Королевич есмь.

— Есмь королевич, — шепнул я, когда умирал в самом деле, когда умирал впервые, после своего краткого, истинного в-миру-пребывания, когда существовал взаправду. Я — сын короля.

Никто меня не услышал, меня и не могли услышать, ибо шепот мой увяз под стальными полями капеллины, ибо едва-едва я губы раскрыл для этого шепота, ибо никто и не пытался его услышать, так как никто не склонил ко мне уха, только лишь давным-давно, мириады лет назад, когда я жил взаправду, святая моя матушка слушала мои слова, только ее волновало, а что скажет ее маленький, ее сладенький Пашко. Ее королевич. Ее бастерт.

Черный дестриэ протанцевал по моей груди, копыта размозжили мне ребра. Кто сидел в седле, я не заметил. Возможно, что и никто. Когда я падал, капеллина слезла мне на лицо, так что я видел только копыта и бабки.

— Королевич есмь, короля Казимира сын, — шепнул я остатком воздуха в легких.

Никто меня не услышал, так как вокруг продолжалась битва. Вокруг меня продолжался Грюнвальд.

Первый Грюнвальд, истинный Грюнвальд.

Прежде чем умереть, хотелось мне увидеть небо, увидать черных богов на небе, так что левую руку протянул я к заслоняющему мне лицо шлему — левую, поскольку правую мне размозжила секира одетого в шкуры воина, которого я уже не успел убить. Потому протянул я левую руку к капеллине, сумел сдвинуть ее с лица и увидел небо, только не было на нем черных богов. А потом я умер, потом меня не было, а потом был вновь, уже не в-миру-пребывая, но вечно-живя, вечно-умирая.

Умирая, хотел я увидеть мать. Литовский боевой топор стер ненависть и презрение, что родились во мне, когда вернулся я в Краков в тысяча триста девяносто первом году после условного рождения еврейского мессии, которого практически все, известные мне в истинном в-миру-пребывании признавали Сыном Божьим и самим Богом.

Разжал я пальцы, поскольку не было у меня сил в мышцах предплечья. Меч выпал из моей ладони. Не желал я уже этого меча, не было уже во мне воли, чтобы стиснуть пальцы на рукояти. А был со мною тот меч уже много лет, то есть, в истинном в-миру-пребывании, умирал я, и казалось мне, что был он со мною всегда, так почти что и не помнил я того, что было раньше и когда получил его, все было так, будто бы тогда я и родился. Теперь же не желал я уже того меча. Я позволил ему выскользнуть из ладони и упасть на землю. Придет потом какой-нибудь оруженосец или слуга рыцарский и заберет его, и будет мой меч жить дальше, пока в конце концов не сломается или нельзя уже его будет наточить, и тогда перекуют клинок в какое-нибудь иное оружие или орудие, и станет мой меч жить дальше в другом обличии. А я — думал сам я тогда с жаркой надеждой — исчезну, и не будет меня уже никогда, и останется только лишь большое и пустое ничто, черная и слепая пустота.

И мир начал темнеть по краю, и пустая эта темнота перемещалась к средине, к самому центру мира, что располагался в сердце моем и в голове моей, я же приветствовал эту черноту с радостью. А ведь вокруг меня их лежало так много, тысячи: немцев в белых плащах с черными крестами, немцев в гербовых кафтанах, поляков в гербовых кафтанах, жмудинов, чехов, татар, силезцев, пруссов в одеяниях кнехтов и прусского рыцарства, оруженосцев, слуг, и один Господь знает, кто там еще лежал на том поле исколотый, посеченный, избитый; и кровь заливала им легкие, либо же содержимое кишок их разливалось у них по полости брюшной, и умирали они, все умирали и все ждали того, что будет, когда умрут; так что некоторые с надеждой возносили молитвы свои Иисусу-Христу и Марии и ожидали, что еще сегодня усядутся о деснице Господней; другие же вспоминали вины свои ужасные и опасались, а хватит ли спешно повторяемых шепотом молитв, чтобы не забрали их черти на вечные муки; а кто-то кровью своей вычерчивал магические знаки на теле, ожидая посланников Перкунаса; кто-то иной взывал к имени аллаха — но никто, не считая меня, не ожидал, не надеялся пустоты, громадного ничто, которого я ждал с такой надеждой, с которой иные жаждали увидеть Марию Деву на светящемся облаке.

И темнота пришла ко мне, прижала к себе, укрыла, и последней, гаснущей искрой своего "я" испытал я громадное облегчение и радость, что наконец-то познаю я покой, покой в небытии.

А потом было вечное ничто, и длилось оно столько же, сколько быстрейшее движение век, а потом я пробудился, и нет большей в мире боли, чем такое пробуждение.

Когда умирал я на полях первого Грюнвальда, я уже не испытывал ненависти к своей матери. И потом, если вообще можно поделить жизнь на какие-то "потом" и "перед тем", ненависть эта выгорела. Она была во мне, но не горела, словно зола давным-давно умершего костра.

А когда-то я любил только лишь ее. Особой любовью любил, поскольку остальную часть творения мирского ненавидел.

Впоследствии была жизнь иная, где-то в тени, я едва мог ее воспроизвести и увидеть; жизнь, в которой мой отец — король — не умер, и из этого ствола вырастали ветви, где я был кем-то совершенно другим: носил меха на шелковой подкладке, ризы и доспехи. В той жизни мать светилась, и я не успел ее возненавидеть-пожрать.

А как же светился я сам: словно господин какой, словно королевич.

Но в истинном в-миру-пребывании бывал я лишь в Кракове, когда было мне двадцать лет, в одежонке худой, что на мне была, три меча и умение владения ими, ну еще имелась кобылка и паршивенький конский ряд.

Вороватые кочуги, женщины, с которыми я мужнинские поступки творил за серебро, то есть духны, бляди, это они, когда вернулся я в Краков, припомнили мне, кем была моя мать. Сам ведь я никогда того не забывал, только лишь спихнул все глубоко-глубоко, в то место, в которое мыслями не возвращаешься. В истинной жизни… но слово, которым пользовался, то есть использовал в настоящей жизни, чтобы ее, то есть правдивую жизнь определить, то слово "в-миру-пребывание". С моей перспективы это слово лучше определяет ту истинную жизнь — настолько давнюю, что в принципе уже и неправдой ставшую, жизнь на Земле, которой уже нет, как нет уже солнца, что ее обходило, и которому я, дитятей малым будучи, ручкой делал "пока-пока", когда отправлялось оно спать за горизонт. Это и есть как раз "в-миру-пребывание". А жизнь — это все, что позднее, что теперь, и вообще. Жизнь, то есть умирание. Смертение.

А матушку свою знал я всего лишь девять лет. И если отнять самые ранние годы, сколько же тех лет может быть? Пять? Шесть? Не могу сказать, когда дитя получает столько самости, осознания, чтобы иметь возможность сказать, кем оно себя считает.

Первое что помню, это то, как идем мы с матерью через Казимеж, в котором тогда не было еще евреев, то есть они-то были, но немного; мать держит меня за руку, а я трогаю белый пух, что падает с неба.

— Матуска, — шепелявлю я, а она сжимает мою руку. Мы возвращаемся с торга, в другой руке она нсет корзинку, а в ней мешочек с мукой, морковку и баранью ногу.

Помню материнское тепло.

А когда мы встретились потом, уже на конце времен, рассказала она, как я появился.

Как коснулся ее король.

Матушка моя не считала отца моего человеком: да и по сути своей, не был он для нее человеком, был королем, был бородатой фигурой Иисуса Христа и Господа Бога, во что вам, конечно же, трудно поверить, принимая во внимание их взаимосвязи: четырнадцатилетней горожанки и старого короля. Но так, собственно и было: король был как Христос.

Король увидел ее, когда она принесла в замок нечто, чем торговал ее отец — купец; я же так никогда не узнал, что такого это могло быть. Дорогая ткань для одеяний каких, кувшин с вином, с медом? Не знаю, чем занимался мой дед. А ведь мог узнать без труда, даже когда еще в-миру-пребывал, не говоря уже о своем вековечном умирании, но это вот отсутствие интереса было самой совершенной формой презрения, которое мог я проявить.

Итак, король увидел мою мать из окна, когда шла она со своим свертком, который не знаю и что содержал, то есть, теперь-то знаю, но в течение всего своего истинного в-миру-пребывания не знал, и предпочитаю думать так, как будто бы то, о чем узнал впоследствии, и не существовало.

Король, урожденный господин, который не умел ни читать, ни писать, владел громадной страной от Райгрода до Шафляры, от Драхимя до Могилева, и этот как раз король подозвал слугу и приказал привести ему женщину, которая сейчас идет по вавельскому двору.

Матушка моя тоже не умела ни читать, ни писать, ничем она не владела; ба, она даже самой собой не владела, поскольку ею владел ее отец, а мой дед — купец, который прибыл в Краков из Нуоренберка еще перед рождением моей матери. Потому-то матушка разговаривала и по-польски, и по-немецки. А на дворе замка подошел к ней королевский слуга и сказал ей:

— Иди за мной, молодка!

И она так и пошла, не мешкая, словно бы заранее знала.

Знала ли она, что означает тот приказ, который исполнила столь естественно и охотно? Она попросту шла, не думая, зачем идет, куда направляется за королевским слугой, которого звали Пелкой, и который был прохвостом.

Слуга же провел ее прямиком в королевскую комнату, и матушка моя не сразу поняла, кто же этот бородатый мужчина в багряном одеянии, потому что было ей тогда всего четырнадцать лет.

Королю нравилась светловолосая девушка: нравились ее небольшие грудки, едва вырисовывающиеся под платьями, прядки волос, убегающие из-под платка и маленькие ручки с длинными пальцами, из которых он вынул сверток и бросил на пол, после чего схватил льняное платье моей матери возле декольте и разорвал его до самого низа, и обнажил мою мать, сорвал с нее одежды и толкнул на высокое ложе, у изголовья которого можно было видеть коронованную букву "К".

А она поняла, кто такой этот бородатый мужчина, поняла она и то, что сейчас произойдет. Король разгреб хоуппеланд и приказал моей матери развязать тесемки, которыми были присоединены штанины к рубахе, что она и сделала, не мешкая.

Ее узкие ладони с длинными пальцами распутывают тесемки, развязывают узелки.

Потом король перевернул ее на живот, словно она была кукла, приподнял ее бедра, буркнул что-то непонятное.

— Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей, и по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое, — прошептала матушка начало пятидесятого псалма, который всегда был самым дорогим ее сердцу псалмом; прошептала голосом, приглушенным постелью на королевском ложе.

И случилось. Королевский корень разодрал мою матушку, она же продолжала шептать свой псалом:

— И согласно великой жалости твоей, уничтожь беды мои.

Король, привыкший к тому, что молятся женщины, которых он покрывает, молитв не слушал; громко сопел, пока в конце не простонал: Господи! — напрягся, и все свершилось: королевское семя было засеяно в плодородных глубинах моей матери.

Кровоточила она не очень-то и обильно.

— Наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя, — шептала мать, — яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною eсть выну. Тебе eдиному согреших и лукавое пред тобою сотворих; яко да оправдишися во словесех твоих и победиши, внегда судити ти.

Король вышел из комнаты, а матушка моя не знала, что ей теперь делать.

А сделала она то, что зачала меня: именно тогда, когда сидела обнаженная на ложе, украшенном коронованной буквой "К", именно тогда снабженный шустрым хвостиком королевский живчик проник в яйцеклетку моей матери.

Живчик этот нес в себе гены польских урожденных господ, domini naturalis, впоследствии названных Пястами; еще нес он венгерскую кровь матери короля Владислава, бабки короля, что поимел мою мать, а венгерская кровь была одновременно греческой кровью, императора Федора I Ласкариса, который был ей дедом, и моим — следовательно — прапрадедом. А это значит, что когда девятью месяцами спустя появился я на свет, имелось во мне одна тридцать вторая римской — как сами они о себе говорили — или же греческой крови Ласкарисов, а помимо того, много венгерской крови, арпадской и немецкой, от различных супруг Арпадов, а еще французской и еще какой-то иной.

Только все это не имеет значения, ибо тогда, совершенно так же, как и в ваших временах, дорогие слушатели моей жизни, кровь была всего лишь кровью. Важен был правовой факт. То, что имел я или имею в себе кровь греческих вельмож, римских цезарей, королей, маркграфов и князей, не сделало меня ничем иным, как только бастертом.

Матушка моя, естественно, ничего не знала про яйцеклетки, сперматозоиды, цезарей, Арпадов, не зала она и того, что с ней творится, когда в комнату пришел Пелка. Не обращал он внимания на ее неуклюже заслоняемую наготу, ничего ей не говорил, только дал ей платье, верхнее и нижнее, гораздо красивее, чем то, что порвал на матушке моей король, дал ей платок батистовый с королевской монограммой и кошелек, в котором было десять краковских грошей. На каждой монете была надпись KAZIMIRVS PRIMUS DEI GRACIA REX POLONIE, на обратной же стороне — GROSSI CRACOVIENSES — только ни матушка моя, ни отец мой не могли этих надписей прочитать. За них она могла купить себе хорошие башмаки, несколько кур или барашка, но не купила.

И вот сидя на королевском ложе, запятнанном ее кровью, матушка хотела молиться, желала обращаться к Господу, как вдруг не стало у нее молитв, отчаянно она искала их в памяти, испуганная, чтобы внезапно вспомнить окончание первого псалма, по-немецки, так что к Господу обратилась она на этом языке.

— Wen erkant hat got den wek der gerechten, unde der wek der boffin vortirbit. Ere sy dem vatir ubde dem sone, ubde heyligen geiste.

Когда в новых платьях, с кошельком и платком вернулась она домой, отец моей матери, а мой дед, немецкий купец из Нуоренберка, знал уже, что случилось в замке, ибо Пелка сказал другим слугам, те — слугам рангом пониже, те — еще более низким, и стекло известие понизу, в город: что король Казимир имел деяние мужнинское с дочерью Флориана из Нуоренберка, кровь которого тоже текла в жилах моих, что так же не имело никакого значения; раз кровь Арпадов и Ласкарисов, и господ урожденных не имела значения, так какое должна была иметь значение кровь Нуоренберкского купца?

Считалось только лишь то, что я бастерт: в королевскую кровь мало кто верил, а тот, кто верил, не обращал на то внимания. Поначалу отец мой на охоте свалился с коня и сломал ногу. После того дед мой умер от печали, когда матушка моя забрюхатела. После того умер мой отец король, вернувшись из земли пшедборской в Краков, продиктовав завещание, в котором не было упоминания ни о матери моей, ни обо мне. Матушку мою после смерти отца ее выбросили на улицу, так что родила она меня в больнице для бедняков, а потом поселилась в доме развратном при банях, где я и воспитывался, а воспитателями моими были махлер, духны, палач и любители плотских утех.

Глядел я, как ложатся они с матерью моей. Приходили после третьего колокола, после которого нельзя было ходить по улицам, и видел я, как они забираются на нее, выискивают корешки свои под громадными пузищами, как вынужеены они поднимать свои жирные животы, чтобы войти в нее; как хрипят они, как дергают ее за волосы, как берут ее сзади, как задирают ей ноги; как не встают у них корешки, и они винят в том матушку мою, обзывая ее грязными словами, как матушка моя скоблит их в громадной лохани, после чего сама в ту лохань входит, в воду, грязную их потом и уличной пылью.

Как молодые люди кончают, вставив всего два-три раза, стыдятся потом, а мать свое шепчет:

— О Господи, выслушай молитву мою и зова моего к тебе не отвергай, не отворачивай лица своего от меня, — и сталкивает их с себя.

На все глядел: я, бастерт, дитя блудницы, изгой, блевотина людская, словно бы лоно матери моей выплюнуло меня так, словно сова выплевывает шарик из костей, перьев и скорлупы, и по которому орнитологи ваши ворожат, словно жмудинские жерцы по сожженным костям.

Когда мужчины, любители плотских утех, покровители матери моей и других женщин легкого поведения, встречали меня в коридоре, делалось им слегка не по себе, и давали они мне иногда чего-нибудь вкусненькое, а от наиболее богатых получал я иногда даже половину пражского гроша. Я же сам, все то, что видел в банях и доме для блуда, старался потом забыть; потом — это когда матушка уже умерла.

И кто бы поверил мне, что предок мой носил корону римского цезаря? А если бы даже и поверил, то мог бы на мгновение и задуматься над судьбиной бастерта, рожденного курвой из краковского публичного дома: но вот одарил бы такой меня уважением? Не таким, что надлежит цезарю, но хотя бы таким, что надлежит господам?

Если бы был я своим собственным потомком, если бы родился как аантропный поляк в линии Извечного Грюнвальда: в мире, разделенном полосой сожженной земли, засек, окопов и бункеров, с горящими на небе лозунгами "Total Mobilaufmachung" с одной стороны и "Сильные, сплоченные, готовые" — с другой стороны; если бы в этом мире я родился из семени аантропного самца, из лона Матери Польши, все же неся в себе отдаленное воспоминание крови византийских императоров, мадьярских и польских королей, я был бы аантропом, одним из Опоясанных. Или, по крайней мере, аантропным почетовым-стрелком.

Я вел бы в битву, на смерть, машины, закованные в композитные панцири, или же шел в бой сам, сросшись со своей броней, ночью, не чувствуя холода, злости, страха или тоски, чувствуя исключительно Приказ, ибо Опоясанные чувствуют Приказ, как другие испытывают жажду.

А если бы вернулся, удовлетворив Приказ, Мать Польша очнулась бы на мгновение из извечной своей дремоты, и на дворе какой-то из бесчисленных своих усадеб приколола бы к корпусу машины или к моему собственному телу орден Белого Орла или опоясала бы меня лентой Виртути Милитари и поцеловала бы меня: Поцелуй сделал бы меня зрелым, мое голое тело начало бы выпускать зародыши волос, из брюшной полости опустились бы яички, и позднее, уже после превращения, на размножающей аудиенции, мог бы я оплодотворить одно из миллионов лон Матери Польши, и это лоно выдало бы на свет моих аантропных детей, а Мать Польша снова бы запала в свой извечный, беспокойный сон, издавая интенсивные запахи новых Приказов из миллиардов желез, покрывающих ее обширное тело.

Но мог бы я быть и аантропным немцем, братом в Ордене или гостем в Ewiger Tannenberg. Немцем я был бы совершенно по-иному, ибо аантропность немца не была аантропностью поляка; единственное, что их объединяло, это факт пересечения давным-давно границ человечности: они были похожи в том, что не были людьми, точно так же, как подобны плавник и скорпион.

Там, у немцев, как потомок старого дворянства, я был бы вросшим в панцирный кожух, маленьким панцергренадером, с остаточным телом, карликовым, приросшим, словно аппендикс к огромной, могучей голове без глаз, ушей и рта. Или же самостоятельным фрайнахтегерем, и плодил бы я для Кайзера последующих панцергренадеров или фрайнахтегерей в лебенсборнах, копулируя с безголовыми, широкобедрыми и сисястыми аантропными самками, которые служат для оргазмов воинов и для рождения и выкармливания детей, а вокруг них вьются маленькие человеческие работницы: они моют их и переворачивают на другой бок, чтобы предупредить пролежни, и следят за тем, чтобы всегда проходимы были сосуды, подводящие Blut к громадным матерям.

Только в истинном в-миру-пребывании я был попросту бастертом, в том злом мире, что карал детей за грехи отцов.

Только ведь это всего лишь поговорка. Ибо что в этом плохого? Наказать можно всегда и любого, потому что виноваты все. Наказание неизбежно, наказание не требует обоснования или причины, наказание, просто-напросто, является последствием бытия.

Сейчас я вижу свое детство как в целости. Не как кинофильм, сцена за сценой, а скорее всего, как если бы одновременно видел все кадры на пленке, что началась с моим рождением, а закончился с ударом литовской секиры и с копытами дестриэ, которые выдавили из моей груди остатки дыхания.

Я рос в доме терпимости: так что были страшные мгновения, с момента, когда было мне десяток с лишним месяцев, пока не набрался опыта и не понимал еще, что происходит, но казалось мне, будто кто-то обижает мою матушку. Потом, чем старше я становился, тем представления эти более страшными становились, никак я к ним не привык.

Но помимо них много было мгновений и хороших. В prostibulum publicum на втором этаже у нас с матерью была собственная жилая комната, в которой мать не принимала покровителей, чаще всего работала она в бане. Меня любили все духны, я их всех называл "мамками", что тогда, в семидесятых годах четырнадцатого века означало тетку, и даже махлер приносил мне гостинцы: чашку сметаны, куски пирога, медовые пирожные. Иногда давал он мне откусить кусочек лимона, а один даже подарил в полную мою собственность, я долго хранил его как самое большее из моих сокровищ, пока он не заплесневел и полностью засох. Так никогда я его и не съел.

Мать мою махлер при мне не бил; в конце концов, не из камня же было у него сердце; он ее бил, когда я не смотрел. Хотя такое случилось всего пару раз. Потому что матушка была послушной и весь свой заработок честно отдавала.

Не происходило тогда в моей жизни ничего важного, я попросту жил и рос. Разговаривал по-польски, понимал по-немецки, вот только сам практически ничего не говорил. Был я сильным, хотя и небольшого росточка, как на свой возраст; но охотно дрался даже со старшими мальчишками, иногда и побеждал.

Были у меня приятели: в доме разврата проживали родичи-близнецы моего возраста, Пётрусь и Малгожата, и часто приходил к нам поиграть Твожиянек, сын палача, старше нас на несколько лет; он уже помогал отцу вылавливать ничейных собак. Мы ходили к Висле, где Твожиянек учил меня и Пётруся ловить рыбу; как-то раз он забрал Малгожатку в кусты, вернулась она, вытирая слезы, но сильно об этом не нюнилась; в конце концов, росли мы в блудном доме, телесные дела не были для нас тайными, какими могли они быть для вас, дорогие слушатели моей жизни и в-миру-пребывания, если только детство ваше попало на тот особенный период на склоне второго тысячелетия после рождения Христа, когда нисходящая на низшие классы викторианская мораль закрыла копуляцию за дверью спальни, еще до распространения легко доступной для детей порнографии. Наверняка же вы слышали про английского художника Раскина, который в девятнадцатом столетии, в первую брачную ночь, увидав волосы на лоне супруги, посчитал ее чудовищем и уже не был в состоянии приблизиться к ней. Дитя своего времени, времени, когда делали вид, будто бы под одеждой у людей нет тел. Женское тело Раскин знал только лишь по скульптурам и картинам, а на них оно не поросло мехом в том месте, где соединяются ноги. "Обнаженная маха" наделала ужасный скандал в свое время, так ведь и у нее почти что ничего не видать, всего лишь какая-то тень настоящих волос. А Эффи, свежеиспеченная жена живописца, не знала еще методики brasilian waxing, вот и должна была показаться супругу чем-то вроде оборотня.

Раньше люди простые плодили детей по ночам в общих помещениях, а вельможи и родили детей при свидетелях, и жен дефлорировали при свидетелях, чтобы никто потом не мог сказать, будто бы matrimonium не было consumatum. Ну а потом уже все можно было осмотреть в 3-D или в виде голограммы, в полном спектре и любой конфигурации, и испытать вживую, проверить, прикоснуться, посмаковать, а на вкус все это было даже более правдивым и более реальным.

Затем времена опять поменялись, воцарилось новое пуританство, затем — новая развязность, и через много-много циклов все редуцировалось к размножающим аудиенциям у извечно спящей Матери Польши и к терпеливым копуляциям немецких аантропных самок в лебенсборнах, к фанатичным оргазмам неопоясанных самцов, которые все свои протеины отдавали Матери Польше в едином оргазме, в смертельном наслаждении, заканчивающем их короткие, наполненные трудами жизни. И так миллионкратно в каждой ветви древа истории. Так что не стану я больше этим заниматься, не о том вы, наверняка, желаете услышать.

Твожиянек, сын палача, был нашим, моим первым учителем внешнего мира. Это он дал мне осознать, кто мы были такие: дети от курвы-матери и пана малодоброго сыны; я — бастерт, Пётрусь и Малгожатка — тоже внебрачные, сам он — получше, по крайней мере, в брачном ложе рожден, но, принимая во внимание профессию его отца, была то небольшпя, а то и вовсе никакая разница. Я же, кем был мой отец, не знал, но об этом вскоре. Твожиянек показывал нам мир посредством ассоциации с нами: то есть, он рассказывал нам, как выглядит турнир, разыгрывая при этом с огромным посвящением роли рыцарей, дам, зрителей, короля и герольда — наиболее живописной фигуры — которого в нашем королевстве не было, но о котором Твожиянек слышал, пребывая с отцом в чешской Праге. Этот рассказ, который мы слушали распахнув от восхищения рты, кончался констатацией, что турнир принадлежит более красивому, лучшему миру, в котором главные роли играют рыцари и дамы, а в качестве тихой и послушной публики на них допускают честных и набожных обычных людей; вот только нас, бастертов, детей проституток, палачей и воров, сразу же оттуда прогнали бы, если бы мы имели наглость появиться там. Ибо не достойны мы глядеть на развлечения добрых и хороших людей.

Так заканчивался всякий рассказ Твожиянека: когда рассказывал о красивых верховых лошадях, то заканчивал констатацией, что такой черни людской, как мы, таким отбросам, блевотине человеческой никогда не будет дано усесться в седле самой паршивой даже клячи, ибо даже самая распоследняя лошадиная дохлятина с отвращением сбросила нас со своей спины. Когда он рассказывал про шелка — мораль была та же самая: не для вас шелка.

Но тогда возразила ему Малгожатка, у которой не было иллюзий в отношении занятия, которому придется предаваться в уже скором будущем, и следя за своей матерью, имела об этом занятии, то есть о блядстве, неплохие знания.

И вот сказала она тогда Твожиянеку, что самые красивые их духен носят шелка и батисты, которые приносят им в подарок вельможи. Но вот Твожиянеку не понравилась наглость Малгожатки, вот и врезал он ей по лицу так, что кровь пошла изо рта и из носа, а он, обиженный, ушел к себе домой, мы же, то есть я и Пётрусь, злились на нее, ведь по причине ее несдержанного языка в тот день Творжиянек больше ничего не рассказал. Так что мы приложили еще и от себя, а Пётрусь на Малгожатку еще и отлил. За что потом его матушка страшно выдубила ему шкуру, два дня не мог он с кровати встать.

Тогда матушка никак не делилась со мной тем, кто был мой отец. Король. Об этом она рассказала только лишь на смертном ложе; то было на десятом году правления короля Людовика; матушка умирала в болях, что расходились с правого бедра на весь живот. Сегодня-то я знаю, что мать моя умерла от обычного воспаления слепой кишки, только что мне от того знания? Тогда я думал, что это злой Бог забрал ее у меня, да и часто так же думаю, забывая, что в Господа Бога — ни злого, ни доброго — не верю, поскольку его нет, а имеется только злой и тупой всеобщий божок, погруженные в которого мы извечно умираем.

А матушки своей я и так не вижу, ибо из моего шеола нельзя достать до места, в котором она проживает.

О том же, кто приходится моим отцом, я вообще узнал за несколько мгновений перед смертью моей матери, дочери купца из Нуоренберка, краковской давалки.

Боль ее на миг сделалась легче; матушка протянула ко мне руки, схватила меня за плечи, сжала пальцы на моих худых предплечьях.

— Королевич еси, — сказала она. Я не понял.

— Еси сын короля Казимира. Его бастерт. Это он зачал тебя в лоне моем.

Она подала мне белый батистовый платок с королевской монограммой.

— Король дал мне платок этот, после того, как поимел меня как мужчина, — шептала она.

Не плакала она, все свои слезы она выплакала уже давным-давно.

— Возьми его, носи с собой всегда. Это знак того, что ты королевич, короля Казимира бестерт. Только не потеряй, сыночка.

Болезненная судорога вдруг заставила ее свернуться клубком, словно бы невидимый кукольник дернул за шнурки своей марионетки.

— Gott gebe gluck, — в боли матушка начала шептать по-немецки, словно бы в боли спали с нее все годы, проведенные в Кракове, как будто бы осталось только то, что слышала она в колыбели. — Bis Etyli und vor Echwige. Geh zu Noremberk.

Будь тихим и молчаливым. Как она, всю жизнь — и ткт же Нуоренберк, счастливая страна моей матери, веселая страна, страна детства.

Я мало чего из всего этого понимал. Впоследствии спросил я махлера, когда пришел он вечером для устройства похорон. Он пожал плечами. подтвердил, кивнув головой. Вроде бы так говорят. Я допытывался дальше; в конце концов махлер буркнул что-то, чтобы я оставил его в покое.

Я и оставил.

Вскоре после того о королевском бастерте вспомнило семейство моего покойного деда, дядя моей матери сказал якобы — как мне рассказали потом, много лет спустя, когда возвратился я в Краков — что не даст умереть на улице бастерту своей племянницы, но с другой стороны, это же стыд какой держать бастерта и сына матери-курвы в городе, в связи с чем отправит он меня в Нуоренберк. Матушка моя должна была предвидеть, что меня туда пошлют — потому и говорила мне о Нуоренберке. Там я мог попросту быть русоволосым молодым парнем из далекого Кракова, а внебрачным сыном кочуги.

И потому дядя матушки моей отправил меня, десятилетку, с купеческим караваном, везущим в Баварию волов, меха на возах и зерно к далеким родичам. в Нуоренберк.

Ибо я, бастерт, сын матери-блудни, пока было мне семь или даже девять лет, пока воспитывался в развратном доме, не выставляя на улицу даже носа, разве что побежав за покупками на торг — только и мог среди краковяков расти. Но с каждым годом, приближаясь к взрослости, становился я угрозой: как блудница, как актер, вор, живодер, палач.

Мое присутствие нарушало порядок. Если входил я в приличный дом, то пятнал его своим в нем нахождением; не ритуально, не так, как оскверненным становится, к примеру, еврей, когда коснется мертвеца, или еврейка, у которой месячные. Я, бастерт и сын матери-курвы, был угрозой действительной, а не ритуальной, я был словно нечистоты на полу комнаты, что оскверняют порядок не ритуально, но на самом деле: они воняют, могут перепачкать обувь, размазаться по полу отвратительным пятном.

А ведь я должен носить детский хоуппеланд из дорогих тканей или дублет с вышитым гербом, размахивать деревянным мечом, учиться ездить верхом и стрелять из лука.

Тогда, когда сидел я на направлявшейся в Нуоренберк повозке, не понимал я того, что должен был: мне казалось, что раз уж мой отец — король, то я обязан быть королевичем.

Потом я повзрослел. Мне стало уже не до королевства, я хотел быть лишь тем, кем были остальные бастерты Казимира: рыцарем. Ведь таковых было даже много. Вот и я желал быть таким же, как они — miles strennus. Опоясанным. Это ведь было в моем праве, этого был я достоин, и именно это у меня и отобрали: ибо король Казимир умер, еще до того, как матушка меня родила на свет, ведь, может, он и не знал о том, что я существовал, вот и не записал мне ничего в завещании, а другим — Пелке и Немерже — записал, аккурат столько, что они могли с гордостью носить свои рыцарские пояса.

Но самыми важными в моей жизни — то есть, не только лишь в моем истинном в-миру-пребывании, но и во всем извечном умирании — наиболее важными были дни, что отделяли смерть моей матушки от выезда с купеческим караваном в Нуоренберк.

Продолжалось это где-то с две недели.

Духны давали мне есть, стирали мои рубашки и штаны. В особенной степени, матушка Малгожатки и Пётруся заботилась обо мне, словно бы я был ее собственный ребенок. Она гладила меня по голове и плакала, и поясняла своим детям, какое счастье у них, что Господь не сделал их сиротами, как бедненького Пашка.

Сам же я, когда увидел свою матушку в гробу, холодную и безразличную, понял, какой будет моя судьба: остался я сам. Один-одинешенек перед лицом всего света. Перед Господом Богом, которого мне не было за что благодарить — я, ьастерт, сирота, людской отброс.

Убежал я тогда от гроба, спрятался в нашей старой комнате, лежал на кровати, что еще ею пахла, и плакал: матушка, матушка…

И так лил я слезы и молился Господу, и верил, что вот сейчас откроется дверь, и станет в ней она, расчешет свои светлые косы, и скажет, мило улыбаясь: не лей же слезы, сыночка, матушка любит тебя. А я тогда перестану плакать. Она же прошепчет еще, тем самым голосом, которым шептала псалмы: матушка любит тебя, сыночка, мольше всего света. И поцелует в лоб, все время обнимая.

И дверь открылась, только не матушка в ней встала. В дверях появился Твожиянек. Он вошел, не ожидая ни приветствия, ни приглашения, закрыл двери и уселся за стол.

Он молчал.

— Королевичем есмь. Короля Казимира сыном, — сказал я, ибо должен был сказать это.

Он же зашелся смехом.

— Еси бастерт, а не королевич, червяк, - сказал он, перестав хохотать. — Бляди-матери сын..

— Сам ты червяк, — дерзко ответил ему я. И рассказал все то, о чем сообщила мне матушка на смертном ложе, после чего вытащил из-за пазухи батистовый платок с королевской монограммой и показал Твожиянеку.

Тот с любопытством осмотрел платок, после чего свернул его и спрятал. После чего начал говорить ужасные вещи: он жестоко насмеивался, говоря, что я всего лишь червь, глупец, что верит в бабские сплетни. Что мать моя, будучи известной курвой и воровкой, наверняка сперла платочек у какого-нибудь королевского придворного во время известных дел. И что он заберет у меня этот платок, чтобы отдать его законному владельцу, то есть отнесет на Вавель, и ради моего же исключительно добра, чтобы меня не повесили как вора.

Я попросил, чтобы он платок отдал. Он снова насмеялся надо мной, называя червяком и шляпой. Я на него бросился, только он отпихнул меня без труда, он же был сильнее меня, больше. Я упал. Твожиянек пнул меня в живот и ушел.

Остался я сам. Без моего батистового платка, что принадлежал моему отцу и моей матери. Без того кусочка ткани, или, как вы говорите, материи, который, помимо меня самого, был единственной вещью, которая хоть как-то их объединяла. А еще — единственной вещи, полученной мною от моей матушки.

Он, платок этот, был всем. А Твожиянек у меня его забрал, я же предпочел бы, чтобы оторвал мне руку и забрал.

И ненавидел я Твожиянека тем сильнее, что чувствовал себя совершенно бессильным. Бессилие было принципом моей жизни, то есть, того периода моего истинного в-миру-пребывания Бессилие унаследовал я от матери, которая всю свою короткую жизнь прожила как невольница: своего отца, затем — в течение краткого мгновения — короля, который, похоже, не остался ею доволен, раз уж никогда больше за ней не послал; потом — махлера, чтобы, в конце концов, умереть как невольница собственной болезни, собственного аппендикса, того никому не нужного куска кишки величиной с палец, о котором тогда не знал никакой врач, и который свисает в животах наших словно дурацкая шутка Господа Бога, свисает только лишь затем, чтобы воспалиться и лопнуть, заражая всю брюшную полость своей болячкой и приводя смерть. У аантропов уже нет аппендиксов, тела аантропов сотворил лучший бог, чем ваше и мое, человеческое тело.

Твожиянек мог вот так просто забрать у меня мой батистовый платок. А я ничего, ну совершенно ничего не мог с этим поделать.

И я даже перестал плакать, потому что было у меня такое чувство, будто бы кто-то мне плакать запретил.

И вот тут двери моей комнаты снова распахнулись, и в них встал махлер.

Я боялся его, словно самого дьявола. Был он мужчиной не слишком рослым, всего на чуть-чуть повыше моей матушки; лицо он гладко брил, череп у него был лысый, но лысину он прятал под дорогим, достойным вельможи шапероном из красного бархата. Передвигался он с трудом, так как мучила его подагра, то есть ножная опухоль, опять же, тяжело было ему носить громадное брюхо: настолько большое, словно бы в нем собрался жир со всего тела, потому что ноги в обтягивающих штанинах были у него худыми; помню, как матушка льстила ему по поводу тех его ног, говоря, что прямые они и красивые, когда отвязывала тесемки от штанин, это когда приходил он к ней, чтобы иметь телесное дело. Отвязывала она тесемки, стягивала штанины, с его опухших от подагры ног поначалу снимала она патинки — неглубокую обувку из дерева, что-то типа калош, потом poulaine, краковские туфли длиной в локоть, то есть в шестьдесят сантиметров, остроконечные, с заполненными мохом носками, это чтобы под ноги не попадали при хождении. У деревянной обувки-патинок тоже имелись удлиненные на половину локтя концы, это чтобы поддерживать носки сапог из дорогого сафьяна. Я же глядел на эту пару, а они меня не видели. Махлер, измученный подагрой, едва-едва ходил в своей модной, удлиненной обуви и в деревянных башмаках высотой в десять сантиметров. Матушка же раздевала его, со штанин начиная. Она отвязывала тесемки. И снова отвязывала тесемки. Гладила его по мохнатым, худощавым ногам, в то время как его брюхо чуть ли не опиралось на ее голове. Она же отвязывала веревочки. Снимала покрытые грязью патинки, старательно ставила их рядом с ложем, стаскивала краковские туфли и все время щебетала:

— Какие красивые у тебя ноги, мой милый господин. А корешок у тебя большой и прекрасный.

Так должна была она говорить, ибо он ей так приказал; все духны, к которым он приходил, обязаны были говорить.

И целовала матушка моя ноги и стопы махлера, целовала их из страха, не из любви, ибо так он приказал, после того стаскивала с себя полотняный нагрудник, обнажая себя, я же отворачивался от щели в двери, не хотелось мне на это глядеть; и так уже много протекло ко мне и впиталось в меня страха и унижения матушки моей.

И когда встал он в дверях, ведущих в мою комнату, то я боялся его страхом своей матушки, словно самого дьявола и как Господа бога, и как короля; его боялись все духны, ибо был он хозяином их тел, душ и мыслей, он мог иметь их, награждать, бить, убить, выкинуть из дома терпимости, чтобы бедствовали они, короче — мог все. Звали его Вшеславом, и был он жмудином из самой дальней Жмуди, с той самой, где как раз по-жмудински, а не по-русски говорят; в Краков попал он в 1352 году после литовского похода моего отца. Слыхал я, как духны между собой перешептывались, будто бы он даже крещеным не был, и что на самом деле звали его Виссегердом, и что поклонялся он жмудинским божкам; говаривали, что когда-то он целого вола богам в жертву принес.

И вот встал в двери моей комнаты этот страшный, ополяченный жмудин, который притворялся, будто бы по-жмудински он давно все забыл, этот самый махлер, начальник над баней и борделем, то есть кочот, барашник, мерженник или альфонс, как назвали бы его вы во времена вашего истинного в-миру-пребывания.

А потом прошел он вовнутрь и уселся на ложе, на котором ранее привык иметь мою матушку. Помолчал. Потом спросил, был ли у меня сын палача, поскольку видел его на лестнице. Я подтвердил, кивнув головой. Снова он молчал, прервав его через время, за которое можно прочесть несколько молитв:

— Пашко, зачем слезы льешь, отрок?

Почему я плачу? Ну вот как мог я ответить на такой вопрос? Ведь даже в его каменном сердце вопрос должен быть ясен: лью слезы, потому что мать у меня умерла. Или я должен был из этого сделать вывод, что вот даже каменное сердце махлера размякло по причине сироты, оставшегося один-одинешенек на свете? Наверняка следовало бы помолчать. Но я все же отозвался:

— Слезы лью, пан Вшеслав, так как та паскуда, Твожиянек, пана малодоброго сын, отобрал у меня платок, — говорил я, вытирая слезы. Паскуда в те времена означало вора, никчемного человека.

— Тот самый платок, который король Казимир дал матушке моей, когда имел с ней мужнинское дело, и когда был зачат я в животе у нее, — пояснял я.

Вшеслав покачал головой, не удивился он и не посмеялся надо мной. Наверняка, должен был слышать он эту историю от матери моей. Он еще помолчал, а потом начал говорить.

М были то, наверное, самые важные слова, которые слышал я в своем истинном в-миру-пребывании. То были слова и предложения, которые меня воспитали. Да, да, меня воспитал жмудин, махлер, возможно даже — язычник, в течение тех пары минут, которые заняло у него изложение этой пары простых мудростей.

Это по причине пана Вшеслава сталось со мной то, что стало со мной в истинном в-миру-пребывании и стало причиной моего извечного умирания во времена, в которых иные живут, и в которых живете вы.

А говорил он просто. Говорил о нас, то есть: говорил он о себе и обо мне, но применил общее местоимение "мы", хотя мне казался принадлежавшим к иному роду людскому. Один род людской — это навоз людской, то есть моя матушка, духны, стрыки — то есть нищеброды всяческие, я, и Малгожатка, и Пётрусь, и Твожиянек, и бабы, что в бане воду греют, и конюшенный хромоножка, которого каждый господинчик в морду бьет за то, что тот ему за конем плохо ухаживал; а он за лошадями все время плохо ухаживает, поскольку хромой, а значит — медлительный, и от этих побоев он уже не совсем в себе; а дальше кухонная прислуга и всякие ничем не связанные люди, что по городу покорно бродят, пару грошей желая заработать — а другой род людской это те, кто ездит верхом, господа, опоясанные рыцари в блестящих доспехах, вельможи и сановники.

Иисус Христос и Господь Бог, казалось мне, обязательно должны были ко второму роду принадлежать, а еще король Людовик, что тогда правил, хотя в Кракове бывал редко; и отец мой, покойный король Казимир, и цеховые мастера, и брат деда моего, купец. И, наконец, пан Вшеслав, махлер, повелитель моей матушки и меня тоже.

И говорил он о том, что это должен быть мой первый урок. Урок того, что я абсолютно сам, сам-один, один-одинешенек, и что сам я единственный опекун свой, и что люди не заберут у меня только лишь того, чего я им не позволю забрать. И что получу я лишь то, что силой вырву у мира. Что брат мой — кинжал, сестра моя — секира, приятель — нож.

Не было у меня ни кинжала, ни секиры, ни ножа; ножичка даже не было, да и откуда мне его иметь.

И тогда пан Вшеслав, махлер краковский, спросил меня: желаю ли я получить назад свой платок? Кивнул я головой, радуясь про себя самой мысли: вот пойдет сейчас махлер матери моей к пану малодоброму, скажет ему, что сын его, паскуда проклятая, и что обязан он, как можно скорее, отдать батистовый платок, который украл у Пашко, сына короля Казимира и краковской духны.

Только махлер никуда не пошел. Он сунул руку в кошель, что носил на поясе, и вынул оттуда нож. В принципе даже ножичек: лезвие в пять пальцев длиной, видно, что много раз на камне затачиваемый, потому что тонкое. Но без щербин, без ржавчины. Оправленное в кусок дубовой древесины, отполированный только лишь от держания в руках.

— И к Твожиянеку пойди сам. А точнее — вдвоем: ты и этот ножик. И забери свой платок назад.

Он подал мне нож, встал, хлопнул по спине, как будто бы я был, по крайней мере, подростком, что начинает задирать девчонкам юбки, но не десятилеткой — сиротой.

— Ну, молодой, ну… — взлохматил он мне волосы и вышел. Значительно позднее, но еще в истинном в-миру-пребывании, понял я, что это был самый ласкающий жест, который я когда-либо видел у этого страшного человека. Тогда же дошло до меня, что махлер Вшеслав меня любил.

Я спрятал нож в льняной мешочек, что исполнял роль моего кошелька. Встал я и понял, что был сам-один, один-одинешенек, но сейчас нас двое: я и мой ножичек, мой единственный приятель.

Не был я этой дружбе верен, потому что ножичек поменял на палаш и меч, на мушкет и на винтовку, на могучие панцеры и боеходы войн Извечного Грюнвальда, на вросшие в тело шаршуны, алебарды и рогатины, на кривые лезвия, на автоматические самострелы, на дистанционные рубаки и газометы, на гочкисы и максимы, на огнеметы и самострелы, на все то, что дырявит и раздавливает тело ближнего, на то, что отравляет его газом, поджигает, на то, что разрывает его легкие резкой сменой давления, как бомба объемного взрыва, на то, что убивает его излучением или душит.

И даже на то менял, что врага ослабляет, что манит его, обводит вокруг пальца, что склоняет его к трусости, но отвлекает от храбрости; на то, что отбирает у него волю; на то, что погружает его в летаргии, потому-то и творил я до тошноты сладкие фигуры людей, сплетенных в различных конфигурациях копулирования, любовные программы, в которых всякий способен потерять голову, ибо каждый мог найти в них то, что по-настоящему требовал, иногда и не зная о том: и безразлично, то ли были это белые, округлые женщины, стоящие на коленях, с покорными взглядами, с опухшей от ударов задницей, но дрожащие от вожделения; то ли десятилетние мальчишки, то ли дамы, не позволяющие прикоснуться к себе и бьющие за это по морде, или что-либо иное, а все более истинное, чем даже сама правда, крепче пахнущее, в лучшем цвете, с эластичной кожей, прогибающейся под ласкающей ладонью или же под ударом.

А еще творил я терпкие и мудрые теории, благодаря которым враги мои легко могли сами себя возненавидеть — убеждал я их, что несут они на своих плечах тяжкий багаж вины сотен поколений собственных предков, вины по отношению к другим людям и выны по отношению к миру, и была это правда, но они не ведали о том, пока я им не сообщил об этом. И я потому убеждал их возненавидеть самих себя и своих предков, полюбить же тех, кто их ненавидит, дабы восхищались они теми, кто презирают ими, и чтобы презирали они самих себя.

Но даже во всех тех вооруженно-развлекательных предприятиях всегда был только лишь я и орудие для причинения вреда ближним. Этому научил меня ужасный жмудин.

И вышел тогда я на улицу, все время трогая пальцами льняной мешочек, в котором лежал ножичек. Случилось это уже после третьего колокола, по улицам уже нельзя было ходить, но я и так пошел наиболее осторожно, как только можно тише, держась теней и закоулков, отправился я к башне у конца улицы Шротарской, обойдя перед тем костел святого марка или же костел Регулярно Кающихся Каноников.

Двери в башню были закрыты, но я отыскал окно комнаты, в которой спал Твожиянек; и крикнул я: хуй-хуй, ку-ку! Хуй привычным возгласом был во времена моего истинного в-миру-пребывания; даже поговорка такая была: не говори хуй, пока не перескочишь. Вам это наверняка понравится, потому-то сейчас я об этом и вспоминаю.

Но ничего не случилось, так что еще пару раз крикнул я, и он, в конце-концов, выглянул. Помахал ему я, чтобы он спустился ко мне, вниз — и он кивнул, что придет. И пришел.

— Только платок я тебе не отдам, червяк, — сказал он сразу, без всякого вступления.

