Главным в Торгау было эхо, от него не могли утаится ни вздох, ни шаг, ни уж тем более, звук открывающихся — закрывающихся дверей. Эхо всегда начеку. Эхо никогда не спит в отличие от позвякивающих ключами надзирателей.
Тс-с-с-с… Эхо боится тишины. Молчите, молчите, молчите…
Ха! Скорее вездесущее сведёт с ума, чем позволит себя обмануть. Даже тишина и та в Торгау в сговоре с Эхом.
Дорога в Торгау была мучительно длинной. Нину везли на грузовой машине вместе с другими узницами и солдатами с сорванными погонами и расстёгнутыми воротниками. От щемящей обиды за других, загнездившейся в сердце, даже страх собственной участи отступил на время пути: «их-то за что, ведь они всю войну прошли?»
Торгау, как огромный каменный паук, терпеливо ждало попавших в сети закона.
Длинным лестницам, казалось, не будет конца. Неужели, и правда, всего лишь третий этаж?.. «Пришли», — конвойный втолкнул Нину в камеру. Эхо железно лязгнуло.
В камере было так многолюдно, что на Нину никто не обратил внимания: одной больше — обычное дело. Многие курили, и трёхъярусные нары окутывал смог такой густой и едкий, что у новенькой защипали глаза, и подступила тошнота. К счастью, вместо параши здесь был туалет с несколькими раковинами.
Всё вокруг жужжало, говорило, сливаясь в гул, в котором трудно было уловить отдельные голоса. Женщины говорили, говорили, говорили… Кто-то, как Нина, всё больше молчал. &&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&& Никто не плакал, но никто и не смеялся. Лица напряжённые и злые. На одних была военная форма, других привезли в платьях и с высокими причёсками и даже накрашенными губами и ногтями.
От гула звенело в ушах, а время вдруг стало таким вязким и медленным, что трудно было сказать наверняка: прошло два месяца, а то и целых три. Дни тонули в монотонном гуле и были похожи друг на друга. Ничего не происходило, не считая того, что раз в день приносили овсяную баланду или жидкую перловую кашу, кусочек хлеба и кипяток. От лежания на голых нарах болели бока, и хотелось уже только одного: хоть какой-то определённости…
…В вагоне было только два окна. Нина прильнула к одному из них. На крутом повороте поезд изогнулся змеёй. Вагоны тянулись, тянулись, а конца им не было видно. Поезд казался бесконечным. Нина с ужасом думала о том, сколько в поезде таких же, как она, узниц, считавших дни до освобождения. Сколько солдат и офицеров проползли по усеянной минами земле от Москвы и оказались за какую-нибудь мелкую провинность или неосторожное слово в цепочке промозглых вагонов, и с каждым километром всё холоднее. Хорошо, догадалась в Кюстрине одеть на себя несколько платьев одно на другое, да и многие узницы одеты, как капуста. Кроме военных, конечно. Для них, привычных ко всему, такие хитрости ни к чему и даже ниже достоинства. Но большинство едущих в неизвестность — в гражданском.
Такой же товарняк увозил их когда-то в далёкую неизвестную Германию. И были такие же науськанные служебные собаки. Такой же конвой. Только те конвойные были в немецкой форме. Даже тот же маршрут — через Польшу.
Так под конвоем уносится товарным поездом жизнь, и только Всевышнему известно, куда ведут эти рельсы.
«Это конец!» — пульсировала в висках пустота.
Нина равнодушно обвела взглядом вагон и не задержалась ни на одном лице.
— А тебя-то за что, деточка? — обратила внимание на одиноко стоявшую у окна и глядевшую вдаль девушку красивая немолодая женщина, серьёзная, почти суровая. Волосы ровно поседевшие выжжены временем, но кудрявые и длинные и, как трава на поляне в лесу, густые.
— За самовольную отлучку, — ответила Нина.
— Нашли преступницу, кого сажать, — покачала головой женщина.
— А вас за что?
— А за что нас Гитлер в печах жёг? — обратилась она не то к Нине, не то к самой себе, намекая на своё еврейское происхождение. Женщину звали Дока Харитоновна. — За измену родине…Вон, Тенцер Нина, — строгий, сразу видно, учительский взгляд близоруко нащупал в толочее одинаковых бушлатов красивую еврейку лет двадцати восьми. — Тоже переводчица, а до войны учила детей играть на скрипке, с генералом роман закрутила, да и это не спасло. Шесть лет дали. Мало того, и он чуть генеральских погон не лишился за то, что связался с еврейкой, немецкой переводчицей.
