Читать Чехова легко и приятно. Всё в нём кажется понятным, всё приходится по душе. Чехов притягивает к себе. Вот почему его много инсценируют и экранизируют. Школьный чеховский вечер просто обречен на успех. Чеховские образы не выветриваются из сознания, его фразы давно стали фактом нашей речевой биографии: «хамелеон», «человек в футляре», «осетрина-то с душком», «В Москву! В Москву!» и многие другие чеховские слова и выражения бытуют как крылатые.
Между тем считать Чехова окончательно прочитанным мы не можем. Многое, конечно, о писателе сказано и сказано хорошо. Но изменился контекст жизни, время неудержимо уносит нас от Чехова в новый век, где, кажется, книга вообще, и не только чеховская, всё настойчивее оттесняется новыми скоростями и технологиями на край информационного поля. В иных жизненных ритмах меняется наше восприятие всего, в том числе и Чехова.
Но велико притяжение подлинного искусства. Вот почему Чехов не отпускает нас. Всё новые поколения смеются над его героями и грустят вместе с ними, решают загадку его Сахалина и расшифровывают символику пьес. А главное – учатся у Чехова важнейшим человеческим качествам: скромности и естественности, трудолюбию и подвижничеству.
Чехов – не икона и не азбука. Он – стимул, побуждающий к активной духовной жизни. Думая о Чехове, читая его, скорее обретешь душевный лад, почувствуешь вкус внутренней свободы. Перечитывая Чехова, будешь вновь и вновь открывать в нем всё новые свойства и достоинства.
Чехов в школе – первый, важнейший этап на этом, хотелось бы думать, долгом и плодотворном пути.
Смысл этой книги – остановить скользящий по чеховскому тексту взгляд. Пригласить к увлекательному путешествию вслед чеховской мысли. Разделить радость его художественных открытий. И как самый драгоценный итог – выйдя на новую орбиту понимания, вновь вернуться к живому и волнующему чеховскому слову.
Биографическая справка
Антон Павлович Чехов родился 17(29) января 1860 года в Таганроге. Дед и отец писателя были крепостными крестьянами. Деду, Егору Чехову, человеку способному и волевому, удалось выкупить себя и свою семью из крепостной неволи.
Отец – Павел Егорович – был владельцем бакалейной лавки. Но в 1876 году дела пошатнулись, лавка была закрыта, семья переехала в Москву. В Таганроге остался Антон вместе с братом Иваном. Он учился в гимназии и, одновременно, зарабатывал себе на жизнь частными уроками.
В 1879 году Чехов окончил гимназию, переехал к семье в Москву и поступил в Московский университет на медицинский факультет, который окончил в 1884 году.
Первая проба литературных сил была предпринята А.П. Чеховым в начале 1880-го года. Это была публикация в юмористическом журнале «Стрекоза».
Далее Чехов много пишет для юмористических изданий: «Зритель», «Будильник», «Русский сатирический листок», «Развлечение», «Сверчок». Количество публикаций неудержимо растет. Если в 1880 году было опубликовано 10 произведений Чехова, то в 1883 году их было уже свыше ста.
Журналистика 80-х годов – это часто меняющийся калейдоскоп названий и авторских имен. Эта нестабильность отчасти была связана с тем, что юмористика, в общем, плохо гармонировала с общим ходом российской жизни: недавним крушением «хождения в народ»; цареубийством народовольцами Александра II; разгромом «Народной воли» и наступлением поры «безвременья» – жесткой политической реакции.
Чехов, чувствуя тягу к литературе и, одновременно, вынужденный оплачивать свою учебу в университете и содержать многочисленное семейство, начинает активно сотрудничать в литературных журналах. Его талант вскоре был замечен. Он был представлен Николаю Александровичу Лейкину, издателю петербургского юмористического журнала «Осколки», крупной фигуре журнального мира 80-х годов.
Начинался «лейкинский» («осколкинский») период творчества Чехова. От начинающего литератора требовалась беспрестанная, в срок, поставка лаконичного (100 слов!) и непременно смешного материала «на злобу дня». Это были анекдоты, фельетоны, зарисовки, сценки, репортажи – все то, что в комических тонах отражало «пестроту» жизни.
Чехов оттачивал свое перо на «малых формах», приправляя их легкой комической смесью. Кто только ни отразился в ранних чеховских публикациях! Образы теснились к Чехову веселой гурьбой, сюжеты буквально роились над предметами, на которые падал его взгляд. Как засвидетельствовал современник, Чехов «начинал литературную карьеру почти шутя, смотрел на нее частью как на наслаждение и забаву, частью же как на средство для окончания университетского курса и содержания семьи.
– Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? Вот.
Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, – это оказалась пепельница, – поставил ее передо мною и сказал:
– Хотите, – завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница».
И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…» (из воспоминаний В.Г. Короленко).
Свои «мелочи» и «пустяки» он подписывал многочисленными смешными псевдонимами: Брат своего брата, Вспыльчивый человек, Г. Балдастов, Человек без селезенки, Врач без пациентов. Но чаще всего – Антоша Чехонте, видимо, припомнив детское прозвище, что дал ему еще в Таганроге местный протоиерей.
По воспоминаниям Короленко, выглядел в эту пору Чехов «молодым дубком, пускающим ростки в разные стороны, еще коряво и порой как-то бесформенно, в котором уже угадывается крепость и цельная красота будущего могучего роста».
Лейкин, несомненно, сыграл важную роль в писательском становлении Чехова на первом этапе его творчества. Издатель «Осколков» раньше многих распознал его юмористическое дарование. По-своему воспитывал: «Писать нужно больше, одно скажу. Надо выгнать из себя ленивого человека и нахлыстать себя». Ему удалось приучить и приохотить молодого Чехова к неустанному писательству. Благо, и ученик у него был способный. И даже когда Чехов многократно перерастет своего наставника, он все равно будет относиться к нему неизменно уважительно и доброжелательно: «Осколки» – моя купель, а Вы – мой крестный батька» (из письма Чехова от 27 декабря 1887 года).
В 80-е годы один за другим выходят сборники рассказов Чехова: «Сказки Мельпомены» (1884), «Пестрые рассказы» (1886), «В сумерках» (1887), «Рассказы» (1888).
Чехов начинает приобретать известность. Первым серьезным критиком, уважительно отозвавшимся о его литературных опытах, был Л.Е. Оболенский. Однако и он попенял на то, что, как писатель, Чехов «народился, так сказать, в ослиных яслях, или, говоря менее высоким слогом, в юмористических журналах,…среди навоза, которым покрывают свои страницы эти несчастные листки, в виде карикатур на обманутых мужей, на зловредных тещ и в виде рисунков с обнаженными бабами. Среди такого общества трудно было заметить г. Чехова».
Но подлинный талант виден всюду. Разве можно было не выделить такие рассказы, как «Смерть чиновника», «Лошадиная фамилия», «Хамелеон», «Толстый и тонкий», «Унтер Пришибеев», «Злоумышленник»?
И все-таки факт остается фактом: Чехов пришел в серьезную литературу из «ослиных яслей» юмористики самого массового разбора. Серьезные литераторы относились к этому не без высокомерия. Были и такие, что поначалу решительно объявляли: никогда не будут они читать писателя, вошедшего в литературу под таким нелепыми псевдонимами. «Нельзя представить себе, – говорили они, – чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой» (из воспоминаний о Чехове И.А. Бунина).
Но у каждого – свой путь. Участие в юмористической периодике не снижало у Чехова требовательности к себе. Про «Пестрые рассказы», к примеру, Д.В. Григоровичу он написал так: «Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий».
Чехов не кокетничал и не лицемерил: именно так – с постоянной неудовлетворенностью и критицизмом относился он почти ко всему написанному им.
Вот почему так важно было ободрение, так нужна была поддержка со стороны тех, кто к моменту его литературного дебюта был уже заслуженным патриархом. Оттого такое огромное впечатление произвело на Чехова письмо Д.В. Григоровича, автора знаменитого «Антона – Горемыки», в котором тот, почти легендарный человек, сказал ему: «У Вас настоящий талант, – талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья».
В конце 1885 года Чехов знакомится в Петербурге с издателем влиятельной газеты «Новое время» А.С. Сувориным. Это был интересный, талантливый человек, владелец одной из крупнейших в России книгоиздательских фирм, фельетонист, прозаик и драматург.
В «Новом времени» Чехов начинает публиковаться под своим именем. Теперь почти все его книги выходят у Суворина. Между автором и издателем в течение последующего десятилетия ведется содержательная переписка. Она окрашена личной дружбой и душевным теплом; здесь обсуждались замыслы и сюжеты будущих произведений, вспыхивала острая литературная и идеологическая полемика. Переписка Чехова с Сувориным – это факт большой литературы.
Что же говорят об этой – «суворинской» – поре чеховской жизни мемуаристы? Вот как описал жизнь в подмосковном Бабкине, на даче, летом 1886 года один из самых точных летописцев Чехова этой поры – его брат Михаил Павлович: «Благодаря жизнерадостности милых обитателей мы все, и в том числе и брат Антон, были очень веселы. Он писал, критики его хвалили, хотя А. Скабичевский и предсказывал ему, что он сопьется и умрет где-нибудь под забором, но он верил в свое дарование и пока еще был здоров. Иногда Антон дурил. Бывало, в летние вечера он надевал с Левитаном бухарские халаты, мазал себе лицо сажей и в чалме, с ружьем выходил в поле по ту сторону реки. Левитан выезжал туда же на осле, слезал на землю, расстилал ковер и, как мусульманин, начинал молиться на восток. Вдруг из-за кустов к нему подкрадывался бедуин Антон и палил в него из ружья холостым зарядом. Левитан падал навзничь. Получалась совсем восточная картина. А то, бывало, судили Левитана. Киселев был председателем суда, брат Антон – прокурором, специально для чего гримировался. Оба одевались в шитые золотом мундиры, уцелевшие у самого Киселева и у Бегичева. А Антон говорил обвинительную речь, которая всех заставляла помирать от хохота. А то брат Антон представлял зубного врача, причем меня одевали горничной; приходившие пациенты так приставали ко мне со своими любезностями, что я не выдерживал роли и прыскал от смеха им в лицо» (Чехов М.П. Вокруг Чехова. М., 1981. С. 99).
А таким в 1886 году увидел Чехова В.Г. Короленко: «Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще характерных юношеских очертаний. В этом лице было что-то своеобразное, что я не мог определить сразу и что впоследствии, по-моему очень метко, определила моя жена, тоже познакомившаяся с Чеховым. По ее мнению, в лице Чехова, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. И это было особенно привлекательно. Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то, почти детской, непосредственностью. Простота всех движений, приемов и речи была господствующей чертой во всей его фигуре, как и в его писаниях. Вообще, в это первое свидание Чехов произвел на меня впечатление человека глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которым были переполнены его рассказы. И вместе угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстоит развернуться и развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное, несмотря на то, что я сочувствовал далеко не всему, что было написано Чеховым. Но даже и его тогдашняя «свобода от партий», казалось мне, имеет свою хорошую сторону» (Короленко В.Г. Воспоминания. Статьи. Письма. М., 1988. С. 92).
Между тем письма самого Антона Павловича доносят до нас то, что не всегда было доступно постороннему взгляду. Что скрытный и выдержанный Чехов обнаруживал только перед самыми родными и близкими. Письма Чехова многое объясняют и в его личном характере, и в характере его творчества.
Как известно, в 1879 году Чехов, закончивший таганрогскую гимназию и завершивший семейные дела, приезжает в Москву, к семье, и становится, по сути, ее главой. Он не только ее содержит материально, Антон Павлович становится нравственным центром всего многочисленного семейства. Вот, например, что пишет этот девятнадцатилетний юноша своему младшему брату Михаилу: «Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство» .
