдёмте дальше. Должен же быть где-то вход.

Железная дорога, действительно, привела к воротам крематория и тянулась дальше, где зловеще застыли три пустых товарных вагона.

На улице всё ещё стояли бочки с жиром, которым немецкие солдаты смазывали оружие. С человеческим жиром.

Вход в крематорий был похож на звериную нору, но внутри напоминал о временах инквизиции. Только новые инквизиторы превзошли в изобретательности своих предшественников. По бокам коридора тянулись кольца, к каким в колхозах привязывают скот, но вбитые близко друг к другу. Кромешную тьму рассекали, как мечи, полоски света, проникавшие в зарешёченные отверстия в насыпи, на одно из каких и наткнулся старшина. И всё же пробираться во мраке было непросто.

Старшина шёл впереди, нащупывая дорогу. Глаза понемногу стали привыкать к темноте, и можно было разобрать очертания небольшой площадки, заполненной доверху, как стогами, ворохами одежды и обуви.

— Осторожно, девчата, дальше ступеньки, — предупредил старшина. Лестница оказалась эскалатором. Эскалатор вёл только вниз. Остановившаяся машина смерти все ещё помнила железный лязг, стоны и крики.

Старшина нашёл в стене рычаг управления, и страшная машина, вздрогнув, пришла в движение, наполнила темноту скрипом и лязгом.

Ярусом ниже открылась площадка такая же, как первая, но в стога были собраны человеческие волосы.

— Волосами они зимой пушки утепляли, а сало шло на смазку оружия, — нахмурившись, пояснил старшина. — Даже пеплом людским и тем, изверги, землю свою поганую удобряли.

Все масти — светлые, тёмные, рыжие — слились в одно зловещее предзнаменование, и Нине вдруг показалось, что в замершем многоголосии она слышит голоса дяди Фёдора и тёти Маруси….

… Вспомнился сарайчик и раскалённая плита. Нина жарила картофельный блин прямо на ней. Сковородки — привилегия арийской расы, для рабов — только картошка и то не досыта. Блин вкусно шипел, но от запаха горелой еды ещё больше подташнивало. Нина ещё не знала названия этой беды «мигрень», которая накатывала хоть и редко, но внезапно, заслоняя болью весь белый свет. В тот день голова была как будто не своей — вместилищем не мыслей, а боли, так что Нина не пошла на работу.

Утром было даже весело от безрассудного и дерзкого поступка (не всё перед немцами пресмыкаться!), но к полудню тревога стала нарастать. Душа ждала какого-то сигнала; и вот нервно хлопнула дверь, и что-то в груди, как яблоко, сорвалось в желудок. В проёме кухни собственной персоной стоял Шрайбер. Лицо его скривилось от гнева, и во всей отрывистой тираде Нина смогла разобрать только «Фёдор», «Маруся» и «п-ш-ш-ш».

Лесник даже изобразил для большей убедительности змеиными движениями пальцев огонь, что могло означать только одно: если не будешь работать, попадёшь, как тётя Маруся и дядя Фёдор в крематорий.

Шрайбер бросил на прощанье недвусмысленный взгляд на подгоревший задымившийся дранец и исчез также внезапно, как появился.

Работу Нина больше не пропускала.

Ещё ниже высился холмик зубов, выдернутых заодно с золотыми: благородному металлу негоже плавиться в огромном общем котле, к которому людей спускали транспортёром

Большие щипцы на столе подтверждали страшную догадку.

— Здесь такой запах, я дальше не пойду, — сморщила носик самая младшая, Клава.

Старшина не стал спорить:

— Нажмёшь кнопку, когда мы будем внизу, — показал, как работает страшный механизм.

Обратно выбирались ползком. Такие же горы из волос, одежды и обуви высились и за крематорием, но в свете дня казались еще страшнее. Смерть не делит на богатых и бедных, на расы и национальности. Одежда по итальянской, польской, французской моде вперемешку с обносками гнила под дождём одной кучей разноцветного рубища. А волосы, собранные в кучу, казались головой великана, в волосах которого причудливо сочетались разные масти.

Но ещё больший ужас внушала разноцветная гора сапог, босоножек, ботинок и туфель — разных фасонов, цветов и размеров.

Чуть поодаль от неё притягивал взгляд ярким оттенком крошечный красный башмачок.

«Неужели, крошка тоже…»

Додумывать не хотелось, хотелось уйти.

Возвращались уже другой дорогой, через Кострин.

Изрешеченный «Катюшами», он осел развалинами, над которыми возвышались редкие уцелевшие дома. Но большинство зданий война сравняла с землей, уничтожив приметы жизни.

Только на месте одного из домов алели похожие на башмачки бутоны. Некоторые уже расправили лепестки. Наперекор всему розы тянулись из каменных трещин к солнцу…

Нина не могла сдержать слёз. Старшина посмотрел на розы и зашагал быстрее.

 

Глава 3. «Малыш»

Возвращаясь с Потсдамской конференции на военном корабле, Трумэн чувствовал себя не меньше, чем властелином мира, да и разве не он вершил его судьбу буквально пару дней назад в уютном старинном Цецилиенхофе? Не один, конечно, но очевидно итак: кто бы и с кем не воевал, а будущее принадлежит Сверхдержаве, а он, как гениальный шахматист, может предвидеть исход игры наперёд. Например, то, что Клемент Эттли с его учительскими манерами, конечно, долго у власти не задержится, и вероятнее всего, Черчилль снова вернётся в своё кресло. Сталина, конечно, не брать в расчёт нельзя, хотя даже его внешний вид казался Трумэну нецивилизованным и странным: усищи, белый китель и штаны с лампасами и при этом от него веяло несгибаемой силой, недаром «Сталин» переводится «металлический» вроде…

Снова всплыли в памяти, как из пучины, чеканные фразы: «Что касается вопроса о том, что мы предоставили оккупационную зону полякам, не имея на это согласия союзных правительств, то этот вопрос поставлен неточно. Мы не могли не допускать польскую администрацию в западные районы, потому что немецкое население ушло вслед за отступающими германскими войсками на запад. Польское же население шло вперёд, на запад, и наша армия нуждалась в том, чтобы в её тылу существовала местная администрация. Наша армия не может одновременно создавать администрацию в тылу, воевать и защищать территорию от врага. Она не привыкла к этому».

Конечно, западные границы Польши, были, скорее, предлогом застать Сталина врасплох и продемонстрировать ему принципиальность и силу. Все важные вопросы должны решаться четырьмя державами сообща, а не единогласно коммунистической державой.

Застать врасплох не получилось. Вождь как будто предвидел этот вопрос и подготовил ответ заранее, а теперь только читал по написанному. Упрямо стоял на своём и в другом, действительно важном вопросе: аннулировать вместе с нацистскими законами и фашистскую военную базу, на которую у Трумэна были свои виды.

Между бровями президента залегли две глубокие бороздки. Сам он умолчал в Потсдаме о самом главном. Вернее, упомянул лишь вскользь, как о чём-то малозначительном. И немного обидно даже, что Сталин пропустил мимо ушей его фразу о том, что Америка разработала особое оружие. Похоже, этот самоуверенный диктатор так и не понял, кто теперь истинный властелин вселенной. Что ж, может, и к лучшему.

Совсем скоро весь мир узнает, кто только что совершил революцию в истории разрушений.

Трумэн вернулся взглядом от бирюзового пространства океана, которое никогда не бывает абсолютно спокойным, к телеграмме, которую держал в руках и уже в который раз, скользко улыбаясь, прочитал сообщение Стимсона (военный министр — Прим. авт.)

«Большая бомба сброшена на Хиросиму в 7.15 вечера по вашингтонскому времени».

Трумэн набрал полные лёгкие солёного воздуха, и ему хотелось выдохнуть его вместе с радостным криком: я верил в тебя, «Малыш»!

(«Малыш» — атомная бомба, сброшенная с самолёта Б-29 на Хиросиму 6 августа 1945 года — Прим. авт.).

Новости, которые неизменно торжественным голосом сообщали в радиоэфире о сброшенной где-то в Японии страшной какой-то бомбе, вызывали у Нины тревогу. «А вдруг опять начнётся война?» — как бумеранг возвращалась одна и та же назойливая мысль, и девушка старалась отбросить её подальше, сосредоточиться на чём-нибудь приятном.

Хотя бы во-о-н на том катере вдали. Вот бы и ей на таком поплавать…

Нина не заметила, как подкралась и села рядом подружка Анька. Засмеялась:

— Что скучаешь одна на берегу? Ждёшь, когда на катере прокатят?

— Беспокойно мне как-то, — призналась Нина.

— А кому сейчас спокойно. Время такое…

Катер, между тем, причалил к берегу всего лишь в нескольких шагах от подружек.

Четверо парней в военной форме сошли на берег, и один из них, презрительно мотнув головой, громко запел:

«Под немецких куколок

Прически вы сделали,

Губки понакрасили,

Вертитесь юлой.

Но не надо соколу

Краски твои, локоны,

И пройдет с презрением

Парень молодой».

… Но двое из четверых всё же остались: уж больно девчонки хороши, да и просто поболтать хотелось. Аньке тоже только повод дай. Слушает, да хохочет. Парни оба высокие, красивые, связистами оказались, наперебой военные истории рассказывают, но не о подвигах и не о том, как друзей теряли, а всё больше забавные истории, как будто и война была не пожарищем и огненным мессивом, а так, игрой в войнушку, в которой фашистов разбили шутя.

— Что они только не выдумывали, гады, да только и нас голыми руками не возьмёшь, — усмехался беленький, с голубыми глазами.

— Ага, — второй смуглый и тоже подтянутый красавец в подтверждение слов друга вынул откуда-то из кармана изрядно измятую памятку-брошюру, состоящую всего-навсего из нескольких листов, распечатанную для солдат.

— Ой! — с наигранным испугом отстранилась Анька, увидев нарисованную чёрную ведьму, и тут же прильнула к брошюре опять, громко вслух прочитала подпись под сказочной старухой. -

Сядь-ка дружок,

Да съешь пирожок.

Пирожок-то на вид деловит,

А внутри-то пирог ядовит.

— И еду отравленную в домах оставляли, — продолжал светленький. — И в колодцы яд подсыпали. Как-то раз…

Досказать историю не дал замполит, внезапно навис, как строгий учитель над нашкодившими школьницами:

— Аксёнова! Поливанова! В столовой нужна ваша помощь.

Нина даже поёжилась от его взгляда, на фашистов и то добрее смотрят…

Помощь, собственно говоря, была не так уж и нужна. Столовую подметали только утром, но приказ есть приказ, пришлось снова взяться за веники, хотя обеим подругам была известна причина недовольства замполита.

— Аньк, ну зачем тебе этот старик? В отцы ж тебе годится.

Анька только хихикала — сверкала глазищами-миндалинами, так, что было не понять, правда ли втюрилась в лысого, похожего на бульдога майора или ведет какую-то свою лисью игру.

Любовь зла, говорят. Может, и вправду…

Нельзя же поменяться хотя бы на минуту глазами, сердцем, чтобы увидеть майора Чигракова, приземистого, с обвисшей кожей, глазами вертихвостки-подруги.

Вернее, это она раньше вертихвосткой была, а теперь ни дать, ни взять — верная жена. Сколько ни зови «пойдем с ребятами посидим» — все напрасно.

Боится, что майор увидит невзначай. А он будто чувствует в Нине врага, смотрит на неё исподлобья, так бы и испепелил её и заодно всё юное, что стоит на пути к пышной Анькиной груди.

«Люблю украинску породу. Полна пазуха цицок», — говорят о таких, и не важно, хохлушка или нет.

В другой раз, проходя вечером мимо распахнутых окон столовой, услышала Нина знакомый ворчливый голос «собьёт она тебя с пути». Просто обрывок фразы, а как ледяной водой окатили. Да, может, и «она» — не о ней, не о Нине. Может, и не с Анькой замполит беседовал вовсе? Но логика была не на стороне подруги: её очередь мыть посуду, а на других замполит если и смотрит, так только с подозрительным презрением. Не шутка, видно, последняя любовь… Нина пыталась было снова завести об этом разговор с Аней. — Твой замполит хочет нас, наверное, поссорить. — Смешная ты, Нина, — усмехалась в ответ. — Он меня ко всем ревнует. Видит же, парни молодые вьются вокруг тебя. Боится, как бы и я в молодого не влюбилась. Но такое объяснение не оправдывало замполита в глазах Нины. Ревновать — значит сравнивать себя с другими, не в свою, причём, пользу, — старость с молодостью. Значит, не так уж и любит, если не смог подняться над своим самолюбием. А кто предаёт себя самого — легко предаст и другого… Но Аня в такие дебри-рассуждения не вдавалась, порхала себе, как бабочка счастливая, и Нина решила для себя: не хочет человек — не надо лезть в душу. И всё же надеялась, поутихнут-поулягутся страсти, и снова всё будет по-прежнему…

На коммутаторе девчонок ждал сюрприз, по каким-то важным делам пожаловал их общий знакомый, вернее, не совсем знакомый, поскольку знали они не его самого, один только голос…

— Кто дежурит сегодня? Это ты, Нина? (… Аня, Клава…)

Борис не ошибался никогда, знал всех по именам и голосам.

Нина, Аня, Клава о нём знали немного. Только то, что связист — сибиряк, что зовут его Борис и фамилию носит смешную — «Тараканов».

«Усатый, наверное», — хохотали как-то девчонки, сплетничая о связисте.

По голосу, созданному не иначе для того, чтобы разгонять тоску, угадывался весельчак и балагур.

«Ой, девочки, как же я соскучился по девчатам, — даже вздыхать у него получалось как-то особенно, легко и радостно. — Так бы и прижался к вам!»

Борис оказался симпатичным подтянутым блондином. Грудь в орденах, на вид лет двадцать пять.

— А ну признавайтесь, девчата, кто здесь у вас Нина, кто Аня, а кто Клава? — застал с порога девушек врасплох. — Да я и сам по голосу угадаю. Ты Аня, наверное…

— Аня, — засмеялась Аня.

— А я Борис, который вам всё время надоедает. Вызвали в Кюстрин по делам, дай, думаю, к девчатам зайду.

— Ничего не надоедаете, — улыбнулась Нина. — Всё равно мы здесь скучаем целыми днями.

И снова почувствовала на себе чей-то взгляд, под которым хотелось съёжиться, как от холода. За спиной, как тень, снова стоял Чиграков.

Надоедливый, как призрак в старинном доме, — от него хотелось избавиться и выйти на свет.

— Товарищ замполит, направьте меня, пожалуйста, в Россию. Может, братья уже вернулись в деревню, очень беспокоюсь за них живы ли, — не раз просила Нина, но он только сдвигал брови и отделывался коротким «Не время еще». А время тянулось очень медленно.

…. Скользят по Одеру трофейные пароходики и катера, привыкают понемногу к миру. Всё же уболтала Нина зануду-Аньку посидеть на берегу, а она как будто и не рада, оглядывается то и дело, как украла что-то.

— Толку, Нин, от твоих молодых, — хмурилась Аня. — Если муж намного старше, больше любить будет.

— Он же в отцы тебе годится, — в который уже раз удивлённо повторила Нина. — Какая может быть любовь?

— Последняя любовь сильнее всего, — пожимала плечами Аня.

— У него, может быть, и последняя. А ты?

— А что я? — хмыкнула Аня. — Это даже лучше, если любят тебя, а ты нет, тогда мужчина для тебя всё, что хочешь, сделает. Разве плохо, когда есть защита?

По-кошачьи мурлыча, пристал к берегу катер. Возвращался с рыбалки старшина.

— Держите, девчонки!

Сам смеётся, а в каждой руке не то змея, не то рыбина по полметра.

— Что это? — удивилась Нина. — Змеи?

— Какие змеи? Угря что ли никогда не видела? — засмеялся старшина, протянул девушкам добычу. — Поджарьте на сковородочке этих двух змей. Да не волнуйтесь, с ними работы мало, даже чистить не надо.

Угря жарили вдвоем с Аней. И Нина снова заметила, что подруга стала неразговорчивой, будто и не подруга вовсе.

И расспрашивать бесполезно — всё в шутку обратит. Хотя и без объяснений ясно в чём, вернее, в ком тут дело.

Дверь визгливо попятилась к стене, на пороге кухни возник майор. Распрямил плечи, как на параде.

И Аня тоже сразу стала как-то выше и статнее.

Взгляд Чигракова скользнул по помещению и прилип к сковородке с истекающими жиром угрями, затем остановился на Нине.

— Иди на коммутатор, — отдал приказ.

Угря досталось каждому по крошечному кусочку, но гвоздём ужина было не столько само диковинное блюдо, сколько рассказ старшины о том, как он изловил длиннохвостых.

— Смотрю, змея на крючке, — сошлись лучиками первые морщинки в уголках глаз. — Не сразу понял, что это угорь, хотя до войны переловил их столько на Волге…

… Нина не дослушала, выскользнула на улицу. Кюстрин кутался вдали в мрачную скуку — униформу чужбины.

И снова нестерпимо захотелось с гармонью и берёзками в вагоне ехать на родину.

«Может, и Толик уже вернулся», — цеплялись мысли за надежду. — И хлеб, наверное, уже есть в России настоящий.

… В вагоне было весело и тесно, как и месяц назад, когда возвращались в Россию с Аней и ещё одной милой чернявой девушкой, имени которой Нина не помнила.

Теперь же Нина была одна и не искала попутчиков.

Под сердцем свербело, назойливая такая тревога, как тихая струнка.

И желание стать незаметной всё сильнее и сильнее.

На этот раз в вагоне была и гармонь; то частила частушками, то протяжно вздыхала и будто торопила поезд новыми военными песнями.

Нина прижалась к стене товарного вагона.

Рядом одна девушка подсаживала на плечи другую, похудее и поменьше ростом. Обеим было весело и не терпелось поскорее добраться хотя бы до границы.

— Ничего не разобрать, — дотянулась до крошечного окошка та, что пониже. — Одни поля и деревья.

Но поезд вскоре встал.

— Ваши документы, — навис над Ниной пограничник, и то, что свербело в груди, оказалось пойманной птицей.

— У меня нет документов… — пробормотала растерянно.

— Откуда едете, девушка?

— Из части…

Голос спокойный и строгий, почти равнодушный, а взгляд как будто хочет достать до потаённых глубин души, извлечь, как рыбу, оттуда сокровенное.

— Так, девушка, — стали глаза ещё строже. — Вылазьте из вагона и возвращайтесь назад, пока не попали, куда следует.

«Куда следует» произнёс, чуть понизив голос.

Только голос и взгляд. Его самого как будто и не было.

Нина остановилась у дороги, которая теперь, как течение реки, пролегала только в одну сторону.

— Куда тебе, красавица? — остановился ехавший со стороны границы грузовик.

Водитель оказался разговорчивый, но больше рассказывал сам, чем слушал.

Нину это устраивало вполне. Говорить совсем не хотелось.

Беды, впрочем, ничто не предвещало. До дежурства оставалось целых восемнадцать часов. Никто ни о чём не спрашивал, и к дежурству допустили. А через пару недель Нина и вовсе забыла об инциденте…

…Чёрный автомобиль с берлинскими номерами подъехал быстро и легко, как будто не касался асфальта, остановился неожиданно и мягко.

Дверь легковой машины, новой, по всей видимости, немецкой модели, неслышно открылась, и на улицу деловито и решительно шагнул человек в военной форме.

Несколькими быстрыми шагами он приблизился к стоявшим внизу солдатам и стремительно взлетел вверх по ступенькам.

— Аксёнова, поехали.

Два слова прогремели для Нины громом среди ясного летнего неба.

От самоуверенной фигуры незнакомого человека с безупречной военной выправкой, от безразличного взгляда его глаз цвета льда исходила угроза.

Девушка не знала, чем именно была вызвана внезапно обрушившаяся на нее тревога.

Летнее утро померкло. В памяти вдруг всплыло всегда беспечное, улыбающееся лицо дяди Фёдора. «Это конец», — пронеслось в голове.

— Куда? — девушка старалась спросить спокойно и уверенно, но голос дрогнул, оборвался, и короткое слово прозвучало тоскливо и тускло-обречённо.

— В Берлин.

Какими дорогами колесит по земле обречённость?

Нина знала теперь, ни на разбитой телеге в бездорожье и хляби — обречённость ездит в автомобиле чёрном-чёрном, как крылья ворона.

Чёрный ворон разносит горе по земле. Чёрные перья кружатся в воздухе и опускаются на чёрный снег.

Нина вспомнила, как молилась во время бомбёжки, и как хоронили отца.

Человек в военной форме подождал, пока девушка сядет на заднее сидение, и опустился на переднее, рядом с шофёром.

Зловещее карканье, чёрный снег и брошенный гроб взорвались визгом мотора.

Мелькание домов немного успокаивало, но мысль о том, что будет, когда остановится автомобиль, не отпускала, стучала в висках.

Берлин… Нина с грустью вспомнила, как мечтала увидеть город славы и поражения, как любовалась его сверкающим небом, когда казалось, что этот необъятный в своей красоте и величие салют виден из любого уголка земного шара.

И вот мечта обрела очертания развалин и геометрически правильных свежевыкрашенных новых стен, новой гладкой дороги, но эти стены, эти дома и дорога как будто тонули в густой чёрной дымке.

Только цветы… Их так много в этом городе, откуда началась и где окончилась война. Красные, розовые и нежно-нежно голубые звёзды в темнеющей августовской зелени газонов.

Нина цеплялась взглядом за эти цветы, как будто они могли остановить несущийся куда-то автомобиль. Они не могли…

Автомобиль остановился у серого трехэтажного здания.

В голове девушки молниеносно пронеслось: «Бежать!», но офицер уже вышел из машины и предусмотрительно пропустил Нину вперёд.

— Прямо! — сухо приказал он.

Теперь всё происходящее казалось Нине страшным сном — таким бесконечным был узкий коридор. Прошлое и настоящее рассыпалось со звоном под ногами, и этим звоном было будущее.

Оно вдруг встало перед девушкой огромными горами из одежды, туфель и человеческих волос, и все эти горы таяли в пламени.

«Я ни в чем не виновата», — хотелось крикнуть девушке, но беспощадный голос здравого смысла говорил, что это бесполезно.

Длинный коридор заканчивался серой дверью.

— Сюда, — офицер пропустил Нину вперёд в просторное помещение на первом этаже.

Ни одно яркое пятно не оживляло его мрачные стены. Солнечный день безнадёжно стучался в окна и рассеивался по углам.

Реальность вдруг поблекла, стала чёрно-белой, как будто была лишь воспроизведением действительности на экране в темном кинозале.

За длинным столом апатично смотрел в никуда грузный офицер с лысеющей курчавой шевелюрой грязно-рыжего цвета, орлиным носом и толстыми губами.

На мгновение его бесцветные глаза встретились с взглядом вошедшей девушки, и он показал ей на стул напротив себя.

— Садитесь.

Каждая морщинка тяжеловатого лица грузного майора как на фотоснимке отпечаталась в душе девушки. Это лицо вдруг стало самым важным на земле, как будто сама судьба лениво восседала перед ней с большими майорскими звёздами на пагонах.

— Ваше фамилия, имя, отчество…

Голос майора прозвучал безразлично, безлико.

— Аксёнова Нина Степановна.

— Год рождения.

На секунду Нина замешкалась.

Звёзды на пагонах майора вдруг засияли путеводными звёздами, и каждая из них освещала свою дорогу.

«Скажи, что ты с двадцать шестого», — прошептал вдруг кто-то на ухо голосом тёти Маруси.

Взгляд бесцветных глаз стал выжидающим.

— С тысяча девятьсот двадцать шестого.

Майор спрашивал, где родилась девушка и как оказалась в Германии.

Нина ответила, что родилась в Казани, а зимой сорок второго её угнали из Козари.

Офицер старательно записывал и вдруг испытывающее посмотрел на девушку:

— Зачем бежала?

— Хотела увидеть Россию и брата, — Нина услышала свой голос как будто со стороны и не узнала его. Голос стал чужим, тихим и слабым.

Осколки действительности вдруг стали единой картиной.

Опущенные ресницы Ани, злорадная ухмылка замполита, стрелки, бегущие по замкнутому кругу циферблата, — всё вдруг обрело свой зловещий смысл.

Ведь оставалось ещё восемнадцать часов.

«Восемнадцать часов!» — хотелось бросить упреком в лицо этому майору, так безразлично сверкавшего звёздами напротив, но слова застыли в горле, и девушкой неожиданно овладело ледянящее спокойствие. Словно и прошлое, и будущее, и настоящее вдруг оказались под белой-белой толщей.

Собственная судьба вдруг стала Нине совершенно безразлична, а в душе не осталось ни страха, ни обиды — ничего.

Майор всё с тем же безразличием кивнул конвойному.

— Отведите её в камеру.

Допрос был окончен.

Теперь коридор казался Нине лабиринтом, из которого нет выхода. Только тупики.

Одним из таких тупиков оказалась камера.

Холодно щёлкнул замок, и в этом леденящем звуке девушке послышался злорадный смех замполита.

Нина бессильно опустилась на бетонный пол.

То, что случилось, невозможно было осознать.

Ведь утром так ярко светило солнце. Так беспечно говорили о будущем Аня и Клава, как будто были уверены наперёд, что ничего плохого уже не случится в их жизни.

Утром и Нина была в этом уверена…

И вот каменные стены и параша у двери, и никто, никто не поможет…

Камера довольно просторная. В ней уже ждут трибунала три женщины, тоже, наверное, узницы. Лица злые-презлые, молчат.

Гулом в тишине раздавались голоса — мужские и женские, юные и старые.

— У тебя есть закурить? — спрашивал низкий мужской голос.

— Нет, — отвечал ему кто-то голосом старика. — А у тебя?

— Последняя осталась.

Где-то перестукивались на азбуке Морзе.

— Тебе сколько дали? — спрашивала какая-то женщина другую.

— Два года.

— Повезло.

Голоса сливались в гулкую многоголосицу.

— … За хулиганство…

— … Я всю войну прошёл…

— … Три года…

— … Есть закурить?…

Нина закрыла глаза и погрузилась в беспокойный сон.

На другой день военным трибуналом судили солдат. А третье утро скрипнуло железной дверью, хмуро заглянуло в камеру сонным взглядом конвойного.

Серое помещение снова встретило девушку хмуро и холодно. В нём не было ничего, кроме трёх столов и длинного ряда стульев вдоль стены — для заключённых.

За столами теперь сидели трое — военный трибунал, каждый — за своим столом.

Один из них — майор, задававший вчера вопросы, теперь выглядел еще равнодушнее и лениво поглядывал в окно.

За средним столом толстый пожилой офицер сверлил пространство перед собой.

Третий был сутул и худощав, но, несмотря на щуплость, что-то неуловимое в его взгляде, манере держаться делало его самой мрачной и значимой фигурой за столом.

— Садитесь, — прогремел худощавый офицер неожиданно низким тембром.

Нина опустилась на стул под сверлящим взглядом.

Теперь стул стоял немного дальше от стола — почти на середине помещения.

— Когда вас призвали в армию? — худощавый пристально посмотрел на Нину.

— Меня не… — во рту у Нины вдруг пересохло, язык отказывался слушаться. Она не успела выговорить, что не принимала присяги, как сидевший посередине грузный офицер уже сыпал другими вопросами.

— Почему бежала? Кто-то обидел в части?..

— Нет, никто…

«Никто» — конечно, неправда, но не обнародовать же во всеуслышание про Аньку и её замполита.

— Понятно, — покачал головой худощавый. — Тебе пять лет лагеря.

Нина вздрогнула: она только приготовилась к расспросам, а всё уже закончилось. Глупое какое-то недоразумение. Девушке казалось, что сейчас кто-то встанет и скажет: «Остановите это глупое недоразумение», но все оставались на своих местах.

Чёрный автомобиль, не останавливайся, не останавливайся, пока цветут улицы.

 

Глава 4. Круглица

Главным в Торгау было эхо, от него не могли утаится ни вздох, ни шаг, ни уж тем более, звук открывающихся — закрывающихся дверей. Эхо всегда начеку. Эхо никогда не спит в отличие от позвякивающих ключами надзирателей.

Тс-с-с-с… Эхо боится тишины. Молчите, молчите, молчите…

Ха! Скорее вездесущее сведёт с ума, чем позволит себя обмануть. Даже тишина и та в Торгау в сговоре с Эхом.