А я уже держал ножичек в руке и вонзил его в живот Твожиянека. Короткий клинок едва-едва пробил кожу и брюшину и, похоже, вряд ли порезало кишки. Точно я этого не знаю. Не знал я тогда, как убивать людей ножом, лишь потом узнал. Еще в истинном в-миру-пребывании, в Нуоренберке. Узнал я, что ножом убивать следует не в сражении, а исподтишка, не глядя в лицо, а заходя сзади, и целиться нужно не в сердце, а в правую почку, одновременно притягивая левой рукой жертву к себе, так что, не успеет она заметить, а уже перерезано горло. После удара ножом человек напрягается и откидывает башку, открывает горло, как бы приглашая к себе блестящий язык клинка. Меня этому научили в Нуоренберке, а в ваши времена — этому же учили коммандос в армии, а в Извечном Грюнвальде этому же учили людских битвенных работников — и только их, потому что аантропы и не должны были учиться тому, как убить другого аантропа, поскольку вокруг этого и формировалась их натура, ибо не было у аантропов ближних, только они сами и обязанность, текущая в Blut или пахнущая в Приказе.

Твожиянек же свернулся клубком и упал на землю, ужасно крича, а я стоял над ним, словно все мое тело сотворили из камня, стоял и смотрел. Твожиянек плакал и кричал, извивался, зажимая себе руками живот. Дитя, раненное дитя. И я так и стоял бы и глядел, только где-то за спиной распахнулись ставни, в ночь посыпались злые слова курвы-матери сыновьях, что не дают спать порядочным людям, и подтолкнутый этими вот словами, бросился я на него и колол, и колол, и колол — так долго, пока не перестал тот вопить.

И вот когда он перестал, когда до меня дошло, что сижу верхом на трупе, на продырявленном моей собственной рукой трупе — мир остановился.

Восстали черные боги. Боги махлера Виссегерда и боги Арджуны, серебряного лучника; боги тех, что прибыли верхом с востока; боги Нибелунгов; Арес с Фобосом и Деймосом, Перун, То, Индра. Мои боги. Боги кшатриев, боги тех, кто на колесницах влились в Европу. Dyeus Pater, то есть Див Пацеж, светылый небосвод Перквунос, бог дуба. Санти, Санти, Санти — запели они.

Санти, Санти, Санти.

Вырвал я короткое лезвие из неподвижной груди, поднял его вверх, а они слизывали с него кровь, и были черные боги моими слугами на то мгновение, пока питались жертвоприношением моим. Я, Пашко Ублюдок, был их господином, так же как становится повелителем для домашней скотины тот, что дает ей еду. Черные боги коснулись моего сердца. Черные боги устроили церковь в моей голове; храм, сводом в котором был купол моего черепа, с витражами глаз моих и вратами уст моих.

То был первый, которого я убил. Последним в моем истинном в-миру-пребывании пал от моей руки крестоносный кнехт. Позднее, значительно позже, эоны времен позднее, мириады времен позднее узнал я, что последний Рыбкой прозывался, и был он вендом из-под Геданска.

Тогда был он для меня всего лишь людским телом, скрытым за панцирем и кольчугой, за капеллиной. Был я уже ображен болтом самострельным, кнехт же спиной отвращен был ко мне, збавляясь щитем от жмудской барты, есмь же стал с мечом в окс; но держал меч хальбцферт, ибо был он в харнаше, и тут же повернул ко мне передом и желал сечь меня глефом, я же сечь при ельце остановил и вонзил железо в рожу, гнев выпуская, когда же кнехт пал, за горло его я схватил пока не умер он; то есть: я был уже ранен, меня подстрелили из арбалета, и кнехт повернулся ко мне спиной, отбивая щитом удар литовского топора, я же встал в позицию вола и в полумече, то есть, схватил я левой рукой клинок своего меча на половине его длины, а крестовину меча держал у левой щеки, о чем, собственно, буду я говорить позднее; кнехт развернулся ко мне снова и захотел рубануть меня палашом, я же принял удар на плоскость меча и вонзил острие в лицо с громадной силой, после чего бросился на него и стал его душить, пока он не умер. И так убил я кнехта Рыбку, и сразу же после того, какой-то закутанный в шкуру литвин, которого я даже не видел, свалил меня топором на землю, дестриэ протанцевал у меня на груди, и пришел конец, а с концом пришло страшное начало.

Нравится мне о том размышлять, и люблю я об этом говорить. О своих собственных и о чужих смертях. В этом у меня бо-ольшой опыт. Имелась у вас, в Америке, такая поэтесса, которая сказала, что умирание является искусством, как и все иные виды искусства, и что сама она уже желала бы лежать в могиле. А через пару лет после моей смерти объявлена была книга на том соборе, на котором Гуса сожгли, книгу про ars moriendi, то есть про искусство умирать.

Но тогда, в истинном в-миру-пребывании и моем, и вашем, и Сильвии Плат, кто мог заниматься искусством, когда всякое искусство тренировок и занятий требует? Ведь все вы умирали всего лишь раз. А я умирал так много раз, что только лишь некоторые, наиболее сильные из смертей моих в состоянии заметить, только те, что происходили в наиболее выразительных ветвях жизни моей.

Так что, в извечном своем умирании, умер я под Грюнвальдом, и пережил Грюнвальд, как рыцарь, как кнехт, как господин, и как жмудинский дикарь, жерца, которого махлер Вшеслав еще ребенком забрал в литовские пущи и воспитал как язычника без веры.

В извечном умирании умирал я от аппендицита, от чумы, холеры, малярии, анального свища, когда от кала сгнил весь низ живота и бедро, умирал я от рака всего тела, и от пуль, умирал и от старости, от меча, топора, копья и от столярного долота; от ножа бандита и от ножа хирурга; и от иприта, и от лучевой болезни, и шел я на дно на борту крейсера "Худ" и сухопутного крейсера "Гаутама", и в чешской штуке (пикирующий бомбардировщик), и в танке "Пума", и на веслах галеры Петра Великого под Гангутом; умирал, в конце концов, от голода и от жажды, и от печали, и сам отбирал у себя жизнь бесчисленное количество раз, вешаясь, словно Иуда, травясь газом, стреляя себе в голову словно Хемингуэй или же Курт Кобейн, топясь, бросаясь под ноги боехода или панцера, или же бросаясь на провода под напряжением в Маутхаузене или на гранату, либо же вызывая на себя огонь польских опоясанных аантропных рыцарей, которые никогда не промахиваются; и умирал я, становясь легкой добычей для немецких вольных ночных егерей. Умирал я бесчисленным количеством способов, о которых не могу вам рассказать, ибо нет у меня для этого слов, потому что слова те я уже позабыл, или же вы их правильно не поймете; не поймете вы даже слов, которыми бы я пытался вам их объяснить. Как видите, люблю я об этом размышлять и люблю об этом говорить: об умирании и об убивании. Многие из вас представляют умирание и убивание вещами исключительными. А я знаю, что ничего исключительного в этом нет; умирание — тот же самый процесс, как дыхание, хождение, как пить, жрать и срать, как копулировать и читать книжки. Обычное дело — умираешь. Смерть не является чем-то исключительным. Можно умирать пристойно и гадко, это же ясно, то же самое, как иметь хорошие или плохие манеры поведения за столом. А вы даже не можете убить животное, которое потом едите; весь этот процесс вы замыкаете в фабрики и делаете вид, будто бы его нет. Что является, уж поверьте мне, ужасно жалким делом. Эти ваши вопли, что кто-то там убил собачку, в то время, как свиней убиваете на фабриках, а потом жрете их мясо. А еще все те разговоры, будто бы убивать на фабриках — это гуманно. Что меня еще больше удивляет, ведь, в свою очередь, фабричное, конвейерное убийство людей вы считаете негуманным. Сжечь человека насмерть атомной или фосфорной бомбой — это гуманно, а вот отравить газом на фабрике смерти — негуманно. Хотя, может, не так больно? Тут уже ничего не известно, пока не проверишь, а двух смертей вам не дано, зато мне их дано много, так что моему опыту поверить можете. Фосфор — гораздо больнее.

Вы не умеете жить со смертью и с убиванием, и это смешно, как при в "Призраке свободы", который я видел в Париже в семидесятых годах, но в ветке истории, минимально отличающейся от вашей (например, Пикассо еще был жив), потому что в других ветвях этого фильма я как-то не видел. Я имею в виду тот самый пир, в ходе которого срут за столом, сидя на унитазах, а потом идут есть в отдельные маленькие комнатки. Наверное, потому, что вы так этого убивания и умирания боитесь, зато любите о них читать и слушать, а еще их наблюдать, правда? Так я буду об этом говорить, не беспокойтесь. Но вы и так не поймете того, что самое простое и самое главное. Убивание — дело обычное. То ли речь идет о курице на обед (а вы убили, по крайней мере, курицу?) или же речь идет о целых народах или даже об одном человеке. И я знаю, что у человека имеется душа, а у курицы ее нет. В определенном смысле, это правда, куры не пробудились к извечному усмертию. Только вот что с того, кровь есть кровь, боль есть боль, куриная или людская. Так что убивание — обычно, даже когда речь идет о женщине или ребенке. Хотя сам я ни детей, ни женщин в истинном в-миру-пребывании не убивал. Твожиянек не считается, ибо, хотя и был он ребенком, но лет ему было больше, чем мне. Это значит, что я не убивал непосредственно. Когда палил я жмудинскую вёску, никогда не вонзил клинка в женщину или ребенка, а что потом они сдохли от холода и голода, не имея убежища, то это вина черных богов, видеть, черные боги так хотели. Может жертва была уж слишком тощая, а может кто священный дуб осквернил.

Но вот потом, в извечном умирании: да, убивал я и детей. Ведь львы тоже убивают своих львят, но мир над этим не рыдает.

Ибо, хотя Ирод и приказал перебить младенцев, но солнце на следующий день все равно встало.

Ибо, хотя Юлий Цезарь и рубил галльских детей, чтобы те не выросли взрослыми галлами, которые себя так легко рубить уже не позволят; потом дети в хороших школах учили на память "Галльскую войну" по латыни: Gallia est omnis divisa in partes tres (Вся Галлия разделена на три части — лат.), и это мириады раз было детскими устами повторено, в мириадах времен и веток исторического развития.

Ибо, хотя в Бабьем Яру и убивали детей, в тот же самый момент жители Берлина и Вашингтона подливали себе сливки в кофе. Нет, благодарю, мне без сахара.

Ибо, хотя в сжигаемой американским напалмом советской Варшаве дети и горели вьетнамскими факелами, жители Стокгольма глядели на это, хрустя чипсами.

Ибо, хотя девочек Парижа, Лиона и Марселя, девочек, чьи лона были еще безволосыми, и насиловали английские гуркхи, в то же самое время в Милане итальянцы раскрывали газеты на спортивном разделе, чтобы узнать результат матча "АЦ Милан" с "Лацио". Три — один.

Ибо, сдыхают от голода птенцы сороки, голову которой отстрелил из духового ружья мальчишка, стерегущий циплят.

Ибо, берлинских мальчонок трех-четырех лет топили в затопленных каналах метро, в Польше маршал Пилсудский пил пиво и играл в карты с Вандочкой, хотя, а что еще он должен был делать?

Ибо, некий неандерталец, имени которого я не смогу записать знаками ни одного из людских языков, видел, как рослый, рыжеволосый кроманьонец убил неандертальского ребенка, пронзив его копьем с роговым наконечником. Нанизав его на копье, затащил он его в свою пещеру, там выпотрошил и слопал, обшмалив на костре. Об этом мне рассказал нашем извечном усмертии отец выпотрошенного, и не понимал он усмертия точно так же, как не понимал его я, и так же как не можете понять его вы.

И ваши предки, как львы: нежелательных младенцев бросали, и те умирали от голода и холода, никогда не познав вкуса материнского молока; так верили германцы, что достойно бросить дитя умирать, если оно еще никогда не ело.

И греки, которые жертвоприношения из людей считали варварскими — не считали варварским обычай бросать нежелательных детей, чтобы они умерли.

И ваши славянские предки приносили детей в жертву Перуну.

А Илларион Александрийский писал своей сестре Алис за сто лет до рождества Христова, что если новорожденный будет мальчиком, то он должен жить, если же родится девочка, пускай Алис бросит ее умирать.

Вы же так любите охать и ахать, глядя на пухленькие детские щечки, только вы такие же самые, ибо человек, равно как и другие хищники, убивал, убивает и будет убивать своих детей. Вы, такие деликатные, убиваете их, просто-напросто, еще до того, как они родятся, по эстетическим причинам, ибо сделались уж больно впечатлительными: брошенные дети плачут слишком громко, в материнском животе плач не слышен. Я не укоряю вас за это, не возмущаюсь, этим вы меня не удивляете. Такие вы попросту и есть — люди. Такие мы и суть — как львы.

Так что убивал я детей в Ewiger Tannenberg: святым огнем палил польские усадьбы и слушал, как с треском лопаются лона Матери Польши, как наши шагающие панцеры топчут испепеленных щенков польских рыцарей. И прокалывал я пикой аантропных, безголовых самок немцев в лебенсборнах, тем более тех, что были беременными, а выстрелами из арбалета убивал немецких беременных работниц и их помет.

Кровь не имеет значения. Кры — это кры. Blut ist Blut, течет как вода, смазывает шестереночки истории словно масло, засыхает будто красная краска на батальных картинах. Кры не имеет значения. Трупы не имеют значения.

Ведь вы любите об этом слушать, правда? Возмущаться людскими обычаями. Так знайте, это о вас, это вы являетесь теми, что сидят и пьют, в то время как в вашей временной ветке продолжается 1996 год, вы сидите, пьете, обмываете первые свои победы на бирже, ругаете политиков, а в Северной Корее матери поедают тела собственных детей. А ваших дочерей и сыновей перерабатывают в мази и кремы, либо кончают они свои жизни на свалках, и время не останавливается, и не плачет над ними небо.

Так что для меня и убивание, и умирание — дело обычное.

А из всех ветвей истории более всего полюбил я Извечный Грюнвальд / Ewiger Tannenberg, ибо там убивание никогда не пряталось в тени, как у вас, ханжи. В Вечном Грюнвальде цивилизация, государство, люди нужны для того, чтобы убивать врагов.

Понятное дело, в истинном в-миру-проживании я этого не знал. Убивать людей было грехом, это ясно, но когда я хотел мяса, и мы могли себе это позволить, матушка посылала меня на двор бани и указывала курицу, принадлежащую нам, потому что у каждой духны имелось несколько собственных кур в общем курятнике, я же эту курицу ловил, держал под мышкой, а потом зарезал.

Потому-то и не удивила меня кровь на руках и на ноже, когда убил я Твожиянека. Знал я, что люди умирают, как и животные; знал, что истекают они кровью. Я начал обыскивать одежду Твожиянека в поисках своего батистового платка — и нашел его на покойном, за пазухой: мое лезвие порезало его, весь платок был в крови.

Забрал я платок с собой и совсем другой дорогой побежал в дом разврата, вошел через задний ход, через баню. Я видел мужчин, громадных мужчин, их тела: бледные, смуглые, различные; башки лысые или покрытые мокрыми лохмами, подрезанными и длинными; спины и груди — худые и жирные, мохнатые и нагие; видел я духн, которые ухаживали за мужскими телами, поливали их горячей водой, намыливали и ласкали, и думал я о том, что я, как они, господа, рыцари, богатые купцы, что могут прийти в в баню, заплатить махлеру Вшеславу, после чего довольствоваться купанием и ртом кочуги, после чего могут приказать принести себе кларету в серебряной кружке, вина белого и прозрачного.

Вот только я в истинном в-миру-пребывании никогда на подобное не покушался, поскольку поначалу была бедность, а потом — уже в Ордене — это запрещали посты.

Впоследствии, естественно, понял я, махлер Вшеслав имел в виду нечто совершенно иное. Я неверно определил дистанцию. Мне казалось, что между мною и Вшеславом имеется непреодолимое расстояние, громадная, непреодолимая бездна, а вот Вшеслава от господ, что приходили в баню, отделяет уже дистанция маленькая, не больше, чем между господином неопоясанным, и опоясанным рыцарем, strennus. А все было совершенно иначе, для тех светлых господ, рыцарей и короле, вельмож, князей и епископов, я и махлер Вшеслав были людскими отбросами, хуже даже сельского мужика, и даже еще хуже, ведь крестьянство занимало свое место в вечном порядке oratores, bellatores и laboratores, то есть тех, что молятся, тех, что воюют, и тех, что трудятся. Мужик-крестьянин был фундаментом этого порядка, его основой, крестьянским трудом жил и рыцарь, и священник — а во времена моего истинного в-миру-пребывания слово "кнеж" означало и князя-повелителя и ксендза-священеника, христианского жерца. Мы же, люди бесхозные, ничем не связанные, отбросы людские, были этого порядка наибольшими врагами, словно язычники или еретики. Только не бунтовал я против такого порядка; бунтовал я только лишь против места, которое занимал я в этом порядке. Ибо сам порядок казался мне таким же естественным и очевидным как восход солнца после ночи и закат после дня. Вот только желал я быть в этом порядке повыше.

И тогда, когда возвратился я домой, убив Твожиянека, до смешного казалось мне, будто бы теперь я уже один из них. Когда же, вскоре после того, понял я, что имел в виду махлер Вшеслав — хотел я быть, как они. Я хотел быть королевичем, рыцарем, светлым господином. Только лишь этого желал, ено не по причине какой-то безумной гордыни или амбиций, я же просто был воспитанным волками ребенком, и дитя это хотело вернуться к людям. Я был королевским незаконнорожденным сыном, живущим в публичном доме с кочугами.

Принес я в ведерке воды, чтобы выстирать мой платок. Спустился в баню, украл горсть мягкого будто масло мыла и отстирывал свой батистовый платок, только пятна оставались. После того взял самую тонкую иглу, которую удалось найти в бедных пожитках моей покойной матушки и, как учила меня матушка, заштопал продольные дыры, вырезанные в ткани лезвием моего ножичка.

И тут вошел махлер. Увидел он, что я делаю, все понял, подошел, погладил меня по голове и вышел. Я же, помня приказания матушки своей, что умерла у меня, начал молиться:

— Отче наш, Иже еси́ на небесе́х! Да святи́тся имя Твое́, да прии́дет Ца́рствие Твое, да будет воля Твоя, я́ко на небеси́ и на земли́. Хлеб наш насу́щный даждь нам днесь; и оста́ви нам до́лги наша, я́коже и мы оставля́ем должнико́м нашим…

И на этом прервался. Помешали мне черные боги. Дальше я уже не хотел молиться. Не хотели молиться черные боги. Мой батистовый платок снова был у меня, только отдал мне его ни Господь Бог, ни Христос, ни Богородица, ни вся христианская церковь — отдал мне его махлер Вшеслав, так как подарил мне ножик. Так что больше я уже не молился; весь мир вокруг меня молился, а я — нет.

А после того выехал я в Нуоренберк-Норенберк, выехал в Рейх.

Впервые в жизни покинул я Краков, и ехали мы два месяца; и в течение тех двух месяцев сидел я на запряженном волами возу между скатками медвежьих и волчьих шкур, которые везли на продажу в Империю. Возов было шесть, а помимо того — сто двадцать волов тучных, для продажи по дороге — в Силезии и дальше. Дорога вела нас не самая краткая, но согласно интересам купцов из каравана, то есть: по головному тракту на Олькуш, затем на Бытом, из Бытомя — по меньшей дороге — на Гливице и Ратибор; из Ратибора на Тиссу, потом на Минстерберк и Франкенштейн, после чего на Глатц и на Прагу. Даже когда останавливались мы в городах по дороге: в Гливицах или в Ратиборе, я и так оставался на возу, выходить мне разрешали только по нужде.

Мало чего видел я во время этой поездки: спал, мечтал о матушке своей, тосковал и плакал.

Подружился я с плоской волчьей головой с глазами из цветных камушков, я обращался к волку, а он отвечал мне; теперь думаю, что отвечал он мне голосами черных богов..

Иногда выглядывал я наружу, присматривался к дороге: к вёскам, лесам, иным, чем Краков, городам, и две картины запомнил на все свое истинное в-миру-пребывание. Первая картина — это рыцарский кортеж, красивейший рыцарский кортеж, который я в истинном в-миру-пребывании видел.

Рыцарь в поездке! Не было ничего в моем мире более красивого, ничего более торжественного, ничего более мужественного, чем рыцарь, путешествующий с богатой свитой.

Это и была квинтэссенция рыцарства: ехать. В паломничество, на войну, с договором к дружественному повелителю или в гости к дяде, или же просто: куда глаза глядят, искать приключений, гостить в замках. Ехать.

И вот на сиво-вороном пальфрей, то есть подъездке, едет рыцарь, в кафтане с гербом, с большим кинжалом; конь идет иноходью, слегка колышась, чтобы достойный всадник не слишком устал. А за ним свита: пажи, стрелки, все вооруженные; далее запряженные мулами телеги с имуществом, затем кони без поклажи и без всадников: громадный черно-гнедой дестриэ с покрашенными в красный цвет гривой и хвостом, белый парадный пальфрей, сивый курсер для турнира, другие маршевые кони, запасные для стрелков, сплошные жеребцы или валахи, только среди маршевых две кобылы. Вспоминал я Твожиянека; это он, после посещения турнира, научил нас, то есть Пётруся и меня, так как Малгожатка исключена была из этого знания, как различать рыцарских коней. Он говорил о них, словно большой знаток, хотя потом большая часть из того, что нам рассказывал, оказалась неправдивой или полуправдой, но тогда я слушал бы каждого, кто пожелал бы мне рассказать о рыцарских конях.

Наш караван — возы, волы, двое конных — уступила рыцарскому шествию дорогу. Я глядел во все глаза, приоткрыв холстину. У рыцаря на кафтане был герб с золотым полем, а на нем задравший голову черный тур.

Проезжая мимо нас, рыцарь бросил возницам пару монет — не из благодарности за то, что уступили дорогу, а просто так, из господской милости. Я же насыщал глаза богатством одежд, оружия — у всех стрелков и слуг мечи или палаши, с самострелами, рогатинами, в капеллинах и кольчугах, один лишь сам рыцарь менее всего вооруженный, без какого-либо панциря, шлема, в красивом темно-красном шапероне на голове.

И он проехал, даже не зная того, что на телеге сидит бастерт короля Казимира. А вот если бы знал — думал я — то, возможно, забрал бы меня с собой, сделал меня пажом и мог бы мною хвастаться: поглядите-ка, на службе у меня королевский бастерт. И в извечном усмертии, в мириадах событий наверняка есть и такие, в которых он останавливается, а я выскакиваю с телеги, припадаю к рыцарскому сапогу и плачу, и рассказываю свою историю о том, как меня похитили, и рыцарское сердце отмякает, ведь это же история словно из романа, так что забирает он меня и усыновляет, и дает мне рыцарский пояс и меч, и парчу, только я не забываю того, не забываю, и, в конце концов, благодарность превращается в неприязнь, неприязнь же — в ненависть, и наконец я скрытно убиваю своего благодетеля, и ухожу со двора его в мир как странствующий рыцарь без страха и упрека, только вот рыцарь лишь внешне, потому что с ужасным пятном на сердце, с сердцем, почерневшим от ненависти.

И наверняка ведь была такая история в мириадах событий, только я ее не выделяю, не упоминаю, отмечаю только лишь, что должна была иметься такая. Выделяю лишь то, что в истинном в-миру-пребывании или близко к нему: как проехали мимо.

И когда уже проехали они, услышал я, как возница разговаривает с начальником каравана, назвали они имя рыцаря: Бартош из Веземборга, герба Тур, сын Перигрина, староста куявский, в последнее время знаменитый тем, что взял в неволю шестьдесят французских рыцарей, направлявшихся в Пруссию, что желали присоединиться к крестовому походу против жмудинов. Якобы, взял он за них тридцать тысяч флоринов выкупа от Винриха фон Книпроде. И поехпли мы дальше, вслед за ними, я же размышлял, что вот если бы набрал я немного навоза, который оставили кони кого-то, кто обладает таким прекрасным именем: Бартош из Везенборга, герба Тур, сын Перигрина, староста куявский — то была бы у меня хоть какая память о нем, как платок от отца моего или ножичек, которым я Твожиянека убил. Только когда хотел есмь соскочить с телеги, кто-то из слуг стегнул меня нагайкой, наверняка думая, будто бы я сбежать навострился, так что я тут же в шкуры закопался и навоза на память не собрал.

Вторым образом, который я запомнил, был портрет. Лицо молодого священника в Праге. Купец, мой двоюродный дед, разговаривал с ним, мешая чешско-польские и немецкие слова, титуловал его по-латыни "canonicus", а потом когда священник уже ушел, сообщил возчику моей телеги, что это ксёндз каноникус Гонза из церкви святого Вита. Встреча, которых много случается, я бы ее наверняка и не запомнил, если бы не то, что ксендз этот меня заметил.

С тех пор, как стал я убийцей, черные боги дремали в храме, что размещался под сводом моего черепа. И почувствовал я внезапно, что под взглядом ксендза Гонцы из собора святого вита черные боги извиваются, ёжатся, и почувствовал я, что боятся они.

Ксендз-каноник ничего не сказал. Подошел он к телеге, развернул холстину, глянул на меня с близкого расстояния и начал присматриваться. Я молчал, а священник положил мне ладонь на голову и прошептал молитву.

— Sancte Michael Archangele, defende nos in proelio, contra nequitiam et insidias diabolic esto praesidium. Imperet illi Deus, supplices deprecamur: tuque, Princeps militia caelestis,Satanam aliosque spiritus malignos, qui ad perditionem animarum pervagantur in mundo, divina virtute, in infermum detrude. Amen.

Я не понял ни единого слова, но явно почувствовал, как черные боги корчатся, словно брошенные в огонь червяки. Ксёндз ушел, а их не было. Только знал я, чувствовал — вернутся. Ведь на то место, что осталось после них в моей голове, не пришел снова ни Христос, ни Господь Бог, ни кто-либо другой.

В течение тех двух месяцев поездки мне было так одиноко, как никогда еще не было в жизни: потом и еще впоследствии, чаще бывал я одинок и один-одинешенек, чем с кем-то, но тогда, на телеге, я переживал это в первый раз. Я тосковал по духнам из публичного дома, скучал по Малгожатке и Пётрусю, тосковал даже по махлеру Вшеславу и клиентам, что, выходя от духен, давали мне остатки еды. А здесь мне никто не давал мне помимо того, что обязывал их подробный договор с моим двоюродным дедом: во время поездки я получу место для сна, ежедневно bir suppe, то есть пивную похлебку, хлеба, сколько захочу, в воскресенье — кусок gekochte huner, то есть вареной курицы. И ничего более: и тут я имею в виду даже какие-то лакомства, но то, что со мной никто даже не заговаривал. Духны очень ласковы к детям, так что я привык, даже когда не хватало мне моей матушки, кто-то гладил меня по голове или прижимал к себе, или давал шутливый подзатыльник.

А тут два месяца на повозке — и ничего. Ни слова, если не считать коротких команд по-немецки, что пора идти по нужде, потому что потом целый день будем в дороге, без стоянок, или что дают кушать. Никто не поднял на меня руки; один раз только, когда я споткнулся и вылил похлебку на волчий мех, но даже и тогда меня не наказали так, как я того заслуживал; мне попросту дали кулаком по голове — и конец; ну и еще раз, плеткой, когда хотелось мне навоза взять

В городах был запрет сходить с воза и шататься по улицам, запрет наверняка верный, и я боялся его нарушить, и не нарушил, так что к иным мирам я приглядывался только лишь из-за полотнища воза, и было любопытно, когда я встречал взглядом взгляд иного ребенка, когда видел красивого рыцаря или даму, или какую богатую лавку — но по большей части дороги: ничего, лишь деревья, страшный и темны лес и страшные, неприступные горы; так что подружился я со своим уголком в телеге между шкур и, понятное дело, плакал, только я уже подружился и со своим плачем и переполнявшей меня печалью.

И все время видел я сны о матушке своей, и лишь к тому никак не мог привыкнуть, что когда просыпался, ее уже не было.

Пока, в конце концов, не доехали мы до Норемберка, выглянул я из воза и увидел этот город, опоясанный двумя линиями стен. В стенах, весьма часто, башни граненые, с машикулями, побольше и поменьше, с крутыми высокими крышами, ощетинившиеся зубцами. Чуть подальше барбакан у ворот, граненый, с отверстиями, из которых защитники могли бы поражать врагов. Я посчитал башни: со стороны нашего тракта было их видно девять граненых в первой линии стен; кроме того: барбакан у одних ворот и две круглые башни у других ворот, под которыми не было дороги, зато из которых вытекала река; а рядом с первыми воротами еще и донжон, несколько выдвинутый перед плоскостью стен, так мне, по крайней мере, казалось, что это именно донжон. Стены были опоясаны рвом, воду для которого, наверняка, брали из реки. Над воротами располагался двуглавый орел римской империи.

Над городом, внутри крепостных стен, на холме, большем чем вавельский, высился замок. Когда увидел я его, то подумал есмь: это и есть мне место, тут должен я жить. Высились в небо четыре гордые башни его с коническими крышами и мощными машикулями, они высились над башнями церквей: святого Лаврентия, самыми высокими в городе, если не считать замковых, и святого Зебальда — пониже. В этом замке жил бургграф Фридрих, о чем я не знал, пока об этом мне не сообщил возница.

И никогда я в своем истинном в-миру-пребывании в этом замке не был. Вот если бы бургграф Фридрих знал, что в Норемберк в сей час прибывает казимировский бастерт, принял бы он меня? Пригласил бы в свои комнаты, по крайней мере, затем, чтобы на меня поглядеть?

Не знаю, в замке я бывал потом, в извечном усмертии, и в какой-то из ветвей я наверняка прибываю в Норенберк в красивых одеждах, мой отец все еще жив и прекрасно себя чувствует на краковском троне, я же, по крайней мере, являюсь официальным бастертом. Но как раз этого я почти что и не помню. Помню, как в ветке, близкой к вашей, бывал я в хамке, одетый в мундир гауляйтера края Варты или же в мундире советского генерал-лейтенанта, когда мы пировали в нюрнбергском замке, совершенно чуточку надкусанном минным огнем в 1942 году, а на замковом дворе болтался рейхсштаттхальтер фон Эпп, а шею его, помимо ленты Blauer Max, охватывала пеньковая веревка, и вывалил рейхсштаттхальтер фон Эпп синий язык и обоссал свои бриджи цвета фельдграу, и эта капающая на каменные плиты двора моча нас ужасно смешила. Замечательной была эта ветка истории, которую я ужасно любил, и которую завершил я красивой смертью в Пиринеях в 1944 году, когда меня замучили французские контрреволюционеры, а моим именем, именем красного героя и заводилы, называли школы от Владивостока до самого Марселя. Что же касается набора пыток, дети в школах всего Советского Союза учили, что палачи содрали с меня живого кожу, выдавили глаза и так далее, пока я не скончался. Детям постарше уже рассказывали, что в самом начале пыток мне отрезали гениталии и сунули их в рот — во многих ветках истории это типичный образ пыток в двадцатом веке после рождества Христова.

Возможно, впрочем, и имелась такая историческая последовательность, в которой со мной поступили именно так, но та, которую я выделяю сильнее, четче, и которая мне нравится, закончилась умеренными пытками: меня кололи штыками, пинали, выбили мне глаз прикладом ППШ (захваченного у моего же водителя), после чего меня застрелили, и все, и конец. Хорошая то была смерть, смерть авантюриста и забияки, от рук людей, достойных его убить. Таких смертей у меня было мало.

Больше же всего времени в нюрнбергском замке провел я в ветви Ewiger Tannenberg, в Извечном Грюнвальде, в котором рождался много раз, под знаком Mobilaufmachung и под горящими на небе буквами Сильные, Сплоченные, Готовые.

В замке я служил, подчеркиваю, в свите фельдоберсттраппьера, то есть великого полевого интенданта, генерал-полковника Иоахима фон Эгерна, старого венгерского дворянина, который умирал извечно, точно так же, как умирал я. Я был его кнехтом, а замок высился в небо надменной башней из светящейся, прозрачной, хотя и черной стекломассы. Проживали мы внутри, на последних этажах.

Основание башни давным-давно прикрыло весь старый Нюрнберг, и сейчас в ней размещался Oberstheeresleitung, генеральный штаб, в который были запряжены аантропные чиновники без тел, наилучшие мозги Германии, погруженные в физиологическом растворе солей, запитываемые общим кровообращением и связанные общим стволом мозга, разделяющие совместные сенсорные сигналы миллионов подвешенных над полем битвы дронов, которыми заведовали препарированными, одурманенными наркотиками мозгами людских работниц. То есть там, в солях, плавали: Magister Hospitalis Domus Sancte Marie Theutonicurum Jerosolimitani, или же великий магистр Хармут фон Боеес; далее, великий комтур Карл фон Штернберг, маршал ордена Вернер фон Триер, гроссшпитлер Поппо фон Тунна, орденстресслер Химмо фон Дзялинский. Стенки кровоточили, если на них сильнее нажимал, и мы питались этой кровью, кровью тевтонцев, производимой на Blutfabrik, расположенной в самом сердце Германии, в горах Гарца, внутри лишенной сердцевины горы Брокен, далеко за линией фронта, и эта Кровь текла к заводам, к панцерам аантропных воинов, к конторам аантропных чиновников, и к камерам, в которых проживали людские работницы, и мы, людские кнехты; по вечерам мы перекачивали себе свежую Кровь в кровеносные сосуды, отдавая старую, лишенную питательных составных кровь в систему кровообращения Германии, ибо все мы были одной и той же Крови и той самой плоти, служащие братья и служащие сестры.

А в солях, помимо Генерального Капитула, плавали находящиеся с визитом маршалы, генералы, адъютанты, полковники и секретари, плавали комтуры пятидесяти департаментов, плавал даже сам папа Священной Римской Церкви Германского Народа, Отто DCLXVI. И только лишь Его Величество Кайзер Бальдур Германн DCCCXXXIV Гогенцоллерн, на мириады поколений отдаленный потомок Фридриха V Гогенцоллерна, бургграфа Горенберкаво времена моего истинного в-миру-пребывания, не плавал в солях Oberstheeresleitung, он носил развитое тело егеря и красивый панцирь, исполняя главную роль в государственных церемониях.

И стекал на его панцирь славный Blutfahne, флаг Крови, красный словно Кровь, пересеченный белым и черным, а на боку серебристо-черная шпага, на навершии — солнцеворот, на груди — все регалии, спроектированные мириады лет назад Карлом Бебитшем, великим графиком, с которым я познакомился, подчеркиваю, в ином мире, где он проектировал регалии рыцарского креста Ордена Варягов? Orden der Warager, для тех, кто сражался и победил в России.

А в Ewiger Tannenberg я служил под командованием великого полевого интенданта Иоахима фон Эгерна, который одновременно был бригадиром фрайнахтегерей. В мои ежедневные обязанности входила чистка легкого егерского панциря, в котором Его Превосходительство выходил по ночам на охоту, а в крупных битвах мы шли в эскорте Его Превосходительства, а при каждом выходе из десяти кнехтов не возвращалось восемь, поскольку были мы дешевыми и легко доступными, нас высиживали в работном лебенсборне, где работали малые матери, то есть — людские работницы, которым было приказано размножаться. Аантропы откладывали свое семя непосредственно в лона громадных аантропных самок, их оргазмы были оргазмами обязанности в отношении Крови, но мы, кнехты, обладали остаточным либидо, и как раз для нас в лебенсборнах работали и эротические работницы, с которыми заслуженные кнехты могли копулировать, и которые наше семя переносили в лона малых матерей. Роли малой матери и эротической работницы были разделены.

Мы не ели, не принимали жидкостей, наши пищеварительные тракты были заросшими, поскольку все потребности тел наших удовлетворялись ежедневными переливаниями, которых мы желали сильнее, чем секса; и это были единственные блага, которыми нас вознаграждали — ежедневная Кровь и ее состав, иногда обогащенный горионами, которые возбуждали эйфорию, спокойствие или же агрессивную ненависть, а для заслуженных особей — привилегия иметь потомство и привилегия посещения эротических работниц в людском лебенсборне.

Только Blut была более важной. Blut была нашей жизнью.

Бывал я и на фабрике в пустой изнутри горе Брокен, где Кровь производили аантропы: длинные ряды несколькотонных аантропных печеней очищали старую Кровь, которую мы отдали назад в систему кровообращения; аантропные пищеварительные тракты и поджелудочные железы переваривали любую органическую материю, наши тела и тела наших врагов, павших на поле боя, и выращиваемую для потребностей питания биомассу, все — и насыщали сахаром Кровь, что выходила из Blutfabrik. И железы, что производили гормоны, обогащающие текущую по особенным трубкам специализированную Кровь. Spezialblut.

На стеклянных сосудах с аантропными желудками, печенями, поджелудочными железами и почками были выгравированы их имена и звания, например, Хорст фон Ауэ, комтур Сарагоссы, а рядом к стеклу цепляли кресты орденов, серебряный Deutsches Kreuz или же Kriegsverdienkreuz первого или второго класса.

Визит на Фабрике Крови был наградой за самоотверженность в битве: спасая аантропного полковника фон Паулюса из горящего панцера, я потерял обе ноги.

То было крупное польское наступление: польские аантропные коронные рыцари мчались через ничейную землю с воем двигателей и секли чудовищным огнем. За ними шли тяжелые рыцарские боеходы, это должна была быть придворная краковская хоругвь Матери Польши, так как на панцирях несли они серебристые звезды Ордена Белого Орла, у многих имелись сине-черные ленты Ордена Виртути Милитари, за ними же шли шириной в горизонт людские отряды, служебные мазовецкие, польские, литовские и русские отряды, называемые так исключительно в дань традиции, ибо давно они уже впитались в Мать Польшу. С воздуха наступление прикрывал эскадрон аантропных истребителей, а у нас имелось только лишь пять стотонных панцеров и десятка полтора егерей, еще несколько люфтфарцугов (воздушных суден — нем.); а помимо того — только лишь кнехты, где-то с пару тысяч и спешно привлеченные к рытью окопов работницы.

И мы проиграли. Поляки вошли на сто пятьдесят километров в Германию, и им удалось стабилизировать фронт на Эльбе, под самым Дрезденом, я же попал в плен, нас охраняли литовские неизмененные люди в мундирах с меняющимся камуфляжем. Аантропный польский врач ростом в три с половиной метра ампутировал мне обе ноги, раздавленные люком лаза панцера, и вылечил меня.

После того установили локальное перемирие, и Германия заплатила за нас общий выкуп, поскольку таким был обычай, что когда происходил обмен схваченными аантропами, обменивали заодно и людей. Фон Паулюс, которого несли четыре кнехта во временной люльке для панцер-гренадеров, лишенных своего панцера, успел рассказать о моем подвиге. И вот в награду мне позволили посетить Blutfabrik, где между рядами аантропных печеней мою коляску толкала специально для этой цели назначенная работница.

И я посещал Фабрику Крови, и была это величайшая в моей жизни радость: находиться в самом сердце Германии, глядеть, как спокойно пульсируют аантропы, как нарождается Blut. Работница, что толкала мою коляску, слышала о моем подвиге; потому она не спешила, и у меня было много времени, чтобы общаться с самой сердцевиной существования Германии, потому я поглощал образы, запахи и звуки, самые прекрасные из познанных мною в жизни, и, подчеркиваю, я был очень счастлив, счастьем не экстатическим, но спокойным счастьем, которое следует из правильного прочтения своей Дхармы. Это наиболее интенсивное чувство счастья, которые выделяю я в своем извечном усмертии.

А после визита меня направили в утилизационный центр, где кнехт приставил мне к затылку schlachtschussapparat, нажал на спуск, боек ударил в капсюль, металлический штырь ударил и пробил мой череп, разрушив ствол головного мозга, после чего работницы спустили из меня кровь, прямиком в сосуды кровообращения Германии, и умело разобрали мое мервое, безногое тело на соответствующие части: мясо отдельно, кости отдельно, мозг отдельно, внутренности отдельно, и уже через мгновение меня переваривали желудочные соки аантропного желудка графа Бальдура Германа Гекемагена — графа фон Тротц цу Соч, и стек я в кишку, в аантропного дарм-комтура Жана де Валери, просочился скозь тонкие ее стенки в аантропную Кровь и разлился по всей Германии, давая питание аантропам, кнехтам и работницам. Кровь от их Крови, и все рождается из Крови, живет в Крови, и все в Кровь возвращается. Alles geburt dank dem Blut, lebt dank dem Blut und zum Blut zurückkehrt.

А Тацит писал о древних германцах, будто бы считают они, что только слабые добывают в поте чела то, что можно добыть кровью. Юлиус Штрайхер же утверждал, что мужское семя поглощается женской маткой и тем самым попадает в кровь женщины, так что достаточно одного полового контакта еврея с арийкой, чтобы кровь ее была навсегда отравлена; и даже если бы потом она вышла замуж за арийца, никогда уже не будет у нее детей чисто арийской крови, а только лишь зараженные ублюдки с двумя душами в груди.

Такие как я — ублюдок с двумя душами в груди.

Только Blut в Ewiger Tannenberg была уже устойчивой к подобным заражениям. Ведь человек взаправду умирает, но Кровь его продолжает жить за пределами могилы, а я уже не жил, но моя Кровь жила.

Кровь, которую делил я с Германией, и тек в ее венах и артериях.

И впитался я в вены бригадира и великого полевого интенданта Иоахима фон Эгерна, а он стоял у прозрачной, пульсирующей Кровью стены императорского замка в Нюрнберге и сочинял стихотворение, о фабриках, которые у подножья замка стелились словно опавшие листья у древесного ствола, далеко, вплоть до холмов Франконской Юры, и о сельских полях, на которых бауэры разводят биомассу и поют песни про Blut und Boden, про Кровь и Землю.

Так что сочинял он стихотворение и вспоминал собственное истинное в-миру-пребывание, ибо некоторым приказано всегда помнить все, и тогда-то извечное умирание делается более болезненным. И я тоже всегда помню все.

И писал фельдобертстраппьер Эгерн не свои слова про Blut, он помнил их, словно тень тени, тысячи лет назад, в истинном в-миру-проживании своем записал их человек, о котором здесь еще будет говориться, а потом их повторили мириады времен, мириадами способов, на мириадах языков: кровь глубже, чем все, что можно о ней сказать или написать. Ее светлые и темные вибрации вычаровывают мелодии, которые вводят нас в настроение печали или радости. Они притягивают нас к неким личностям, пейзажам, вещам или же отталкивают нас от них.

И пишет фельдобертстраппьер фон Эгерн, пишет свою поэму: о вечном огне, что горит на самых важных вершинах Германии, на вершине норемберкского замка и на вершине замка в Вевельсбурге, где в вытянувшемся в небо зале в стеклянные стены вплавлены перстни павших аантропных гренадеров и егерей. И на горе Брокен, и на горе Монсеррат, и на наивысших горах Альп и Пиренеев. Пишет бригадир фон Эгерн об арийском огне из космогонии Ганнса Хорбигера: о том, что был в пред началом времен, а наш мир был начат, когда в средину громадного шара из огня попала глыба льда, и тогда вселенная взорвалась, и с самого начала мира сражается огонь со льдом, и имеются всего два принципа космоса: лед и огонь, а сутью существования мира является их Извечная Война.

А на вершине нюрнбергского замка стоит древний, бронзовый памятник работы Георга Колбе, изображающий Хорбигера: металлический философ обеими руками держит громадный факел, в котором танцует громадный, подпитываемый Кровью огонь, святой огонь Рейха и Ордена, священное пламя ариев, индо-германцев.

Истекающие кровью замка вибрируют аккордами ре-минор, и вся Германия тонет в музыке: это "Der Tod und das Mädchen" Франца Шуберта, романтическая, камерная lied для голоса с фортепиано. Фон Эгерн считает, что это самая немецкая из всех музык.

Итак, вначале фортепиано, пианиссимо в ре-миноре.

И просит девушка? не прикасайся ко мне, смерть. Und rühre mich nicht an. И когда просит так, дрожит Германия, бунтует Blut, ибо знают все, что это напрасные просьбы.

И слушает дальше фон Эгерн, как зовет смерть девушку. Как ободряет: протяни мне руку, красавица. Не пришел я, чтобы карать тебя, прибыл как приятель. Засни спокойно в моих объятиях.

Как же призываем мы такую смерть, смерть, которая утешит, прижмет и заберет, уже навсегда, без пробуждения после вечности, что длится секунду. С какой радостью приняли бы мы такую смерть. И плачет Германия: почему же не приходишь ты, Смерть?

И думает потом фон Эгерн, что хорошо прозвучит Шуберт с гётевской балладой о короле Туле, помещенной потом в "Фаусте", а у Шуберта — опус пятый, пункт пятый: и поет уже тело Германии, поют замки, поют фабрики, поет Кровь, поют меццо-сопрано песнь о короле, которому любимая на смертном ложе подарила золотой кубок.

Фон Эгерн вслушивается в песню, и в смерть короля, который отдал все свое королевство наследникам, полностью, кроме кубка. И хотя приходит эта музыка из иного мира, но есть в ней наилучшее выражение немецкости, а через немецкость — того, чем является мир Ewiger Tannenberg, мир сожженной земли и двух уже и не народов, но двух форм пост-человечества, двух отдельных видов, сплетшихся в извечной и священной борьбе, борьбе, в которой не будет Endsieg, ибо с окончательной победой Ордена или Короны победитель утратил бы смысл существования.

Пишет фон Эгерн о священных дубах, о мировом дереве; о Нибелунгах и Валгалле, и еще про Götterdämmerung, которая наступит, когда под конец времен все силы Германии и все силы Матери Польши столкнутся на ничейной земле, и когда на землю спустятся черные боги, и станут сражаться в наших рядах и их рядах.

Фон Эгерн глядит вниз.

Фабрики у основания стеклянной башни укладываются в розетку солнцеворота, в черное солнце из двернадцати рун "зиг", в черном центре которого находится нюрнбергский замок и бригадир фон Эгерн, а я в нем протекаю, в аортах Германии, растворенный в Blut, в Крови, которая движет и дает ход, в Крови, которая удерживает при жизни. Между фабриками стоят древние бронзовые статуи, громадные, словно церковные башни: воины и женщины, юноши, дети, еще не измененные люди. Классические, старинные произведения Кольбе, как Hörbiger на вершине замка, и Арно Брекера; а так же мускулистые мужчины и широкобедрые женщины Йозефа Торака; а между ними — простые, суровые глыбы старинных фабрик, спроектированные аантропными архитекторами: ван дер Роге, Гропиуса и Трооста. И мыслит фон Эгерн: это художник является организатором национального воображения — и пишет свою поэму.