Известно, что Чехов сохранил не самые лучшие воспоминания о своем детстве: у отца был тяжелый, деспотический характер, он сек своих детей, заставлял работать в скобяной лавке и т. д. Тем не менее, своему старшему брату Александру, которому невыносима была эта обстановка и который не мог простить испорченного детства своим родителям, и поэтому рано отделился от семьи, Чехов пишет: «Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни…»
Какое благородство и великодушие! У Чехова, конечно, было чему поучиться! И не только тогда…
Ведя напряженную трудовую жизнь (работа врачом и занятия литературой), Чехов постоянно испытывал недостаток материальных средств. И всегда интересы семьи были для него на первом месте. Себе он отказывал даже в деловых поездках. Так, в октябре 1885 года, отвечая на приглашение Лейкина приехать в Петербург, Чехов пишет: «Благодаря тому, что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки… Выжимать из семьи я не умею, да и не нахожу это возможным…»
Что уж тут говорить о поездке оздоровительной, в которой Чехов уже тогда очень нуждался! Похоже, о себе он не думал никогда. А между тем первые явные признаки туберкулеза легких проявились у Антона Павловича уже в 1884 году.
Конечно, ему, как и старшим его братьям, Николаю и Александру, можно было оставить семью и зажить припеваючи… Но для Чехова это означало бы предательство, «ложную почву», о которой его замечательное письмо к брату Николаю, написанное в марте 1886 года, (мы к нему еще обратимся).
Не нужны Антону Павловичу здоровье и достаток, если куплены они ценой отступничества. И так было всю жизнь.
Это разглядел в двадцатичетырехлетнем Чехове проницательный И.Е Репин: «Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества» (А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 150).
Держать себя в узде, быть требовательным к себе и доброжелательным к окружающим, не удручать людей своими личными проблемами, скрывать за внешней легкостью и беззаботностью все рифы своей духовной жизни – это и есть чеховский стиль. Стиль жизни и творчества. И начал он складываться в 80-е годы.
Мы располагаем уникальным документом, письмом от 1886 года, в котором Чехов изложил свое человеческое и творческое кредо брату Николаю: человеку надо постоянно себя воспитывать. Кто же такие, по Чехову, воспитанные люди?
«1. Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы…
2. Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и оттого, чего не увидишь простым глазом. Так, например, если Петр знает, что отец и мать седеют от тоски и ночей не спят, благодаря тому что они редко видят Петра (а если видят, то пьяным), то он поспешит к ним и наплюет на водку…
3. Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.
4. Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего… Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам они чаще молчат.
5. Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие… потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво…
6. Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства с знаменитостями… Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки… Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную…
7. Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой… Они горды своим талантом…
8. Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу… Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот…Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность… быть матерью…Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи.
И т. д. Таковы воспитанные… Чтобы воспитаться… не достаточно прочесть только Пикквика и вызубрить монолог из Фауста…
Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час».
Да, если уважаешь свой талант и хочешь, чтобы жизнь твоя не прошла даром, надо «дрессировать себя» (любимое чеховское выражение!). Ведь предстоит сделать так много!
Это позиция зрелого человека. А что же творчество? Что отличает Чехова как писателя в первой половине 80-х годов?
Давайте остановимся подробнее на нескольких рассказах «раннего» Чехова, и проанализируем их.
Анализ художественных произведений 1880-х годов
«Толстый и тонкий» (1883) Рассказ повествует об эпизоде случайной встречи на вокзале Николаевской железной дороги двух гимназических приятелей.Герои-антиподы, они противопоставлены друг другу уже в названии рассказа – «толстый и тонкий». Эта антитеза фиксируется с первого абзаца. Толстый только что отобедал в ресторане на вокзале – в то время это самый дорогой ресторан в городе – он спокоен и доволен собой, губы его, подернутые маслом, лоснятся, как спелые вишни.И пахнет от него дорогим вином и французской туалетной водой: «Пахло от него хересом и флердоранжем».Тонкий же только что хлопотливо выгрузил свое семейство и многочисленный багаж из вагона и выглядит человеком «навьюченным». Да и пахнет от него наскоро перекушенным обедом: ветчиной и кофейной гущей.Что характерно, именно Толстый узрел в этом нагруженном чемоданами, узлами и картонками человеке своего старинного друга и радостно поприветствовал его: «Порфирий!.. Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!»Ответная реплика Тонкого тоже звучит вполне по-человечески: «Батюшки! – изумился тонкий. – Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?» Приятная неожиданность для обоих. «Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены».Встреча плавно перетекает во вторую фазу – разговор о жизни, а вернее, в короткий рапорт об основных достижениях, инициатором которого выступает Тонкий. Он лишь раз для проформы интересуется у старинного приятеля: «Ну, что же ты? Богат? Женат?» – и, не дожидаясь ответа, начинает выкладывать собственные козыри: у него есть жена Луиза, урожденная Ванценбах… лютерантка. Сын тоже не какой-нибудь Вася или Федя, а Нафанаил, ученик третьего класса.Видимо, стойко засела в голове Тонкого мысль о превосходстве над Толстым – уж очень тот в детстве хулиганить любил, даже, помнится, казенную книжку папироской прожег, за что и прозван был Геростратом. В то время как хитренький Тонкий имел привычку ябедничать (не исключено, что и на Толстого тоже), за что и получил прозвище Эфиальт.И еще раз представляет Тонкий своему другу «женщину с длинным подбородком»: «урожденная Ванценбах… лютерантка». Видимо, ждет какой-то более выраженной реакции от своего приятеля на проименованные диковинные атрибуты. Приятеля, впрочем, интересует он сам, а не его родственники: «Ну, как живешь, друг? – спросил толстый, восторженно глядя на друга. Служишь где? Дослужился?» – И, в отличие от Тонкого, слушает ответы на заданные вопросы. Ответы откровенные, не без гордости, впрочем, доложенные: «Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею».Чтобы сделать своему другу приятное, Тонкий делает щедрое предложение: «Ну, а ты как? Небось уже статский? А?» Он и подумать не мог, что его непутевый однокашник до тайного советника дослужился и в придачу «две звезды имеет».А когда до него дошла эта информация, сработал многолетний инстинкт служивого человека, именуемый чинопочитанием: «Я, ваше превосходительство… очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с».Привычка гнуть шею перед начальством столь безусловна, страх ошибиться столь велик, что Тонкого буквально парализует услышанная новость: он «вдруг побледнел, окаменел». То ли от зависти (не исключено), то ли из боязни ужасных последствий от собственной неосмотрительности (что скорее всего) «лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой». Вместе с лицом искривился и он сам – «съежился, сгорбился, сузился», Отреагировали даже его чемоданы, узлы, картонки и все отличительные знаки его фамилии – «длинный подбородок жены стал еще длиннее», а сбитый с толку Нафанаил «вытянулся, наконец, во фрунт и застегнул все пуговицы своего мундира». Инстинкт лакейства столь силен, что не помогают ни увещевания Толстого: «Ну, полно!.. Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства – и к чему тут это чинопочитание!», – ни его – в конце концов – брезгливое отстранение: «На лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило».Еще бы! Вместо друга детства встретить усыхающего прямо на глазах хихикающего китайца, прибавляющего даже к собственным смешкам лакейский суффикс (хи-хи-с!), готового предавать что угодно: себя, прошлое, родных. Заметим, что когда в третий раз (!) он представляет Толстому свою музицирующую за деньги Луизу, то после обозначения ее диковинного для России вероисповедания – лютерантка, прибавляет осторожно – предательское «некоторым образом». Как бы чего не вышло!Не смея пожать всей протянутой руки, выбрав для пожатия только три пальца и поклонившись всем туловищем, Тонкий окончательно закрепляется в нашем сознании как добровольный винтик («тонкий» винтик!) чиновничьего миропорядка, с готовностью отрекающийся от всего собственно человеческого.Заметим, что Толстый его к этому не только не побуждает, но по мере сил просто останавливает! Маленький человек Чехова – это во всех смыслах мелкий, ничтожный человек, который цепляется за чиновничью иерархию как за что-то единственно нерушимое и незыблемое. Вот почему наш смех над Тонким лишен сострадательности и жалости, которую вызывают в нас «маленькие люди» Пушкина (Самсон Вырин в «Станционном смотрителе») и Гоголя (Башмачкин в «Шинели»).Маленький человек Чехова вызывает досаду, он разочаровывает в своей ничтожной человеческой природе.
«Смерть чиновника» (1883)
Сюжет этого короткого рассказа Чехова анекдотичен. Экзекутор Червяков в театре неудачно чихнул, обрызгал слюной впереди сидящего генерала, далее не смог, как он считает, вымолить у него прощения и… помер от огорчения.
Что же увидел в этом сюжете писатель? Как ведет он немудрящий рассказ о трагикомической промашке своего героя?
Начало полно гоголевских красок: «В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на «Корневильские колокола». Он глядел и чувствовал себя наверху блаженства».
Это и в самом деле смешно: чиновничья должность соотносится с… вечером: и то, и другое одинаково прекрасно. Сидит себе в театре чиновник и наслаждается. Вот только чем? Что видит он в бинокль, находясь во втором ряду кресел? Уж, конечно, не спектакль. В лучшем случае, фрагменты декораций и костюмов, части лица и тела поющих артистов. Однако – наверху блаженства. Отчего? – Очевидно, оттого, что он в театре, в партере и к тому же – с биноклем в руках. Замечательный театрал! Но счастье не может длиться долго. Как на грех «вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось… он отвел от глаз бинокль, нагнулся и… апчхи!!!»
И опять-таки вроде ничего особенного. Ведь все, как известно, чихают: «и мужики, и полицмейстеры, и иногда даже и тайные советники». Это, конечно, но не все при этом попадают брызгами на генералов. Пусть генерал чужой, но все-таки генерал, извиниться надо.
И Червяков, полностью оправдывая данную ему автором фамилию, начинает юлить и пресмыкаться перед побеспокоенным им высоким чиновником.
Генерал, впрочем, ведет себя вполне миролюбиво. Приятного, конечно, мало, когда тебя в театре слюной поливают, но и он, видимо, помнил, что чихают все. Неприятно даже не это, а назойливое напоминание о факте, того не стоившем. Он пытается остановить Червякова в его пароксизме извинений: «Ничего, ничего…» Потом: «Ах, сидите, пожалуйста! Дайте слушать!» Потом: «Ах, полноте… Я уже забыл, а вы все о том же!»
Характерный пассаж: когда дома Червяков поведал своей жене о приключившемся инциденте, та, показалось ему, «слишком легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов «чужой», успокоилась».
В результате родилась совместная идея сходить на другой день к генералу на прием и еще раз донести до него важную мысль о том, что его, червяковские, брызги не несут в себе никакой крамолы. И опять-таки реакция генерала вполне нормальна: «Какие пустяки… Бог знает что!» В конце концов, генерала просто жалко, он не знает, как отделаться от докучливого посетителя. В самом деле, чего ждет от него Червяков? «Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.
– Да вы просто смеетесь, милостисдарь!..»
Отнюдь! Вы еще не знаете Червякова, он и взбунтоваться может! «Генерал, а не может понять! Когда так, не стану же я больше извиняться перед этим фанфароном! Черт с ним!» Вот он – бунт на коленях!
Конечно, владей герой изящным слогом, он мог бы отделаться письменным извинением, но Бог не дал ему и этого. Пришлось идти снова. Чего тут больше: идиотизма или привычного страха? – Хватает всего. И вот тут генерал дал волю своим чувствам и повел себя как по-настоящему разгневанный человек. Он посинел, затрясся и гаркнул обомлевшему Червякову: «Пошел вон!!!»
Гаркнул так отчетливо, что «в животе у Червякова что-то оторвалось». Должно быть, чиновничья пуповина, соединявшая его с остальным миром. Нет ее – и жить нечем, да и не за чем. Остается только лечь, да не снимая вицмундира, помереть. Что и было исполнено деликатнейшим Иваном Дмитриевичем.
Вот так! Смеялись, смеялись, да и призадумались. Человека-то не стало! Впрочем, человека, ли? Разве как человек жил и умер Червяков? Разве его добровольное рабство не есть духовная смерть? Разве к нему, вытянувшемуся в предсмертную струнку на диване, не относится горькая дума Гоголя о всех, заживо погубивших свою душу: «Могила милосерднее… На могиле напишется: «Здесь погребен человек!», но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».