Дорога в Торгау была мучительно длинной. Нину везли на грузовой машине вместе с другими узницами и солдатами с сорванными погонами и расстёгнутыми воротниками. От щемящей обиды за других, загнездившейся в сердце, даже страх собственной участи отступил на время пути: «их-то за что, ведь они всю войну прошли?»

Торгау, как огромный каменный паук, терпеливо ждало попавших в сети закона.

Длинным лестницам, казалось, не будет конца. Неужели, и правда, всего лишь третий этаж?.. «Пришли», — конвойный втолкнул Нину в камеру. Эхо железно лязгнуло.

В камере было так многолюдно, что на Нину никто не обратил внимания: одной больше — обычное дело. Многие курили, и трёхъярусные нары окутывал смог такой густой и едкий, что у новенькой защипали глаза, и подступила тошнота. К счастью, вместо параши здесь был туалет с несколькими раковинами.

Всё вокруг жужжало, говорило, сливаясь в гул, в котором трудно было уловить отдельные голоса. Женщины говорили, говорили, говорили… Кто-то, как Нина, всё больше молчал. &&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&& Никто не плакал, но никто и не смеялся. Лица напряжённые и злые. На одних была военная форма, других привезли в платьях и с высокими причёсками и даже накрашенными губами и ногтями.

От гула звенело в ушах, а время вдруг стало таким вязким и медленным, что трудно было сказать наверняка: прошло два месяца, а то и целых три. Дни тонули в монотонном гуле и были похожи друг на друга. Ничего не происходило, не считая того, что раз в день приносили овсяную баланду или жидкую перловую кашу, кусочек хлеба и кипяток. От лежания на голых нарах болели бока, и хотелось уже только одного: хоть какой-то определённости…

…В вагоне было только два окна. Нина прильнула к одному из них. На крутом повороте поезд изогнулся змеёй. Вагоны тянулись, тянулись, а конца им не было видно. Поезд казался бесконечным. Нина с ужасом думала о том, сколько в поезде таких же, как она, узниц, считавших дни до освобождения. Сколько солдат и офицеров проползли по усеянной минами земле от Москвы и оказались за какую-нибудь мелкую провинность или неосторожное слово в цепочке промозглых вагонов, и с каждым километром всё холоднее. Хорошо, догадалась в Кюстрине одеть на себя несколько платьев одно на другое, да и многие узницы одеты, как капуста. Кроме военных, конечно. Для них, привычных ко всему, такие хитрости ни к чему и даже ниже достоинства. Но большинство едущих в неизвестность — в гражданском.

Такой же товарняк увозил их когда-то в далёкую неизвестную Германию. И были такие же науськанные служебные собаки. Такой же конвой. Только те конвойные были в немецкой форме. Даже тот же маршрут — через Польшу.

Так под конвоем уносится товарным поездом жизнь, и только Всевышнему известно, куда ведут эти рельсы.

«Это конец!» — пульсировала в висках пустота.

Нина равнодушно обвела взглядом вагон и не задержалась ни на одном лице.

— А тебя-то за что, деточка? — обратила внимание на одиноко стоявшую у окна и глядевшую вдаль девушку красивая немолодая женщина, серьёзная, почти суровая. Волосы ровно поседевшие выжжены временем, но кудрявые и длинные и, как трава на поляне в лесу, густые.

— За самовольную отлучку, — ответила Нина.

— Нашли преступницу, кого сажать, — покачала головой женщина.

— А вас за что?

— А за что нас Гитлер в печах жёг? — обратилась она не то к Нине, не то к самой себе, намекая на своё еврейское происхождение. Женщину звали Дока Харитоновна. — За измену родине…Вон, Тенцер Нина, — строгий, сразу видно, учительский взгляд близоруко нащупал в толочее одинаковых бушлатов красивую еврейку лет двадцати восьми. — Тоже переводчица, а до войны учила детей играть на скрипке, с генералом роман закрутила, да и это не спасло. Шесть лет дали. Мало того, и он чуть генеральских погон не лишился за то, что связался с еврейкой, немецкой переводчицей.

Шесть лет — даже дольше, чем война, но Нина Тенцер улыбалась. Мягкая улыбка как будто была такой же неотъемлемой частью её полного лица, как лоб или скулы. Волосы ласково обрамляли лицо, и весёлыми кольцами спускались к пояснице. Но самым примечательным в Нине Тенцер были руки — аккуратные, но с длинными изящными пальцами. Можно было итак угадать, молодая еврейка играет на скрипке, инструменте, над которым евреи имеют странную власть, заставляя его выплакивать музыку. У неё тоже кудрявые волосы, длиннющие, как путь к свободе, и черные, как лагерные будни. Да, Нина Тенцер продолжала улыбаться.

— А вам сколько дали?

— Одиннадцать…

Дока Харитоновна замолчала, на лице её появилось безучастное выражение, которое она сохраняла до самого лагеря.

Даже если путь кажется бесконечным, однажды поезд остановится.

«Вылазьте, приехали!», — обдало ледяным воздухом.

Выбираться наружу никто не спешил, так, лениво вываливались. Вагон был последним связующим звеном со свободной, а впереди — клочок неволи, огороженный досками и колючей проволокой, окружённый восемью вышками, на которых не дремлют конвойные. А чтобы точно никто не удрал, для верности под колючей преградой к свободе пропустили электрический провод.

По ту сторону смертельно опасного забора — бараки. В отдельном бараке — столовая с кухней, где главенствует хлеборезка, дозирующая в граммах жизнь. В другом бараке — культурно-воспитательная часть и там же мастерская по починке обуви. Из всей этой барачной архитектуры выделялось только деревянное здание, в котором несвобода сжималась до ста метров, — БУР.

Сотни новоприбывших подтянулись к бараку, в одной части которого выдавали посылки осуждённым, а другую занимал склад. Завсклада с опухшими глазами методично выдавал в каждые руки по комплекту зимней униформы, состоявшей из ватных брюк, ватной телогрейки, галош с носками и шапки-ушанки без звёзд, но не составляло труда догадаться: добро перешло на зону от демобилизованных солдат.

— А нет у вас калош поменьше? — робко спросила немолодая уже, хрупкая, почти прозрачная женщина с удивительно маленьким размером ноги.

Завсклада невольно посмотрел вниз:

— Балерина что ли? — оценил взглядом-рентгеном.

— Балерина.

— Нет у нас поменьше, здесь тюрьма, а не балет.

Всё же, кряхтя, выбрал калоши на пару размеров поменьше:

— На вот. С носком будет в самый раз.

Носки были стёганные, набитые ватой, мороз в таких не страшен.

По пути в барак балерина продолжала враждебно смотреть на калоши, будто они и только они были виноваты во всех её бедах. Переводила взгляд на кожаные полусапожки на низком каблучке, с которыми вот-вот неминуемо придётся расстаться, и сокрушенно вздыхала.

— Всё равно, что с жизнью прощаешься, — уловила ход её мыслей, усмехнулась шагавшая рядом в солдатских сапогах и военной шапке. — Походила б всю войну в солдатских, не убивалась бы так из-за каблучков.

— А ты, значит, всю войну прошла? — отвлеклась от своих ног балерина.

— Пролетала, — лётчица плотно сжала и без того слишком суровые губы, отчего её резкие линии скул и выдававшегося вперёд подбородка стали ещё отчётливее. &nb&sp; Балерина ни о чём больше не спрашивала. С лётчицей они были земля и небо. Одна — бесстрашный воин, другая — хранительница красоты и земной силы, поступающей токами в ту самую высоту из неведомых глубин по её точёному телу, устремленному в танце ввысь.

Инстинкт красоты для неё был сродни инстинкту самосохранения. Не будет красоты — и остановится жизнь, и не будет в ней никакого порядка. И разве не нелепица надевать на ноги с высоким изгибом и тонкой щиколоткой безобразные, как лодки, калоши с ватными носками? Нет, невозможно.

Всё сон, и особенно этот барак, куда их привели, в котором из мебели кроме мест для сна только стол в свободном углу…

Балерина очнулась от своих мыслей, размеренных и печальных, как раскачивание маятника: происходило что-то немыслимое, в их женский барак ворвались мужчины. Мужчин было много, человек десять, и все совершенно зверского вида. Настоящие бандиты.

— Здравствуйте, господа! — поздоровался один из них, с переломанным носом. — Ну что, курочить вас будем.

И почему-то лично он решил начать с балерины.

— А ну давай снимай сапоги!

— Нет, — вздрогнула она, предsp; Через пару секунд сапоги были уже у него в руках.

— А вам что, барышни, особое приглашение нужно? В театр или может на балет? — обратился к остальными фраершам.

При слове «балет» балерина снова вздрогнула.

— Давайте, давайте, всё с себя снимайте, смелее!

Как и балерине, Нине особенно жалко было расставаться с сапожками, сшитыми ещё в сорок пятом заботливым солдатом дядей Ваней. В памяти снова возникла опустевшая немецкая деревня, двенадцать весёлых хохлушек-доярок и напевная украинская песня, струящаяся, как молоко по звёздному небу над россыпями вечерней росы.

— Снимай, снимай, — подбадривал блатной, уже сжимавший лапой, поросшей густым рыжим мехом, зелёный плащик, сидевший на Нине как влитой, и предвкушал, как выменяет его на варенье и масло. Конечно, будет непросто. Но подельник — человек надёжный и осмотрительный, потому до сих пор на свободе.

— Смотри, у этой какие цацки, — грубо дернул за золотую с топазом серьгу высокий блондин без переднего зуба.

В лице её обладательницы, молодой женщины лет двадцати четырех с пушистыми ореховыми волосами и мягкой синевой глаз, ничего не изменилось.

— Ишь ты, какая краля, — зашел сзади и сбоку наглый блондин.

Перевёл в уме украшения, манто, отороченное норкой, кожаный ремешок с позолоченной пряжкой под туфли с такими же пряжками на сахар и махорку.

— В Германии что ли так прибарахлилась?

Блондин даже присвистнул, одобряя не то вкус молодой женщины, не то качество доставшейся ему одежды.

— Во Франции, — с вызовом ответила женщина.

— Ну давай, давай, фр-ранцуженка, — сплюнул сквозь дырку во рту блондин. — Давай, давай… снимай ремешочек, туфельки, пальтишко и побрякушки — серёжки, колечки и браслетик не забудь. И платье, платье…

Женщина сняла платье, серёжки и с презрением во взгляде и плотно сжатых губах бросила их блатному. Следом полетели кольца, браслет и ремешок.

— И туфельки, туфельки… — алчно посмотрел на обувь блондин.

— Туфли не сниму, — решительно заявила женщина, и что-то почти звериное проснулось в её лице, что заставило блатного сделать шаг назад.

— Отстань от неё, Финн. Тут еще много куколок, — заступился за упрямицу рыжий. — Оставь туфли Француженке. Будет ходить в них на лесоповал.

Эта мысль рассмешила обоих блатных.

Они уже забыли об упрямице, которая смотрела на них обиженным и рассерженным мутно-синим взглядом, и остановились перед следующей жертвой.

Из украшений, кроме нательного медного креста, на ней было только простенькое золотое колечко — трофей из Германии.

— Снимай! — упал взгляд рыжего на золото.

Девушка вытянулась во весь свой небольшой рост и воинственно подбоченилась.

— У нас на Урале женщинам надевают колечки, а не снимают, — впилась прищуренными тёмно-карими глазами в блондина.

— Снимай, снимай… А вечером приходи в наш барак. Может, и верну тебе колечко, — щербато улыбнулся Финн и остановился напротив лётчицы. Шапку она держала теперь в руках, и черты её худого лица казались без головного убора ещё более мужественными из-за коротко остриженных волос.

— Снайперша что ли? — скользнул блатной взглядом по военной форме.

— Не твоё собачье дело, — процедила она сквозь зубы.

— Была бы мужиком, размозжил бы твою тупую башку, — поиграл финкой у неё перед глазами Финн. — Не поймешь что — ни мужик, ни баба — так.

Волоча награбленное, урки удалились под обиженными женскими взглядами. Пока одни сокрушались о потере, другие занимали уже места на составленных в два ряда вагонетках: двенадцать в одном и десять в другом. На каждой вагонетке могли разместиться четверо заключённых: двое на нижнем ярусе и двое на верхнем.

Наверху осталось ещё много свободных мест, поэтому всю верхнюю часть вагонетки Нина занимала одна. Через ведущий к двери проход также расположилась лётчица: «пусть другие воюют за место внизу, а я как-нибудь наверху королевой», — говорил её взгляд.

— Меня Лида зовут.

Представилась и сразу угрюмо замолчала.

Внизу черноволосая высокая красавица с золотыми фиксами, хохоча, примеряла ватные брюки.

— Ну-ка девочки, посмотрим, что за наряд нам здесь приготовили, можно ли в нём на глаза моему благоверному показаться.

— Что ж благоверный у тебя генерал какой, что к нему не во всяком наряде? — спросила плотная мужеподобная женщина.

— Полковник, — сузились ещё больше смеющиеся красивые глазищи.

Их обладательнице было на вид около тридцати пяти. Даже война не смогла уничтожить ни её пышную красоту, ни достоинства в каждом движении и насмешливых искр в глазах.

Она, явно, была из тех, кто привык притягивать к себе взгляды. С первых минут все в бараке знали, что зовут красавицу Рита. И то, что она заняла место на нижних нарах, было чем-то самим собой разумеющимся, данностью, которую никто не пытался оспорить.

Рита изящно забралась в ватные брюки, хотела было натянуть и телогрейку, но передумала. Сделала пару пружинистых шагов и замерла.

Её соседки по нарам, бывалые солдатки, одобрительно засмеялись, а за ними зашелся хохотом и весь барак, когда Рита принялась маршировать по узкому проходу между нарами.

— Ать-два, ать-два, — высоко, как на параде, поднимала выпрямленные ноги.

Смех сменился всхлипами. Первой заплакала Валя, молоденькая, молчаливая, светловолосая, тоже жена полковника. Как-то сразу обмякла, как лилия без воды. Заплакала и Рита. Уселась на нары, как побитая кошка.

Только лётчица Лида по-прежнему безучастно смотрела на происходящее с высоты второго яруса нар.

— Регин, а ты, правда, в Париже была? — повернулась к Француженке Нина Тенцер.

— Была, — в мелодичном голосе звенящей ностальгией отозвались мечты и воспоминания.

— И по Монмартру гуляла?

— Гуляла.

— И в «Мулен Руж» была?

— И в «Мулен Руж».

— Что за «маляруш»? — презрительно прищурилась Валя, которую успели уже окрестить Уралочкой, за то, что к месту и не к месту она добавляла: «А у нас на Урале», — Интеллигенция, блин.

— Кордебалет, — пояснила Нина Тенцер.

— А-а, — все еще с оттенками недоверчивого недоумения в простуженном голосе протянула уралочка. — Ну и как он, кордебалет?

— Красиво, — с той же апатичной ностальгией ответила Регина.

— И что вы с хахалем твоим, французом, прям в самом Париже жили? — окончательно перехватила нить разговора у переводчицы Валентина.

— Недалеко от Сакре-Кёр.

— Где? — снова покоробило Уралочку незнакомое слово. — У нас на Урале говорят по-русски.

— Церковь в Париже, — снова нашелся ответ у Нины Тенцер. — «Сердце Христово» переводится.

— Так ты же с немецкого вроде переводчица, — смерила ее подозрительным взглядом Валька — Уралочка.

— Я и французский немного знаю.

— Фу ты — ну ты, — фыркнула Валька с нескрываемым пролетарским презрением ко всем этим цацам.

— А ты не фукай! — сверкнула смоляным взглядом Нина Тенцер. Решительно сдвинутые брови недвусмысленно давали понять, что она себя в обиду не даст. — Тебя никто встревать в разговор не просил.

Но Валентина пропустила последнюю реплику мимо ушей. Огни далёкого Парижа переливались в её воображении и разжигали любопытство. Ведь всё, что она видела до сих пор в своей двадцатилетней жизни — тракторный завод в родном Челябинске и ткацкая фабрика в Германии.

— Так тебя что прямо в Париже взяли? — продолжала допытываться Уралочка.

— Ночью пришли, — уклончиво подтвердила Регина, чем еще больше разожгла любопытство Валентины.

— Прямо в постели, значит? — ахнула она.

Регина усмехнулась и грустно кивнула.

— Прямо в постели.

— Вот и меня прямо в постели, — вздохнула Нина Тенцер.

— А что же твой генерал тебя не вытащил? — перевела любопытный взгляд на переводчицу Валентина.

— А что тебя никто не вытащил? — снова стрельнула в любопытную чёрными глазищами Нина Тенцер.

— Рожей не вышла, — миролюбиво ответила Уралочка, выдержав обжигающий взгляд молодой еврейки.

Это было неправдой. У Вальки были чёрные брови вразлет, высокие точеные скулы и чуть раскосые карие глаза с поволокой, с первого взгляда охмурившие разводного Кольку- Финна. По обаянию и авторитету на зоне с ним мог сравниться разве что Костя Бас, державший лагерь в своих сильных и красивых, как у атлета, руках.

— Лучше бы ты, Регин, американца охмурила, — отстала от Нины Терцер Валентина.

— Почему? — удивленно захлопала ресницами Француженка.

— Америка далеко, за океаном. Никакое НКВД не достанет.

— Так я же Поля люблю…

Самый неприхотливый цветок во Вселенной — Любовь — расцветает даже на камнях, порой даже ещё более неистово, чем в тепличных условиях. И теперь

аромат этого невидимого цветка разлился в промозглом помещении женского барака. А может быть, так тонко, едва уловимо, пахли духи Француженки.

Валентина почувствовала, наконец, что хватила через край и затянула:

«Сижу за решёткой в темнице сырой». К ней присоединялись сначала солдатки, потом весёлая полковничиха Рита, а затем и другие узницы.

Одна песня сменялась другой, такой же печальной, но от песен было даже легче, чем от слёз.

Когда иссякли и песни, заговорщицки улыбаясь, Валя Уралочка объявила соседкам по бараку «иду на разведку» и осторожно, как кошка в незнакомой местности, выбралась за скрипучие двери барака.

Есть люди, как ивы, — даже ураган их не сломает, а если уж вырвет — так с корнем.

Со всех вагонеток на Валю смотрели как на дурочку: хоть убей её, а всё равно будет радоваться непонятно чему. Редкий дар.

Не прошло и пятнадцати минут, как дверь барака распахнулась снова. С выпученными от страха глазами Валя прыгнула обратно на нары:

— Бабы! Что там творится! Резня! Поножовщина! Блатные на солдат и офицеров наших с ножами, хотели, как у нас, у них вещи отнять. А те им, конечно, не поддались. Даром что ли войну прошли! И в драку!

Нары мигом опустели. Из соседнего барака доносились крики и стоны.

В открытую дверь одного за другим выносили раненых.

— А ну разойдись! — прикрикнул дежурный на собравшуюся толпу арестанток и для убедительности потряс в воздухе дубинкой. — На нары, я сказал! Цирк устроили!

Женщины вернулись в тёмный барак. Вокруг единственной свидетельницы случившегося тотчас же стало тесно и шумно.

— У них финки, — со знанием дела принялась рассказывать Валентина. — Найдут какую-нибудь железку или гвоздь большой и, когда делать нечего, а после работы им всегда делать нечего, и сидят, точат железку о камень или обо что попало. А потом только ручку приделать — и финка готова. Весь барак в крови!

— Сволочи… — чуть слышно произнесла Лида. — Ребята кровь за родину проливали, пока они, гады, честных людей убивали-грабили.

… Утром за колючую проволоку вывезли пять доверху нагруженных трупами саней.

Тела солдат и офицеров сбросили в огромную яму. Зимой тела не засыпали землёй, только снег, как тюль на гроб, опускался с небес на безымянную могилу Весной, когда таял саван-снег, тех, кто не дожил до первых листьев, методично засыпали бесконвойные заключённые. Летом рыхлая земля успевала зарасти черемшой. А рядом уже снова трудился зияла новая яма.

Лида, действительно, не была многословной, но скрытной тоже не была.

Уже на следующий вечер сама заговорила с соседкой по нарам.

— Ты за что арестована? — спросила сразу о самом главном.

— Я узница. За самовольную отлучку, — вздохнула Нина.

Лётчица понимающе покачала головой.

— Мне тоже ни за что семь лет дали. Всю войну пролетала. А потом нечаянно залетела на американскую зону. И всё. Измена родине. Как гром среди ясного неба, и орден при аресте отняли…

Голос мужественной женщины дрогнул, Нина хотела спросить её, за что дали награду, но не решалась бередить рану.

Летчица, впрочем, сама уже её разбередила, и теперь слова рвались наружу, чтобы улететь раз и навсегда и больше уже не возвращаться.

— Немецкий аэродром мы разбомбили с подругами- лётчицами. В газетах о нас писали…

Лида презрительно хмыкнула, что, вероятно, означало: «что мне переменчивая народная молва».

Такое же выражение отпечаталось на лицах других заключённых, прошедших, пролетавших, проплававших войну, и вернувшихся с неё с сорванными пагонами.

— Ничего, нас голыми руками не возьмёшь, — поцедила Лида сквозь зубы и победно извлекла из-под матраса пять пар новеньких шерстяных носков. — На вот тебе пару, — протянула Нине. — А то ночью совсем околеть можно.

Время увязло в снегу и застыло, и хотелось уже одного: определённости, но её-то как раз и не было.

Только ожидание и беспокойные сны, да те счастливые минуты, когда два раза в день приносили еду. В обед на первое полагалась жидкая баланда, в которой плавало немного нечищеной картошки, немного перловки и овса. На второе — рыбьи головы и перловая каша, больше похожая на суп, с маленькой ложкой тюленьего жира. Такую же кашу приносили и вечером, но с куском ласты котика или кусочком испорченной солёной рыбы.

Хлеба на день выдавалось триста грамм, но только первое время.

— Спать нас что ли сюда привезли? — волновалась Лида, для которой ничегонеделание на нарах было самым страшным наказанием.

— Не переживай, скоро поведут работать, — утешала Уралочка.

Через неделю (Лида волновалась зря) новоприбывших стали водить наравне с остальными на лесоповал, и пайка уже зависела от выработки. Самым ленивым — по двести грамм, а кто постарается — может заработать и все пятьсот.

Рабочая зона представляла собой заранее вырубленную под охраной заключёнными поляну площадью два квадратных километра, окружённую вышками. Продолжали вырубать только в одну сторону, с трёх других — наступает тайга.

В лагере днём оставались только те, кто зарабатывал пайку в каптёрке, бане, кухонные работники, дворники и КВЧ, да ещё дневальные, которые топили печи, убирали барак и утром помогали раздатчикам приносить обед и ужин.

… На верхних нарах оставались ещё свободные места, но постепенно их становилось всё меньше, и в бараке даже стало как будто бы веселее, особенно после того, как над самой дверью поселились Лисы. Откуда они появились, толком никто не знал, кажется, их перевели из другого барака.

Обоим девушкам было лет по девятнадцать. У Лизы глаза оттенка переспелой вишни, а волосы ещё темнее — почти чёрные, но чуть золотятся на солнце. Улыбка Джаконды: то ли вспомнила что-то приятное, то ли замышляет какую-то гадость. Но гадостей Лиза особых не делала, а приятного в лагере мало, не считая неразлучницы — белёсой Нины с разлапистым носом и грубым голосом, впрочем, вполне симпатичной. Сразу догадаешься: лиса. И держится, как мужик.

— Я б вас, Лис! — грозился иной раз кто-то из дежурненьких. — Мужиков вам что ли мало?

Лисы хитро смотрели друг на друга и улыбались.

— Мы друг дружку и дело в кружку, — отшучивалась Нина.

Обычное лагерное утро начиналось теперь в бараке с весёлого переполоха.

…- Ку-ка-ре-ку! — ворвалось в промозглый еле брезжащий рассвет. Нина-лиса кричала, как настоящий петух, и била себя по бокам руками-крыльями.

— Ах, Нинка, — бодро спрыгнула с нар Рита-полковничиха. — Если б не ты, и вставать невмоготу.

У параши и умывальников моментально образовалось утреннее столпотворение. Каждая торопилась скорее плеснуть в лицо ледяной воды, не спешили только Балерина и Регина Полянская, за которой окончательно упрочилось на зоне прозвище Француженка. Подождав, пока рассеется очередь, не спеша, с достоинством омыла лицо и руки и снова села на нары. Извлекла откуда-то из-под матраса серебряно поблескивающий тюбик с губной помадой и маленькое круглое зеркальце.

— Смотри-ка, — толкнула в бок соседку по нарам насмешливая толстушка средних лет. — Она думает, что всё ещё в Париже. Француженка!

Обе засмеялись громко и невесело, приглашая других разделить неискреннюю эту радость.

Но аккурат в 7.00 деревянная дверь заскрипела. Распахнулась, покачиваясь на ветру. И о Полянской забыли.

На пороге стоял дежурный — мужчина лет тридцати пяти с выражением безразличия и жестокости, застывшем на лице. Все взгляды, настороженные, испуганные, презрительные, были теперь прикованы к резиновой плётке в его руке. И только Регина Полянская, как ни в чем не бывало, продолжала медленными, точными движениями обводить по контуру кайму губ.

— Без последнего! — провозгласил дежурный привычной скороговоркой, похожей на выстрел, и барак пришёл в движение, мигом опустели все пятнадцать умывальников. Спеша и толкаясь, женщины направились к выходу.

Нина со страхом ожидала уже удара. Всё больше заключенных оказывались за порогом. И вот уже в замыкающем звене живой цепочки осталось лишь несколько человек, когда холодное солнце брызнуло в глаза, а плётка звучно опустилась на спину кому-то сзади.

Женщина вскрикнула.

С бледным от боли лицом колонну замыкала Регина Полянская.

— Француженка! — сплюнул сквозь зубы дежурный. — Х… тебе в России не нашлось? Французского, подла, захотела?

Удар резиновой плеткой по хребту всегда доставался последней. Нина часто оказывалась в числе замыкающих, но всегда оставались двое-трое, кто замешкался дольше.

Дни тянулись и тянулись бесконечно, как подготовка к выходу на сцену Балерины.

Как звали балерину, почему-то никто не знал. Таких, которые ни с кем не общались, в бараке было мало. Она же и вовсе почти всё время хранила молчание, как тайну. Иногда казалось даже, у неё нет ни голоса, ни возраста, как у обычных женщин, как будто она была заводной балериной с ключиком в спине и часиками вместо сердца, и видно сквозь стекло, как часики в груди скупо отмеряют время.

Поворот ключа на раз-два-три.

Тик-так-тик-так…

Даже обычная утренняя суета вокруг параши и умывальника её как будто не касалась.

Тик-так-тик-так…

Поэтому так часто, когда раздавался громогласный, как громыхание дверного засова, голос дежурного «Без пос-лед-него!», безжалостная плеть опускалась на узкую спину балерины.

Но она как будто не чувствовала боли. И продолжала утром менять позиции, держать за лестницу, ведущую на верхний ярус нар, а потом ещё ходила на носочках, пока другие судорожно обувались.

Балерину сначала жалели, потом потихоньку посмеивались, потому что время шло, а кто-то упрямо продолжал заводить её по утрам.

Раз-два-три.

Первая позиция, вторая, третья, пятая…

Время тянулось. Время летело. Но каждой казалось, что оно остановилось. А когда снова начнёт отсчитывать мгновения, всё будет, как прежде. До Торгау. До ГУЛАГа.

Регина каждое утро покрывала губы тонким малиновым слоем помады, как будто ждала, а может, и впрямь ждала, что однажды с грохотом распахнётся деревянная дверь, и хриплый надорванный голос небрежно и строго упадёт в тишину барака:

«Полянская! На вахту». На свидание!

Но к ней никто никогда не приезжал. Клеймо «Измена Родине» держало на расстоянии надежнее следов проказы на лице.

Нина Тенцер бережно расчёсывала седеющие локоны, которые видели только те, кто был отгорожен от всего мира колючей проволокой.

Балерина с непоколебимым упорством кружила на цыпочках возле умывальника, словно протягивала танцем невидимую нить к свободе. А Нина Тенцер улыбалась доверчиво и мягко. Как будто не было на ней клейма «измена Родины», как будто… Улыбалась просто так, как будто была какая-то скрытая от всех причина для мягкого сияния. Да, Нина Тенцер продолжала улыбаться.

 

Глава 5. Два выстрела

Сахар всегда давали красный, как будто в крови, — на самом деле просто из красной свёклы. Давали его раз в месяц и ждали, как чуда.

О еде вообще думалось постоянно и постоянно хотелось есть.