Между фабриками и статуями протекают нитки Рейна, священной реки германцев; и Рейн поглотил все реки немецкой части света, поглотил всю ее воду; Рейн — единственная река Германии, разлившаяся на тысячи потоков, словно полярная река по замерзшей земле, а из Рейна воду черпают аантропные дворяне костного мозга, и в них вода Рейна превращается в Blut, и в Рейн сливают мочу почечные аантропы, так что Рейн протекает не только на поверхности Германии, но и в сосудах тевтонцев.

А фельдобертстраппьер фон Эгерн пишет об окончательной победе под Танненбергом и вглядывается в горизонт, откуда, в конце концов, придут польские орды. Он размышляет о своих далеких мадьярских предках, от которых отказался его предок, или же сам он отказался, этого он не подчеркивает, но в данной ветке истории он стал аантропным немцем.

Он размышляет и пишет о первых братьях Ордена, что строили первые замки на пустынной земле, столь давно утраченной Германией. Размышляет о том, как началась Извечная Война, тысячи лет тому назад, под Извечным Танненбергом, и как продолжалась она, как пульсировала, как закаляла одни и уничтожала другие народы, как воспитала себе аантропные народы, отдельные народы, немцев и поляков, для которых Война — это единственная известная форма существования. Weltkrieg, Мировая Война — ибо война является целым миром, и весь мир является войной — и Война Миров, Krieg der Welten, поскольку это обособленные миры.

А потом вспомнил он, что все это только иллюзия, что истинно только лишь извечное усмертие, в котором в вечном повторе разыгрываются все миры, что были, а были все возможные, и мы по причине этого извечного усмертия будет умирать вплоть до конца времен, а конец времен не наступит никогда, и тогда-то Иоахим фон Эгерн, венгерский дворянин, рожденный в одна тысяча семьсот пятьдесят седьмом году, почувствовал то, что чувствую "я", Пашко, бастерт короля Казимира, и что чувствуют те, осужденные на извечное умирание, отмеченные среди всех людей, что были, а были все, которые могли быть, то есть не только вы, но и те, которых могли вы представить и выдумать, и те, о которых вы и не подумали, а каждый из вас — это громадное дерево ваших возможных "я", рождающихся в зачатии и размножающихся до легиона в смерти, до числа смерти, на самом деле подсчитываемого, законченного, но далеко превышающее границы людского воображения. И вы находитесь в своем бытии до конца времен, в извечной жизни, в ваших ставших божественными и славными телах, полноспектральных, в которых срастаются мириады вас, всех "вы", что существовали в мириадах истинных в-мире-пребываниях, а мы, в извечном усмертии, мириады раз умираем и вроде-как-живем. И не услышите вы моего голоса, не дойдут до вас мои слова, ибо неизмерима пропасть между Смертью и Жизнью.

А потом каждый из нас подумает о том, как сильно хотел бы он хоть разок вернуться к истинному в-миру-пребывания, пока существовало оно взаправду, но не в мириады воспроизведений после Конца Времен, и в тот истинном в-миру-пребывании поступить иначе, сделать что-то другое, в другую сторону поглядеть, другому человеку подать руку, другую бумагу подписать, а вот какую-то другую — не подписать, отдать иной приказ и исполнить другой приказ, у одного человека жизнь отобрать, а вот другому — подарить; любить иную женщину, а какой-то разбить сердце и жить иначе; и направленным в другое место. И мы помним всякую секунду, каждый жест, каждое слово, каждый взгляд, все лица и все голоса, все утра и все вечера, и все это кажется таким важным; это словно первый разочек ласкал-пестовал матушку свою, маленьким ручонками ее охвативши и сосал ее грудь; как впервые жизнь у мужа забрал, как первый раз неправду молвил, как впервые с молодкой мужнинский поступок совершал, как впервые девицу лапал, как первый раз в жизни держал меч в руке, и как впервые по изголовью меча кры стекала.

Так что в любой момент помню, как в истинном в-миру-пребывании в первый раз увидел я стены и башни Нуоренберка-Норемберка, и башни замка на возвышении, а потом въехали мы в город, и без каких-либо объяснений провели меня в дом, где должен был я провести следующие десять лет. Показали мне место для сна — лавку на чердаке, но хорошее, теплое, неподалеку от дымовой трубы. Дом принадлежал дальним родичам моего деда, семейству мастера-ювелира, но сами они в доме не жили. В помещениях размещались два семейства подмастерьев, одаренных большим числом детей, через пару дней пребывания насчитал я девять мальчишек и пять девочек разного возраста.

Только им не разрешали играть со мной: похоже, должны они были узнать, что я бастерт, ребенок краковской кочуги, и что мое присутствие нарушает порядок, оскорбляет Господа Бога и приличных людей.

Так что был я один. Первые месяцы я сидел, ничего не делая, не было у меня никакой работы, словно в тюрьме. Во дворе дома играть я не мог, поскольку меня тут же прогоняла какая-нибудь из матерей, но я мог незаметно выскальзывать из дома и прогуливаться по улицам, что частенько и делал: осматривал горожан, рыцарей, дам и сановников в тех местах, где потом и перед тем одновременно, но, скорее всего, потом, вырастали стеклянные, заполненные физиологическим солевым раствором сосуды Oberstheeresleitung.

Понятное дело, лишь условно "в тех местах", ведь тот Ewiger Tannenberg, который я видел, являлся лишь миражом извечного умирания, и не знаю я, существовал он когда-либо ранее по-настоящему, а если и существовал, то не знаю, каким образом. Ведь в истинной ветке истории, той самой, идущей от времен, в которых я по-настоящему в-миру-пребывал, до времен, в которых в-миру-пребываете вы, для Ewiger Tannenberg места нет, была только лишь битва под Грюнвальдом, в которой понес я смерть, другие же называют ее Резней под Танненбергом, кто-то еще — Жальгирис мусис, а по-русски еще как-то иначе, только всякий раз речь идет о месте, которое в письме, написанном по-латыни, король Ягелло, то есть, наверняка кто-то из его секретарей, определил in loco conflictus nostri, quem cum Cruciferis de Prusia habuimus, dieto Grunenvelt, и речь идет о событии от пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года, когда на небольшой территории собралось несколько десятков мужей из половины Европы, чтобы убивать один другого различным оружием, а я стоял между ними, только прибыл на это поле сам, хотя, на первый взгляд, в хоругви Лингвена, только никого не было надо мной, ни короля, ни верховного магистра, ни князя, ни епископа, ни даже хорунжего или десятника, пришел я сюда сам, а точнее — сам-втроем: я, мой собственный меч с кинжалом и рогатина, которую забрал я у убитого русина.

А двадцатью годами ранее, в Норемберке, жил я, как живет домовая мышь. Как живут серны в рощице, как живут звери, божественным актом собственности мира отданные во владение человеку. Так я и жил: тихо, без слова, практически невидимый, никому не нужный, не-человек, не-ребенок, даже не-кто-либо, я был и почти-что не был; я был потому что имел тело, я был человеком, так как у меня имелись руки, ноги, голова, вот только не падали на меня человеческие взгляды, словно бы я был прозрачным, не доходили до меня людские слова, поскольку никто ведь не обращается к вещи, а я был вещью, точно так же, как является вещью собака.

Кормили меня прилично, опять же, в соответствии с солидным купеческим договором. Ежедневно я получал хлеб, большую rübe, то есть репу, Sauerkraut, то есть кислую капусту, еще супы; по пятницам — klein fiföchlein mit puter — мелкую, жаренную на масле рыбешку, по воскресеньям же — несчастный кусочек гусятины; но голодным я никогда не был, хотя никогда излишне и не переедал.

А потом для меня нашли работу, мне приказали ухаживать за курятником во дворе, что не было сложной или докучливой обязанностью — и я ужасно был рад этому, поскольку мне казалось, что из не-кого-то я сделался мальчишкой, который занимается курами, а это уже было хоть какое-то самоопределение, каким-то образом я начинал быть. Мне даже разрешили заносить яйца хозяйке.

Только здешние дети все так же не играли со мной. Так что оставался я один-одинешенек, все время сам и сам, один.

И, возможно, вы хотите пожалеть меня?

В конце концов, я был воспитанным в публичном доме десятилетним сиротой, у которого умерла единственная близкая ему на всем свете личность, матушка. И которого вывезли в чужой город на другой конец света, и который в этом городе никого не знал. И никто здесь не проявлял к нему ни капли сочувствия, зато все, которых я здесь встречал, проявляли ко мне отвращение и презрение, словно бы я был прокаженным или чумным. И презрение, собственно, не было еще самым паршивым, презирая, ко мне хоть как-то относились, тем самым подтверждая, что я существую как человек, ведь вещами же никто не презирает. Самыми худшими были те, для которых меня не было, для которых я существовал только лишь так, как существует камешек или комок земли. Кормление кур и уборка курятника ничего в этом плане не изменили, не сделали так, что кому-то я стал близким, ведь курам все равно, они не привязываются к тем, кто о них заботится.

Но если вам захотелось сжалиться надо мной — не делайте этого. Знайте, что я был счастлив. Я уже выплакал слезы, которые должен был выплакать по своей матушке. Она мне уже не снилась, и я редко о ней думал.

Я был отшельником посреди громадного города, десятилетним анхоретом, серьезным, спокойным, безразличным. Я ничего не ожидал от жизни и ничего не опасался, не искал человеческой компании и не всхлипывал по ночам — хотя и мог бы. Не тосковал я по матушке или же по духнам из краковского дома терпимости, ни по Малгожатке, ни по Пётрусю, никто мне не был нужен.

Я попросту был, существовал. Разве мышь тоскует по чему-то, желает чего-то, опасается чего-нибудь? Страх она может испытывать, когда схватит ее коготь кота или ястреба, но только лишь тогда. И я тоже боялся, когда пара бандитов, постарше меня на пару лет, захотела ограбить меня на улице. Только у меня не было ничего, что хотели бы они забрать — потому что ножик от Вшеслава и платок короля Казимира я спрятал на своем чердаке. Так что, когда они на меня напали, я боялся телесно того, что они меня убьют в гневе. Но мне всего лишь подбили глаз, ничего больше. И тут же я перестал бояться. Я не мучился этим, как не мучается мышь, которой удалось сбежать от куницы. И я не боялся ходить по улицам, не боялся того, что мои хозяева выгонят меня с чердака на верную погибель, равно как и то, что они откажут меня кормить или за мной ухаживать. И не боялся я этого не потому, что считал невозможным или невероятным — не боялся, потому что совершенно не думал о том, что будет завтра или через час. Я был пуст изнутри, и благодаря этому был очень мудр, словно буддийский святой. Если бы кто-нибудь сказал мне: послезавтра тебя убьют, я бы только кивнул и спокойно отправился бы спать. Завтра не было, как не было вчера, а сегодня было мне безразлично.

Раньше я был другим: когда матушка была жива, я был ребенком, склонным к слезам, к обеспокоенности всем на свете и радости всем на свете, И потом еще, в поездке, я продолжал быть тем же Пашком, что и раньше. Я не понимал, что во мне потом произошло, что изменилось — только я не скучал по себе давнему, не беспокоился этой переменой, как не беспокоился вообще чем-либо.

Сейчас мне кажется — а тогда я этого не понимал — что в состояние такого священного безразличия ввел меня пражский священник. Это его взгляд на какое-то время оторвал меня от черных богов и подарил то абсолютное, животное спокойствие — и в то же самое время отобрал у меня жизнь, я был словно мертвый.

И жил бы я таким вот образом, умирая уже в своем истинном в-миру-пребывании, если бы во двор дома, в котором я проживал, не пришел однажды махлер Вшеслав.

Выглядел он совершенно иначе, чем в Кракове. В первую очередь, он был худым: обтягивающий дублет доказывал, что он не пользовался наслаждениями стола, но, скорее, седла и рыцарских упражнений. Еще он был меньше ростом, были у него несколько иные черты лица, а прежде всего — на его бедрах имелся рыцарский пояс, украшенный серебряными бляшками, а на боку его висел короткий клинок, который обычно носили рыцари, когда не были на войне. Вот только poulaine, краковские туфли имел такие же самые, из желтого сафьяна и длиной с локоть.

И знал я: это кто-то другой, но, тем не менее — махлер Вшеслав. Он обратился ко мне голосом, который не был голосом махлера Вшеслава, и в то же время — был его голосом. Сказал он попросту, по-немецки, чтобы я пошел с ним, и я пошел, послушно, не задавая никакого вопроса, так как не было у меня в обычае задавать вопросы.

И мы пошли, по улицам и закоулкам, махлер Вшеслав впереди, а я за ним. Через недолгое время остановились мы перед деревянной дверью, в которую, о чем, конечно же, тогда я еще не знал, мне пришлось проходить тысячи раз на протяжении последующих десяти лет, которые провел я в Норемберке.

Махлер Вшеслав открыл двери, и мы вошли вовнутрь.

Зал был большой, светлый, его освещали большие окна, в рамах были стеклянные плитки неправильной формы, и в нем не было никакой мебели, если не считать лавок под окнами. В зале шестеро мужчин стояло без движения в одной и той же позиции, с оружием, вознесенным над головой, словно для палаческого удара, которым тот отрубает голову. Все они носили узкие дублеты и обтягивающие штаны, краковские башмаки — то есть одеты они были как обычные горожане из простонародья. Лицом к ним стоял человек в черной одежде священника, он носил тонзуру; точно так же, как и те, он держал меч над головой. Мужчина был низкого роста, скорее даже толстый, но лицо у него было приятным, гармоничным. Я понял, что то место, куда мы пришли, это fechthaus, дом фехтования, в котором под надзором мастера можно учиться искусству владения оружием.

Когда мы вошли, священник поглядел на махлера Вшеслава и опустил меч. Собранные в зале мужчины тут же сделали то же самое, послушные, словно храмовые аколиты. Священник объявил перерыв и подошел к нам.

— Herr von Königsegg. Gott gebe ewer liebe eyn guten morgen. Was ifit da newes? Означало это всего лишь, "дай Боже Вашей милости доброго утра" и "чего там нового?", а сказал он это человеку, о котором мне было известно, что это махлер Вшеслав, и никакой не герр фон Кёнигсегг. Но, и это я тоже понимал, что в каком-то смысле он и не махлер Вшеслав.

— Gar wenig oder nichts. Seyt willikum lieber meister. — ответил тот вежливо. — Ich wollt gern mit euch reden.

Раз уж он хотел переговорить, то тут же оба, священник и Вшеслав — фон Кёнигсегг отошли в сторону, где говорили, снизив голос, фон Кёнигсегг — Вшеслав указал на меня пальцем, священник с мечом оценил меня взглядом. Махлер — рыцарь призвал меня жестом ладони, каким призывают слуг.

Священник отложил меч, склонился надо мной и начал меня осматривать, как осматривают теленка на торге. Он открыл мне рот и осмотрел зубы, общупал те несчастные волоконца, что были у меня на руках и бедрах, в тех самых местах, где у мужчин имеются мышцы. Он выставил перед своими глазами палец, грязный, как будто бы он копался им в печи, и водил им вправо — влево, внимательно следя за тем, как я следую за ним взглядом. Затем расшнуровал гульфик на штанинах и осмотрел мужское естество, на что фон Кёнигсегг начал протестовать, мол, не привел же он сюда жиденка. Священник пожал плечами, говоря, что учил он и евреев, и уж наверняка выкрестов, просто ему хотелось знать, с кем он имеет дело. Махлер — рыцарь сообщил ему, что я бастерт-христианин их Кракова. После этого священник заставил меня подпрыгнуть пару раз, затем присесть, что я незамедлительно и сделал. Тогда он кивнул, подтверждая, что согласен, взял меч и вернулся к занятиям со своими учениками. Какое-то время они стояли с мечами над головой, затем очень медленно сделали шаг вперед, одновременно опуская мечи так, что кончики их целились в землю. Недовольный священник стал боком к занимавшимся и повторил еще раз то же самое движение, поначалу очень медленно, словно его погрузили в стынущем меду, а затем быстро, словно молния, скакнул вперед хлестнув воздух клинком так, что свистнуло. И начал пояснять отдельные фазы движения, после чего приказал ученикам выполнять то, что называл переходом их стойки vom tag, то есть "с крыши", в которой мечи целились остриями в потолок за спинами их держащих, в стойку alber или же "глупец", в которой они практически касались пола перед собой.

Я увлеченно глядел на все это, как всегда после того, и в истинном в-миру-пребывании, и в извечном умирании, глядел на упражнения с оружием — то ли то были тренировки в фехтовальных школах, где горожане учились владению оружием и борьбой, либо всех похожих ситуациях.

Фехтовальные упражнения Гимнастического Общества "Сокол".

Тир комсомольцев, которых приучали к сложной профессии снайпера.

Полигон, на котором тренируется таковая дивизия Waffen SS.

Манеж, в котором кавалеристы уделывают своих лошадей, а лошади — своих кавалеристов.

Лаборатория, в которой испытывают горчичный газ, циклон, фосген с хлором, и зоман, табун с зарином, а потом глядят через стереоскопический перископ, как отравленные идут, держась за плечо, словно слепые с картины Брейгеля, шатающийся шаг за шагом, как они плачут, как текут слезы из выжженных глаз, или же как они умирают, выплескивая пену изо рта, в судорогах и конвульсиях. И начинает басом "максим", и начинают лаять "льюис" и "гочкис" с "викерсом" и "шаварцлосе", и начинает сопеть противовоздушный пом-пом, и свистят свистки, и скрежещут короткие лезвия по жести ножен, и щелкают пружины в рукоятях насаживаемых на стволы штыков. Сейчас, сейчас люди начнут умирать. И это так красиво.

И еще Места Занятий аантропных рыцарей и боеходов придворной хоругви Матери Польши, занимающее пшемыскую, краковскую и сандомирскую земли из моего истинного в-миру-пребывания. В отличие от остальной польской идиллии, эти места выжжены до черной золы, с искусственными городами, с репликами германских фабрик и замков, в которые мы выпускали пойманных живьем крестоносных панцергренадеров, фрайнахтегерей и кнехтов, а аантропные рыцари перемещались тенями среди бетонных фасадов гнезд и выбивали их поодиночке. А под спаленной землей пульсирует мягкое, белое тело Матери Польши, слушает шаги своих одетых в панцири сыновей, мужей и братьев, и слушает шаги крестоносцев, после чего подсказывает своим ребятам, куда направлять свои смертоносные взгляды.

Тренировки по владению оружием говорят правду о мужчине: иную правду, чем говорит о нем бой. Сражаться может каждый, ведь даже труса и пацифиста, любого можно заставить сражаться, то ли защищая собственную жизнь, то ли ради защиты жизни и чести ближних. Невозможно принудить лишь бодхисатву, святого; святой муж сам решает то ли сражаться ему, то ли со священным безразличием принять удар. Так что сражаться может каждый — но во владении оружием тренируется только воин. Тот, кто воспользуется оружием не только в крайнем случае, но для которого воевать — это как для других шитье обуви или посадка теста для хлеба в печь. И это какое-то более благородное отношение к миру и убийству, чем хвататься за оружие в полнейшем отчаянии, когда никакого иного выхода уже нет. Для тех, кто понимает, в чем суть жизни, оружие не является ultima ratio (последним доводом — лат.), окончательным аргументом, для них оружие представляет собой первейший аргумент, ибо оно является тем, что лучше всего содействует с организующим жизнь принципом.

Только вы этого не можете понять, а те среди вас, кто могли бы, эти, наверняка, не услышат моих слов. Насилие вас отвращает, вы считаете насилие чем-то варварским, что само по себе является глупостью, так как насилие может быть варварским и цивилизованным, точно так же, как варварскими и цивилизованными могут быть кулинарные, эротические и всякие иные обычаи. А мужчины, тренирующиеся в сражении, в соответствии с записанными, установленными правилами — это и есть вступление к цивилизованному насилию, к войне. Ведь когда дикарь нападает на дикаря, это еще не война — война появляется тогда, когда имеется приказ, обязанность, ответственность, отвага и трусость.

Тогда, в истинном в-миру-пребывании, глядя на мужчин, разучивающих zorn-hau, то есть сильный рубящий удар из-за головы, я не видел того всего, но каким-то образом понимал, как будто сам чувствовал кожей.

Вечерами, живя мышиной жизнью на своем чердаке, я вытаскивал из тайника ножичек и резал ним воздух, не размышляя над тем, почему так делаю — я просто знал, что обязан, что должен быть готовым, что мне нужно подружиться со своим оружием, что мы вместе, вдвоем суть: я и мой ножик.

И сталось то, чего я уже ожидал, глядя на тренирующихся: Вшеслав подошел ко мне и пояснил, что теперь я стану жить в этом фехтхаузе. Я же послушно кивнул, и так закончилась моя жизнь мыши, зайца, жизнь в каменном доме, в котором я ухаживал за курами. Фон Кёнигсегг желал, чтобы я туда уже не возвращался, только я живо запротестовал, мне обязательно нужно было вернуться за батистовым платком и за своим ножиком, спрятанными на чердаке, а он это понял и разрешил.

Так что я возвратился. Никому не сказал ни слова — да, они задумаются над тем, где я могу быть, только никто не станет по мне скучать, только никто не будет искать меня, ибо, не их же вина, что я где-то пропал. Вытащил я те две вещи, если не считать одежды, что была на мне, представляющие единственное мое имущество, вытащил их из тайника на чердаке, мой ножик и мой батистовый платок, положил их за пазуху и отправился в фехтовальный зал.

Зал был уже пуст. Священник ожидал меня внутри. Он сообщил, что зовут его Ханко Дёбрингер, и что теперь он мой хозяин. Я послушно кивнул. После этого священник сказал, чтобы я много не воображал, что на самом деле я грязный вендский сын курвы, и что я обязан знать свое место. На это я ему дерзко заявил, что являюсь королевским бастертом, и тогда священник Дёбрингер взял палку и хорошенько избил меня, заставляя меня повторять, что я Hurensohn и schmutzig Wende: и я послушно повторял, тем более, что это было правдой, я был сыном курвы, был грязным и, по крайней мере, в какой-то части, от моего отца короля, равно как и по рождению, являясь подданным польской короны, был я вендом — так тогда немцы частенько называли проживавших среди них славян. Когда он закончил меня бить, я сообщил, что, помимо того, что я Hurensohn и schmutzig Wende, я еще и бастерт короля Казимира. Он побил меня снова, так что даже кровь пошла из ушей, но я видел, что он доволен.

Священник показал мне место, где мне следовало спать: на подстилке, расстеленной под лавкой в фехтовальном зале. Хозяин приказал мне проснуться еще до рассвета, замести весь зал, а затем еще и вымыть начисто доски пола — я кивнул, вытирая кровь из разбитых губ и носа.

А на следующий день с утра я вновь получил трепку: священник Дёбрингер заявил, что я трогал мечи.

Это было правдой, я действительно их трогал. Они стояли у стены, с эфесами в деревянных захватах, шесть длинных мечей — langenschwer-tern с двуручными рукоятями, один громадный zweihander, похожий на те, какими через сотню лет станут сражаться ландскнехты, несколько палашей, несколько стилетов с навершиями и гардами в виде плоско расположенных дисков.

Я не отважился извлечь какой-либо из них со стеллажа, зато долго приглядывался и не мог устоять, чтобы кончиками пальцев не коснуться обтянутых кожей рукоятей, чтобы попробовать их фактуру, черненных наверший и ельцов и синей стали клинков, и тупых, щербленных от тренировок лезвий. Так что я их касался, и трепку заслужил по праву.

Потом я убирал, потом получил хлеба на завтрак, а затем глядел, как приходят ученики и как они тренируются под надзором мастера Дёбрингера. Они были начинающими — мне, естественно, казались недостижимыми мастерами меча, но единственное, что они тренировали, это четыре позиции: с крыши, плуг, глупец и вол.

Именно с этого Дёбрингер начинал све обучение, когда к нему приходили начинающие: он давал им в руки палки и говорил:

— Vier leger allain davon halt und fluch de gemain ochs, pflug, alber, vom tag, sy dit nit unmer.

Что означало только лишь, что этих четырех позиций будет достаточно, и что каждую из них следует знать. Потом показывал, и они это тренировали, до бесконечности, медленно перемещали мечи вокруг себя, vom tag, медленно в pflug, медленно в alber, медленно в ochs, потом быстрее и быстрее, шаги, рубящие удары. А я глядел, смотрел и слушал, напитывался этим эзотерическим языком фехтовального зала, запахом стальных, слегка смазанных маслом лезвий и пропотевшей кожи рукоятий.

И так вот началось то, что закончилось предложением, которое я записал десятью годами позднее, в маленькой комнатке гляйвицкого дома: "Hie hebt sich an meister lichtenawers kunst des fechtens mit deme schwerte czu fusse und czu rosse bios und yn harnusche". Что означает, что тут начинается мастера Лихтенауэра (учеником которого был священник Дёбрингер) искусство фехтования мечом пешим, конным, в доспехах и без них. Это было началом рукописи, которую я собственноручно написал после смерти Ханко Дёбрингера как наилучший из его учеников. Той же самой рукой, что отобрала у Дёбрингера жизнь — ибо только лишь так мог я удостовериться, что ничему больше у священника не выучусь.

От принятия меня в ученики пришло два года, прежде чем я мог коснуться меча, не опасаясь побоев: через два года мне разрешалось снять меч со стойки и вычистить, после чего поставить обратно. Но мастер Дёбрингер учил меня с самого начала, уже со второго дня: поначалу он учил меня ходить. Понятное дело, мне казалось, что уж ходить-то я умею, не был же я червяком. Но быстро убедился в том, что не умею; умел я всего лишь передвигаться, переставляя ногами, не знал я, как это происходит, что тело движется вперед, когда переставлять ноги, а мастер Дёбрингер показывал мне, как переносить тяжесть тела, учил ритму шагов, учил, как сходить с линии атаки, показывал, когда оставить левую ногу вытянутой назад, а когда — правую, затем учил, как сопрягать мои шаги с шагами противника в том странном танце, в котором мужчины стоят друг напротив друга, на расстоянии, и ставят шаги, словно бы отраженные в зеркале.

Для наилучшего запоминания основ, священник учил нас стишкам авторства самого мастера Лихтенауэра, который был покровителем всей фехтовальной школы — сам священник Дёбрингер считал себя всего лишь скромным карликом, восседающим на плечах великана. Стишое относительно того, как ставить ступни, звучал так:

Wildu kunst schauen. Sich linek gen und recht mit hawen. Und linek mit rechten. Ist dafs du starek gerest fechten.

Что через много-много лет я перевел на польский язык, объясняя это одному рыцарю, гостившему в нашей комтурии, сам он был родом из Силезии и по-немецки говорил слабо: Ежели искусство желаешь показать, руби десницей, а шуйцей иди. И с левой иди, если тот с правой пойдет. И противника легко победишь.

Что, впрочем, является хорошим доказательством того, что в своем истинном в-миру-пребывании литературных талантов я был совершенно лишен.

По вечерам же, уже после года уборки фехтхауза, вместо ужина Дёбрингер стал учить меня тривиуму, то есть логике, латинской грамматике и риторике.

Мотивация для обучения была проста: хорошо выполненное упражнение, в зале или за письменной конторкой, позволяло избежать удара палки священника. Когда же я ошибался, палка Дёбрингера била мне по башке так, что я иногда даже сознание терял.

Еще он учил меня держать оружие — вместо меча я брал палку толщиной с большой палец на руке взрослого мужчины, мастер тоже брал палку и показывал мне, как следует палку укладывать в руке, показывал, каковы четыре основных удара, и, наконец, учил самому главному, и в то же время — простейшему, первому принципу боя: защищающийся проигрывает.

С палкой я учил, что в фехтовании самое главное, пять слов, пять принципов: vor, noch, schwach, stark, indes. Что означает: "перед", "после", "слабый", "сильный" и "во время". В них заключена вся мудрость фехтовальщика. "Перед" и "после" означают время, в которое мы атакуем противника. Хороший фехтовальщик атакует vor — вынуждая противника действовать noch.

Первая атака не обязана убить, хотя, когда я покинул Норемберк, много боев я завершил еще до того, как мой враг замечал, что сражение уже идет. Zufechten, то есть все то, что имеется перед собственно столкновением, когда идет обмен ударами, длилось, как правило, пару секунд, столько времени мне было необходимо, чтобы добыть меч из ножен и завершить бой мощным oberhaw, нацеленным в левую ключицу. Если удар выходил хорошо, результатом становилось отсечение головы вместе с правым плечом, отделением их от остальной части мужчины, занятого тем, что строил грозные мины, поправлял завязки на штанинах, сплевывал в ладонь и хватал меч поудобнее и никак не видал, что уже все, что мы уже деремся. Он, привыкший к пьяным разборкам с различными бандитами и забияками, считал, что еще есть время на напыщенную болтовню, на надувание щек, на возможность показать свою силу и умение, как делают это самцы оленей, чтобы своей страшной позой отогнать соперника; соловом, на то, чтобы избежать драки, предварительно испугав противника — только он ошибался, бой уже шел, когда мы еще просто разговаривали, а я уже делал шаг назад, уже отмерял дистанцию. И так я его убил есмь, с первого удара, поскольку подонок не знал, что это уже все. Но я-то решился, а с тех пор, как решил, что мы будем драться — уже сражался, хотя меч, пока что слепой, лежал в ножнах.

Но иногда первая атака не убивает, но и тогда дает преимущество: враг действует noch, он должен защищаться, я же обладаю инициативой, у меня vor, и я буду атаковать так долго, не отпуская vor ни на мгновение, пока в конце концов не убью.

Ab is mögelich were und treibe umbermer eyns noch dem andern rischlich und künlich, ab eybs vele, das ander treffe und forgank habe, und das io iener, mit nich te czu slage korne — так написал я позднее в своей комнатке в Гливицах, записывая уроки Лихтенауэра, что передал мне мой meister. А означает это, что всегда один удар за другим обязан следовать быстро и отважно, сразу же, и если один удар пройдет мимо цели, то следующий попадет, куда следует, а у врага не будет времени атаковать самому, он будет занят обороной так долго, пока я не попаду. И не убью.

В тех редких случаях, когда я желаю сохранить жизнь вставшей против меня шляпы — я разоружаю, валю на землю, оглушаю навершием или же в стычке так порежу ему пальцы каким-нибудь ужасным schnitt, что перерублю сухожилия, и меч сам выпадет из искалеченной ладони.

И как раз этому служат "stark" и "schwach". Когда наши мечи скрещиваются, я сразу же чувствую: то ли враг уступает, то ли продолжает теснить своим клинком. А принцип тут железный: силе я противопоставляю слабость, слабости — силу. Если его меч уступает — я дожимаю и сбиваю его защиту, после чего убиваю. Если он давит — я уступаю и обхожу защиту. И убиваю.

А indes является важнейшим. Vor и noch достаточны, чтобы победить тупого мужика, недостойного касаться меча, и, тем не менее, размахивает ним со всей силой, приобретенной в ходе молотьбы ржи. Indes же служит для того, чтобы победить кого-то, в фехтовании искусного.

Indes — это не техника, indes — это такое особенное чувство сражения на мечах, которое имеется только лишь у некоторых, только у тех, которые могут стать великими мастерами фехтования. Indes — это особый хронометр, сопрягающий глаз, мозг и мышцы, который позволяет выполнить ansetzen (здесь: поправка — нем) точно в тот момент, когда враг уже считает, что его чудовищный удар разрубит меня надвое. Его меч уже летит, уже направляется ко мне, а я ведь даже не заслоняюсь, хороший фехтовальщик вообще никогда не заслоняется, ведь если кто заслонится от одного удара, тут же должен заслониться перед вторым, третьим и четвертым, и какой-то из них, в конце концов, найдет цель — только я даже не схожу с линии удара, не отступаю назад, я вхожу в этот удар, используя длящийся всего лишь мгновение ока момент беззащитности атакующего, и вонзаю острие своего клинка ему в грудь, так что тот выходит с другой стороны, его же oberhau вянет, не достигнув цели, впрочем, меня там уже и нет, я нахожусь ближе, вырываю меч, поскольку именно этому меня научили, немедленно вырывай клинок, оцени ситуацию и заканчивай дело, если требуется, так что я оцениваю: ага, он стоит, еще живой, поэтому я валю его на землю и приканчиваю.

И столь же просто убил я имперского мейстера Дёбрингера, когда пришло тому время, после чего направился есмь в сторону Кракова, и было мне лет тогда двадцать, и владел я искусством владения мечом.

А перед тем исполнилось мне пятнадцать лет, и вытянулся я выше своего мейстера и хозяина, на челюсти и под носом высеялась тень бороды, с женщиной уже я телесно общался, а мейстер Дёбрингер все еще не позволял тренироваться с мечом. У самого же не было храбрости нарушить этот запрет, хотя было к этому много возможностей, опять же, теперь я умел снять меч со стены так, что Дёбрингер ничего бы и не заметил: вот только тысячи ударов палкой вбили в меня безусловное подчинение.

Узнал я и тренировавшихся у Дёбрингера: в большинстве своем то были горожане побогаче, мастера и подмастерья. Довольно часто съезжались в Норемберк рыцари, тогда священник закрывал школу для людей простого происхождения и проводил рыцарские тренировки, harnischfechten, то есть бой мечом в доспехах, борьба в доспехах и бой в доспехах с палашами. Мечом в доспехах действуют совершенно по-другому, тогда меч служит в качестве короткого копья, который держат в halbschwert, то есть, в "полумече", когда левая рука отпускает навершие и хватает клинок, острие. Иногда меч используется как дубина или молот, когда противника валят наотмашь, ельцом в шлем.

А иногда мейстер Дёбрингер закрывал школу полностью и на длительное время — это тогда, когда к нему приезжали наиважнейшие ученики, те, которые не только учились искусству владения мечом, но которые должны были в этом искусстве мастерами стать, то были учителя, уже имеющие собственные школы в других городах.

А приезжали: молодой Пётер из Гыданська, который говорил по-польски и испытывал ко мне некую симпатию, что меня радовало, потому что во всех остальных случаях разговаривал я исключительно по-немецки. Приезжали два еврея: Андрес Лигнитцер, то есть из Лигницы, который тоже пару слов по-польски умел сказать и владел практически полными рыцарскими доспехами, потому что учил, в основном, как бороться в доспехах; и огромный, как медведь, Отт, выкрест и борец. Приезжал Ондра из Гливиц, с Силезии, однорукий чех, который длинным мечом не сражался по причине отсутствия левой руки, зато был известным мейстером в фехтовании на кинжалах, а кроме того знал на память всю пересказанную мейстером Лихтенауэром науку, все двести пятьдесят строк, разделенных на пять частей: "Die vorede", то есть предисловие, "Die gemain lere", то есть общее учение, затем "Blossfechten", то есть, как сражаться длинным мечом без доспехов, и "Roftfechten", то есть, как сражаться верхом, мечом и копьем, и, наконец, "Lampfechte", то есть как сражаться в битве, пешком в доспехах, длинным мечом, копьем и кинжалом.

Приезжали мастера из северной Италии, Фьоре Фурлано деи Либери из Удино разговаривал с мастером Дёбрингером как равный с равным.

После того, как Фьоре выехал, а то было пасхальным воскресеньем тысяча триста восемьдесят шестого года, пришел послепасхальный понедельник, а потом был вторник, и утром, когда я уже выполнил свои обязанности, то есть убрал фехтовальный зал и зажег печи, так как той весной долго было холодно, мейстер Дёрингер пришел в зал с мечом в руке, встал передо мной, взял меч за лезвие и подал мне.

И так вот первый свой меч держал есмь.

И то был мой меч: тот самый, который выпустил из рук, умирая в первый раз, и тот самый, что был со мною до конца жизни моей. Мой меч.

С клинком длиной в три стопы, в один желоб и два дола тянутым, с крестовиной и рукоятью, каждая длиной в стопу, с оголовьем в форме шляпки гриба и украшенным крестом.

Священник ничего не сказал, только начал свои упражнения на растяжку.

В тот день я тренировался уже с мечом, правда, для тренировок мейстер порекомендовал мне взять другой, тренировочный, с тупым краем: мой меч был заточен. Когда уже все ученики отправились по домам, священник прочитал свои псалмы, я вместе с ним, а потом Дёрингер принес снопик соломы, показал мне, как крепко обернуть его веревкой, чтобы получился крепкий соломенный тюк, как хорошенько намочить его водой; после чего поставил эту вязанку из соломы в зале, и мы начали тренировать рубящие удары.

Прошло много времени, прежде чем мой меч начал проходить через солому так, как меч Дёбрингера: он была словно обрезана бритвой, отдельные соломинки не поломаны, а плоскость, рассекающая тюк, ровная, словно столешница.

Но, в конце концов, я научился и этому.

Был год одна тысяча триста восемьдесят девятый; мне было девятнадцать лет, шесть стоп и восемь пальцев роста, и весил я восемь камней, то есть был я рослым и крепко сложенным молодым человеком, и вес этот состоял из костей и мышц, и вы не нашли бы в моем теле ни капельки жиру. Я носил длинные волосы, хотя подстригал их не слишком тщательно, лицо брил гладко, одевался же очень скромно, поскольку практически никаких собственных денег не имел. Зато у меня имелся меч и собственное послушное, молодое, упругое и на все способное тело. В Норемберке нашлось бы много гораздо лучших меня в искусстве меча, но вот в борьбе, если только в городе не пребывал как раз какой-нибудь мейстер, не было мне равных. И девки меня любили, любили на меня глядеть, как напрягаются мышцы на ногах и на гузне, под обтягивающими штанинами. Только вот сам я считал свой корень с принадлежностями весьма скромным, потому набивал гульфик тряпками, чтобы выглядеть получше.

И время это было хорошим. Мейстер Дёбрингер уже редко меня бил, потому что свои обязанности знал я назубок и выполнял их в срок и тщательно. Иногда лишь бесился, когда в очередной раз я решительно отказывался принять тонзуру, посвящения в священники низшего ранга и отправки в какой-нибудь университет, что мастер был даже готов профинансировать, и он считал, что это было бы для меня самой подходящей дорогой, поскольку тривиум я усвоил уже давно, писал красиво, обладал хорошей памятью на стихи, и Дёбрингер твердил, что я просто обязан учиться и стать ученым. Только я этого не хотел; меня интересовало лишь владение мечом, и я отказывал, и вот тогда-то Дёбрингер злился и колотил меня палкой.

Только случалось подобное не слишком часто. Священник обеспечивал мне полное содержание, работу в фехтовальном доме я любил, иногда я мог по вечерам выскользнуть, и тогда я сразу же бежал к какой-нибудь девке свободных нравов — прачке, служанке, судомойке, имелась парочка таких, успех я имел неслыханный, потому что был не только рослым и красивым, но их притягивало и мое неопределенное общественное положение: с одной стороны, был я кем-то вроде циркача, то есть принадлежал к тому же виду, что и махлер, нищий, духна и актер, но с другой — я был учеником самого мастера Дёбрингера, который, хотя и учитель фехтования, был, что ни говори, священником. Я умел писать и считать, неплохо знал латынь, во всяком случае, настолько мог ей меня Дёбрингер обучить. И черные боги не приходили ко мне, они спали где-то глубоко во мне, усыпленные еще каноником из Праги, и ни разу не проснулись.

И в том же году снова посетил меня махлер Вшеслав, то есть, рыцарь фон Кёнигсегг. Я только вернулся от одной из девок, уставший, поскольку отимел ее три раза, а он сидел себе в фехтаузе, где я так же и продолжал спать, и ожидал меня. Когда же я пришел, он встал, приблизился ко мне, схватил за плечи и сказал по-немецки, что обязан я возвратиться в Краков и напомнить о том, что являюсь королевским бастертом, которому, по меньшей мере, надлжит рыцарский пояс.

Я на то: что в учении ведь нахожусь у мейстера Дёбрингера, и что не могу вот так попросту уйти. Фон Кёнигсегг со мной согласился — вот так, попросту, уйти мне нельзя, это ясно, сначала необходимо будет убить Ханко Дёбрингера, своего мастера и учителя.

А уже не был тем десятилетним пацаном, который жил среди мышей, и который выполнял приказания только лишь по той причине, что их кто-то произносил, никаких других причин мне тогда было не нужно. Теперь я был рослым фехтовальщиком, с мечом в руке, с кортиком или палашом, в панцире или без него, я справился бы с многими рыцарями ежедневно тренировался со всяким видом оружия. Я даже умел ездить верхом и работать с мечом с коня, вот только копьем орудовать я не умел, так как мастер Дёбрингер считал, что подобное умение пристоит лишь рыцарям.

Так что теперь я был уже кем-то совершенно иным. И я ответил Вшеславу, который вовсе не был жмудско-польским махлером из Кракова, а только немецким рыцарем фон Кёнигсеггом, что такое вообще представить невозможно, что никогда я не убью своего учителя, благодетеля и хозяина, что взял меня к себе на призрение и дал мне искусство владения оружием. И что, скорее, убью я того, кто уговаривает меня убить моего благодетеля, чем убить его самого. А с того времени, как отобрал я жизнь у Твожиянека, ни у какого другого человека я ее не отнимал.

И тогда рыцарь фон Кёнигсегг, что был Вшеславом-махлером, набросился на меня и так легко свалил с ног, словно все так же был я тощим десятилетним пацаном, а не рослым борцом, которого борцовским приемам учил сам Отто Жид, Короче, свалил он меня на пол и уселся у меня на груди словно стрига, выдавил из меня весь воздух и стиснул свои пальцы на моем горле. И сказал он мне по-польски, что я убью мастера Дёбрингера и поеду в Краков, ибо там моя настоящая жизнь, если же я не желаю ехать, то он меня сразу же убьет, ибо не достоин того, чтобы жить по-настоящему.

И спросил он у меня: неужто жизнь циркача, фокусника, который на ярмарках дает показы боев на мечах, неужто это та жизнь, ради которой я считаю себя созданным? Но, разве, как королевич, бастерт короля Казимира, не заслуживаю я хотя бы того, чтобы быть блестящим рыцарем, чтобы жить богато, по-настоящему, а не грубо, словно мужики?

То есть, желаю ли я быть рыцарем?

Это было все равно, что спросить: желаю ли я быть человеком, или предпочитаю и дальше жить словно людская скотина?

Рыцарь имеет Ehre, честь, которая возвышает его над грубой толпой и превышает все, что является самым дорогим для грубого быдла. Такие как я могут только телесно желать женщин, а вот рыцарь способен служить женщине — мы, плебеи, служим лишь более могущественным, а он служит тем, которые слабее и меньше его.

Мы сделаем все, лишь бы сохранить жизнь — а рыцарь свою жизнь охотно отдаст ради славы, потому живет по-настоящему, так как не ценит жизнь чрезмерно.

Мы вступаем в бой лишь тогда, когда верим в победу, рыцарь сражается даже тогда, если ожидает поражения, потому-то сражается так красиво. Наш бой — всего лишь обычное убийство, мы сражаемся так же, как окруженный волками олень, то есть наше сражение скотское. А рыцарь, сражаясь ради самого сражения, превращает его в произведение искусства, ибо сражение становится тогда человеческим и целью самой в себе, а не одним лишь средством или же окончательностью.

Мы накапливаем богатства по причине экономии и скупости, рыцарь накапливает богатства затем, чтобы раздавать их тем, кто этого заслуживает, и тем, кто этого не заслуживает, ибо рыцарь раздает богатства не для того, чтобы получить чьи-то милости, но только лишь затем, чтобы раздавать.

Мы отправляемся в путешествие только лишь тогда, когда имеем в этом некий интерес, мы едем из города в город, чтобы у цели своего путешествия что-то для себя устроить. А рыцарь путешествует, ибо это достойно рыцаря, он едет, куда глаза глядят, с интересом ожидая того, что встретит его завтра.

И даже: мы едим ради того, чтобы успокоить голод, чтобы иметь силы для каждодневного труда, а рыцарь ест, ибо пировать — это достойно.

Понятное дело, таких рыцарей нет, даже Завиша не был именно таким, ни Бартош из Веземборка, которого видел я по пути в Норемберк, ни вообще кто-либо настоящий, такие рыцари существуют только на страницах рыцарских романов, то есть пребывают они как-то в извечном умирании: все эти Парсифали Вольфрама фон Эшенбаха, все те Ланселоты, Роланды и Артуры Кретьена де Труа, ибо там, в извечном умирании пребывают все возможные люди всех ветвей истории, но вот в своем истинном в-миру-прбывании такие не случались. То есть, имелись такие, что были рыцарями, но были они жадными, не почитали дам, а только насиловали их; жадными были словно еврейский ростовщик, и трусливыми, словно армянский купец, ненавидели поэзию и били коварно исподтишка, но, тем не менее, они были рыцарями. Но если кто желал рыцарский пояс, то не желал же он трусливой и скупой жизни, но только лишь ее идеальной формы. Ведь даже в тех упадках и слабостях, в жадности и трусости находили они нечто, что их, в конце концов, подталкивало к рыцарскому совершенству: из жадности в конце вырастала щедрость, из трусости — рассудительность (и то, что жили они достаточно долго, чтобы рассказать о своих деяниях) — и были они рыцарями, пускай и не совершенными, никто из них, но, вне всякого сомнения, рыцарями были.

А я был совершенно безоружным, слабым, был я мышью в когтях ястреба-перепелятника, и понимал я, что рыцарь фон Кёнигсегг или махлер Вшеслав, оба имел или имели надо мной некую странной натуры власть. То была не совсем такая власть, которой обладал надо мной Дёбрингер, не власть хозяина над слугой, но власть всадника над конем. Всадник без труда может заставить лошадь прыгнуть в пропасть или бежать так долго, пока конь не умрет от упадка сил. И я, несмотря на страх и нежелание, видел, что не способен противостоять махлеру.

А он, то есть рыцарь фон Кёнигсегг, тепло улыбнулся, отпустил мое горло, легко встал, галантно поклонился и вышел.

Я же остался сам и не спал целую ночь.

Я точил меч, поначалу на приводимом в движение ногами точильном станке с большим каменным кругом, затем с помощью масла и ручного оселка, а под конец только полировал острие кожей, и было оно острое как бритва, с одной стороны клинка подлиннее, а с другой — короче, чтобы легче было схватить клинок в halbschwert, не слишком покалечив ладони. Крестовина чуточку ходила, а поскольку мне не хотелось разжигать костер на дворе, что было необходимым для того, чтобы снять навершие, рукоять и заново посадить крестовину, то я ее лишь закрепил ее временно, забивая со стороны клинка клинышек из твердого дерева.