Вечный смех сквозь слезы. Смех по-русски. И это у совсем еще молодого, начинающего писателя, отсылающего свои первые литературные «опыты» в легкомысленные журналы.
Конечно, не случайно один из первых своих сборников Чехов назвал «Пестрые рассказы». Рассказы, в самом деле, были «пестры», как сама жизнь. Между тем от произведения к произведению уверенно набирал силу молодой писатель, перерастая себя вчерашнего. Антоша Чехонте превращался в Антона Павловича Чехова.
«Хамелеон» (1884)
Сюжет и этого рассказа прост и комичен одновременно. Полицейский надзиратель Очумелов в сопровождении городового Елдырина обходит вверенные ему владения. То есть, шествуя по городу, наблюдает, нет ли беспорядков? А они тут и приключились. Вокруг себя собрал целую толпу золотых дел мастер Хрюкин. Он, демонстративно подняв окровавленный палец, взывает к толпе и власти в лице Очумелова: «Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть…» «Тварь» присутствует тут же. Это перепуганный до смерти борзой щенок. Да и власть на месте. И изъясняется она именно так, как ей, власти, положено: «По какому это случаю тут?… Почему тут? Это ты зачем палец?… Кто кричал?» И далее, «строго кашляя и шевеля бровями»: «Я этого так не оставлю… Я ему покажу кузькину мать!.. А собаку истребить надо. Немедля!»
Не понимает человек шутки – пиши пропало! И знаете: это уж ненастоящий ум, будь человек хоть семи пядей во А потом, в зависимости от того, кто, предположительно, может быть хозяином собаки, Очумелов демонстрирует чудеса лакейства и беспринципности в соединении с грубой радикальностью щедринского Органчика (помните, в «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина был такой градоначальник, в голове которого музыкальный инструмент время от времени наигрывал нехитрые «мелодии»: «Не потерплю!» и «Разорю!») Вот и Очумелов категоричен и радикален: «Не рассуждать!», «Сам виноват!..», «Я еще доберусь до тебя!»
Грустный комизм ситуации заключается в том, что в зависимости от возможной принадлежности щенка генералу, генералову брату или неизвестно кому, – Очумелов не только меняет свои «резолюции», но и совершенно по-разному интонирует. Командирский рык резко переходит… в сюсюкание: «Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха… Сердится, шельма, цуцик этакий…»
Но, пожалуй, самое удивительное то, что толпа хохочет… над пострадавшим Хрюкиным, который имел глупость подставить свой палец генеральской собачонке. Очумелов же полон достоинства. Его авторитет ничем не поколеблен. Он величествен, как памятник. И, запахиваясь в свою новую шинель (в разгар-то лета!) он после всего происшедшего важно продолжает свой путь по базарной площади.
Типический герой в типических обстоятельствах. Как будто матрицу отлил Чехов. Матрицу взаимоотношений народа и власти при неизменно бесстыдном поведении последней. Хамелеоны Очумеловы управляют, пьяненькие Хрюкины утираются, городовые Елдырины то снимают, то накидывают шинели на могучие плечи своих начальников, а толпа потешается над всеми. А что ей, собственно, остается? Ведь в большинстве своем люди неразвиты и необразованны, как «злоумышленник» Денис Григорьев.
«Злоумышленник» (1885)
Грустная ирония этого рассказа заключается в том, что никакого злого умысла не было ни у попавшего в лапы правосудия «злоумышленника» Дениса Григорьева, ни у остальных климовских мужиков, которые много лет подряд всей деревней отвинчивают гайки на железной дороге, потому как для грузила «лучше гайки и не найтить… И тяжелая, и дыра есть».
На разных языках говорят судебный следователь и этот, попавший в лапы правосудия, тощий, маленький мужичонка с выражением паучьей суровости на лице.
Мужик не придуривается, он и в самом деле не в состоянии связать факт крушения поезда с привычным отвинчиванием гаек с железнодорожного пути. Он вообще не видит в этом ничего особенного, ведь дело известное: без грузила только шилишпера ловить можно, а он, как известно, не водится в местной речке.
Денис настолько темен, так преисполнен веры в высший разум господ образованных, что на все вопросы отвечает как на духу. Ведь он действительно не может понять, чего это следователь такими пустяками интересуется? – «И не крал, кажись, и не дрался…»
Он не чувствует нависшей над ним угрозы, потому что привычно верит – «на то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал…»
Денис крайне удивлен, что существо высшего порядка принимает такое странное решение: взять его под стражу и отослать в тюрьму. А ведь ему некогда, ему на ярмарку надо, с Егора три рубля за сало получить. Да и вообще, судить надо умеючи, не зря: «Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести…»
Сбит с толку Денис Григорьев, не знает, на что и подумать: почему именно на него правосудие обрушило свой топор, уж не в недоимках ли дело?
Так и не понял «злоумышленник» ни слов, ни обличительного пафоса «милостивца»-следователя. Вот такой диалог власти с народом. И все было бы смешно, если бы не реальная перспектива тюрьмы для злосчастного рыболова. Тоска, одним словом.
«Тоска» (1886)
Жизнь вообще поворачивается к мужику самой неприветливой своей стороной. Она глуха к реальным его думам и переживаниям. А ведь это беда, если некому «повеять печаль» свою, некому рассказать о тоске, жить с которой невмоготу, как, например, городскому извозчику Ионе Потапову, несколько дней назад похоронившему сына и пытающемуся как-то избыть свое горе в общении со случайными попутчиками. Но бранится кучер, злобно глядит прохожий, сердится ездок, горбач давится шестиэтажным ругательством. И все-таки жмется к людям Иона. Одному ему сейчас совсем невыносимо. Он не чувствует подзатыльников, слышит только их удары, уже не рассчитывает на выручку – не до нее теперь, – ему нужен хоть один человек, которому смог бы он рассказать, «как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как умер»… Ионе нужна хоть одна живая душа, которая помогла бы ему в его горе. Но глаза мужика напрасно «тревожно и мученически» бегают по снующей толпе, никому нет дела до его несчастья. Горе свалилось на него, как тяжелый мокрый снег, «он согнулся, насколько только возможно согнуться живому телу, сидит на козлах и не шевельнется. Упади на него целый сугроб, то и тогда бы, кажется, он не нашел нужным стряхивать с себя снег…»
Его внутреннее и внешнее оцепенение разделяет лишь лошаденка, с которой отправился он из деревни в город на заработки. Она, как и ее хозяин, тоже бела и неподвижна: «Кого оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда, в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать…»
Эту параллель между Ионой и его лошадкой автор проводит на протяжении всего рассказа: «извозчик чмокает губами, вытягивает по лебединому шею», и «лошаденка тоже вытягивает шею»; мокрый снег «красит набело его и лошаденку»; буйные седоки призывают Иону «хлобыснуть» кнутом лошадь, а ему самому отвешивают подзатыльники. Когда мужик понял, наконец, что бесполезно искать у людей сочувствия, и решает ехать к постоялому двору, «лошаденка, точно поняв его мысль, начинает бежать рысцой».
От того, что только лошади и можно рассказать о своей тоске, что только она «слушает и дышит на руки своего хозяина», – положение Ионы ощущается нами как абсолютно беспросветное. В городе, оторванный от своих деревенских корней, он никому не нужен, он трагически одинок. А ведь как хорошо иметь рядом слушателя, который может «охать, вздыхать, причитывать…» В этом смысле «с бабами говорить… лучше. Те хоть и дуры, но ревут от двух слов». Вечные душечки!
О чеховской поэтике 1880-х годов
Итак, каковы же особенности чеховской поэтики этих лет?
1. Самым распространенным жанром в это время является рассказ во всех его вариациях, вынесенных в подзаголовки: эскиз, сценка, записки, разговорная перестрелка, письмо в редакцию, из записной книжки, закулисная история, весенние картинки, архивное изыскание, святочный рассказ и т. д. Жанр – это план, воплощенный в повествовании во всех элементах его композиции. Виктор Шкловский назвал жанр «точкой зрения». И в самом деле, жанр – это художественная форма, которая наиболее адекватна авторскому замыслу, наиболее «удобна» для воплощения его идеи. Жанр – это договор с читателем: произведение надо воспринимать именно в таком ракурсе, настройся!
Рассказ – это малая форма повествовательной литературы, эпический жанр, изображающий какой-либо эпизод из жизни героя. Кратковременность запечатленных событий и малое число действующих лиц – особенность этой жанровой структуры.
Чеховские рассказы – новый этап в истории этого жанра. При всей своей незамысловатости и простоте они ставили порой читателя перед неразрешимыми вопросами. Потому что принципиально менялось отношение с читателем. Вместо «пустяка» и «забавы» он получал послание, нуждающееся в истолковании. Лаконичное, по сути пунктирное повествование, с незаполненными смысловыми «лакунами» побуждало работу воображения и мысли. От читателя требовалась интеллектуальная смелость и творческая самостоятельность. И не все к этому были готовы.
Простой традиционный жанр к концу 80-х годов ХIХ века в творчестве Чехова обрел новое дыхание, открыл в себе свойство увеличительного стекла, возможности того самого микроскопа, что вводился писателем во внутренний мир человека. А.П. Чехов был убежден: «Действительно трудное для понимания не за тридевять земель, а возле нас, так близко, что мы и не замечаем его, – частная жизнь наша, наши практические отношения к другим лицам, наши столкновения с ними. Людям все это кажется очень простым и чрезвычайно естественным, а в сущности нет головоломнее работы, как понять все это. Кто раз, на минуту отступя в сторону, добросовестно всмотрится в ежедневную мелочь, в которой мы проводим время, да подумает об ней, тот или расхохочется до того, что сделается болен, или расплачется до того, что потеряет глаза».
Вечный смех сквозь слезы!
2. Если рассказ – это и вообще «малая форма», то и у Чехова (особенно в первой половине 80-х годов) он особенно лаконичен . Именно тогда сложились хрестоматийные чеховские принципы: «Краткость – сестра таланта», «Умение писать – это умение сокращать» и т. д. Это, во многом было связано с теми требованиями, что предъявляли к молодому Чехову юмористические издания, в которых он сотрудничал. Вот почему в первой половине 80-х годов чеховские рассказы по своей структуре близки к жанру анекдота . Они так же эксцентричны и динамичны, лаконичны и остроумны. Антоша Чехонте избирает свой особый угол зрения: соединяет комическую условность с реальным течением текущей минуты. Воссоздает узнаваемые ситуации и, одновременно, утрирует их.
Постепенно, во второй половине 80-х годов, чеховское повествование окрасится лиризмом, герои-маски обнаружат индивидуальные характеры. Юношеский смех замрет. На первый план выдут серьезные вопросы о смысле жизни, о свободе, творчестве, счастье и любви.
3. У рассказов Чехова есть и еще одна особенность – это рассказы комические . Здесь представлены все разновидности комического: произведения сатирические («Унтер Пришибеев», «Хамелеон», «Толстый и тонкий», «Смерть чиновника» и др.); юмористические («Хирургия», «Письмо к ученому соседу», «Загадочная натура» и др.); собственно комические («Налим», «Лошадиная фамилия», «Дочь Альбиона», «Жалобная книга» и др.). Требуется, однако, пояснить эту градацию. Итак, родовое понятие – комическое (от греческого «комос» – смешной). Это «эстетическая категория, отражающая несоответствие между несовершенным, отжившим, неполноценным содержанием явления или предмета и его формой, претендующей на полноценность и значимость; между важным действием и его несовершенным результатом; высокой целью и негодным средством. Обнаружение и раскрытие этого несоответствия порождает чувство комического» (Философская энциклопедия. Т. 2. М., 1962. С. 573).
На такого рода «несоответствиях» держится комический эффект и чеховских рассказов. Так смешон дураковатый Митя Кулдаров, который заметку о дорожном происшествии, в котором он оказался случайным участником – получил оглоблей по затылку, – воспринимает как знак всенародной славы: «Теперь по всей России пошло!» («Радость»). Вот оно – неполноценное содержание и форма, претендующая на значимость.