Шесть лет — даже дольше, чем война, но Нина Тенцер улыбалась. Мягкая улыбка как будто была такой же неотъемлемой частью её полного лица, как лоб или скулы. Волосы ласково обрамляли лицо, и весёлыми кольцами спускались к пояснице. Но самым примечательным в Нине Тенцер были руки — аккуратные, но с длинными изящными пальцами. Можно было итак угадать, молодая еврейка играет на скрипке, инструменте, над которым евреи имеют странную власть, заставляя его выплакивать музыку. У неё тоже кудрявые волосы, длиннющие, как путь к свободе, и черные, как лагерные будни. Да, Нина Тенцер продолжала улыбаться.
— А вам сколько дали?
— Одиннадцать…
Дока Харитоновна замолчала, на лице её появилось безучастное выражение, которое она сохраняла до самого лагеря.
Даже если путь кажется бесконечным, однажды поезд остановится.
«Вылазьте, приехали!», — обдало ледяным воздухом.
Выбираться наружу никто не спешил, так, лениво вываливались. Вагон был последним связующим звеном со свободной, а впереди — клочок неволи, огороженный досками и колючей проволокой, окружённый восемью вышками, на которых не дремлют конвойные. А чтобы точно никто не удрал, для верности под колючей преградой к свободе пропустили электрический провод.
По ту сторону смертельно опасного забора — бараки. В отдельном бараке — столовая с кухней, где главенствует хлеборезка, дозирующая в граммах жизнь. В другом бараке — культурно-воспитательная часть и там же мастерская по починке обуви. Из всей этой барачной архитектуры выделялось только деревянное здание, в котором несвобода сжималась до ста метров, — БУР.
Сотни новоприбывших подтянулись к бараку, в одной части которого выдавали посылки осуждённым, а другую занимал склад. Завсклада с опухшими глазами методично выдавал в каждые руки по комплекту зимней униформы, состоявшей из ватных брюк, ватной телогрейки, галош с носками и шапки-ушанки без звёзд, но не составляло труда догадаться: добро перешло на зону от демобилизованных солдат.
— А нет у вас калош поменьше? — робко спросила немолодая уже, хрупкая, почти прозрачная женщина с удивительно маленьким размером ноги.
Завсклада невольно посмотрел вниз:
— Балерина что ли? — оценил взглядом-рентгеном.
— Балерина.
— Нет у нас поменьше, здесь тюрьма, а не балет.
Всё же, кряхтя, выбрал калоши на пару размеров поменьше:
— На вот. С носком будет в самый раз.
Носки были стёганные, набитые ватой, мороз в таких не страшен.
По пути в барак балерина продолжала враждебно смотреть на калоши, будто они и только они были виноваты во всех её бедах. Переводила взгляд на кожаные полусапожки на низком каблучке, с которыми вот-вот неминуемо придётся расстаться, и сокрушенно вздыхала.
— Всё равно, что с жизнью прощаешься, — уловила ход её мыслей, усмехнулась шагавшая рядом в солдатских сапогах и военной шапке. — Походила б всю войну в солдатских, не убивалась бы так из-за каблучков.
— А ты, значит, всю войну прошла? — отвлеклась от своих ног балерина.
— Пролетала, — лётчица плотно сжала и без того слишком суровые губы, отчего её резкие линии скул и выдававшегося вперёд подбородка стали ещё отчётливее. &nb&sp; Балерина ни о чём больше не спрашивала. С лётчицей они были земля и небо. Одна — бесстрашный воин, другая — хранительница красоты и земной силы, поступающей токами в ту самую высоту из неведомых глубин по её точёному телу, устремленному в танце ввысь.
Инстинкт красоты для неё был сродни инстинкту самосохранения. Не будет красоты — и остановится жизнь, и не будет в ней никакого порядка. И разве не нелепица надевать на ноги с высоким изгибом и тонкой щиколоткой безобразные, как лодки, калоши с ватными носками? Нет, невозможно.