Затем собирал все свое имущество, готовя его к дороге: все съестное, что только удалось найти; капюшон, защищающий голову и плечи; сумку, дорожный посох и одеяло для спанья. Хотя я вовсе не был уверен, понадобится ли мне все это, ведь мастер Дёбрингер, скорее всего, победит меня без труда. Из тайника вынул я свой батистовый платок с королевской буквой "К" и ножичек, которым убил я Твожиянека — самые дорогие моему сердцу предметы.

Под самый конец натянул я самые лучшие штаны и набитый тряпками гульфик, и краковские туфли, подаренные мне Ондрой из Гливиц, надел тунику-коттарди и капюшон, сам капюшон завязал под мышками, но не туго, чтобы не мешал в бою, и перепоясался; к поясу привесил кинжал, который, вообще-то был не мой, а мастера Дёбрингера, и свой собственный меч, красивый, неоднократно заточенный, в ножнах, которые я сшил сам, и стал ждать.

А утром пришел мастер Дёбрингер. Я же трясся, словно мучила меня лихорадка, сердце било молотом, виски пульсировали. А мастер Дёбрингер только поглядел на меня, и все понял.

У него не было меча, поскольку не ходил он с клинком по улицам, не было тогда такого обычая, лишь потом появилась привычка ходить с оружием на поясе, поначалу в Испании, а потом и по всей Европе, но, конечно же, к священникам она не относилась, впрочем, потом уже и не было священников, которые учили бы фехтовать, но как раз тогда рыцарей сменили дворяне, и ни один дворянин в последующие три сотни лет не выходил из дома без железяки на поясе, потом им показалось это глупым, и никто уже не желал таскать с собой этих — как они сами говорили — "древних ножиков", и как раз тогда старое дворянство сменилось новым, ни хуже, ни лучше предшествующего, но обосновывающее свое дворянство уже другими источниками.

Дёбрингер глянул на стоящие у стенки мечи, затем на меня, и понял, что я не намереваюсь убивать его безоружным. Потому он подошел к стойке не спеша, не спуская с меня глаз, и вытащил свой длинный меч с прямой крестовиной и продолговатым, грушеобразным навершием, в один желоб и два дола тянутым клинком, а потом, все так же не спуская меня с глаз, начал он развязывать лямки своего священнического одеяния, а я ожидал.

И тут сбросил мастер Дёбрингер свою верхнюю одежду и встал передо мной в обтягивающих штанах и льняной рубахе, небольшой и мускулистый, с большим брюхом; но знал я: он быстрый словно сокол и воинственный словно сокол. Мой учитель, единственная отцовская фигура во всем моем истинном в-миру-пребывании, ведь не был же мне отцом махлер Вшеслав, хотя и любил меня.

Я извлек меч из ножен, а Дёбрингер тут же атаковал меня, не ожидая того, когда я освоюсь с мыслью, что zufechten уже начался, ударил на меня так, как учил, сразу же и изо всех сил, со всей скоростью, наскочил с мечом в vom tag и ударил мощным oberhaw, то есть, рубящим ударом сверху наискось, с правой стороны, нацеленным в мою левую ключицу, то есть имел он vor, в данном простейшем ударе, и в то же самое время доказывающем величайшее мастерство, неслыханно сложном во всей своей простоте.

Я же сделал точно так, как он меня же учил, то есть, обрел vor. Когда учитель напирал на меня, я стоял в положении pflug, то есть с рукоятью меча у правого бедра, со скрещенными запястьями, с кончиком клинка, направленным в лицо священника Дёбрингера, с приглашающе незащищенным левым раскрытием, на которое он и провел атаку, веря в то, будто заставит перейти меня в защиту.

Я глядел только лишь на рукоять его меча, как он сам меня учил, это трудно, но по рукояти скорее всего видно, какие действия предпримет противник. Итак, Дёбрингер считал, что заставит меня перейти в защиту, я же атаковал indes: вошел в линию удара своего учителя, поднимая меч из правого плуга в правый вол, то есть, все время на скрещенных запястьях, поднял рукоять меча к голове, и клинок защитил меня от удара священника, я тут же исполнил тот же самый oberhaw, что и он, абсолютно симметрично, и мой меч вошел в льняную рубаху и в жирную грудь священника Дёбрингера, сам по себе удар не был хорошим, сильно согнутыми руками, слабый, но я этого даже и не заметил, поскольку весь был сконцентрирован только лишь на том, чтобы после удара не утратить инициативу, так что сразу же после рубящего удара я перешел к ringen am schwert, то есть к близкому боестолкновению, в контакте, по-немецки это дословно означает "борьба после меча", рукоятью врезал Дёбрингеру в лицо, переставляя свою правую ногу за его, свалил его на доски пола и уже хотел закончить колющим ударом в грудь, но сдержался.

Бой продолжался пару секунд, не больше. Рана в шее была смертельной; если бы я ударил получше, он был бы мертв еще до того, как успел бы упасть на пол, а так умрет в течение пары минут. Я оценил ситуацию: меч из его руки вылетел, валялся далеко; я не видел, чтобы под рукой у учителя был какой-нибудь стилет, конечно, он мог быть спрятан, но руки, обе, были у меня на виду. Пухлые ладони его с короткими пальцами показались мне слабыми, чуть ли не детскими.

Он подавился кровью, закашлялся и начал говорить, опасаясь того, что ему не хватит дыхания. Сказал, где находится кошелек, в котором лежит сто пражских грошей, мне следовало его забрать. А лежит он в сундуке, там же имеется пергамент, не очень много, но хватит, перья и чернила, которые я тоже должен буду забрать, из конюшни взять коня-подъездка, на котором я уже привык ездить, и как можно скорее бежать из Норемберга, прежде его самого тут обнаружат. Бежать нужно куда-нибудь далеко, после чего я обязан записать всю науку, которой священник успел меня научить, а рукопись нарочным отослать в бенедиктинское аббатство в Мельк, брату Венклаусу. Если я все это сделаю, тогда он, Дёбрингер, отпускает мой грех и прощает свою смерть.

— Mein dienfit ewer liebe, ответил я. Что означало: "служу вашей милости". Конечно же, странно это звучало, учитывая то, что только что я Дёбрингера убил, но именно так привык я ему отвечать, и аортому-то так ответил, тем более, что собирался полностью выполнить то, чего тот от меня требовал.

Дёбрингер сунул руку под рубаху, я замер: неужто он пытается вытащить какой-нибудь нож, но нет, учитель вытащил лишь ключик, привязанный к ремешку, что висел у него на шее. Подать его мне он не успел — скончался.

Я же взял ключик, отпер сундук и забрал все то, о чем говорил Дёбрингер, и таким вот образом сделался человеком, владеющим деньгами, впервые в жизни. Сто пражских грошей — это еще не было состоянием, но к ним можно было добавить гнедого подъездка, валаха по кличке Аллиум или же просто Чеснок, как его сразу же по-польски и начал звать; еще два самых лучших меча из тех, что нашел я в фехтовальной школе, пергамент и чернила. Но, честное слово, пергамент и чернила я собирался использовать для исполнения желания мейстера Дёбрингера, а не на собственные потребности. А сто пражских грошей, это столько же, что и пара не самых исключительных подъездков, таких как мой — терерь уже мой, поскольку я его себе своровал. Или же три вола. Но и не было это крупным состоянием, чтобы сделаться господином, для того мне нужно было иметь деревню, а деревня-весь в Польше, причем, из недорогих, стоила, самое малое, с десять тысяч грошей.

А если бы пожелал я купить себе признание за того, кем должен был быть, если бы пожелал я купить себе право стать опоясанным рыцарем, тут, наверняка, и сотни тысяч могло бы не хватить.

Так что не делали меня эти деньги богатым, зато, пускай на какое-то время, делали меня человеком свободным. И далее ни с кем и ни с чем не связанным, но свободным в том значении, какое могли бы применить и вы, в вашей ветви истории. Я убил Дёбрингера, и вдруг уже не имел над собой хозяина. Не был я и нищим, хозяином которого становится каждый прохожий, равно как и всякий случайный человек может стать хозяином духны, ищущей покровителя на улице.

Короче, упаковал я пергамент и чернила, упаковал мечи, то есть, сложил их все три вместе и обернул двумя овечьими шкурами, связал веревкой в удобный сверток, чтобы не слишком-то бросаться в глаза на тракте. Пара отличных, принадлежавших Дёбрингеру, и один мой, наиважнейший, тот самый, который сопровождал меня всю жизнь; мой меч, полученный мною от учителя, когда признал мастер, что я меча уже достоин.

Но в дороге меч только мешает, так что припоясал я палаш, самый обычный, с ножевой рукоятью из двух роговых пластин, зато с солидной крестовиной, и всю дорогу несчастья меня обходили, так что палаш даже не пришлось вынимать из ножен.

Все свое имущество, старое и новое — уворованное, приторочил я к седлу и сбежал из Норемберка.

Ушел я из города Норемберка, ушел из Рейха, ушел от имперцев в Силезию. Спал я в чащобах, в дубовых и буковых лесах, и ехал я довольно быстро.

И размышлял я о том, как хорошо будет оказаться наконец среди своих, потому что поляков тогда считал я своими, ибо слабо их помнил по своему детству в Кракове, и радовался тому, что снова смогу говорить по-польски, только быстро должен был я убедиться, что нигде я не у себя, что польская нация не желает меня точно так же, как и немецкая.

И так вот я, в течение всего истинного в-миру-пребывания — бежал я от поляков к немцам, а от немцев к полякам, и никто меня не желал, нигде не был я желанным. И в истинном в-миру-пребывании было это наименьшей болью, в истинном в-миру-пребывании не сильно-то я понимал, кто есть поляк, а кто — немец, гораздо больше считалось то, кто является торговцем, а кто — деревенский мужик или человек без связей, словно я, то ли хам, то ли пан.

Но, естественно, уже тогда существовало "soczewica koło miele młyn", которым рыцари моего деда по отцу, то есть короля Владислава, после бунта войгта Альберта в тысяча триста двенадцатом году испытывали, ктио тут свой, а кто немец, после чего тех, кто правильно произнести эти слова не мог, рубили эти рыцари мечами за альбертову измену. А во многих имперских городах никакой венд не мог стать горожанином, даже если хорошо говорил по-немецки, и женщинам запрещалось выходить за вендов замуж, и не мог венд купить простого или каменного дома, и имперцам венд казался чем-то отвратительным и ужасным.

Но то была свойственная человеку и совершенно здоровая нелюбовь к чужим. Чужак — это враг, об этом человек знал, похоже, еще до того, как стал человеком, об этом знают и животные. Отрицание этого знания, это то же самое, что и отрицание базовой человеческой конституции. Так что этому не следует удивляться. А ведь тогда, в моем истинном в-миру-пребывании, не было тогда народа. Народа как того, что в ваши времена сделалось реальностью, абсолютизирующей всю культуру, ведь у вас имеются национальные музеи и национальная музыка, как те чудные lieder Шуберта, которые слушал фон Эгерн в Эвигер Танненберг, и национальные виды спорта, и национальный характер, и национальные блюда, и национальные спиртные напитки, и национальные праздники, и национальные языки, и национальная архитектура, как именьица Матери Польши, в которых ее лона открываются для размножающих аудиенций, и где находят отдохновение и утеху аантропные польские рыцари.

А в моем истинном в-миру-пребывании были поляки и немцы, чехи и силезцы, те или иные французы, только это определяло их как бы случайно, намного меньше чем то, что они были шорниками, торговцами или рыцарями, подданными своих королей и сыновьями собственных отцов, и, умея отличиться от других по критерию языка, со своими они не не испытывали никакой общности, более широкой, чем границы собственной общественной позиции. Причем, вовсе даже не понимаемой в классовом смысле: мастер-шорник Йозеф Шитцлер из Кракова был, прежде всего, мастером-шорником, сыном старого Шитцлера, тоже шорного мастера, он был начальником своих подмастерий и учеников, отцом своих сыновей и дочерей, мужем своей жены — и именно так думал о себе, не в контексте принадлежности к общественному классу "городского патрициата".

И в собственном истинном в-миру-пребывании я не мучился собственным двуязычием, ни матерью-немкой, ни отцом-суперполяком (что ни говори, урожденным повелителем поляков), и гораздо сильнее меня доставало то, что мир не признает моего урожденного достоинства, что для мира я всего лишь не связанный человек, исключенный из всяческой общности с остальными людьми. А ведь я обязан был быть официальным королевским бастертом, поскольку в моих жилах текла кровь короля Казимира. Но уже тогда чувствовал я как-то, что нахожусь между Краковом и Норемберком, между моей матерью-мещанкой и моим отцом-королем; между людьми, которых нет, и людьми, которые имеются, так как у них имеются дома, цехи, замки, хоругви; равно как и между нациями, поскольку так это определялось, хотя бы в университетах, где нации группировали студентов из различных государств.

А потом, в извечном умирании, тысячи раз переживал я это отсоединение, гораздо более болезненное, чем болезненными были последствия моего незаконного зачатия.

Как и тогда, когда я, ротный пржодовник или же сержант, если бы это была нормальная армия, сижу с младшим штурмовым керовником, или, опять же — в нормальной армии лейтенантом — короче, сижу я с младшим штурмкеровником Тржебиньским в нашем замечательном убежище в Омало, отрезанной от мира деревушке на северо-восточном конце Грузии, на северных уже склонах Кавказа. Никто не знает, зачем мы тут сидим, лично я вроде как занят зарядкой обойм к чешскому ручному пулемету, но, в основном, подслушиваю беседу, которую Тржебиньский пытается вести на своем беспомощном немецком языке. В конце концов, раздраженный, он зовет меня к трубке полевого телефона.

— Как прикажете, коллега штурмкеровник, — браво отвечаю я, чего Тржебиньский терпеть не может, и подхожу к телефону.

— Коллега пржодовник, определи с ними, когда нам ожидать визита, и объясни им, как сюда доехать.

— Как прикажете, коллега штурмкеровник, — отвечаю я и поясняю, что дорога, если это можно назвать дорогой, дорога через Лечури относительно безопасна, если речь идет о наличии партизан, так что ехать можно с минимальным эскортом, но обязательно следует ехать на вездеходе, но и тот может не справиться, also, лучше всего взять Sd.Kfz; штурмбанфюрер СС Хвольке из Ахметы располагает легкой двухсотпятидесяткой, которую он охотно сдает в аренду вместе с обслугой, если дать ему какую-нибудь взятку; а на перевале Абано наверняка будет снег, а что вы хотите, это же три тысячи метров над уровнем моря, так что лучше иметь что-нибудь на гусеницах. И еще пригодится ручной пулемет, потому что не большевики, а вот обычные бандиты случиться могут. Хотя вот уже два месяца никаких инцедентов не было, нет, прошу не беспокоиться. Тржебиньский поддакивает у меня из-за спины, довольный моим переводом. Я откладываю трубку и докладываю:

— Они приедут, коллега штурмкеровник.

И возвращаюсь к заталкиванию патронов в очередные обоймы, которые перед тем тщательно опорожнял, чтобы вытряхнуть оттуда гипотетический песок и вообще очистить — задание, которое я сам себе выписал, чтобы хоть как-то убить время, которое в компании младшего штурмового керовника Тржебиньского текло чрезвычайно неспешно, поскольку младший штурмовой керовник Тржебиньский не был особенно заинтересован ни разговорами со мной, ни назначением различных заполняющих распорядок дня заданий. А ведь известно, что армия не имеет права скучать. Но сам штурмовой керовник Тржебиньский целые дни проводил с книжкой. Он попеременно читал "Тристрама Шенди" и "Библию".

Когда я уже заполнил все обоймы, начинаю укладывать их ровненькими четверками рядом с обложенным мешками с песком пулеметом, чтобы боеприпасы были под рукой при совершенно невероятной необходимости применения того же самого пулемета. Про себя вспоминаю свое любимое чтение, мою собственную библию в те времена, что существовали до того, как меня разжаловали и выгнали из армии, вроде как за растрату, а в действительности, понятное дело — за то, что у меня имелась мать-немка, и что старший ротный сержант слышал, как я с нею разговариваю по телефону на беглом немецком, и посчитал меня шпионом, правда, обвинение это было быстро снято, но осадок остался, да и ложечки, в конце концов, нашлись. Так что, так или иначе, укладывая заряженные обоймы к чешскому ручному пулемету, я вспоминаю семьдесят девятую статью части второй Устава Пехоты, утвержденного в тысяча девятьсот тридцать четвертом году военным вицеминистром, дивизионным генералом Казимиром Фабрицием. И я тихонечко, себе под нос цитирую:

— Скрупулезное распоряжение боеприпасами и их экономия должны стать привычкой всякого стрелка. Амбицией всякого стрелка при ведении огня одиночными выстрелами должно стать, чтобы после каждого боя он мог сказать, в какую цель перед каждым выстрелом целился. Когда же бой продолжается дольше запланированного, а запас боеприпасов мал, их экономию необходимо продвинуть до скупости.

Тржебиньский не обращает на меня внимания. Меня он рассматривает как противного, но безвредного идиота, и наверняка считает собственной добродетелью, что не обращает на меня внимания, вместо того, чтобы меня преследовать. Ему даже не известно, что во всей дивизии нет никого, кто знал бы устав пехоты лучше меня. Его громадные фрагменты я выучил на память и могу цитировать вслух.

Но сейчас это и так не имеет никакого значения, потому что теперь у нас, естественно, действуют немецкие уставы. Которые я тоже учу на память, перевод вместе с оригиналом, и, как звучит инструкция: в случае каких-либо несоответствий обязательной является немецкая версия. Но пока что такой беглости, которой достиг в случае полького устава, я не достиг. Гляжу на Тржебиньского: понятное дело, он читает.

— Коллега штурмкеровник, прошу разрешения покинуть пост.

Тржебиньский пожимает плечами:

— Идите, Шильке, идите, вы же тут все разложили, — обращается он ко мне не по уставу на "вы", что в нашем полку принципиально никто не терпит, ибо, как гласит инструкция, чтобы подпитывать дух равенства и дружества, все военнослужащие полка "Венедия" в обязательном порядке должны обращаться друг к другу "коллега", вне зависимости от чина, даже к бригадиру или керовнику дивизии, то есть, если бы это была нормальная армия, даже к генералам. При этом стрелки и унтер-офицеры обращаются к офицерам, прибавляя к "коллеге" сокращенное наименование его чина.

А я неуставного поведения не могу терпеть даже у офицеров.

— Благодарю, коллега штурмкеровник. Прошу разрешения обратить внимание.

— Пиздуй уже, Шильке, и немедленно, — шипит Тржебиньский, не отрывая глаз от книги.

Он сделался циничным. И вульгарным. Когда-то, когда я только с ним познакомился, ему никогда не случалось ругаться. Я ничего не могу сделать, так что выхожу, но это запоминаю. И запомню.

В Омало нет местного населения, их принудительно эвакуировали в долины, при этом было немного пальбы, и местные горцы перестали нас любить, хотя раньше приветствовали нас как освободителей и в нашу честь приготовили отрубленные башки трех местных коммунистов, теперь же, пока что, единственными обитателями горного села стали солдаты, тридцать стрелков и унтер-офицеров плюс четыре скучающих офицера "Венедии". Еще имеется немецкий связной офицер, гауптштурмфюрер СС Клозе, который не трезвеет из принципа, потому что брат в письмах докладывает ему, что жена гауптштурмфюрера Клозе обладает горячим темпераментом и идет в койку с кем ни попадя, не исключая иностранных принудительных рабочих с, как минимум, подозрительной кровью. И немочь убивает гауптштурмфюрера СС Клозе, потому он пьет и обещает себе, что в первом же отпуске придушит курву без малейших колебаний. По ночам он часто выскакивает из своего дома, полуголый, выкрикивает оскорбления и стреляет в воздух, пьяный бессильной ревностью рогоносца, как минимум, столь же сильно, как и водкой, а потом плачет и вопит в ночь: я же люблю тебя, курва ты чертовая, люблю. И плачет, пока кто-нибудь не сжалится над ним и не отведет в дом.

Кроме солдат и офицеров в Омало была стая ужасных, одичавших псов, худых словно привидения и агрессивных будто большевики. Недавно они покусали стрелка Шиманского, да так, что его пришлось эвакуировать вниз, и вообще, с ним было масса хлопот, потому что кюбельваген не проехал, ему пришлось отступить с перевала, и нужно было просить у штурмбаннфюрера СС Хвольке выделить Sd.Kfz, а без взятки он выделять не хотел, и Тржебиньский обругал его сукиным сыном, что штурмбаннфюрер СС Хвольке, родом из Силезии, к сожалению, понял, и разгорелся ужасный скандал, который, в конце концов, удалось погасить с помощью пяти ящиков грузинского вина, которое Хвольке, следует признать ему должное, пустил на весьма достойный прием для всех офицеров в округе, даже из Вермахта парочка прибыла, но пили немного, только сидели и презирали один другого, что мне известно, потому что лично слышал, как Хвольке разговаривал с нашим связным.

Так вот, в связи с собаками, выходя из убежища, я вытаскиваю пистолет из кобуры и прячу его только возле убежища, в котором проживают старший стрелок Марчак и штурмовик Мачеевский, два варшавских бандита, сбежавших в полк от тюрьмы, то есть, в чем-то беглецы, как и я сам. Меня они не любят, но, как обычно, в кармане у меня имеется плоская бутылка с водкой, которой я охотно угощаю, так что когда они видят меня через бойницу в убежище, сразу же приглашают вовнутрь, и я захожу.

Они играют в карты, пьют мою водку, сам я пью мало, угощают консервами, под конец они совсем привыкают к тому, что я сижу себе в уголке, молчу и сочувственно улыбаюсь. И тут они расслабляются и говорят уже свободнее, я же слушаю, слушаю, слушаю.

И потом иду дальше, и разговариваю с караульными, они мне рассказывают, что видели медведя, и уже под конец, уставший от прогулки, я возвращаюсь в наше убежище, где в это время штурмкеровник Тржебиньский сидит на лавочке, которую собственноручно сделал из доски, прикрученной шурупами к двум пустым ящикам от боеприпасов, also сидит и рисует в своем блокнотике.

Отдаю салют и захожу в убежище, после чего иду спать, потому что завтра, в связи с визитом, наверняка мне предстоит занятый трудами день.

И день, вправду, был весь занят трудами. Приезжает капитан, нормально — вермахта, только и того хорошего, что обычный солдат, вроде как знаменитый писатель, служит в Париже, как делаю я вывод из услышанной неделю назад беседы штурмкеровника Тржебиньского со старшим штурмкеровником Жабиньским. Только для меня никакой писатель знаменитым не является. Знамениты Гитлер, Сталин, Рыдз-Смиглый или Муссолини, а не какой-то там писатель.

Во всяком случае, капитан приезжает со своим ординарцем, ефрейтором, и водителем полугусеничной машины, а еще со стрелком, взятым на время вместе с Sd.kfz у штурмбаннфюрера СС Хвольке, оба они из нашей дивизии, то есть, водила — датчанин из полка "Нордланд", а стрелок наш, в полевой мягкой конфедератке цвета фельдграу и с красно-белой эрмельштрайфой (здесь: нарукавный знак (нем.)) на левом плече.

В общем, капитан выходит из машины, худощавый, узкий в талии, в безупречном мундире, как будто бы сейчас выходит на прогулку по парижской улице, с голубым крестиком под шеей, то есть, не хрен с бугра, холера, приветствует меня салютом, я же отвечаю ему нашим салютом двумя пальцами, прилагаемыми к полевой конфедератке, а он не без изумления присматривается к моему салюту, похоже, солдат полка "Венедия" отдает ему салют впервые.

Тржебиньский выскакивает из убежища, застегивая серый парадный мундир, а на голове полевая конфедератка, к тому же криво надета на голову. Это же надо: полевой головной убор к парадному мундиру! Если бы это была настоящая армия, подобные вещи не имели бы права происходить.

Друг друга салютом не приветствуют, просто подают руки, писака хренов с хреновым писакой, капитан вермахта с штурмкеровником Венедии, немец с поляком. И ведут себя так, словно бы были старыми друзьями, хотя, я же знаю, видят один другого в первый раз, а немецкий офицер, так на глаз, старше Тржебиньского лет на двадцать. В свою очередь, странно: капитан после сорока, это значит, резервист, ведь профессиональный военный в этом возрасте, да еще и во время войны, давно должен быть полковником. Но этот здесь не похож на переодетого в мундир гражданского, а именно так, чаще всего, выглядит вырванный с какой-нибудь теплой должности офицер резерва, а этот худой офицер похож, все-таки, на солдата. Да еще и этот Blauer Max на шее. Странно. Впрочем, подобралась парочка: Тржебиньский тоже должен уже быть старшим штурмкеровником, потому что служил в полку с самого начала, был еще во Франции и носит на кителе ленточку Железного Креста и орденский знак Виртути Милитари.

В убежище идут вместе: капитан зовет своего ординарца, и тот приносит из машины ящик, заполненный бутылками с вином: французское, красное. Капитан великодушно вручает нам две, чтобы мы выпили с обслугой вездехода и ординарцем; пробую, дрянное вино, терпкое, так что я не пью, водитель же со стрелком и ординарец рожи не строят. Я заглядываю в убежище, тактично спрашиваю, не заварить ли кофе: Тржебиньский не отрывает взгляда от немецкого капитана, пялится в него как на икону. Постыдно!

И разговаривают, в основном, по-французски, немного по-немецки, но Тржебиньский стыдится обращаться к своему гостю по-немецки, потому что речь он калечит, так что разговаривают они, в основном, по-французски, и эта французская речь странно звучит здесь, в Омало, в грузинском горном селе, в котором стоят польские солдаты полка "Венедия". Только им, похоже, это не мешает. И вдобавок Тржебиньский думает, что я не знаю французский язык, потому что ну откуда мне знать французский — мне, идиоту, павиану, тупому солдафону, довоенному профессиональному унтеру, который учит уставы на память. Не знает того Тржебиньский, равно как не знает и того, кто мой отец, и что я даже в гимназию ходил. Так что говорят они свободно.

Разговаривают они о двух книжках — о "Князе пехоты", написанном давно уже этим немцем, и которого Тржебиньский читал в довоенном переводе, я — естественно — не читал, и про вторую, под названием "По следам Лермонтова", которую мой командир писал по ночам несколько месяцев назад, когда днем мы сражались за Грозный, и в Аргунском ущелье, что тогда мне казалось отвратительным и не соответствующим уставу, поскольку офицер обязан быть отдохнувшим, чтобы иметь возможность командовать своими солдатами, а не писать дурацкие книжки о каком-то русском писателе, писатель пишет о писателе, на кой ляд им еще кто-то другой. Писатель пишет про писателя, и, наверное, другие писатели еще и обязаны все это читать. Я этой книжки, естественно, тоже не читал, а на кой это мне. И кто-то ведь Тржебиньскому должен был переводить ее на немецкий язык, а он сам должен был отсылать это потом на парижский адрес присутствующего здесь немецкого офицера.

И они пьют это их красное вино, и я вижу, что немец держится, а Тржебиньский все сильнее пьянеет.

И тогда он говорит нечто такое, указывая на меня — что забавно вот, что сидят они здесь как поляк с немцем, неожиданно объединенные вопреки случившемуся в истории, вопреки памяти о силезских и великопольских восстаниях, вопреки всему злу, которое немцы, пруссаки в особенности, причинили полякам: Бисмарк, Хаката и так далее. И что, все-таки, здорово, что в перед лицом большевизма и Европы, Польша с Германией обязаны встать вместе; никогда я не слышал, чтобы Тржебиньский в трезвом уме говорил такие вот вещи, а теперь говорит.

И потом, уже несколько заплетающимся языком, вдруг говорит, что этот вот здесь стрелок, по фамилии Шильке, этого исторического союза является наилучшим примером или прямо живой аллегорией: ведь он наполовину-поляк и наполовину-немец, ранее сержант в польской армии, а теперь пржодовник, то есть унтершарфюрер СС, в немецком мундире и в польской конфедератке, но цвета фельдграу, и сражается здесь, как будто бы эти два народа слились в нем воедино.

Капитан кивает головой, они смеются, продолжают выпивать, и немец теперь тоже пьян.

Обо мне говорят, словно бы я был каким-то экспонатом в клетке из зоопарка.

И чувствую я, как это ко мне возвращается. Подчеркиваю: возвращается. И это в данном историческом сюжете, в котором тот извечный антагонизм, как мне казалось, был преодолен, потому что сражаются, плечом к плечу, польские уланы и немецкие гренадеры против советских бойцов и интернациональных добровольцев, в этой ветке истории, подчеркиваю, где мне казалось, что моя немецко-польская кровь не станет тянуть меня ко дну, не станет пригибать шею к земле.

Но я же слышу этот особенный тон в голосе Тржебиньского. Так говорят про метисов. Они — поляк с немцем, немец с поляком, два чистокровных писателя, кровей различных, но чистых, они могут беседовать один с другим в согласии, двое офицеров, двое писателей, один молодой, другой старый, но они равны друг другу, они — одно и то же.

Я же, метис, я — никто, людской навоз, я падаль, я человек-никто, ибо всю жизнь я мог бы ничего не делать, а только возносить алтари Гитлеру или Рыдзу-Смиглему, но все равно, до конца я не буду надежным, со мной до конца никогда не будет в порядке, потому что всегда я буду метисом, мишлингом. И обо мне можно сказать таким образом, словно бы я был вещью — что я являюсь наилучшей аллегорией. Проклятый Тржебинський, он словно бы о собаке говорил.

Только по себе я ничего не даю понять, ничего. А они уже не беспокоятся моим присутствием, уже слишком много выпили, разговаривают об искусстве, звучат фамилии, которые мне ничего не говорят, и звания, которые, скорее всего, ничего не говорят, только все их я тщательно записываю — выхожу во двор, вроде бы как перекурить или по нужде, и все записываю, подвесив фонарик на пуговицу кителя.

А потом они начинают говорить о политике, и вот тут уши у меня не закрываются, вот тут оно все и начинается: немец плохо отзывается о каком-то Книеболо, но тут до меня доходит: так он называет Гитлера! А потом Тржебиньский, пьяный: ругает нашего Вождя, ругает Рыдза-Смиглего, все время он говорит, что тот павиан, дурак, идиот, используя те же эпитеты, которыми награждает меня, also говорит, что дурак, потому что только дурак послал бы тогда солдат в Норвегию; а немецкий капитан, к моему изумлению, полностью с Тржебиньским соглашается, мол, и вправду, дурак. А потом Тржебинький оскорбляет Вождя, называет его сволочью, Дызмой, что, насколько я понимаю, снова является отсылкой к какому-то роману, а еще русско-чешской гнидой — то есть снова, будто бы не поляк, будто бы не настоящий.

И это уже переполняет чару горечи. Больше мне уже заметок не надо. Я иду спать, а господа писатели пьют и болтают до утра.

Утром же с помощью двух стаканов подсолнечного масла я вызываю у себя ужаснейший понос и рвоту, а находящийся в состоянии страшного похмелья Тржебиньский приказывает мне доложиться старшему штурмкеровнику, командующему всем нашим плацдармом, и, в соответствии с предположениями, меня отсылают вниз. Мне только необходимо будет подождать, когда гостящий у нас капитан пожелает уехать назад, семьдесят километров до Пшавели.

Немецкий капитан и Тржебиньский, оба в состоянии похмелья, совместно завтракают и разговаривают, как мне кажется, уже серьезней. Похоже, с похмелья всегда люди говорят о серьезных вещах. Тржебиньский рассказывает капитану о польской империи, которая может возникнуть, если поэты укажут путь, если поляки откроют в себе волю, чтобы эту империю построить. Немец же говорит Тржебиньскому, что видит в нем самого себя двадцатилетней давности, видит молоденького лейтенанта Sturmtruppen, ведущего свою роту в атаку. А Тржебиньский выдает в ответ, что молодость не означает глупости, если тот это хотел сказать. Но немец успокаивает его: мол, нет, а потом Тржебиньский прибавляет, что никаких рот в атаку не водит, а только уже три месяца торчит в этом абсурдном селе в одной землянке с этим павианом Шильке, потому что штаб запретил квартировать по домам горцев, так что он торчит в землянке и пробует читать, и ему кажется, что вот-вот он сойдет с ума, и страшная тоска по женщинам, по городам, даже по войне, и по Варшаве.

По войне тоскует. И по Варшаве. Сукин сын. Как же я их всех ненавижу. Таких как они. Штурмовики всегда в контре с обычной инфантерией они, а еще пилоты истребителей, антиномия обычного пехотинца, тонущего в окопной грязи, того, кто больше чем врага ненавидит собственного командира, который из своего бункера посылает его на поля смерти, и своего короля или же императора или же президента, которые начали эту чудовищную войну, а сам он хотел бы только одного: вернуться домой, к столу с едой, к теплой кровати, к жене и детям. А штурмовики в совершенно других мундирах, в покрытых камуфляжем шлемах, с другим оружием, в панцерах, с гранатами в больших мешках под мышками, с боеприпасами в патронташах, обвешенные пистолетами, ножницами для резки колючей проволоки, с заостренными саперными лопатками; штурмовики, которые вовсе не желают выжить, а только хотят драться; штурмовики, которые для такого как я солдата и мне подобным страшнее врага, поскольку именно они нарушают неформальные перемирия, это они делают наших жен вдовами…

А потом они усилят ряды фрайкорпусов и Стального Шлема, и мы из окон будем глядеть, как они на улицах дерутся с коммунистами, мы будем глядеть, прячась за занавесками, а они будут думать о нас с презрением.

И Тржебиньский точно такой же, как он, как весь первый набор" Венедии", когда необходимо было тайком пробираться в Берлин, потому что паспортов фалангистам давать не хотели, так что шли туда только лишь самоотверженные, а потом все собрались во Франции.

А Тржебиньский спрашивает у немецкого капитана, чем тот занимался все время после войны, и немец рассказывает про учебу на биологическом факультете, Тржебиньский же рассказывает ему с некоторой отстраненностью про дружбу Гитлера и Пясецкого. И снова начинает плохо говорить о Пясецком, что это, мол, такой тип, что с любым бы договорился, и если бы, к примеру, так было бы выгодно, он и с большевиками бы договорился.

А потом мы едем, и меня забирают в Sd.kfz, и вновь я преодолеваю ту адскую дорогу до Пшавели, которая и многих здоровых доводит до блевоты. К счастью, водитель машины знает ее прекрасно, к счастью, потому что в одном месте внизу все еще можно видеть "кеттенкрад", гусеничный мотоцикл, который упал вместе с двумя молодыми из-под Ржешова, и они до сих пор там лежат, потому что не нашлось никого, кто побеспокоился бы спуститься вниз по склону за кеттенкрадом или, хотя бы, за трупами.

Короче, едем мы вниз, стуча о пластины кожуха, капитан пялится на горы, а я на капитана, лично меня пейзажи ну никак не интересуют. Ненавижу немцев, по-настоящему ненавижу немцев. Ненавижу все немецкое, ненавижу romantische lieder, которые наш verbindungoffizier (связной офицер — нем.) Клозе постоянно заводит на проигрывателе, потому что именно такой аккомпанемент необходим ему для отчаяния, ненавижу и прусский способ жизни, ненавижу Гёте и Канта, ненавижу Гитлера, Allgemeine-SS, Waffen-SS, Luftwaffe, Heer и Kriegsmarine, ненавижу нацистов и терпеть не могу Томаса Манна, который ненавидит нацистов, ненавижу баварские пейзажи и терпеть не могу замки крестоносцев в Пруссии, говоря проще: ненавижу немцев.

А потом гляжу на стрелка, который вместо того, чтобы спокойно сидеть внутри, стоит у машингевера, прижимая приклад к плечу, а пулемет крутится, и в результате подскакивающая на ухабах машина подкидывает стрелка, а молчащий ствол пулемета выписывает абсурдные кривули по небу и горным склонам.

Короче, гляжу я на этого идиота, который держится за пулемет, и на его бело-красную эмблему на левом рукаве, и думаю о том, насколько же я ненавижу поляков: ненавижу Мицкевича, который даже хуже, чем Гёте, потому что никому, кроме поляков, не нужен; ненавижу Королевский замок в Варшаве, который я с удовольствием бы взорвал нахрен вместе со всей долбаной Варшавой, и лучше всего — вместе с Вавелем; ненавижу польские восстания, Словацкого, пилсудчиков, ненавижу эндеков вместе с пэпээсовцами, народников, прогрессистов, польских евреев, поэтов из Скамандра и косиненов; еще ненавижу Шопена и плакучие ивы, и те пугающие, покрытые плесенью туч равнины, где каждый куст искушает человека: ну привяжи ко мне петельку, буду удерживать тебя мягко и ласково.

И ненавижу я одних и других за то, что вырос среди них, словно сорняк между рожью и пшеницей.

В конце концов, мы спускаемся вниз, на самый низ, в Ахмету, и я говорю, что до лазарета доберусь и сам, они только пожимают плечами, какое им до меня дело, кому я нужен: мишлинг, плевел, людской отброс — какое дело рыцарям до такого.

Ну и ладно, сволочи, вам на меня наплевать, только я вовсе не иду в лазарет, а иду я в GFP, то есть в Geheime Feldpolizei (полевая секретная полиция — нем.). Я иду, чтобы подать рапорт.

Я прекрасно знаю, куда мне идти, хотя мало кто знает, кто из непримечательных военных чиновников чем занимается, я же прекрасно знаю, где находится контора капитана GFP. Там я бывал уже неоднократно.

Так что бывал я у гауптмана Дуллика, тихого и серенького в своем скромном мундире без знаков отличия, а он меня принимает сразу же, усаживает на стул перед своим столом, угощает шнапсом и сигаретой, после чего собственноручно записывает мое объемное сообщение, а я сообщаю все, что происходило. Ничего не прикрашиваю, но и не умалчиваю, устав есть устав..

Потом мне делается нехорошо, но я еще нахожу силы подписать свои признания и отправляюсь в лазарет. И никто меня не подозревает в попытке вредительства самого себе: в конце концов, здесь мы чуть ли не на каникулах, большевики далеко, их отпихнули за Волгу, за Астрахань, здесь мы чуть ли не на горном курорте, так кто бы мог устраивать себе членовредительство? Ну да, это вам не Сочи и не Батуми, где имеются море и жара, но во многих местах ведь по-настоящему хуже, ведь можно попасть на фронт или в службу борьбы с партизанами, что еще хуже. Так что мне попросту диагностируют пищевое отравление, и через пару дней, поправившийся, я возвращаюсь в Омало с машиной, доставляющей продовольствие.

И когда я приезжаю, Тржебиньского в Омало уже нет. Варшавские бандюганы рассказывают мне, что его замела жандармерия, и что его, вроде как, разжаловали, и что отправили в штрафной батальон, прямо на фронт, и теперь наверняка разминирует поля в Казахстане или где там наши гоняют сейчас большевиков, наши, значит польские или немецкие, а может и финские, венгерские или румынские бравые солдатики.

А потом ночью я стою на посту и не слышу выстрела, потому что пуля летит быстрее звука, и я не знаю о том, что специально взяли русскую мосинку, чтобы пуля у меня во лбу была русская, и не знаю, что следствие взял в свои руки капитан Дуллик, и что Марчак с Мачеевским попали в штрафной батальон вслед за Тржебиньским, которого они встретили там же, мрачного, в мундире с сорванными знаками отличия, только лишь с ромбом на рукаве, а очень скоро его на клочки разорвала противотанковая мина, на такие мелкие клочки, что даже нечего было хоронить, и Мачеевский с Марчаком положили в могилу только жетон и какие-то лохмотья, а в "Искусстве и Народе", том самом журнале, который Тржебиньский основывал, уже другие редакторы написали, что погиб он за Польшу, солдат-поэт, отдающий свою юную жизнь на алтарь борьбы с международным большевизмом, и ни словечка про штрафной батальон не написали, потому что боялись. А сам он совсем даже и не за Польшу погиб, а в наказание — только вот что я, идиот и павиан, могу обо всем этом знать.

Точно так же, я сам как умер: как поляк или как немец, за Польшу или за Германию, или же попросту — вырвали меня, как вырывают сорняки с пшеничного поля, чтобы не рос среди колосьев?

Что-то меня на все это осудило, что-то меня странным образом подтолкнуло к этому — на извечное умирание, погруженное в народах, в чем-то, чего не знал я, в-миру-пребывая.

И думаю все время — теперь, что был то момент, когда встал я на поле истинного Грюнвальда и решил убить всех, с обеих сторон. То есть сам конец моего истинного в-миру-пребывания.

Убил я тогда двадцать и восьмерых: двух орденских рыцарей, одного рыцаря из Силезии, опоясанного, что сражался на стороне Ордена, но когда есмь отрубил ему правое плечо, матушку он звал совсем по-польски; и еще одного рыцаря из велюнской хоругви; потом француза, который не плакал, потому что я распанахал ему голову; затем шестерых польских рыцарей, одного чеха, в отношении которого нет у меня уверенности, на какой стороне он сражался, ибо и в извечном умирании никогда я у него про это не спросил; затем семерых крестоносных кнехтов, из которых трое разговаривало по-прусски, один по-немецки, а еще трое — по-поморски, в том числе и кнехт Рыбка, то есть последний; и еще семерых литвинов, из которых большинство призывало Господа Бога по-русски, один же призывал по-жмудински Перкунаса. Ну а потом меня убили, и свалился я в темень, и умирал с радостной надеждой, что спадаю в предвечную тьму, в извечное и всеохвативающее ничего-нет, никогда-не-бытие.

А потом суть проснулись мы, нагие, перепуганны и печальные, ибо, когда разбудили нас, все уже мы суть ведали и суть понимали, мы, все Пашки, что имелись суть и которые могли быть суть, слитые в Пашка единого, во ВсеПашка, извечно умирающего в миллионах извечных смертей в миллионах ветках Истории — иллюзии, в том костре пастишей и пародий на истинные в-миру-пребывания.

И потом я так же миллионы раз пытался убить всех, и мне это даже удавалось, то есть, никогда совершенно всех, но почти что всех, как тогда, когда была война, и русские атомными бомбами сразу же расхерячили Польшу и Германию, оптом, целиком, и осталась только выжженная земля, выжженная Польшегермания или Германопольша, или же место, в котором были когда-то какие-то там страны, о которых сейчас никто уже и не помнил, и исчезли всяческие марки, границы и рубежи, но все так же имелись реки и горы, точно так же, как исчезла держава Само и держава гуннов, только не были они уже теми же самыми реками и горами, на которых опиралось то, что было во мне поделено.

Или же тогда, когда жил я в Варшаве и всех закрыл в лагерях. Всех. Каждый заключенный был охранником, и каждый охранник — заключенным, каждый палач — жертвой, а каждая жертва — палачом, и все по обеим сторонам границы, которую я стер, с громадными усилиями работали ради окончательной цели уничтожения всех, физической экстерминации, дабы дать место более совершенным и более красивым транслюдям, только аантропным иначе, чем в Извечном Грюнвальде, поскольку были они единородными, идентичными, не аантропными по отдельности, как нечеловеческие поляки и немцы из Эвигер Танненберг. То есть все работали ради истребления словно скопцы, которые желали вымереть, чтобы дать место Богу, или же словно члены Voluntary Human Extintion Movement, с тем только, что у нас не было и речи о Боге или о Гайе, и вымирание не было добровольным, но основанным на универсальном всеобщем насилии.

Но потом все рухнуло, потому что мои люди были столь красивыми и столь преданными мне, что я просто потерялся в наиизысканнейших копуляционных ритуалах и перестал владеть прекрасным новым миром, в котором уже не было людей, и тогда транслюди убили меня, и только лишь тогда, умирая, я убил по-настоящему всех, бо они умерли по причине тоски по мне, по причине печали, да и не было уже вообще людей, и во всей той истории прекрасно лишь то, что на наши пустые развалины глядели только сосны да ежи, а людей уже и не было.

Ну а ближе всего к вам было тогда, когда была отыграна иллюзия полностью сожженного мира, и я встретил Питера Холмса и его жену Мэри, и их ребенка в Мельбурне, в Австралии, и мы поплыли на американской подводной лодке в Америку, разыскивать жизнь в зараженном излучением мире, и совершенно этой жизни не обнаружили. Все это помню с огромным трудом, а вспоминаю только лишь потому, что Питер Холмс существовал, но не истинно в-миру-пребывал в вашей истории: он был героем романа. А раз был он героем романа, то и его иллюзии были сыграны в извечном умирании, наряду с мириадами сопряженных друг с другом вариантов, отыгрывая одного Всех-Питера, точно так же, как если бы он существовал в истинном в-миру-пребывании.

И, наверняка, по причине того убийства всех и вся под Грюнвальдом, очень часто в извечном умирании я не был ни достаточно немецким, чтобы почувствовать настоящую общность с Германией в Эвигер Танненберг, ни достаточно польским, чтобы быть хорошим сыном Матери Польши.

Когда мне вечно чего-то не хватало, то могла быть мельчайшая мелочь — к примеру, я мог не испытывать дрожи мистического удовольствия соединения с национальной идеей, когда омывл себя в водах Рейна. А ведь должен был испытывать. Я мог не понимать силы скульптурных работ Торака. И этого хватало.

И были, естественно, различия. Ведь Германия была всеобщей Кровью с Blutfabrik, была водами Рейна, была священным, вечным огнем индогерманцев на крышах замков, были lieder Шуберта, были Черным Солнцем, солнечным черным кругом, сложенным из фабрик и заводов у подножия нюрнбергского замка, была ночью и туманом, была всеохватным принципом, была вседвижущей идеей, была единственным смыслом жизни и единственным ее содержанием, была Богом нашего мира; только ведь Германия не была живой. Она была сообществом мужчин и женщин, совместным трудом: печенок, селезенок и поджелудочных желез на Blutfabrik и мозгов из Oberstheeresleitung, и влагалищ, и маток из рабочих и аантропных лебенсборнов, и сенсорами дронов, и руками кнехтов. То есть Германия оставалась идеей, которая приводила в движение все материальное: Blut, Рейн, нас, аантропов, дроны и панцеры, и цертстореры (разрушители — нем.). А Мать Польша была живой. В Матери Польше слилась Кровь полек, что жили сотнями поколениями раньше, еще до аантропной переменой, и росла Мать Польша своим огромным, красивым тело, заполняющим всю Польшу так близко к поверхности грунта, что земля деликатно волновалась, ходила, как ходят груди женщины, которую крепко имеют, волновалась в дыхании и пульсации, и можно было целовать эту землю; и Мать Польшу целовали, и по Матери Польше ходили, и ложились в Мать Польшу, и она открывалась в каждом из многочисленных имений миллионом своих лон, и парила из-под тоненького слоя черной земли из миллиардов своих желез, парила, пахла своим сладчайшим, опьяняющим потом, и пахла Приказами, и дарила Поцелуи, преображающие аантропов: а после того они обретали половую зрелость, когда же были они слишком старыми, чтобы сражаться, делала она так, что те росли, становились карликами и умирали.