То изобилие еды, что было после Победы в Германии, теперь вспоминалось узницам, как сон. Или как кино. Котлеты, плов, мясные рулеты, колбаса, плов…

Но в воздухе пахло рыбой, не совсем свежей и всё-таки рыбой.

На кухне варили рыбьи головы. Хлипкая дверь приоткрывала, как тайну, деловитую возню поваров.

Нина сидела на камне у барака как раз напротив проёма, откуда шёл рыбный дым. Втягивать его ноздрями в ожидании ужина после очередного дня тяжёлой работы было если не счастьем, то почти не отличимым его подобием.

Мышцы не могли поверить, что на свете есть покой, и болели, но приятной болью, обещавшей отступить до самого утра во время сна — беспокойного, запутанного, как разрушенные улицы незнакомого города. Они обычно и снятся. И бессмысленно пытаться вспомнить название, такое же бессмысленное, как всё здесь вокруг. Но название было, и даже не название города. Земли, какого-то государства. Оно почему-то называлось государством Елена.

Нина приехала туда на таком же чёрном автомобиле, на каком везли её по улицам Берлина, но за рулём был не офицер, а почему-то батюшка. А сзади сидел другой священник, и у обоих вместо лиц были лики, так что даже теперь, хотя прошёл день на лесоповале, казалось, это было не во сне.

Оба шутили, но как-то чрезмерно серьёзно.

Наконец, приехали.

Ни машины, ни батюшек не было.

Только какой-то барак, почему-то пустой. И два выхода.

Нина шагнула в один из них, и увидела обрыв и рельсы. И хотелось спросить, куда они ведут, но не было никого. Только заполняли всё вокруг в беспорядке поваленные деревья.

И вот снова барак, и какая-то сила подталкивает девушку к другой двери. За ней светлее.

Какой-то, видимо, районный городок. Чинные коробки домов, пролетарски выстроенные в ряд, чисто выметенные улицы.

— Извините, — растерянно спрашивает Нина прохожих. — Как называется этот город?

Пытается произнести шутливо, но голос выдаёт беспокойство. И сразу становится понятно, что она неизвестно как оказалась в незнакомом городе. Так что шутливо отвечает уже прохожий — паренёк какой-то в гражданском, говоря на судебном языке, без особых примет.

— Государство Елена, — бросает он вскользь, и исчезает за углом.

Здесь можно жить, но давит ограниченность в пространстве. Как будто те же лагерные стены, хоть и нет лесоповала. Но просто ждать и нечего не делать даже хуже, ведь остаётся считать секунды-песчинки, сколько их упадёт в песочные часы безвременья.

В неволе время чувствуешь иначе, оно как будто обретает плоть, торопит, заставляет сделать выбор, но выбора нет.

Есть только время, и у него есть имя — какое-то тривиальное и странное как «государство Елена».

Два года…

Два года ожиданья, страха, надежды, отчаянья…

И всё-таки кто такая Елена?

Эта мысль стала огромной, как красный (к морозу) шар, спускавшийся за горизонт.

Нину тихо окликнули, как спящую.

Заговорщицки наклонившись, за спиной стояла Лида.

Нина так глубоко погрузилась в воспоминанья о сне, более осязаемом, чем зыбкая дымка-реальность, что не заметила, как Лида вышла из барака.

— Нин, а давай мы с тобой убежим отсюда, — как вылила на голову ушат воды.

Мысль о побеге никогда не посещала Нину, и в то же время лётчица как будто прочитала то глубинное, тайное, что осталось во сне и ожидало чего-то в непознанном государстве с женским именем.

А ждало, наверное, Лиду с её решительным взглядом и жёсткой линией подбородка, плотно сжатыми губами.

— Как? — спросила Нина.

— Да так! — коротко ответила лётчица. — Что здесь мучиться? Нет терпения больше.

Глаза Лиды горели решимостью и уверенностью.

Впервые за долгие месяцы и Нина ощутила, как в душе что-то шевельнулось, оттаяло. Это была надежда.

— Давай! — ответила она в тон старшей лагерной подруге.

План Лиды был прост: дождаться, когда дадут тот самый красный сахар, а дать его должны были на днях. И тогда уж бежать при первой возможности.

— Неделю с сахаром продержимся, а за это время далеко уйдём, — в голосе лётчицы дрожало лихорадочное нетерпение, которое, чувствовалось, она сдерживала с трудом.

Ей тоже хотелось вырваться из государства Елена, хотя, может, её государство называлось совершенно иначе.

К столовой начали подтягиваться заключённые, и Лида резко сменила тему разговора на «рыба вкуснее, чем ласты котика».

— От ластов хочется пить, — громко согласилась Нина.

Ласты всегда привозили слишком солёные.

Лида работала в другой бригаде и, не сговариваясь, о предстоящем побеге они с Ниной как будто забыли. Всё также вечером болели мышцы, также примерзали ночами волосы к нарам…

И только когда морозным вечером (не зря таким огромным, красным было солнце над столовой!) дежурный принёс двухсотграммовые баночки с красным сладким источником силы, Лида и Нина обменялись, как незримым рукопожатием, взглядами. Время пришло.

Бежать решили рано утром, как только бригады примутся за работу.

— Встретимся на краю участка, у лыжни, — прошептала Лида, когда барак наполнился посапыванием. Как грузчик, захрапела тихая Дока Харитоновна, что, впрочем, не смущало уже даже Балерину.

Патрули с собаками непрестанно штудировали участок, как конспект. Мужчины привычно и безразлично валили деревья, а женщины тут же на подхвате обрубали сучья и жгли.

Костёр, как языческий бог, ждал приношений и уносил их, жадный, в небо.

Лида уже ждала в условленном месте, у лыжни.

— Ложись, — скомандовала она, едва приблизилась Нина, и мягко упала на снег. Быстро по-пластунски поползла по лыжне. Нина последовала её примеру, и вот, как две большие отчаянные ящерицы, они минуют вырубленный участок. Ищи-свищи, патруль, беглянок в бескрайней тайге.

Сердца бились колотушками, но, главное, можно было, наконец, встать в полный рост, затеряться среди деревьев.

Лида поднялась с колен и рванула вперёд. Снег, как трясина, вобрал её в себя.

Побежала и Нина, и тоже оказалась по пояс в сугробе.

— Главное, не останавливаться, идти, сколько есть силы, — сквозь зубы, как будто в лицо невидимому врагу, процедила Лида и медленно двинулась в тайгу наугад.

Загустевшим морем лежала тайга, но от лагеря не отделяло ещё и полкилометра.

Зима зловеще молчала в сговоре с белой бескрайностью.

Тишину разбудили два выстрела.

Лида попробовала идти быстрее и упала, окончательно увязнув в снегу.

Два выстрела означали: в лагере обнаружили побег. Значит, их уже ищут с собаками.

И, может быть, даже найдут.

Собаки находят всегда, обученные командам и жестокости, выхолощенные из домашних животных в зверей, они не пощадят: разорвут на месте.

Так случалось не раз. Время от времени мучительное ожидание свободы сотрясали два выстрела, как вызов безрассудства и отчаяния установленному порядку.

Но бежали обычно, когда тепло. Летом, рассказывали, побегов было не меньше пяти. Отваживались на заведомо обреченное предприятие только мужчины; всех их вернули.

Одного привезли в лагерь разорванным на куски, чтобы все могли видеть, на что способны служебные собаки.

… Лай становился всё ближе. Даже время и то сговорилось зачем-то с собаками и замедлило бег, приближая ощеренные, как у демонов, пасти.

Инстинктивно беглянки спрятались за пушисто припорошенный куст. Снег оказался здесь особенно рыхлым, как в насмешку, проглотил почти целиком — только головы торчат, как из-под одеяла.

А острые зубы готовы вцепиться в горло.

Нина закрыла глаза, ожидая, что сейчас чудовище набросится на неё, но собаку словно сдерживала невидимая сила.

Поводок!

Овчарка действительно, была на привязи, которую сжимал в руке один из охранников.

Мужчин оказалось двое, оба с ружьями за плечами, а собака только одна. А казалось (и правда, у страха глаза велики!) целая стая.

— Мы-то думали, порядочные люди сбежали, — презрительно сплюнул сквозь зубы один из них. — А тут — две обезьяны! А- ну вылазьте!

Лида выбралась первой и получила пинок под зад от державшего собаку на привязи. Ещё и стукнул её прикладом, чтоб мало не показалось.

— А ну марш вперёд!

Но Нину не тронул. Она понуро плелась следом за старшей подругой. Неудавшийся побег отнял все силы.

Второй конвойный, сжимавш Представилась и сразу угрюмо замолчала. ий поводок, молчал, и его лицо без выражения скрывало мысли также надёжно, как маска.

Остановились у вышки.

— Вот тебе двое, — обратился молчавший до сих пор к пожилому конвоиру. — Смотри за ними.

— Пусть сидят до вечера, — показал тот кивком головы на неудобные пни, как будто только их и ждавшие. — Дышат свежим воздухом до карцера.

Окошки в карцере, как глазки новорожденных котят, ни в какую не хотели пропускать солнечный свет.

Слепые стены были, явно, в сговоре с тяжёлыми скрипучими дверями и цементным полом, холодным, без подстилки. Спать на нём невозможно, только дремать сидя, когда совсем невмоготу.

Здесь не было ни времени, ни пространства, ни жизни, ни смерти. Только цементный пол и цементные стены. Они уже не казались такими страшными, как когда лязгнул замок, впуская пленницу.

По крайней мере, это было лучше, чем та гнетущая неопределённость, когда они стояли под конвоем с Лидой у вахты, пропуская возвращавшиеся с работы бригады в лагерь. — И что вы с хахалем твоим, французом, прям в самом Париже жили? — окончательно перехватила нить разговора у переводчицы Валентина. Где-то рядом также маялась лагерная подруга в точно такой же камере.

На пятый день всё стало уже настолько безразлично, что даже не хотелось выбраться из карцера, но дверь, вздыхая и скрипя, отворилась: «Приехали из Каргополя»…

…На языке устало и бессмысленно ворочался вопрос «Что такое Каргополь?», но не у этих же троих спрашивать, в самом деле.

Самый важный — прокурор. Другой, почти такой же набыченный — судья.

А третий кто?

Защитник что ли?

Не похоже…

Не для того они вдвоём с Лидой на скамье подсудимых, чтобы их защищали.

Нина снова вспомнила тот стол в Берлине, когда говорила куда-то в пустоту, а никто не слышал или просто не хотел слышать.

Посмотрела на Лиду. Кажется, та думала о том же, может быть, даже о зловещем каркающем слове.

Как сквозь сон доносятся нелепые вопросы.

— Зачем бежали?

— Не выдержала условий, — с вызовом ответила Лида.

— Домой хочу, — с трудом подавила зевоту Нина.

Сказала, только потом вспомнила — дома-то и нет уже. Но даже это было сейчас не самое важное. Погрузиться в глубокий по- медвежьему сон до самой весны — единственное, чего хотелось по-настоящему.

Кажется, снова о чем-то спросили.

— Я первая. Я предложила, — донесся твёрдый голос Лиды.

«Кар» — сорвалось с ветки, как яблоко, но не вниз, а полетела ворона.

«Го-го-го», потянулись клином гуси за ней над полями, за море, на юг.

Ни моря, ни юга в слове, конечно же, не было. Нина добавила их от себя, и снова клин гусей, поля и ворона собрались в зловещее «Кар-го-поль».

— С ума сойти, — угрюмо взялась за голову Лида, когда судья равнодушно и даже насмешливо, как знакомый рецепт в поваренной книге, зачитал приговор.

Заседание окончено, всем спасибо, все свободны.

«Дезертирство» плюс «побег», судорожно производила Нина в уме простое арифметическое действие. Выходило — целая вечность до свободы и никакой надежды на побег.

Первое время Нину даже не выпускали за пределы лагеря. Целыми днями она чистила снег вокруг бараков да надраивала в бане тазы, но постепенно всё вернулось на круги своя…

 

Глава 6. Двойник

Очень странное ощущение (мистическое даже) знать, что в мире есть кто-то, удивительно похожий на тебя, если у тебя нет близнеца.

Как отражение в зеркале, то же лицо: глаза, нос, губы… те же брови.

Может быть, и судьбы похожие. Но этого Нине не суждено было узнать.

«Тонь! Виноградова!»

В первый раз, когда её так окликнули, Нина удивлённо смотрела на перепутавшую.

— Что смотришь на меня так странно, Тонь?

— Я не Тоня, — тихо ответила Нина.

— Как не Тоня? — изумлённо таращила молодая женщина впалые измождённые глаза, чуть искривились в усмешке полные обветренные губы. — А кто же?

Пристально всматривалась в исхудавшее бледное лицо Нины, искала, видимо, отличия.

— Вроде и, правда, не Тоня, — засомневалась, наконец. — И голос не Тонин.

Разница, конечно, была, хотя Нина и сама удивилась, когда увидела в первый раз эту Тоню.

Такие же волосы, но у Тони чуть волнистые. Черты лица похожи очень, только у Виноградовой ресницы не такие пушистые и рот чуть побольше, и ростом, кажется, Тоня чуть выше.

Но это заметно, только когда обе девушки рядом. А встречались они почему-то редко и ненадолго. Иногда перекидывались несколькими фразами, всегда об одном и том же.

— Кричат «Виноградова», а я «Аксёнова».

— И у меня так же, — несмело улыбалась девушка в ответ. — Кричат «Аксёнова!», а я говорю: «Виноградова я».

Больше говорить почему-то было не о чем.

Тоня точно стеснялась этого сходства, спешила поскорее закончить беседу.

Нина часто замечала, что, завидев её издали, Виноградова старалась свернуть, чтобы не встречаться лишний раз с двойником.

Осторожная и вместе с тем вполне компанейская, такие вообще редко попадают в тюрьмы, и даже если оказываются по недоразумению за решёткой, то ненадолго. Может быть, именно поэтому и оберегают себя от ненужных знакомств, чтоб не впутаться ненароком в какую-нибудь историю.

За Ниной же после побега прочно закрепилась слава хулиганки, от которой можно ожидать всего, чего угодно.

Настороженность, граничащая, между тем, с уважением, читалась порой в лицах тех, с кем Нина встречалась лишь время от времени.

Вскоре после того, как Нина вышла из карцера, к ней осторожно приблизилась заведующая столовой — высокая статная женщина средних лет с толстой чёрной косой.

— Ниночка, миленькая, — неожиданно начала она изменившимся голосом; в нём вдруг появились вкрадчивые, заискивающие интонации. — За что ты хочешь меня убить? У меня на свободе дети маленькие…

— Ты что, с ума сошла? — оборвала Нина заведующую, умоляюще заглядывавшую ей в глаза. — За что я тебя буду убивать?

— Мне сказали, что ты меня собираешься убить… — всё ещё недоверчиво продолжала заведующая.

От её взгляда на душе у Нины стало неуютно, всё равно, что ночью в мороз идёшь через лес. И вместе с тем было почему-то смешно. «За что ты меня хочешь убить?». Надо ж такое придумать!

Неужели она и впрямь стала за какие-то месяцы похожа на головорезку похуже тех, которые приходили их курочить в первый лагерный день? Неужели эта женщина не видит, что она не только человека, но и мышь не убьёт?

И хотелось встряхнуть испуганную мать маленьких детей за плечи как следует и вместе посмеяться над нелепицей.

Но женщина продолжала смотреть настороженно и жалобно, и Нина отвела взгляд в сторону.

— За что мне тебя убивать? Ты ничего мне не сделала… Я даже не знаю тебя…

Нина поспешила закончить неприятный разговор и, не слушая растерянное бормотание заведующей, пошла прочь.

В другой раз такой же взгляд она почувствовала на себе в тамбуре. Немолодая женщина уступила ей место у умывальника.

— Мойтесь, мойтесь…

— А ты чего? — удивилась Нина.

— А я подожду, — отошла в сторону. — Тебе попробуй не уступи. Ты же в армии была. Вы, солдатки, такие…

Женщина застенчиво улыбнулась.

— Нет уж, — Нина отнюдь не чувствовала торжества от того, что её начали бояться, о котором мечтают мелкие хулиганчики. — Я подожду…

Как всегда крик «Без последнего» застал врасплох и нестройной колонной барак двинулся к выходу. Забыв про вежливость и страх, женщина, уступившая Нине место у умывальника, оттеснила её назад.

У самых дверей вперед протиснулось ещё несколько человек. Нина вдруг с ужасом поняла: сзади никого, а впереди только конвойный с плёткой наготове.

Девушка даже закрыла глаза, ожидая, что вот-вот резиновая опустится на её спину. Но удара почему-то не последовало.

 

Глава 7. Костя Бас

Ветрище так и норовил подхватить волосы, чтобы они стали похожи на вороновы крылья. Всё б ему только играть, как котёнку. Апрельский, а холодный и колючий.

Нина ёжилась, тянула ниже рукава обтягивающего свитера, некогда бывшего белоснежным, но забывшего свой истинный цвет. И теперь ему, как грешнику, трудно представить, каким бы он был, сохранив первозданную чистоту помыслов.

А дождь-зараза вмиг промочил тонкую пряжу и хотел добраться до самых внутренностей. Не спасали от промозглости и штаны на резинке, которые Нина сшила вечерами из матраса.

Девушка поджала ноги и скосила сердитый взгляд в сторону охранника, сочинившего ей новую пытку.

Лениво, по- медвежьи, он переступал с ноги на ногу вдали, где валили деревья и жгли сучья.

Рядом с Ниной только тётя Шура; как будто нарочно старается быть ближе, чувствует, как одиноко и грустно её соседке по нарам.

Александра Петровна заняла место Лидии, которую сразу после карцера перевели в какой-то другой лагерь.

На зону тётя Шура загремела из-за какой-то ерунды, как многие здесь.

Одно неосторожное слово, и вот уже под окнами «чёрный воронок». В мужском бараке один такой болтун угодил за решётку за одну-единственную фразу «п****т, как советское радио».

Сказано было о соседе, который, вероятно, и донёс.

За какую не ко времени и не к месту оброненную фразу попала за решётку интеллигентного вида немолодая уже учительница тётя Шура, она никому не говорила, наученная горьким опытом. Молчание-золото в последнее время невероятно выросло в цене, а слово-серебро совсем обесценилось.

Но на сочувствие тётя Шура слов не жалела.

— Жалко мне тебя, Ниночка, — вздохнула учительница. — Вот ведь, сволочь, издевается как. Сидишь на пне с распущенными волосами, как Зоя Космодемьянская.

От причитаний Александры Петровны неприязнь к мучителю становилась ещё сильнее.

— Тётя Шура, а что ты преподавала в школе?

Девушке вдруг стало жалко, что она так мало знает о своей соседке.

— Русский язык и литературу, — занесла Александра Петровна топор над кустарником, усеянным набухшими почками, которым никогда уже не стать листьями.

Безжизненные прутья легли под неловким взмахом неровными штабелями.

Почему-то Нина так и думала. Что-то степенное и вместе с тем вдохновенно — нервное выдавало в тёте Шуре преподавателя, имевшего дело с материей такой же прозрачной, как детские души, — Словом.

И вот на тебе, Александра Петровна, вместо «Я помню чудное мгновенье» топор в руки.

Нина снова злобно посмотрела на охранника, точно он один был виновен во всех их с тётей Шурой несчастьях. Почему-то вдруг вспомнилось, что у него какая-то смешная фамилия на «ко» вроде «Нечепуренко» или даже длиннее. Потому за глаза называют Хохол. И голос неприятный, скрипучий, ворчливый.

Снова и снова всплывало вместе с обидой в памяти Нины, как, усаживая в первый раз её на пень, Хохол приговаривал:

— Зачем мне нужен выговор? Убежишь ещё чего доброго, а мне два месяца до пенсии осталось.

Другой охранник, молодой, — тот в отличие от Нечепуренко, человек, его и самой подводить неохота, а этот… Нина мстительно посмотрела в сторону Хохла… Запомнит её на всю оставшуюся жизнь.

Последние холодные месяцы тянулись нестерпимо медленно, потчевали то дождями, то ветрами, а то и припозднившимся снегопадом.

Нате, товарищи заключённые, получите передачку, морозный гостинец от зимы.

Приветец такой лишь тем в радость, кто в морозы у печки сидит, книжки читает.

Спасибо Лиде — подарила шерстяные носки. Такой роскошью никто в бараке похвалиться больше не мог. Теперь Нина предусмотрительно надела подарок, сверху жёлтые дерматиновые тапочки, и уже на них — стёганные носки и форменные «чтоты-чтоты».

Девушка победно посмотрела на мучителя.

— А я убегу сегодня, тёть Шур, — весёлая от отчаяния, прошептала Нина.

— Не смей! — застыл в воздухе топор на полпути. — Хочешь, чтоб собаки разорвали?

— Ну и пусть разорвут! Зато Хохол меня помнить будет.

— Совсем с ума сошла! — прошипела учительница. — Жизнь поломать себе решила? Так это дело нехитрое! От Хохла ты может, и сбежишь, а от собак? от закона? То-то…

Нина не спорила, и тётя Шура решила, что убедила её в своей правоте. Образумила.

Вырубив поляну возле злополучного пня, топор учительницы, как корабль с острым парусом на свет маяка, двинулся к разгоравшемуся поодаль костру.

Нина прикрыла рукой мешочек с сахаром, привязанный к поясу, чтоб не вымочил злоумышленник- дождь. Тот поимел совесть и кончился так же внезапно, как начался, уступив место солнцу.

И девушке показалось, что это добрый знак. Светило как будто подбадривало: «Беги!».

И Нина спрыгнула с пня.

Поляна, наголо выбритая топорами, хоть и казалась бесконечной, но осталась позади. Впереди спасительный лес. Лысоват ещё, только тронут первым пухом, как головка младенца, да хохлятся хвоей вечнозелёные, но в чаще, за стволами, не найдут ни люди, ни даже собаки.

Только надо достичь самой чащи.

А там?

Мысль «что там?» мгновенно лишала и азарта, и сил, и Нина гнала её, как назойливую ворону, покушавшуюся на пайку. КЫШШШ!

Как запутать собак, девушка продумала заранее. Выменяла часть сахара, оставшегося от прошлого раза, на табак. Говорили, верное средство: если посыпать за собой, собаки собьются со следа.

Ко всему, что касалось побегов, в последнее время Нина жадно прислушивалась, мотала на ус, будто чувствовала: пригодится.

Только ветер свистел и отсчитывал километры — пять, пятнадцать… Двадцать пять — не меньше уже позади.

Вдали испуганными звонком зашлись собака. Нина замерла на секунду. Нет, обычная дворняжка- звонколайка. Не разорвёт.

У овчарок лай другой. За месяцы, проведённые на зоне, Нина научилась распознавать голоса собак. Нет, точно не овчарка. Но дворняжка в лесу — это странно, и верный знак, что где-то рядом люди.

Закат незаметно вступил в сговор с кронами, будто затеял побег на звёздное небо.

Нина решила, наконец, остановиться, перевести дух. Бело-розовой пеной растеклась по мшистым пням брусника. Скоро такими же соцветиями рассыплются звёзды на небе. Поляна, наголо выбритая топорами, хоть и казалась бесконечной, но осталась позади. Впереди спасительный лес. Лысоват ещё, только тронут первым пухом, как головка младенца, да хохлятся хвоей вечнозелёные, но в чаще, за стволами, не найдут ни люди, ни даже собаки. &&&&&&&&& О чём-то своем, беззаботном, журчал лесной ручей, притворялся речкой, а сам — перешагнуть можно.

Беглянка сделала шаг к воде и взвыла волком. Только теперь ощутила, ноги разодраны в кровь — только удивляться остаётся, как не ощущала до сих пор наглой саднящей боли.

От толстых носков только и осталась, что резинка, штаны до колен изодраны в клочья.

Нина села на землю, покрытую, как ковром, прошлогодней хвоей и мелкими ветками. Наклонилась к воде, протянула руку к влажной речной прохладе.

Глотнула с ладони, но так не напьёшься… Опустила голову к самой воде, стала пить по- животному, жадно, волчицей.

Потревоженная гладь выдала в отместку отражение. Полюбуйся, на кого ты похожа — пугает? насмехается?

Взгляд — затравленный и жёсткий, брови, как один упрямый жгут и губы несокрушимы, как дверь карцера.

«Одна в тайге», — говорили глаза и рот на журчащем языке ручья то, о чём Нина боялась и подумать.

В волосах, топорщившихся гривой, путались обломки веток.

Нина торопливо расчесала сбитые пряди пальцами, как будто это сейчас было самое важное, и только, собрав их кое-как в косу, опустила ноги в ручей и тут же рассталась с мыслью снять одну резинку с лодыжки, чтобы держала косу.

Пульсирующая боль рвалась наружу, пятнала воду кровью.

Моська замолчала, уступив место странному медному гулу. Нина осторожно двинулась на звуки.

Неужели музыка?

Где-то поблизости играли на трубе. Вернее, труб было несколько. Оркестр. Духовой.

Только… ОТКУДА В ТАЙГЕ ДУХОВОЙ ОРКЕСТР?

От этой мысли стало весело и страшно. Притихла, затаилась даже боль.

Крадучесь, Нина шла на звуки. Сквозь стволы показались очертания стен. Значит, ночью не разорвут в тайге звери.

Нина сделала ещё шаг и едва сдержала крик досады, который рвался ввысь, как вой затравленной волчицы.

Перед ней был лагерь, тот же ОЛП, только с другой стороны…

Играл, действительно, оркестр, хотя утром ничто не предвещало в лагере праздника.

Нина остановилась у ворот. Как комната в кромешной темноте, постепенно обретала очертания действительность. Она была уже не такой пугающей, как показалось сначала.

Лагерь стоял перед девушкой чужой, незнакомый, хоть и очень похожий на тот, из которого она сбежала.

Нина осторожно постучала в дверное окошко — одно из тех, в которых появляются или слишком бодрые (Надо быть всегда на чеку!) или слишком сонные (Что надо?) лица.

Пожилой вахтёр скользнул по девушке рассеянным взглядом сквозь решётку.

— Здравствуйте, — несмело начала Нина, и сама удивилась, как тихо и испуганно прозвучал её голос, как будто чужой.

Но вахтёр равнодушно кивнул Нине, и, по всей видимости, не собирался ни о чём-то расспрашивать, ни тем более, звать кого-то из начальства.

Девушка всё ещё нерешительно пересекла грань, за которой оставалась ненадолго обретённая свобода, а мысли в голове пытались заглушить одна другую. «Зачем же снова в лагерь?» — говорила безрассудная. «Лучше в тайгу к диким зверям?» — насмехалась осторожная.

Волки и ночь страшили ещё больше, чем карцер, тем более, ноги изодраны в кровь и силы на исходе.

Охранников, однако, поблизости не было.

На пустыре у окутанной аппетитными запахами столовой играл оркестр.

Плотным кольцом музыкантов обступили зрители в зэковской униформе.

Нине с трудом удалось протиснуться поближе к сцене. На подошедшую беглянку никто не обратил внимания.

Трубы важно выдували весёлые песни, а прямо на траве кувыркались двое клоунов, одетых в пёструю не рваную одежду, с носами, как красные сливы.

Картинно поджав лапки, ждали команды собачки в воротниках из ярких лоскутков.

Одна была особенно умной, считала разноцветные мячи. Их было у клоунов пять — два зелёных и три жёлтых.

Маленький толстый клоун убегал то с красными, то с жёлтыми шарами, а другой, худой и длинный спрашивал у умненькой дворняжки, сколько осталось, и она всегда отвечала правильно, лаяла то два, то три раза.

И вот дребезжащий удар тарелок, и клоуны замирают на траве тряпичными куклами, а собачки, теперь уже все три хвостатые артистки, ходят вокруг на задних лапах, важно и дружелюбно повиливая этими самыми хвостами.

Снова вздрогнули тарелки, клоуны и собачки покувыркались ещё немного и весело удалились в приоткрытую дверь столовой, временно служившую кулисами.

Оттуда, где они только что скрылись под щедрые аплодисменты, вышел фокусник в плаще со звёздами из фольги. Шляпу-цилиндр он, как положено, держал в руках. Повертев его перед зрителями, чтобы все могли убедиться: внутри ничего нет, он извлек оттуда под радостные возгласы связанные вместе цветные ленты, а затем живую розу.

Цветок он, эффектно припав на одно колено, вручил следующей артистке.

На примятую циркачами поляну вышла молодая женщина в скромном, но чистом голубом платье. Волосы цвета соломы, сползавшие между лопаток толстенной змеёй, венчала, как корона, матросская фуражка.