Всё сон, и особенно этот барак, куда их привели, в котором из мебели кроме мест для сна только стол в свободном углу…
Балерина очнулась от своих мыслей, размеренных и печальных, как раскачивание маятника: происходило что-то немыслимое, в их женский барак ворвались мужчины. Мужчин было много, человек десять, и все совершенно зверского вида. Настоящие бандиты.
— Здравствуйте, господа! — поздоровался один из них, с переломанным носом. — Ну что, курочить вас будем.
И почему-то лично он решил начать с балерины.
— А ну давай снимай сапоги!
— Нет, — вздрогнула она, предsp; Через пару секунд сапоги были уже у него в руках.
— А вам что, барышни, особое приглашение нужно? В театр или может на балет? — обратился к остальными фраершам.
При слове «балет» балерина снова вздрогнула.
— Давайте, давайте, всё с себя снимайте, смелее!
Как и балерине, Нине особенно жалко было расставаться с сапожками, сшитыми ещё в сорок пятом заботливым солдатом дядей Ваней. В памяти снова возникла опустевшая немецкая деревня, двенадцать весёлых хохлушек-доярок и напевная украинская песня, струящаяся, как молоко по звёздному небу над россыпями вечерней росы.
— Снимай, снимай, — подбадривал блатной, уже сжимавший лапой, поросшей густым рыжим мехом, зелёный плащик, сидевший на Нине как влитой, и предвкушал, как выменяет его на варенье и масло. Конечно, будет непросто. Но подельник — человек надёжный и осмотрительный, потому до сих пор на свободе.
— Смотри, у этой какие цацки, — грубо дернул за золотую с топазом серьгу высокий блондин без переднего зуба.
В лице её обладательницы, молодой женщины лет двадцати четырех с пушистыми ореховыми волосами и мягкой синевой глаз, ничего не изменилось.
— Ишь ты, какая краля, — зашел сзади и сбоку наглый блондин.
Перевёл в уме украшения, манто, отороченное норкой, кожаный ремешок с позолоченной пряжкой под туфли с такими же пряжками на сахар и махорку.
— В Германии что ли так прибарахлилась?
Блондин даже присвистнул, одобряя не то вкус молодой женщины, не то качество доставшейся ему одежды.
— Во Франции, — с вызовом ответила женщина.
— Ну давай, давай, фр-ранцуженка, — сплюнул сквозь дырку во рту блондин. — Давай, давай… снимай ремешочек, туфельки, пальтишко и побрякушки — серёжки, колечки и браслетик не забудь. И платье, платье…
Женщина сняла платье, серёжки и с презрением во взгляде и плотно сжатых губах бросила их блатному. Следом полетели кольца, браслет и ремешок.
— И туфельки, туфельки… — алчно посмотрел на обувь блондин.
— Туфли не сниму, — решительно заявила женщина, и что-то почти звериное проснулось в её лице, что заставило блатного сделать шаг назад.
— Отстань от неё, Финн. Тут еще много куколок, — заступился за упрямицу рыжий. — Оставь туфли Француженке. Будет ходить в них на лесоповал.
Эта мысль рассмешила обоих блатных.
Они уже забыли об упрямице, которая смотрела на них обиженным и рассерженным мутно-синим взглядом, и остановились перед следующей жертвой.
Из украшений, кроме нательного медного креста, на ней было только простенькое золотое колечко — трофей из Германии.
— Снимай! — упал взгляд рыжего на золото.
Девушка вытянулась во весь свой небольшой рост и воинственно подбоченилась.
— У нас на Урале женщинам надевают колечки, а не снимают, — впилась прищуренными тёмно-карими глазами в блондина.
— Снимай, снимай… А вечером приходи в наш барак. Может, и верну тебе колечко, — щербато улыбнулся Финн и остановился напротив лётчицы. Шапку она держала теперь в руках, и черты её худого лица казались без головного убора ещё более мужественными из-за коротко остриженных волос.
— Снайперша что ли? — скользнул блатной взглядом по военной форме.
— Не твоё собачье дело, — процедила она сквозь зубы.
— Была бы мужиком, размозжил бы твою тупую башку, — поиграл финкой у неё перед глазами Финн. — Не поймешь что — ни мужик, ни баба — так.