Германия была идеей, принципом, смыслом — Мать Польша существовала физически, своим подземным белым телом. Каждый из нас касался этого тела, бледного, словно дрожащая плоть личинок, мягкого и красивого тела, она же касалась нас миллионом своих рук, вычерчивая у нас на лбах священные знаки.

И потому-то, предать Германию было, как предать идею, предать и утратить всяческий смысл — а предать Мать Польшу, это было все равно, что предать мать, изменить самому себе, ибо наши тела Мать Польша лепила из самой себя, точно так же, как из самой себя лепила она аантропных рыцарей.

Только Мать Польшу я тоже предавал. Плакал я, вспоминая свою матушку из истинного в-миру-пребывания, то создание без практически какой-либо формы, свою матушку, которая миру нашего истинного в-миру-пребывания могла служить лишь отверстиями своего молодого тела, свою матушку, которая жила столь слабо, как будто бы практически и не жила, ее, смыслом жизни которой было стать подстилкой для мужских тел, а я же, королевский бастерт, был ее единственным утешением и радостью.

А она, немка по крови и рождению, тоже каким-то образом была в Матери Польше. И, тем не менее, предавал я это громадное белое тело, которое пульсировало под моими ногами.

Помню: был я аантропом, был аантропным сопровождающим — стрелком из гончей хоругви, потому на панцере носил сине-желтые цвета. Легкий панцер запитывался газовой турбиной мощностью в две с половиной тысячи механических лошадей, и это был быстрый панцер, приспособленный для погонь и маневров, а еще для эскортирования боеходов. И, будучи поляками, мы не врастали в наши доспехи, иногда покидали их после службы, а тела наши были аантропные, могучие и красивые. И потому помню, что был я мастером фехтования в доспехе, фехтования, что велось в мензуре действия наших сенсоров или в мензуре чувствительности Матери Польши, фехтования, которое принципы vor и nach довело до совершенства, поскольку оно основывалось только лишь на vor и nach. На том, чтобы всегда опередить атаку, ибо не было никакой защиты от атаки панцера, равно как не было защиты от моей атаки; композитный доспех мы носили только лишь потому, что он был красив, и затем, чтобы он защищал нас перед кнехтами.

И в то же время был я поэтом в доспехе.

Я писал стихи на пергаменте, выделанном из кожи германских фрайтнахтегерей, исключительно тех, которых убил лично, и темой каждого стихотворения была Она: единственная, которую мы любили, и та, за которую каждый из нас ревновал до безумия, как будто бы веря, что мы суть способны заполнить и удовлетворить каждое из миллиона ее лон, а она ведь была вечным неудовлетворением и вечным желанием жертвы.

Так что убивал я фрайнахтегерей и писал стихи на их кожах, а трудолюбивые людские помощники оправляли их в костяные рамки.

А потом я писать перестал, так начал бояться собственных стихов. Стихи тогда писались весьма формально, всегда польскими гекзаметрами, и в этих своих гекзаметрических строфах я вдруг заметил то, что сильно похожи друг на друга: мы и немцы.

А грехом было даже подумать об этом. Я же размышлял и даже пытался втолковать. Прежде всего: никакой Германии нет, Германия — это всего лишь понятие, а вот Мать Польша существует на самом деле, я могу прикоснуться к ней, она под поверхностью почвы, медленно растет, перемещает наши границы, разрастаясь под землей, словно грибница, выпивая наши реки и море, питаясь всяческой органической материей, и она знает каждого из нас, каждого из нас любит, и вознаграждает за добро, а за зло — карает.

И различаемся мы во всем. Они строят черные замки, нацеленные в небо, мы же строим усадьбы и широкие замки из теплого песчаника. Сражаемся мы тоже иначе: они из войны сделали науку, мы сделали из нее искусство, у них штаб управляет каждым солдатом с непосредственной точностью, и это он за солдата нажимает на спусковые крючки их вооружения, панцергренадиры и фрайнахтегкри не понимают того, что, собственно, они делают; у нас же Мать Польша пахнет Приказами из своих желез, и потому наши атаки совершенно другие, чем немецкие.

У них, у немцев, имеются свои самочки, людские и аантропные, у нас же самочек нет, потому что единственная женщина — это Мать Польша, которой мы служим, и в которой слились гены всех женщин, которые когда-либо существовали, она — мать, сестра и жена нас всех, только ее киски мы жаждем, только ее соками желаем смаковать, только лишь с ней желаем мы ложиться, только ее мы любим. Потому-то польские аантропы никогда не насилуют немецких женщин, они их сразу же убивают. А после того, как их церстореры захватят шмат тела Матери Польши и отсекут его от остальной плоти некротическим ядом, немецкие аантропы не оскверняют ее половых органов. Но случается такое с крестоносными кнехтами, случается и с нашими неизмененными; таким вот образом оставляют свое семя в лонах Матери Польши, наши же самцы тоже копулируют с их маленькими матерями, если мы захватим какой-нибудь их лебенсборн; временами от этого нарождается хилое, больное, деформированное потомство, которое и они, и мы, сразу же убивают, точно так же, как животновод сразу же убивает потомство крольчихи и крысиного самца, ворвавшегося в кроличьи клетки.

Во всяком случае: у них женщины — служат мужчинам, у нас же: это мы служим единственной Женщине. У них же, в конце концов, имеется Кровь, так что все они, как бы одна плоть — мы же едим, осуществляем обмен материи и удаления по отдельности; у каждого из нас имеются свои собственные аантропные органы, и в то же самое время все мы одновременно принадлежим Матери Польше.

Питаемся мы на пирах: собираемся в имениях, где Мать Польша вырастает из гумна громадной грудой тела, покрытого грудями, и каждый их нас присасывается к своей сиське, и кормит нас Мать Польша из грудей своих молоком густым, желтым словно сера, и это наша единственная еда и питье, и единственное материальное вожделение, и мы сжимаем эти переполненные серой сиси Матери Польши, ласкаем их, мы обязаны ласкать их, чтобы из сосков полилось молоко; и мелкие самцы, неизменяемые при этих пирах, имеют серию малых польских оргазмов.

И совершенно иначе выглядит Страна: у них все уложено мужской рукой в знаки и символы — в руны и розетки солнцеворота, башни замков имеют свое значение, огонь имеет значение, и громадные словно вавилонские небоскребы памятники имеют значение, и поля бауэров из романтической живописи имеет значение, хотя выглядят, будто бы определила их рука природы. А Мать Польша, прикрытая тонким слоем земли, выделяет в почву навоз и позволяет насти на себе деревья и траву, что стелется под ноги аантропным рыцарям и боеходам, когда они ступают по ней; и позволяет расти ивам, которые обнимают их свисающими ветвями и глядят их, ласкают их, движутся, оживляемые ее волей; и растут на Матери Польше цветы, пахнущие Приказом. У них весь край звенит песнями Шуберта. Мать Польша предпочитает пение птиц и мазурки Шопена днем и ноктюрны Шопена ночью, в особенности же: ноктюрн фа-минор, опус пятьдесят пять, номер первый.

Но обманулся бы тот, кто посчитал пейзаж Матери Польши идиллическим: ибо под крестносным панцером провалится земля, если бы неразумно вступил бы он на тело Матери Польши, предварительно не убив его. Потому-то и имеются у крестоносцев церстореры, которые, пересекая нашу границу, вгрызаются в плоть Матери Польши и травят ее некротическим ядом, так что отмирает плоть от границ, но отрастает наново, когда отбросим их после прекрасной контратаки лавой. А на фоне все время играет шопеновское фортепиано, и никто уже не помнит, что его фамилия — французская, потому что никто уже не помнит о каких-либо французах, что вообще существовали какие-то французы, пожрали мы их, нет уже французов, нет уже евреев, нет русских, англичан, испанцев, никого нет.

И отравляет нас их Кровь, Blut Гкрмании, и потому-то должны мы их убивать издалека, ведь достаточно капле крови просочиться сквозь панцирь, умираем мы от их крови, словно пораженные цианидом.

И несмотря на такие вот различия, несмотря на полосу сожженной земли, что разделяет нас, несмотря на столько тысяч лет битвы, лет, которые никто уже и не считает, потому что не важны они, потому что время сделалось колесом, как когда-то у греков, только меньшим по размеру: колесом времени стал цикл "мобилизация — действие", дневной цикл и лунный цикл, определяющий менструальный цикл Матери Польши, и который преобразуется в самые крупные наступления и атаки, в перемещения границ, и мы уже не считаем лет и не записываем историю, а только ищем ее логику.

И, тем не менее, похожи мы один на другого, благодаря Предвечному Грюнвальду. Единственное, ради чего все мы существуем, это сражение друг с другом. Никто уже не раздумывает над тем, за что же мы сражаемся, поскольку живем мы только лишь ради того, чтобы сражаться; и я сам стихи пишу для того, чтобы сражаться. И внезапно из стихов на аантропном пергаменте выявляется такая чудовищная вещь: нет разницы между мною и моим врагом, тогда зачем же мне с ним драться?

Спрашиваю я об этом у Матери Польши, и она незамедлительно отвечает:

— Сыночек, мы похожи одна на другую словно две капли воды, — пахнет она. — Мы два тела: женское и мужское, Польшей и Дойчляндом, сплетенные в борьбе, которая, на самом деле — любовное объятие. Сражаясь, мы занимаемся любовью. Мы сражаемся из любви. Мы поддерживаем друг друга в существовании, когда сражаемся. Сыночек, иди, сыночек, умри за меня, — просит она.

И я иду и умираю, предав ее. Шуберт смешивается для меня с Шопеном. Шопен с Шубертом. И ничто уже не ясно.

И изменял я ей словно людской неконвертированный маленький самец. Достаточно было, чтобы я неустанно не мечтал о копуляции с нею, о копуляции людского крошечного самца, чтобы не тосковал по тому танатическому оргазму, в котором, в превышающем абсолютно все наслаждения человеческий малюсенький самец отдает влагалищу Матери Польши не только свое мужское семя, но и самого себя, выпрыскивает всего себя в Мать Польшу, а она его любит и принимает, и поглощает, и переносит его польские гены, делит их и распределяет, и соединяет, и зачинает в собственных лонах новых неконвертированных людей, чтобы служили они аантропам в общем деле, чтобы стерегли ее и ухаживали за ней, ибо только лишь для того появляются они на свет: из нее, и для нее, и посредством нее.

И мне ведь удавалось, много-много раз — я сбегал от этой копуляции, мне удавалось устоять перед Приказом из желез Матери Польши, все потому что затыкал я нос и обертывал кожу пленкой, и убегал, потому что я хотел жить, а не копулировать с ней. Не хотел я ее пизды, воздуха желал.

Только, в конце концов, Приказ просачивался в мои легкие или в мою кожу, и тогда я возвращался, и Мать Польша открывала свое лоно словно листочки росянки, и я проваливался в него, она же поглощала меня, только меня она не любила, и чувствовал я через кожу:

— Ты не мой! — головокружительно пахла она камфарой. — Ты не мой сын, ты отступник.

И гас я под звуки Революционного этюда. Нелегко было изменять Матери Польше.

Но ведь и в ваши времена, и в вашей ветке истории, мне нужно было выбрать. Мне задавали вопрос: поляк или немец? Или "чечевица колесо мелет мельница". Или Vater unser по-немецки. Отче наш. Что, пидор, даже "Отче наш" не знаешь? А документы! Ausweis! И глядят мне в лоб черным глазом пистолета или ласкают шею языком меча, а кожа прогибается, кожа расступается.

Я же в таких случаях лгал, только все эти попытки врать были такими прозрачными. Так что я бежал, всегда бежал. Только никогда мне не удавалось убежать слишком далеко. Потому что сбежать и невозможно. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Рейх. Мать Польша.

А были такие ветки истории, в которых случилось что-то такое, по причине чего ни поляков, ни немцев не было. Или же они были, только совершенно другие. Когда, к примеру, Зигмунд Август по примеру Генриха VIII объявил себя главой польской национальной церкви. И Польша сделалась протестантским государством, позволила втянуть себя в религиозные войны, и когда через двести лет образовались поляки — они уже не были поляками, хотя и носили то же самое название. Вот только назначение этого наименования было совершенно другим. И точно так же, существовали такие ответвления истории, в которых не было немцев, а только прусаки и баваро-австрийцы.

Имелась и такая ветка, в которой вообще не было народов, не было Матерей Польш, не было розетки солнцеворота вокруг замка в Норемберке, равно как и горящих в небе надписей "Total Mobilaufmachung" и "Сильные, сплоченные, готовые", вот только я то ответвление вообще не могу вспомнить. Хотя ведь оно было, такое же крепкое, такое же реальное, как Ewiger Tannenberg или ваша слезливая история жалости над самой собою. Но я его не могу о нем даже толком поразмыслить, настолько сильно впитался я в Мать Польшу и Германию.

А в той вашей плачущей истории вы вообще идентичные. Вы и немцы. Вам-то кажется, будто бы вы совершенно другие, только это неправда. И это различие вы очень сильно переживаете: полякам немцы кажутся надменными, агрессивными, враждебными, но они же порядочные и солидные, полякам ведь нравятся немецкие автомобили; это страх, смешанный с ненавистью и восхищением.

Поляки же немцам кажутся грязными, неорганизованными, склонными к безумию; это презрение, смешанное с отвращением, но, одновременно, с восхищением, как у того печального германского солдата, который, подавляя выступления в Варшаве, задумчиво сказал: а ведь я тоже мог бы быть партизаном, красиво быть партизаном, если бы только был поляком…

Ведь и поляков, и немцев, всех вас вообще трогают столь подобные проблемы: вы народы, родившиеся из романтической сублимации. Не так как французы или американцы, которые родились из политики, в эпоху дурацкой веры в мозги. Вы родились эпохой позднее, в эпоху веры в дух: дух народа, кроющегося не в государственных учреждениях (хотя кое-кто мог бы верить в это), но в общности, какой бы это ни было иллюзией. Для немцев это Blut und Boden, Кровь и Земля; для поляков — Король Дух, dzięcelina и świerzop, шляхетская усадебка, в которой в Извечном Грюнвальде нарождаются маленькие аантропы, нарождаются ради убийства немецких аантропов. Шопен и Шуберт. Шуберт и Шопен.

Точно так же вы больше цените поражение, чем победу, понятное дело, в песнях и поэмах. А вот в политике вы хотите, желаете, даже жаждаете победы, по крайней мере, так вам кажется, но в действительности вы имеете в виду то же самое: чтобы красиво, героически проигрывать. Десятилетние ососки в мундирах Гитлерюгенд или с бело-красными повязками на рукавах, со слишком большой винтовкой или слишком большим панцерфаустом, львовские Орлята или студенты под Лангемарк — это ваша польско-немецкая общность, громадный польско-немецкий детский сад для павших детей, это вот они и снова они — совершенно одинаковы. Точно так же боялись, что война закончится без них, точно так же боялись и звали маму, когда я рассекал их очередью или сжигал огнеметом, точно так же звучал их плач, и точно таким же было их разочарование.

И потом о них вы пишете песни. О студентах и выпускниках школы, которые с радостью, самостоятельно, с песней, добровольно записываются в пехоту, царицу полей. Infanterie, Königin aller Waffen. Пехооота, серая пехооота!!! Обманывают и подделывают документы, чтобы завербоваться, когда же их ложь раскрывается, даже стреляют себе в лоб, потому что военврач отсылает их домой, потому что спина слишком кривая, астма, глаза плохо видят или яйца в брюшной полости, а не в мошонке.

И кажется им, что они желают сражаться за отчизну, биться за родину, побеждать за отчизну, в реальности же они всего лишь желают за свою родину умереть, они идут туда за верной смертью, которая своей красотой облучит их обыденную, серую жизнь, и эту обычную, серенькую жизнь столь же красивой, в одну секунду сделает, что из никого они станут кем-то, героями.

И смерть не заставляет их ожидать, их надежды не были обмануты: разрешит им умереть. Они выбегут из окопов и будут ложиться под огнем пулеметов, и станут умирать от кусочков металла ребята, которые потомкам покажутся затем самыми лучшими, которые породило их поколение. И, может, они реально стали наилучшими, но только лишь посредством своей смерти — а раньше были бы точно такие же, как и те, что пережили: обычные. Средние. А погибнув, они вошли в национальный пантеон, о котором мечтали их ровесники, только лишь погибнув, они доказали, что вообще жили, и что жили на самом деле.

И эти парни точно такие же с обеих сторон. Через прицельные приборы браунингов и гочкисов я глядел на их стройные юношеские тела в мундирах, глядел на их светлые лица, спрятанные под козырьками шлемов, глядел через прицелы максимов и шварцлосе, и нажимал на спусковые крючки, глядел, как исполняются их мрачные желания, как dulce и как decorum pro patria mori умирать, sterben, как из-за края окопа выпрыскивают шпильки штыков, словно пальцы раскрывающейся тысячепалой ладони, и выходят ребята, выбегают по лестницам, по сделанным саперными лопатками ступеням, и я дырявил их всех пулями, а они умирали, bellum dulce inexpertis, и не думали ни о чем, или думали о маме, либо же о любви, что осталась дома, но некоторым удавалось до конца оставаться в роли, и эти взывали в качестве свидетеля к своей стране. К Польше, к Германии, без разницы. Meine Ehre heisst Treue (моя честь — это верность — нем.), Бог Честь Отчизна, и ничем они не отличались, когда глядел я, куда летят мои горящие апельсином потоки пуль, и я перемещал эти блистающие потоки на их черные силуэты.

И вот эти парни из германской шестой армии, студенты и выпускники школ вязли в колючей проволоке, а ранее никогда не познали они ее колющих, липких лиан. Из-за прицела тяжелого пулемета прижимал я их худенькие силуэты к земле под Лангемарком, и ломал, сбивал с их голов pikelhaube (шлем с пикой — нем.) в серых чехлах.

И эти худые парни в Warschau, в гражданских пиджаках и свитерах, с бело-красными повязками, те ребята, уже побитые, но все так же непобежденные, с одной винтовкой на пятерых, те мальчишки, к которым я заглядывал в подвалы дымящимся рылом flammenwerfer'а (огнемета — нем.) и последним взглядом прояснял оранжево их громкую смерть, те парни из развалин Варшавы и Берлина, из Монте Кассино и Сталинграда, из Каэн и Вроцлава — были словно братья, что ненавидят друг друга, и все же братья, одной крови, объединенные смертью, смертью вознесенные, смертью канонизированные, в смерти объединенные, безразличным согласием мертвых героев.

Но можно было бы подумать, что всем отличались одни от других аантропы из Извечного Грюнвальда: в их жилах текла иная кровь, они не были уже всего лишь подтипами человека, различались биологией как термиты от муравьев, на первый взгляд похожие, но по сути своей отдаленные. Польский аантропный рыцарь не был бы способен оплодотворить немецкую аантропную самку; не было языка, на котором могли бы общаться панцергренадер со стрелком гончей хоругви. Эта война уже не была людской войной: это была война львов с волками, это не была мировая война, но война миров.

Но так, на самом деле, были они одним и тем же. Судьбой человечества, свернутого в две параллельнополюсные спирали, проходящие рядом одна с другой, но отдельно и совместно. В две стороны отодвинулись они от человечества, и уже всем отличались от людей, сросшиеся с машинами и сросшиеся с Матерью Польшей, но не сумели они отодвинуться от себя, постоянно вместе, вечно в объятии, словно в сражении между любовниками, где насилие смешивается с телесным вожделением.

И так вот бежал я от немцев к полякам и от поляков к немцам, именно так сбежал я из Норемберка на Шленск, в город Гливице. На гливицком посаде заплатил я за комнату, отдохнул после трудов поездки, выспался хорошенько, накупил свечей и перьев, обо всем спрашивая по-польски, вовсе не выдавая, что знаю немецкий язык, хотя по акценту было понятно, что нездешний я.

И стал я записывать науку мастера Лихтенауэра, как ее помнил, а помнил ее хорошенько, ибо неоднократно экзаменовал меня священник Дёбрингер, причем, самым не знающим неудач методом стимулирования к учебе — посредством палки.

Писал я двенадцать дней и изложил на пергамент все, что помнил, после чего направился в Краков, поскольку именно из Кракова хотел послать нарочного в Мелк.

И ведь сколько раз в Краков я возвращался. Но в истинном в-миру-пребывании был там всего лишь раз. А уже потом, в извечном умирании, много-много раз.

В Предвечном Грюнвальде в Кракове бились наиболее крупные сердца Матери Польши и сердца величайших аантропов и давних поляков, что перегоняли Кровь Матери Польши вместе с иными сердцами, в едином кровообращении: то есть сердце аантропного Словацкого качает Кровь, и Норвида, и Пилсудского, и Дмовского, и Витоса, и Юлиана Тувима, хотя у него вроде как еврейское сердце, только никто об этом не помнит, и сердце его перегоняет Кровь, и сердце Шимановского, и Милоша, и сердце Нашего Папы Поляка качает Кровь, и это не они конкретно, это их аантропные аналоги и тысячи иных сердец перекачивают Кровь в громадной Крипте Заслуженных, через средину которой течет Висла, и в крипте этой размещаются подземелья Вавеля, Скалки и Тынца, а над ними разрастается Замок из серых блоков песчаника, Замок с теплыми стенами.

В Ewiger Tannenberg нет шпионов: это потому что нет настоящих изменников И немцы очень долго считали, будто бы в краковском замке скрывается мозг Матери Польши, подобно как с их нюрнбергским Oberstheeresleitung, и потому в течение двухсот тридцати семи лет составляли коварный план, чтобы реализовать его во время правления кайзера Балдура с весьма высоким порядковым номером.

Крупное наступление после семидесяти лет перемирия переместило фронт на Варту. Церстореры с некротическим ядом травили огромные пространства белой, жирной плоти Матери Польши, после чего мы, кнехты, грузили эту плоть — белую кожу, белое, хотя и пропитанное кровью, сало; руки, глаза, уши, груди и влагалища, огромные железы, которые до сих пор пахли польскими приказами, так что нам приходилось носить резиновые комбинезоны и противогазы. Эту плоть мы резали огромными копьями, похожими на китобойные, и крюками на длинных древках грузили в вагоны спешно проложенной железной дороги; и поезда везли ее к ближайшим аантропным желудкам. Возле самой границы тело Матери Польши не было хорошо развито, толщина его не превышала пяти сантиметров подземной ткани, и, вычитая затраты, после захвата неполных тридцати тысяч квадратных километров территорий, мы смогли получить восемьсот миллионов тонн органической материи, что было эквивалентом полуторамесячного расхода энергии всей Германии.

То есть, добыча была громадной, и следовало ожидать, что Мать Польша нанесет ответный удар со всей силой, и именно так оно и случилось, уже через два дня наши силы под напором аантропных рыцарей отступили за Одер, на берегах которого шли тяжелые бои.

Именно этого мы и добивались — и вот тогда, в слабо защищенное воздушное пространство Матери Польши, обходя фронт с юга, ворвались четыре эскадры люфтфарцугов (воздушных судов — нем.) и бомбардировали Замок из песчаника, ожидая, что тем самым убьют Мать Польшу, точно так же как Германию, являющуюся идеей, можно было бы убить, уничтожая Blutfabric в горе Брокен или же Oberstheeresleitung в нюрнбергском замке.

Тем временем, ничего такого не произошло: на следующий день Мать Польша пахла новыми приказами, и каждый из нас почувствовал, что обязан присоединиться к акции по восстановлению Замка, и мы шли колоннами, с ломами и лопатами на плечах, и пели песни, и выглаживали теплые блоки из песчаника, чтобы устанавливать их один на другом; тысячи рук, миллионы рук, миллионы сердец, миллионы мозгов, миллионы женских мозгов, затопленных в теле Матери Польши, которую нельзя убить, потому что она слишком большая, шестьдесят миллиардов тонн плоти всасывают энергию всех растений, что растут в ней, и грызет эта женская плоть скрытый под землей уголь и цедит скрытую под землей нефть. Ну а аантропные хирурги пришивают к венам и артериям Матери Польши запыленные сердца Заслуженных, извлеченные из разрушенных крипт.

И растет постепенно Мать Польша, и сплавляется с почвой, на краю ее тела имеются мириады пальцев, нежных женских пальчиков, которые касаются камней, растирают песок, гладят стебли травы и растут, перемещаются вперед. Мать Польша все время растет, точно так же, как все время растет Германия, и только там, где они граничат (а ведь немецкое "Grenze" — это ведь славянское по происхождению слово) обоюдный рост нивелируется, испытывая силы в сладком сражении, перемещая полосу ничейной земли с востока на запад и с запада на восток.

И я помню, как летел в тот Краков, но, подчеркиваю, там не было Матери Польши и был совершенно обычный Вавель. И я летел на борту огромного серебристого "фокке-вульфа 700" с заряженным "глоком" в кармане мундира, и не боялся обыска, потому что полковников с Blechkrawatte на шее в аэропортах никто обыскивать не отважится. Глок же был мне нужен, поскольку я знал, что при входе в Вавель мне придется сдать кобуру со служебным пистолетом, такой обычай был уже издавна, я же летел, чтобы убить Ганса Франка.

Затем я ехал на автомобиле с аэродрома в Вавель, затем вошел, помню, в квартиру Франка, вытянул руку в Deutscher Grufe, Франк ответил кивком сморщенной головы стервятника, я же сунул руку в карман, вытащл глок и стал стрелять во Франка, и выстрелил всю обойму, и повелитель польской марки застыл в своей инвалидной коляске, и лился физиологический солевой раствор из пробитой капельницы. Я сменил обойму и застрелил секретаршу, чтобы перестала визжать — а визжала она по-польски — затем увидел адъютанта, который вскочил в комнату, слыша грохот упавшего стула, адъютанта я тоже застрелил. Затем вспомнил про давний обычай и произнес вслух:

— Именем Жичипосполитой, — после чего выпустил пистолет из ладони, и он упал на ковер, а я вышел, и никто меня не задержал, и прошел мимо того места, в котором мы в две тысячи двенадцатом году разбудили Вавельского Змея.

Змея, который был Черным Богом и который спал, свернувшись, медночешуйчатый, под вавельской скалой — и был то две тысячи двенадцатый год. Откопали мы его случайно под нашей качалкой напротив Вавеля: мы ремонт делали, и Худой услышал глухой стук под полом, ну мы и раздерибанили пол, ожидая обнаружить гитлеровские сокровища, потому что все как-то универсально соединилось, что, раз сокровища, так сразу и гитлеровские, а после того влезли во что-то, что было всего лишь небольшим углублением под полом, но там были старые кирпичи, так что нужно было начать копать.

Тут Худой хлопнул меня по шее и приказал копать, ну я и начал. Я же был обычным уличным пацаном — хулиганом, и цель в жизни у меня была только одна: быть с ними, быть в той настоящей боевой группе Краковии, получить фирменную куртку и быть таким же, как они. А они это знали, чувствовали ту мою решительность, и чувствовали, что ее было много, и знали они то, чего не знал я: уж оченно сильно для меня это важно, слишком я на все согласный, так что всегда смогу рядом с ними крутиться, вот только никогда не стану одни из них.

Потому-то меня стукнули по шее, потому-то мне вручили лопату, и потому-то я начал копать. Потом мне даже помогли, сменяли меня, и было так, как всегда, никто ведь ничего плохого мне не делал, и никто не разрешил бы мусорам меня тронуть, и все-таки, когда мы были сами, это я был жертвой всех шуток и насмешек: а ведь я не уступал им на вид, штангу выжимал, как и лучшие из них, в торец мог дать так, что за мной следили, чтобы я на каждую драку после матча подписывался — но они знали, что я могу колотить мусоров, но ни на кого из них никогда не подниму руки, и в этом были уверены, так что меня не боялись, ну а раз не боялись, то и не уважали.

Короче, копал я копал, и другие копали, и, в конце концов, выкопали ту медную тушу, и стали вопить от страха, словно дети на ужастике, и тут Змей обратился к нам:

— Странно рещета. Не имам ныне исхода од тога места. Ведита мене боле отроковиц а сотвору вы непоборима. Идита.

Ну и поначалу, ясен перец, была проблема с пониманием, но в конце удалось; мы приводили ему девок в жертву, которых он пожирал, мы же таскали ему грязных цыганок, ему оно было по барабану, нам же было как-то глупо таскать ему наших девиц, во всяком случае, он их пожирал, а нас сделал непобедимыми.

И мы уже не боялись никого, на псарню, ни вислянских, ни полиции, так что сразу поубивали всех болельщиков "Вислы", и про нас буровили во всех новостях, даже военную полицию на улицы послали, а мы поубивали и их и всех полицейских, и теперь про нас говорили даже по CNN, NBC и ВВС, а жен и дочерей мусоров мы отдали Змею в жертву, а потом была охренительная война, а я все так же не был настоящей элитой, так что, в конце концов, поубивал всех своих братьев, потому что Змей мне так приказал, а после того, в мире, который уже весь был в огне, вошел я в вавельский собор и вскрыл могилу своего отца, короля Казимира, снял его корону, надел себе на голову и плюнул на его прах, а потом Змей и меня пожрал, потому что не было Велеса, способного его затоптать, ни святого Георгия.

Но и разделяю я такие въезды в Краков, что были почти что неотличимой тенью моего истинного в-миру-пребывания — с тем только, что въезжал я не как ни с кем не сязанный человек подозрительного происхождения и поведения, но как рыцарь с золотистым поясом на бедрах.

Словно настоящий человек, на которого горожанки пялились так, как ваши девицы-подростки глядят на парней, что являются воплощением их мечтаний: популярная музыка — это повод для того, чтобы они могли глядеть на них и обожать их, даже если те и не доступны, а точнее, поскольку не доступны — являются совершенно недоступными.

Именно этим я и был для этих краковских мещаночек, когда въезжал как miles strennus в той близкой тени истинного в-миру-пребывания: ведь знали они, что мещанка не станет ни моей женой, ни дамой моего сердца, мещанку могу я поиметь, но только таким способом, каким имеют банную девку, а они ведь не были потаскухами, чтобы их так иметь, так что ничего произойти между нами не могло, и они это прекрасно знали, и все же обожали меня, глядели на мои накрученные локоны, на свисающие со стремян носки poulaine и на богатый конский убор; и на коня богатого, и они тосковали по мне, а потом выходили за подмастерий и сушили им голову, пока те мастерами не станут, и жили мещанской жизнью, совершенно позабыв о маленьком рыцаре, по которому вздыхали в юности.

И в этом извечном умирании, столь близком в-миру-пребыванию: все эти их вздохи, щечки пламенеющие, глазки опущенные; я ведь кормился ними, ибо вспомнил об истинном в-миру-пребывании, как въезжал я по-настоящему в Краков, и горожане глядели на меня с отвращением: ну вот, въезжает в город какой-то человек без связей и покровительства, какой-то не такой человек, некто с тракта, некто, ищущий заработка, цикач или актер; возможно, кто-нибудь из наиболее наблюдательных и заметил удлиненный сверток у седла и догадался? приехал фехтовальщик, мечный показ на ярмарке делать станет, молодежь портить станет, и сам — наверняка — вор.

И что, мне следовало кричать? Слезть с коня, хватать их за платье, трясти и пояснять: "Королевским бастертом есмь!"? "Урожденных господ кры во мне течет!"?

Так что молчал я, глядел в конскую гриву, а черные боги были все ближе.

Думал я тогда о матушке своей. В течение всех тех лет, что мечное искусство у священника Дёбрингера учил, сумел забыть я, кем моя матушка была. Спихнул я эту мысль глубоко, спихнул подальше образы имеющих матушку мою мужчин, далеко-далеко запихнул образ матушки моей, развязывающей ремешки у штанин махлера Вшеслава и раскладывающей ноги, и снимающей нагрудник, и входящей нагой в корыто, и выпирающей зад свой к торчащим корешкам, и образ рук мужских, теребящих груди ее, все это запихнул я далеко-далеко и прикрыл тем, что записывал в Гливицах черным по белому, и что из Кракова нарочным в Мелк отослать приказал.

Так что и не видел я своей матери, потому что в голове имел только лишь свои hawen и schnitten, рубящие удары и уколы, лелеял в памяти то, как класть левую ладонь на изголовье, когда предплечья скрещиваются при ochs с правой стороны, помнил, как выпрямлять локти при сильном oberhaw и как поставить стопу в ringen am schwert, чтобы полегче свалить врага на землю; накрепко засело в памяти как острить меч, и как сильно затягивать ремешки доспеха, как вонзить в противника кинжал, чтобы убить, а куда вонзить, чтобы только ранить.

Про матушку я помнил лишь то, что она была. Я помнил ее ласки, ее улыбку, помнил наше жилище, но уже не помнил, что было оно при городских банях, в доме для плотских утех. Еще я помнил, что приходил к нам махлер Вшеслав, вот только помнил я его как рыцаря фон Кёнигсегга, а не как махлера.

Но что-то все же толкнуло меня в эти бани. И я остановился перед ними, сошел с коня и глядел: неужто узнаю дом этот, неужто знал это строение изнутри?

Да нет, не знаю, не узнаю, понятия не имею и знать не хочу, желаю только лишь девку какую-нибудь поиметь, так что бросаю конюшенному монету и поводья, жестом таким, словно был я рыцарем, а не никем, говорю, что если с коня что-либо пропадет, то руки ему отрежу, а отрок боится, и я иду в бани и захожу вовнутрь, обследую и не обследую лица, ничего не хочется мне узнавать или знать, так что отправляюсь к девке немолодой уже, даю ей чешскую деньгу и говорю:

— Приготовь мне купание, потом раздевайся, кочуга, и ко мне приходи.

И тут, вот, знаю ее, припоминаю ее, она была подружкой матушки моей, она же меня не узнает, потому что вырос из маленького мальчишечки в красивого юношу с крепкой и широкой грудью, так откуда ей упомнить меня.

И ничего она не ведает, не знает, и просит в помещение идти, как и матушка моя всегда приглашала, вот и она приглашает, ведь не хозяйка она себе, ведь повелитель я для нее, как Господь Бог, как король, как махлер, ведь я же заплатил, так что идет она со мной, и идем мы в баню, спускаемся по ступеням в баню, идем, идем, я сажусь, она же купание готовит, греет воду, в ванну ковшиком вливает, снимает с себя платье, как и матушка моя снимала, я же сижу, а она подходит и снимает с меня одежду и развязывает поворозки у штанин, и на гульфике тесемки развязывает, остальные веревочки развязывает, стаскивает с меня дуплет, и встаю я при ней нагой, она же говорит бархатным, переполненным деланным желанием голосом:

— Ох, какой же большой корешок у тебя, мой господин прекрасный, какой огромный у тебя хой.

Точно так говорит, как матушка моя говорила рыцарю Кёнигсегг или там махлеру Вшеславу, я же глядел на то есмь и слушал есмь.

И узнаю себе все, вспоминаю мать свою, курву, и все, что видел, неожиданно просочилось сквозь науки священника Дёбрингера к совести моей и пониманию.

И я ударил духну в лицо, изо всех сил, так что та упала, но тут же поднялась и стала извиняться, что из-за нее я рассердился, я же ударил ее во второй раз, и у нее полились слезы, и она плакала, плакала, как плакала моя матушка, я же ненавидел ее так же, как ненавидел свою матушку.

Черные боги танцевали вокруг меня, смеясь и покрикивая: так какой ты, отрок! Вот твое требище здесь, в развратном доме, в Кракове, ты самый настоящий человек, этим ты срываешь кандалы, отрок! Наконец-то! Танцевал здесь Перквунос, прозванный Индрой, танцевал Диеус Патер, танцевали Дейвос и Вельнос; и Кришна со Змеем тоже танцевали. Вот она, твоя дхарма, щенок ариев, ты словно тигр, так и живи как тигр, не отчаивайся. Ты дракон, так что и живи как дракон.

Схватил я духну за шею, и она ужасно боялась меня, боялась, что убью ее я, словно бы в этой жизни было нечто такое, к чему она могла быть привязана, словно жизнь ее имела большую ценность, чем круги на воде, в которую бросили камень, и все же она боялась, только я ее не убивал, только развел коленом ее ноги и впихнул свой корень в ее сухую дыру и начал ее иметь, слишком даже сильно, и делал ей больно, она же в этом болезненном совокуплении видела для себя надежду, так что начала стонать так, словно я доставлял ей не боль но наслаждение, она даже начала вертеть бедрами, словно бы ища большего наслаждения, даже ее мохнатка влажной сделалась, так что я, не прерываясь, стиснул пальцами ее шею, и она тут же прекратила стонать, я же решил ее убить тут, и сжал пальцы изо всех сил и продолжал иметь ее, так что женщина стала синеть лицом и схватила меня своими пальцами за предплечья, только очень мало было в ней сил, слишком мало воли к жизни.

И я, возможно, и убил бы ее, но тут в комнату вошел махлер, не Вшеслав, а другой махлер, он пришел защищать собственную скотину, потому что услышал шум, и ведь он не прибыл защищать человека, женщину, от смерти, но только лишь свое имущество от уничтожения, и он бросился на меня и столкнул меня, голого, с голой духны, и спас ей жизнь, она же, кашляя, выбежала из помещения, а махлер снова бросился на меня, желая меня убить, только это я убил его.

Убил я его есмь, ибо был я моложе, сильнее, ибо учил меня бороться Отто Жид. Имелся у махлера кинжал, только я легко отнял его, а потом вонзил в грудь, по самую крестовину, а рукоять кинжала того махлера была в форме мужского органа, вместе с яйцами, так что вонзил я ему тот изготовленный во Фландрии кинжал в грудь по самые сделанные из дерева яйца.

Черные боги взялись за руки. В истинном в-миру-пребывании не знал я этих слов, ведь в этом доме разврата, в котором меня воспитывали, я жил, погруженный в знаки и символы семитского христианства, следовательно, не знал я слов "жерца" и "жертва", и "требище", но именно это я и совершил — худой альфонс, ничтожный наследник Вшеслава и был моей жертвой.

Дверь в комнату приоткрылась. До сих пор голая духна, которую я только что имел, заглянула в щелку и увидела убитого махлера, и меня, обнаженного, над ним, потому и убежала.

Я же есмь сделал то, что сделал. И внезапно начал бояться последствий: ведь снова я убил человека! А что если за это отправлюсь в преисподнюю! А если вдруг схватят меня сейчас, тут же — и повесят на перекрестке дорог под городом, и из останков моих станут делать для себя амулеты.

И спустился ко мне Кришна, темнокожий и прекрасный, и спросил:

— Откуда свалилась на тебя, Арджуна, в столь решающий, опасный миг, столь недостойное арийского воина отчаяние? Сожалеешь над теми, над которыми сожалеть не следует. Разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.

И в истинном в-миру-пребывании не знал я, что это был Кришна, так как не знал, что вообще каким-то образом существует, что кто-то ко мне обращается, просто я слышал голос у себя в голове, не знал я и того, что обращается он ко мне словами священной книги ариев, более старшей, чем "Библия". И голоса эти обратились ко мне, называя меня моим именем, не по имени Пандавы, ребенка — дара Индры; обратился ко мне Перквунос.

Сказал он мне: Пашко, произнеся мое имя.

Впрочем, а может и не говорил он; быть может это теперь, в моей вечности, извечно умирая, знаю я все, я попросту приложил к той ситуации действительность, которую познал после смерти, и в ужасном до смерти пробуждении в самом конце времен.

Но я слышал тот голос в голове: разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.

Встал я, каким-то образом привел в порядок одежду, завязал ремешки и веревочки штанин и гульфика. Мертвого махлера схватил за его одежду, подтянул к лестнице и спихнул вниз, на первый этаж, где в бане сидели клиенты с духнами, где мокли они в корытах и бочках, где мокрые сорочки липли к грудям духн, где горячий воздух был протипатн мужского и женского пота, паром и похотью.

В общем, тело свалилось вниз, а за ним спустился я, в окровавленной одежде, и встал я над мертвым махлером, и Перквунос стоял за мной, и не боялся я ни живого, ни мертвого, и заявил, что теперь здесь я новый махлер, поскольку убил старого махлера.

— Такова была заповедь пана Вшеслава, — прибавил я не своим голосом.

И, возможно, должны были они подумать, что с ума сошел, ведь лет мне тогда было так мало, духны должны были бы насмехаться надо мной, издеваться, какой-нибудь из наиболее рослых и храбрых клиентов, какой-нибудь мастер-мясник или там кузнец, должен был выйти из своей бочки, не стыдясь наготы, схватить меня за шею да и выкинуть через двери в грязь или вообще отдать палачу, ведь они хорошо были знакомы с махлером и платили ему хорошенько за то, чтобы махлер придерживал для них самых молоденьких, самых свежих девок, частенько девственниц, которых meister-мясник приучал к профессии блядской, на пользу махлеру и ради своей утехи.

И все же: не посчитали они меня безумцем. Не прибили на месте. Они ведь не видели черных богов, что спустились вместе со мной, намочив стопы и пальцы в крови убитого махлера, и не смеялись надо мной. А может это Перун коснулся их сердец?

В общем, были они там попросту, глядели, и их молчание означало согласие.

Было во мне что-то страшное, угрожающее, чего не нужно было оформлять словами, имелся труп на полу бани, и были духны, которыми следовало заняться.

И так вот, всего за вечер, сделался я махлером. Первое, что приказал, это убрать тело предыдущего махлера: и оно поплыло по Висле. А потом, а потом я занялся сношением, ибо был я похотливым и жаждающим женщин, и из уроков махлера Вшеслава и знаниями льва знал, что только лишь одним образом мужчина способен владеть стадом женщин: имея их всех, не по любви, но властно.

Так что поимел я за одну ночь всех духн в развратном доме, одни лишь черные боги знают, откуда взял я на это силы, и женщины признали во мне хозяина.

А после того сказал им, кто я такой — сын своей матушки и короля Казимира, и они тут же поверили мне, ибо я был их хозяином, и они знали ведь мою матушку. И верил я тогда, что стираю таким вот образом я то родимое пятно: пятно сына матери-проститутки, пятно бастерта, воспитанного в доме публичном, немого свидетеля гнусностей, которые с матушкой моей совершал всякий, кто желал за это заплатить, родимое пятно позора собственной матери.

И именно так тогда я и думал: любая копуляция с духной из дома постыдного, в котором я воспитывался, это переход на другую сторону: выхожу я из пацана, что подглядывает в щели в переборках, и становлюсь одним из тех сильных мужчин, что трахали матушку мою, что переламываю я собственную слабость.

Становлюсь я иным мужчиной, делаюсь сильным и могучим. И вытираю усталый корень свой батистовым платком, что дал король Казимир матушке моей, словно бы плюя ему в лицо. Как будто бы говоря ему: ты для меня столько же значишь, что тряпка, которой хуй вытирают. Я же сам сильный и счастливый.

Только все это, подчеркиваю, не происходит в моем истинном в-миру-пребывании. Это все же извечное умирание: не знаю, не могу припомнить, то есть, не могу отделить из себя того, вытащить это из ВсеПашка, которым являюсь; не знаю, были ли черные боги уже тогда, или же появились они у меня только лишь после того чудовищного пробуждения в смерти: ибо чем же или кем же должны они были быть? Ибо ведь, раз проснулись мы к извечному умиранию в том злом всеобщем божке, которого не было, а вот теперь есть, echie aszer echie, будет который будет в будущем времени, futurum, что означает, что тогда, когда мы все в-миру-пребывали, не было его, как не было Господа Бога, ни Исуса, ни Богородицы, ни черных богов, ни Змея, ни Велеса, Дзива Пацержа — и никого, и ничего, и в умирании имелась лишь черная пустота, и ниего.

И верной была моя надежда, тогда, когда глядел я в небо под Грюнвальдом из-под козырька капеллины, когда вороной дестриэ растоптал мне грудь, истинной была моя надежда, что провалюсь я в этот мрак, и что больше уже не будет меня, совсем. И танцевали ли тогда на небе черные боги суть? Неужто приснились они мне в том смертном сне, как вижу я во сне Вечный Грюнвальд, а вернее — видит его во сне всеобщий божок, тот самый, что видит во сне меня, являющегося всего лишь сонным привидением божка всеобщего.

Но эти привидения, сонные кошмары, иллюзии страдают, и страдание это уже самое настоящее, потому что больно мне, больно, мне — ВсехПашку, который, прежде всего — иллюзия, только ведь больно этому псевдо-мне, который мной не является, и больно ему во сто крат, в тысячу крат, мириады страданий во всех моих жизнях, так что тот я, кем не являюсь, а больно так, словно бы я был.

Так как же все было в истинном в-миру-пребывании? Наверняка убил я махлера, почти что наверняка убил я махлера, скорее убил махлера, наверное убил махлера, возможно убил махлера. Казимировким господским платком обтер свое мужское естество, после того, как девок имел, чтобы показать ему, королю Казимиру, сколь я его презираю, как его ненавижу, и не чувствовал от того себя ни сильным, ни счастливым, чувствовал себя плюющим на кого-то другого, словно сам себе в лицо наплевавшим, слабаком и шляпой — я, человеческий отброс, отверженный и подонок, сын курвы-матери.

Понимаешь, отче? А он ничего не понимает, нет его здесь, рядом со мной, хотя ведь должно было существовать множество веток, в которых он не умер перед моим рождением, в которых делает меня своим фаворитом, не наследником, это понятно, но дает мне пояс и шпоры, и должности, и это я, а не Бартош из Веземборга, еду по Европе со свитой, это меня знают во многих королевских дворах, это я приезжаю в посольство к императору, к королям и герцогам, а под Грюнвальдом, который и не Грюнвальд, а только друга битва с Орденом, еду я в качестве предзнаменного великой хоругви Краковской Земли, бело-красной, крепко заколоченный в седле, кружками длинных шпор касаюсь конских боков, и хотя бедра прикрывают мне кольчуга и доспех, чувствую я, как красиво, как ровненько идет конь, копья еще высоко держат, я что-то ору, чего и так не слышно, потому что звук вязнет в моем шлеме; и я человек, настоящий человек, не отброс, не помет людской, не сын курвы-матери, но человек в полном смысле. Я могу жить, как человек, и умирать, как человек, не как скотина. Только не отделяю я всего этого, не отделяю от себя.

Так как же было в моем истинном в-миру-пребывании? Нет, не убил я махлера. Даже в помещение не зашел; и духну тоже не убил, разве что побил сильно, а она сбежала пожаловаться махлеру, и я встретился с ним уже внизу, уже в бане, а он поглядел на меня, и было видно, что в людях разбирается, и сразу же стало ясно, что не желает со мной ссоры, так что весьма даже вежливо попросил он меня, чтобы я из бани выметался и больше уже сюда не возвращался. Я и сам распрей не искал, так что вымелся, забрал одежду и коня, и мечи, и отправилс искать ночлег, и нашел, недорогое такое помещение, заплатил заранее за месяц, заплатил за содержание коня в конюшне, и за гонца заплатил, большие деньги, чтобы мою рукопись доставил он в Мелк, как приказал священник Дёбрингер.