На предплечье певицы красовалась наколка с кораблём.

— Почаще б из центрального такие крали приезжали, — присвистнул один из зрителей, стоявший недалеко от Нины.

По-видимому, концерт давали заключённые из главного лагеря.

Голос певицы оказался довольно приятным, с лёгкой хрипотцой.

Трубы медно вздыхали, выводили «На позиции девушка провожала бойца».

— Эй, красотка, ты к нам ночью в барак приходи! — выкрикнул кто-то из гущи зрителей. Но на него сразу зацыкали.

Певице аплодировали даже дольше, чем клоунам с собачками.

«Синий платочек» слушали в почтительной тишине.

Кто-то попросил «Давай закурим», и оркестр загрустил вместе с голосом.

— Частушки давай, — потребовали сразу несколько зрителей.

— А подпевать будете? — лукаво повела бровью певица.

— Будем, будет, не сумлевайтесь! — подтвердили готовность преимущественно мужские голоса.

Как по заказу, из дверей столовой важно вышел гармонист. Тряхнул тёмно-рыжим чубом, растянул меха, забегали по кнопкам умелые пальцы.

Певицу долго не хотели отпускать, но исполнив частушки, она удалилась за дверь.

Гармонист, впрочем, остался и даже заиграл «Во саду ли, в огороде», что оставляло надежду: красотка в морской фуражке сейчас вернётся, но вместо неё под недовольное мужское улюлюканье вышел раздетый до пояса длиннорукий коренастый мужчина с пятью гимнастическими обручами.

Крутил он их довольно ловко, и всё же один уронил, чем вызвал даже женское недовольство.

— Иди уже, так и я могу, — возмутилась одна из зрительниц. Нина обернулась на голос ворчуньи, но тут же забыла о ней. Вдали прохаживался дежурный. Он поймал, как мячик, беспокойный взгляд Нины, неторопливой уверенной походкой направился к девушке.

Она пошла навстречу.

Лицо человека в зелёной форме, щуплого, средних лет, показалось ей дружелюбным.

— Гражданин начальник, — начала Нина осторожно. — Я беглец из Круглицы.

— Ой, девочка! — дежурный по лагерю смотрел на неё, как на чудо. — Тебя ж пятнадцать конвоиров с собаками ищут. Семь бригад с работы сегодня сняли. Ну надо же!

Усмехнулся, помотал головой, так что Нина смутилась даже под незлым взглядом, выражавшим нечто среднее между восхищением и порицанием, а может даже, и то и другое одновременно.

— Пойдём в столовую…

Зрители неохотно расступились перед дежурным. Он обогнул отдыхавший оркестр.

Выступавший на условной сцене гимнаст продолжал собирать, как партвзносы, взгляды зрителей. Несмотря на то, что он, явно, не был фаворитом концерта, покидать поляну-сцену не спешил, видимо, надеясь-таки удивить ещё своим искусством и заполучить, как долгожданную посылку с воли, аплодисменты и на свою душу.

Дежурный провёл Нину мимо клоунов, уже снявших носы-сливы. Длинный весельчак не давал покоя собакам и здесь, удивляя певицу. Щёлкал кнутом, и питомцы снова и снова лениво вставали на задние лапы.

— Гражданин заключённый, собакам в столовой не место, — сделал замечание дежурный.

— Куда же я их дену, они ж разбегутся… — опустил кнут клоун.

— На улицу, — безапелляционно приказал дежурный.

На кухне, куда он привёл Нину, остывала, исходя сладковато-пресным запахом, пшённая каша.

— Где заведующая? — вышел дежурный из кухни к артистам.

Никто не знал, но она сама услышала голос, и что ищут её, вынырнула из-за спин.

— Здесь я, Юрий Петрович. — Концерт смотрю. Интересно же, не каждый день к нам приезжают из центрального лагеря. Нам бы своих таких артистов воспитать, есть же и у нас голосистые, и таких ловких ребят нет что ли у нас? Да любой карманник такие фокусы покажет, что только держись. А вот хромает у нас культ- массовый сектор!

Уютная, розовощёкая, как пирожок, зав столовой жалостливо посмотрела на Нину и вздохнула. Беглянка, наделавшая столько шороху, наверное, моложе младшей из троих её дочерей.

— Сколько тебе лет-то, деточка?

— Семнадцать.

Младшенькой, Танечке, восемнадцать.

— Как звать-то тебя?

— Нина.

— Вот что, Ниночка, сейчас я принесу тебе таз воды и, может, найду тапки какие. Глянь, как ноги распухли — смотреть страшно.

Дежурный взглянул и покачал головой, дескать «страшно», вздохнул:

— Сейчас ей никакая обувь не подойдёт. Принеси лучше тряпок побольше — ноги обмотать. А ты, — обратился он уже к беглянке, — сиди, отмачивай ноги. А я схожу пока на вахту, скажу, что ты нашлась, чтоб розыски прекратили.

И не вздумай смотри опять убежать.

Усмехнулся, погрозил пальцем шутливо, как ребёнку, и тут же посерьёзнел.

Заведующая вернулась с тазом, наполненным чистой водой и ворохом изношенной одежды заключённых и какими-то фартуками. Один из них Нина тут же порвала на ленточки, чтобы было чем привязать тряпьё к ногам. Проделав это, опустила ноги в таз и закусила губы от боли.

Чуть тёплая вода казалась кипятком.

— Поешь вот, — поставила женщина рядом большую миску с неостывшей перловой кашей — порции три, не меньше.

Беглянка ковырнула еду пару раз и положила ложку на стол. Протянула кашу назад, чтоб не падали в миску слёзы. Весь сегодняшний день навалился вдруг усталостью и жгучей болью, и лишь одно желание — уснуть — сильнее и сильнее.

Но вернулся дежурный.

— Пойдём на вахту, — махнул Нине рукой. — Там некоторым не терпится увидеть, кто все ОЛПы на уши поднял.

На вахте Нину ждали с не меньшим, а то и большим воодушевлением, чем заключённые концерта.

Гармонь ещё ликовала, словно приглашала забыть о том, что наступит завтрашний день.

Струйки едкого дыма расползались по всем углам, застлали тесную комнатку дымом. Вдоль трёх стен от угла до угла на лавках сидели солдаты и дымили папиросами.

— Ребята, посмотрите, кого я привёл… — подтолкнул Нину в двери дежурный.

Смех грянул, как по команде, совершенно смутил Нину, хотя объектом насмешливого внимания теперь уже был вахтёр.

— Кого ты пропустил? — смеялись солдаты. — Девчонка тебя вокруг пальца обвела.

Вахтёр хмурил брови, раздувал ноздри и, казалось, вот-вот запыхтит, как самовар.

— Дык разве ж я думал, — смерил Нину обескураженным взглядом. — Я думал: медсестра. Она всегда через вахту ходит. Другое дело, если б она из лагеря шла — тут бы я внимательно смотрел. А в лагерь кто сам пойдёт?

Дежурный перевёл взгляд со смеющихся на Нину, и искорки веселья в глазах его погасли. Взгляд стал строгим, серьёзным.

— Тебя велели отвести в карцер… — помолчал несколько секунд, добавил. — Жалко мне тебя, но придётся.

Помолчал ещё чуть-чуть. Молчала и Нина.

— А утром за тобой приедет конвой из Круглицы, — спрятал строгий взгляд под ресницами и теперь уже молчал до самого карцера.

Снова в цементном мешке, где холод, как змея, хочет забраться в самую душу.

«Нет, не пущу! не пущу!»

Нина села на пол, обхватила руками колени и так и уснула, качаясь вперёд и назад, как неправильный маятник.

Утром в сон ворвался грохот дверного замка, железный, страшный.

Пришёл начальник конвоя, «разводящий» из Круглицы лет сорока. Нина смутно вспомнила, что лицо ей, кажется, знакомо, одно из многих лиц, слившихся в одно безликое и опасное лицо Карателя.

«Каждое утро скребёт щетину», — подумалось некстати.

— Выходи, лягушка-путешественница, — в голосе металл, и взгляд леденящий хочет насквозь пробуравить. — Проститутка немецкая.

Нина вышла, тихо пошла. Боль в ногах горячими волнами прокатывалась по всему телу.

— А ну быстрей, сука! Я тебя, если б поймал, на куски разорвал бы с собаками, — снаружи металл и огонь, а, внутри, видно, всё кипит. Попробуй, сдержи эту лаву презрением! — Из-за тебя столько работы сорвалось.

На узкоколейке скорое возвращение обещала дрязина. Она остановилась в полкилометра от Круглицы, но Нине это расстояние показалось раз в десять длиннее. Ноги горели ещё сильнее, а мучитель как назло убыстрял широкий шаг.

— Я тебя, сука, сейчас прибью и скажу, что ты побежала, немецкая б. дь, — угрожал всю дорогу.

Наконец, показались ворота лагеря.

Начальник конвоя смерил Нину злорадным взглядом.

— Сейчас будут выводить бригады, на тебя, сука, смотреть. Я тебя специально привез к вахте к семи часам.

Пришли, действительно, в 7.00 — часы сверять можно.

Остановились чуть поодаль, на пустыре:

— Стой, сука, здесь.

Ворота протяжно заскрипели, когда солдаты разводили их железные створки по обе стороны протоптанной дороги.

Разбитая на бригады толпа безликого цвета понуро торопилась на работу.

С обеих сторон колонну держали на прицеле взглядов конвоиры, которых теперь стало заметно больше.

Из железной пасти проёма показалась первая бригада, как разъярённое многоголовое животное.

— Сбежали, сука, а нам теперь конвой усилят, — презрительно сплюнула одна голова.

Презрение, ненависть, страх — сотни пар глаз выражали одни и те же эмоции, а слова летели в вернувшуюся беглянку, как камни.

Вторая, третья бригада поддержали идущих впереди.

— Не сумела сбежать, не хер бегать! — укоризненно и затравленно вырвался из возмущённого гула хриплый голос.

От многоголового тела отделился один заключённый и остановился перед Ниной, буравя её зрачками. Девушка выдержала взгляд в упор, рассчитанный именно на то, чтобы смутить, испугать.

Отколовшийся от колонны был не иначе как шестёркой, каких немало в лагере, и это угадывалось и по нагловато-заискивающему выражению лица и по расхлябанно-суетливой манере держаться.

«Собака лаяла на дядю фраера», — затянул он нараспев и, поймав на себе взгляд конвойного, вернулся в поток серых бушлатов.

Но тут же из колонны раздался другой голос:

; Вопрос завис в воздухе, как топор над плахой.

Спасение пришло неожиданно.

…Возвышавшегося над четвертой бригадой, где были собраны самые закоренелые преступники со всего лагеря, широкоплечего красавца лет тридцати, державшего весь лагерь, было видно издалека.

Природа одарила его не только богатырским телом, но и большими тёмными глазами, тёмно-каштановыми кудрями, прямым точёным носом и изящно очерченными губами.

О таких лицах говорят «ни убавить, ни прибавить». А художники не упускают случая написать с них портрет героев.

В каждом движении молодого мужчины ощущались лёгкость и сила хищника, а его танцующая походка, пожалуй, больше пристала моряку, чем вору в законе.

Звали красавца Костя Бас, и мало кому было известно, «Бас» — фамилия или прозвище. В любом случае, оно очень подходило к его уверенному зычному голосу, заставлявшему повиноваться.

…Быть горожанином и жить в городе у моря совсем не одно и то же. И совершенно иное, отдельное, жить в Одессе.

Когда в детстве докучливые взрослые спрашивали Костю, кем он хочет стать, когда вырастет, фраера, которым посчастливилось не знать его отца, конечно же, ожидали, что мальчонка мечтательно устремит глаза, огромные и карие, как каштаны, в необъятные дали и тихо ответит «моряком» или «капитаном».

Кто же из одесских мальчишек не грезит о море?..

Но только нет, не Костя. ; Первым крупным открытием в его жизни было постепенно пришедшее, сложившееся из намёков, насмешек, недомолвок, осознание, что папа вовсе не капитан корабля и ни в каком он не дальнем плавании. А вернётся, так вряд ли с попугаем и мартышкой на плече, как наобещала в детстве мама.

Похоже, и сама за годы ожидания поверила в легенду об отбывшем в дальнее плавание Одиссее.

Ждёт, надеется, как Пенелопа, храня под косыми взглядами несокрушимое достоинство.

Знала, за кого шла, когда одна, как корабль в открытом море, осталась… И только красота и молодость, как вызов и парус, а вокруг штормит который день подряд, и ни причала, ни маяка. Позади детдомовское детство, освещённое тусклой надеждой: однажды вернётся мать. Возьмёт за руку, и всё будет, как когда-то, когда были мать, отец и настоящий дом, вернее, крошечная комната в общежитии, зато на берегу моря. Не сбылось… Только бабье счастье мелькнуло ненадолго и тут же скрылось ясным солнышком за решётку, оставив единственную отраду — сыночка.

Да, Костя мечтал стать таким так папа, которого никогда не видел — сильным и смелым и чтобы все вокруг боялись. Да, он стал настоящим вором в законе, для которого не существует ни окон, ни дверей, не считая, конечно, тюремных. Во все остальные он способен проникать, как воздух, легко извлекая спрятанные в сейфах бумажки с денежными знаками и дорогостоящие побрякушки. За них, однако, не купить бесценную свободу. И всё-таки нет, Костя никогда не мечтал поднимать на мачте паруса, хоть и часто подолгу задерживался взглядом на бесшабашном Одесском море…

— Цыц, суки! — прогремел Костин бас над колонной. — Не трогать пацанку! Псы на неё, и вы ещё лаете!

Нина подняла глаза и встретилась с сочувствующим голубым взглядом светловолосой пышногрудой красавицы. Девушку в лагере знал и уважал каждый прежде всего за то, что у них с Костей Басом был роман. Нина тоже знала, что голубоглазая Лариса на воле жила в Ленинграде и угодила на зону за какую-то кражу.

Следующая бригада прошла в лес молча…

Очень странное ощущение (мистическое даже) знать, что в мире есть кто-то, удивительно похожий на тебя, если у тебя нет близнеца.

Как отражение в зеркале, то же лицо: глаза, нос, губы… те же брови.

Может быть, и судьбы похожие. Но этого Нине не суждено было узнать.

«Тонь! Виноградова!»

В первый раз, когда её так окликнули, Нина удивлённо смотрела на перепутавшую.

— Что смотришь на меня так странно, Тонь?

— Я не Тоня, — тихо ответила Нина.

— Как не Тоня? — изумлённо таращила молодая женщина впалые измождённые глаза, чуть искривились в усмешке полные обветренные губы. — А кто же?

Пристально всматривалась в исхудавшее бледное лицо Нины, искала, видимо, отличия.

— Вроде и, правда, не Тоня, — засомневалась, наконец. — И голос не Тонин.

Разница, конечно, была, хотя Нина и сама удивилась, когда увидела в первый раз эту Тоню.

Такие же волосы, но у Тони чуть волнистые. Черты лица похожи очень, только у Виноградовой ресницы не такие пушистые и рот чуть побольше, и ростом, кажется, Тоня чуть выше.

Но это заметно, только когда обе девушки рядом. А встречались они почему-то редко и ненадолго. Иногда перекидывались несколькими фразами, всегда об одном и том же.

— Кричат «Виноградова», а я «Аксёнова».

— И у меня так же, — несмело улыбалась девушка в ответ. — Кричат «Аксёнова!», а я говорю: «Виноградова я».

Больше говорить почему-то было не о чем.

Тоня точно стеснялась этого сходства, спешила поскорее закончить беседу.

Нина часто замечала, что, завидев её издали, Виноградова старалась свернуть, чтобы не встречаться лишний раз с двойником.

Осторожная и вместе с тем вполне компанейская, такие вообще редко попадают в тюрьмы, и даже если оказываются по недоразумению за решёткой, то ненадолго. Может быть, именно поэтому и оберегают себя от ненужных знакомств, чтоб не впутаться ненароком в какую-нибудь историю.

За Ниной же после побега прочно закрепилась слава хулиганки, от которой можно ожидать всего, чего угодно.

Настороженность, граничащая, между тем, с уважением, читалась порой в лицах тех, с кем Нина встречалась лишь время от времени.

Вскоре после того, как Нина вышла из карцера, к ней осторожно приблизилась заведующая столовой — высокая статная женщина средних лет с толстой чёрной косой.

— Ниночка, миленькая, — неожиданно начала она изменившимся голосом; в нём вдруг появились вкрадчивые, заискивающие интонации. — За что ты хочешь меня убить? У меня на свободе дети маленькие…

— Ты что, с ума сошла? — оборвала Нина заведующую, умоляюще заглядывавшую ей в глаза. — За что я тебя буду убивать?

— Мне сказали, что ты меня собираешься убить… — всё ещё недоверчиво продолжала заведующая.

От её взгляда на душе у Нины стало неуютно, всё равно, что ночью в мороз идёшь через лес. И вместе с тем было почему-то смешно. «За что ты меня хочешь убить?». Надо ж такое придумать!

Неужели она и впрямь стала за какие-то месяцы похожа на головорезку похуже тех, которые приходили их курочить в первый лагерный день? Неужели эта женщина не видит, что она не только человека, но и мышь не убьёт?

И хотелось встряхнуть испуганную мать маленьких детей за плечи как следует и вместе посмеяться над нелепицей.

Но женщина продолжала смотреть настороженно и жалобно, и Нина отвела взгляд в сторону.

— За что мне тебя убивать? Ты ничего мне не сделала… Я даже не знаю тебя…

Нина поспешила закончить неприятный разговор и, не слушая растерянное бормотание заведующей, пошла прочь.

В другой раз такой же взгляд она почувствовала на себе в тамбуре. Немолодая женщина уступила ей место у умывальника.

— Мойтесь, мойтесь…

— А ты чего? — удивилась Нина.

— А я подожду, — отошла в сторону. — Тебе попробуй не уступи. Ты же в армии была. Вы, солдатки, такие…

Женщина застенчиво улыбнулась.

— Нет уж, — Нина отнюдь не чувствовала торжества от того, что её начали бояться, о котором мечтают мелкие хулиганчики. — Я подожду…

Как всегда крик «Без последнего» застал врасплох и нестройной колонной барак двинулся к выходу. Забыв про вежливость и страх, женщина, уступившая Нине место у умывальника, оттеснила её назад.

У самых дверей вперед протиснулось ещё несколько человек. Нина вдруг с ужасом поняла: сзади никого, а впереди только конвойный с плёткой наготове.

Девушка даже закрыла глаза, ожидая, что вот-вот резиновая опустится на её спину. Но удара почему-то не последовало.

 

Глава 8. Осьминог

«Что же ты наделала?» — Память вдруг решила жить сама по себе, отдельно от своей хозяйки, а хозяйке хотелось сказать непослушной: «Замолчи», но заглушить нахалку было невозможно. Снова и снова из разноцветного тумана выплывало полноватое лицо начальника лагеря, любопытные, чуть прищуренные глаза. И голос, сочувствующий и непреклонный.

«Почему же ты бежала не к железной дороге?» Дымится сигарета.

«Я не знала, что в той стороне железная дорога».

Дым или туман, или то и другое одновременно?

— Дурочка ты, дурочка! Ведь скоро же амнистия!..

В сердцах опустил руку-плеть с сигаретой. Пепельница на столе — большая морская раковина. Но это уже не важно. Отливает изнутри перламутром. Память-зануда, молчи!

Не увидеть, значит, моря, никогда. Море, море — глупая мечта. Кто и когда его видел? Никто, никогда, а стало быть, и нет никакого моря. Иное дело — лес. Никто не усомнится, что он есть. И карцер… Карцеры повсюду, и даже кажется иногда, что в мире нет ничего, кроме карцера. Ни-че-го…

Может быть, море и было когда-то на земле, но это было до тюрьмы, а теперь моря нет и, наверное, не будет никогда.

«Ведь скоро амнистия…». Нет, не думать ни о чём, ни о чём… Но небо-то повсюду, такое бездонное, всё в морских мерцающих звёздах. Плыть бы и плыть…

Решительно и сильно, как лодку от берега, лодочник-конвойный втолкнул Нину в карцер.

Девушка даже глаза закрыла, сожалея, что миг не вечность. Тогда можно было бы никогда не видеть карцера. Но миг всего лишь мгновение.

Нина открыла глаза и увидела себя…

— Тихо, тихо, тихо… Это ж я, Тоня Виноградова.

— А, Тоня… — Нина облегчённо вздохнула. — А то я думала уже, с ума сходить начинаю. Представляешь, открываю дверь, и вижу, что я уже в карцере.

— Ещё как представляю, — нервно хихикнула Тоня. — Открывается дверь, и я вижу, как меня толкают в карцер.

— Ох! — застонала Нина. — Плохое это веселье, Тонь. Так ведь и впрямь можно себя с собственной тенью перепутать. Тебя-то за что?

Кого-кого, а послушную Тоню Виноградову Нина в карцере и представить не могла.

— Молчи, Нина, — застонала в свою очередь Тоня. — За отказ от работы…

— ??? За отказ?.. Ну да…

— Да! — изумление Нины почему-то обидело Тоню. — Ангельскому терпению и тому конец когда-то приходит, что ж говорить о нас, смертных… Не могу я больше здесь, Нина. Не-мо-гу-у…

— Понимаю, понимаю, — Нина будто слышала саму себя со стороны. — И я не могу, да что поделать, ничего и изменить ведь нельзя. Кажется, и жить ещё не начала, а только жду чего-то… Кажется, вот-вот, и начнётся, наконец, жизнь. Как будто бы ещё не родилась.

— А у меня, как будто умерла. Или будто я уже глубокая старуха, и всё давным-давно в прошлом, и осталось только вспоминать.

— Только вспоминать, — эхом отозвалась Нина.

«Что же ты наделала?»

Тоня как-то сразу замолчала, закрыла глаза, вытянулась на холодном полу, а Нина смотрела на неё и старалась не думать, не вспоминать, только жадно шарила взглядом по углам, как в поиске спасения.

Кто и зачем оставил на полу скрюченный гвоздь и почему его упустили из виду надзиратели, Нина так и не узнала. Она даже не хотела умирать, хоть и настойчиво пульсировало в голове «не выбраться из лагерей». Всего лишь выйти из карцера, не видеть, не слышать себя со стороны, и не важно, какой ценой.

Кровь потекла неожиданно резво, закричала, застучала в дверь карцера Тоня, а в разноцветном тумане стало почему-то много красного: «Дурочка ты, дурочка! Ведь скоро же амнистия!..»

И снова сквозь туман голоса, сливаются в один, женский, и снова повторяет один и тот же вопрос: «Что же ты наделала?» Но уже всё равно. Катиться дальше некуда.

«Перекати-поле», — проваливаясь в туман, прошептала Нина где-то услышанное слово.

— Что это?

— Трава такая, — усмехнулась в тумане какая-то женщина, — что от ветра в степи убегает, а куда бежит, — сама не знает.

Женщина невысокая, скуластая и смуглая, в длинной какой-то одежде, но разглядеть её как следует Нина не успела.

— Трава такая, — ответила врач, молодая калмычка, вглядываясь в глаза Нине. — Слава Богу, жива!

Рука ещё долго болела, хотя на работу Нину не водили, давали баланду и триста грамм хлеба, и так продолжалось достаточно долго. Она уже думала даже, так будет всегда, но о ней, разумеется, вспомнили.

Карцер, нет, он был, конечно, не морем, а живущим в нём огромным осьминогом, и щупальца его снова и снова тянулись к Нине. «Нет, не отбыла ты ещё наказание, возвращайся назад», — говорил человеческим голосом осьминог, проглотивший само Время.

Нина боялась снова встретиться с Тоней, но там отбывали провинность восемь других женщин, лиц которых Нина, к счастью, не помнила. Все восемь непрестанно курили. Время, проглоченное осьминогом, снова начинало отчёт от точки невозврата. Считать дни было приятнее по тем радостным моментам, когда приносили баланду и двести граммов хлеба в придачу, а вечером поили кипятком.

Вода, баланда, хлеб… больше ни о чём не думать, никого ни о чём не расспрашивать. Не думать, не думать, не думать… Принесли кипяток — значит вечер. Спать. Железная дверь, пол, хорошо, что здесь деревянный — не цементный. На нём вполне удобно спать, если бы не наступали с четырёх сторон стены, упрямые, с осыпающейся от времени штукатуркой.

Спать, хотя и очень холодно, но прижавшись друг к другу, очень даже тепло, и даже хорошо, что так много народу набилось в карцер.

Только вонь от параши невыносимая. Если б только можно было на время не дышать, но Время проглотил осьминог. Разноцветный туман и кто-то в нём всё также курит сигарету. Сколько, сколько дыма!

— Послушайте! Я знаю, как выйти из карцера!

Нина почему-то снова будто видела себя со стороны, хотя никакой Тони Виноградовой рядом не было. Или у них появился другой, третий двойник? И этому двойнику сразу поверили, такой весёлый и безбашенно-уверенный был у него голос.

— Как? Как? — спрашивали женщины.

— Очень просто! Мы разведём костёр.

— Костёр? — удивились сразу восемь голосов.

— Именно! Костёр! Они увидят дым, и откроют дверь.

— Правильно… Правильно девчонка говорит… Молодец!.. Молодец, хорошо придумала…

Нина первая, подавая пример остальным, выдернула из прогнившей от времени телогрейки клок ваты и торжественно бросила его в центр карцера, на место будущего костра, на котором сожгут, наконец, осьминога.

Женщины весело и послушно, точно того требовал странный какой-то обряд, повторили то, что только что проделала Нина.

И вот он пылал, провозглашая всеми своими языками справедливость. Но двойнику и этого было мало.

— Наломаем штукатурки, — весело скомандовала Нина и снова подала пример, отколупнув увесистый кусок.

Стена облысела пятнами, обнажая время, а надзиратель уже спешил на запах палёного по коридору.

Дверь осторожно скрипнула, но не тут-то было…

— Пли! За Родину! За Сталина!

Сразу девять кусков штукатурки полетели в дверь, а за ними ещё и ещё…

«Ещё один удар, — разогнал туман голос по ту сторону двери. — И буду стрелять без предупреждения».

— Хватит, — выдохнула Нина. — Сейчас нас будут выпускать.

Выходили друг за дружкой, по одной. Каждая в дверях получала свою заслуженную затрещину. Только Нину обошли стороной, никак не похожа была худышка с длинными ресницами на зачинщицу. В зону, тем не менее, не отпустили и её. Всех девятерых конвойные распределили по разным камерам, откуда по одной же вызывали на допрос, и кто-то из женщин выдал, что зачинщик как раз-таки Нина.

И, оказалось, Время сгорело вместе с осьминогом. Или просто растворилось в дыму. Только снова всплывало в разноцветном тумане знакомое лицо и голос: «Так. Доигралась. Аксенова. До саботажа. Что ж, сама виновата. Десять лет и год в БУРе!».

 

Глава 9. Горобчик

Как на вратах дантовского ада, здесь были бы уместны огненные буквы: ОСТАВЬ НАДЕЖДУ ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ.

Небольшой высокий барак. С одной стороны два окна. Двуглазое такое чудовище, глотающее грешников.

У железной двери с крошечным окошечком у Нины будто оборвалась в душе какая-то нить, всё ещё незримо связывавшая с волей.

Кто главный в БУРе, можно было понять сразу по особо привилегированному месту на нижних нарах, отгороженному от соседок ширмой, которой служила грязная простыня. Этакое подобие логова. Оно было удобно и тем, что рядом находилась фляга с водой, накрытая ведром.

— А-а, фраерша пришла, — равнодушно остановился колючий взгляд из-под приоткрывшейся ширмы. — Хоть будет кому сливать воду. Твоё место на пятом этаже у двери.

Нина кивнула и послушно забралась под самый потолок, куда поднимались испарения от стоявшей у порога параши, ещё не представляя, что имела в виду блатная под «сливать воду».

Главную в БУРе звали Тамара. Судьба так изуродовала её лицо недобрыми отметинами — морщинами и шрамами, что трудно было сказать, была ли она когда-то красива или нет. Шрамы, говорят, мужчину украшают, но трудно найти женщину, которая гордилась бы ими.

Тамара же не стыдилась своих шрамов, даже, напротив, бравировала ими, как следами наиболее значимых моментов своей жизни. И всё же закрывала изуродованную глазницу длинной чёлкой на бок. Остальные волосы были по-мужски коротко подстрижены.