Волоча награбленное, урки удалились под обиженными женскими взглядами. Пока одни сокрушались о потере, другие занимали уже места на составленных в два ряда вагонетках: двенадцать в одном и десять в другом. На каждой вагонетке могли разместиться четверо заключённых: двое на нижнем ярусе и двое на верхнем.
Наверху осталось ещё много свободных мест, поэтому всю верхнюю часть вагонетки Нина занимала одна. Через ведущий к двери проход также расположилась лётчица: «пусть другие воюют за место внизу, а я как-нибудь наверху королевой», — говорил её взгляд.
— Меня Лида зовут.
Представилась и сразу угрюмо замолчала.
Внизу черноволосая высокая красавица с золотыми фиксами, хохоча, примеряла ватные брюки.
— Ну-ка девочки, посмотрим, что за наряд нам здесь приготовили, можно ли в нём на глаза моему благоверному показаться.
— Что ж благоверный у тебя генерал какой, что к нему не во всяком наряде? — спросила плотная мужеподобная женщина.
— Полковник, — сузились ещё больше смеющиеся красивые глазищи.
Их обладательнице было на вид около тридцати пяти. Даже война не смогла уничтожить ни её пышную красоту, ни достоинства в каждом движении и насмешливых искр в глазах.
Она, явно, была из тех, кто привык притягивать к себе взгляды. С первых минут все в бараке знали, что зовут красавицу Рита. И то, что она заняла место на нижних нарах, было чем-то самим собой разумеющимся, данностью, которую никто не пытался оспорить.
Рита изящно забралась в ватные брюки, хотела было натянуть и телогрейку, но передумала. Сделала пару пружинистых шагов и замерла.
Её соседки по нарам, бывалые солдатки, одобрительно засмеялись, а за ними зашелся хохотом и весь барак, когда Рита принялась маршировать по узкому проходу между нарами.
— Ать-два, ать-два, — высоко, как на параде, поднимала выпрямленные ноги.
Смех сменился всхлипами. Первой заплакала Валя, молоденькая, молчаливая, светловолосая, тоже жена полковника. Как-то сразу обмякла, как лилия без воды. Заплакала и Рита. Уселась на нары, как побитая кошка.
Только лётчица Лида по-прежнему безучастно смотрела на происходящее с высоты второго яруса нар.
— Регин, а ты, правда, в Париже была? — повернулась к Француженке Нина Тенцер.
— Была, — в мелодичном голосе звенящей ностальгией отозвались мечты и воспоминания.
— И по Монмартру гуляла?
— Гуляла.
— И в «Мулен Руж» была?
— И в «Мулен Руж».
— Что за «маляруш»? — презрительно прищурилась Валя, которую успели уже окрестить Уралочкой, за то, что к месту и не к месту она добавляла: «А у нас на Урале», — Интеллигенция, блин.
— Кордебалет, — пояснила Нина Тенцер.
— А-а, — все еще с оттенками недоверчивого недоумения в простуженном голосе протянула уралочка. — Ну и как он, кордебалет?
— Красиво, — с той же апатичной ностальгией ответила Регина.
— И что вы с хахалем твоим, французом, прям в самом Париже жили? — окончательно перехватила нить разговора у переводчицы Валентина.
— Недалеко от Сакре-Кёр.
— Где? — снова покоробило Уралочку незнакомое слово. — У нас на Урале говорят по-русски.
— Церковь в Париже, — снова нашелся ответ у Нины Тенцер. — «Сердце Христово» переводится.
— Так ты же с немецкого вроде переводчица, — смерила ее подозрительным взглядом Валька — Уралочка.
— Я и французский немного знаю.
— Фу ты — ну ты, — фыркнула Валька с нескрываемым пролетарским презрением ко всем этим цацам.
— А ты не фукай! — сверкнула смоляным взглядом Нина Тенцер. Решительно сдвинутые брови недвусмысленно давали понять, что она себя в обиду не даст. — Тебя никто встревать в разговор не просил.
Но Валентина пропустила последнюю реплику мимо ушей. Огни далёкого Парижа переливались в её воображении и разжигали любопытство. Ведь всё, что она видела до сих пор в своей двадцатилетней жизни — тракторный завод в родном Челябинске и ткацкая фабрика в Германии.
— Так тебя что прямо в Париже взяли? — продолжала допытываться Уралочка.