И торчал я в своей темной комнате, так как делать было нечего. Чтобы организовать fechtshule на рынке, то есть показ мечного искусства, мне следовало иметь каких-то товарищей, с которыми бы я мог показывать фехтовальное искусство. Основать постоянную школу фехтования мне никто не позволит, так как нет у меня рекомендательных писем, вообще ничего, а кроме того, даже если бы это и удалось, пошли бы слухи, а ведь в Норемберке всем ясно, что это я Дёрингера убил и ограбил, так что, рано или поздно, приехал бы кто-нибудь из старых дружков священника и убил бы меня сразу, на месте, или же поймал бы и оттащил в Норемберк на муки и казнь.

А ведь я хотел жить, тогда еще я хотел жить, поскольку не понимал еще, что гораздо лучше умереть и совсем не жить. Это-то потом до меня дошло, но все так же не понимал я, что не дано будет мне той милости, не для меня будет честь, чтобы попросту не быть, и приговор вечного существования припечатает мою людскую судьбу.

Придумал я тогда, что выпытаю ту самую духну, которую обидел, расспрошу обо всем, что известно ей о моей блядской матери, и ходил я под распутный дом, затаился там на нее, ждал, пока не выйдет она, и, в конце концов, вышла она — стирать, потому что была она с большой корзиной белья, и пошел я за ней, на самый берег Вислы, а там подошел к ней, она же перепугалась и начала кричать, я же грош ей бросил, один из моих последних, и сказал, чтобы замолчала она, что ничего я ей не сделаю, только поспрашивать желаю.

В общем, замолкает она. Я же говорю ей, что я — сын той духны, что в публичном доме была, что меня зовут Пашко, и помнит ли она меня.

А она глядит на меня, и у нее слезы льются.

Я же знаю, почему она льет слезы, потому что вспомнила меня, худенького мальчишечку, которого любила, как все духны, а может, даже и сильнее всех, мальчонку, который так красиво делал ей "пока-пока", и как красиво давал себя целовать, и который так здорово умел называть разные вещи по-польски и по-немецки, и весь pater noster на латыни рассказать мог, хотя пока что шепелявил, и который был таким милым ко всем своим мамкам, то есть теткам кочугам, и был он единственным, кто был к ним добр, и говорил им, шепелявя, сто тебя оцень люблю, мамка Катажинка. И обнимал маленькими ручонками за шею И добрым был, доброе было у него сердце в мире, в котором мало можно было встретить доброты.

И потерялся тот Пашко, исчез, а вместо него вернулся Пашко другой, принадлежазий уже мужскому миру. Пашко не с красивеньким маленьким писюньчиком, чтобы писать, но Пашко с огромным корешком, который станет в нее вонзать, и с величественными плечами вместо маленьких ручонок, с ручищами, которыми может избить, придушить, схватить за волосы и стащить на землю. Пашко, уже принадлежащий миру, который она боялась и ненавидела, от которого видела только неприятности и боль, и, возможно, нужно было бы убить того маленького Пашка, утопить в корыте, прежде чем сделается он таким, каким стал есмь, убить всех мужчин сразу же после рождения, чтобы потом не страдать от их рук.

А под конец перестала она ныть, и я спросил у нее о своей матушке. И извинялся перед нею за то, что в доме развратном хватал и избивал ее.

И она, духна Катажина, начала мне тогда рассказывать. О том, как матушка моя пришла в дом публичный, потому что осталась на улице сама, ибо отец ее, а мой дед, выбросил ее из дома сразу же после того, как умер мой отец, король Казимир, не было дома места для матери моей и для меня, так что родила она меня в больнице для бедняков, а потом ее вытолкали из больницы, и что было ей есть, с ребенком на руках, где мне пеленки поменять? Но тут встретил ее на улице махлер Вшеслав, наверняка на все сто знал он, что столь красивую девицу из больницы выгнали, потому что очень она была красивая, и после моего рождения тело никак у ней не попортилось, груди были у нее крепкие и высокие, зад крепкий, ядреный, и волосы красивые, светлые и густые, и вот взял он ее к себе, махлер Вшеслав, и меня к себе взял, и сразу же сказал матушке, ради чего берет, на какую работу, и она согласилась, а как ей не соглашаться, и в первую же ночь поимел ее махлер Вшеслав, а я, то есть тот первый Пашко, следовательно: он-я или просто он, лежал рядом в пеленках, а он, Вшеслав, имел матушку мою в первый раз, был он ее вторым мужчиной, поле короля Казимира, а на следующий уже день появились у нее клиенты.

И рассказала мне еще духна Катажинка о том, что рассказывала ей матушка моя: про слугу Пелку, который привел ее к королю Казимиру, о батистовом платке с королевской буквой, о всем том, что я уже рассказал ранее, но о чем забыл есмь в истинном в-миру-пребывании, если только было то мое истинное в-миру-пребывание.

И вот тут до меня дошло: это Пелка будет моей дверью к золотому рыцарскому поясу. Он единственный, короля Казимира дворянин, засвидетельствовать может, что королевский бастерт есмь. Он собственными глазами видел, как меня король Казимир зачал в лоне матушки моей, и при том, он ведь не из отбросов людских. Он ведь не курва, не палач, вор, актер, циркач, фокусник, мастер фехтования, не цыган он, не жид и не жмудин или дикий яцвинг, он придворный — следовательно, шляхтич, настоящий человек, муж; если скажет он, что этот вот здесь Пашко — это королевский бастерт, то уже сами по себе те слова сделают меня человеком, дадут звание человека, и внезапно мечное мое умение, которое сейчас является всего лишь цирковой профессией, словно жонглирование или глотание огня, сделается приметой рыцарской. Надевая доспех для harnischfechten, я перестану быть в доспех тот быть всего лишь по странному стечению обстоятельств переодетым, словно мужчина в платье женское, но доспех этот сразу же станет мне соответствовать, как митра епископу. И герб мне дадут какой-нибудь, и каждый будет знать, что я есмь бастерт, но не первый встречный-поперечный бастерт, но королевский, а королевский бастерт — не стыд и срам это, как обычные сыновья курвы-матери, королевский бастерт — это честь, это возвышение, это почет большой.

И почему бы Пелке этому не сделать так, почему бы и не свидетельствовать в мою пользу, ведь ему это никак не повредит, зато получит он во мне не просто какого приятеля, ведь в мечном деле я искусен, силен как тур, а если бы он меня рыцарем сделал, так я бы его извечно благодарить должен был бы. И я был бы ему благодарным и верным, служил бы ему до смерти, ибо то уже была бы не служба пса, служба выродка людского, не была бы то служба, являющаяся милостью господина по отношению к слуге, к рабу, то была бы служба достойного для достойного, а такую службу я бы с охотой принял.

Дал я ей еще один грош, немного у меня их уже осталось, она приняла с благодарностью и предложила, что прямо тут корешок выдоит, если бы я того желал. Я не желал, а потом, уже в комнате своей, жалел того, мрачно онанируя при воспоминании о ее словах. А еще она сказала, что я могу прийти в публичный дом, она же скажет махлеру, что то все была глупая свара, а со мной все в порядке.

И, прежде чем отправиться к Пелке, пошел я в дом развратный, и духна Катажинка не пожелала от меня серебра, и я ласково занимался с ней любовью, и она любила меня, словно были мы истинными любовниками, а не проститутка с клиентом. А может как раз потому, что не заплатил ей я, и были мы ненадолго настоящими любовниками, как из рыцарского романа, не отбросами людскими, что имеются словно скотина, а не как настоящие люди.

Потом же отправился я его искать. Катаржина не знала, служит ли он при дворе короля Владислава, не знала даже, находится ли он вообще в Кракове. Так что я пробовал крутиться при дворе: возле конюшен, каретных сараев, разыскивал дворцовых прачек, поваренков, платил им из того остатка денег, что еще были у меня, и наконец нашел старую, сморщенную прачку, настолько старую, что она должна была помнить еще моего деда, Владислава, на краковском троне. Ее подбородок порос седыми волосами, образуя реденькую, отвратительную бороду. Я спросил ее, даже не рассчитывая на ответ; спросил, потому что у всех спрашивал:

— Бабушка, а вот скажите мне, не знаете ли вы Пелку, что панствовал при дворе короля Казимира, где-то в последние годы правления?

— А ты кто? — спросила она, — оплевывая сморщенные губы.

— Пашко есмь. Короля Казимира бастерт, — ответил я, хотя и не привык говорить о том всякому, кого встречал. Только что-то в блеклых голубых глазах заставляло поверить, что будет лучше сказать ей правду.

— Молодой ты слишком, — ответила та, не веря мне.

— Погробок я, потому и молод.

Она глядела на меня и молчала, вглядываясь в меня, а в самом конце сказала:

— Знавала я матушку твою. Как будто вчера это было.

А потом сказала мне, что Пелки при дворе нет, хотя еще при регентстве Эльжбеты Локетковны был. И еще рассказала мне, что он все так же проживает в Кракове, и даже сказала, где — у него был деревянный дом во Флоренции, которую часто уже называли Клепаржем, неподалеку от рынка.

И я тут же отправился туда, и выделить это могу из себя, вот только не напрямую, вот не могу прямо вспомнить визит у него в истинном в-миру-пребывании, а только лишь через извечное умирание; так что отхожу от старухи, обхожу лужи, хотя на штиблетах у меня белые калоши, в руке тросточка, тут же сажусь на извозчика и приказываю ехать на Клепарж, на улицу Шляк.

Пролетка скачет по мостовой, нас обгоняют немногочисленные автомобили и куча велосипедистов, приезжаем на Клепарж, плачу талер и двадцать грошей, выхожу возле не слишком богатого дома, с небольшим садиком; но рядом стоит гараж, а перед гаражом роскошная "испано-суиза h6b" бледно-зеленого цвета, вся истекающая хромом, знаю я эти "испаны", у меня манечка на пункте "испан", "бьюиков", "альф ромео", "бугатти" и "астон мартонов", всех автомобилей вообще, которые стоят столько, что я за всю свою тридцатилетнюю жизнь и сотой части от этого не заработал, даже на один хромированный бампер, и все же я ворую каталоги у продавцов и гляжу на те автомобили, в которых никогда даже и не сидел, размышляю: что будет лучше, купить "испану" с 6-литровым двигателем или, скорее, "бьюик", у которого двигатель слабее, но более современный, и линии у него более современные, аэродинамические, и я обдумываю это, а ведь я не могу себе позволить даже велосипед, потому что заложил его в ломбарде за тридцать талеров, за которые купил себе шелковый английский галстук, шотландские носки под короткие штаны в клетку argylle, и выкупил членство в клубе самого последнего разряда для джентльменов такого же рода, выдавая себя за инфлянтского дворянина, что весьма польстило собравшимся там же чиновникам низшего ранга, некоторые из которых даже аттестата зрелости не имели, ветеринарам, молодым нотариусам, которые только и ждут, чтобы вырваться из этой низкой компании, паршивым бумагомаракам, текстов которых никто не читает, и которые в клубе пропивают остатки гонораров, не тратя ни копейки на внебрачных короедов.

То есть, эту "испану" я знаю, в Кракове только лишь три такие, следовательно, эта должна была быть четвертая, потому что я знаю, кто ездит на остальных: на красной, в двести лошадей, ездит наследник трона в неофициальных ситуациях (ведь официальным автомобилем двора остается "роллс-ройс silver ghost"), то есть, ездил, потому что недавно раздолбался под Ойцовом, гоняясь со своим английским кузеном. Двумя черными "испанами", h6 и h6b, владеют, соответственно, дочка премьера, Марыся Раздзивилловна (и водит ее сама), и российский посол.

Выходит, здесь должен был проживать человек не простой. Подхожу к двери, нажимаю кнопку электрического звонка, и через мгновение мне открывает камердинер в жакете и в брюках из трико. Представляюсь: я Павел фон Дёнхофф спрашиваю господина Пелку, графа де Мехув-Меховского: камердинер меряет меня взглядом, понятное дело, в фамилию не верит, каждый второй галантный кавалер фальшивой пользуется, но оценивает меня по одежде, речи и осанке: и что с этим — костюм на мне очень порядочный, английский, из серой хорошей фланели, сорочка и галстук дорогие и хорошо подобранные; камердинер ведь не знает, что это единственный мой хороший костюм, который я держу как раз на подобного рода оказии, и он не знает о том, что я украл деньги, которыми за этот костюм заплатил.

Речь у меня хорошая, соответствующая образованному человеку: но камердинер не знает, что аттестата зрелости у меня нет, а только подделанное свидетельство из рижской гимназии, только ведь я ему об этом не скажу, держусь я просто — но ведь моя фамилия камердинеру ничего не говорит. Так что он решает, что не выгонит меня сразу на улицу, но спросит, а спросит вот что: а по какому вы делу к господину графу?

А я ему говорю, что господин граф хорошо знал мою мать, Клементину Марию в девичестве Тишлер, и прошу, чтобы он назвал эту фамилию. Слуга задумывается ненадолго, затем приглашает в дом, забирает пальто и шляпу, указывает на стул, и просит горничную подать мне чай. И ни словом не выдает, дома ли господин граф, занят ли он, и вообще, примет ли меня.

Так что сижу, ожидаю. Чай на серебряном подносе приносит мне светловолосая горничная. Я ей улыбаюсь — она не реагирует, как будто вообще не замечает. Жаль. Трахая обслугу, легко найти путь в господские покои, потому что после траха обслуга охотно выдает секреты, благодаря которым, к господам можно попать. И сила горничных, возможно, даже не меньше, чем у секретарей, только она иной натуры.

Отпиваю чай: крепкий, хорошо заваренный — и тут приходит камердинер и сообщает, что господин граф приглашает к себе в кабинет. Отставляю чашку и иду за камердинером.

Господин граф принимает меня в кабинете, исполняющем одновременно и роль библиотеки. Принимает он меня довольно тепло — встает из-за стола, стаскивает с носа пенсне, указывает на кресло, сам садится в кресле рядом, словно бы мы были ровней, словно между нами не было пропасти, большей, чем между мной и готтентотом, которого господин граф в тропическом шлеме хлопает по плечу на большой фотографии, висящей на стене рядом с головами антилопы эланд и африканского буйвола.

Господин граф предлагает мне сигару и коньяк, я соглашаюсь, и господин граф подает мне кедровую шкатулку, выбираю толстую "марию манчини", господин граф подает мне гильотинку, отрезаю красивый кружочек с шапочки, прикуриваю, смакую Реми Мартен, а господин граф, увидав, что я уже освоился, спрашивает:

— И чего вы хотите от меня, господин Дёнхофф?

Мою фальшивую фамилию он выговаривает с явной иронией, насмешливо. Непредсказуемость вопроса сознательно контрастирует с дружелюбным, как мне казалось, приемом. Это должно застать меня врасплох — так и происходит.

— Я хочу того, что мне принадлежит по праву, господин граф, — отвечаю я, хотя, в принципе, и не знаю, а что принадлежит мне по праву. Ведь я же не хочу от него денег, не хочу извинений, мне не хочется и того, чтобы он признал себя законченной сволочью. Дело не в том. Я хотел бы… вот именно, мне хотелось бы, чтобы он дал мне мою жизнь, чтобы дал мне ту жизнь, которая надлежит мне по праву, чтобы вытащил меня из наемной, заплесневелой комнатушки на Кроводржи, в которую я возвращаюсь с отвращением после дней, проведенных в гостиничных ресторанах, в клубах и кафе, где я ищу возможности заработка, и чаще всего нахожу, и этого, чаще всего, хватает, чтобы поддерживать иллюзию принадлежности к классу, к которому я должен принадлежать от рождения: никто, кроме моего арендодателя, не знает, что я беден как церковная мышь. Ну и, наверняка, это известно полиции, ведь домовладелец, вне всякого сомнения, доносит полиции обо мне, ведь подозрительно же, когда кто-то, выдающий себя за джентльмена, проживает в дешевой комнатке в доме на Кроводржи, а всякий домовладелец — это полицейский шпик.

Граф глубоко затягивается сигарой, выпускает громадное облако дыма и широко улыбается мне, обнажая зубы.

— А я ничего вам не должен, — говорит он, не переставая улыбаться. И тут мне в голову приходит мысль о матушке, которую Пелка подсунул королю Казимиру, которую Пелка привел в покои. Во мне вскипает ярость. Гашу сигару в коньяке, жалея, что не отказался от угощения — все это последствия отсутствия дрессуры, истинный джентльмен в моей ситуации никогда бы не принял угощения, потому и не должен был над этим размышлять; отобранная в детстве и молодости дрессура, ведь как раз не воспитание, а именно дрессура вырабатывает подобные инстинкты. И потому-то, хотя бы я и переоделся в самый лучший костюм, даже если бы когда-нибудь разбогател и ездил на такой вот бледно-зеленой "испано-суизе", даже если бы я трахал Радзивилловных и Потоцких, никогда не стану я истинным джентльменом, потому что никогда у меня не было гувернера, который лупил бы меня по лапам линейкой, если бы я приподнял локоть во время еды. И все это, несмотря на королевскую кровь, что течет в моих венах.

— Я сын короля Фридриха III, — шиплю я. — Я веттинский бастард, а ты, сволочь, затащил мою мать в королевское ложе, ты сломал ей жизнь, из-за тебя покончила она с собой, потому что не желала жить в позоре. Сукин сын.

Граф усмехается еще шире. Его не обижают ни "ты", ни "сукин сын", и вообще он не возмущен, скорее — ему даже весело.

— И что, господин фон Дёнхофф, вы представляете себе, будто бы этим вы станете меня шантажировать? Что пойдете в редакцию "Монитора" или "Курьера" и опишете им со всеми подробностями, как граф де Мехов таскал блядей покойному величеству?

— Не хочу я тебя шантажировать, сволочь. Но, если будет нужно, пойду и в газеты.

— Что касается газет, то вы, господин Дёнхофф, в Кракове, похоже, недавно?

Не понимаю, почему он сменяет тему. Джентльмен проигнорировал бы подобный вопрос холодным безразличием, но я вновь поддаюсь инстинкту и машинально отвечаю:

— Вот уже месяц.

— Ну, я так и знал, — продолжает граф теплым, дружелюбным тоном. — Как только вы побудете в Кракове чуточку подольше и переговорите с кем-нибудь на уровне, то вы узнаете, какова моя репутация. Так вот, мой господин: о том, что я был придворным сводником короля Фридриха, знает каждый, а если кто-то этого не знает, то это не его собачье дело, потому что я сводник на пенсии, вот уже двадцать лет я проживаю на пенсионе, не хожу и не бываю, езжу только в Африку, чтобы тратить на охотах деньги, которые мне удалось накопить на королевской службе. Прибавлю, что в абсолютном большинстве я собрал их абсолютно аморальным образом. Ясно? Если бы у вас в заначке имелся какой-нибудь любопытный скандальчик на тему того, кто доставляет мальчиков его королевскому величеству Альберту — да, это еще могло бы какого-то заинтересовать. А вот я — нет. Я просто не существую.

Я молчу.

— Так что ты собирался получить от меня, глупец? Деньги?

— Не хочу я твоих денег, сволочь, — отвечаю я. И тут же рассуждаю, что если бы удалось вырвать из него какую-нибудь приличную сумму, то можно было бы начать какую-нибудь другую, новую, совершенно другую жизнь. — Хочу иметь свою жизнь, ту самую жизнь, которая мне надлежит.

— А, жизнь, которая тебя надлежит. И что ты хочешь, должность? При дворе?

— Я хочу жить, как следует кому-нибудь такому, в жилах которого течет королевская кровь, — совершенно невпопад отвечаю я. Граф хохочет и, не переставая смеяться, говорит:

— Моя мать породила меня с семнадцатилетним конюхом, русином по имени Грыцько, фамилии нет, просто-напросто Грыцько. Гриша.

Мой официальный отец, третий граф де Мехув-Меховский, знал об этом так же хорошо, как и всякий, кто когда-либо видел меня и того конюха, сходство поразительное.

— И что с того? — спрашиваю я, снова без ума.

— Ничего. Я же не ищу себе должности в конюшне только лишь потому, что моя покойница мать очень любила мужицкие хуи, ведь правда?

Молчу.

— Единственное, что ты можешь получить от меня, парень, это совет, — граф неожиданно меняет тон, неожиданно он становится холодным, словно прусский офицер. — Тебе не повезло в том, что старый ебучий хер сдох, прежде чем ты родился, а он не успел обеспечить тебе жизнь, как обеспечил другим своим незаконнорожденным.

Он замолчал, понюхал коньяк, сделал большой глоток.

— И ничего особого не воображай, — продолжил он. — Они вовсе не камергеры при дворе, не министры, это ведь уже не те времена, что двести лет назад. Но они закончили университеты, они адвокаты, нотариусы, врачи. Где-то в провинции, ни в коем случае в Кракове или в Варшаве, но живут они хорошо, спокойно, в Королевской Пруссии или в Поморье. И даже фамилия у них общая: Ветинский.

— Это не совет, — отвечаю я. Граф неожиданно отбрасывает холодный, прусский тон.

— И действительно, не совет, — добродушно усмехается тот.

Он протягивает руку к шнуру звонка, тянет, через десять секунд входит камердинер.

— Петр, подай новый коньяк для моего гостя.

И что, я должен отказать, ну, не знаю, вылить этот коньяк паразиту в харю или лучше не выливать, а благородно так принять? Тут это самое главное — не знаю. И нет, не обливаю его, вообще не выполняю никакого жеста, мир попросту сам осуществляет свое существование вокруг меня.

И всегда оно так было, ранами Господа Христа клянусь, и пускай скажет за меня Перквунос и Господь Бог! Мир действовал сам по себе, а я в этом мире был словно носимый ветром листок, если можно предложить столь затасканную метафору. Рыцарь, джентльмен, альфа-самец, кшатрий — он движет мир вокруг себя. Он — двиЖитель, я же только движимый. Кшатрий — он солярный, а я лунарный и хтонический. Мой бог — это Змей, а не Дзив Пацерж. Именно так, наверное, звучал бы по-славянски Dyeus Pater, только вот как-то "пацерж" ну никак как "отец, патер" не сохранился, хотя вот славянская "мать, мати, матка" — это арийская "mater". Dyeus, то есть Зевс, или же Iove Pater или литовский Диевас, которого и до сих пор там почитают, то есть, до давних пор, которых уже нет, а у нас сделался Дзивом-Дивом и исчез из памяти как бог, осталось только лишь "диво" или "чудо". А вот Перун, то есть Индра, остался, остался бог кшатриев. И с этим бытием в качестве кшатрия, дело ведь не в умении владения оружием, У меня в съемной комнате имеется краденый пистолет "маузер", из которого на расстоянии в пятьдесят метров за десять секунд я разбиваю пять бутылок, то есть имелись в жилище моем мечи и умение мечное имел есмь, в доспехе и без доспеха, и все же это мир мною дергает, а не я — миром. И, наверняка, не в том ведь дело, чтобы быть джентльменом, иметь камердинера и ездить на солнечной колеснице, не каждый входящий в касту кшатриев, является кшатрием в сердце своем, не каждый действует в соответствии со своей Дхармой. Даже Арджуна перед битвой сомневался.

Так что пью я новый коньяк, как будто бы извиняясь перед графом за свой недавний вульгарный жест, за то, что погасил дареную сигару в дареном же коньяке.

А Пелка, граф де Мехув-Меховский еще раз предлагает мне кедровую шкатулку с сигарами, а я еще раз выбираю сигару, еще раз послушно отрезаю кончик и медленно прикуриваю сигару: в конце концов, долго я подглядывал за джентльменами по кафе и теперь знаю, как это делается: поначалу нужно обжечь сигару, которую держишь в руке, поворачивая ее, чтобы она прикурилась равномерно, после этого ее следует вложить в рот и затянуться, продолжая поджиг, пока не вспыхнет пламенем, после того огонь необходимо сдуть и дать сигаре минуточку отдохнуть, и только после того приступить к курению.

И когда джентльмен раскуривал сигару, не прерывая беседы, он делал это так, как делал все остальное, как бы нехотя, мир останавливался, чтобы джентльмен мог прикурить сигару, но сам джентльмен вовсе не останавливался, сигару он раскуривал с точно тем же безразличием, как и играл в теннис, сражался на войне, любил и умирал.

И когда сигара уже тлеет, господин Пелка, граф де Мехув-Меховский, вновь обращается ко мне теплым, сердечным тоном:

— Я надумал. Я не дам тебе того, что мог бы дать тебе твой отец, упокой Господь его душу, если бы он жил, не дам имени, зато у меня много денег, так что могу дать деньги.

Мне следовало бы протестовать: это почему же он мне столь нашло "тыкает", но как-то вот не протестую. Граф поднимается, берет со стола чековую книжку, выписывает, возвращается к столику и вручает мне чек на пятьдесят тысяч талеров. Удача.

— Купи себе автомобиль, купи себе квартиру в Кракове, купи членство в каком-нибудь приличном клубе, и будешь иметь то, чего желал.

Граф поднимается, давая знак, что беседа закончена. А я не знаю, как себя вести, потому какое-то время еще сижу, напряженно, с дымящейся сигарой в пальцах.

— Выматывайся отсюда, — рычит граф, и я послушно, послушно, послушненько встаю и выхожу.

Камердинер подает мне пальто.

На следующий день реализую чек, завожу счет в Bank of London, высматриваю квартиру и автомобиль, машину нахожу, покупаю "альфу ромео", б/у, годичной давности, прекрасный двухместный роадстер с белыми шинами, в самый раз для кавалера и джентльмена, которым я никогда не был и не буду.

И вот я стою на тротуаре, размахиваю, как все, бело-красным флажком и завидую: вот парадом, на прекрасных лошадях проходит полк уланов, здешний, краковский, придворный; за уланами на гнедых лошадях конная артилерия, потом эскадрон бронированных автомобилей, самокатчики. Парад красивый, потому что парадом проходит армия, возвращающаяся с далекой победной войнушки, мундиры выцветшие, автомобильная броня продырявлена пулями, но военные счастливы, они разбили прусскую пехотную дивизию под Ольштыном; на солдатских лицах улыбки и модные усища, на мундирах кресты и медали.

И я знаю, что никогда-никогда, совсем никогда не смог бы стать офицером в этом полку, быть между поручиками Острогскими и фон Ратчек-Рачиньскими, между ротмистрами Пацами, майорами Потоцкими и полковниками Бадени, подпоручиками Чарторыскими и Любомирскими, и не мог бы — так же, как они — носить усы и медали. Этого Пелка мне не дал.

И так вот сидел я в своей комнатке на Клепарже, в паршивой комнатушке, спрятавши в постели деньги, полученные от Пелки, кучу денег в серебряных пражских грошах. И прохаживался по Кракову в наилучшем одеянии, а одевался я как рыцарь, только и того, что без пояса, пояс носить не осмеливался, но у нас ведь вообще немногие рыцари опоясаны, так что теперь горожанки глядели на меня словно на молодого рыцаря, но их взгляды все равно не приносили мне удовлетворения, потому что между моим дорогим шапероном, хоуппеландой из красного бархата, пуленами из мягкой красной козловой кожи, между этим одеянием, достойным господ и моей истинной дхармой кшатрия, которую я, естественно, и не называл дхармой, поскольку вообще никак ее не называл, или же иначе, будучи ведь ученым, пользовался ее латинским определением: vocatio, призвание — между ними таилась ложь, обман и иллюзия.

Так что мог есмь быть рыцарем в сердце своем и носить рыцарские одежды, но между сердцем и одеждой не было кшатрия, между одеждой и сердцем был Пашко, бастерт и мошенник, фехтмейстер то есть фокусник, матери курвы сын, человек без связей и обязанностей, людской навоз ниоткуда, без дома, без семьи, без господина и без подданных, человек-никто.

И боялся я идти к людям, боялся тратить серебро, ибо боялся я того, что кто-нибудь увидит меня насквозь, посчитает падалью, который серебро украл; глядел я, как едут рыцари придворной хоругви, красно-белые красавцы, и знал я, что вот это настоящие кшатрии.

Меч на моем боку — это орудие моей профессии, точно так же, как долото и пила плотника или игла портного, а меч — на боку рыцаря, даже если рыцарь тот умением мечным не владеет, меч на боку рыцаря — это нечто иное, это священный меч, это воля и жизнь рыцаря, заколдованными в железо, это продолжение его десницы.

И тогда пришел ко мне махлер Вшеслав собственной персоной. Он вошел вою комнату в белом плаще с черным крестом, даже с мечом у пояса, то есть прямо с дороги, и был он герром фон Кёнигсеггом, орденским братом фон Кёнигсеггом, и сказал он мне, чем есть моя жизнь, насколько она смешна и несчастна, я начал протестовать, и тогда он ударил меня в лицо так сильно, что свалил меня на пол, после чего приказал молчать и слушать.

И сказал он, что должен я сделать.

К сожалению, я не мог убить собственного отца. А его кровь, его смерть, смыла бы, возможно, позор моего зачатия. Но я не могу. Следовательно, так до конца позор и не смою, не перестану быть бастертом и сыном курвы-матери, но я могу ее затушевать, как-то затереть. А чтобы сделать это, я должен убить Пелку. На это я ответил, что ведь не встанет он со мной в поединок, опять же, он дал мне очень много денег, с которыми я даже и не знаю, что сделать.

А на это фон Кёнигсегг заявил мне, что я дурак, и что деньги должен оставить себе, ведь это благодаря ним могу я стать тем, кем желаю стать. Но об этом потом. Пелка же попросту должен умереть от моей руки, и не обязательно это будет меч, хватит и того, если я застрелю его, хотя бы, из арбалета.

Но он должен умереть, так же, как обязан был умереть Твожиянек, чтобы я спас ту единственную вещь, которая связывала меня с моим королевским наследием, мой батистовый платок с королевской монограммой “K”, который я продолжаю носить, и не знаю теперь, не могу выделить, то ли до самого конца в истинном в-миру-пребывании его сберегал и хранил словно реликвию, то ли осквернил его, обтирая им корешок после мужчинского деяния с шалавами. Наверняка, нигде я его не бросил.

Так что приказал мне махлер Вшеслав купить арбалет-самострел. А стрелы-болты для уверенности отравить, и для того дал мне верный яд в серебряном наперстке.

А после того должен был заказать я себе доспех, ничего исключительного, добрые рыцарские доспехи, панцирь на грудь, кольчугу, шлем с забралом и наплечники, а еще наголенники и набедренники — то есть ташки. Ну а вместе с тем весь конский рыцарский убор, и лошадей: дестриэ и палфрея.

Хороший палфрей у меня уже был, но вот дестриэ я покупать опасался и сказал махлеру, что боязно мне покупать рыцарского коня, увидит меня еще какой рыцарь и будет готов меня убить за то, что под рыцаря я подделываюсь.

А махлер Вшеслав терпеливо объяснил мне, что стану я рыцарем и не буду ни под кого подделываться, но стану рыцарем, если даже не в сердце своем, то в глазах тех, кто на меня глядят. И потом, когда уже будет у меня конь и доспех, и все необходимое, тогда приму я имя Пауля фон Штернберга и выдам себя за бедного служилого рыцаря, министериала из Палатината, а поеду я на север, в Пруссию, и предложу себя самого Ордену вместе со всем своим скромным имуществом, образовавшимся, как я и скажу, после перевода в денежную форму небольшого имения, которое оставил мне отец. Мать умерла родами, что почти что правда, а родственников никаких не имею, что тоже правда, а потому что когда пришла матушка моя в публичный дом, другие духны сразу же посвятили ее в то, что делать, чтобы не ходить беременной другими детьми.

Но поначалу должен убить я Пелку, господинчика Пелку, графа Пелку, убить, застрелить, когда выйдет он из дома на Клепарже, то есть убить насовсем. В противном случае, никогда не стану я рыцарем, никогда не освобожусь от пятна своего грешного зачатия.

Ибо в убожестве был я зачат, и в грехе зачала меня мать моя. Вот окропишь ты меня, черный боже, кровью неприятеля, омоешь меня, и сделаюсь я белее снега.

Когда же убью я врага, оторвусь от чудовищного наследия своего незаконного зачатия бастертового, от своей курвы матери, и начну жизнь новую, жизнь человека истинного.

И ушел от меня махлер Вшеслав, я же отправился разыскивать арбалет, ведь не так уж и легко купить самострел. В конце концов, купил я итальянский, скорее всего, генуэзский, без рычага, а только лишь со стременем и крюком, что к поясу прилаживают, чтобы натянуть тетиву посредством силы выпрямления ног. Купил я его у еврея, которому, наверняка, оружие заложил какой-нибудь наемный солдат, чтобы иметь что-нибудь на пиво и девок, еще купил я два десятка болтов с обычными наконечниками, потому что у арбалетчиков были уж слишком дорогие.

Обладал я умением из арбалета стрелять, пускай и не мастерски, но достаточно, впрочем, это и не штука, не то, что из лука стрелять. Отправился я потренироваться, далеко за город, попортил болтов, зато был уверен в то, что с тридцати шагов не промахнусь.

А после того утратил я волю к этому деянию.

И вспоминаю, выделяю я из ВсеПашка ту часть Извечного Грюнвальда, что была отражением той утраты воли из моего истинного в-миру-пребывания, и то не был наисильнейший из всех Извечных Грюнвальдов, то была та — с мириадами других — версия Извечного Грюнвальда, в которой аантропный Иоахим фон Эгерн был коронным рыцарем, ибо его далекий предок отрекся от своей венгерскости вместе со всем венгерским дворянством, которое сделалось поляками, в то время как венгерские горожане стали немцами, ну а мужики вообще исчезли.

Мать Польша же с охотой принимала чужих, жадно, словно хозяйка, что с радостью принимает гостей, чтобы потом включить их в ритм жизни собственного дома, настолько сильно впрячь, что утратят они чувство собственной отдельности, что забудут то, что они гости, что когда-то жили где-то иначе.

Иоахим фон Эгерн прозвался Венгерским, он принял польский герб "Роля", то есть в алом поле серебряная роза, вокруг которой три лезвия, одно прямо снизу от цветка, еще два по бокам — то есть старинный triskelion, разве что ставший более привычным по причине внешнего вида известных, деревенских кос. В навершии герба — пять страусовых перьев.

Мать Польша установила его историком, я же служил ему в качестве помощника, и работали мы со старинными книгами, которые все собрала Мать Польша в Польской Национальной Библиотеке, где из стен вырастали Ее пальцы и руки, и вот они как раз перемещали, подавали, выставляли и вытирали пыль со всех польских книг, которые когда-либо появились. Вот только Мать Польша сама никогда их не читала, ибо Мать Польша была Польшей, была живой Польшей, была польскостью и ВсеПольшей, она была единственной Польшей, которая была, так что никакая из польских книжек не была ей нужна. Так что Польская Национальная Библиотека была уже всего лишь музеем, ибо — раз уже Мать Польша не нуждалась в книгах, не нуждались в них и аантропы, и мы, неизмененные люди, ибо — и мы, и они — обладали врожденной польскостью, и мы, и они пили из ее сосков и вдыхали ее из ее желез, и погружались в польскости в танатичных оргазмах на размножающих аудиенциях, по-польски оплодотворяя лона Матери Польши.

Так что миссией Иоахима Венгерского герба Роля в Польской Национальной Библиотеке не был надзор над книжным собранием, этим занимались умелые мягкие пальцы Матери Польши; Иоахим был историком, и Мать Польша нуждалась в его аантропном разуме, сама оставаясь неспособной к чтению и размышлению, ибо не тому служили мозги Матери Польши.

Так что Мать Польша пахла внутри библиотеки приказами, а Иоахим Венгерский упорядочивал содержание книг таким образом, чтобы стало оно правдивым.

То есть, он убирал немецкие наименования давно уже не существующих городов, которые существовали только лишь в чуждых плоти Матери Польши словах, заменяя их польскими словами. Города уже не существовали, потому что всю Мать Польшу покрывал один и тот же привычный, польский пейзаж: хлебные нивы, рощи, придорожные ивы и усадьбы: усадьбы размножения и усадьбы с сиськами Матери Польши, и усадьбы, в которых проживали не-измененные, и усадьбы, в которых проживали аантропы; и усадьбы, в которых не-измененные ковали оружие и панцеры. Горы Мать Польша выровняла, ибо горы — пейзаж не польский, горы чужды духом Матери Польше, ведь в польских горах уж слишком чувствуется овечий смрад Балкан, слишком громко слышны валашские слова, фамилии и топонимы: все эти колибы, бацы, юхасы, газды, фамилии Валах или же Русин, и все эти Кичоры и Истебни, Кошараве и гроне, так что нет уже никаких гор и овец; и нет уже холмистых видов, оставшихся после прохождении ледника озер и морен, ведь все эти виды чужды Матери Польше; тело Матери Польши хорошо чувствует себя только лишь под золотисто-зеленой равниной, и хорошо растут на ней вербы, сосновые боры и смешанные пущи, зато плохо растут горне леса, ну не любит Мать Польша горных лесов.

Так что не было уже гор, озерных краев и лесов, имелась только лишь равнина Матери Польши; а Иоахим Венгерский стирал давнюю историю городов и делал так, что несуществующие города врастали в материнскую плоть. Стирал он немецкие слова с надгробий на фотографиях, менял немецкие имена бургомистров, Грифичи становились поморскими Пястами, а городские цейхгаузы — пястовскими замками; а потом Иоахим Венгерский предложил Матери Польше обмен с Германией, потому что тогда как раз было краткое перемирие. Германия тогда владела большой частью Шлонска, где немецкие аантропные историки трудолюбиво вымазывали славянские фамилии старост-войтов, вымазывали из домов-хат отзвуки славянских, то есть польских, песен — давным-давно уже утрачено было определение того, что славянское, а что польское, вся славянщина вросла в Мать Польшу.

И согласился какой-то из очередных императоров Балдуров с очень высоким порядковым номером, согласился плавающий в солях Oberstheeresleitung, ибо на данном поле интересы Германии и желания Матери Польши соответствовали друг другу (здесь следует прибавить — у Матери Польши нет ни интересов, ни целей, у Матери Польши есть только желания, или, точнее, вожделения), и обменивался Иоахим Венгерский с имперским комтуром, заведовавшим историей: отдавал Бамбров за лужичан, которые должны были сделаться поляками; вместо силезских войтов и силезских песен отдал горожан из Кракова и Торуни, и литейщика, что отлил зигмундовский колокол; отдал глухонемцев из Погорья, отдал города, живущие по магдебургскому праву, за старинные названия кварталов Берлина и гонтыны Рюгена; и даже русских Рюриковичей отдал Венгерский за половину старого прусского дворянства с фамилиями на “ский”, пускай перед фамилией и стояло “фон”, и за мазуров; Людендорфа отдавать было неправильно, так что за него отдали его бабку по фамилии фон Дзембовская.

Я же вносил все эти изменения в книги и на снимки, в большом цеху, начальником которого и был; там я писал, вносил числа, ретушировал фотографии, заново печатал целые книги и вклеивал их в старые обложки; и не мог я надивиться на то, насколько индифферентными были когда-то польские историки.

А потом, в один из дней, я решил убить Иоахима Венгерского, так что догадываюсь я, что то был не абсолютный Извечный Грюнвальд, поскольку в абсолютном нет места на то, что вы могли бы признать нарративом, историей, которая начинается с того, что герой чего-то там решает, а потом это что-то реализует: в абсолютном мире аантропов каждый рождается с долгом, и ради этого долга живет; все готовы к абсолютному самопожертвованию в любую секунду своего существования, приказы выполняются инстинктивно, так же, как сами они дышат, как бьются их сердца, там нет места колебаниям, растерянности; так что нет здесь какого-либо нарратива, нет никакой истории.

А может всякий Извечный Грюнвальд является абсолютным, и я, именно я был единственным, который колебался, подвергался сомнениям и растерянности; такое ведь тоже возможно, сам я не знаю, не помню, не могу этого отделить, я смертельно устал.

Смертельно устал.

Я уже говорил о том, как утратил волю относительно того, чтобы застрелить Пелку, так? И потом мне вспомнилось, припомнилось кое-что, переписывание книг… Только вот не знаю, не помню, уже не отделяю… Похоже, я опасался того, что после выстрела не сумею убежать, что меня выдаст человек, у которого я купил карабин; я выглядывал на улицу, выглядывая автомобиль, из которого выйдут сотрудники тайной полиции, боялся включить компьютер, всего боялся.

И все-таки, вспоминаю, уже знаю, отделяю. Я решил убить Иоахима Венгерского, он был великим аантропом, уже поцеловавшим Мать Польшу, и жизнь его клонилась к завершению, половая зрелость была началом умирания польского аантропа, оно не продолжалось дольше, чем полвека, а он уже дошел до конца, и я опасался, что, возможно, доживу до его смерти, и что тогда меня заставят копкдировать, обретая танатический оргазм в лоне Матери Польши, ибо человечек без своего господина — аантропа, с которым он был всю жизнь; это ведь организационные сложности, ведь к запаху нового господина я могу уже и не привыкнуть, не приспособиться.

И тогда я почувствовал, что не хочу. Не хочу танатического оргазма, хотя знаю или, точнее, обязан знать, что это наивысшее наслаждение, которое обязан ожидать всю жизнь, что это наслаждение, которое растягивается на вечность, что каждая секунда такого фанатического оргазма длится целую вечность, и что, умирая в таком оргазме, полностью погруженный в лоне Матери Польши, действительности вовсе не умираешь, только живешь вечно.

А я не хочу. Не хотел, и теперь тоже не хочу; я мечтал только лишь о том, чтобы не быть, чтобы меня не было, сейчас же я есмь, все-есмь, или же что-то заставляет меня быть, нет у меня пассивной формы от “есмь”, не может существовать пассивной формы от глагола “быть”, но это ясно, ведь этот язык родился, когда вещи были сами по себе, то есть, они попросту были, а вот меня нечто заставляет существовать, всебожок заставляет меня быть, это не я заставляю себя быть, я не существую, только лишь божок меня все-существует, и уже само по себе мое — но и не мое — существование представляет собой страдание, и я молюсь всебожку, чтобы пожелал он меня завершить, чтобы уже не заставлял он меня существовать ни секунды более, только всебожок молчит, всегда молчал, молчал даже больше, чем молчал Господь Бог, ибо поверьте мне вы, те, что находитесь в высях, что можно молчать более, что можно молчать смертельной тишиной, в такой тишине гораздо лучше слышны, как сказал бы вам любой долгополый, стоны осужденных на вечные муки.

А вот Господь Бог молчит обыкновенно, вместе с Господом Иисусом Христом и Духом Святым, Spiritus Sanctus, аминь, молчат себе попросту, тепло молчат, как молчат старые приятели, которые друг другу уже все сказали, так что нет им смысла молоть языками, так что они просто молчат, но вместе, друг с другом, молчат один к другому.

Потому-то и не хочу я в Извечном Грюнвальде танатически умирать, не желаю. Если я подожду, пока Иоахим Венгерский умрет от старости, то тогда запахнет приказ Матери Польши, и я пойду по ее телу в ее лоно, и не устою, ибо никто не способен устоять этому, потому и решаю убить Иоахима Венгерского, и тогда все быстро закончится: запахнет Мать Польша приказом, и я перестану дышать. А если упустит меня из виду, поскольку Мать Польша глядит на все и все знает, но не все видит и многое забывает, так что если упустит меня из виду, то пойду, попросту отправлюсь на Запад, вплоть до полосы ничейной земли, и там, в конце концов, кто-нибудь меня убьет, коротко и быстро, польский или же немецкий аантроп, или же Мать Польша проснется и задушит меня приказом — не важно; важно, что все это закончится быстро, легко и сразу, не будет извечного наслаждения в умирании.

Ведь не всегда мне известно, что собой представляют мои жизни в извечном умирании: и тогда я обманывался, ничего не знал про всебожка и о том, что нет завершения, нет настоящей смерти, есть только черная вечность. Танатический оргазм, настолько восхитительный, что вечный, был неким предчувствием, и я обманывал себя, что мне удастся сбежать к простой, краткой смерти. К обычному самоубийству я был совершенно не готов, точно так же, как и вы не способны покончить с собой, просто-напросто перестав дышать. Вот я и решил убить аантропа.

Иоахим Венгерский, польский аантроп, имел более трех метров росту и нечеловеческое тело, плохо поддающееся описанию: то есть, тело он имел польское, я же должен был найти в этиом теле место, чтобы вонзить копье, и ходили слухи среди неизмененных, а может и не ходили, возможно, я прочитал об этом в книжке, что аантропа можно убить копьем, если точно уколоть ниже шишки, где находится сплетение нервов, ответственных за перемещение нижними конечностями боехода, а Венгерский был ветераном боеходов.

И взял я копье, и отправился за Иоахимом Венгерским, а он вошел в кресло у пульта над книгой и вписался в это кресло, и ажурная конструкция кресла открывала то место, место ниже шишки; я же держал копье крепко в руках и знал — следует лишь сильно ударить, чтобы пробить толстую экзодерму наконечником моего копья.

Но вместо того, чтобы ударить, я откладываю копье, падаю на колени и плачу. Иоахим Венгерский отключается от кресла возле пульта, шагает ко мне, склоняется надо мной, касается длинными пальцами моих слез, гладит мои волосы, после чего молится Матери Польше: забери его к себе, о Госпожа, прижми его к лону своему.

И как раз это и происходит: Мать Польша пахнет приказом, а я и желаю, и не желаю отправляться в усадьбу, мой писюн делается жестким, впервые в жизни, и я выхожу из библиотеки и иду с этим своим вставшим писюном, пахнут приказы, указующие мне дорогу, так что я следую им, иду двадцать семь часов без отдыха по золотым полям и зеленым рощам, прохожу мимо десятков белых усадеб и тысяч верб, только это не здесь, еще не тут; и я иду, прохожу мимо таких же, как я, которые куда-то идут: на фронт, это вооруженные аантропы, или же на работу, точно такие же, как я, все поодиночке, всегда самостоятельно, но никогда не одинокие, поскольку всегда с Матерью Польшей, идут, казалось бы, без какого-либо порядка, напрямик, через поля, потому что на Матери Польше нет дорог, ибо дороги не нужны, дороги — они немецкие, дороги — они вражеские, мы движемся напрямик, кратчайшим путем к цели, как ведет нас приказ Матери Польши, и идешь так, как пахнет приказ; пахнут, конечно, и приказы других личностей. Но то чужие запахи, мутные, я их не понимаю; для каждого у Матери Польши имеется отдельный приказ, с отдельным ароматом.