По лицу, фигуре, походке Тамары было трудно с первого взгляда определить её пол. Не только мягкость, но и вообще все проявления эмоций во внешности и голосе вытеснила одна — животная агрессия попавшего в западню опасного зверя.

Иногда Тамара ненадолго выходила из БУРа, но все знали: скоро вернётся назад, как пить дать что-нибудь натворит. Во всяком случае, угол её никто не занимал

Стены несвободы сдвигались вокруг неё до тех пор, пока её единственной средой обитания не стал БУР. Как ни странно, её даже как будто устраивало это, и она неосознанно стремилась назад, как будто не знала, что делать даже с ограниченной лагерной волей.

В БУРе же она беспредельно властвовала и уже не мыслила себя без него.

В августе Тамаре исполнилось тридцать пять лет.

Блатные и фраера на зоне чувствуют друг друга нюхом, для этого не нужны ни слова, ни знаки отличия. Нина осторожно огляделась и сразу же поняла: даже в низшей касте БУРа больше нет фраеров, и с ней никто не собирается не только вступать в беседу, но и даже просто удостаивать вниманием без особой на то причины.

Так было даже спокойнее.

Воду привезли перед обедом.

Услышав привычное лязганье замка, Тамара отдёрнула ширму.

— Горобчик, иди сливай воду, — придумала на ходу прозвище для Нины.

Воду к БУРу подвозили на лошади. Восседавший на повозке заключённый, один из тех, на лице которого застыло скорбно-недоумённое выражение, сутулился (мёрз), искоса поглядывал на Нину. Жалел, пожалуй, но виду старался не показывать. В лагере только раскисни. И уже не жилец. Только молчаливо сочувствовал взглядом: «Как тебя в БУР угораздило, деточка?» и отворачивался.

По таким сразу видно, сидит за ерунду: колосок с колхозного поля украл или ляпнул, не подумав, какую-то глупость. Один раз игорга — десять лет каторгА, как теперь говорят. Нина, чтобы отвлечься от грустных мыслей, пыталась угадать, кем он был на воле. Шофёром? Грузчиком?

Выйдет на свободу, а озадаченное выражение «за что?» так и останется на лице приросшей маской. Как клеймо. И ничем не свести.

Ведро не лезло в оледеневшую бочку, но, к счастью, в повозке был лом.

Им кое-как вдвоем одолели ледяную напасть.

— Выпадет снег — потеплеет немного, — обещал заключённый и снова отвёл глаза.

В БУРе к фляге тут же подскочили со стаканами. Тамара ждать очереди, конечно, не стала. Набрала воды и в тазик и принялась что-то стирать в своём углу. Остальные время от времени бросали на неё завистливые взгляды, но молчали. Воды — одна фляга на всех, и тратить её на стирку могут себе позволить только избранные.

Вечером внизу играли в карты. Остервенело разлетались короли, тузы шестёрки…

Игравших было четверо. Остальные давали советы.

— Потише там, — время от времени доносилось из-за ширмы грозное Тамарино бормотание. — Поспать спокойно не дадут.

— Да как можно молчать, если у неё… — (смачно выругалась) — шесть тузов в колоде, и все козырные, — воззвала к пониманию спящих коротко остриженная женщина в рваной тельняшке.

— Щас я тебе и шесть, и восемь тузов покажу, — страшно зыркнула на неё из-за ширмы Тамара.

— Говорю, червенный король из отбоя, — перешла на злобный шёпот обвинявшая. — Им Валька мою даму побила.

— Король червей был у меня, — подтвердила Валька.

— Со своими мухлевать, падла! — слились в один сразу несколько голосов, снова разбудив Тамару Одноглазую.

— У тебя был король бубей, Валь, — дрогнувшим голосом оправдывалась виновница.

Шулерша была необыкновенной красоты — с огромными тёмно-синими глазищами, стройным телом и толстенной русой косой, змеившейся по спине.

— Щас я тебе, сиповка, и червей, и бубей покажу! — в углу Тамары, как приведение, заходила простыня-занавеска.

Виновница вскрикнула и сдавленно замычала: кто-то зажал ей ладонью рот.

— Ах ты, сука! — голос, первым уличивший в мошенничестве, сорвался на визг.

Крики смешались с вознёй. Кто-то спрыгнул со второго яруса, подзуживая:

— Тащи паскуду сюда!

Голосов вокруг жертвы становилось всё больше, будто стая волчиц учуяла кровь.

— Ишь ты, патлы отрастила, — кровожадно протягивала руки к несчастной стриженная в тельняшке, затеявшая свару. — Только в БУРе красоваться!

Девушка бросилась к выходу, истошно заколотила кулаками в плотно закрытую дверь, но мучительницы оттащили её обратно за волосы.

— Помогите! — успела провинившаяся крикнуть до того, как косу обмотали вокруг её горла.

Дверь скрипнула запоздалым спасением. Задушенная лежала на полу. Русая коса обвивала удавом посиневшую шею.

— Сами себя уже грызть стали, падлы! — покачал головой дежурный и спросил грозно, но, явно, не слишком рассчитывая услышать правду. — Кто. Это. Сделал?

Ответом было заговорщицкое молчание.

— Сама удавилась, — нарушила Тамара страшную тишину.

Дверь бессильно захлопнулась.

Бесснежную землю за ночь сковало морозом. Осень без предупреждения обернулась зимой, как охладевшая кокетка-сердцеедка.

Шестёрка- мороз торопился угодить зиме и как будто испытывал терпение Нины, хотел убить надежду на весну.

А будет ли новый март?

Но через неделю первые холода капитулировали, оставив на память Нине кровавые мозоли от лома и страх, что вернутся назад с подкреплением.

И ещё сильнее подступала обида: другие знай себе играют в карты, только фраерша Голобчик сливает изо дня в день воду.

«Хватит!» — решила Нина, наполнив в очередной раз флягу водой.

Новый день отчётливо отсчитывал мгновения, а Нина угрюмо ждала на нарах глухого равнодушного окрика Тамары. Даже продумала, что ответить и с какой интонацией.

Она скажет так, слегка небрежно, как что-то само собой разумеющееся, и в то же время решительно и твёрдо.

Сегодня. Не моя очередь.

Тикали минуты, как бомба замедленного действия. Наконец, подъехала повозка, а Нина оставалась на нарах.

— Горобчик, иди сливай воду, — небрежно напомнила Тамара.

— Не пойду, — отозвалась Нина.

— Почему? — спросила Тамара тем же безучастным тоном.

— Потому что очередь не моя, — выпалила Нина чуть дрогнувшим голосом.

Сказала негромко, но в БУРе, как полуночный зверь, затаилась хищная тишина: удивление смешалось в равных частях с жаждой крови.

— О-о, — глумливо ухмыльнулась Тамара. — Ты ещё очереди будешь требовать. Ладно, сука…

Блатная выдержала мстительную паузу и смачно процедила сквозь зубы:

— Слезешь — я тебе попью.

Для убедительности потрясла в воздухе увесистым кулаком с кляксами-татуировками на пальцах.

Наколоты неумело, как, впрочем, и у многих постоянных обитателей БУРа.

Старательно исполненные рукой если не художника, то непризнанного самородка были предметом особой гордости. Такой щеголяла в бане, важно прохаживаясь, Нина- Лиса.

На одной половине ягодицы красовалась кошка, сгруппировавшаяся в прыжке. На другой — убегала длиннохвостая мышь.

Когда Нина-Лиса голая ворочала вразвалку ягодицами, казалось, кошка догоняет мышь.

Даже те, кто видели татуированный зад Лисы не в первый раз, не могли удержаться от «ой, умора, не могу».

День бани был самым большим праздником в лагере. Случался он, правда, только раз в десять дней, потому-то и ждали с большим нетерпением. Баня длинная, как барак, — одна на весь лагерь. На мытьё отводилось полтора часа.

На нос — по три таза горячей воды. Кипятили её в больших бочках с кранами.

Первый таз — постирать бельишко. Вешали, конечно, не на верёвках, растянутых на улице (как пить дать, украдут!), а старались повесить над своими же нарами. Второй таз — намылиться жидким чёрным мылом (по горсти на руки). А третий — сполоснуться.

Холодной воды — вдоволь, плескайся, сколько хочешь. Кто бы мог подумать, что роскошью, особой привилегией может стать и она?

Кошка дёрнула хвостом, тянется лапой к добыче.

Кошки-мышки.

Когти вот-вот настигнут жертву.

А чем питаются морские котики?

Почему-то это было очень важно и даже немного смешно.

Не морскими же, в самом деле, мышками?

И такие солёные их безкогтые ласты…

На ужин, как по Тамариному заказу, принесли ласты котика. Каждой — по солёному уже начавшему портиться куску и кашу из разной крупы и чего-то ещё непонятного происхождения…

… Нина сглотнула пересохшим ртом слюну, отчего еще больше захотелось пить.

Внизу от сквозняка ходила занавеска, вызывая ассоциации с саваном.

Или снегом…

Теперь-то уже не придётся каждый день… а может, и вообще не придётся выйти на волю…

Жажда между тем всё настойчивее требовала идти к фляге, нашёптывая подспудное и наивное: «Тамара уже, наверное, забыла…»

Занавеска всё так же колыхалась.

Нина осторожно приблизилась к краю нар. Никто не заметил её манёвра, во всяком случае, не обратил внимания.

«Видимо, забыла и Тамара», — успокоилась Нина и уже смелее подошла к фляге, сняла, всё-таки стараясь не шуметь, с неё крышку и опустила в уже тепловатую воду свой малинковский стакан — единственную вещь, которую могла полноправно назвать своей, кроме бушлата и прочего рванья, болтавшегося на её исхудавшей фигуре, которое лишь с огромной натяжкой можно было назвать мещанским, основательным, чистоплюйским, расфуфыренным «ОДЕЖДА».

Девушка жадно выпила стакан и снова опустила его в воду набрать «про запас», чтобы потом лишний раз не спускаться и не будить лихо.

Лихо, между тем, не спало и кралось сзади хищной тенью.

Зловещая лапа сжимает добычу — воробья или мышь.

«Вот тебе!» — зазвенело металлом в ушах.

От удара ведром по голове потемнело в глазах, а стакан едва не выпал из руки, но Нина судорожно сжала его ещё сильнее.

Ноги вдруг стали ватными, и Нина схватилась за флягу.

На нарах стоял одобрительный гул: Горобчика поставили на место.

Рука палачихи снова нависла над ней.

Хищный глаз, сузившись, злорадно блестел.

Одноглазая кошка поймала горобчика.

Нет, не поймала — добыча рванулась из лап с нахлынувшей обидой, безумием и отвагой.

Рука, сжимавшая стакан, взметнулась к страшной цели.

Малинковский попал прямо в глаз. Кровь моментально залила лицо Тамары.

Вскрикнув, она потеряла сознание.

В крови была и рука Нины, но она не чувствовала боли — только разжала пальцы. То, что было минуту назад стаканом, осыпалось со звоном на пол, и это послужило странным сигналом.

… Реальность стала вдруг сном, запутанным, страшным. И хотелось проснуться, не важно где, только подальше от этого кошмара.

Но разбудить было некому.

Зубы выстукивали нервную дробь.

Откуда-то (не иначе, из преисподней) доносились истошные крики, колотили в какую-то дверь. В дверь БУРа, конечно.

«Дежурненький, дежурненький! человека убили!»

Кого-то убили. В буре. Тамару Одногазую. Но кто?

Сознание отказывалось верить, гнало подальше невозможное «я — убийца», но перед глазами плыли красные пятна, увеличиваясь в размерах, как круги на воде, а зубы стучали всё сильнее, всё чаще, как у затравленного волка.

БУР жаждал возмездия. Внизу, как акулы, ходили блатные, бросали наверх кровожадные взгляды.

Акулы едят, наверное, котиков.

А котики?

Рыбу?

Но и это было уже не важно.

Дверь громыхнула, тяжело отворилась.

— Что здесь случилось?

Дверь громыхнула. Закрылась.

Сумерки сгущались запёкшейся кровью.

Через минуту санитары поднимали Тамару на носилки. Она застонала, заохала.

Значит, жива.

Хорошо, что жива.

Нижние нары, ждали, когда &&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&<санитары уйдут. Жаждали крови.

Прощально лязгнул замок. Больше никто не придёт.

— Ну, сука, последние минуточки отживаешь, — угрожали снизу. — Мы тебе такую смерть придумаем, не рада будешь, что на свет родилась.

Бояться у Нины не осталось сил. Страх сменился тоской, а потом и вовсе равнодушием. Только время вдруг стало тягучим и липким и каким-то багровым. Невидимые часики тикают быстрее и быстрее, как будто стрелки их сходят с ума. И только немного жаль, что уже никогда не наступит рассвет.

Нет, он, конечно, придёт, будет искать улики по углам смрадного БУРа.

Дверь снова глухо, недовольно заскрипела. Зачем-то вернулся дежурный по лагерю.

— Аксёнова! — голос строгий, сердитый. — Выходи с вещами.

Нина сгребла в охапку телогрейку и миску.

«Даже стакана не осталось», — подумалось с горечью.

Дрожь унялась.

Майор Владимиров проснулся утром от странного чувства, которому не сразу смог найти определение.

А определение было до смешного простым: чувство вины.

Причина всплыла, конечно же, сразу: счастливое, растерянное лицо жены. И эта уже знакомая, чуть застенчивая интонация:

— Мишенька, у нас будет ребёночек.

И хотел, да не смог изобразить радость. И ладно бы, просто остался равнодушным, так нет же, вырвалось: «Куда нам третий ребёнок? Двоих бы на ноги поднять».

В двухкомнатной квартире было тихо.

— Маша, — позвал на всякий случай.

Такого никогда не бывало, чтобы утром жена не расталкивала ласково, не прижималась тёплыми губами к помятой щеке.

Всегда ведь раньше на полчаса встаёт, чтобы кашу сварить, чай вскипятить, мальчишек в детский сад собрать — всё, как положено, с тех самых пор, как поженились, все восемь лет. И вот на тебе.

Хоть бы будильник завела и мужу под ухо поставила. Знает же, какая ответственная работа у оперуполномоченного. Проспал — и трибунал. С законом шутки плохи. А особенно теперь.

Майор резким движением, чтобы соблазн поспать ещё немного не свалил обратно на подушки, отбросил одеяло, пружинисто встал на ноги и хрустнул, потягиваясь, пальцами сцепленных рук.

Укоризненно скосился на будильник на письменном столе. Тот в ответ противно зазвонил.

Позаботилась всё-таки Машка.

Но надо спешить.

Быстро пошлёпал на кухню.

Горячий чайник на плите, глазунья на столе.

Угрюмо поел, наскоро побрился, стараясь не смотреть в зеркало, дабы не увидеть там подлеца.

… Ранняя пташка Марийка кружилась уже на работе. Владимиров специально, будто по делам, зашёл в медпункт посмотреть, на месте ли жена.

Даже не взглянула на него: склонилась над столом, заполняет какие-то бланки.

Владимиров невольно полюбовался женой. Темноволосым вообще идут белые халаты, а его Марийка в медицинской униформе похожа на юную девушку, ту самую, с которой познакомились в клубе на танцах десять лет назад.

Непослушные завитки убежали на волю из-под колпака. Не замечая мужа, настойчиво, но мягко отвела прядку за ухо.

Майор потоптался на месте и вышел, забыв о том, что был придуман какой-то предлог. Давно он не робел перед женой. С тех пор, как поженились. И вот предлоги придумывает…

«Только бы не сделала аборт», — метнулась беспокойная мысль, за ней подоспела другая «Она мне не простит».

Владимиров уже забыл или просто старался забыть, что вчера сам не то что намекал на это — чуть ли не требовал.

«А что, где двое, там и третий, — убеждал вчерашнего Владимирова-подлеца сегодняшний Владимиров-семьянин. — Только б девочка родилась».

Мысль о дочери согрела.

Ничего в конце — концов непоправимого, успокоил он сам себя, вечером помирятся. Небось, итак уже почувствовала, как он жалеет о неосторожно вырвавшихся словах.

Потом вдруг в душу закрался страх, что с Марией может случиться что-то страшное (что именно, он боялся даже представить, гнал кощунственные мысли) до того, как он успеет с ней объясниться.

И вообще надо жене уходить с этой работы, неспокойной, нервной.

Пусть дома сидит, мальчишек растит. И девчонку.

«Назовём в честь матери Ниной, — придумал майор и мысленно поправил сам себя: — в честь матерей».

Ниной звали и тёщу.

От души отлегло, не осталось сомнений: Марийка простит. Только скорее бы домой…

Владимиров ожидал, что каждодневные лагерные заботы отвлекут его от недоразумения, но день как назло выдался подозрительно спокойным.

И только к вечеру (опять как назло) дежурный доложил, что в БУРе кого-то не то убили, не то ранили. Значит, Марийка домой вернётся нескоро.

— Опять поножовщина? — вскинул Владимиров взгляд на дежурного.

— Да нет, товарищ майор, девчонка, рецидивистка та, что два раза бежала, как её… Аксёнова, выбила глаз блатной, что БУР держала, одноглазой.

Майор устало вздохнул. Опять Аксёнова!

Одно только «рецидивистка» говорит о многом. Таких ни тюрьма не исправит, ни что…

В БУРе и том, ей неймётся. Уже катиться дальше некуда, а всё равно накуролесила.

— Принесите мне её дело, товарищ капитан, — застучал пальцами по столу.

О нашумевших двух побегах, он, конечно, слышал много, но только теперь поймал себя на том, что в сущности больше о девчонке- рецидивистке не знал ничего. А ведь упущение… Есть же, как говорится, мотив преступления.

А если просто нечего терять — это мотив или нет?

— Аксёновой или той, что в медпункт всю в кровище отправили? — нарушил ход мыслей Владимирова дежурный.

— Аксёновой, товарищ капитан, Аксёновой…

Владимиров достал из портсигара сигарету, закурил.

Оперуполномоченного выводило из себя, когда приходилось повторять подчинённым дважды, особенно в такой важный для его семьи вечер, когда беременная Марийка из-за очередной драки в БУРе неизвестно когда вернётся домой. А детей кто заберёт из садика?

Положил недокуренную сигарету в пепельницу, набрал номер тёщи.

— Здравствуйте, мама, — тон вышел деловым, как всегда, когда он звонил с рабочего телефона. — Вам Маша не звонила?

Впрочем, «мама» по отношению к тёще он всегда произносил чуть официально-торжественно, в отличие от жены, которая также называла мамами обеих родительниц, свою и мужа, одинаково почтительно и просто.

Владимирову же виделся некий элемент предательства в том, что главным словом в своей жизни он в угоду жене называет кого-то ещё, поэтому каждый раз вот уже сколько лет выходило слегка неестественно.

— Нет, не звонила. Что-то стряслось? — забеспокоилась женщина.

— Нет, нет, — поспешил успокоить её Владимиров. — У нас здесь в…

С языка едва не сорвалось «в БУРе», но Владимиров вовремя ввернул менее пугающее «в лагере».

— … в лагере происшествие, заключённая получила травму, так что за Колей и Сашей придётся, видимо, вам…

— Какое происшествие, — заволновалась женщина ещё больше.

— Успокойтесь… — чуть не называл по имени-отчеству вторую маму. — Видимо, Маша позвонила маме, в смысле, моей маме.

— А почему ты сам не спросил об этом у Маши? — заподозрила тёща неладное.

— Говорю же вам, — убедительно изобразил недоумение Владимиров, — у нас здесь… обычное происшествие.

— Ох уж эти происшествия! — трагично вздохнула женщина. — Сколько раз говорила Машеньке, сидела бы лучше дома с детьми, чем с блатными в лагере.

— Тише, тише, мама, — забеспокоился Владимиров, как бы тёща не наговорила лишнего, ведь теперь, как известно, и у стен есть уши. — Я не могу так долго занимать служебный телефон. Вы же знаете. Извините.

Положил трубку.

Набрал номер матери. Занято.

Чертыхнулся, ударил ладонью по столу.

Скрипнула дверь.

Дежурный с толстой папкой.

— Дело Аксёновой.

Плюхнул на стол.

— Разрешите идти, товарищ майор?

— Идите, товарищ капитан, и приведите Аксёнову.

— Есть, товарищ майор.

Владимиров открыл дело бережно, как тайну, за которой месяцы, даже годы жизни девушки с именем, которое стало в этот день для него символичным; углубился в материалы.

Брови его то подпрыгивали, то возвращались на место спокойными полуарками.

Закусив губу, он покачал головой.

Дверь заговорщицки скрипнула.

— Товарищ майор, я Аксёнову привёл.

— Посидите в коридоре, товарищ майор, — бросил короткий взгляд на младшего по званию и пристально посмотрел на Нину.

Сидевший за столом человек казался девушке огромным.

Она и раньше, завидев крупную фигуру оперуполномоченного, чувствовала странный трепет — смесь уважения и страха. А теперь, оказавшись полностью во власти этого большого человека, оробела вовсе.

Он с грохотом отодвинул стул и высился над столом, как медведь.

Нина испуганно жала, что будет дальше.

Между ней и человеком внушительных габаритов со звёздами майора на плечах пролегала только синяя ковровая дорожка. И большой человек шёл по ней прямо к двери.

Нина испуганно оглянулась. Хотелось бежать, но бежать было некуда. В коридоре ждёт капитан, чтобы отвести её куда-то, где, наверное, ещё страшнее, чем в БУРе.

А майор уже протягивал ей свою огромную руку.

— Дай пять!

Голос звучал дружелюбно, и это было в высшей мере странно. Не для того же её привели в кабинет, чтобы здороваться с ней за руку, после того, что она только что сотворила…

Девушка инстинктивно завела правую руку за спину.

«Сейчас как рванёт, так и выдернет руку», — пронеслось вихрем в голове.

Только сейчас Нина заметила, как болит правая рука, рассеченная стеклом разбитого граненого стакана.

— Дай пять, не бойся, — повторил оперуполномоченный уже почти ласково.

Нина осторожно протянула израненную ладонь

Мужчина бережно пожал кончики её пальцев.

— Молодец! Побольше бы таких, мы бы давно с бандитским этим миром покончили!

Нина не могла поверить услышанному.

— Потерпи, Нина, я тебя переведу в другой ОЛП, чтоб тебя никто не обидел, а пока товарищ капитан отведёт тебя в двенадцатый барак, там тебе дадут место на вагонетке.

Выйти из ада — значит знать, что уже ничего не страшно. Это очень страшно знать, что ничего уже не страшно, что нечего больше терять. Это значит, утратить человеческое, обрести звериную, первобытную свободу.

… Нину увели, а Владимиров вернулся за стол и застыл в неподвижной позе, обхватив голову руками. Странный какой-то день.

Телефон на столе вздрогнул, задребезжал, точно пробуя голос, и зазвонил протяжно и настойчиво.

— Майор Владимиров слушает.

— Мишенька… — звонила мать. — Ты не волнуйся, мне звонила Маша, а потом Нина, детей я забрала. Вы когда с Машей придёте?

— Надеюсь скоро, мам.

Владимиров улыбнулся. У них в Марийкой обязательно родится дочь, и они назовут её Ниной.

Нину перевели сначала в другой барак, который после БУРа казался ей чуть ли не раем — кормили наравне с остальными, а на работу не водили. Через неделю, как и обещал товарищ майор, девушку определили в другой ОЛП.

 

Глава 10. Белые ночи

… У соседки по нарам Дуси были большие глаза, глупенькие, как у куклы; оттопыренные уши и короткие всклоченные рыжие волосы.

Дуся была счастливица. До освобождения ей оставалось всего два месяца, хотя в её двадцать и такой отрезок времени кажется непомерным. Но ещё больше — долгих почти два года — пережито и осталось за спиной.

В её улыбке, в уголках большеватого рта так и таилось это предвкушение свободы и… Что там, на свободе? Конечно же, счастье и, конечно же, любовь.

По ночам Дусе часто снилась капуста. Один и тот же сон. Целое поле капусты и можно брать сколько хочешь. И все подходили, срезали, кому сколько надо. Только Дуся не трогала. Помнила даже во сне, как за один-единственный колхозный кочан схлопотала два года. Нет уж, спасибо, ешьте сами свою капусту.

И в лагере, чтоб уж совсем до отвращения, наверное, Дусе приходилось выращивать капусту, и, конечно, картошку, морковь и репу для лагеря в сельскохозяйственном ОЛПе.

Вечером Дуся часто подолгу не могла уснуть, всё ворочалась, и рисовалось в воображении, как идёт она вечером в клуб на танцы по родному колхозу в новом платье, непременно, голубом.

Нине тоже не спалось этой ночью, кажется, в первый раз уже за много-много лет: целую вечность усталость сваливала под конец дня с ног.

— Не спится? — хитро прошептала Дуся в темноту.

— Не спится…

Секретничать Нине не хотелось, но Дусю обижать было жалко.

— Нравится тебе наш комендант, да? — стал ещё тише шёпот соседки.

— Да, — не стала скрывать Нина.

— Видный мужик, — согласилась Дуся. — И ты ему тоже нравишься…

— С чего ты взяла? — боялась напрасно поверить Нина бестолковому ночному разговору.

— Видно же, как смотрит на тебя…

У коменданта Анатолия Сальникова были янтарные глаза такой прозрачности, что, казалось, сквозь них видна вся его душа.

Может, поэтому Нине казалось сначала, что глаза у него голубые или, в крайнем случае, зелёные.

Нет, светло-коричневые, почти жёлтые, кошачьи какие-то глаза-медяки, а взгляд такой открытый и доверчивый, что удивительно даже, как мог человек с такими глазами угодить на зону за недостачу продуктов.

Сальников служил на корабле, плавал в Баренцевом море.

— Не для себя кусок лишний отмерял — ребятам-матросам, — чванливо и как-то по-стариковски вытягивал губы трубочкой Сальников и невпопад дребезжал смехом, будто разбился стакан.

Было что-то в нём неприятное. Скользкое, и вместе с тем Сальников нравился Нине своей образованностью, плечистой фигурой и особенно тем, что служил не где-нибудь — в Морфлоте, четыре года плавал на Северном море, а значит, человек отчаянный и сильный.

Шторма не терпят слабаков.

Такие, как Сальников, сами стоят у штурвала своей судьбы.

Даже здесь, на зоне, он не чувствовал себя случайной жертвой режима. Фраерком. А держался со спокойным достоинством, с каким следует преодолевать неожиданно возникшие преграды умеющему жить человеку. А жить Сальников любил красиво.

… Разговор вскоре забылся, а ощущение от него — приятный такой холодок — осталось. И впрямь Нина стала замечать: во время обычного своего вечернего обхода красавец-комендант задерживает на ней взгляд дольше, чем на остальных.

А как-то бросил будто невзначай, а сам взглядом до самых глубин души хочет коснуться:

— Зайдёшь ко мне?

— Зайду, — пообещала Нина.

В отличие от других заключённых у Сальникова был свой угол, на который никто не посягал — неслыханная привилегия.

У Нины даже возникло ощущение, будто каким-то непостижимым образом она оказалась вдруг за пределами зоны.

— Проходи что ли в мою берлогу, — улыбнулся остановившейся на пороге коморки в тамбуре девушке.

До того восседавший на стуле, покрытом каким-то пледом, встал навстречу гостье, сделал широкий жест рукой, означающий что-то вроде: проходите, чувствуйте себя как дома.

В берлоге было довольно уютно.

— Так и живём, — перехватил комендант взгляд Нины, скользнувший по стопкам газет и журналов на старом письменном столе. — Не жалуемся, только женской руки не хватает.

Нина почувствовала, как её дыхание остановилось на несколько секунд: интересно, если даже Дуся заметила, что Сальников ей нравится, наверное, и сам он догадывается.

Анатолий многозначительно улыбнулся, подтверждая догадку.

— Вот читаю в одиночестве, старую прессу…

— А о чём читаете? — спросила Нина больше для того, чтобы поддержать разговор.

— Всё больше о путешествиях, я их, Ниночка, страсть как люблю…

«Ниночка» прозвучало так естественно, как созревшая малина упала с ветки в ночь или снежинка с неба на белую землю. Ни-ночка…

— Репортажи с Арктики в сотый раз, наверное, перечитываю. Люблю я Север, страсть, как люблю. Вот, Ниночка, говорят холодно здесь у нас в Архангельске. Да разве ж это холода? Для тех, кто не видел настоящих морозов, может, и это морозы. А по-моему — так, баловство одно…

Теперь уже каждый вечер, обходя бараки, Сальников делал Нине знак рукой:

— Пойдём.