Несоответствие между действием и результатом найдем, например, в «Хирургии». Здесь энергичные действия важного фельдшера Курятина завершились «двумя торчащими выступами на месте больного зуба» – полным провалом, одним словом. А контраст между целью и средством, например, в рассказе «Средство от запоя» заключается в том, что парикмахер Федор Гребешков выводил из запоя комика Фениксова-Дикообразова 2-ого самыми диковинными и несообразными способами.
Во всех приведенных случаях читатель, несомненно, смеется. Но смех смеху рознь. Разные виды комизма порождают разные виды смеха.
Сатира – это такой вид комического, с помощью которого происходит «уничтожающее осмеяние изображаемого, раскрывающее его внутреннюю несостоятельность» (Вулис А.З… Сатира // КЛЭ. Т.6. С.673).
Сатирик соединяет смех и обличение. Смеясь, разоблачает. Поэтому смех у сатирика совершенно особый: гневный, презрительный, враждебный, саркастический, издевательский. Он носит ярко выраженный отрицающий характер, указывает на непереходимую границу между моральным миром художника и обличаемым предметом.
Отличие сатиры от других видов комического следует искать не в объекте или формах осмеяния, не в более крупном «калибре» обличаемых пороков, а в особенностях мышления писателя, который не желает прощать обществу или человеку его нравственной ущербности. Вот почему не столько смешны, сколько отвратительны фигуры унтера Пришибеева и надзирателя Очумелова. Чувство неловкости испытываешь за героя, который ощущает себя лишь малой частью, ничтожным элементом чиновничьего мироустройства: Тонкий, Червяков и др.
Второй разновидностью комического является юмор . Текучая (англ. – humour – от лат. – humor – жидкость) природа юмора позволяет ему принимать различные формы, вступать во «взаимодействие» с самыми разными нравственно-этическими категориями, создавая при этом особую – юмористическую – тональность. У юмора большие возможности: он «приоткрывает за ничтожным – возвышенное, за безумием – мудрость, за своенравными странностями – подлинную природу вещей, за смешным – грустное» (Пинский Л.Е. Юмор // КЛЭ. Т.8. С. 1013).
Если в сатирических произведениях автор стремится преподать урок людям, исправить их, он вообще испытывает эмоции сильные, потому что говорит о предметах принципиально для него важных, то в произведениях юмористических автор демонстрирует совсем другое отношение к действительности: он несколько заодно с людьми, он «понимает» их, «входит в положение».
В этом смысле интересно высказывание Сомерсета Моэма о себе, как писателе, не лишенном чувства юмора: «У меня нет врожденной веры в людей. Я склонен ожидать от них скорее дурного, чем хорошего. Это цена, которую приходится платить за чувство юмора. Обладая чувством юмора, находишь удовольствие в капризах человеческой природы, не слишком доверяешь благородным декларациям, доискиваясь недостойных мотивов, которые за ним скрываются… Юморист незамедлительно приметит шарлатана, но не всегда распознает святого. Но если односторонний взгляд на людей дорогая плата за чувство юмора, зато в нем есть и ценная сторона. Когда смеешься над людьми, на них не сердишься. Юмор учит терпимости, и юморист – когда с улыбкой, а когда и со вздохом, – скорее пожмет плечами, чем осудит. Он не читает морали, ему достаточно понять; недаром сказано, что понять – это значит – пожалеть и простить» (Моэм С. Подводя итоги. М., 1957. С. 58–59).
Юмористический смех над псевдозначительностью, над ложным романтизмом, речевыми и поведенческими штампами звучит в рассказе Чехова «Загадочная натура». Он показывает в истинном свете и дамочку – охотницу за богатыми стариками, и литератора Вольдемара, пишущего «новэллы». Никаких трагических последствий от воркования этих ничтожеств не предвидится. Они смешны в своих претензиях и не больше того.
Но есть и еще одна разновидность комического, которую называют « непосредственное веселье » (В.Я. Пропп); " комическое в узком значении слова » (Мередит), " смеющаяся вольность » (М. Бахтин). Она присутствует в таких произведениях, которые отличаются «чистой игрой», фарсом, внешним комикованием. Они без претензии на «великое» делают большое дело – «оздоровляют душу» (Горький). Впрочем, и не только душу. Выдающийся английский врач ХVII века Сиденгем утверждал, что «прибытие паяца в город значит для здоровья жителей гораздо больше, чем десятки мулов, нагруженных лекарствами» (Цит. по кн.: Лук А.Н. О чувстве юмора и остроумии. М., 1968. С. 64).
Может, ещё и поэтому в кризисные 80-е так расплодились в России юмористические издания? Но как бы то ни было, благодаря природной веселости и побуждаемый издателями, Чехов регулярно выдавал «на-гора» смешные зарисовки, фарсовые сценки, анекдоты и пародии, которые не ставили перед читателем никаких других задач, как только рассмеяться и повеселиться. Они забавляли остроумием и полностью выполняли свое предназначение. И таких, собственно комических , произведений у раннего Чехова великое множество.
Во второй половине 80-х (приблизительно с 1887 года) их поток значительно оскудеет. Но пока Чехов каламбурит, играет словом, он по-настоящему весел и раскрепощен. Перечитайте его «Правила для начинающих авторов», «Праздничные», «Дочь Альбиона», «Жалобная книга», «Лошадиная фамилия» – и вы почувствуете вкус искреннего веселья.
Впрочем, мы далеки от стремления к строгой классификации смеха, высмеянной еще Арк. Райкиным. И в самом деле, в чистом виде все эти формы комического существуют не часто. В литературе, как и в жизни, все взаимосвязано, все перетекает одно в другое. На общую природу смеха в произведениях с разным составом комического указывают самые разные ученые (В.Я. Пропп, Е.И. Покусаев, А.А. Жук).
Что касается комических произведений Чехова, то здесь есть все, все состояния и изменения его живой и творческой души. Перефразировав Пушкина, это «все» можно выразить так: печаль и радость, отдохновение чувств, ювенальное негодование и маленькая досада на скучного соседа.
4. Так и над чем же и над кем смеется Чехов?
Главный его герой – это человек из толпы. Чеховские рассказы повествуют о ничем не примечательных, совершенно обыкновенных людях: чиновниках, гимназистах, мещанах, барышнях и офицерах. Эти герои густо заселяют чеховские рассказы и создают такой узнаваемый мир. «Маленькие комические новеллы Чехова, сложенные вместе, дают мозаическую картину общества, зарисованного несколько карикатурно, но верно, весьма едко и «сатирично» (Зощенко М. О комическом в произведениях Чехова // Вопросы литературы. 1967. № 2. С. 152). Причем, Чехова меньше всего интересует противостояние героев, связанное с тем, что они находятся на разных ступенях социальной иерархической лестницы. Идет сопоставление их человеческих качеств.
В 1886 году Чехов так написал об этом своему брату Александру: «Но ради аллаха! Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! Неужели ты нюхом не чуешь, эта тема уже отжила и нагоняет зевоту?… Нет, Саша, с угнетенными чиношами пора сдать в архив и гонимых корреспондентов… Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их превосходительствам, и корреспондентов, отравляющих чужие существования…» Это не отречение от традиционной для русской литературы симпатии и жалости к «маленькому человеку». Это понимание его изменившегося качества и смелость в разрушении литературных штампов.
5. У произведений Чехова этих лет – особое сюжетостроение. Они воспроизводят жизнь в ее кратких, но емких мгновениях. Суть чеховских сюжетов заключается в том, что они повествуют… об отсутствии событий. Это – сиюминутная действительность, известная каждому как рутина жизни. И «точечные» зарисовки, как увеличительным стеклом, укрупняют невидимый поначалу трагизм «мелочей жизни».
Умение «беспощадно нарисовать людям позорную и тоскливую картину из жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины» (М. Горький) составляет определяющую черту чеховского таланта.
Во 2-й половине 80-х годов Чехов все более решительно отказывается от балагурства и комического комментария, перенося смысловой центр на само событие. Текст от автора не просто сокращается, он делается предельно скупым и эмоционально сдержанным, он сродни драматическим ремаркам, что и дало Чехову возможность композиционно соотнести пьесу и рассказ. Работая над драмой «Иванов», в одном из писем он традиционно шутливо сформулировал: «Каждое действие я оканчиваю, как рассказы: все действие веду мирно и тихо, а в конце даю зрителю по морде».
Одним словом, именно финалу придавал автор особое значение, потому что, как подсказывало ему художественное чутьё, именно здесь концентрируется в читателе все впечатление от рассказа или повести.
К тому же неожиданность, как помним, есть необходимое условие создания комического эффекта. И это, несомненно, так. Перечитайте его ранние рассказы, ну, хоть эти: «Торжество победителя», «Капитанский мундир», «Налим» – и вы легко убедитесь в чеховской правоте.
6. Чехов констатирует у своих героев безнадежный приоритет материального над духовным. Он видит, как наглухо заперт человек в рамках быта, как трудно ему выбраться из них. Вот почему у Чехова – особое художественное время , которое М.М. Бахтин охарактеризовал так: «Это обыденно-житейское, бытовое, циклическое время… приметы этого времени просты, грубо материальны, крепко срослись с бытовыми локальностями: с домиками и комнатками городка, сонными улицами, пылью, мухами, клубами, бильярдами и пр. и пр. Время здесь бессобытийно и потому кажется почти остановившимся. Здесь не происходят ни «встречи», ни «разлуки». Это густое, липкое, ползущее в пространство время. Поэтому оно не может быть основным временем романа» (Бахтин М.М. Время и пространство в романе // Вопросы литературы. 1974. № 3. С. 178).
Действительно, роман в это время у Чехова так и не написался. Хотя попытки делались.
7. Как точно заметил Г.А. Бялый, «Чехов уменьшил единицу наблюдения и благодаря этому увеличил обобщающую и критическую силу каждой своей зарисовки» («История русской литературы. Т. IХ. Ч.2. С. 399).
В связи с этим возрастает роль художественной детали .
Фамилии и имена чеховских героев несут несомненную комическую экспрессию: они намекают на определенные их качества: Марфа Петровна Печонкина практикует на поприще гомеопатии, а «помещик из оскудевших, по фамилии Замухришин у нее лечится» («Симулянты»). Председатель земской управы Марфуткин, непременный член Потрашков, исправник Кринолинов, земский врач Дворнягин собираются на панихиду к вдове Завзятовой («У предводительши»). Вдову вице-губернатора Лягавого-Грызлова является поздравлять с Новым годом лишь старший советник Окуркин («Праздничная повинность»). А присяжного поверенного, кандидата прав, по ошибке попавшего на чужую дачу, зовут Козявкин («Заблудшие»).
8. Речь героев также является их опознавательным знаком.
Просторечие обывателя явлено в самой замысловатой форме: «Люблю, когда молодое, зеленое дуется, мозгами шевелит…»; «Увидала около фортепьянов молодца и давай с ним балясы точить, словно с настоящим каким… ахи да смехи»… «Трещу я на клавишах… но… ковыряет у меня что-то под сердцем!» («Тапер»). «Парень я был ловкий, казуист, крючок, отчаянная голова… Так, бывало, и рвусь ухватиться за какое-нибудь казусное дело, особливо если гонорарий хороший»… («Брак через 10–15 лет»). «Запах-то какой, миазма какая! Так бы и съел всю кухню» («Клевета»).
Чеховские герои узнаются по обычным для них способам изъяснения: это трафаретные нежности, типа «пампушка», «розан», «мамочка», или устойчивые ругательства: «Идол ты мой!..Наказание ты мое! Глаза твои бестыжие, махамет!» («Либерал»). Такие проклятия, как «ирод», «мучитель», «анафема», «чучело», прочно входят в чеховские «ругательные» конструкции.