— Ночью пришли, — уклончиво подтвердила Регина, чем еще больше разожгла любопытство Валентины.
— Прямо в постели, значит? — ахнула она.
Регина усмехнулась и грустно кивнула.
— Прямо в постели.
— Вот и меня прямо в постели, — вздохнула Нина Тенцер.
— А что же твой генерал тебя не вытащил? — перевела любопытный взгляд на переводчицу Валентина.
— А что тебя никто не вытащил? — снова стрельнула в любопытную чёрными глазищами Нина Тенцер.
— Рожей не вышла, — миролюбиво ответила Уралочка, выдержав обжигающий взгляд молодой еврейки.
Это было неправдой. У Вальки были чёрные брови вразлет, высокие точеные скулы и чуть раскосые карие глаза с поволокой, с первого взгляда охмурившие разводного Кольку- Финна. По обаянию и авторитету на зоне с ним мог сравниться разве что Костя Бас, державший лагерь в своих сильных и красивых, как у атлета, руках.
— Лучше бы ты, Регин, американца охмурила, — отстала от Нины Терцер Валентина.
— Почему? — удивленно захлопала ресницами Француженка.
— Америка далеко, за океаном. Никакое НКВД не достанет.
— Так я же Поля люблю…
Самый неприхотливый цветок во Вселенной — Любовь — расцветает даже на камнях, порой даже ещё более неистово, чем в тепличных условиях. И теперь
аромат этого невидимого цветка разлился в промозглом помещении женского барака. А может быть, так тонко, едва уловимо, пахли духи Француженки.
Валентина почувствовала, наконец, что хватила через край и затянула:
«Сижу за решёткой в темнице сырой». К ней присоединялись сначала солдатки, потом весёлая полковничиха Рита, а затем и другие узницы.
Одна песня сменялась другой, такой же печальной, но от песен было даже легче, чем от слёз.
Когда иссякли и песни, заговорщицки улыбаясь, Валя Уралочка объявила соседкам по бараку «иду на разведку» и осторожно, как кошка в незнакомой местности, выбралась за скрипучие двери барака.
Есть люди, как ивы, — даже ураган их не сломает, а если уж вырвет — так с корнем.
Со всех вагонеток на Валю смотрели как на дурочку: хоть убей её, а всё равно будет радоваться непонятно чему. Редкий дар.
Не прошло и пятнадцати минут, как дверь барака распахнулась снова. С выпученными от страха глазами Валя прыгнула обратно на нары:
— Бабы! Что там творится! Резня! Поножовщина! Блатные на солдат и офицеров наших с ножами, хотели, как у нас, у них вещи отнять. А те им, конечно, не поддались. Даром что ли войну прошли! И в драку!
Нары мигом опустели. Из соседнего барака доносились крики и стоны.
В открытую дверь одного за другим выносили раненых.
— А ну разойдись! — прикрикнул дежурный на собравшуюся толпу арестанток и для убедительности потряс в воздухе дубинкой. — На нары, я сказал! Цирк устроили!
Женщины вернулись в тёмный барак. Вокруг единственной свидетельницы случившегося тотчас же стало тесно и шумно.
— У них финки, — со знанием дела принялась рассказывать Валентина. — Найдут какую-нибудь железку или гвоздь большой и, когда делать нечего, а после работы им всегда делать нечего, и сидят, точат железку о камень или обо что попало. А потом только ручку приделать — и финка готова. Весь барак в крови!
— Сволочи… — чуть слышно произнесла Лида. — Ребята кровь за родину проливали, пока они, гады, честных людей убивали-грабили.
… Утром за колючую проволоку вывезли пять доверху нагруженных трупами саней.
Тела солдат и офицеров сбросили в огромную яму. Зимой тела не засыпали землёй, только снег, как тюль на гроб, опускался с небес на безымянную могилу Весной, когда таял саван-снег, тех, кто не дожил до первых листьев, методично засыпали бесконвойные заключённые. Летом рыхлая земля успевала зарасти черемшой. А рядом уже снова трудился зияла новая яма.
Лида, действительно, не была многословной, но скрытной тоже не была.
Уже на следующий вечер сама заговорила с соседкой по нарам.
— Ты за что арестована? — спросила сразу о самом главном.