А она целый день ждала вечеров, наполненных тихим шелестом страниц и умными речами Анатолия. Говорил он красиво, всё больше о море, о кораблях, величественных айсбергах и коварных льдинах, и Нина забывала о том, что до свободы целых долгих восемь лет. Ничего не замечала вокруг, но реальность всё равно беспардонно и жестоко врывалась порой в мир девических грёз.

Так случилось, когда не проснулась Дуся. Нина встала утром и смотрела на неё, молоденькую, коченевшую, и не могла поверить: как же так, ведь Дусе оставалось до освобождения всего две недели, ещё недавно так и лучилось веснушчатое личико счастьем.

Причина внезапной смерти ни для кого из заключённых секретом не было. За день до кончины заставили Дусю возить на лошади купорос для лагеря, что было равносильно приговору…

Бессонница, как навязчивая гостья, хотела познакомиться с Ниной поближе, а секретничать теперь ночами было не с кем. Место на нарах, где спала Дуся, оставалось свободным, зияло пустотой и словно предвещало новую потерю.

Нина ворочалась ночами, старалась гнать от себя назойливые мысли, но всё равно самая наглая будила вдруг, пронизывала и сон, и темноту: скоро освободят Анатолия.

До свободы ему оставалось всего ничего, год, и с каждой бессонной ночью отрезок времени, отпущенный для переменчивого лагерного счастья, становился всё меньше, как надкусанная пайка.

А что там дальше, когда любимый выйдет на свободу? Дождётся ли её, ведь ждать ещё долго? Не встретит ли другую? Такие, как Сальников, сами стоят у штурвала своей судьбы. &&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&& Нине хотелось спросить об этом любимого, но знала: ответы не знает, наверное, и сам Анатолий, а одно только время… И оба, точно сговорившись, обходили в разговорах стороной неудобную для обоих тему, что там дальше, когда один из них окажется по ту, счастливую, сторону колючей проволоки, до тех пор, пока это было возможно…

По взгляду Анатолия Нина сразу поняла: время пришло. Мыслями он был уже не здесь — в другом, свободном измерении, только тело отбывало по инерции последние часы наказания. Даже привычное «Пойдём» прозвучало откуда-то издалека.

Но голос был тот же, родной, и хотелось прижаться, никуда не отпускать.

Нина была в коморке, которую Анатолий по-прежнему шутливо называл берлогой, раньше, чем он закончил обход.

Сальников нерешительно остановился на пороге, и губы растянулись в какой-то несвойственной ему, чуть виноватой улыбке, в которой угадывается та возникающая против воли неловкость, которую испытывает здоровый, красивый, счастливый мот, встретив вдруг на обочине своего удачливого пути оборванную нищую с ребёнком на руках.

— Проходи, что ли, — усмехнулась Нина, тоже почувствовав обозначенную кем-то грань, будто невидимую колючую проволоку вдруг протянули между ними.

Сальников послушно плюхнулся прямо на стол, рядом со стопкой пожелтевшего добра и выдохнул, обмякнув:

— Не увидимся завтра, Нина.

Она стойко выдержала удар, не изменилась даже в лице, только побледнела слегка. Ждала ведь этих слов, предчувствовала их.

— А когда?

Спрашивать, конечно, не стоило, сам должен был сказать, но слово, глупый воробей, уже выпорхнуло. А Сальников молчал, потом вдруг начал осторожно, точно прощупывая почву в болоте.

— Знаешь, Нина, всё хотел тебе сказать…

Сальников замолчал.

— Ты женат? — оборвалось сердце у Нины.

— Да нет же, не женат и не был женат никогда, — поспешил успокоить Сальников и надтреснуто рассмеялся. — Да и как женишься, если угла своего нет… Хорошая ты девушка, порядочная. Встретились бы мы на воле, женился б на тебе.

Нина недоумённо смотрела на Анатолия.

— Так о чём ты хотел мне сказать?

— Переводят меня в другой ОЛП… Там, видимо, до конца срока и оставят.

Нине вдруг стало трудно дышать.

— Ты смотри же, не вздумай снова бежать, — шутливо погрозил пальцем. — Я буду тебе писать.

Нина не ответила. Опустила ресницы, прятала предательские слёзы.

Вот уже неделю она думал, как сказать Анатолию, что у них будет ребёнок…

… От Анатолия писем не было. Ожидание уступило место сначала надежде, потом отчаянию, а потом вдруг просто стало всё равно.

На волю она выйдет не одна, а с родным человечком, сыном.

Ради этого стоило выжить и ждать освобождения, не помышляя о побегах.

На глазах Нина превращалась из хулиганки в добросовестно отбывающую наказание гражданку, всеми силами стремящуюся исправиться. Дымка, в которой она жила последние месяцы, растаяла, уступив место суровой, но настоящей действительности, в которой многим было гораздо хуже, чем ей…

В лагере умирали каждый день, даже те, кого, казалось бы, Костлявая должна была обойти стороной. Тела привозили на открытой платформе по узкоколейке. Рельсы огибали огромную, как разверзшаяся гигантская пасть, яму, и уходили в тайгу. Ненасытная, она каждый день проглатывала новые и новые трупы, и всё ей было мало.

Каждый день по дороге на работу заключённые проходили мимо этой прорвы, и каждый понимал, что угодить в неё легко.

На строительство узкоколейки время от времени снимали с лесоповала человек по пятнадцать. В их число однажды попала и Нина.

Конвойный расслабляться не давал, а июльское солнце щедро припекало спины, заставляя обливаться потом.

— Пошли, пошли, дружнее, не останавливаемся, — поторапливал заключённых, толкавших платформу с новой партией рельсов по узкоколейке.

Двигать громадину стоило больших трудов, но вдруг она заскользила сама собой. Рельсы пошли по наклонной вниз.

— Держите, держите, суки! — захрипел конвоир.

Десятки рук крепче вцепились в железную махину, но она, подвластная одной лишь гравитации, ехала всё быстрее и быстрее, так и норовила выскользнуть и, вдруг, дойдя до конца проложенных рельсов, завалилась на левый бок.

— Чтоб её!.. — сплюнул конвоир и ринулся вытаскивать из-под платформы и рельсов людей.

Нина оказалась лежащей на земле по правую сторону и, едва придя в себя от шока, вместе с другими уцелевшими уже поднимала платформу.

Назад её толкали вместе с конвоиром. Место рельсов занимали теперь пять тел заключённых, рядом с ними лежали мужчина и женщина с поломанными ногами, которые не могли идти сами.

… Северные ночи стали прозрачными, белыми, как наряд невесты. Созданные для того, чтобы подольше не расставаться с любимыми, Нине они принесли лишь бессонницу. В эти часы она часто сидела подолгу одна на четырёх деревянных порожках у входа в барак напротив общей кухни — так называли две буржуйки под навесом и рядом вязанку дров, чтобы те немногие счастливцы, кому пришла посылка с крупой, и удалось утаить её от блатных, могли сварить здесь кашу.

Еда была на зоне культом, главной, а подчас, казалось, и единственной ценностью. И важно было не сойти с ума, остаться собой, когда рядом звереют от голода.

Жалкие лица с глазами загнанных зверей, молящими о еде и пощаде.

Такой взгляд был у литовца. Литовец — было и прозвище, и национальность. Говорил светлоглазый блондин с заметным акцентом.

Как истинный прибалт, он обычно был настолько степенен и медлителен, что Нина даже заулыбалась, когда он быстро — быстро, озираясь, вынырнул из-за угла, развёл за бараком костёр и водрузил над огнём котелок. Вскоре над котелком потянулась к холодному северному небу струйка ароматного дыма.

На Нину литовец не обращал никакого внимания. Может быть, видел и раньше её одиноко сидящей у барака.

Девушка не представляла особой угрозы. В её глазах не было алчного до пищи огонька, хотя кто не голоден на зоне? Опасаться надо всех…

На лице литовца расцвело мечтательное выражение, когда он помешивал ложкой жидкую перловую кашу. Крупинка крупинку догоняет — говорят о такой. Литовец с осторожным достоинством снял котёл с огня и хотел уже погрузить в него ложку, в предвкушении даже закатил глаза, так что даже не заметил: теперь за каждым его движением следила не только Нина.

Откуда появился доходяга, не заметила и Нина. Он подобрался незаметно, как тень, и теперь тенью же повторял движения литовца: то втягивал ноздрями воздух, то в предвкушении поднимал к небу глаза и вдруг с неожиданной прытью в два диких скачка оказался у котла и уже тянул его на себя.

Литовец дёрнул обратно, но не собирался сдаваться и доходяга.

Котёл трепыхался в воздухе, исходя паром и угрожая пролиться, и это, конечно, случилось.

Драгоценные крупицы перловки оказались в траве, а отвар, который должен был наполнить тело дарящим жизнь теплом, на глазах уходил в землю.

Как по команде, оба виновных случившейся беды встали на четвереньки и принялись руками и по-собачьи языками собирать остатки каши в рот с травы.

Уже не первой свежести, выхолощенная дождями и грозами, она невольно становилась частью их жадной трапезы.

Закончилась она мирно. Недавние соперники молча разошлись по сторонам: делить было больше нечего.

В другой раз Нина стала случайной свидетельницей еще более душераздирающей сцены.

И снова причиной стала еда.

Наивно полагать, что если у тебя припрятан кусочек хлеба, ты съешь его одни, без посторонних глаз.

Глаза на зоне везде.

Пара враждебных глаз заметила, как молоденький парень, по виду не иначе какой-то мелкий хулиганчик, фраерок, вышел на улицу, бережно сжимая в руке скупо отмеренные казённые граммы хлеба.

Пайка была с довеском, прикреплённым к кусочку хлеба тонкой палочкой.

Заключённый осторожно отсоединил кубик хлеба — напоминание о скупости дежурного по столовой, не отрезавшего сразу столько, сколько полагается.

Отбросил палочку и отправил державшийся на ней кусочек в рот.

Другой рукой он продолжал сжимать пайку и стал жевать быстрее, когда вдали появилась фигура здоровяка.

В другой момент блатной подошел бы вразвалку, но если дело в хлебе — не до иерархий и условностей. Внезапно объявившийся конкурент просто подбежал и мёртвой хваткой вцепился в чужую пайку. Но и её законный обладатель отнюдь не собирался выпускать из рук своё.

— Отдай пайку, — зарычал блатной.

— Не отдам.

— Я есть хочу. Отдай, сказал.

Ответа не последовало. Пайку продолжали терзать, пока блатной не выпустил хлеб из рук, однако это не означало капитуляцию более сильного противника. Воспользовавшись моментом, он развернулся и кулаком ударил соперника в рот и в нос.

Потекла кровь, но бедолага жадно проглотил пайку вместе с ней.

 

Глава 11. Мамки

— Хоть Сальников твой, Нина, надо сказать, порядочный подлец, но ребёнок этот, милая, спас тебя, — участливо покачала головой пожилая врач, осматривая Нину в медпункте.

— Как это? — удивилась Нина.

— А так, что всех рецидивистов сейчас собирают на корабль и отправляют в Норильск. Две баржи по двести человек, и ты была бы среди них. А оттуда, Ниночка, не сбежишь. Вода кругом. Разве что на самолёте. Сама судьба тебе Сальникова, проходимца этого, послала.

— Проходимец, — согласилась Нина.

Так иногда невзначай Судьба возвращает обратно несчастливый билет.

Подводит к краю пропасти и…

Капризна, злодейка… Нине выпало жить. А жить теперь было ради кого.

Живот уже заметно округлился, и живущий в нём малыш всё настойчивее давал знать о себе, бойко копошился, точно хотел поскорее выбраться на свет.

Что ждёт его в огромном этом мире: счастье или тоже беды?

Нина решила, если родится мальчик, назвать его в честь лётчика Валерия Чкалова. (Пусть будет таким же бесстрашным!).

Девочку исторгнуть в холодный и жестокий лагерный мир было бы страшно…

— Ничего, — продолжала врач. — Здесь кроме тебя ещё восемь мамок. Переведут вас всех вместе на другой, сельскохозяйственный пункт, там и условия получше…

Мамский ОЛП располагался недалеко. Шли лесом пешком под конвоем и всю дорогу молчали — и будущие мамы, и молодой угрюмый конвоир.

На новом месте, впрочем, женщины повеселели. Сельскохозяйственный пункт напоминал обычную деревню, обнесённую почему-то колючей проволокой. Но и она не преграда закату, крадущемуся по грядкам навстречу соучастнику-рассвету, но снова и снова их разделяет ночь.

ОЛП называли мамский, потому что сюда переводили беременных из других ОЛПов, хотя вообще деторождаемость среди заключённых не поощрялась, потому-то мужской и женский пол старались всячески изолировать друг от друга. Но за всеми не уследит и вездесущий конвой…

…Те трое конвоиров были совсем еще молоденькими. Двоим где-то около двадцати, а самому старшему лет от силы двадцать семь.

Голос у него был скрипучий и строгий, но, правда, не злой. И все же, Нина вздрогнула, когда он окрикнул её за работой:

«Аксёнова!»

Подошла поснала, что каждый из них получил на фронте свою причитающуюся долю потерь и наград, а теперь их определили в лагерь дослуживать.

А её подозвали, явно, неспроста. Нина упёрлась взглядом в комья земли на острие тяпки, запоздало сожалея, что не смекнула оставить мешавшее орудие на грядке,

— Вот что, Аксёнова, — перевёл взгляд с заключённой на брошенные чуть поодаль старые вёдра. — Принеси-ка нам картошки.

— Картошки? — удивилась Нина, что позвали именно её.

— Да, вон за тем поворотом, — показал взглядом протоптанную дорогу, уводившую за горизонт.

Из картофельных зарослей ни конвоиров, ни работающих под их присмотром не было видно. «Беги — не хочу» — усмехнулась Нина своим мыслям, тоскливо глядя в сторону отступившего горизонта, и погрузилась руками в твёрдую землю. Солнце не ласкало, а жгло, заставляло работать быстрее.

«И далеко бы я убежала по такой жаре?» — успокаивала Нина саму себя.

Ведро быстро наполнилось. Возвращаться назад не хотелось, но и на месте стоять было бессмысленно, и Нина неохотно поплелась назад к бесконечным капустным рядам.

Какими-то уродливыми рваными тряпичными мячами капустные головы набухали под солнцем.

«А ведь специально послали меня за картошкой, посмотреть — убегу или нет», — мысль по- мышиному шкодливо вильнула хвостом и юркнула в одну из чёрных дыр сознания.

Трое конвоиров смотрели на возвращавшуюся с полным ведром Нину с тем же любопытством, а когда перед ними тяжело, как укор, опустилось ведро с аппетитной молодой картошкой, засмеялись, будто по команде, тем самым подтверждая догадку Нины.

Обиженная, помрачневшая, она вернулась к своей монотонной работе и невольно ожидала нового подвоха от недоверчивой троицы, но оказалось, напрасно.

— Молодец, верхом набрала, — похвалил старший конвойный.

С другой стороны возвращались две заключенные, доверху нагруженные хворостом, которым конвоиры, видимо, тоже успели дать задание.

Через минуту огонь, как укрощённый зверь, рвался в небо, но палка конвойного вновь и вновь возвращала отбившиеся от костра шальные искры в строй потрескивающих языков.

Вскоре картошка в перевернутом вверх дном ведре, опрокинутом на угли, начала томно исходить паром. Сверху женщины подкидывали хворост, не давая погаснуть огню. Прошло мучительно много времени, прежде чем вкуснейшее блюдо — пареная картошка — было готово.

Десять картошин Нина отнесла охранникам. Остальное, обжигаясь, ели заключённые.

В следующий раз, когда на дежурство заступили эти же конвойные, Нина обнаружила на своей грядке бутерброд с кусочком сала, и потом ещё не раз находила среди сорняков хлеб с маслом или с салом.

… Дни опадали, как листья с деревьев — бесшумно и навсегда, оставляя лишь надежду, что снова наступит весна, и всё опять начнётся по кругу. И однажды весной, или, может быть, осенью… Не важно, главное, каждый опадающий с дерева жизни день приближает к той черте, за которой ждёт Свобода. И, может быть, заодно с игривым счастьем она придет даже раньше предначертанного ей в желтеющем деле. Как первый снег на голову, может случиться почти равносильное чуду, протяжное и звучное — амнистия.

Снег припозднился в небесах и не думал спускаться на землю. Будто откладывал на потом: ещё успеется.

Хмурая замёрзшая земля ожидала первых снежинок, как праздника.

Предвкушение чуда замерло и на лицах заключённых.

Три года прошло с того дня, как с запада прибыл Берлинский этап, и вот, наконец, долгожданная амнистия.

Нина знала: с клеймом «рецидивист» рассчитывать не на что…

Если бы хватило благоразумия терпеливо и послушно ждать этого дня, тоже сейчас бы жадно вслушивалась в равнодушно (как падают листья) срывающиеся с губ дежурного по ОЛПу фамилии.

Раз даже вздрогнула. Созвучная фамилия… Алфёрова…

Счастливица, молодая, кучерявая, сорвалась с места, завертелась от радости волчком. Скоро будет танцевать на свободе.

А, всё равно!

Наивно надеяться.

Глупо было убегать.

Поздно сожалеть.

— Идите, девчата, к вахте. Вы свободны. Там вам выдадут справки и паёк, — доносилось до Нины как сквозь сон.

Поздняя осень хотела расплакаться, но слёзы застывали в высоте.

Но рано или поздно спустятся с неба на тёплые ладони снежинки,

принесут благую весть: «Аксёнова, свободна».

Но вестей не было, только бесконвойная заключённая передала записку от Анатолия, когда-то, как хлеб, долгожданную, а теперь ненужную, бесполезную: «Нина, если тебя освободят, пришли мне письмо. Я к тебе приеду».

Нина скомкала записку. Анатолий — забытое прошлое.

А будущее представлялось каким-то неуютным, скрипучим. Какие- то новые люди, очереди, поезда в неизвестном направлении, вокзалы. И самое страшное — холодно.

Но под сердцем было тепло. Появился смысл. Выжить. Ради ребёнка.

Только бы не оступиться, не поддаться порыву, не совершить какую-то глупость. Ведь только чудом корабль отправился навстречу верной погибели без неё. Дважды судьбу не обмануть и опрометчиво надеяться намотать в очередной раз срок и когда-то всё же выйти на свободу.

… Блаженно-беззащитная улыбка, которая украшает обычно лица беременных женщин, Вальке Косой совершенно не шла. Она как будто жила какой-то своей отдельной жизнью на изуродованном в пьяной драке лице молодой женщины.

Косой она на самом деле не была, но шрам проходил через всё лицо наискосок, нарушая его симметрию

Валя не хотела становиться матерью («Куда я с ним?»), и почему-то с самого начала была уверена: родится мальчик. Да и известная примета — живот огурцом — говорила о том же.

— Назову Иваном, — не мудрствовала лукаво, восседая на кровати.

— Почему Иваном? — вскинула удивлённый взгляд Маруся, девчушка лет восемнадцати, самая молоденькая мамка.

— В честь отца моего, — зыркнула на непонятливую Валя.

Маруся понимающе вздохнула.

Будущих мам в помещении — что-то среднее между обычной больничной палатой и обычным бараком — было восемь. Отрадно было уже то, что вместо набивших оскомину нар здесь в чинных два ряда стояли кровати.

Пространство заполнял тихий ровный свет. Блаженство — когда светло именно так — ненавязчиво рассеянный свет, и когда отпускает боль.

У соседки Вальки Косой снова начались схватки.

— Ой, ё — й рот! — принялась она ходить между кроватями.

— Счастливая, отмучилась уже, — бросила завистливый взгляд на уже родившую соседку Маруся, которой тоже только предстояли муки, которые кончаются неимоверным облегчением и, как правило, счастьем.

Красавица Тося ответила тоскливым взглядом. Статная, белокурая, она и в заключении сохранила спокойную грацию, не смотря на то, что белизну ещё не увядшей кожи атаковали красные пятна. В таких же отметинах родилась и белокурая девочка.

Малышка постоянно кричала.

— Что у тебя с ребёнком? — заглянула в кроватку Валентина и шарахнулась, опасаясь заразы.

— Сама не знаю, — вздохнула Тося. Взяла малышку из кроватки, поднесла к полной груди.

Девочка засопела, зачмокала.

— Вроде кормлю досыта, а всё равно кричит…

— Ты показала бы её врачу, — посоветовала Валентина и снова схватилась за живот.

— Я и сама собиралась…

У матери и малышки обнаружили сифилис. Назначили уколы.

Валентина родила вечером большого пацана.

У Нины схватки начались под утро, и вот уже весь мир потонул в крике, только, как пятно света, сознание высветило лицо молодой ещё врача: карие большие глаза, несколько тёмных локонов, упавших на лоб…

Нина зажмурила глаза, и земля снова стала вращаться. Боль отпустила.

Сын родился? Или всё-таки дочь? Выжил ли? Куда, почему его унесли? Конечно, выжил, ведь она слышала крик своего малыша.

— Мальчик, — улыбнулась врач. — Два килограмма.

Протянула молодой маме свёрток.

— Маленький какой, — взяла Нина в руки сына. — Как котёнок.

Прикасаться к ребенку было страшно, такими тоненькими у него были ручки и ножки.

— Дайте мне, пожалуйста, ваты, — Нина умоляюще посмотрела на врачиху.

Добрая, интелегентная… Ведь не откажет.

Женщина на секунду задумалась, как будто что-то вспоминая, и спросила:

— Зачем тебе?

— Буду заворачивать его в вату, — посмотрела на ребенка, дрожащего от холода.

— Хорошо, — вздохнула врач.

Ваты принесла большой пушистый свалявшийся ком, похожий на снежный, но не тот, который только что весело скатали, а уже осевший под натиском первой оттепели.

— Потом дам ещё, — пообещала добрая женщина, и снова вздохнула.

Дни струились материнским молоком, но зыбкое лагерное счастье омрачала неизбежная разлука с детьми. Она пришла вместе с январскими морозами и простудой. Нину бросало то в жар, то в холод, но через несколько дней температура спала.

… Утро, убийца спасительных снов, резануло по глазам слишком ярким светом.

Значит, накануне случилось что-то страшное, и то, что секунду назад казалось ночным кошмаром — проснешься и развеется — снова навалилось на сознание всей своей огромной тяжестью, утверждалось холодными щупальцами в реальность.

Хотелось выскользнуть из их скользких удушливых объятий, вернуться в спасительный сон, но и это было невозможно.

Нина села на кровати, обхватила голову руками, тяжёлую, как наполненный чем-то горячим и скользким чугун.

Скрипом. Но снег казался горячим, какой-то белой горячкой.

Прошла уже, наверное, неделя, но он был так же горяч.

Хотелось увязнуть, не двигаться, но кони предательски мчались.

Нина стала отчитывать дни назад, как будто тем самым можно было и самой вернуться в прошлый, кажется, понедельник.

Да, а везли их, получается, во вторник — пятерых несчастных матерей и притихших, как птенцы, встревоженных детей.

Девочка, пришедшая на свет в красной сыпи и с диагнозом сифилис, теперь восседала на санях голубоглазая с выбившимися из- под шапки колечками золотых волос — ни дать ни взять принцесса. И имя мать под стать дала — Эльвира. А расти такому цветку, ждать освобождения матери в детском доме.

Размышления о судьбе маленькой красавицы на несколько секунд отвлекли Нину от собственного горя.

На руках зябко жался к материнской груди раскрасневшийся от холода Валерик.

— Где это видано, детей от живых матерей отнимать, — пискнула сквозь слезы Тося.

— Ты хоть помолчи, — цыкнула на нее Валька Косая, до сих пор сосредоточенно и хмуро сдерживавшая рыдания.

Но жалобы Тоси послужили сигналом, чтобы все мамы заголосили.

Как по команде заплакали испуганные дети.

— Но! Пошла, пошла, — заторопил извозчик кобылу.

Хлыст взмыл в воздухе. Каурая пустилась вскачь, увязая в сугробах.

— Тише ты, — сдвинул брови до сих пор молчаливый конвойный. С сочувствием посмотрел на матерей, хотел сказать им что-то ободряющее, но передумал.

Ехать оставалось недолго.

Детдомовские ясли, где подрастали дети заключённых, больше походили на казарму.

Новоприбывших годовалых появившихся на свет в неволе людей встретили няни с лицами надзирателей.

Самая старшая заносила данные детей в раскрытый на столе серый журнал.

— А отчество чьё называть? — угрюмо спросила Валька Косая. — Гада этого, урода, который?..

— Можете дать отчество по собственному отцу.

— Вот это лучше, — просветлело лицо Вальки. — Пишите «Иван Иванович».

Валерика записали «Аксенов Валерий Степанович».

В больничной палате было даже уютно, Нина помотала головой, чтобы изгнать вонзившиеся в память слова и взгляды.

Стала смотреть в грязный белый потолок. Видения отступили на задний план, остался только снег и доверчивое, испуганное лицо сына.

И снова этот скрип, приближающий расставанье.

… На этот раз скрипнула дверь.

Глаза дежурного блуждали по лицам больных, остановились на Нине.

— Аксенова, на выход. Там тебя оперуполномоченный ждёт.

Нина встала слишком резко и почувствовала головокружение.

Температура уступила место слабости.

На обратном пути из детского дома Нина сильно простудилась, что в другое время было бы даже приятно. Сейчас же хотелось работать до изнурения, чтобы к вечеру падать с ног от усталости и засыпать, не успев преклонить голову на нары.

Здесь, на больничной койке, тоска брала за горло и оставалось одно — плакать весь день напролёт, уткнувшись в подушку.

Вертушка со скрипом сделала оборот, преисполненная смехотворной важности, как будто она и только она решала, кому выходить, а кому нет на свободу.

Но именно ей выпала роль, даже миссия неким вращающимся символом пролегать между волей и неволей. Ха! Как будто нет побегов по бездорожью, где нет шпионящих глазков-окошечек, иногда и впрямь казавшихся живыми глазами беспощадного многоголового чудища.

Усилием воли Нина прогнала шальную мысль о побеге.

Мысленно отругала себя за ветреность. Ведь она теперь взрослая, мать.

У ворот стоял нетерпеливый худой понурый жеребец, запряжённый в сани с изогнутой спинкой, а за спиной извозчика кутался в овчину собственной персоной товарищ оперуполномоченный.

Взгляд его был добрый и чуть-чуть лукавый, как тогда в кабинете, когда Нину перевели из БУРа.

Тот вечер прокручивался пластинкой и в памяти Владимирова. Он усмехнулся и движением головы показал Нине на место на санях рядом с собой.

— Здравствуйте, — она не знала, что ещё сказать.

— Здравствуй, здравствуй, — он отодвинул овчину, лежащую, как домашний зверь, у него на коленях, укрыл тёплой шкурой ноги и Нине. — Передали мне, что ты всё время плачешь, вот и решил свозить тебя к сыну.

Скользить по снегу было весело, тепло и неудобно, Нина боялась сделать лишнее движение, сосредоточив все мысли на предстоящей встрече с сыном. Наверняка, Валерик успел подрасти. Узнает ли её?

Лошадь остановилась недалеко от детдомовских яслей, у маленького здания с вывеской «Магазин. Продукты»

Владимиров извлёк из кармана кошелёк, вынул из него хрустящую пятирублёвую купюру и протянул Нине.

— Купи вот сыну конфет или что там хочешь. Как закончится твоё свидание, найдёшь меня там, — он показал рукой на деревянный одноэтажный дом с некрашеными стенами, где тем не менее собиралось на какое-то важное заседание районное начальство.

За прилавком скучала продавец, как живая иллюстрация к анекдоту о том, что кислее всего в магазине.

С выражением лица кислее лимона женщина за прилавком недоброжелательно смотрела на вошедшую с мороза и нарушившую её вялый покой.

Ассортимент магазинчика был невелик.

Нина равнодушно скользнула взглядом по рядам с консервами, выставленными аккуратненькой крепостью.

— Вам чего? — грубо поинтересовалась продавщица с красным обветренным лицом и презрительным выражением глазок-смородинок, очень близко посаженных к носу — картошке.

— Шоколадных конфет…

На прилавке рядом с «Ласточкой» красовался только горошек, слишком твёрдый для неокрепших молочных зубов, как и карамель с клубничками на фантиках.

Продавщица деловито погрузила совок в грязно-серую картонную коробку.

Волнуясь, Нина открыла дверь яслей, такую же скрипучую, как вертушка на вахте тюрьмы.

«Кто вы и что вам надо?» — молча спрашивал взгляд сидящей за столом женщины.