Особенно изобретателен Чехов там, где надо воспроизвести речь псевдообразованного обывателя , недоучки, нахватавшегося «верхов»:
«– Что ни говорите, а тяжел наш писательский труд! (Величественный вздох.) Недаром collega Некрасов сказал, что в нашей судьбе что-то лежит роковое… Правда, мы получаем большие деньги, нас всюду знают… наш удел слава, но… все это суета… Слава, по выражению одного из моих коллег, есть яркая заплата на грязном рубище слепца… Так тяжело и трудно, что, верите ли, иной раз взял бы и променял славу, деньги и все на долю пахаря…
– А вы где изволите писать?
– Пишу в «Луче» статьи по еврейскому вопросу…» («В вагоне»)
Целиком в этом же духе выдержано «Письмо к ученому соседу», «Загадочная натура» и др. Неизменный комический эффект вызывают французские и немецкие» вкрапления, которые в малообразованной среде приобретают вид пародийно-смешных «переделок»: «Не мое это дело! Я к нему и призвания никакого не имею… Так только пур манже!» («Закуска»); «А мы к вам, шарманочка!» («Герой-барыня»); «По доброте своего сердца вы и белужью харю назовете красавицей, знаю я вас! Извините меня за эти кель-выражансы…» («В пансионе»).
А с Уилькой Чарльзовной Тфайс, этой гордой «дочерью Альбиона», помещик Грябов объясняется, похоже, с привлечением всех возможных, языковых и неязыковых, средств:
«– Мисс… эээ… Мисс Тфайс! Же ву при… Ну, как ей сказать? Ну, как тебе сказать, чтобы ты поняла? Послушайте… туда! Туда уходите! Слышишь?» («Дочь Альбиона»).
9. Портретные зарисовки , при всем их несомненном лаконизме, предельно говорящи, они содержат самую «соль» образа и побуждают читательское воображение к продолжению творческой работы по заполнению намеренно оставленных автором брешей.
К примеру, рассказ «Хирургия»: «Земская больница – за отсутствием доктора, уехавшего жениться, больных принимает фельдшер Курятин, толстый человек лет сорока, в поношенной чечунчовой жакетке и в истрепанных триковых брюках. На лице выражение чувства долга и приятности. Между указательным и средним пальцами левой руки – сигара, распространяющая зловоние».
Бросающиеся в глаза детали: неряшество и самозванство – предрешают итог «хирургического вмешательства» и его оценку со стороны потерпевшего клиента: «Парршивый черт… Насажали вас здесь, иродов, на нашу погибель!»
Про унтера Пришибеева, не дающего житья целому селу, присвоившего себе роль добровольного надзирателя за общественным порядком, сказано буквально одним предложением: «Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом , делает руки по швам и отвечает хриплым , придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя …» («Унтер Пришибеев») – и портрет ограниченного, злобного и страшного служаки готов.
Как точно заметила А.А. Жук, «ранним чеховским героям – людям толпы – доступен преимущественно эмоциональный минимум», они не находят ничего интересного в своем ближайшем окружении – жене или муже, сослуживцах или соседях. Они, как правило, нечутко прикасаются к чужой душе, даже к душе юной, детской. Они глухи к чужим бедам и радостям и, одновременно, сами не могут пробиться к другим со своими проблемами. Их житие суетно и мелко: без ярких событий и сильных чувств» (Жук А.А. Русская проза второй половины XIX века. М., 1981. С. 220).
Собранные воедино, рассказы Чехова 1880-х годов рождают горькое ощущение, что «жизнь идет, сорится изо дня в день бесплодно и безрадостно» (А.П. Скафтымов). И это при том, что рассказы эти буквально расцвечены по-настоящему смешными художественными блестками!
Внешнее комикование, фарсовое «баловство» в рассказах Чехова уже этого раннего периода органично соединилось с твердыми моральными принципами писателя в освещении самых разных сторон жизни.
«Общий вопрос о моральной неправде между людьми Чехов перенес в человеческие будни, в сферу привычного, ежедневного и потому малозаметного, когда нравственная холодность и несправедливость совершаются без борьбы, без намерения, без понимания ее значения, без всякого учета ее возможных следствий, на ходу, по автоматической привычке, в силу простого невнимания к внутреннему миру человека и нежелания его понять» (Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С.392).
Таков, в целом, творческий итог А.П. Чехова ко второй половине 1880-х годов.
II ГЛАВА
До Сахалина
К концу 80-х годов А.П. Чехов выходит на новую орбиту жизни и творчества. Переход этот сопровождался мучительными размышлениями и поиском новых художественных форм. Чехов «вырос» не только из юмористики. Он вырос из беллетристики. В душе зреют новые запросы и дерзкие планы. Ощущается потребность не только крупных форм (повести, романа, пьесы), но и крупных целей и поступков.
В этом смысле особую нагрузку несут 1888-89 годы, когда было отчасти реализовано, отчасти обозначено основное направление, то русло, по которому устремится жизнь писателя, приведшая его в 1890 году на остров Сахалин и пробудившая новые идеи и интонации в его постсахалинском периоде.
У Чехова возникает стремление выйти на общероссийский простор, ощутить себя частью истории – её былинной древности и сложного настоящего, стать деятельным творцом будущего.
«Степь» (1888)
«Степь» – это повесть, которая в полной мере помогла Чехову понять своё призвание и весь драматизм открывающихся горизонтов.
27 октября 1888 года, закончив повесть, Чехов пишет А.С. Суворину: «…всё, что теперь пишется, не нравится мне и нагоняет скуку, всё же, что сидит у меня в голове, интересует меня, трогает и волнует – и из этого я вывожу, что все делают не то, что нужно, а я один только знаю секрет, что надо делать». Что же надо делать?
В письме к Григоровичу от 5 февраля 1888 года Чехов это сформулировал: «Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа». Причем, в русском варианте эта связка приобретает свою социальную, философскую и психологическую окраску.
«С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой – необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей; татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч… Русская жизнь бьет русского человека так, мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В Западной Европе люди погибают оттого, что жить просторно… Простора так много, что… нет сил ориентироваться».
Ориентироваться же нужно. Причем, лучше с самого детства. Надо уже в детстве ощутить себя частью людского сообщества, напитаться поэзией народной жизни, приобщиться к «степному царству». Надо пройти дорогой пращуров, закрепившись душой в родной природе и культуре.
Путешествие Егорушки через степь, его встречи с самыми разными людьми, его детская открытость и впечатлительность возвращала читателей к собственным забытым переживаниям, очищая напластования житейской суеты.
Чехов заново открывал русскому читателю «нечто древнее, родовое, о чем, может быть, допустимо забыть на какое-то время, но что не должно и не может быть утрачено навсегда» (Громов М. Чехов. М., 1993. С. 205).
В «Степи», этой художественной летописи, Чехов соединил прозу реальной жизни, с её сделками и торговлей, хлопотами и деньгами, и поэтическую мифологию древней Руси, где оживают и поют травы, где великанами высятся деревья, где молчаливый старик-курган будит в людях легенды и где, отправленный в незнакомую, взрослую жизнь мальчик своей чистотой и незащищенностью пробуждает сострадание и чувство вины перед всем на свете.
Картины жизни, открывающиеся перед читателем, будучи преломленными через свежее восприятие Егорушки, обретают свойство первозданной поэтичности. Вот, к примеру, как описывает Чехов грозу в степи: «Чернота на небе раскрыла рот и дыхнула огнем…Черные лохмотья слева уже понимались кверху, и одно из них, грубое, неуклюжее, похожее на лапу с пальцами, тянулось к луне… Глаза опять нечаянно открылись, и Егорушка увидел новую опасность: за возом шли три громадных великана с длинными пиками… Быть может, шли они за обозом не для того, что причинить вред, но всё-таки в их близости было что-то ужасное…»
Вот оно, слияние детского воображения, его свежей метафоричности с прозой обыденной жизни, в которой великаны с длинными пиками оказываются… просто мужиками, у которых на плечах обыкновенные вилы.
Окончательно стряхнув с себя «осколки» одноразовой литературы, в конце 80-х годов выходит Чехов на степные просторы большого искусства, где так просто потеряться и исчезнуть, где всё зависит от меры отпущенного тебе Богом таланта, где – и это главное! – рождаются и ждут воплощения такие важные и высокие мысли и чувства.
«Когда долго, не отрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким и всё то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цели. Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетут душу своим молчанием; приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной…»
Общение с вечностью требует жертвы себя. Одиночество как плата за избранничество.
Да, человек страдает от одиночества и непонимания. Он может в жизненном море упустить руль и оказаться за бортом жизни. Оказаться лишним. И Чехов пытается понять, что это значит – быть лишним сейчас, в конце 80-х годов XIX века?
Об этом и пьеса «Иванов», над которой Чехов работал много и напряженно.
«Иванов» (1887–1889)
Сюжет пьесы обычен, как сама жизнь. Иванов – «университетский человек», к 30 годам почувствовал неизлечимую апатию. Он и сам разочарован в жизни и, одновременно, разочаровывает в себе тех людей, что поверили в него и пошли за ним. Например, жену Сарру, которая ушла из семьи, сменила веру, потому что страстно полюбила его. Но в браке с Ивановым она несчастна. Он всё время проводит с другими людьми. Впрочем, и они его не сильно интересуют.
Поведение Иванова морально двусмысленно: он груб со своей смертельно больной женой; завел роман с Сашей, годящейся ему по возрасту в дочери.
При этом он в долгах. А Саша – богатая невеста. За Саррой же он никакого приданого не получил.
Как порядочный человек, он не может не чувствовать, что поведение его недопустимо. Но… ничего поделать с собой не может. И жизнь тянется как дурная бесконечность. Героя неудержимо засасывает в воронку обыденной пошлости. Смириться с этим Иванов не хочет, и в итоге – стреляет в себя.
Драма «Иванов» – одно из первых крупных произведений Чехова, посвященных проблеме русской интеллигенции. Этот вопрос намечался уже в его ранней драме 1879–1881 г.г. «Пьесе без названия» («Безотцовщина»), но поистине завладел вниманием писателя со второй половины 80-х годов. Он настойчиво ставился и упорно решался Чеховым в рассказах и повестях «Хорошие люди», «На пути» (1886), «Именины», «Припадок», «Огни» (1888), «Княгиня», «Скучная история» (1889), «Дуэль» (1891), «Жена», «Попрыгунья», «Палата № 6» (1892), «Рассказ неизвестного человека» (1893) и многих других.
Что же заставило писателя сосредоточить своё внимание на теме интеллигенции, теме, которая стала одной из ведущих в его творчестве с конца 80-х годов?
Ответу на этот вопрос во многом способствует уяснение особенностей общественно-исторической ситуации в этот период.
1880-е годы вошли в историю России как время реакции, наступившей после убийства Александра II. Народничество исчерпало себя, новые общественные силы ещё не сформировались. Противоречия буржуазного развития, переплетаясь с крепостническими пережитками, становились всё более острыми. Ни один из насущных вопросов по-прежнему не был разрешен. Общекризисное состояние русской действительности становилось очевидным. Перед лицом наступившей реальности прежние идеалы обнаружили свою несостоятельность, а новые ещё не родились. Масса людей оказалась перед вопросом: «Как жить?» Особую остроту приобретал этот вопрос для мыслящей части русского общества, которая напряженно переосмысливала уроки прошлого и стремилась определить своё место в современности. Проблема идейных и нравственных исканий русской интеллигенции выдвинулась как существеннейшая самою жизнью.
Эпоха идейного «бездорожья» не могла не возродить и общественного интереса к типу «лишнего человека», сформированного уже новыми историческими обстоятельствами.
Далеко не случайно то, что к разработке этой проблематики Чехов обратился именно во второй половине 80-х годов. Сугубый интерес к ней стимулировался ещё и особенностями его собственной внутренней жизни: как раз в это время Чехов переживает сложный процесс самоопределения. Именно теперь он окончательно решает полностью посвятить себя литературе и много размышляет об ответственности этого шага, о долге писателя.