— Я узница. За самовольную отлучку, — вздохнула Нина.
Лётчица понимающе покачала головой.
— Мне тоже ни за что семь лет дали. Всю войну пролетала. А потом нечаянно залетела на американскую зону. И всё. Измена родине. Как гром среди ясного неба, и орден при аресте отняли…
Голос мужественной женщины дрогнул, Нина хотела спросить её, за что дали награду, но не решалась бередить рану.
Летчица, впрочем, сама уже её разбередила, и теперь слова рвались наружу, чтобы улететь раз и навсегда и больше уже не возвращаться.
— Немецкий аэродром мы разбомбили с подругами- лётчицами. В газетах о нас писали…
Лида презрительно хмыкнула, что, вероятно, означало: «что мне переменчивая народная молва».
Такое же выражение отпечаталось на лицах других заключённых, прошедших, пролетавших, проплававших войну, и вернувшихся с неё с сорванными пагонами.
— Ничего, нас голыми руками не возьмёшь, — поцедила Лида сквозь зубы и победно извлекла из-под матраса пять пар новеньких шерстяных носков. — На вот тебе пару, — протянула Нине. — А то ночью совсем околеть можно.
Время увязло в снегу и застыло, и хотелось уже одного: определённости, но её-то как раз и не было.
Только ожидание и беспокойные сны, да те счастливые минуты, когда два раза в день приносили еду. В обед на первое полагалась жидкая баланда, в которой плавало немного нечищеной картошки, немного перловки и овса. На второе — рыбьи головы и перловая каша, больше похожая на суп, с маленькой ложкой тюленьего жира. Такую же кашу приносили и вечером, но с куском ласты котика или кусочком испорченной солёной рыбы.
Хлеба на день выдавалось триста грамм, но только первое время.
— Спать нас что ли сюда привезли? — волновалась Лида, для которой ничегонеделание на нарах было самым страшным наказанием.
— Не переживай, скоро поведут работать, — утешала Уралочка.
Через неделю (Лида волновалась зря) новоприбывших стали водить наравне с остальными на лесоповал, и пайка уже зависела от выработки. Самым ленивым — по двести грамм, а кто постарается — может заработать и все пятьсот.
Рабочая зона представляла собой заранее вырубленную под охраной заключёнными поляну площадью два квадратных километра, окружённую вышками. Продолжали вырубать только в одну сторону, с трёх других — наступает тайга.
В лагере днём оставались только те, кто зарабатывал пайку в каптёрке, бане, кухонные работники, дворники и КВЧ, да ещё дневальные, которые топили печи, убирали барак и утром помогали раздатчикам приносить обед и ужин.
… На верхних нарах оставались ещё свободные места, но постепенно их становилось всё меньше, и в бараке даже стало как будто бы веселее, особенно после того, как над самой дверью поселились Лисы. Откуда они появились, толком никто не знал, кажется, их перевели из другого барака.
Обоим девушкам было лет по девятнадцать. У Лизы глаза оттенка переспелой вишни, а волосы ещё темнее — почти чёрные, но чуть золотятся на солнце. Улыбка Джаконды: то ли вспомнила что-то приятное, то ли замышляет какую-то гадость. Но гадостей Лиза особых не делала, а приятного в лагере мало, не считая неразлучницы — белёсой Нины с разлапистым носом и грубым голосом, впрочем, вполне симпатичной. Сразу догадаешься: лиса. И держится, как мужик.
— Я б вас, Лис! — грозился иной раз кто-то из дежурненьких. — Мужиков вам что ли мало?
Лисы хитро смотрели друг на друга и улыбались.
— Мы друг дружку и дело в кружку, — отшучивалась Нина.
Обычное лагерное утро начиналось теперь в бараке с весёлого переполоха.
…- Ку-ка-ре-ку! — ворвалось в промозглый еле брезжащий рассвет. Нина-лиса кричала, как настоящий петух, и била себя по бокам руками-крыльями.
— Ах, Нинка, — бодро спрыгнула с нар Рита-полковничиха. — Если б не ты, и вставать невмоготу.