— Я мать. Аксёнова. Принесите мне сына, — коротко попросила Нина и села ждать на длинную лавку в коридоре.

Ждать пришлось недолго. Женщина встала из-за стола, скрылась в коридоре и вернулась вскоре с Валериком на руках.

Валерик смотрел на Нину любопытно и настороженно.

— Здравствуй, сынок, — прижала к себе.

Валерик молча ждал, когда его отпустят. Оглянулся на няню.

— Я конфет тебе принесла, — достала Нина «Ласточку» из пакета.

Он испуганно смотрел на конфеты.

— Бери, не бойся. Они вкусные, сладкие.

По выражению лица сына Нина поняла, что конфеты он видит впервые.

Валерик осторожно взял одну «Ласточку», покрутил в руке и быстро догадался развернуть.

Конфета ему не понравилась.

Час пролетел, как минута.

— Скоро будет тихий час, — подошла няня и, невзирая на просьбы Нины позволить ей побыть с ребёнком ещё немного, унесла его обратно.

— У них режим. Ребёнок должен спать, — равнодушно встретилась сухими глазами с умоляющими глазами матери и тут же отвела взгляд в сторону, забыв о Нине.

Владимиров ещё заседал за неплотно закрытыми дверями с налепленным на них плакатом «Будем достойны Великой Победы», откуда поминутно доносились выкрики «Нет, товарищи так мы в светлое будущее придём нескоро» и «Надо улучшать производственные показатели по всем фронтам».

Владимиров попытался запоздало скрыть удивление, даже опустил глаза, но Нина уже успела прочитать в его взгляде «что-то ты рано» и тоже потупилась.

— Тихий час у детей…

— Ну поехали, — вздохнул опер, пропустил Нину вперёд на мороз.

Снова уютно уселись под одной на двоих овчиной. На обратном пути Нина уже почти не чувствовала стеснения, как будто они с Владимировым были знакомы много лет.

Приехали в лагерь уже затемно.

— Не будешь плакать теперь? — спросил на прощанье.

— Как вам сказать…. — Нина отвела взгляд в сторону, и всё равно чувствовала, как улыбка опера, дружелюбная и жалостливая, скользит по её лицу. — Спасибо вам большое!

До весны ничего больше не случилось, а весной умер Сталин. Почему-то то, что Сталин умер, было очень страшным. И странным, противоестественным даже. Он был везде, его имя повторяли повсюду, незримо он заполнял собой всё пространство огромной страны, и теперь она опустела.

Гудели заводы, нагнетая тревогу и панику. Лица, деревья, стены — всё вокруг стало страшным и зябким, ведь если даже Сталин умер, как беззащитно всё остальное. Время вдруг как будто увязло в болоте, и в этой вязи было вполне даже сносно, ведь за ней — неизвестность и страх.

Жизнь, тем не менее, продолжалась, и вскоре конвойный снова выкрикивал имена, как священник читает имярек, обещая счастливцам едва ли не вечное блаженство. И снова на лицах счастливиц поблёскивали слёзы радости, а у Нины не было даже слёз обиды. Только кусала губы в кровь и мысленно ругала себя последними словами за глупых два побега. Надежды на чудо уже больше не было, осталось ждать. И всё же апрельским хмурым утром в барак вошёл конвойный, развернул на пороге листок и провозгласил: «Аксёнова Нина Степановна!»

Нина настороженно спустилась с нар.

— Это я.

— Иди к вахте. Тебя освобождают, — будничным тоном поставил в известность конвойный.

От счастья в голове неприятно и душно запорхали невидимые бабочки, и, казалось, они вот-вот выпорхнут, растворятся в неверном апрельском небе и «Тебя освобождают» останется на грани сна и яви. Но невероятное в униформе удивлённо смотрело на неё: «Что ты медлишь?»

— Наша статья пошла, — затанцевала у умывальника пожилая женщина, которую в бараке называли тётя Клава. Обычно сдержанная и молчаливая, она так и сияла.

Ещё несколько молоденьких женщин соскочили с нар, норовясь присоединиться к первобытному танцу в предвкушении свалившейся на голову Свободы.

— Не радуйтесь, девчата, — остудил их конвойный. — Амнистия для одной Аксёновой.

Нина уже знала, что за ангел-хранитель выхлопотал для нее Свободу.

Взгляд оперуполномоченного, между тем, стал вдруг непроницаемым, строгим.

Нина стояла перед ним на вахте навытяжку в новой телогрейке, которую ей выдали в каптерке взамен старой вместе с новенькими ботинками со шнурками, ещё больше подчёркивающими ветхость серой юбки — немного из того, что осталось от вещей, с которыми она попала в Круглицу.

В памяти Нины вновь возник тот кабинет, откуда дорога обратно в БУР означала одно — смерть,

Но Владимиров дал ей вторую, как у кошки, жизнь, а теперь ещё и свободу.

— Да не за что, — решительно сжал губы, но уже через секунду всё же растянул их в сдержанной, но доброжелательной улыбке. И тут же снова посерьёзнел. — Нина, где тебя судили?

— В Берлине.

Секретарша, молоденькая, с суровым лицом, ждала указаний майора с ручкой и какими-то документами наготове.

— А родилась где? — продолжал расспрашивать Владимиров.

— В Казани.

— Напиши «до Казани», — обратился к секретарше.

Та быстро и старательно заполнила соответствующую графу.

— Это чтобы денег за поезд с тебя не брали, — пояснил майор. — Сына-то с собой возьмешь?

— Конечно! — удивилась Нина, как опер мог подумать иначе.

Он одобрительно кивнул и снова обратился к секретарше:

— Напиши «с сыном».

Нина всё еще не верила в реальность происходящего, а как будто наблюдала за собой со стороны.

И вот уже майор торжественно протягивает освобожденной руку:

— Иди, и больше не попадайся. Живи честно

Нина не шла — бежала, путаясь с непривычки в полах юбки. Одно, хоть и сомнительное достоинство всё же было у тюремной робы — удобство.

Нина выбилась из сил, переходила на шаг. Останавливаться нельзя: впереди ещё километров двадцать.

Но это последнее испытание было уже сущей ерундой по сравнению с мытарствами, оставшимися по ту сторону колючей проволоки.

Нина прижимала справку об освобождении к сердцу, как будто она была билетом в рай, да не откуда-нибудь, а из преисподней. Хотела было спрятать в карман — передумала. Не хватало ещё потерять. Уж лучше сжимать коченевшими пальцами — так надёжнее. Весна как назло выдалась нежданно холодная

Наконец, показались детдомовские ясли.

— Я… освобождённая. За сыном! — выдохнула Нина с порога, обращаясь к женщине в белом халате, убиравшей в коридоре. Та не спеша домыла сухой пятачок перед дверью и поставила швабру к стене.

— Сейчас позову заведующую.

Через минуту к Нине вышла красивая молодая женщина с аккуратно завитыми, блестящими от здоровья волосами.

Кинула на освобожденную мать быстрый, но доброжелательный взгляд.

Кивнула:

— Покажите справку.

Нина протянула аккуратно сложенный вдвое листок — справку об освобождении. Заведующая ещё раз кивнула:

— Подождите, я сейчас.

Вернулась женщина с новенькими вещами для Валерика. Что-то оформила на бумагах и выдала Нине детское пальтишко, шапочку и штанишки.

Тем временем воспитательница привела мальчика.

Валерик удивлённо смотрел на мать, а та быстро надевала на него казённые обновки.

Предвкушение новой жизни торопило… Скорее в Москву, а оттуда — к дому детства с каменными женщинами на фасаде, способными вынести всё, даже время…

 

Глава 12. Каменные женщины

Свобода и счастье — одного поля ягоды, вернее, ягода. Спелая, сочная, сладкая ежевика. Сорвёшь слишком рано — кислятина, а вызреет — одно сплошное наслаждение…

Неизвестность обретала понемногу очертания. Очертания были знакомыми и незнакомыми одновременно. Как будто долгожданная встреча с кем-то, кого не видел много лет. И этот кто-то повзрослел настолько, что в нем не узнать уже того ребёнка с длинными- предлинными ресницами…

— Мама, куда ты меня привезла? — тянул за руку Валерик.

Нина молча взяла его на руки.

Валерик был уже достаточно тяжёл, но зато стало немного теплее, хоть руки теперь коченели ещё больше, и даже нельзя было спрятать их в большие карманы бушлата.

Нина улыбнулась, вспомнив растерянное и довольное одновременно лицо Антонины Матвеевны, врача из мамского ОЛПА, когда она в очередной раз принесла Валерика кормить. Он был ещё слабым, и всё же по тому, как вцепился в материнский сосок, можно было судить: ухватился за жизнь.

— Думала, не выживет, — призналась тогда Антонина Матвеевна. — Видимо, вы мать хорошая.

Ещё раз мысленно Нина поблагодарила врачиху за вату, которую та находила для неё, ведь наверняка приходилось как-то выгадывать: в лагере всё подотчётно.

За один украденный колосок теперь можно угодить за решётку.

И всё же рисковала ради чужого ребенка…

Город плёл паутину тусклого фонарного света и затих как в ожидании добычи. Только лениво полязгивали поздние трамваи, да косились из-подкрышья окна.

«Здравствуй, город детства! — звенело в груди, как песня. — Помнишь меня, старика?

Отвечай».

Сердце пело от счастья, а вечер был по- зимнему холоден, только бесснежен.

Нина поёжилась, натянула подлиннее рукава. Снова мысленно поблагодарила врачиху, без которой не известно, выжил бы Валерик…

Кариатиды, вечные узницы, смотрели на вернувшуюся из долгих странствий изгнанницу и не узнавали её.

В окнах на втором этаже, где в детстве Нина жила с родителями и братьями, сквозь ярко-жёлтые шторы струился свет. Жёлтый свет как предупреждающий сигнал светофора. Осторожно: сейчас будет красный. Или зелёный?

Нина обогнула здание, которое теперь уже можно было назвать почтенным словом «старинное».

Угол дома обмяк, как весной сугроб; в родном окне, косящем красным глазом на Чёрное озеро, тоже горел свет. За красными, как в борделе или музее революции, шторами двигались чьи-то тени.

Нина осторожно поднялась по лестнице. Несколько минут постояла в нерешительности, глядя на кнопку звонка, пока сын удивленно не спросил:

«Мама, куда мы пришли?»

— Домой, сынок, домой, — тихо ответила Нина не то Валерику, не то самой себе, и это неожиданно прибавило ей решимости.

Звонок получился долгим, отчаянным, хотя гостья и хотела позвонить коротко, как будто невзначай.

Дверь открыл бородатый мужчина в матросской тельняшке.

— Вам кого?

Хозяин комнаты удивлённо и с беспокойством посмотрел на мальчика, потом перевёл взгляд на лицо незваной гостьи, тревожно-красивое и измождёно бледное в полумраке подъезда.

— Мне… наверное, вас…

Нина как будто со стороны услышала свой голос, неожиданно растерянный и гулкий, как удар о бетон мячика, брошенного в лестничный проём.

Из комнаты доносился детский голос.

— Мы… раньше… жили здесь.

Мужчина понимающе покачал головой, окончательно оценив ситуацию.

— Многие здесь жили до войны, деточка. Нам эту комнату государство дало. Тебе хоть есть куда идти? — проникся неожиданным состраданием.

— Нет.

— Иди в милицию, — посоветовал новый хозяин.

Встречи с прошлым не получилось. Да и возможна ли она, эта встреча? Есть только настоящее, представшее в образе бородатого мужчины в тельняшке.

Трое за столом играли в карты. Визит гражданки вклинился между козырным крестовым королем и покрывшей его козырной же дамой.

«Что надо, гражданочка?» — спросил, как отвесил пощечину, с неприязнью взглянул на мальчонку пожилой милиционер.

Вот вам и здрасьте, Новый год! Вот вам и родное отделение милиции!

Скрипучая дверь, повсюду решётки — хочется назад, в морозный апрель.

Нина сжала ручонку Валерика, и это придало молодой матери сил.

Она быстро и сумбурно начала излагать самую суть проблемы, что, собственно, привело её в отделение милиции глубокой ночью.

— Я вышла из тюрьмы… я до войны жила в Казани.

Тот же милиционер посмотрел на Нину испытывающим долгим взглядом.

— Квартиру свою что ли хочешь? — изрек, наконец, насмешливо и зло. — Я что-то не понял… А ну шуруй отсюда, если не хочешь обратно, откуда приехала.

Дважды повторять не пришлось. Схватив Валерика в охапку, Нина ринулась к двери.

Апрельская ночь поджидала их двоих за порогом, чтобы было вместе с кем горевать по припозднившемуся теплу.

Валерик все ещё осторожничал, посматривал на мать с недоверчивым любопытством.

Нина бессильно осмотрелась по сторонам и не нашла ничего лучше, чем опуститься на скамейку перед отделением милиции: по крайней мере защитят в случае чего. Не бродить же в самом деле с маленьким ребенком по незнакомым (или забытым, что, в сущности, одно и тоже) улицам…

Валерик свернулся удобно котёнком на коленях и тут же засопел.

«Успел уже привыкнуть к тягостям», — с горечью подумала Нина.

Ночь тянулась долго и мучительно, как срок, и всё же темень пробили проблески рассвета.

Ближе к утру стало ещё холоднее. Темнота и неизвестность наступали со всех сторон деревьями и домами, в которых видели десятый сон.

Когда совсем рассвело и как будто бы даже потеплело немного, из неприветливого здания лениво вывалился молоденький розовощёкий упитанный милиционер. Засёк Нину намётанным взглядом.

Она насторожилась, узнав одного из тех, кому помешала вчера играть в карты: сейчас прогонят и&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&& До весны ничего больше не случилось, а весной умер Сталин. Почему-то то, что Сталин умер, было отсюда. Но в небольших серых глазах молодого мужчины не было осуждения — только сочувствие.

— Послушайте, что я вам посоветую, — голос звучал мягко, доброжелательно, вселял надежду. — Здесь недалеко, километров сто от Казани, в Зеленодольске, идёт большая стройка. Строят дома, асфальтируют дороги. Если вы обратитесь к главе города, он даст вас место в общежитии и работу.

Нина слушала молча, с интересом. Ободрённый её вниманием и ощущением того, что может дать, действительно, ценный совет, молодой блюститель закона продолжал:

— Да и на вокзале ждать долго не придётся, — с сочувствием посмотрел на спящего ребенка. — Поезда до Зеленодольска ходят четыре раза в сутки. Если поедите на вокзал прямо сейчас, к обеду будете уже там.

 

Глава 13. Зелендольск

Телефон, как неугомонное живое существо, обитавшее на столе, вздрогнул и зазвонил в полную силу. Хочешь — не хочешь, а надо брать трубку хотя бы для того, чтобы не слышать противного дребезжания. И кто только придумал телефоны? Изобрел ведь не иначе для того, чтобы изводить больших начальников.

— Алло! — бодро ответил в трубку мужской голос, так что на том конце провода невозможно было догадаться, что с самого утра телефон, явно, задался целью изжить со свету главу Зеленодольска.

Да, время непростое, трудное сейчас время. Да, город стремительно растёт и строителей как всегда и везде не хватает. Где же взять столько рабочих рук, если стройки сейчас идут по всей стране и везде они, рабочие руки, нужны?

Звонили из райкома. Не достаточно, видите ли, ведётся агитационная работа.

— Нет у вас в Зеленодольске того задора, когда люди работают не за получку, а за светлое будущее, — отчитывал идейный юнец.

Пятидесятитрёхлетний, с уже заметной сединой в тёмных волосах глава живо представил его краснощёкое, пышущее здоровьем и энергией лицо и невнятно пробормотал, как провинившийся школьник, что исправится, как провинившийся школьник.

Пришлось пообещать, что и лозунги, и плакаты расцветут на зеленодольских улицах к 1 Маю ещё в большем количестве.

Ответ главы вполне удовлетворил идейного юнца, и с чувством выполненного долга и ободряющим «мы рассчитываем на вас» молодой человек повесил трубку.

Глава с облегчением проделал тот же маневр.

Телефон поимел, наконец, совесть, подарил хозяину города пару минут тишины.

Угораздило же секретаршу подхватить бронхит в разгар стройки! И заменить некому. Люди наперечёт. Только считается, что нет незаменимых, а на деле незаменимы все, а особенно он, потому как все от него всё время что-то хотят.

Словно в подтверждение мыслей главы в дверь, оставшуюся без присмотра секретаря, несмело постучали.

— Входите! — усилием воли подавил раздражение глава.

Вошедших было двое — молодая женщина и ребёнок, похожий на неё, видимо, сын. Хорошо, не комсомольские работники. Одно уже это расположило к посетительнице.

— Можно к Вам войти? — робко поинтересовалась посетительница.

После недавней беседы с настырным комсомольцем- активистом глава проникся еще большей симпатией к молодой женщине, у которой, угадывалось по выражению лица, походке, голосу, за плечами уже немало бед. И ребёнок, скорее всего, растёт без отца…

— Можно. Входите, — показал широким жестом на стул.

Глава показался Нине человеком порядочным и даже добродушным — ни в манере держаться, ни в выражении лица, ни в самой внешности не было ничего подавляющего. Средний рост, средняя полнота, средний возраст, вежливая улыбка под тонкими усиками.

Валерик испуганно таращился на незнакомого человека, ёрзал у матери на коленях.

Нина осторожно села сначала на край стула, потом устроилась поудобнее, взяла на руки Валерика.

— Я только что вышла из тюрьмы, и мне некуда деться, — начала Нина свой рассказ, который постаралась сделать короче, чтобы не занимать время важного человека.

— Посиди, подожди… — перешел на покровительское «ты» и куда-то вышел, а через пять минут вернулся с запиской в руке. Протянул Нине аккуратно сложенный вчетверо листок. — Поезжай на трамвае к Волге. Там увидишь судостроительный завод. Твой барак? 5. Покажешь дневальной записку. Она даст тебе место.

Дневальная в свеженьком полосатом платье, с причёской — сразу видно, городская, — быстро пробежала глазами по записке. Чуть вскинула брови:

— Идемте! — изящно вихляя бёдрами, как артистка, прошла в конец коридора. — Покажу, где будете жить.

В комнате, куда привела кокетка, оставалась одна свободная койка у окна.

— Здесь живут трое девушек, сейчас они на работе, — ввела в курс дела дневальная.

Помещение оказалось не тесным, а матрас с чистой простыней довольно удобным. Едва коснувшись щекой подушки, Валерик погрузился в сон прямо в одежде.

Нина примостилась рядом, укрыла Валерика краем простого байкового одеяла, на котором он спал, и только теперь почувствовала, как сильно устала за последние дни.

— Ничего не случилось с твоим платком. Подумаешь, одела раз на танцы! — ворчливый, дребезжащий голос вывел Нину из мягкого, тёплого сна.

Валерик проснулся и сел на кровати.

— Уже не первый раз берёшь! — отвечала, чуть не плача, другая. — Вон, зацепила на самом видном месте.

— Не я это! Так и было, — отпиралась виновница. — Подумаешь, беда! Пашка твой тебе новый подарит!

— Ты Пашку моего не трожь! — стал сердитым обиженный голос.

— А Пашка это муж что ли?

Нина открыла глаза и увидела хохочущую во весь рот женщину лет тридцати пяти в залихватски завязанном на бок платке, не понятно каким чудом державшемся на голове.

Растрепанные рыже-коричневые волосы падали на глаза и неряшливо торчали во все стороны. Такое подобие причёски, выдававшее легкомысленных особ, насмешливо называли «Я у мамы дурочка».

— А платок, значит, Мишка-моряк подарил? — продолжила хохотать женщина над заметно смутившейся миловидный пухлой светловолосой соседкой.

На вид девушке было не больше двадцати.

— Чем за другими смотреть, лучше своих хахалей посчитай! — милашка сорвала с растрёпанной прически соседки платок.

— Ах ты, мерзавка! Я тебе сейчас покажу, где раки зимуют! — взвизгнула женщина, но угроза так и осталась угрозой. В комнату вошла девушка чуть постарше светловолосой.

— Девочки, что вы опять ругаетесь? Что о нас люди подумают? — спросила серьёзно и строго, без тени улыбки.

Черты лица вошедшей были правильными до некрасивости, тусклые тёмные волосы тщательно подобраны шпильками по бокам и уложены аккуратным пучком на шее.

Быстро и аккуратно девушка сняла сапоги у порога, вымыла их тут же в тазу, насухо вытерла и, завернув в какую-то тряпицу, убрала в чемодан под кровать. Переоделась в халат и тапки, а платье, в котором пришла, простое, серое, спрятала в узелок и тоже засунула подальше под кровать.

Не то, чтобы Нине не нравились её соседки, но среди них не было той, кому хотелось бы доверять секреты. Самая старшая в комнате пропадала где-то чуть ли не каждую ночь, а как-то даже привела прощелыгу-хахаля в общежитие.

Всю ночь кровать бесстыдно скрипела ржавыми пружинами, а наутро Нина высказала бессовестной Клавке всю правду-матку в глаза.

— А что я? И вы водите, кого хотите, — таращила та рыбьи глаза.

Неизвестность медленно, но неизбежно обретала очертания обыденности. В ней были покой, даже радость, но не было чего-то такого, отчего сердце бьётся часто- часто и хочет улететь из груди. Секунды- двойники выстраивались длинным строем в минуты и часы. Работа- детский сад-общежитие… Как будто вращалось огромное колесо, а Нина, как белка, без передышки должна была бежать внутри него, и почему-то нельзя отдохнуть, осмотреться, остановиться…

Ехать до работы было всего-навсего несколько остановок, но на обратном пути Нина чувствовала себя уже совершенно измученной, так что едва хватало сил зайти в садик за Валериком.

Работала Нина в строительной бригаде. Привычные к мужской работе женщины разводили цемент водой в корыте, а потом поднимали на второй этаж. Вскоре начали вырисовываться очертания и третьего этажа.

Одного взгляда на большие, рабочие руки Нины было достаточно, чтобы понять: и топор, и лопату хрупкая с виду девушка держать умеет. Глину лопатой месит, как тесто.

Недавней заключённой был чужд комсомольский задор, и даже казалась наивным радоваться, что можешь принести стране пользу, если платят копейки.

Какая- то неуловимая связь существует между деньгами и свободой.

В аду и раю деньги не нужны. В безденежном измерении живёшь и на зоне, но стоит закрыться воротам, за которыми остались несвобода, и сразу же оказываешься в пространстве, где закон вступил в сговор с рублями. И приходится думать о завтрашнем дне. Думать и знать, что этот самый сегодняшний — завтрашний день и есть то самое долгожданное необъятное чудо по имени Свобода, столько лет маячившее священным заревом вдали.

Даже первая зарплата не стала тем рубежом, за которым начинаешь чувствовать себя по-настоящему независимым человеком. Платили очень мало. И всё же осталось на серый красивый платок. Пожалуй, покупка и была единственным событием, всколыхнувшим будни.

И всё же Нине было отчего смотреть вперёд уверенно и весело. Кому, как не ей, знать, какой бесценный дар, свобода, ниспослан миллионам тех, кто не в состоянии оценить его.

…На столе главы дыбилась стопка плакатов. Он с отвращением косился на очередную пёструю партию агитматериала, на этот раз комсомольцы на плакатах призывали добровольцев поднимать целину. Глава поморщился, убрал на край стола раздражавшую кипу. Последнее время недовольство, тщательно замаскированное под энтузиазм, стало его обычным состоянием.

У входа в знакомое двухэтажное здание с развивающимся над ним красным флагом Нина немного замедлила шаг.

Глава ей даже обрадовался.

— Что вас снова ко мне привело? — спросил добродушно, чем избавил о необходимости напоминать, что она была уже у него на приёме.

— Спасибо, за то, что помогли мне устроиться в строительную бригаду, только…

— Только? — подбодрил глава, слегка нахмурившись.

— Только устаю очень, а садик далеко. Позже всех ребёнка забираю…

— Хорошо, — снова вошёл в положение глава. — Определим в круглосуточный. Будете забирать только на выходные.

Снова написал какую-то записку, на этот раз для заведующей круглосуточных яслей, и вопрос решился как по мановению волшебной палочки.

… От Марусиного морячка пахло необыкновенным каким-то одеколоном, и весь он — от накрахмаленного воротничка до танцующей походки был воплощением чего-то начищенного, наглаженного до блеска, от чего немудрено потерять голову.

— Ну сама посуди, Нин, — вздыхала Маруся, закатывая глаза. — Моряк или мой Ванька? Весь наглаженный, брюки в стрелочку, тельняшечка, бескозырка…

Нина сочувственно кивала в вечерний полутьме комнаты.

Моряк был, действительно, хорош.

Не сказать, чтобы так уж плох был Ванька. Но видно, чувствовал: что-то неладно, может, потому и приехал однажды под вечер, осторожно постучал в дверь, как бедный родственник.

Худенький, щупленький, хоть и в форме, но в пехотной, солдатик не шел ни в какое сравнение с моряком.

Жалко ссутулившись, сел на краешек кровати ждать жену.

— Может, случилось что? — вздыхал печально.

Нина опускала глаза, злясь на Маруську. (Опять удрала к моряку, а моряк тот поматросит и бросит).

А Клава и не сдерживала ехидной усмешки.

— Не придет, и не надо. Я что ли хуже твоей Маруськи? Ты не смотри, что старше намного. Любую шмакодявку- двадцатилетку за пояс заткну.

Ваня растерянно улыбался, сосредоточенно упершись взглядом в запястье, опоясанное «Победой»

Солдатик ушёл уже за полночь, всё ждал-надеялся, авось вернётся супруга.

Ведь не у хахаля же она в самом деле, подзадержалась у подруги, а то, может, и случилось что, только бы ничего страшного.

Однако лица соседок по общежитию были заговорщицки спокойны, что больше огорчало, чем радовало: супруга жива — здорова.

Негодница — Маруська вернулась уже под утро. Растрёпанная, в новой чёрной плюшке.

— Что, ушёл мой? — воровато зыркнула по углам.

— Ушёл, ушёл, — укоризненно покосилась на неё Зоя. — Везёт же таким… Сразу двое таких мужиков.

— Каким таким? — Маруся скинула плюшку, приготовилась дать отпор.

— Таким, — неопределённо повторила Зоя и насупилась.

— А ты не будь такой букой, и на тебя мужики заглядываться будут, — посоветовала Клава. — Слишком уж ты серьезная, девка.

Зоя покосилась заодно и на Клаву и ничего не ответила, только губы надула и сдвинула брови: обижалась на соседку, что снова (уже в который раз, хоть кол на голове теши!) без спроса взяла её сапоги. И не смотрит, что в узел уложены и спрятаны (от неё, нахалки, между прочим!) под кровать.

Нину всегда удивляло, что заставляет окружающих подчиняться таким как Клава. Ведь цыкни на такую нахалку, убежит, поджав хвостик в кусты, и будет оттуда им же, хвостом, ещё и повиливать: дескать, не трогай меня больше, я же стала хорошая. Или кукситься. Но тронуть больше не посмеет.

Нет же, терпят, что берёт постоянно их вещи. А ведь такими-то людьми и проверяется характер.

И закаляется.

Сумеешь дать достойный отпор — получишь в награду уверенность, что можешь за себя постоять.

Иногда что-то в жизни происходит от скуки, а не потому, что непременно должно было случится. Появляются люди и так же незаметно исчезают в другие чьи-то жизни, где, может быть, будут играть новые роли.

Таким эпизодическим героем был Виктор. И всё же это была приятная встреча…

Вечера становятся светлее и длиннее — верная примета приближающегося лета. И вода в реке уже не так холодна, хотя купаться, конечно, ещё нельзя.

Но поболтать уставшими после рабочего дня ногами, поднимая маленькие, но бурные волны — самое то. Только парня красивого рядом не хватает в тихий майский вечерок.

Красавцев появилось сразу двое, точнее, один был так себе, зато второй, действительно, хорош. И оба моряки.

Красивого моряка звали Виктор, имя второго не запоминалось, а может, он и не представился даже.

С благородной вальяжностью, присущей морякам, парни сели рядом.

— Я из Тулы, — поставил в известность назвавшийся Виктором, чтобы как-то завязать разговор.

— А я родилась в Казани.

— Где живёшь?

— Здесь в бараке.

Речка неспешно плескалась, располагая к неторопливой беседе. Разговор ни о чём, но довольно приятный.

— Может, ты замужняя? — спросил вдруг Виктор.

— Нет, но ребенок есть.