И вот, наконец, я уже вижу свою усадьбу, деревянную, на каменном фундаменте, побеленную, в которой раскроется передо мной лоно Матери Польши; я открываю двери и вхожу, и пью из груди, лаская мягкую белуую плоть, окружающую коричневый сосок, а потом Мать Польша пахнет: пора. И из салона я отправляюсь в спальню, а там ожидает меня Она, Мать Польша; меня раздевают ее длиннопалые руки, подают одна другой части моей одежды, теперь они послужат кому-нибудь другому, мне они уже не нужны.

Так сильно пахнет Приказ.

Я ложусь на обильных белых складках, впихиваю их в себя, вставляю свой торчащий отросток в красное, влажное отверстие, тело Матери Польши окружает меня, обрастает, обматывает. Оно разделяет мне губы, осторожно раскрывает мои челюсти и впихивается в рот, заполняет его, весь нос, проникает в анальное отверстие, окружает меня снаружи и заполняет изнутри, и из чресл, из торчащего писюна, который — и я это знаю — уже никакой не писюн, что раньше служил только лишь для того, чтобы отлить, а теперь сделался корешком, корнем, хером, и вот от хера проходит по всему телу судорога, и нарастает, экспоненциально нарастает, я же напрягаюсь, уже весь замкнутый в ее теле, растягиваюсь в наслаждении, и уже не знаю, где мое тело, не знаю уже, где нахожусь, не знаю, что собой представляю, не знаю, существую ли вообще, не знаю — существует лишь судорога, наслаждение, словно сжигающее все и вся сияние лика Божия. Вечность в вечности, извечность.

И так я и пребываю, вечность пребывания, симулированная в симулированной вечности, во все времена, навсегда и навечно — Я, я, я, ВсеЯ, маленький ВсеПашко во ВсеПольше, спрятавшийся в огромном ВсеПашко в извечном умирании, вечность в вечности, извечно.

Все же в истинном в-миру-пребывании нажал я на спуск самострела, высвобождая тетиву, и помчался болт к Пелке. Боялся я, но нажал.

Воля моя дрожала, и пальцы мои дрожали, но я нажал. Было это в воскресенье. Пелка вышел из своего деревянного дома перед флорианским рынком, я же, за углом притаившись, нацелился, прижав самострел к щеке и нажал есмь на спуск.

И болт, тонкой тетивой выпущенный, летел весьма точно, и вонзился в грудь Пелки прямо по оперение, и Плка поначалу какое-то мгновение стоял, затем тяжело опустился по стене и пока что еще дышал.

Он еще дышал, когда я к нему подошел. Среди бела дня, людей много было, а я ничего не опасался, ничего я не боялся, черные боги хранили меня, Дзив Пацерж с десницы моей, Перун с шуйцы моей, и подошел я к Пелке, а он глядел на меня, старый, седой, выцветшими глазами, из которых уходила жизнь, глядел на меня и — показалось — понимал. И кровь сильно лилась.

Тогда из мешка, что висел у меня на поясе, вынул я ножичек, которым Твожиянека убил есмь, и вонзил его есмь прямо Пелке в горло, прибавив слова оскорбляющие:

— Нна, нудила!

И умер Пелка, я же отступил от него с ножиком в руке. Индра Дыяус Пита со стороны десницы и шуйцы моей, защищают меня от злых людских взглядов. Отошел я, побежал, сбежал. То ли черные боги меня хранили, то ли нечто иное деялось, не могу отделить, возможно, никого поблизости и не было, а может все боялись и в другую сторону глядели — не отделяю того.

И вслушивался я в себя: стекает ли, сходит ли с меня знамение бастерта? Становлюсь ли я человеком; проклевывается ли новый человек из людского отброса, которым был я до того?

А потом я увидел рыцаря.

Ехал он на сивом пальфрее, не слишком-то элегантно развалившись в седле, а одет он был в кафтан, но без оружия, на алом кафтане белый лебедь. Пояса на нем не было, так что, наверняка, не был он опоясанным, но никаких сомнений у меня не было: был он рыцарем, все это было видно в его небрежной посадке в седле, и в гладко выбритой челюсти, в завитых локонах, и в том, как держал он поводья, как опирал правую руку о бедро. На мир глядел он взглядом, в котором одновременно присутствовали и скромность, и гордость, гордость по праву, гордость, но не гордыня, являющаяся результатом полноты и отваги. Весь он был мужским, солярным, активным; он владел собственным миром. И принадлежал он Богу Отцу, богу дня, Зевсу, светлому небесному своду. Он знал, как заговорить с дамой и как владеть мечом с коня; знал как галантно выиграть и проиграть — все это вычитал из его позы. Он знал, как держать речь и как привстать на колено в церкви, умел петь рыцарские романсы и аккомпанировать себе на лютне. Знал он, как быть щедрым как требовать денег и подарков; знал, как быть галантным и как быть наглым — и не только знал, он таким и был. Точно так же, как были все его последователи — кавалеры при рапирах и шпагах, кладущие голову на гильотину; и наполеоновские офицеры, верхом въезжающие во дворцы и рубящиеся кавалерийскими саблями в поединках, в одно и то же время, за все и за ничего; и английские офицеры из Легкой Бригады, те самые, затеявшие истинную атаку, и те, что из стихотворения Теннисона; и Оскар Уайльд, и Дориан Грей, и поручик Стурм, и Анджей Тжебиньский, и Кмитиц.

Я же был хтоничным, земным, от женского, материнского начала, пассивным, я был Змеей, это мир мною двигал, а не я миром. И понял я, глядя на красавчика-рыцаря: ничто не изменилось, ничто не вырастет из этой смерти, ничто не поменяется, и я не изменюсь.

А когда вернулся я в свою комнату, брат фон Кёнигсегг уже ожидал меня и смеялся. Я и его тоже хотел убить, но ведь не мог, не было такой возможности, а он смеялся, чуть ли не лопался, бил себя ладонями по бедрам, пытался даже что-то сказать, только тот безумный смех мешал ему, не позволял выдавить из себя ни слова.

Я же выпустил из пальцев окровавленный ножичек, только сейчас; выходит, я всю дорогу шел с этим ножом в руке. И не знал, что теперь будет, что случится, но снова и снова понимал я величину моего поражения и напрасность всех намерений своих, пустоту стараний, а смех махлера Вшеслава был миром: он был тем миром, что дергает меня, что играет со мной будто кот с парализованной от страха мышью, трогает меня мир смехом Вшеслава, издевается надо мной, презирает меня, людской навоз, людскую скотину, отбросом людским, который представил себе, выдумал, что может быть кем-то другим, что может вывернуться наизнанку, как выворачивают наизнанку мех, в котором вода сделалась затхлой — и вычистить, и высушить на солнце, и наполнить новой, благородной, чистой водой.

Только не удастся так. Ведь просто невозможно. И спросил я мрачно у Вшеслава, про его планы. О том, чтобы купить оружие, лошадей и отправиться на север, в Орден. Спросил, понимая, что все это лишь жестокая шутка, точно так же, как жизнь насмеялась над моей матушкой, когда пал на нее королевский взгляд из вавельского окна; так же, как насмеялась надо мной, когда матушка умерла, и когда Вшеслав приказал мне убить Дёбрингера.

Так нет же, брат фон Кёнигсегг ответил, что мы отправимся на север, по Висле, до самого Мариенбурга-Мальборка, и там спросят меня, принадлежу лия я к какому-нибудь ордену, я же стану это отрицать; спросят меня, женат ли я, и я отвечу на это нет; скрываю ли я какую-нибудь телесную деформацию, и на это отвечу я отрицательно, ведь не спрашивают они про сердце, которое подтачивает мне червь печали; спросят у меня, не должен ли я кому, я отрицать стану и в доказательство покажу золото, которое желаю передать в сокровищницу Ордена; а еще спросят, свободный ли я человек, и тут я подтвержу это — ибо в моем истинно в-миру-пребывании министериал, за которого собирался я себя выдать, был уже человеком свободным — не слуга, как еще века назад.

А потом опять придет время подтверждать: и спросят меня, готов ли я сражаться в Палестине, хотя всем прекрасно известно, что никто в Палестину не выбирается; и готов ли я сражаться где-либо еще, куда прикажет мне идти Орден, и готов ли я заниматься больными, ибо, в конце концов, это орден госпитальеров, и готов ли я заниматься всяким ремеслом, всяким известным мне искусством, если только Орден мне прикажет, я же обладаю только мечным умением; и готов ли я подчиниться уставу — и на все это я отвечу утвердительно, а потом поклянусь.

Поклянусь соблюдать чистоту, отрекусь от собственности, и дам клятву послушания Богу, Деве Марии и тебе, брат Конрад фон Валленроде и всем твоим наследникам, и уставу Ордена, до самой смерти. А через какое-то время после того я стану жить жизнью орденского брата, в белом плаще с черным крестом. То есть, ничего не будет у меня собственного, даже мои одежды и оружие, не будет у меня даже собственного сундука, ибо он мне никак бы не пригодился, поскольку все будет общим. Не буду я владеть какими-либо деньгами, и стану принимать я причастие семь раз в день летом, и три раза в день зимой; стану я молиться Господу Богу, Иисусу Христу и Богородице; не стану я есть мяса в пост, а так же по понедельникам, средам, пятницам и субботам; стану я работать и сражаться, и если погибну, сражаясь с язычниками, которых теоретически в округе уже нет, то в качестве мученика займу о деснице Господа Бога то место, которое освободилось, когда в преисподнюю были сброшены взбунтовавшиеся ангелы, слуги Люцифера.

И стану ли я тогда достойным крови моей?

Не знаю. Я размышлял об этом, когда мы садились на поезд до Киева, поскольку именно туда дальше всего можно было доехать по железной дороге. Кёнигсегг платил золотыми долларовыми монетами, потому мы имели двухместное купе исключительно для себя — впрочем, мало кто выбирался в том направлении в пассажирских вагонах, если не считать пары офицеров непонятного происхождения, в американских мундирах с польскими и словацкими нашивками на рукавах. Что вообще-то мало чего означало в те времена. И среди них тот самый блондин, которого я видел в истинном в-миру-пребывании на рынке на Клепарже, при гербе Лебедь.

В составе был всего лишь один пассажирский вагон — а кроме него три грузовых вагона, несколько платформ со спрятанной под брезентом артиллерией, устаревшим легким танком и покрытым шрамами бронеавтомобилем; имелся еще один вагон с солдатами охраны, с двумя ручными пулеметами на зенитных лафетах. Которые, естественно, на случай реальной атаки с воздуха, представляли собой чисто символическую защиту, зато они могли защитить поезд перед бандами: и если до линии Львов — Брест территория была безопасной, то дальше только лишь железнодорожная линия оставалась под контролем союзников, ее прикрывали два бронепоезда, венгерский и чешский, да вокзалы в самых крупных городах защищались гарнизонами, чаще всего это были поляки.

Ехали мы сорок восемь часов; Кёнигсегг сидел напротив меня, презрительный, молчаливый, чужой. Я предложил шахматы; он, пожав плечами, согласился, я проиграл пять раз подряд и мне расхотелось играть. Я пялился на монотонный пейзаж, на разрушенные войной места, на голодных, выпрашивающих милостыню детей, которых мне совершенно не было жалко, поскольку знал, что мог быть одним из таких вот ободранных мальчишек, впрочем, я и сам был ободранным мальчишкой, и все эти ободранные, голодные, вшивые мальчишки помещаются во ВсеПашко. Я хотел бросить им бутерброд из собственных обильных запасов, но боялся, что Кёнигсегг поглядел бы на меня с презрением.

Завыла сирена, поздравляя тянувшегося со стороны Киева "Арпада", венгерский бронепоезд, разрисованный в серо-зеленые полосы. За пушками и пулеметами я видел черные от дыма и пыли лица безразличных, усталых солдат, знающих, что еще долго не вернутся на родину.

Я видел разбитые танки самых различных типов, включая и немецкие первых военных лет; видел шастающих исхудавших кляч и своры одичавших деревенских собак, которые с волчьим воем гнались за нашим поездом, что на мгновение вырывало из летаргии солдат, обслуживающих противовоздушные пулеметы: если только могли, они тут же пуляли по собакам очередями, так что в окно я видел множество гниющих собачьих тел. Но и собак мне тоже не было жалко.

А потом мы доехали до Киева, и Киев выглядел, одновременно, словно крепость, базар, военный лагерь и словно бардак. Развалины, повсюду развалины, и на их фоне едва теплящаяся в развалинах жизнь, тысячи прохожих, спешащих по тысячам своих вечновоенных дел: женщины одеты так, что их не постыдился бы ни Париж, ни Бродвей; мужчины в костюмах, относительно которых я был уверен, потому что уж в чем-чем, а в этом разбирался, так что я был уверен, что их пошил на Севилл Роу; а еще мужчины в мундирах. В основном, местные милиционеры самой разной принадлежности. Поляки в парадных уланских куртках под шею и в бриджах, с саблями или кортиками, которые как-то вообще не были похожи на улан; еще венгерские гонведы и на данный момент союзные альянсу обвешанные оружием анархисты Нестора Махно в черных рубашках; еще я видел пару офицеров в американских и британских униформах с различными нашивками, и, наконец, казаки — в папахах, маскарадных черкесках с царскими погонами, с кинжалами и шашками, без мундиров, зато в оперных костюмах, режущих глаз багрянцем и синевой, а еще позолотой черкесских украшений.

И все это: город, мундиры, мужчины, женщины, все окружено засеками из колючей проволоки, по ночам солдаты прятались по охраняемым борделям и пивным.

Будки и бараки на развалинах домов, блистательные казино во временных конструкциях из стали и фанеры, улицы, пересеченные противотанковыми запорами и раздавленными останками баррикад, зияющие пустыми глазницами дома и их полудикие обитатели. И голодные, худые дети, а рядом с шикарными блядями в красивых платьях — бляди голодные, больные, грязные: россиянки, украинки, румынки, польки, татарки, полуголые, безумные, некоторые с тихими младенцами на руках.

И бесстыдная, чуть ли не публичная копуляция, в закоулках, за пару кусков хлеба, за тонюсеньий обрезок сала; задирание грязной юбки и опускание на колени в грязь, и гнев мужчин, после того, как они уходят, еще более неуспокоенные, чем были ранее.

Мы же поехали в гостиницу, то есть Кёнигсегг завез меня на такси, заплатил за номер и приказал ждать; так что я ожидал, гостиница была отстроена на американские деньги и служил, в основном, американским путешественникам, в шикарной комнате находился надлежащим образом снабженный бар, две запечатанные пачки сигарет "Лаки Страйк", телефон, радио с зеленым глазком и обслуживание номеров на самом высшем уровне, у Конрада Хилтона не было бы ни малейших претензий. Я выглянул, отведя тяжелые шторы — у заднего хода, который наверняка вел к гостиничной кухне, стояла большая группа серых фигур, женщин и детей, в основном, девочек, все были закутаны в серые тряпки. Все они чего-то нетерпеливо ожидали, а я, глядя в окно, ожидал вместе с ними, я, который никогда не познал настоящего голода в своем истинном в-миру-пребывании, курил американскую сигарету и глядел, и ожидал. В конце концов, из двери вынесли два ведра остатков еды, и толпа женщин и девочек начала драку за эту еду, когда же добыча была разделена, все тт же разошлись.

В номер постучал бой; он спросил, не привести ли мне кого-нибудь для компании, я отказался. Я размышлял о своей матери, о тех мужчинах, которые ей платили, и сам не мог, не хотел, хотя желание женщины было страшным. Я пробовал молиться, но тоже не получалось, так что я отправился спать.

Кёнигссег вернулся утром следующего дня и приказал мне собираться, так что я забрал свой вещмешок, старый шмайссер и папку для докладов. Перед гостиницей ожидал открытый джип. Ствол смонтированного перед пассажиром пулемета упирался в капот.

— Садись, — скомандовал он, иногда мой спутник обращался ко мне по-польски. — Поехали, ты за руль.

Я послушно устроился за рулем, свой автомат положил так, чтобы до него легко было дотянуться. Вся задняя часть автомобиля была заставлена канистрами с бензином. Перед нами дальняя дорога.

Мы проехали через город, по улицам, непроезжим для обычных автомобилей, так как там было полно ям и жидкой грязи, по дорогам, на которых любой лимузин давно бы сорвал подвеску. Заплатили два доллара за проезд по временному понтонному мосту — царские мосты взорвали поляки еще в тысяча девятьсот двадцатом году, советские мосты взорвали немцы в тысяча девятьсот сорок первом — после чего поехали через опустевшие кварталы на левом берегу Днепра, направляясь на северо-восток, на Воронеж.

Когда мы проезжали укомплектованные милиционерами пикеты на рогатках сожженного города, офицер в американском мундире пытался нас остановить, обещая сопровождение, на что Кёнигсегг заявил ему, что туда, куда мы едем, никакое сопровождение не поедет. Офицер постучал себя пальцем по лбу, милиционеры — мрачные и усталые — совершенно не реагировали.

И мы поехали.

В папке у меня имеется стихотворение Рильке: Reiten, reiten, reiten, durch den Tag, durch die Nacht, durch den Tag. Reiten, reiten, reiten. Und der Mut ist so müde geworden und die Sehnsucht so grosse. Джипом, джипом, джипом, днем и ночью, ночью и днем; джипом, джипом, джипом, отвага давно уже ослабела, зато тоска сделалась громадной.

И я знаю, что ничего это не означает, стихотворение ничего не означает, все стихи мира, которые знает ВсеПашко, из которого я все высасываю, ничего не означают перед лицом того, что в собственном истинном в-миру-пребывании я не достиг своей истинной Дхармы. Не послушал я Кришны, как послушал его Арджуна.

А Кёнигсеггу мои мысли известны, не ведаю, знал ли уже тогда, не известно мне, когда было, а скорее, когда было это "тогда", ибо ведь все жизни ВсеПашко проживаются параллельно, происходят параллельно, и я их не распутываю.

То есть, Кёнигсеггу мои мысли известны, когда он сидит рядом со мной в виллисе, глядя глазом, разделенным прицелом пулемета, на сожженные хаты, мимо которых мы проезжаем, уже зарастающие ольшиной и тополями.

Так что мы едем. Днем и ночью. Кёнигсегг не разрешает останавливаться на привалы; во время остановки нам более всего грозит опасность, так что останавливаемся мы только для того, чтобы перелить бензин из канистр в бак.

Дважды мы убегаем от вооруженных бандитов, неоднократно видим группы конников, которые приглядываются к нашему виллису с холмов и быстро исчезают в рощах; а потом проезжаем мимо буддийского обо из серых пустотелых и обычных кирпичей, украшенного синими лентами и человеческим черепом, и мы знаем: это уже территории, контролируемые Орденом.

Через два часа первый пост. Когда мы подъезжаем, оживает башенка бронеавтомобиля, оживают стволы пулеметов в гнездах, укрепленных мешками с песком, маленькие твердыни с жалами в защитных кожухах из перфорированного металла. Останавливаемся в пятидесяти метрах перед шлагбаумом, высаживаемся из виллиса, поднимаем руки вверх и подходим.

Из-за шлагбаума к нам выходит офицер в дэли — длинном монгольском халате, зато обогащенном российскими погонами, скрепленном поясом с портупеей. Знаки отличия прапорщика, на груди серого одеяния вышита черная свастика с короткими заломами лучей, поворачивающимися по часовой стрелке.

Офицер просматривает наши документы, чешет светлую бороду, наконец разрешает нам ехать. Солдаты весьма азиатского вида, наверняка буряты, отодвигают шлагбаум, мы проезжаем; сценарий повторяется точно таким же образом еще четыре раза, вот только на постах каждый раз все больше народу, последний вообще охраняется двумя окопанными танками, старыми, германского производства, над землей выступают только плоские башни и стволы с могучими рожами выпускных устройств.

Едем дальше. Кёнигсегг в течение всего пути не обронил ни слова, только пара коротких приказов, а приказ — это не слово, я же все время был за рулем; когда мой товарищ и преследователь заметил, что я готов заснуть за рулем, он подал мне две белые таблетки, которые я глотнул, не колеблясь, и тут же обрел силы и трезвость мыслей. Но теперь наркотики и отсутствие сна привели к тому, что мир кажется мне странным, темным, непонятным.

Мы проезжали мимо лагеря военнопленных: это были два гектара почвы, окруженной полосой минного поля, перерезанной посредине высокой оградой: колючая проволока под напряжением, две высокие сторожевые башни. А посредине — ничего, если не считать фигур, людских теней, лежащих, шатающихся стоя, сидящих, огороженных словно скотина на бесплодном пастбище. Несмотря на рев двигателя, я слышал их стоны и плач, и то не был какой-либо из человеческих языков, и я видел на них обрывки всех мундиров гражданской войны, и импровизированные палатки из одеял, землянки, мелкие углубления, выцарапанные в твердой, сухой земле и прикрытые одеялами, и ползающие по ним мягкие белые круги, отбрасываемые прожекторами. Ехали мы медленно, так что у меня было время приглядеться к тянущемуся вдоль дороги лагерю, и я видел, как солдаты в серых дэли со свастикой запускали вовнутрь новых пленных, и видел, как тут же на них набрасываются старшие обитатели, словно туча воробьев на сухую корку, и как бьют новичков кулаками, ножами и палками, как сдирают с них все: мундиры, обувь, все предметы, и как новые пленные — это те, что выжили — стоят под заходящим октябрьским солнцем голые, избитые, кровоточащие, словно бы новорожденные, некоторые заново мертвые, словно бы их человечность была поддана повторному определению, сейчас нет у них ни имен, ни чинов, у них имеются только лишь кулаки и зубы, ноги и сало на животах, которое позволит им пожить подольше, но может и мешать в драке.

И так же, как они, смотрели жмудинские женщины — и детки, и молодки, все ободранные от одежды, женщины, полоненные пруссами моими, когда напал есмь на жмудинское село в первом своем рейде: мужчин то мы убили, остальных же забрали в отрочество; и такова вот была война, заезжали на Жмудь, одним или парой братьев, парочкой рыцарей, что в гостях были и наемными стрельцами, вместе с легковооруженными пруссами; и жмудины точно так же на нашу Пруссию наезжали, сжигая и грабя, и беря в отрочество; и поляки наезжали на нас и на Жмудь, и на Литву, когда еще поляки с Литвой воевали, такая оно была война. И всегда те же самые взгляды, брал ли я в отрочество поморян, пруссов, махуров, жмудинов, русов — всегда одни и те же глаза.

Ну а теперь загон для пленных уже позади, мы приближались к месту жительства великого магистра. Въезжаем под противовоздушные маскировочные сетки, растянутые на высоких шестах; всю территорию они прикрывают словно саван, снизу же на них мы видим совершенно иной мир: поля, дороги, которых нет, и рощи, прикрывающие бункеры с бараками. Под сеткой же дремлют зенитки, полный набор, вижу немецкие acht coma acht, советские тяжелые пушки, легкие бофорсы и эрликоны, соединенные попарно и по четверо.

Они дремлют, потому что давно уже не летают здесь самолеты, по крайней мере, не такие, которые были бы способны угрожать бункеру, возле которого Кёнигсегг ставит виллис.

Бетон бункера, и в нем, словно окаменелости в угольном пласте, отпечатаны слои досок опалубки, и еще отпечатаны буквы: Orden der Brüder das Dharma, и короткопалая, направленная по часовой стрелке свастика. Посредине могучие стальные двери, по обеим ее сторонам расположенные ступенчато глазницы бойниц и зрачки стволов.

Перед бункером стояли два часовых с автоматами. Я показал им свой пропуск. Кёнигсегг стоял с боку. Я вопросительно глянул на него — тот пожал плечами и сказал по-польски:

— Туда каждый заходит сам.

Так что я зашел.

Когда-то, в извечном умирании, видел я монастырь Гандан в Урге, столице Монголии. Если войти в это белое, выполненное в тибетском стиле здание, то перед глазами входящего неожиданно появлялся гигантский, золотой ноготь на пальце ноги — и когда ты поднимал взгляд выше, оказывалось, что весь монастырь заполняла статуя Авалокитешвары, одного из бодхитсаттв Будды, выражающего милосердие Будды. Тогда я знал это очень хорошо, потому что ревностная вера в марксизм никак не мешала мне изучать буддизм, точно так же, как в моем вещевом мешке, помимо патронов к маузеру, всегда находилось местечко для книг, блокнотов и письменных принадлежностей. Как и подобает политруку.

Не могу я распутать этих фабул: быть может, стоя перед зданием с надписью Orden der Brüder das Dharma, я был тем же самым человеком, который двадцатью с лишним годами назад вошел в монастырб Гандау в Урге в качестве политрука, направленного в отряды Сухе-Батора. Я их не отделяю. Хотя, наверняка, перед этим бункером стояло несколько Пашко: и те, что были в Урге двадцать с лишним лет назад, и те, которые не были, потому что еще не родились, но были и такие, которые были в Урге, но не встали перед стальными дверями бункера.

Во всяком случае, то, что расплетаю, отделяю очень легко и тщательно: входя в бункер, в котором распоряжался великий магистр Ордена Дхармы, по какой-то причине я ожидал увидеть нечто подобное: громадный зал, расписанный страшными буддийскими демонами, изображениями всяческих мук, людей, которых потрошат, или с которых сдирают шкуру, либо копулирующими в яб-юм демонами, или же как раз громадную статую, либо же золотой трон под балдахином, а на троне — Великого Магистра.

Тем временем, когда охранник завел меня вовнутрь, я застал только темный, сырой коридор, освещенный зарешеченными лампочками, и по этому коридору меня провели в глубину бункера, где указали на стальные двери, покрашенные серой краской.

Я хотел спросить: мне следует постучать или прямо заходить, и что вообще сделать, но бурятское лицо охранника заставило меня считать, что он не будет говорить на каком-либо известном мне языке — так что я просто вошел.

Очутился я в секретарском, проходном помещении, в котором напротив входной двери находилась дверь, обитая глушащим звуки ковром, наверняка ведущая в кабинет. За гадким, выкрашенным масляной краской столом сидел светловолосый мужчина в гражданском костюме, на столе лежали кучи документов, здесь же примостилось несколько телефонных аппаратов.

Секретарь поглядел на меня, поднялся с места, указал на стул, на котором можно было присесть, поднял трубку телефона и по-немецки объявил мой приход.

— Хохмейстер примет вас немедленно, проходите, — отложив трубку, обратился он ко мне по-польски.

Я вошел. Великий Магистр сидел за письменным столом, выкрашенным той же краской, что и стол его секретаря. На шкафу висел серый монгольский дэли с черной свастикой, точно такой же, который носили солдаты; на самом же Великом Магистре был английский костюм из коричневого твида в елочку, с жилетом. Я подумал, что никакой англичанин не надел бы коричневый твид, засаживаясь за конторскую работу, но глава Ордена Дхармы вы этом костюме выглядел как-то совершенно к месту. Быть может это холодные стены бункера так и просили теплой, толстой шерсти.

Он поднялся из-за стола, подошел ко мне, протянул руку и без всяких церемоний представился на прекрасном немецком языке, в котором была слышна тень русского акцента:

— Хохмейстер Роман Николай Максимилиан Унгерн, барон фон Штернберг.

Так это и вправду он, совершенно не такой, чем я ожидал. А ожидал я встретить безумца, тирана, играющегося на золотом троне черепом побежденного врага. Но я знал всего один старый снимок барона, на котором можно было видеть худого мужчину тридцати лет с горящим взором — и было видно, как сильно он изменился: полысел, сильно округлился, ладони были ухоженными, полные щеки были гладко выбриты, от него не несло порохом и лошадью, но дорогим одеколоном.

И так оно все и началось: затем я давал присягу, потом были очищающие ритуалы, после них — тренировки, потом была служба, а после того все как-то стало рассыпаться, каждый делал что хотел, и двумя годами впоследствии я все так же оставался в чине полковника-комтура, но на практике давно уже сорвал эполеты и пытался выбраться из горящей машины на полях под Танненбергом, и я резал ремни ножом, и мне это не удалось, так что я плюнул и готовился к смерти, а броневые плиты корпуса разогревались, как будто бы кто-то желал меня постепенно испечь в жестяной банке.

Я приклеил глаза к горячему перископу: в визир я видел все так же медленно давящий почву флагманский сухопутный крейсер хохмейстера, "Гаутаму", последний из флота в пять ландкройзеров, которые должны были раздавить Европу; "Гаутама", серый как сталь, украшенный черными свастиками и синими молитвенными лентами. Среди языков пламени, в скрещивающихся потоках свинца ленты шевелились, вздымаемые ветром и теплым воздухом, поднимавшимся над разогретыми орудийными стволами. Постоянно бил размещенный на борту колокол, и из этого звука, из шевеления лент вздымались к небу молитвы:

— Санти, санти, санти, — пели ленты,

Санти, санти, санти, — звонил колокол.

Свят, свят, свят, Господь Бог Воинств,

Sanctus, sanctus, sanctus, Dominus Sabbaoth!

Гате, гате, парагате, парасамгате, бодхи сваха.

И знал я, ибо видел это уже ранее: хохмейстер Штернберг сидел в средине, между машинным отделением и боевым мостиком, сидел голый, обрюзгший, и на его жирном теле младшие братья голубым пигментов нарисовали священные знаки, то есть: на груди чакрам Дхармы с восемью спицами, и третий глаз на лбу; и сидел хохмейстер Унгерн фон Штернберг, который был Буддой и бодхитсаттвой смерти и милосердия; и шептал хохмейсте свои бессловесные молитвы и размышлял о душах, плененных в кругу самсары, что покидают свои человеческие тела и не дано им будет достигнуть мокши, а только возвратятся они на землю жить в грехе и лжи, жить иллюзиями, будто бы жизнь обладает значением, будто бы мир имеет смысл, будто бы страдание можно преодолеть.

Сухопутный крейсер все время стрелял, стреляла носовая батарея и легкие пушки по борту, только известно было: серое чудище не переживет этой битвы, и Унгерн фон Штернберг погибнет под броней судна, потому что махновцев, поляков и большевиков поддерживала чешская авиация, а на поле битвы подлетали очередные эскадрильи пикирующих бомбардировщиков. В "Гаутаму" попали уже две бомбы, но, по счастью, они соскользнули по наклонной броне, и взрывы снесли лишь бортовые посты с бофорсами, а орудия, скрытые в казематах под броней все так же плевались огнем, разбивая большевистские полевые укрепления и убивая бойцов; и катился громадный "Гаутама" вперед на трех гусеницах, каждая из которых была шириной с deutsche Autobahn. Только судьба его уже была предрешена, у нас не было уже авиации, способной прогнать бомбардировщиков, никогда не было у нас толковой авиации, потому что Унгерн фон Штернберг в авиацию не верил, он считал ее чуждой евразийской душе, душе сухопутной, душе степи, коня, танка и ландкройзера. Так что авиацию он оставлял атлантической авиации, но сейчас не английские или ьам американские самолеты пикировали с воем сирен в сторону серого корпуса "Гаутамы", а штукасы с чешским триколором на хвостах. Но еще стреляли носовые батареи, на мостике наводящий на цели фенрих все время прижимал глаза к окулярам дальномера, а офицер-артиллерист все время выкрикивал приказы в интерком, и снаряды толщиной с древесный ствол один за другим разбивали большевистские бункеры, в которых находились сейчас поляки и украинцы.

Только судьба его уже была предрешена, и в воздухе уже висели бомбы, которые уничтожат "Гаутаму", причем — вскорости, и застынет его тихий, дымящийся еще корпус, и заснет "Гаутама" на полях под Стембарком, и оставят там его: ржавеющий, порастающий молодыми березками труп, и в его теле станут организовывать концерты с показами лазеро и пиротехники.

А после того, как "Гаутама" остановился, когда после очередной бомбы стихли последние из его пушек, именно тогда мою горящую "пуму" погасили поляки и вытащили меня из корпуса, и только я выжил из всего экипажа, и я обратился к ним по-польски:

— Дзенькуе, панове!

А они на это отлаяли, что "панове" кончились на залещицком шоссе, и это было ошибкой, что я обратился к ним по-польски, потому что меня приняли за предателя или шпиона — ведь на броне моей "пумы" не было каких-либо знаков принадлежности: ни свастики Ордена, ни черного флага махновцев, ни красного большевистского, ни польской шахматки, ни чешского триколора.

У меня был хороший экипаж. Молодой водила управлял машиной весьма дерзко, так что из леса мы выскакивали лишь на мгновение, только чтобы выстрелить, и нашу черную броню помнили, когда мы выскакивали из леса, и помнили наше орудие, плюющее огнем и разбивающее их машины с укреплениями, но не помнили, что, снуя между сражающимися, мы палили из пушки и пулемета о всех, сражались с каждым, кото только могли увидать в прицел.

Моего водилы уже не было в живых, остальных из экипажа — тоже, а я жил, пока поляк не приставил мне ко лбу советский пистолет и не выстрелил; и я уже не жил, вот только совершенно не понимаю, на кой ляд меня из той горящей "пумы" вытаскивали, и эта смерть — равно как и все остальные — погружена во ВсеПашко, продолжает ВсеПашко, точно так же, как всякая жизнь продолжает ВсеПашко, так что я и живой, и мертвый, и хороший, и плохой, и победивший, и проигравший, и достойный, и недостойный. Но более, сильнее чувствую то, чего во мне больше, а больше во мне смерти, чем жизни.

А в истинном в-миру-пребывании, отделяю, брат фон Кёнигсегг сделал так, что дал я обеты и получил одеяние с черным крестом, получил постель в общем зале и получил право сражаться ради Ордена, право на ежедневные молитвы, на посты и на дисциплину, и все это должно было привести меня на небо, в которое я обоснованно не верил. Ибо не было неба и нет: есть только смерть после смерти, ведь не могу я назвать это жизнью, это — когда злой божок заставляет меня, ВсеПашко, действовать, хотя ведь ВсеПашко — это не я, ведь я — это только Пашко, тот единственный, которым был на самом деле, зачатый в грехе, рожденный в страданиях, который, будучи дитятей, жил в позоре и унижении матушки своей, а потом и в собственном позоре человека без дома и места, в собственных грехах и собственном безумии, пока, наконец, не умер, без смысла и без причины, и ни за что, и вся жизнь моя была словно кошмарный сон; и все же: и жизнь, и Пашко — это я, и я — это Пашко, и Пашко был сам, а не что-то заставляло его быть, так что я есмь и не есмь, и не только потому, что это злой всебожок меня направляет в жизни, но и потому, что я — это не я, я не Пашко, я злой демон полного спектра ненависти, я злой и черный божок, который час себя складывает в жертву на собственном алтаре, и других я встречаю лишь во снах, в неправде, а так я сам, одинешенек, все сам и сам, сам-один, я собственная пытка и собственный палач, и собственная боль, и лишь самим собой не являюсь, нет "я", имеются только "мы", мы, Пашки, слитые воедино.

А вы, проклятые, вы живете во лжи, в которой моя жизнь, как вам кажется, принадлежит истории, тому, что было когда-то; а то, что было когда-то, его как бы и не было, и мои страдания кажутся вам несуществующими страданиями, ибо не ваши они, и даже проклятый Грюнвальд, проклятый Танненберг — вы же не помните о той громадной и прекрасной битве, в которой мне довелось столь прекрасно и абсурдно отдать жизнь, вы помните только лишь о памятниках и книгах, которые возвели и написали ваши деды.

Вы помните о великолепных, великолепно неправдивых книжках Генрика Сенкевича и о неправдивых мавзолеях Гинденбурга, и о ненастоящей второй битве при Танненберге, в которой германская стихия должна была отомстить поражение пятисотлетней давности, только все это неправда. Ваша Битва при Грюнвальде ближе моему Извечному Грюнвальду, Эвигер Танненберг, чем тому Грюнвальду, который был, и в котором я вступил между двумя сражающимися сторонами, но не по причине ненависти к полякам или немцам, а из ненависти к настоящим людям, дерущимся по обеим сторонам, и из ненависти к самому себе; я туда вступил лишь затем, чтобы погибнуть от их руки и лечь между ними, по крайней мере, равный им в смерти.

А почти что за два десятка лет перед Грюнвальдом, в качестве молодого орденского брата, то есть монаха — но прежде всего, рыцаря — с гостями Ордена отправился я в первый свой рейд на Жмудь, под командованием комтура цу Шау. И шло с нами шесть гостей: пара рыцарей с Поморья, один мекленбуржец, один силезец, невероятно глупый саксонец, безумный француз, якобы, из Прованса, рассказывающий невероятнейшие враки о своих, якобы, приключениях: о том, как встретил он дракона, которого святой Георгий позабыл добить, или же о том, как схватили его великаны в горах Гарца, и как он сбежал от них только лишь благодаря хитроумной уловке: он забавлял их рассказами у костра так долго, что солнечный свет превратил всех их в камень. Еще он рассказывал о том, как при дворе польского короля-язычника едят сырое оленье мясо, и о том, что вавельский храм переделали в языческое капище, гонтину, чтобы чтить языческих божеств, в особенности же — богиню охоты Диану, так как литовские князья уж очень любят охоту. Вот эту последнюю историю он мог услышать уже у нас, в Пруссии.

И такие же красивые они были, даже тот французский врунишка, который, даже когда врал, делал это с таким рыцарским изяществом, что враки его были более благородными, чем правда, высказанная простолюдином или мною, кто был ни рыцарем, ни простолюдином. Хотя, понятное дело, простолюдины нам были нужны: нужны были нам наемные арбалетчики из Силезии и прусская легкая кавалерия, так что на восемь рыцарей припадало две сотни обычных кнехтов.

В общем, шли мы и пересекли границу, и я делал это мириады раз, как в Извечном Грюнвальде, когда в свите аантропных польских рыцарей шел в рейд на Германию, чтобы сжечь лебенсборн или перерезать какую-нибудь стратегическую артерию с Blut, чтобы отмер какой-нибудь Kreis, или же, как в чем-то, что могло в принципе даже быть моим истинным в-миру-пребыванием, когда в качестве наемного солдата на польской службе, опустошал я Пруссию, и потом: в семиградских отрядах, входящих в Малопольшу, или же в малопрльских отрядах, пересекших границу Семиградья.

Или же тогда, отделяю, когда в кунге "опель блитц" пересек я советско-германскую границу под Яновым Подляским, и нам не разрешили грабить систематическим образом, ни в коем случае по причине милосердия, но только лишь из предусмотрительности; ведь армия, которая систематически грабит и насилует, то есть — не тайком, очень быстро превращается в банду грабителей и насильников, которые неохотно слушают офицеров, а еще неохотнее — идут в бой. Так что нам не разрешили, но Einsatztruppen действовали интенсивно, как будто бы делая это и за нас, но когда в той же самой войне я ехал на похожем грузовике в другую сторону, на запад, так в какой-то момент насиловать и грабить нам было приказано, и уже все остальное было таким же, как и всегда: голодные, перепуганные дети с покрытыми сажей щеками, на которых светлые дорожки проделывают струйки слез, и горящие дома, и заброшенные дома, и выпотрошенные дома, с розовыми кишками одеял и перин, вытащенных из распоротых окон, и мертвые мужчины в очках с толстыми стеклами, мертвые, потому что лично я пронзил им грудь граненым штыком, и мертвые, потому что умерли в собственных глазах, когда они глядели, что мы творили с их женщинами; и те женщины, которых насилуешь не из похоти, а только из ненависти к мужчинам, которым эти женщины принадлежат. Похоть успокаивают иначе, с голодными женщинами, которые отдаются за хлеб и консервы: к этим женщинам прижимаешься, а они гладят своих насильников по голове, и среди них не встретишь Юдифи, так что они гладят своих насильников по головам так, словно бы гладили собственных мужей, которых уже нет в живых, так как их застрелили камрады того, кого держат они в объятьях; так что гладят они своих насильников так, будто глядят собственных сыновей, которых давно уже оплакали, а мы, солдаты в зеленых мундирах, в их объятиях прикрытые от взглядов коллег, неожиданно находим тепло и женскую нежность, и сладость, и мягкую кожу, даже если та грязная, и плачем по собственным матерям и женам, которые живы или нет, всегда далеко, и все это за половину буханки хлеба и банку консервов.

А потом — марш, марш! И в следующей местности м прусской стороны вновь нападаем мы на тех, кто не успел уйти от нашего страшного гнева, и мы убиваем мужчин и порабощаем женщин, а Земля — планета людей, медленно вращается, и восходит и заходит за горизонт солнце, освещая благородные и подлые поступки, а на старые налагая завесу тьмы.

После восхода солнца мы сворачиваем лагерь: пруссы оседлывают наших лошадей, оруженосцы до конца застегивают доспехи рыцарям-гостям, комтур и я надеваем свои доспехи самостоятельно, и это никак не стыд для комтура, который принадлежит великому роду, для него это скромность орденского рыцаря, который сам затягивает ремешки доспеха, это скромность, являющаяся по сути своей апогеем рыцарской гордости. А я, бастерт, человек-никто, принятый в Орден под фальшивым именем, сгораю от стыда, когда сам должен затягивать завязки и ремешки доспеха. Потому что не умею я быть скромным. Скоромность — это привилегия правящих. И радуюсь я, благодарю Иисуса за то, что обеты бедности скрывают перед другими мою врожденную бедность, только ведь от моего собственного взгляда на самсого себя они не защищают: и знаю я, и прекрасно вижу, кто я такой.

И гляжу я на них, таких настоящих, таких рыцарственных, таких свободно надменных, гляжу, как мир прогибается под их прикосновением. Гляжу на то, как способны они служить, не будучи лакеями, и на то, как умеют они приказывать, не становясь тиранами. А вот я так не могу.

А лагерь уже свернут, на конь, и мы едем: в жмудинском дожде и под чудную музыку: под скрип кожаной лошадиной сбруи, под тихий грохот болтов в их темных колчанах, под глухие стуки, когда клинок меча, обвитый кожаными ножнами, бьется о наголенник или шпору, под скрежет стальных башмаков о сталь стремян, под фырканье лошадей, под тихие песни пруссов на своем непонятном, безбожном языке, под ритм копыт на грязи, под колыхание в седле, когда едешь медленным шагом, под редкие выкрики авангарда и арьергарда, под звуки их свистулек. Та же самая музыка, что и двести, и четыреста, и пятьсот лет позднее в извечном умирании, всегда та же самая: лошади, оружие, команды, подающиеся свистком или трубой, растянутая колонна промокших всадников, оружие потихоньку ржавеет, так же неспешно, как неспешно течет время в таком промокшем марше, плащи клеятся к конским крупам, грязь летит из под копыт и облепляет лошадям бабки, а вода стекает по спинам всадников под одеждой — холодными ручейками, словно бы предсказывая смерть.

А потом останавливаемся, разведчики отправляются вперед, возвращаются, рапортуют, мы же выбираем дорогу, готовим оружие и огонь, и идем: из-за мягкой кривизны холма видны крыши жмудинской деревни, мы останавливаемся, и вперед идут спешившиеся пруссы, наемных арбалетчиков мы разделили на две группы, вторая обходит деревушку с юга, так что когда пруссы забегают между хижинами с обнаженными мечами, с копьями и секирами, и со страшным воем, жмудины сразу же понимают, что им светит, хватают своих детей и жен и бегут в лес, в сторону, противоположную той, с которой напали на них наши пруссы; так что бегут жмудины, таща деток и женщин своих, а там их уже приветствуют вылетающие из чащи болты, входя в их только лишь рубахами защищенные груди по самое оперение, и приветствуют их острия наших рогатин, приветствуют их наши мечи и топоры. Худенькие детские грудки выстреленные из арбалета болты пробивают навылет, и умирают отцы и дети, пробитые одним копьем, и воют пруссы, и стонут жмудины.

И мы въезжаем, с обнаженными мечами, въезжаем между хижин, и рубим, и сечем, и прокалываем с высоты седла, и вот уже первые факела летят на крыши.

А я схожу с коня. Ведь если бы хотел сражаться верхом, то да, мог бы, но не желаю, ибо не привыкший я, ибо уверенней себя на своих ногах чувствую. И нет здесь места мечному умению, здесь война, и здесь у нас имеется vor, ибо на деревню напали суть, так что, просто-напросто, иду между строений, меч высоко, vom Tag, и открывается дверь, и становится спиной ко мне жмудин с топором в руке, я же тут же переступаю через его труп и иду дальше, дальше, колю, рублю, секу и их много, и они уже разбиты, без вождя, охвачены ужасом.

О, насколько же прекрасная вещь — война!

Как здорово, когда вокруг больше страданий, чем моих собственных, как это замечательно.

Черные боги сидят на моих плечах: на левом — Змей, на правом же — Перун, и урчат они мне на ухо свои древние песни, и песнь Змея, песнь земли, сырая песнь выигрывает у песни солнца, неба и песка. И сражаюсь я гадко, без солнечного милосердия, с которым шел в битву Арджуна, я убиваю из ненависти.

И глядят на меня гости-рыцари и орденские братья, и не понимают того, но чувствуют: не их я круга. Не такой я как они, есть во мне нечто, чего у них нет, имеется во мне та плебейская, бешеная ярость — и нет во мне чего-то, что есть в них, что, к примеру, не позволяет им сейчас сойти с коней, ибо чувствуют, что обязаны быть выше, сейчас они должны быть выше тех, с которыми сражаются и которыми командуют. Они обращаются к солнцу; я обращаюсь к земле.

И гляжу я на тех, что убегают, некоторым всегда удается сбежать, и хорошо, они разнесут среди своих весть о смерти и уничтожении.

И, понятное дело, потом отправятся они мстить, словно это была родовая вражда; а может все это и есть громадная родовая вражда; так что отправятся они, спалят прусское селение, убьют мужчин, деток и женщин в свое владение заберут, осквернят церковь, сдерут живьем шкуру с немецкого или прусского рыцаря, а если схватят где орденского брата, то такой будет умирать много дней. Ну а если священника найдут, то спалят вместе с церковью.

И гляжу я на тех, кто удирает: какими же отвратительными кажутся мне бородатые мужики, что, уклоняясь от болтов, бегут в лес, прижимая к груди своих первородных, и эти женщины, удирающие верхом, на коне одного из наших пруссов, детей они привязали себе к груди и на спину, и вот едут с босыми ногами в стременах, как же все это отвратительно и подло.