У параши и умывальников моментально образовалось утреннее столпотворение. Каждая торопилась скорее плеснуть в лицо ледяной воды, не спешили только Балерина и Регина Полянская, за которой окончательно упрочилось на зоне прозвище Француженка. Подождав, пока рассеется очередь, не спеша, с достоинством омыла лицо и руки и снова села на нары. Извлекла откуда-то из-под матраса серебряно поблескивающий тюбик с губной помадой и маленькое круглое зеркальце.
— Смотри-ка, — толкнула в бок соседку по нарам насмешливая толстушка средних лет. — Она думает, что всё ещё в Париже. Француженка!
Обе засмеялись громко и невесело, приглашая других разделить неискреннюю эту радость.
Но аккурат в 7.00 деревянная дверь заскрипела. Распахнулась, покачиваясь на ветру. И о Полянской забыли.
На пороге стоял дежурный — мужчина лет тридцати пяти с выражением безразличия и жестокости, застывшем на лице. Все взгляды, настороженные, испуганные, презрительные, были теперь прикованы к резиновой плётке в его руке. И только Регина Полянская, как ни в чем не бывало, продолжала медленными, точными движениями обводить по контуру кайму губ.
— Без последнего! — провозгласил дежурный привычной скороговоркой, похожей на выстрел, и барак пришёл в движение, мигом опустели все пятнадцать умывальников. Спеша и толкаясь, женщины направились к выходу.
Нина со страхом ожидала уже удара. Всё больше заключенных оказывались за порогом. И вот уже в замыкающем звене живой цепочки осталось лишь несколько человек, когда холодное солнце брызнуло в глаза, а плётка звучно опустилась на спину кому-то сзади.
Женщина вскрикнула.
С бледным от боли лицом колонну замыкала Регина Полянская.
— Француженка! — сплюнул сквозь зубы дежурный. — Х… тебе в России не нашлось? Французского, подла, захотела?
Удар резиновой плеткой по хребту всегда доставался последней. Нина часто оказывалась в числе замыкающих, но всегда оставались двое-трое, кто замешкался дольше.
Дни тянулись и тянулись бесконечно, как подготовка к выходу на сцену Балерины.
Как звали балерину, почему-то никто не знал. Таких, которые ни с кем не общались, в бараке было мало. Она же и вовсе почти всё время хранила молчание, как тайну. Иногда казалось даже, у неё нет ни голоса, ни возраста, как у обычных женщин, как будто она была заводной балериной с ключиком в спине и часиками вместо сердца, и видно сквозь стекло, как часики в груди скупо отмеряют время.
Поворот ключа на раз-два-три.
Тик-так-тик-так…
Даже обычная утренняя суета вокруг параши и умывальника её как будто не касалась.
Тик-так-тик-так…
Поэтому так часто, когда раздавался громогласный, как громыхание дверного засова, голос дежурного «Без пос-лед-него!», безжалостная плеть опускалась на узкую спину балерины.
Но она как будто не чувствовала боли. И продолжала утром менять позиции, держать за лестницу, ведущую на верхний ярус нар, а потом ещё ходила на носочках, пока другие судорожно обувались.
Балерину сначала жалели, потом потихоньку посмеивались, потому что время шло, а кто-то упрямо продолжал заводить её по утрам.
Раз-два-три.
Первая позиция, вторая, третья, пятая…
Время тянулось. Время летело. Но каждой казалось, что оно остановилось. А когда снова начнёт отсчитывать мгновения, всё будет, как прежде. До Торгау. До ГУЛАГа.
Регина каждое утро покрывала губы тонким малиновым слоем помады, как будто ждала, а может, и впрямь ждала, что однажды с грохотом распахнётся деревянная дверь, и хриплый надорванный голос небрежно и строго упадёт в тишину барака:
«Полянская! На вахту». На свидание!
Но к ней никто никогда не приезжал. Клеймо «Измена Родине» держало на расстоянии надежнее следов проказы на лице.
Нина Тенцер бережно расчёсывала седеющие локоны, которые видели только те, кто был отгорожен от всего мира колючей проволокой.
Балерина с непоколебимым упорством кружила на цыпочках возле умывальника, словно протягивала танцем невидимую нить к свободе. А Нина Тенцер улыбалась доверчиво и мягко. Как будто не было на ней клейма «измена Родины», как будто… Улыбалась просто так, как будто была какая-то скрытая от всех причина для мягкого сияния. Да, Нина Тенцер продолжала улыбаться.