— А как это? — озадаченно наморщил лоб.

— Так.

Виктор почесал затылок и не стал вдаваться в подробности.

— Можно к тебе в воскресенье прийти?

— Можно, — разрешила Нина и добавила. — Со мной еще две девушки живут.

— Мы придём, — пообещал второй моряк.

Гости пришли с колодой карт, и время пролетело незаметно, разлетаясь в стороны разными мастями.

— Жених твой что ли? — поинтересовалась после того, как за моряками закрылась дверь, Зоя.

Нина пожала плечами:

— Нет.

— Чего же, в карты ему больше не с кем перекинуться? — съязвила Клава.

— Может, и не с кем, — в тон ответила Нина.

Своей назойливостью и беспардонностью Клава порой раздражала её, и как-то даже пришлось потрясти под носом у нахалки большим своим рабочим кулаком. Случилось это, когда вечером, вернувшись с работы, Нина не нашла под подушкой свой новый серый платок.

Платок вернулся за полночь вместе с растрёпанной Клавой, плюшкой Маруси и, разумеется, чёрными резиновыми сапогами, которые Зоя тщетно прятала в узел. Клава неизменно находила их под кроватью и уводила к очередному любовнику.

Нахалка что-то напевала под нос и никак не ожидала увидеть у самого своего курносого кулак.

— Ещё раз возьмёшь что-нибудь у меня или у девчонок…

— Хорошо, — рассыпалась заискивающим смехом Клава, и с тех пор ни у Нины, ни у Маруси ничего не брала, но-прежнему продолжила таскать из- под кровати у Зои сапоги.

Моряки пришли опять через неделю, в воскресенье.

Виктор положил на стол круг копчёной колбасы и торжественно поставил бутылку красного вина.

— Шикуем, — многозначительно присвистнула Клава.

На следующие выходные Виктор пришёл уже один. Целую зиму он баловал Нину и её соседок по комнате и колбасой, и халвой, и свежим маслом. Оказалось, Виктор возил в морскую часть продукты со склада.

— Серьёзно хлопец настроен, женится, — предрекала, поправляя съехавший с головы платок, Клава, но плохой оказалась предсказательницей: замуж Виктор Нину не звал, не пытался и приставать. Вёл себя предельно почтительно, а уж, чтобы слово плохое сказать, такое и представить себе было невозможно. Так и остался приятным воспоминанием.

 

Глава 14. Выше птиц

Зина-егоза вечно оставляла дверь открытой: входи, кто хочет, гуляйте сквозняки.

Да и сама ветерок, а не девушка — лёгкая, быстрая, голос звенит колокольчиком. Одно слово — «Зин-ка».

Зина жила на горочке над Волгой у судостроительного завода. Домик был настолько мал, что в него и не вместилась бы большая семья, и даже казалось — он, неказистый, хотя и вполне живописный, и есть одна- единственная причина того, что Зина у родителей единственная дочь. Души в ней они, конечно, не чаяли, любили до самозабвения.

Такой же безусловной безоговорочной любви неосознанно ждала красавица Зинаида и от окружающих её людей, домов, деревьев, даже пролетающих мимо птиц, которым дела нет до тех, кто на земле. Но и люди, и дома и деревья, и птицы, и даже гармонист Сергей Булашев, любимец всех девчонок, дарили Зине свою любовь.

Гармонисту, впрочем, она не отвечала взаимностью, хотя добра к нему была не меньше, чем к другим, и это особенно задевало щёголя.

«Ишь ты, цаца», — бессильно и громко язвил он вслед, но Зина только посмеивалась.

«Такого жениха, Зинка, гонишь от себя! — недоумевали подружки. — Ты приглядись: высокий, статный. Чем тебе не пара?»

Особо присматриваться даже не требовалось: худощавый, но сильный Сергей вымахал под самый потолок. Впрочем, потолки в бараке были низкие. Но парень, тем не менее, высокий, хороший и весёлый.

«Как раз моей Катюше пара», — улыбалась хозяйка квартиры, где Сергей снимал комнату.

Комната как раз-таки и была дочкина, но Катя работала где-то в другом городе, домой совсем не приезжала, только изредка писала письма, и Серёжа стал хозяйке вместо сына.

…Гармонь заиграла так рьяно, что звуки только успевали вылетать из мехов.

В такт завизжали девчонки. Нина стояла с сыном на руках в коридоре, в стороне от всеобщего веселья. На танцы она всегда приходила с Валериком, поэтому больше смотрела, как танцуют другие. Лишь иногда, когда на звуки гармони забредала любопытная пожилая уборщица, Нина перепоручала сына ей на полчаса.

Обижаться на судьбу повода, конечно же, не было. Кому — плясать до упада, кому — сына растить. Каждому своё.

Почему так яростно возликовала гармонь, стало ясно всем, кроме остановившейся на пороге девушки с задорным взглядом из-под чёлки. Она же вдруг, как ветер, подхватила Валерика на руки и стала кружить с ним в коридоре, вальсируя красиво, но не в такт. Также изящно вернула мальчонку растерявшейся матери.

— А вы что здесь одни стоите? Меня Зиной зовут.

Увлекла обоих за собой.

У Зины были светло-каштановые волосы до плеч и густая прямая непослушная челка, которая, как ни зачесывай — ни закалывай, — всё равно в глаза лезет. А глаза — широко и смело распахнутые, голубые, как море в штиль. Всё остальное в лице из-за этих голубых глаз — и прямой нос, и открытая улыбка уже не важно.

К этим глазам бы шёлковое голубое платье. Ну да Зина безразлична к женским штучкам. У комсомолки множество других, высоких целей. А разве светлое будущее, которое, может быть, уже совсем-совсем близко, не важнее, чем вскружить голову двум-трём десяткам кавалеров? Голову кавалерам Зина, конечно, кружила, но часто сама этого не замечая.

Гармонь страдала и радовалась, словно хотела сказать человеческим голосом:

«Эх, девка, оглянись, посмотри, какой парень глаз на тебя положил».

— Давай, Сережа, нашу, про целину! — по-комсомольски звонко приказала Зина гармонисту.

Песню эту пели теперь повсюду.

«Едут новосёлы по земле целинной», — затянула Зина.

«Эй ты, дорога длинная. Здравствуй, земля целинная. Скоро ль тебя увижу, свою любимую, в степном краю?» — подхватили десятки голосов.

Вбить колышек, водрузить флаг или безыскусно нацарапать перочинным ножиком «Здесь был Вася» — сакральный смысл один. Оставить след.

Не наследить, а именно оставить — так, чтоб было видно, ведь если следов оставлено уже слишком много, тогда и новые следы неотличимы.

«Эй, ты, дорога длинная. Здравствуй, земля целинная».

— Комсомолка- комсомолочка, скажи, зачем тебе новые земли? Разве плохо живётся тебе в отчем доме над рекой шириною, как море?

— Ах, молчи, зануда-лень! Не удержишь, глупый разум, не удержишь!

Танцев в бараке больше не было. Хозяйка, сдававшая Сергею квартиру, вызвала-таки дочь. Вскоре на их свадьбе кричали «Горько!», а барак остался без гармониста.

Зина стала часто приходить к Нине просто так, приносила Валерику конфеты.

Подруг у Зинаиды было много, но так чтоб закадычной — ни одной. Слишком много огня, даже страшно, как будто чуть-чуть — и сгорит, как костёр. Алый галстук как алая кровь. И других того гляди опалит.

Нина невольно восхищалась подругой. Такой бы, наверное, весёлой и полной светлый ожиданий, была и она, если б иначе сложилась судьба.

— Хочешь, секрет тебе один открою?

— Как хочешь, — не настаивала Нина, уже наперёд зная, что подруга расскажет ей это важное, сокровенное.

Зина достала из кармана простой белой блузки с комсомольской звездочкой на груди нательный медный крестик.

— А ты крещённая? — спросила она.

— Не знаю, — призналась Нина.

— Нина, а знаешь, о чём я сейчас подумала? Как жалко, что нам было так мало лет в войну. Мы смогли бы… я чувствую, я могла бы!.. мы могли бы совершить что-то такое!..

Зина замерла в каком-то возвышенном порыве, словно ей хотелось совершить что-то невозможное, то, что выше человеческих сил.

Нина покачала головой:

— Но ведь и без нас победили!

— Да! — весёлой грустью прозвенел голос Зины. — Но всё равно!.. Знать, что ты сражаешься, за родину, за Сталина! Нет! За Сталина… Я, наверное, недостаточно идейная. Или просто бесчувственная. Но ты знаешь, Нина, — шептала комсомолка сокровенное. — Помнишь тот день, когда умер Сталин?..

Нина помнила.

— Гудели заводы. Так страшно гудели… В нашу группу вошла Мария Сергеевна… преподаватель педагогики… такая торжественная и странная… «Дети, — сказала она, хотя никогда нас так не называла. — Сталин умер». И заплакала. И все заплакали. А я не могла. Понимаешь? Ни слезинки не могла из себя выжать. Я хотела разделить со всеми наше общее горе. И не могла! Не могла, понимаешь?

Нина очень хорошо понимала подругу.

— А ты знаешь, Зин, — вдруг ощутила она прилив какой-то особой доверительности к комсомолке. — Я ведь в Сталинских лагерях семь лет отмотала.

— Семь лет? — окинула комсомолка удивленным взглядом подругу. — Ой, извини… Извини! Что это я, в самом деле?

Зинаида неловко замолчала и, вздохнула.

— Нин, а я уезжаю на целину по комсомольской путевке.

— На какую целину?

— На целинную землю. Поехали со мной, — неожиданно предложила Зина.

— Как же я с тобой поеду? Ты же едешь по комсомольской путевке. Ты комсомолка, а я из заключения.

— А там всех вербуют. Наверное, и жильё дают. Что ты будешь скитаться по этим комнатам?

— У меня же ребенок.

— Там и с ребенком, и без детей — всех берут.

В распахнутую дверь заглянул вездесущий сторож дядя Витя.

— Уезжаешь что ли? — дядя Витя нервно подкрутил ус.

Тише станет улица без Зины, без её смеха и звенящего голоса.

— Уезжаю, дядь Вить, — радостным эхом отозвалась комсомолка.

— На целину, значит, едешь…

— На целину, — повторило радостное эхо Зининым голосом.

— Совсем ты себя не жалеешь, не любишь, девка, — покачал головой мужичок. Вздохнул. Что толку отговаривать? — Всё для других, для других. О женихах лучше б подумала. Вон какая красавица! Так и жизнь пройдёт…

— Так я ж комсомолка, дядь Вить! Что мне себя любить-то. Что я, петушок на палочке, что ли? С собой и не поговоришь, да и увидишь разве что в зеркале. Не зря же, наверное, мы и не видим себя. Так что и любить себя — всё равно, что любить отражение в реке… или… в ёлочных игрушках. Ты видела, Нин, какие в ёлочных игрушках отражения? Такие рожицы смешные!

Зина заливисто рассмеялась, по-детски беззаботно, с едва уловимыми грустными нотками.

— Не люди для нас, дядь Вить, — снова обратилась она к сторожу. — А мы — для людей.

— Уж больно ты идейная, как я посмотрю.

Зина улыбнулась светло, мечтательно, словно только что открыла новую звезду.

— Зато для нас, — пропустила она мимо ушей ворчанье, — все деревья, все звёзды… всё, всё, всё…

— Ой, девка! Красивая, ума палата… Тебе бы детишек рожать да рожать. А она всё о звёздах!

Зина засмеялась, закружилась. В мыслях она была уже на бескрайних целинных землях, ждущих её под необъятной небесной звёздоностью.

— Девушка-огонёк, зачем тебе неведомые дали? Чтобы высились такие же дома и ходили по улицам такие же люди в алых галстуках?

Комсомолка не знала ответ, не искала его, Важно было что-то строить, чтобы в будущем…

И не так уж важно, в её ли будущем или чьем-то ещё, пусть даже через сотни тысяч лет, но будущее будет светлым, и она останется в нём одной из мириад зажжённых свечей.

Там будут жить люди с волосами, как зеркало, и блестящими от радости глазами. Может быть, они смогут читать мысли друг друга, ведь что им скрывать? Мысли надо прятать, если их нужно стыдиться. А если нет — то можно быть открытой книгой.

Там, конечно, не будет болезней, и люди смогут жить долго-долго, а может быть, даже и вечно.

Да, а жить они будут в огромных-огромных домах, так что жители верхних этажей смогут ходить друг другу в гости по тоннелям там, где не летают даже птицы.

А что выше птиц? Облака.

И пусть сейчас целинный край неухожен и дик, здесь будут города уходить крышами за облака.

А внизу будут виться дороги и подмигивать бесчисленным окнам фарами длинные, как ящерицы, тёмно-синие, чёрные и красные машины, уносящиеся вдаль к другим домам, которым, может быть, мало уже и неба, и окна мерцают гирляндами в открытом пространстве назло серебристым созвездиям.

…Коза щипала на крыше траву так лениво и важно, будто на свете не могло быть более важного дела, чем блеять и пожёвывать сочную зелень под утреннем солнцем.

— Ты, правда, веришь, что здесь будет город? — Нина еле сдержалась, чтобы не хмыкнуть. Нет, не то чтобы она желала, что поддалась уговорам… Трястись в вагонной суматошной неприкаянности ей было не впервой, и этот путь был даже весёлым. Комсомольцы всю дорогу горланили песни. Хочешь — не хочешь, а не замечаешь, как начинаешь подпевать, заражаясь беззаботной целеустремленностью:

«Эй ты, дорога длинная. Здравствуй, земля целинная. Скоро ль тебя увижу, свою любимую, в степном краю?».

Зина оказалась права, вербовщики были только рады стремлению молодой мамы ехать на целину. И на то, что из заключения, не обратили внимания. Наравне со всеми выдали подъёмные деньги, одежду и паёк на три дня. С вербовочного пункта дружной гурьбой отправились на вокзал, где паровоз вздрагивал уже от нетерпения, предвкушая, когда даль нарисует, наконец, большими буквами заветное «Петропавловск». Вагонов было только пять, наполовину уже занятых целинниками, ехавшими из других городов. Четыре дня пути прошли как один.

До поселка ехали ещё километров триста на грузовых машинах. Степь метелила мелким песком так, что казалось: зима.

Пугала, но, конечно, никто не хотел возвращаться назад. Только неистовее и радостнее звенела над песчаной метелью гармонь.

Кое-где по дороге встречались домишки из самана. Одиноко, гордо, как вызов, высились в степи…

… - Ты знаешь, — ответила Зина. — Я где-то читала о том, как люди строили высокую-высокую башню. А может, мне кто-то рассказывал. И Он смешал за это языки.

Зина посмотрела на небо.

— Смешная ты, Зина, а ещё комсомолка, — пожала Нина плечами. Она ожидала, что подруга на неё наброситься. Мол, да, здесь будет город, и всё тут.

— Знаешь, так странно…..- продолжала Зина тем же беспокойным тоном. — Комсомольцам ведь ставят на могилах не кресты, а звёзды. А ведь много- премного могил… если комсомольцы будут умирать целую вечно Жалко ссутулившись, сел на краешек кровати ждать жену. &&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&<сть, то получится столько могил, будто звёздное небо…

— Тьфу ты, глупая! — рассердилась Нина на бредни подруги. — Комсомольцы должны не умирать, а строить коммунизм.

Зина засмеялась, но как-то грустно. Неспокойно ей вдали от дома. Неуютно. Сразу видно, не привыкла одна, без родителей.

Комсомолка будто прочитала мысли Нины и с вызовом посмотрела на козу.

Коза тряхнула бородой и тоже посмотрела сверху вниз с низкой крыши.

— Беее, — взбудоражила блеянием кур.

Их было в округе так много, что деревня казалась городом квочек, где правили шипастые петухи, важные, как павлины.

— Почему здесь так много кур? — сменила тему Зина. — Ты видела когда- нибудь столько кур сразу?

— Нет, — удивилась и Нина.

В куриной деревне комсомольцев встретили не слишком-то приветливо. Ни коренные жители, ни тем более куры не помышляли ни о похожих на гигантские башни домах, ни даже о сельском клубе, который всем миром (поездом) собрались строить добровольцы, прибывшие в степь из разных городов и деревень. Яйца, тем не менее, местные продавали охотно и недорого.

Часть грузовиков остановилась на берегу Ишима, а часть поехала дальше, к другим необжитым просторам. Недалеко от саманного поселения комсомольцы разбили свой брезентовый лагерь. О палатках позаботился местный райком. Выдали из расчета — одна на четверых человек.

Летом жить в палатке было интересно, хотя звездопады, их прощальные гаснущие гроздья, как пить дать, — верные предвестники листопадов.

Но мурлыканье реки успокаивало: ещё не скоро.

Быстрая вода была неглубока, сквозь неё, светлую, видны были камешки, так, что их можно было считать. На воде из Ишима варили еду: яйца и иногда лапшу. Пили водицу и сырой — колодцев в деревне не было.

Воду привозил цистернами на грузовике улыбчивый водитель Николай.

«А дядя не уедет без меня?» — беспокоился Валерик.

Но дядя помнил, с каким нетерпением черноглазый малец ждёт очередной поездки на Ишим и сам отыскивал взглядом: «Валерик, садись!»

Морозы начались как-то вдруг, нагрянули, как нежданные гости: любите и жалуйте.

Бригадир лет сорока, хоть и строгий, но заботливый, сам обратился к Нине:

— Нельзя тебе с ребёнком жить в палатке.

Обещал поговорить с местными.

Сдавать чужачке угол, между тем, никто не спешил. Неприязнь к свалившимся ни дать ни взять, как снег на голову, названным благодетелям была настолько стойкой, что не прельщала даже возможность подзаработать. Одна калмычка, впрочем, согласилась, хотя встретила постояльцев не слишком приветливо

— Возьмёте нас к себе? — под оценивающим недоброжелательным взглядом хозяйки саманного домика Нина остановилась на пороге. Будь она одна, не раздумывая, шагнула бы обратно, и бегом в весёлую комсомольскую палатку. Но руку сжимал сынишка, другую тянул вниз узелок с пожитками.

Кивком головы калмычка показала на широкую лавку у печки. Место неудобное, но тёплое. Зиму пережить можно.

На постояльцев сбежались смотреть три пары глаз — все в тяжёлых холщёвых платьях, как глазастые колокольчики — не разберёшь, где мальчонка, где девчонка.

Пока Нина была на работе, малыши, хозяйские дети и Валерик, играли под присмотром калмычки

Говорила она очень мало и всегда по существу, зато пекла вкуснейшие лепёшки из пшеничной муки. А Валерику перепадало каждый день и по стакану парного козьего молока.

Хозяйка держала две козы, и у детей всегда было отдающее специфическим запахом, но очень полезное молоко.

И к зиме Нина стала замечать, что сын посвежел и окреп.

Мыться в морозы было сущим наказанием и настоящей проверкой на прочность. Коренные жители, впрочем, приспособились и не испытывали в связи с этим неудобств.

По субботам калмычка грела большой чугун воды, извлекала его затем ухватом и ставила возле печи. Тщательно выгребала из печного отверстия золу, оставшуюся от кизяка, и стелила вместо них мокрую солому. В это пышущее жаром отверстие нужно было, как рак в нору, пятиться голышом, стараясь забраться поглубже.

Калмычка доставала из печи детишек, красных, как варёные рачата, стегала их веником из соломы, споласкивала водой, после чего с чистой совестью могла и сама взгромоздиться на солому.

Валерика Нина купала в избе, по местным обычаям. Сама же раздеваться при семье стеснялась.

Вдвоём с Зиной они уносили котел с кипятком за дом, где выстелили себе банное местечко соломой, и там, стуча от холода зубами, поливали друг друга горячей водой.

Ещё сложнее зимой было отбивать камень от оледеневших берегов Ишима, таких высоченных, что, казалось: стоишь на крыше тех самых башен из светлого будущего, о котором мечтала Зина. Только внизу не облака, а лёд.

— Ты хотела бы увидеть будущее? — спросила как-то Зина.

— Зачем? — удивилась Нина.

Измученные работой подруги сели прямо на снег над расселиной, в которой на дне пропасти замер на зиму Ишим.

— И стыдно признаться, я же всё-таки комсомолка, — отвела глаза в сторону Зина. — Да только тяжело мне. Платят копейки, это ты к тяжёлой работе привычная, а я уже жалею, что приехала. И старалась не думать об этом. Ночью перед сном закрываю глаза и представляю, какой здесь будет город, и какие в нём будут люди. Только этим и спасаюсь. Знаешь, в нём будет много- много- много белых роз. Именно белых, и на клумбах, и так.

— Только белых? — удивилась Нина.

— И город тоже белый. Может быть, с тёмно-синими стеклами. Да, белых-белых…

— Почему?

— Не знаю, хотя бы в память об этой зиме. Радуюсь за этих людей из светлого будущего, и забываю, что холодно и руки все в мозолях…

Зина хотела было даже снять мужские рукавицы (отец дал с собой), чтобы было нагляднее, или хотя бы одну. Передумала. (Зябко).

— Вот придёт весна, и убежим! — зажглись вдруг в глазах Нины озорные огоньки.

— То есть как так «убежим»? — растерялась Зина.

— А вот так, — усмехнулась подруга.

— Не знаю, Нина. Не по-комсомольски это. Дожить ещё надо до весны…

Но до весны теперь, как до луны, на которой однажды тоже поселятся люди.

Темнело теперь слишком рано, чтобы задерживаться где-нибудь вне дома хотя бы на минутку. Только в пору зимнего солнцестояния и понимаешь, как дороги мгновенья, когда, казалось бы, только-только путь твой освещало тусклое солнце, и вот уже над мерзлотой загораются хищными взглядами первые звёзды.

…Волки часто выли на луну, как будто на ней, жёлтой, как степь, жили такие же волки. И могли бы услышать и тоже завыть.

Но слышали люди и очень боялись. И старались не ходить на другой берег Ишима, где серых было особенно много. Особенно после того, как на том берегу пропала учительница.

Растерзанную волками одежду обнаружили только на другой день.

«Смелая девушка была, ничего не боялась, одна через реку ходила», — сокрушались в деревне.

Школа стояла на другом берегу. Учительница была не местная — из самоотверженных молодых педагогов, выбравших первым местом работы самую отделённую школу, чтобы ни на какой карте не отыскать. Суровые края будто созданы специально для того, чтобы проверять молодость на прочность. Выстоял — дальше будет идти легко…

Наутро у дороги, где волки растерзали учительницу, местные нашли под камнем сложенный вчетверо лист с полями, вырванный из ученической тетради.

Наискосок размашистым, красивым почерком легли последние слова:

«Волки окружают со всех сторон. Сгорели два стога сена, догорают тетради. Жечь больше нечего. Проезжал на лошади бригадир и не спас. Помощи ждать больше неоткуда».

Над бригадиром был, конечно, суд. А на волков разве найдётся управа?

Но весной оказалось: всё не так уж и страшно. Можно жить и даже радоваться жизни. Вырвался из ледяных объятий Ишим, спешит навстречу новым зимам…

К разговору о побеге Нина и Зина уже не возвращались и снова все вместе жили в палатке.

Уезжать было уже ни к чему и даже обидно: «Как это так, достроят клуб без нас?»

К тому же, весной у Нины появился новый друг.

Она назвала его Орлик. Степной орел был чуть больше голубя. Но на первый взгляд совсем не казался птицей, которую можно легко приручить. Нина нашла Орлика у реки. Степной орёл волочил крыло и прыгал по горке, но тем не менее, не собирался даваться в руки.

— Иди же ко мне, глупенький! — догоняла Нина орлика, а поймав, почувствовала, как остры у степной птицы когти.

В палатке он не сразу, но привык. Попил водички, поклевал зерна, хотя и недоверчиво косился на комсомолок.

Покорность, впрочем, сменялась строптивостью. Дважды Орлик пытался убегать, но Нина возвращала его обратно в палатку, и в конце-концов он перестал искать свободы.

Вскоре орёл до того освоился, что стал ездить у хозяйки на плече, дружелюбно поглядывая оттуда на других целинников.

… Такой жары никто не ожидал. Казалось, воздух стал горячим и вязким, как кисель.

В курином государстве наступил переполох, и виной тому был Орлик.

Днём, пока целинники работали, орёл без дела не скучал, а успевал перебраться через ровок в деревню.

Перебитое крыло не мешало охоте на цыплят. Тайну их исчезновения в деревне, впрочем, узнали.

Новость о том, что у целинников живёт орел, вызвала недовольство в каждом доме.

Появление в вечернее время гостя со сдвинутыми бровями и строго сомкнутыми губами обычно не предвещает приятных сюрпризов. Такое выражение лица как вывеска «Я пришёл не с добром».

Гостья в длинном чёрном сарафане была далеко не молода и, судя по тому, с каким достоинствам она держалась, в деревне её уважали.

— Это ваш орёл? — остановила незваная грозный взгляд на Орлике, восседавшем по своему обыкновению на плече у хозяйки.

— Да… — голос Нины дрогнул.

— Он ворует цыплят, — с негодованием посмотрела уже на хозяйку орла мрачная гостья. — Или убейте или отнесите его обратно. Или мы сами его убьем.

Разговор был окончен. Коротко и решительно выложив всё, с чем пришла, женщина удалилась, оставив целинницу в растерянности.

— Что же теперь делать? — Нина погладила Орлика, а он, притихший, беспокойно водил клювом по сторонам, чувствуя недоброе.

На ночь от греха подальше целинницы стали сажать Орлика в ведро, а на день закрывали в палатке.

Но орёл умудрялся выбираться из неё, и как ни в чём не бывало возвращаться к приходу целинников.

— Сделал себе подкоп, — уличила Зина, обнаружив яму, вырытую не иначе, как орлиными когтями.

Цыплята по- прежнему продолжали пропадать.

Не дожидаясь, пока местные исполнят свою угрозу, Нина отнесла Орлика обратно к реке. Внезапно обретённая свобода уже не радовала орла.

Нина вернула Орлика на то самое место, откуда забрала когда-то, но теперь он стоял, раскинув крылья, и не думал двигаться с места.

Тогда уйти решила хозяйка. Незаметно попятилась назад и, повернувшись, зашагала назад к палаткам. Орёл устремился за ней. Нина ускорила было шаг, побежала быстрее и Орлик….

— Так и знала, что вернётесь обратно вдвоем, — понимающе вздохнула Зина, потрепала птицу по нахохленной головке. — Что, Орлик, не хочешь на свободу. Понравились мы тебе?

Обрадовался возвращению Орлика и Валерик.

Но уже на следующий вечер из деревни снова нагрянули гости. Пришла та же женщина, на этот раз вместе с бородатым сердитым мужчиной.

— Подкараулю вашего орла — убью! — предупредил он. — Лучше по- хорошему убирайте его куда-нибудь сами.

Орлика пришлось унести на другой берег, чтобы не нашёл дороги к целинникам.

В палатку Нина вернулась со слезами и не могла сдержать их всякий раз, когда об Орлике спрашивал Валерик, и приходилось лгать, что он выздоровел и улетел с другими орлами.

… Водитель Николай давно положил глаз на Зину, но та как была недотрогой так и осталась. Ни ласкового слова — ни тем более поцелуя от нее не дождёшься. Даже внимания не обращает, кто возит её и двух других комсомолок на Ишим за водой для самана.

Подружки черпали воду из реки, подавали Зине наверх, а она в кузове переливала их в цистерну.

В этот раз обратно Николай вернулся ни жив — ни мертв без воды и цистерны.

Страшный груз привез он в кузове и еле-еле смог побелевшими губами рассказать, как случилась трагедия.

Зина решила охладиться в холодной воде и забралась по пояс в цистерну, чтобы ехать было и прохладно, и весело. На повороте не закрепленная цистерна перевернулась, и девушку перерезало пополам.

В тот же день родителям Зины дали телеграмму. Гроб поставили в старой саманной хатке у будущего клуба. Нина сбрызнула тело подруги духами «Красная Москва», чтобы к их приезду заглушить запах разложения, но приезжать было некому.

В ответной телеграмме сообщалось, что отца посадили, а мать тяжело больна.

Похоронили Зину за деревней на кладбище, где один за другим потихоньку уходили в вечность местные.

Над могилой комсомолки водрузили звезду, одинокую и нелепую среди простых деревянных крестов. «Клянемся в память о нашем погибшем товарище достойно закончить наше общее дело», — в один голос повторили целинники, возложив к звезде венок.

Только Нина молча оставила на могиле букет белых диких цветов.

Белых роз в степи ещё не было.