И не трогает меня, когда вижу тех, что собственным телом закрывают от болта деток своих, потому что знаю — не подозреваю, не сужу, не думаю, будто бы знаю — что точно так же они стреляли в прусских деток, что сыновьям прусских и немецких рыцарей головки разбивали обухом секиры, а жен их во владение брали, женщин их хороших семейств — словно самых паршивых невольниц. И не гляжу я на все это и как на справедливую месть за те смерти, просто смотрю себе: спартанец оставляет свое первородное дитя в чаще на смерть; ацтек разрывает детскую грудь, чтобы пошел дождь; лев убивает львят своего предшественника, которого победил и прогнал, и вот убивает львят, чтобы дать место своему помету; а пруссак, едва-едва окрещенный, сын язычника, убивает жмудинское языческое дитя не из ненависти; или это их всех убивает случай, стреляет чех из самострела, а вот во что болт вонзится?… Не известно…

И еще эти их женщины, босиком убегающие, грязные, защищая маленьких своих жмуденяточек в пеленках на груди, разве не оставляли они ранее нежелательных новорожденных своих в лесу на поживу волкам или рысям? Не душили ли они их сразу же после рождения? По своей воле или же воле мужа, или там по воле богов, если дитя родилось калекой, деформированным или слабым.

Так что преступление наше спадает не на невинных, и все же не перестает быть преступлением, и их преступления не оправдывают наших преступлений, равно как наши преступления не оправдают тех поражений, что падут на нас. Мир страданий не обладает какой-либо внутренней логикой или же внутренним порядком. Точно так же, как нет порядка в циклах дождей и засухи; реки, Висла там или Рейн, иногда широко разливаются, иногда скотина умирает, утонув в собственных хлевах, а речной поток забирает дитя, что скатилось по соломенной крыше в серую, мутную бездну, потому что порвалась сорочечка, за которую хватал отец, пытаясь спасти…

И не разделяю уже, сколько из всего того понимал я в истинном в-миру-пребывании. Наверняка — немногое. В истинном в-миру-пребывании ненавидел я лишь уродство побежденных жмудинов и срам убегающих в грязи и босиком жмудинок. И чувствовал я на себе взгляды рыцарей, когда вскочил я пешим среди хибар вместе с кнехтами, и вернулся от тех хибар, так ненадолго, так обманчиво счастливый, обрызганный жмудинской кровью, словно Габсбург после битвы, когда, сняв пояс с окровавленной туники, установил будущую форму австрийского флага.

И глядел я на наших рыцарей: как гордо, как красиво они выглядят, совершенно иные люди. Ну что общего может быть между рыцарем, что живет столь интенсивно, с той грязной бабой, что босиком убегает из своей горящей деревни?

И что общего такой рыцарь может иметь со мной? Я сажусь на коня, они, возможно, еще того не знают, наверняка этого не знают, в конце концов, на мне белый плащ с крестом, и меч в руке, и доспех, и "фон" перед фальшивой фамилией, так что не знают они, что я им не ровня; но они чувствуют это.

И точно так же, много лет спустя, когда польский рейд вонзается в Пруссию, как прекрасно выглядят польские рыцари, на танцующих дестриэ, мечущиеся среди горящих домов, счастливые, пьяные пивом и победой, обрызганные кровью и размахивающие мечами. И насколько же несчастны тогда наши пруссаки, как похожи они на меня.

Так это все я тогда видел, так на эту картинку поглядел бы каждый, кто жил в настоящие времена моего истинного в-миру-пребывания: с благосклонностью к победному, прекрасному рыцарю и с отвращением к бегущим в лес грязным и босым простолюдинам. Вы, конечно же, глядите иначе, вас так выдрессировали, что жертва всегда кажется вам морально лучшей, чем мучитель, она всегда невиновна, но в реальности все ведь обстоит иначе. Несправедливая смерть спадает, как ей пожелается: на хороших и на плохих, на виноватых и невиноватых. А если говорите, что это Господний Бог карает преждевременно, то почему же он карает невинных? А почему же палачи доживают свои годы в тепле, хлопая себя по жирным брюхам? Никакой кары и нет, ни в этом свете, ни после смерти — после смерти имеется лишь небытие, и только лишь потом, когда истекут мириады часов и веков, потом восстают из мертвых, но призванными к псевдо-жизни не Господним Богом и не в замечательном теле, но жестоким всеБожком, ради извечного умирания, в не-телах, что представляют собой слепки всего страдания, боли, гадости, злости наших истинных тел из истинного в-миру-пребывания.

И в этом извечном умирании гляжу я, как все это изменяется, как рафинируется рыцарственность, как люди меча становятся людьми сабли или шпаги; то есть помещиками и людьми двор, при-дворными, как из воинов становятся они офицерами, и как шлифуются рыцарские обычаи. Как рыцарская шумливость и надменность превращаются в скромность и кажущееся уменьшение самих себя, которые являются лишь более высокой формой гордыни. Как викторианский джентльмен, когда он с изысканной вежливостью обращается к продавцу газет или билетеру, либо возчику кэба, или же к собственному камердинеру — с вежливостью, являющейся наивысшим оскорблением, с учтивостью, очерчивающей границы огромной, непреодолимой дистанции, которая отделяет джентльмена от простолюдина. Эта дистанция настолько велика, что ее уже не нужно подтверждать, давая хаму по морде, или же восхождением по его спине на лошадь. Посредством этой вот изысканной вежливости подчеркивается очевидность этого разделения. Это как опытный шахматист в товарищеской игре отдает слабому противнику несколько фигур и подсказывает ему наилучшие ходы.

Так что происходит неустанный торг: раз когда-то покрывал оружие золотой насечкой, носил пышные перья и яркие атласы, то потом носит одежду серую и скромную, только заказывает ее у портных-художников и платит за эту одежду больше, чем работник с фабрики тратит за год на еду для собственных детей. Шерсть уже не может быть обычной шерстью, шелк галстука уже не может быть обычным шелком, вот рафинирование такой гордыни, это уже гордыня по отношению к богачам! И ведь одежда эта ни в каком-либо смысле не лучше от синего комбинезона, который носит работник — она не лучше греет, ни лучше защищает тело, поскольку ведь служит не для этого, а служит она только лишь для того, чтобы доказать, как много средств человек, одетый в данный костюм, способен пустить на ветер.

И как раз таким вот образом презрение к босым и грязным выпирает покровительственность, только ведь это еще не конец. В один прекрасный момент критическая масса взрывается. В один прекрасный момент французская королева открывает, что у ее горничной столько же пальцев, сколько и у нее самой, и в результате эта покровительственность выпирается чувством вины и завистью, и ненавистью к собственному классу, к самим себе, но по их согнутым классовыми угрызениями совести спинам уже карабкаются новые, те самые, которые с охотой почувствуют новое презрение и новое превосходство.

И только лишь такие, как я, вечно тоскуют, поглядывают наверх, на тех, кого признают настоящими людьми — и в то же самое время они не в состоянии докарабкаться до них, сравниться с ними — но не по причине объективных помех, поскольку такие не существуют. Даже в самых окаменелых мирах рабы становились императорами, незаконнорожденные — наследниками трона, а проститутки — королевами. Достаточно хотеть. Ведь это не общество, не совместный мир является наибольшей помехой; наибольшую помеху каждый носит в себе самом, в средине.

Это мое собственное презрение к самому себе, и моя собственная ненависть к самому себе. В истинном в-миру-пребывании, отделю, никто не глядел на меня с такой антипатией, с которой я сам на себя глядел. И иным хватило бы, чтобы усесться в доспехах на дестриэ, чтобы носить на боку меч, белый плащ с черным крестом — и был я уже тогда для них тем, кем всегда хотел стать, настоящим человеком, одним из избранных сотен, военной и духовной элитой, властью Пруссии. Но в собственных глазах — все так же я оставался никем. Недостойным узурпатором.

И имеются два Извечных Грюнвальда, которые я разделяю: в одном аантропные опоясанные рыцари — это истинные поляки, и, соответственно, немцы, ведь человек не может быть только лишь поляком или немцем, уж слишком много общего есть у людей поляков и людей немцев, ведь если сорвать с них мундиры и знаки отличия, когда они спят, когда сношаются, когда срут, когда потеют, ничем они не отличаются, и могут иметь совместных, таких как я, немец с полькой и поляк с немкой, что звучит, признайтесь, чуть ли не как святотатство, ведь как такое возможно, чтобы к польской дырке подходит немецкий перец и наоборот, а это уже святотатство, так что кнехты там подобны коровам или собакам, ведь собаки понимают команды только на одном языке, а ведь никто не приписывает им национальности, истинной национальностью обладают лишь аантропы, а вот кнехты — уже нет.

Но имеется и такая линия Извечного Грюнвальда, где кнехт — это поляк, а самочка в лебенсборне — немка, и что-то соединяет их с аантропами, какая-то общность объединяет их с аантропами, в которых содержится полнота национальности, и там аантропы для кнехтов — словно не владельцы скотины, но словно старшие братья; и как раз там, в том Извечном Грюнвальде, где аантропы — это наши братья, в том самом Извечном Грюнвальде вспыхивают крестьянские бунты. Ради Дела.

И я стою во главе одного из таких бунтов; уже очень давно, поколения назад, научились мы, как обманывать Мать Польшу, ну а аантропы все так же этого не видят, аантропов это не интересует, аантропы только лишь чувствуют Приказ, аантропы мечтают лишь о том, чтобы удовлетворить неудовлетворенную похоть Матери Польши, а мы, точно так же разрываемые приказами, из тайных листовок учимся затыкать носы и заслонять кожу; мы встречаемся в тайных революционных тройках, учимся говорить так, чтобы Мать Польша нас не слышала, и открываем то, что успокоить телесное желание можно не только в мокром, теплом лоне Матери Польши, но желанным может стать тело иного неизмененного, и это телесное желание можно удовлетворить. Когда же посредством педерастии мы освобождаемся от наиболее серьезных пут Матери Польши, и когда мы перестаем быть ее невольниками, тогда начинаем мы устраивать заговоры. А Мать Польша по отношению к нашим замыслам беспомощна, шестьсот поколений училось, она же существовала неизменившаяся и неизменная, и мы узнали тропы в ее теле, и научились затыкать ей уши, заслонять ей глаза, выскальзывать из ее ладоней, и обманывать ее рецепторы.

Мы научились осторожненько собирать капельки Приказа из ее желез, чтобы потом опрыскивать ними аантропов, дабы охватило их безумие.

А потом пришло такое время, когда путем обмена пленными начали мы пересылать сведения немецким кнехтам, и так вот родилось Дело.

Делу не нужно было давать определений, Дело не нуждалось в манифестах, очевидность Дела являлась каждому, кто на мгновение задумывался, чего может желать кнехт или же не неизменившийся. И ясными тогда делались цели и пути.

Я, понятное дело, умер еще до того, как Дело стало громадным, прежде чем его призрак начал бродить по Европе, но ведь начал же бродить, и видел я, через два десятка поколений неизмененных впоследствии, как сильно боятся Дела аантропы, боятся Дела, сила которого располагается в его очевидности. Они боятся его, поскольку его не понимают — и не нужно излагать его тем, к кому аантропы относятся словно к младшим братьям, не нужно его пояснять.

Итак, Дело росло посреди ничейной земли, то есть в средине Militargrenze (военной границы — нем.), росла, склеенное из ошметков тела Матери Польши, подпитываемое немецкой Blut, которую потихоньку воровали из германских артерий, питаемое плотью, скрытно переносимой почитателями — а если ворованной биомассы не хватало, мы сами давали себя переварить, лишь бы Дело жило.

А оно раздевало наши тела и переваривало все, за исключением мозгов, наши мозги Дело поглощало в собственное тело, впуская в него свои нервы, и запускались наши неизмененные, мужицкие мозги, сопрягались вместе и работали ради Дела. И мой мозг, то есть я сам, тоже впрягался в Дело, погрузился в него, позволил ему войти в себя, вонзить в меня его синапсы и нейроны, которые уже были не польскими и не немецкими, и я желал служить Делу, ибо считал, разделяю, что это излечит мою ненависть.

Не могу я быть такими, как они: как джентльмены, рыцари и аантропы, не могу я быть таким не только лишь потому, что мне это запрещают, но потому, что я к этому внутренне не способен, и даже в тех ветках событий, в которых был я возведен в рыцарское достоинство, а то и королевское, или же в которых рождаюсь я и извечно умираю в качестве аантропа, то чего-то во мне, в средине, не хватает. А раз не могу я быть такими, как они, то когда их уничтожу, то перестану их желать. Не буду страдать, потому что их не будет.

Так что тому Делу, собственно, и желал я служить, потому что Дело было как раз тем. И потому-то позволил я ему себя переварить, разрешил вскользнуть вовнутрь себя его нейронами, обследовать себя изнутри, чтобы принадлежал я только ему, чтобы оно меня заполнило, чтобы я в нем растворился.

Оно же изблевало меня из уст своих.

Дело не желало меня. Дело отвергло меня. Я был чужд Делу.

И много раз я пробовал: все жертвовал. Чтобы меня приняли в организацию, я сдал им собственного отца — он был российским губернатором, я же обеспечил им постоянный доступ к его календарю, посредством секретарши, с которой я поддерживал интимные отношения.

И его застрелили, когда в Окенче он пересаживался из бронированного кадиллака в вертолет, застрелили с расстояния в семьсот метров, а мне разрешили глядеть на все это через мощную подзорную трубу. И думал я, что найду свой путь к Делу, через эту дырку, что появилась в его торсе после удара разогнанного до бешенной скорости кусочка свинца. А они, организация, попросту смылись. На малине, где я с ними встречался — я застал лишь пустые стены. Телефоны, по которым мы шифром договаривались встречаться — молчали, пустыми были тайники, через которые мы обменивались сообщениями. Я бы предпочел, чтобы это меня застрелили, убили, чтобы я чего-то не проболтал, не выдал, ибо это означало бы, что я был для них кем-то настолько важным, чтобы меня убить. А я не был.

Но, несмотря на то, что без меня — это Дело росло, а вот Мать Польша с одной стороны и Oberstheeresleitung с другой — были бессильны. Они могли сражаться только лишь друг с другом. И бессильны были аантропы, которые вообще не знали понятий "сражение" или "война" как таковых — то, что им было известно, это война с немцыами или с поляками, понятие "война с кем-то другим" для них было логически непонятным. Так что они не умели сражаться ни с кем другим: панцеры, способные отбить атаку придворной хоругви аантропных польских рыцарей, в отношении Дела были словно жуки, умирающие медленной, направленной ногами к небу смертью. И точно так же: польский аантропный рыцарь или боеход, тысячи поколений совершенствования ради одной цели, для сражений с немцами, в отношении Дела был словно дитя, так легко было его обмануть и обвести вокруг пальца — потому что он вообще не вступал в сражение. Да и как мог он сражаться-с-немцами, когда против него выступал не немец, но выступало Дело?

Так что Дело росло, постепенно заполняло оно всю Militargrenze, отталкивало Мать Польшу от Германии, а Германию от Матери Польши, и, наконец, ударило, поначалу в Германию.

В течение ста лет Дело отравляло кровообращение Германии: от отравленной Крови слабели аантропы, глупели мозги Oberstheeresleitung. Leber grafen и Leber freiherren поражались циррозом, и застывали на поле боя панцеры и церстореры, фрайнахтегери неожиданно теряли цели и намерения, и Германия слабела, Мать Польша же нарастала в силе, пользуясь слабостью Германии, они ведь были словно сообщающиеся сосуды.

Так что росла Мать Польша: переросла уже Эльбу потихоньку росла в сторону Везера, а оглупевшие панцеры и фрайнахтегери были бессильны против польских боеходов и аантропных рыцарей. Хохмейстер, вместо того, чтобы управлять полем боя, писал поэму и впитывал ее в Blut, и опьяненные поэзией фрайнахтегери бросались в безумные атаки на польские панцирные хоругви. Панцерами заведовал сломанный чувством вины ordenstressler — и ставил их на склонах гор Гарца, неподалеку от давнего города Гослар, устанавливал свои панцеры под памятниками, в тех местах, где издали попадали они под взгляды польских аантропных рыцарей, и горели панцеры, и пылали в них аантропные панцергренадеры: с радостью принимая языки пламени, просили они своими еле слышными, пискливыми голосами, исходящими из детских ротиков, просили они прощения.

За тысячи лет тирании, за страдания маленьких матерей и эротических работниц, за кнехтов, к которым относились словно к скотине, и за скотину, к которой относились словно к биомассе, и за растения, к которым относились словно к биомассе, за то, что смыслом существования всего мира было лишь обогащение Blut органическими составляющими.

Так что горели они и просили прощения.

Так что Мать Польша выигрывала битвы, но она не могла потреьить своей добычи, потому что, пожирая оставшуюся после Германии материю, она заражалась Делом.

И на гниющих останках Германии росло Дело, а не Мать Польша.

Дело было всесторонним: если бы Мать Польша захватила замок в Нюрнберге, а в каком-то из исторических сюжетов, которого я не выделяю, несомненно так и было, и если бы польские рыцари вошли в зал Oberstheeresleitung, они могли бы только вытащить мозги верховного магистра, гросскомтура, маршала ордена и орденстресслера и отдать их на съедение следующей за ними Матери Польше. Дело же, вступив в незащищаемый нюрнбергский замок, не разбивало громадной емкости с солями, а попросту вросло в нервную систему Германии, перехватило боевые сенсоры и вычислительную мощность мозгов Oberstheeresleitung: и внезапно панцергренадеры, все так же придавленные чувством вины, вместо того, чтобы искать возможность умереть по причине той же вины, начинают драться против Матери Польши, в которой до сих пор аантроп угнетает неизмененного.

И теперь уже Дело, подкрепленное всем тем, что осталось от Германии, выступает против Матери Польши, а Мать Польша перед Делом беззащитна, но по-другому, чем Германия, вместо того, чтобы полностью пасть, распасться, сгнить и быть переваренной Делом; и Мать Польша поддается Делу: поначалу она героически сражается, отряды аантропов гибнут на первый взгляд героическими, никому не нужными смертями, которые, что ни говори, героическими не назовешь, поскольку не связаны они с каким-либо усилием; аантроп умирает за Мать Польшу так же рефлекторно, как и дышал, и только лишь в стихотворениях и поэмах Иоахима Венгерского появляется драма смерти, поскольку на поле битвы никакой драмы и нет, есть только пуля, которая выстреливается ради Дела из немецкого мушкета, и горит боеход, или же аантроп валится в песок, не зная, что, собственно, сделал, на что осмелился, и вообще не зная ценности собственного поступка.

И вот когда в тело Матери Польши проваливаются очередные трупы аантропов, тогда Мать Польша поддается, и открывается для Дела Мать Польша, и срастается она с Делом, и Дело в ней растворяется, мы становимся, вроде как, настоящими людьми, господствуем над аантропами, и Мать Польша нам служит, и мы владеем ее лонами, точно так же, как владеем лонами немецких маленьких матерей и эротических работниц, в которых происходит зачатие мишлингов, метисов, которые не являются ни поляками, ни немцами, зато по-настоящему преданы Делу.

Я же тоже рождаюсь как метис, как мишлинг, и мне кажется, когда я молодой, что буду хозяином этого мира, поскольку именно так говорят мне в школе, именно так мы поем, когда отрядами шагаем по иСправной Матери Польше, ведь сам факт моего польско-немецкого существования лучше всего выражается в новой, принадлежащей Делу Европе, Европе людей, Европе, в которой нет ужен ни немца, ни поляка — вот только, к собственному изумлению, здесь я тоже становлюсь всего лишь кнехтом, прислугой, никем. Ведь иСправная Мать Польша — она, да, иСправная, но, прежде всего — она польская; Мать Польша — ээто невольница, которая овладела собственной госпожой. А мы, мишлинги, соль земли этой, мы слуги тех кнехтов, что заняли место аантропов — потому что они поляки.

А иногда все совершенно по-другому, поскольку в данном моменте Вечного Грюнвальда, который здесь не по-настоящему Вечный, поскольку вечными являются лишь те исторические сюжеты, в которых Дела нет, в этом моменте Грюнвальда, в этом моменте Грюнвальда я часто извечно умираю как аантроп. Уже не мишлинг; ибо имеются, выделяю, имеются такие сюжеты, в которых аантроплв сохранили. Так что в них я умираю вечно в качестве домашнего животного людей, как тягловое и вьючное животное, которых заставляет жить лишь память хорошей Крови, что течет в моих жилах, и когда мы стоим в конюшенных боксах, рядом друг с другом, прикованные к стенам, тогда мы вспоминаем, каждый по отдельности, от кого мы родом, вспоминаем, как наши предки сражались с германской грозой, как сталкивались в страшных поединках с фрайнахтегерями и как палили панцеры, как разбивали боеходами у церсторерам цистерны с некротическим ядом, отделяю.

А потом прихожу, то есть, приходит в конюшню, некто неизмененный, повелитель Матери Польши, и выводит меня их той конюшни и запрягают меня для физического труда или продают, или ведут усыпить, или отправляют на бойню, чтобы меня разделили на мясо, потому что нравится нам мясо от аантропов; или же ведем мы их, ведут нас в усадьбы на то, что когда-то называлось размножающей аудиенцией, и там мы покрываем лона Матери Польши, являющейся их рабыней, и ее лона выдают нам похожих, аантропных рабов, у которых нет своего Дела, ибо никакое дело не объединяет нас и никогда не объединяло.

Никогда Мать Польша не была нашим общим достоянием, все мы были сводными братьями, вот только ничего нас не соединяло, не было между нами отношений, не было общественной сети; имелась лишь одинарная связь, каждого из нас по отдельности, к Матери Польше.

И потому-то в своем рабстве, своей неволе мы тоже одиноки: каждый из нас желает свободы для себя и для Матери Польши, только не в состоянии желать свободы для своих братьев аантропов, у нас даже нет слова, которое бы определяло нас всех вместе, у каждого из нас имеется лишь имя, а еще мы знаем имя Матери Польши, которое является простым местоимением — Она, только мы не знаем никакого "мы". Каждый из нас знает только два мира: себя самого и Мать Польшу в одном мире, и всех остальных: неизмененных, аантропов, мишлингов, всех — в другом. И Мать Польша нас совершенно не утешает. Она не обращается к нам приказами, без которых мы практически как младенцы, отданные на милость людей. Мы — сами.

Ну а в истинном в-миру-прбывании возвращаемся из рейда… Возвращаемся почти все, немного пустых седел, а за нами длинная колонна грязных и босых жмудинок, их шеи связаны веревками, и жмуденяток, которые идут свободно, потому что при матерях и при нас держит их привязь гораздо более крепкая, чем веревка, крепче даже материнской любви и любви ребеночка к матери, привязь эта — призрак голода.

А для нас священники проведут благодарственную мессу в церкви, и только глупцы возмущаются, что, мол, в церкви Иисуса Христа и Господнего Бога проводится благодарственная месса в благодарность Богу Господнему за успех рейда, в котором было так много крови и столь много страданий и боли среди язычников — но, что ни говори, людей.

Только глупцы, которые совсем жизни не знают, могут возмущаться этим, ибо учение Господа Христа, записанное в древней еврейской книжке — это одно, а sacrum, это уже другое — человек нуждается Христе лишь затем, чтобы взывать к нему de profundis (из глубин — лат.) в несчастьях и благодарить его при удаче, а другого Христа никому и нахрен не нужно, только монахам, и потому они монахи, дабы любить истинного, возможно, Иисуса Христа. А солдат должен лишь иметь того, у кого просить удачи перед сражением, спасения в случае поражения, и кого благодарить, если захватит добычу.

А потом идет обыденная жизнь: все время в мундире, за письменным столом, подписание бумаг, по вечерам банкеты, или же с трубкой, с газетой перед камином, иногда, втихую, какая-нибудь женщина; мундир — уже не монгольский дэли, дэли висит себе в шкафу, его одеваешь пару раз в год; у мундира обычный, европейский покрой: однобортный китель, открывающий галстук, и брюки, выглаженные в стрелку, орденские ленточки на левой груди, не слишком заметная свастичка на лацкане и еще чакрам Дхармы на правом рукаве, ничего более.

Иногда сходишь в бордель, на такие вещи никто уже не обращает внимания, ведь это уже не те времена, чтобы цепляться, что бхакта по бабам пошел, мы и христиан уже принимаем, много говорится об экуменизме.

Но война висит в воздухе.

А потом в замок приезжает махлер Вшеслав. Сам-пят, в экипаже, и двое конных, с арбалетами, в капеллинах, в качестве эскорта, а он, махлер Вшеслав — именно махлер Вшеслав, а не рыцарь фон Кёнигсегг. Себя выдает за купца, но нисколечко не изменился. Такой же толстый, все те же пулены на ногах, тот же самый шаперон. То же самое лицо, которое я ненавижу, по которому тосковал, и которое так люблю.

Выхожу к нему во двор, мы горячо привествуем один одного, он говорит, что я возмужал, спрашивает, как мне живется в монастыре, занимаюсь ли умением. Ну да, занимаюсь, но не настолько, чтобы сохранить умение, что имел у Дёбрингера-мейстера. И младших братьев тренирую, а как же, и даже кнехтов, только ведь солдату фехтовальное умение ни к чему, так что учу лишь тому, как идти с мечом, как атаковать на бегу. Рыцари — это уже нечто иное, но они все свои науки давно уже получили.

Купец Вшеслав о чем-то переговаривает с комтуром, договариваются о какой-то торговле, а у меня все тот же ритм молитв и монашеских уроков: сидение над книгами, поездки, присмотр за хозяйствами, споры с мужиками-кметями и рыцарями, которые, охотнее, видели себя в Польской Короне, а не в нашем государстве, и занятие мое — словно эконома в имении.

А я не умею одним только взглядом успокоить мужика, с которым у меня спор, не говоря уже о польском или прусском рыцаре, а то и немецком, что поселились у нас, а то и сидят издавна, еще до того, как мы, то есть Тевтонский Орден, пришли сюда. И они это чувствуют, что не могу я с ними, что нет во мне той гордости черным крестом на белом плаще, которая имеется у других орденских рыцарей, так что не удается мне все устраивать, чем раздражаю я комтура, и он поручает мне дела все более второстепенные, и порочный круг замыкается и сам по себе раскручивается: чем более никому не нужными делами я занимаюсь, тем меньше меня уважают, тем меньше внимания уделяют моим словам, тем сильнее со мной поступают грубо и невежливо.

То есть, во всей орденской державе я кем-то являюсь, потому что принадлежу к нем из нескольких сотен человек, рад которых и благодаря которым эта держава существует. Я сплю с ними в одном помещении, ем в одной трапезной, вместе мы поем в церкви, но все у них знают, что этот плащ мне не принадлежит, что не такой я, как они.

Не такой я. Матушка моя, что меня породила, отче мой, Казимир-король, что дал мне жизнь, зачем же вы меня в такой мир привели?

Знал бы я есмь, в истинном в-миру-пребывании, каким добрым, доброжелательным, теплым был тот мир… Сколько много передо мной — не мной страданий. Хотя, возможно, тот я, это не я тамошний, из истинного в-миру-пребывания, может быть, я тамошний сплю себе спокойно в ничто, в черной тишине и черном холоде. Может быть, в том мне можно искать утешения, что тот Пашко, тенью которого я являюсь, попросту погиб, не зная, в каком замечательном мире довелось ему жить, вот он сошел с ума и нашел свой конец на поле под Танненбергом, я же не найду конца ни в Эвигер Танненберг, ни на борту ландкройзера, ни в сером, а потом и пятнистом мундире Венедии, ни в мундире гусар Хадика.

И пришел тогда ко мне Виссегерд, в замок, одетый словно для дальней и пешей дороги, нагруженный посохом, самострелом и прямым клинком, и рек он:

— Со мной идем, Пашко. Сними плащ, натяни одежонку худую, и со мной иди. Доспех не бери, лишь меч один, ничего более.

И думал я: вот был бы я ему непослушный, то, может быть, из того рабства, в которое он еще матушку мою загнал, я бы и высвободился. Был бы я ему не послушен, возможно, и сделало бы это меня человеком, ведь я уже взрослым был, тридцать пять лет исполнилось, а на двор уже пятнадцатый век стоял, и я мог это понять — и понимал. Уйти от него, оттолкнуть его, Виссегерда, это и было — стать человеком.

А стать человеком: это забыть о крови ублюдка, но благородной; забыть о том, кто семя свое, зачиная меня, в лоно матушки моей вложил; это забыть, как матушка моя отвязывает тесемки у штанин, одна за другой, большой у тебя корень, господин мой милый, и об этом мог бы я забыть, если бы оттолкнул его.

И было бы это, словно освободиться из учеников в подмастерья, или же словно выехать навсегда из страны в новое место; вот только я уезжал бы от самого себя, от собственной ненависти, и только лишь затем, забывши, я мог бы сделаться достойным крови отца своего, короля Казимира.

Н привык есмь подчиняться, как подчинялась и матушка моя, так что снял одеяние орденское, облек себя в одежонку худую и, оставив все, кроме меча своего, самого первого из мечей моих, отправился я за махлером Вшеславом. Словно невольник пошел.

И думал я: может станут меня искать, может пойдут за нами, а еще перед тем — может меня кто на воротах задержит, может глянет кто, подумает — это я от орднунга монастырского уйти желаю, может меня в подвалы кинут, а может и убьют; а потом такое: может нас жмудинский отряд захватит или там польсий, или там раубриттеры (рыцари-разбойники — нем.) убьют, может нас лихо с собой заберет или там утопцы, все равно, пускай что-то станется, пускай даже мир закончится, и окажется Иисус на небеси.

И ничего не деется, я же следую за Виссегердом, и идем мы на восток, пешком, и сразу же сходим с головного тракта и начинаем продираться через лес, напрямик, в результате чего движемся мы очень медленно и виляем из стороны в сторону, то на север сворачиваем, то пару дней идем на северо-запад, чтобы потом встать на постой и отправиться в другую сторону, снова на восток, словно бы вела нас какая-то невидимая, вьющаяся дорога, и не скрещивалась невидимая эта дорога с дорогами иных людей; питались же мы ягодами, грибами и буковыми орешками, Виссегерд иногда охотился, и тогда мы жарили на костре какого-нибудь небольшого зверя или птицу.

Будучи на службе Тевтонскому Ордену, я потолстел: ну да, много было у нас обязательных постов, но это впервые в жизни я ел так регулярно и обильно, редко предаваясь телесным упражнениям. Так что брюхо у меня округлилось, грудь обмякла и выросла, и было бы у меня во взгляде больше гордости, а не безумного высокомерия, тогда бы и чернь относилась ко мне с большим уважением, не как к какому-либо прислужнику — ну а здесь, теперь, на лесной тропе избавился я от жира в две недели, ну а потом начали исчезать и мышцы.

Чтобы спать, расстилали мы шкуры и попоны на мху, под лесным орешником, а как-то раз поднялись мы с подстилки и не забрали ее с собой, и после того спали уже на голой земле. Не забрали мы и огнива, оно осталось с нашими попонами, пропитавшимися дождем, затем прикрыл их снег и замерзли они, сделавшись словно камень, затем оттаяли, когда пришла весна, и сгнили, вросли в землю, поросли их мох и трава, затем плуг, который тянул трактор, открыл миру мое огниво, после чего идущий за отвалом полевод поднял его и бросил на межу, очищая поле от мусора.

А мы все шли, уже без подстилок, без огнива, имея только лишь ту одежду, что была на нас, оружие, и ничего более. Виссегерд, после того, как сказал "со мной идем, Пашко" — ни разу уже не отозвался. Так что я тоже молчал. Ели мы то, что родил лес, жевали сырое мясо, огня не зажигая. Я терял силы. Бороду я носил и раньше, так как в ордене это одобряли, уж лучше она, чем бритье, подстригание волос, ведь это была бы излишняя для монаха забота о внешности. Теперь же борода еще больше отросла, спуталась и свалялась, она опиралась на груди, когда же опускал я голову, то видел шевелящихся в этой бороде насекомых.

Так что шли мы, виляя из стороны в сторону, но, в основном, на восток, переходили ручьи и мелкие речки, и Виссегерд, который уже ни в чем не походил на купца, выбирал дорогу так, что ни разу не встретился нам след человека. Зато приходилось прогонять медведей, заинтересовавшихся вонючими людьми, появившимися в их царстве; один раз удирали мы от огромного, черного будто смола тура, быка с выцветшей полосой вдоль спины и рогами, словно чудовищные копья.

— Черные боги подают нам знамения, — отозвался Виссегерд, он же махлер Вшеслав, единственный отец, что был у меня, и вновь замолк, и больше уже не отзывался, я же не отважился ответить.

Сколько же раз в извечном умирании уходил я потом, отворачивался от мира, от людей, а пуща — то есть пустота — говорила: вступи в меня. И я вступал в пущу: вступал в леса, широкие расейские леса, сибирские кедровые и никем не пройденные, вступал в песчаные пущи, высохшие, направляясь к лишь одному мне ведомому оазису, в Сахаре, когда дезертировал я от Росселя или от Копанского из-под Тобрука, и старый бербер вел меня через пески к воде; и в пустыне Гоби, когда сбежал я от Унгерна фон Штернберга, где замерз насмерть уже в первую зиму, потом высох, и два столетия лежал мой мумифицированный труп, плечом к плечу с трупами тохаров, гуннов, могнолов и всяких там прочих китайцев, и народов, настолько уже забытых, у которых нет даже названия, потом труп мой обнаружили стервятники и попытались сожрать, но им это уже не удалось, потом нашли меня люди и выставили в музей, подписав фальшивым комментарием. Отходил я очень далеко от последних деревьев: на Новой Земле или же на Острове Врангеля уходил я от коллег-подхалянцев со свастиками на воротниках или же от переодетых в мундиры Вермахта метеорологов в Гренландии или на Свальбарде, и на Лабрадоре, и на острове Баффина, я уходил, неся с собой карабин, нож и топор, строил дома из плавуна и жил в них или сразу же умирал.

Так что вступал я в чащобу с намерением остаться в ней уже навсегда. И иногда мне это удавалось, за время, более краткое, чем ожидал: ибо, все-таки, в пущу входил я затем, чтобы в ней жить, а не затем, чтобы сразу же в ней умереть, умереть ведь можно легко, в особенности — на войне, а все мое извечное умирание вокруг войны завязано. Так что удирал я или уходил, чтобы жить, но весьма часто это вот "навечно" приходило ко мне еще в тот же самый день: я падал в щель ледника, меня хватали и убивали тибетские разбойники, меня пожирали волки или полярные медведи — а через несколько недель я умирал от отсутствия воды, когда не находил того оазиса, который должен был найти, или же от холода, либо от голода.

Так зачем же я удирал? Убегал, потому что желал свободы или, по крайней мере, освобождения; только все это были попытки, заранее обреченные на поражение. Мое рабство жило во мне, во ВсеПашко. И знал я, по-настоящему знал: убежать невозможно.

Никуда невозможно убежать, ибо не было возможности побега в истинном моем в-миру-пребывании, не было ее в Извечном Грюнвальде, где Мать Польша и Германия покрыли землю, словно "инь" и "янь" покрывают поверхность круга, каждое дерево и каждый кусок льда, каждую песчинку и каждый камень, каждую каплю воды и травяной стебель, все является либо польским, либо немецким.

Нет безразличных словно Будда тюленей и моржей на каменных пляжах Новой Земли, которые перед смертью никогда не познали человека, и потому их существование обладает совершенно иным измерением, и мясом которых я питался, жиром которых наполнял светильник и нагревал свою хижину — в Извечном Грюнвальде все, что живо, служит или Матери Польше, или Германии.

А в моем истинном в-миру-пребывании Виссегерд промолвил:

— Черные боги дают нам знамения.

И мы отправились дальше, к глубинам лесов Жмуди, и шли мы по пуще, в которой не ступала нога человека, и ветки сдирали с нас, словно ведьминские ногти, одежды, и они содрали с меня даже ножичек, которым пронзил я Твожиянека, и даже батистовый платок, ради которого я пронзил его, и шли мы, нагие и оружные, и кожу, и мою, и Виссегерда, те ветви калечили, словно когти, и в конце концов пришли мы к месту, в котором лес раскрывался, на поляну, покрытую травой и открытую Дзиву Пацержу, священному солнцу, ясному своду неба.

То было требище, куда никогда еще не приходили никакие жерцы, и никто не возлагал здесь жертв, и стали мы там, нагие, и вонзили мечи в землю, потом уселись под ветвями перка, или же дуба, и устремили взгляды свои к сияющему своду неба.

А после того Виссегерд приказал мне найти и убить тура. И вязял я меч, и отправился, нагой, в лес, и обнаружил тура после пяти дней блужданий изасад, и я шел за ним столь долго, пока не удалось мне загнать его в место с настолько густой лесной подстилкой, что тяжелый зверь не мог уйти в нем от человека, и пошел я на тура, а тот повернулся ко мне и атаковал меня, только я увернулся и вонзил меч в его бок, и пронзил я его, и достал до сердца, и пал тогда тур.

А Виссегерд пришел ко мне, и мы, вырезав мечами лаги, устроили волокушу, и с трудами огромными, затащили черного быка на наше требище, сложили высокий костер, возложили на него тура, и зажгли этот костер, ради Черных Богов, чтобы затанцевали они вокруг него, и вот пошли они по кругу, солярные и хтоничные, сухие боги и мокрые боги, Велес, Змей, Сварог, Индра, Кришна и Радогощ, Дзив Пацерж с именем во всех языках потомков ариев: то есть, Тиваз, Зевс Патер, Иове-Юпитер Патер, Дыяус Питар и самый старший — Дыеус Фатер. А еще Один, и Тор, и какие-то другие.

И молвит Виссегерд: высвободись наконец. Пускай понесут тебя черные боги, поклонись черным богам, слейся с ними в одно целое. И они все сливаются в одного, и исчезает Индра, и исчезает Дзив Пацерж, и все они становятся Чернобогом, и складываются из дыма жертвенного, из убитого тура, которого я убил и в жертву им дал есмь.

А я не кланяюсь есмь. Не падаю на колени. Non serviam (Не прислуживаю — лат.). Возможно, я излишне горд или недостоин, не знаю этого — только не кланяюсь. Черные боги вели меня с того времени, когда Твожиянега я ножичком заколол, и никуда они меня не привели.

Так что отворачиваюсь я, желаю уйти, только махлер Вшеслав заступает мне дорогу, он держит секиру и говорит, что если желаю я уйти, то вначале должен его убить, что живым я не могу его здесь оставить, я же гляжу на клубы дыма от жертвы своей, что окутывают ветви священного перка, и не вижу я в них черных богов, точно так же, как в церквах и соборах не видел я Господа Христа, и уже понимаю, что не должен Вшеслава убивать, и уже понимаю, что если бы убил его есмь, то навечно во владении его оказался бы, в рабстве у него, так что опускаю я свой меч и ухожу, и знаю я, что не поднимет он на меня секиры, и даже оглядываюсь и вижу: он палкой разгребает жар еще горящего костра и пытается вытащить кусок горелого мяса: страшно он голоден.

Я же ушел, в каком-то жмудинском поселении украл простую одежду и шел дальше, уже совершенно одинокий: без матушки, без Твожиянека, без махлера Вшеслава, без Господа Иисуса, без Господа Бога, без черных богов.

И в конце концов дошло до меня: я не мужик и не рыцарь, ни немец я и ни поляк, не добрый христианин, но и не язычник, я — никто. И подумал я тогда, что хочу умереть — но не просто так, ибо умирал я от ненависти к людям и мира, ими сотворенного.

Так что шел я, куда глаза глядят, воруя харч или греясь у огня, к которому меня пригласили, с безразличием выслушивая новости, ничего не желая, кроме тьмы, что вошла бы мне в голову и замкнула ее.

А потом дошли до меня известия о войне — о войне тех, которых ненавидел я, с теми, которых ненавидел так же. И подумал я, что вот так смогу темноту найти.

А по дороге напал на литовского боярина, что молился по-русински и говорил: спаси, Господь! Только я его тут же и убил, забрал у него доспехи и коня, и капеллину, и поехал я в сторону своей смерти, о которой вы уже все знаете, так что нет смысла о ней рассказывать, кроме того, что на поле битвы попал я в рядах хоругви Лингвена, а после того отъехал от рядов, сошел с коня, начал убивать и погиб.

И, умирая, думал я: королевич есмь. И еще шепнул: королевич есмь.

А после того в битву эту я попадал мириады раз: с рыцарским крестом mit Goldenem Eichenlaub, Schwertern und Brillianten в качестве артиллерийского офицера на борту "Гаутамы", флагманского ландкройзера хохмейстера Унгерна фон Штернберг, и в эскорте того же ландкройзера, и под гигантской гусеницей того же ландкройзера, и в кокпите чешского штукаса, когда серый силуэт "Гаутамы" входит в мой прицел, и я начинаю входить в пике, и четвертьтонная бомба отрывается от моего самолета, а для меня весь мир чернеет, только не от смерти, но от перегрузок, превышающих шесть "же".

И был я в Вечном Грюнвальде, и в Эвигер Танненберге, и был я при втором Танненберге в армии Людендорфа и Гинденбурга, был я и в войсках Самсонова, разбитый и сломленный, присутствовал я и при том, как безумная Матильда Людендорф и сам Людендорф — тот самый, бабку которого в Эвигер Танненберг пришлось отдать полякам, потому что она была фон Дзембовской — учреждали Tannenbergbund.

Был я под Грюнвальдом, свернувшись за башенкой советского танка, сломя голову мчащегося вперед, за Сталина, за Родину; и сидео в окопе, в сторону которого тот длинностволый Т-34 направлялся, сидел, сжимая трубу panzerschreck'а, которым я не мог пользоваться, или же заряжал древнюю, однозарядную винтовку, потому что геам, фолькштурмистам выдавали только такое оружие.

И был я при Грюнвальде в ходе войны, что велась из глубоких подземных бункеров, где вместо людей на поле боя сталкивались дроны и боевые роботы; и был я на такой войне, которая не была войной физического уничтожения, но велась уже совершенно по иным принципам, и вели ее в элегантных костюмах за столами, заставленными очень дорогим вином и блюдами, войну вели, пожимая друг другу руки, называя друг друга "приятелями" и похлопывая по спине.

И был я тогда, когда польские рыцари начали петь: Богородица, дева, Богом прославленная Мария, своего Сына Господа мать избранная, Мария! Способствуй нам, прости нам. Кирие элейсон. Твоего дела, Креститель, боже, услышь голоса, наполни мысли юдские. Услышь молитву, которую мы возносим, и позволь дать, чего просим: на этом свете божескую жизнь, после жизни же — пребывание райское. Кирие элейсон.

И был я, когда рыцари в плащах белых с черными крестами молились покровительнице Ордена своего: Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum. Benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui, Jesus.

Мириады раз слышал я эти молитвы. И слышал я, как шепчут эти слова, умирая, и как взывают имя Ее, рубясь на мечах, и как падают на землю, и кровь их в землю впитывается, и как верят, что это во имя Нее подняли они десницу на врага, во имя Нее они умирают.

И ведь члышал я все это в ином в-миу-пребывании, и было мне все это совершенно безразлично, ибо не верил я в Деву Марию или в Иисуса Христа, и в черных богов даже не верил, хотя ведь они обращались ко мне, а вот Господьь иисус ко мне ни разу не обратился.

В извечном умирании был я в тоске до конца, а злой всеБожок этого конца не мог и не желал мне дать; и дано было мне извечное и предвечное страдание, и мириады смертей, мириады ненавистей, мириады болей. И мне мириады лет.

И так вот, стою я и вслушиваюсь, а слева от меня заводят: Богородица, дева, Богом прославленная Мария, своего Сына Господа мать избранная, Мария! Способствуй нам, прости нам. Кирие элейсон. Твоего дела, Креститель, боже, услышь голоса, наполни мысли юдские. Услышь молитву, которую мы возносим, и позволь дать, чего просим: на этом свете божескую жизнь, после жизни же — пребывание райское. Кирие элейсон.

И стою вот так, и вслушиваюсь, а по правой стороне молятся: Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum. Benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui, Jesus.

И внезапно понимаю я: припоминаю мириады своих Грюнвальдов и Танненбергов, и вспоминаю все свои смерти и неумирания свои, и после мириад раз — понимаю.

И вдруг доходит до меня: не должен я делать того, что желаю сделать и вечно делаю. Отстегиваю меч, сбрасиваю капеллину, хватаю поводья, только не своего коня, хватаю поводья коня, владелец которого лежит здесь и впитывается в это поле, сажусь я на этого коня и еду.

Отрываю свою "штуку" от эскадрильи. Разворачиваю "пуму". Дезертирую из рядов, ухожу с нейтральной полосы, врубаю "полный назад" в ландкройзере, покидаю Militargrenze.

И внезапно я понимаю: достаточно повернуться. Силе противопоставить слабость, и слабости силу, так учил меня Дёбрингер.

И Она здесь же, и Иисус, а за ними боги — уже не черные, черных уже ведь нет, зато есть светлый купол небес, Дзив Пацерж за ними. И ведь не верю я в них, ведь знаю, что их нет, а они — есть.

Не верил я в них в итинном в-миру-пребывании, не все-верю в них и в своем все-бытии, ибо их здесь наверняка нет, и все-таки — есть.

И битва остается за мной, остаются за мной панцеры Эвигер Танненберг, остаются за мной танки, ландкройзеры, лангеншвертер, дроны, доспехи, копья, рогатины, мечи и секиры, и "гочкисы", и "браунинги", и пакты, и боеходы, и липкие теории. Остаются за мной рыцари, полковники, хорунжие, ефрейторы, комтуры, паничи, бояре, meister Döbringer, и все те, которых убил есмь, и от которых сам был убит есмь.

Все остается за мной. Весь страх, которому подчинялись, все то, что противоречит себе, иные, черные боги, которые суть и которых суть нет; и Иисус Христос, который есть, и которого нет, и страдание, являющееся наиважнейшим, и страдание, на которое не обращаешь внимания, все — весь ВсеПашко остается за мной.

И протягивает ко все-мне руку Она, и протягивает руку Иисус, а все-я все-желает лишь одного: все-умереть, не все-быть уже более, все-со-бою все-желаю уже более не быть.

И все-вы, которые слушаете, отделенные от меня пропастью — все-вы так же об этом все-в-Жизни-мечтаете. О все-небытие.

И, отделяю, вспоминаю такое: мне три года, я просыпаюсь ночью, потому что мне приснился злой, страшный пес, который вчера порвал мою рубашонку, и я боюсь, что он меня съест, и вот я просыпаюсь и плачу, и зову свою матушку, а она тут же, рядом со мной, они прижимает меня к себе и целует, и из тепла ее материнского тела, из ее ласки, из ее объятий, из ее любви вокруг меня вырастают могучи стены, которых не сокрушит никакое чудище; и я засыпаю: спокойный, тихий, в безопасности.

И вот теперь — Она касается ВсеПашко.

И ВсеПашко проваливается в темноту.

КОНЕЦ

Пильховице, весна 2010