Его письма второй половины 80-х годов свидетельствуют о мучительных нравственных и мировоззренческих исканиях. При этом Чехов не хочет следовать ни за одной из известных ему теорий или общественно-политических партий – слишком очевидна для него их несостоятельность. Единственный путь постижения жизни для Чехова – объективное изучение самой действительности, а писательство – способ её исследования. «Обладая высоким чувством диалектики жизни, отражая в своем творчестве один из наиболее сложных периодов русской истории, Чехов более всего боялся всяких упрощений жизни, категорического приговора ей. Ничем он не дорожил так, как объективностью писателя, или как он любил говорить, его справедливостью » (Елизарова М.Е. Образ Гамлета и проблема «гамлетизма» в русской литературе конца XIX века //Филол. науки, 1964. № 1. С. 53).
Драма «Иванов», созданная в годы, когда Чехов, уже не удовлетворяясь работой в малых жанрах, осваивал более емкие литературные формы, была одним из первых опытов драматургического осмысления сложных жизненных явлений. Это было воплощение тех новых художественных принципов, которые вырабатывал писатель в это время. Образ Иванова – центральный образ пьесы – имел в этом отношении особое значение. И первое, на чем будет особенно настаивать Чехов, говоря о своем Иванове и других героях пьесы, – на их жизненности, истинности: «Говорю Вам по совести, – утверждал Чехов в одном из писем, – искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из «умственности», не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни».
Для выяснения генезиса Иванова важны и другие чеховские замечания, свидетельствующие о том, что, основывая произведение на жизненных наблюдениях, автор внутренне соотносил своего Иванова с известными ему литературными типами, с тем, «что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях». Чехов заставил и самого Иванова сравнивать себя с этими «лишними людьми».
Безусловно, писатель создавал своего «лишнего человека» не без учета богатейшей литературной традиции XIX века, но совершенно очевидно, что для Чехова той поры скорее характерно стремление к художественной независимости, к утверждению собственной творческой индивидуальности, чем следование устоявшимся канонам. Об этом же свидетельствует и обширный автокомментарий к драме, особенно ценный тем, что дает нам редкую возможность проникнуть в творческую лабораторию Чехова, выяснить те мотивы, которые руководили писателем в процессе создания пьесы. Эти высказывания тем более важны, что относятся они в некотором роде к программному произведению Чехова, в котором отразились идейные, философские, нравственные и творческие искания художника. К примеру, В. Короленко, один из самых авторитетных современников Чехова, так воспринял эту пьесу в ряду других произведений Чехова: «В «Иванове» не было той непосредственности и беззаботной объективности, какая сквозила в прежних произведениях Чехова. Беззаботность¼ кончилась, началась¼ рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта» (Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 8. М., 1955. С. 89–90).
Чехова занимает типичный для 80-90-х годов герой, вынужденный решать неотложные жизненные вопросы, но не вооруженный для этого, попадающий в сферу влияния самых различных, часто противоположных побуждений и не знающий, какое принять решение.
Создавая «Иванова», Чехов писал: «Я лелеял дерзкую мечту суммировать всё то, что доселе писалось о моющих и тоскующих людях и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям».
Проводя эту цитату, обратим внимание на её заключительную часть. В чем дело? Почему Чехов считал, что пришла пора «положить предел писаньям» о «лишних людях»?
А дело здесь, видимо, прежде всего в том, что Чехов, обращаясь к этому типу героя в особую историческую эпоху, чувствовал его жизненную исчерпанность (недаром он заставляет и самого Иванова сделать такой вывод, приведший его к самоубийству).
Другую же причину можно усмотреть в том, что само понятие «лишний человек» стало к концу XIX века не только принадлежностью общественно-бытовой сферы, но и превратилось в досадный штамп, расхожий ярлык. Этим именем пользовались как маской, прикрывающей неглубокость натуры, духовную пустоту и фальшивое позерство, желая вызвать к себе сочувствие. Эту распространенную моду Чехов безжалостно высмеял в фельетоне «В Москве». Его же Иванов, честный в самооценках, «умирает от стыда при мысли», что он, «здоровый, сильный человек обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди».
Но почему же Чехов так старается отделить Иванова от его литературных предшественников – «лишних людей»? Причина этого, на наш взгляд, кроется не в желании отказать своему герою в какой бы то ни было связи с ними, а в полемике с теми зрителями и читателями, которые не хотели замечать новизны.
В этом, например, стояла суть его возражения Д.С. Мережковскому, о статье которого («Старый спор по поводу нового таланта») Чехов писал А.С. Суворину 3 ноября 1888 года: Мережковский «величает ‹¼› моих героев – неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь своё».
В других случаях Чехов писал о новизне содержания пьесы и её герое: «Сюжет небывалый», «как ни плоха пьеса, я создал тип, имеющий литературное значение» и т. д.
Отчетливо ощущал автор и необычность художественных задач, которые он перед собой ставил: «Современные драматурги начиняют свои пьесы исключительно ангелами, подлецами и шутами – поди-ка, найди сии элементы во всей России! Найти-то найдешь, да не в таких крайних видах¼ Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела, ¼никого не оправдал, никого не обвинил».
Рутине и традиционным литературным штампам Чехов противопоставлял собственную, принципиально новую обрисовку характера как противоречивого и сложного единства, соответствующего жизненной правде.
Утверждая, что «изображенная в пьесе жизнь не сочинена», и «Иванов очерчен достаточно», Чехов постоянно настаивает на распространенности, типичности характера Иванова: «Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты». И выделяет среди них «чрезмерную возбудимость, чувство вины, утомляемость» как чисто русские особенности, прибавляя к ним ещё скуку и одиночество.
Как видим, черты характера Иванова трактуются Чеховым настолько расширительно, что разговор порой переходит на рассуждения о нем как о национальном русском типе.
В письме Чехова к Суворину от 30 декабря 1888 года среди других суждений писателя о герое встречается попытка объяснить многие черты характера Иванова и…с биологической точки зрения. Я имею в виду размышления Чехова о русских людях как типах, которые, по его мнению, характеризуются тем, что «в молодости необычайно оживлены, энергичны, деятельны, но к зрелым годам, как правило, становятся вялыми, опустошенными, рефлектирующими».
Ссылаясь на эти рассуждения, некоторые исследователи упрекают писателя в том, что в пьесе он, якобы, подменил объяснение социальных истоков драмы Иванова биологическими причинами. Но, думается, что дело здесь гораздо сложней. Во-первых, суждения о биологических особенностях – это лишь одна из сторон размышлений писателя о характере своего героя. И закономерность появления этого аспекта в числе других можно понять, если вспомнить, насколько органично в Чехове сочетались врач и писатель. А во-вторых, главный вывод о произведении и героях следует делать не из автокомменария, как бы он ни был интересен для нас, а из самого художественного произведения, которое не рождается от какой-то заранее заготовленной истины, а представляет собой процесс её постижения и создания. И если мы обратимся к окончательному тексту «Иванова», то обнаружим, как настойчиво в самой логике развития идейно-образной системы пьесы движется мысль Чехова к выводу о том, что в истоках драмы его «лишнего человека» лежат отнюдь не те или иные особенности его характера, а объективные условия современной жизни. Именно стремлением к большей жизненности и объективности и объясняются многочисленные переработки этой драмы Чеховым (См.: Скафтымов А.П. Пьеса А.П. Чехова «Иванов» в ранних редакциях// Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 436–457).
Сам процесс работы позволяет судить о том, как рождалась чеховская мера человека и действительности, как стремился драматург избежать упрощенности и грубой прямолинейности. Поэтому созданный Чеховым характер и отличается сложностью и многозначностью, что сложна и многозначна сама жизнь. Поэтому пьеса и породила вокруг себя многочисленные споры.
До сих пор специалисты пытаются определить: крах каких иллюзий запечатлел в своей пьесе А.П. Чехов? Что в прошлом у Иванова: работа в земстве, на которой он «надорвался», или либерально-народническая деятельность, принесшая ему разочарование?
Между тем относя главного героя пьесы к определенной политической платформе, мы по необходимости переносим конфликтную ситуацию из плана общесоциального, в план ограниченно-идеологический. А именно это и было органически чуждо Чехову. В своих требованиях к искусству он придерживался совершенно особых позиций. Одним из существеннейших критериев подлинно художественного произведения Чехов считал «отсутствие продлиновенных словоизвержений политико-социально-экономического свойства», настаивая на необходимости объективного исследования и правдивого изображения фактов самой действительности.
Определив тип чеховского героя: социалист, «опрощенец», народник, земец, мы выделим не главное в образе, а вторичное.
Вот первое, весьма лаконичное, упоминание о прошлом Иванова в тексте пьесы. Оно появляется в разговоре главного героя с доктором Львовым: «Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены… Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей».
А читатель вправе предполагать, что речь идет о прошлом Иванова, которое было насыщено заботами о «необыкновенных школах», горячими речами и донкихотскими сражениями, принесшими герою горькое разочарование, от чего он и предостерегает Львова.
Далее Иванов часто в разговоре с другими героями пьесы говорит о том, что раньше он «много работал, много думал, но никогда не утомлялся».
Попытаемся же выяснить, чем занимался герой, что именно он выполнял?
Иванов говорит Лебедеву: «Был я молодым, горячим, искренним, неглупым, любил, ненавидел и верил не так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом об стены; не соразмерив своих сил, не рассуждая, не жалея жизни, я взвалил себе ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы; я спешил расходовать себя на одну только молодость, пьянел, возбуждался, работал, не зная меры. И скажи: можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много!». И далее: «Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты… Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои бросал направо и налево, был счастлив и страдал, как никто во всем уезде. Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула».
Совершенно очевидно, что, даже специально задавшись целью выяснить род занятий Иванова, мы не сможем этого сделать. Это происходит от того, что автора интересует не столько что именно делал герой, сколько то, как его Иванов жил и работал. То есть Чехова не занимала специально проблема: чем был занят его герой – делами ли в земстве или народнической деятельностью, писателю важно было обрисовать всеобщую атмосферу подъема, энергии, возбуждения, за которыми последовали разочарование, утомляемость, апатия – то состояние духа, в котором мы и застаем Иванова с самого начала пьесы. Случайно ли Чехов так лаконичен в сведениях о прошлом Иванова? Безусловно, нет. Эта краткость позволяет драматургу обозначить, с одной стороны, типичность духовной эволюции ноющего «лишнего человека» той поры, и, с другой стороны, не даёт оснований закрепить героя за определенной социальной или общественно-политической группой.
Мысль о типичности своего героя как мы уже отмечали, чрезвычайно занимала Чехова. Он, обычно очень скупой на «объяснение» своих героев, пишет А.С. Суворину пространное письмо, в котором дает развернутую характеристику образа Иванова. В письме от 30 декабря 1888 года Чехов ещё и ещё раз подчеркивает обобщенность, собирательность, типичность образа Иванова для эпохи 80-х годов: «Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи (выделено мною – Н.Т.) в крайней степени». И в конце письма: «Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты . Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские» (выделено мною – Н.Т.).
Характер Иванова трактуется Чеховым настолько расширительно, что разговор порой переходит на рассуждения о нем как национальном типе, о чем, кстати, свидетельствует и его фамилия: Иванов – человек, каких много в России. Именно вследствие этой «универсальности», в нем узнали себя и земцы, и народники, и либералы, и социалисты.
В чем же причина духовного кризиса героя? Кто виноват в том, что драма свершилась?
Подчас в литературной критике прошлого встречалось такое решение вопроса: Иванов несчастен из-за переживаемых им материальных бедствий и конкретных бытовых невзгод. В самом деле, он почти разорен, у него умирает жена. В него как-то удивительно некстати влюбляется юная девушка, он лишен понимания окружающих и т. д. И вот именно вследствие этих, конкретных, близлежащих причин, считают некоторые исследователи, и развивается глубокий духовный кризис героя. Между тем герой презирает себя оттого, что давно уже забыл об осмысленной деятельности, о вдохновении, о поэзии тихих ночей; герой страдает потому, что «новый» он себе противен: «Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери… А теперь, о боже мой! Утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги». И лишь затем: «Имение идет крахом, леса трещат под топором».
То есть Иванов страдает от безверия, презирает себя за безделье, ненавидит за апатию и лишь затем, к тому же (именно к тому же!) беспокоится об имении, которое идет прахом, о долгах, которые надо выплачивать.
Вот характерный в этом отношении пример из 5-й картины III действия пьесы. Разговор Лебедева и Иванова о нелепейших сплетнях, которые великими тучами носятся над именем Иванова.
Лебедев: «Сколько, брат, про тебя по уезду сплетен ходит, что того и гляди, к тебе товарищ прокурор приедет: «Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель».
Казалось бы, совершенно конкретный повод для дурного расположения духа у Иванова. Но что же Лебедев слышит в ответ? – «Это всё пустяки, вот у меня голова болит».
И здесь, как видим, не конкретные бедствия волнуют героя, вернее, они не
волнуют его вовсе, а что-то, что, помимо сплетен, не дает Иванову чувствовать себя прежним полноценным человеком.
Таким образом, акценты, расставленные в пьесы автором, должны быть теми вехами, на которые и надо ориентироваться при анализе произведения. И тогда истинная трагедия чеховского «лишнего человека» 80-х годов перерастет несчастья невезучего человека, представ драмой духа, лишь усугубляющейся реальными бытовыми неурядицами.
Ответ на вопрос о сути драмы Иванова нельзя оторвать от проникновения в характер конфликта пьесы. Откуда же возникает в «Иванове» конфликтная ситуация? Не в прямом ли она столкновении различных людских интересов и страстей? Что составляет источник вечных поисков и страданий героя?
В уста Иванова автор вкладывает мысль о сложности человеческой натуры: «В каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по 2–3 внешним признакам».
Вот примечательный в этом отношении пример из первого действия драмы. Разговор между Ивановым и доктором Львовым, в котором Иванов впервые раскрывает доктору болезненное состояние своего духа. Герой ищет у Львова сочувствия и помощи чуть ли не как пациент у врача, но не находит и элементарного внимания.
«Иванов: Лишние люди, лишние слова, необходимость отвечать на глупые вопросы – всё это, доктор, утомило меня до болезни. Я стал раздражителен, вспыльчив, резок, мелочен до того, что не узнаю себя. По целым дням у меня болит голова, бессонница, шум в ушах… А деваться положительно некуда…»
И ответ доктора: «Мне, Николай Алексеевич, нужно серьезно поговорить с вами». И Львов начинает разговор совсем на другую тему. Контакта не получилось. Герои не поняли друг друга.
Далее: «Николай Алексеевич, я выслушал вас и… и, простите, буду говорить прямо, без обиняков. В вашем голосе, в вашей интонации, не говоря уже о словах, столько бездушного эгоизма, столько холодного бессердечия…Близкий вам человек (имеется в виду жена Иванова – Сарра – Н.Т.) погибает от того, что вам близок, дни его сочтены, а вы… вы можете не любить, ходить, давать советы, рисоваться…Не могу я вам высказать, нет у меня дара слова, но…но вы мне глубоко несимпатичны…» И вот как отвечает на этот вызов Иванов: «Может быть, может быть…Вам со стороны виднее… Очень возможно, что вы меня понимаете… Вероятно, я очень, очень виноват… (Прислушивается) Кажется, лошадей подали. Пойду одеваться… (Идет к дому и останавливается) Вы, доктор, не любите меня и не скрываете этого. Это делает честь вашему сердцу…»
Таким образом, как здесь, так и в масштабе всей пьесы, прямого конфликта не получилось.
Или вот, казалось бы, классический повод для открытого конфликта– публичное оскорбление и вызов на дуэль. Но как это обыграно у Чехова?
Финал пьесы. Львов: (Иванову) «А, вы здесь? (громко) Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!
Иванов (холодно): Покорнейше благодарю!»
И на дуэль Львова вызывает не оскорбленный герой, а…ничтожный, но по-своему ему преданный Боркин! Иванов же в ответ на общее смятение лишь замечает (смеясь): «Не свадьба, а парламент. Браво, браво!»
Совершенно очевидно, что драматически-конфликтная ситуация построена не на противопоставлении волевых устремлений героев. Конфликт гораздо сложней и глубже – он в душе Иванова. И основу его составляет трагическое несоответствие между светлым, идеальным, желанным и удручающе повседневным, томительно
привычным. То есть то, что А.П. Скафтымов в статье «К вопросу о принципах построения пьес А.П. Чехова» определил как «несоответствие между желанным и действительным».
Итак, герой проходит испытание жизнью, не выдерживает его и выносит себе приговор, который в финале пьесы и приводит в исполнение.
В самом деле, пьеса рождает больше вопросов, чем ответов. Современная Чехову критика связала «разгадку» характера Иванова со «Скучной историей», произведением, появившимся вслед «Иванову».
«Скучная история» (1889)
Положение, в котором оказался Иванов, можно назвать заколдованным кругом. Именно так можно определить и ситуацию, которая сложилась в конце жизни у героя «Скучной истории»– ученого Николая Степановича. Во всяком случае, в письме к А.С. Суворину Чехов выбирает именно эти слова для обозначения того тупика, в котором оказался его герой. Есть некоторые черты, что роднят автора и его героя (болезнь, постоянное уклонение от консилиума, равнодушие к перемене мест и т. д.). Николая Степановича отличают нравственные принципы, несомненно ценимые в жизни и самим Чеховым: доброта, снисходительность к людям и их недостаткам. Герой близок автору и в желании того, чтобы и «наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей».
Николай Степанович умен, образован, за его плечами прекрасная научная карьера. Но наступает момент истины, которым любят испытывать своих героев авторы и которым, действительно, испытывает каждого жизнь. Имя испытанию – смерть, вернее, скорое её предчувствие (помним у Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича», у Гаршина – «Припадок»).
Что же происходит с душой чеховского героя? – Сам он полагает, что он бездарно проживает финал своей жизни. Что он стал злее, мельче, раздражительнее. Между тем, как «самое лучшее и самое святое право королей – это право помилования. И я всегда чувствовал себя королем, так как безгранично пользовался этим правом. Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал…Но теперь уже я не король во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь».
Он не может не задавать себе вопроса: «разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен?»
Ведь несомненно, что именно теперь, под влиянием болезни, глаза его приобрели особую зоркость. Он стал улавливать то, что прежде воспринимал по касательной: герой чутко ощущает ложь и фальшь и остро реагирует на них. Он вдруг замечает, что жена и дочь живут своими, отдельными от него жизнями. Что они – чужие. А ведь он был образцовым отцом и мужем!
Но самое главное, что больше всего тревожит в себе профессора, это то, что вслед за прозрением пришли злые мысли и овладели им, ослабевшим. Чехов, действительно, злобу считал проявлением душевной слабости. Ведь «таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек». Профессор это понимает, но ничего не может с собой поделать. Его подстерегает крушение жизненных принципов, сменяемых бесплодным критицизмом.
Не страшно, что предстоит умереть, – с этой мыслью Николай Степанович как-то смирился. Мучительно то, что нет жизненного итога, нет некой формулы, оставленной тобой людям, нет той самой «общей идеи», без которой жизнь твоя распадается на фрагменты и части фрагментов и предстает в обескураживающе нелепом виде. Для чего ты жил? Что понял? Чем откликнулось твое пребывание на земле? Что означали твои занятия наукой? – Герой Чехова вынужден признать: «…во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в единое целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей , или Богом живого человека » (выделено нами – Н.Т.).
Вот почему он не в силах помочь Кате (вместо ответа на ее отчаянный вопрос: «Что мне делать?» – чисто чеховское: «Давай, Катя, завтракать…»)
А в самом деле, можно ли жить, если нет в твоем существовании внутреннего стержня, если более не обнаруживается в нем смысла? Как и где его искать? Ведь не может же человек довольствоваться растительной безмятежностью!
«Кто искренне думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях «вся наше беда», тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить об угол сундука». Чехов высказывался вполне определенно: «…эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать их».
Сахалин и его результаты
Что он, собственно, и сделал, отправясь 21 апреля 1890 года на Каторжный остров. Это был поход за «общей идеей», а значит, за самим собой.
Напомним некоторые обстоятельства этого поступка писателя, казавшегося даже его родным и знакомым «случайным», «неожиданным». Между тем, поступок этот с полным основанием можно назвать подвигом, и, конечно же, он имел глубокое внутреннее обоснование. В конце 80-х годов Чехов – общепризнанный талант, получивший от Академии наук Пушкинскую премию. Вместе со славой росла требовательность к себе. «Сам я от своей работы благодаря её мизерности… удовлетворения не чувствую… рано мне жаловаться, но никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками» (из письма к А.С. Суворину от 26 декабря 1888 г.).
Чехов как будто ищет обоснование своего творчества. Он повышает планку требований. Главные вопросы были к себе самому: что означает его литературный дар? Правильно ли он им распоряжается? – Жизнь проходит, а в душе ощущение, что настоящей литературной деятельностью он ещё и не занимался. Как русский писатель, он не мог не ощущать того же, что и его великие предшественники и современники: Н.В. Гоголь, Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой. Все они полагали, что слово художника должно быть оплачено по самому высокому счету. Надо заслужить право быть услышанным. Надо самому стать личностью значительной. Ведь всё, написанное тобой, несет отпечаток твоей личности. То есть, чтобы быть крупным писателем, надо быть значительным человеком, надо самому отыскать ответы на мучающие всех вопросы. Как говорил Чехов, «нужно дрессировать себя».
Чтобы со страниц своих книг призывать к осмысленной деятельности, надо на это иметь моральное право. Нужно самому быть подвижником. Косвенным объяснением Сахалина является чеховский некролог о великом путешественнике Пржевальском: «В наше больное время… подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие отечеству, что… есть ещё люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели».
Такая же цель была и у Чехова – возбудить в обществе интерес к проблемам, которые вопиют о своем решении. Клубком самых застарелых и болезненных проблем писатель считает остров Сахалин. Вот как он это объяснил в письме к Суворину от 9 марта 1980 года: «Сахалин может быть не нужным и не интересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов… Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный… Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку».
«Конно-лошадиное странствие» по «убийственным дорогам» в течение почти двух месяцев, плюс ещё почти месяц – передвижение по железой дороге и пароходом; напряженная работа, которую 3 месяца кряду вел писатель на Сахалине заставили его на многое посмотреть иными глазами. Чтобы познакомиться с островом и его обитателями, Чехов единолично произвел перепись сахалинского населения, заполнив десять тысяч статистических карточек. «Я объездил все поселения, заходил во все избы, – писал он Суворину, – вставал каждый день в пять часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое не сделано» (из письма от 11 сентября 1890 г.).
Итоги этой напряженной работы были велики: книга «Остров Сахалин»; реальная помощь – моральная и материальная, которую Чехов оказывал нуждающимся и за которую люди были ему искренне благодарны. Но главное – Чеховым был по-настоящему возбужден общественный интерес к Сахалину, после чего последовали некоторые улучшения в положении каторжных и ссыльных в России.
Чехов выступил в роли того человека с молоточком («Крыжовник»), которому удалось достучаться до совести своих сограждан.
Сам он, как человек и писатель, сильно изменился после Сахалина. Он возмужал, появилась желанная определенность: «Если я литератор, то мне нужно жить среди народа… Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества… это не жизнь» (из письма к А.С. Суворину от 19 октября 1891 г.).
Вот что писал о результатах чеховской экспедиции на Сахалин замечательный русский юрист Анатолий Федорович Кони : «…в моем воспоминании образ его (Чехова – Н.Т.) стоит как живой – с грустным, задумчивым, точно устремленным внутрь себя взглядом, с внимательным и мягким отношением к собеседнику и с внешне спокойным словом, за которым чувствуется биение горячего и отзывчивого на людские скорби сердца. Чувство благодарности за большое духовное наслаждение, доставленное мне его произведениями, сливается у меня с мыслью о той не только художественной, но и общественной его заслуге, которая связана с его книгой о Сахалине.
Долгое время недра Сибири, принимавшие в себя ежегодно тысячи осужденных, которых народ сердобольно называл «несчастными», были для русского общества и в значительной мере даже для правящих кругов чем-то малоизвестным, неинтересным и загадочным по своей отдаленности. Представление о Сибири, как месте ссылки и принудительных работ «в мрачных пропастях земли», слагалось у большинства зачастую так же смутно и тревожно, как и народное представление о «погибельном Кавказе». Губернские тюремные комитеты, учрежденные в 1829 году, ведали – и притом в очень ограниченных размерах – лишь местное тюремное дело и вовсе не влияли ни на положение ссыльных во время бесконечно длинного и тяжкого пути «по Владимирке», ни на условиях их содержания в отдаленных острогах Сибири. Чтобы оживить их деятельность и придать ей заботливый, а не чисто формальный характер, нужны были человеколюбивые бойцы и труженики, вроде «утрированного филантропа» доктора Гааза, посвятившего свою жизнь попечению о ссыльных. Жизнь его представляет поучительный пример того, сколько упорства, трогательного самозабвения, душевной теплоты и неустанной энергии требовалось, чтобы часто не опустить рук в сознании своего бессилия перед официальным «тупосердием» и бездушными утверждениями, что все обстоит благополучно. Но такие, как Гааз, были наперечет! Только в начале шестидесятых годов Достоевский своими «Записками из Мертвого дома» привлек внимание к положению каторжников и в ярких, незабываемых образах ознакомил с отдаленным сибирским острогом и его населением. Затем, в 1891 году, появилась за границей книга Кеннана с описанием сибирских тюрем и господствовавших там порядков, верная в подробностях, но ошибочно приписывавшая многие безобразные явления обдуманной системе, тогда как они были самостоятельными проявлениями личного произвола и насилия. Особенное внимание, возбужденной этой книгой за границей, и вызванные ею негодующие отзывы о русских порядках недостаточно отразились на нашем общественном мнении, так как ни книга, ни её автор не были допущены в Россию, а перевод её появился лишь через шестнадцать лет. Значительно сильнее подействовали вести о самоубийстве сосланной в каторгу по политическому процессу Сигиды, подвергшейся, за нарушение тюремной дисциплины, по распоряжению властей, телесному наказанию, причем примеру её последовало несколько человек из единомышленных с нею товарищей по заточению. Затем, в 1896 году, вышли полные «трезвой правды» очерки Мельшина (Якубовича) «Мир отверженных», рисующие тяжкие картины Карийской и Акатуевской каторги. Таким образом, выяснилась постепенно картина Сибири как места наказания, и явились твердые, почерпнутые не из буквы закона, а из самой жизни данные, дающие полную возможность судить, как осуществляется не месте это наказание.
Иначе обстояло дело с каторгой, учрежденной в 1875 году на присоединенном к России, в обмен на Курильские острова, Сахалине. О том, что и как там делалось, получало сведения только тюремное ведомство, да и то, конечно, в канцелярской, бесцветной обработке.
Нужна была решимость талантливого и сердечного человека, отзывчивую душу которого манила и тревожила мысль узнать и поведать о том, что происходит не на сказочном «море-окияне, на острове Буяне», а в далекой и отрезанной от материка области, где под железным давлением закона и произволом его исполнительной властителей влачат свою страдальческую жизнь сотни людей, сдвинутых вместе без различия индивидуальности, бытовых и душевных свойств. Эту задачу взял на себя А.П. Чехов. Его живому характеру и пытливому уму была свойственна некоторая непоседливость на месте, то свойство, которое прекрасно изобразил граф Голенищев-Кутузов в своем романе «Даль зовет». Он ясно сознавал практическую непригодность и нравственный вред нашей типической тюрьмы и наших сибирских острогов, для которых, по его словам, «прославленные шестидесятые годы» ничего не сделали и где мы с нашими пересыльными тюремными порядками «сгноили…миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; гоняли людей по холоду, в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это свалили на тюремных смотрителей». Ему казалось, что Сахалин, как поле для целесообразной и благотворной колонизации, может представить могучее средство против большинства из этих зол. Он предпринял, с целью изучения этой колонизации на месте, тяжелое путешествие, сопряженное с массой испытаний, тревог и опасностей, отразившихся гибельно на его здоровье. Результат этого путешествия – его книга о Сахалине – носит на себе печать чрезвычайной подготовки и беспощадной траты автором времени и сил. В неё, за строгой формой и деловитостью тона, за множеством фактических и цифровых данных, чувствуется опечаленное и негодующее сердце писателя. Эта печаль слышится в разочаровании главной целью путешествия – изучения колонизации, ибо на Сахалине никакой колонизации не оказывается, так как она убита именно тюрьмою со всеми её характерными у нас свойствами, переплывшими с материка и твердо осевшими на острове, не приспособленном ни в географическом, ни в климатическом отношении к земледелию. На нем не оказалось, по выражению Чехова, «никакого климата», а лишь «вечная дурная погода», связанная с постоянно надвигающимися с моря сплошною стеною туманами. Недаром поселенцы говорили про Сахалин: «Кругом море, а в средине горе». Это горе, изображенное Чеховым в ряде ярких картин, стало другою причиной печали Чехова, присоединив к его разбитым надеждам ужасы очевидной и осязательной действительности.
Вот Сахалинская тюрьма, пропитанная запахом гнили, переполненная не только людьми, но и отвратительными насекомыми, – с разбитыми стеклами в окнах, невыносимою вонью в камерах и традиционной «парашей» – и с надзирательной комнатой, где непривычному посетителю ночевать совершенно невозможно: стены и потолок её покрыты «каким-то траурным крепом, который движется как бы от ветра, и в этой кишащей и переливающейся массе слышится шуршание и громкий шепот, как будто тараканы и клопы спешат куда-то и совещаются…»
Вот камеры для семейных, т. е. каторжных и ссыльных, за которыми, составляя сорок один процент всех женщин острова, пришли, влекомые состраданием и обманутые надеждами, жены и привели с собой детей. Они, по выражению многих из них, мечтали «жизнь мужей поправить, но вместо того и свою потеряли». В этой камере нет возможности уединиться, ибо кругом идет свирепая картежная игра, раздается невообразимая и омерзительная в своей изобретательности ругань, постоянно слышатся наглый смех, хлопанье дверьми, звон оков. В одной из таких, малых по размерам, камер сидят вместе и спят на одних сплошных нарах пять каторжных: два поселенца, три свободные, т. е. пришедшие за мужьями, женщины и две дочери их – пятнадцати и шестнадцати лет; в другой такой же камере содержатся десять каторжных, два поселенца, четыре свободные женщины и девять детей, из которых пять девочек…
Вот «больничные околотки», где среди самых первобытных условий содержатся сумасшедшие и одержимые опасными заразными болезнями, причем последним поручено щипать корпию для необходимых хирургических операций, – и лазареты, где оказывают помощь фельдшера, выдающие для вынесение в церковные книги такого рода сведения об умерших: «умер от неразвитости к жизни», или «от неумеренного питья», или «от душевной болезни сердца», или «от телесного воспаления» и т. п.
Вот поразительные картины торговли своим телом, производимые поселенками и свободными женщинами от юного до самого преклонного возраста (шестидесяти лет), и вот девочки, продаваемые родителями «с уступочкой», едва они достигают четырнадцати – пятнадцати лет, причем попадаются и девяти-, и десятилетние. Вот быстро сгорающие уроженцы юга, Кавказа и Туркестана, для которых сахалинское «отсутствие климата» заведомо губительно. Вот два палача из ссыльный, исхудалые, с гноящимся телом, вследствие того, что. Будучи конкурентами и ненавидя друг друга, «постарались друг на друге» при наказании плетьми. Вот насаждение крестьянских хозяйств посредством раздачи прибывших ссыльных женщин для «домообзаведения» в сожительство отбывшим каторгу поселенцам, обязанным за это построить себе домик или покрыть уже существующий тесом; вот сарай, куда сгоняются эти белые рабыни на осмотр и выбор, причем чиновники берут себе «девочек», а оставшиеся затем рассылаются по дальним участкам вследствие просьб «отпустить рогатого скота для млекопитания и женского пола для устройства внутреннего хозяйства».
Вот, наконец, ссылка в отдаленные поселки, куда нет обыкновенно ни прохода, ни проезда, провинившейся каторжанки или поселенки – одной на тридцать человек холостых и одиноких мужчин. Рядом с этим, как редкие светлые блики на темном и мрачном фоне, описывает Чехов случаи обнаруженного им примирительного света в загрубелых сердцах с их жаждой справедливости и ожесточенным пессимизмом при её отсутствии, – с трогательным уходом за сумасшедшими или парализованными сожительницами «по человечности», с их тоскою по материку и по родной земле. Он дает яркую картину «свадьбы», заставляющей участников и гостей на краткий срок забыть свою тяжелую долю, и рядом изображает местного мирового судьи, ощущающего радостное и своеобразное удивление, когда среди переполняющих сахалинскую жизнь побегов, разбоев и убийств ему приходится встретиться, как с редким оазисом в пустыне, с делом о простой, «совершенно простой краже»!
Книга о Сахалине ещё не была издана, когда, в декабре 1893 года, меня лично посетил Чехов, с которым я при этом впервые лично познакомился. Он произвел на меня всей своей повадкой самое симпатичное впечатление, и мы провели целый вечер в задушевной беседе, причем он объяснил свой приход полученным им советом поговорить со мной о Сахалине: вынесенными оттуда впечатлениями он был полон. Картины, о которых мною упомянуто выше, развертывались в его рассказе одна за другой, представляя как бы мозаику одного цельного и поистине ужасающего изображения…»
Кони цитирует чеховское письмо: «Мое короткое сахалинское прошлое представляется мне таким громадным, что когда я хочу говорить о нем, то не знаю, с чего начать, и мне всякий раз кажется, что я говорю не то, что нужно. Положение сахалинских детей и подростков я постараюсь описать подробно. Оно необычайно. Я видел голодных детей, видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки с 12 лет, иногда до наступления менструаций. Церковь и школа существуют только на бумаге, воспитывают же детей среда и каторжная обстановка. Между прочим, у меня записан разговор с одним десятилетним мальчиком. Я делал перепись в селении Верхнем Армудане; поселенцы все поголовно нищие и слывут за отчаянных игроков в штосс. Вхожу в одну избу: хозяев нет дома; на скамье сидит мальчик, беловолосый, сутулый, босой; о чем-то задумался. Начинаем разговор.
Я: «Как по отчеству величают твоего отца?» – Он: «Не знаю». – Я:
«Как же так? Живешь с отцом и не знаешь как его зовут? Стыдно». – Он: «Он у меня не настоящий отец». – Я: «Как так – не настоящий?» – Он: «Он у мамки сожитель». – Я: «Твоя мать замужняя или вдова?» – Он: «Вдова. Она за мужа пришла». – Я: «Ты своего отца помнишь?» – Он: «Не помню. Я незаконный. Меня мамка на Каре родила».
Со мной на амурском пароходе ехал на Сахалин арестант в ножных кандалах, убивший свою жену. При нем находилась дочь, девочка лет шести, сиротка. Я замечал, когда отец с верхней палубы спускался вниз, где был ветерклозет, за ним шли конвойные и дочь; пока тот сидел в ватерклозете, солдат с ружьем и девочка стояли у двери. Когда арестант, возвращаясь назад, взбирался вверх по лестнице, за ним карабкалась девочка и держалась за его кандалы. Ночью девочка спала в одной куче с арестантами и солдатами. Помнится, был я на Сахалине на похоронах. Хоронили жену поселенца, уехавшего в Николаевск. Около вырытой могилы стоили четыре каторжных носильщика – ex officio [1] , я и казначей в качестве Гамлета и Горацио, бродивших по кладбищу от нечего делать, черкес – жилец покойницы – и баба каторжная; эта была тут из жалости: привела двух детей покойницы – одного грудного и другого – Алешку, мальчика лет четырех, в бабьей кофте и в синих штанах с яркими латками на коленях. Холодно, сыро, в могиле вода, каторжные смеются. Видно море. Алешка с любопытством смотрит в могилу; хочет вытереть озябший нос, но мешают длинные рукава кофты. Когда закапывают могилу, я его спрашиваю: «Алешка, где мать?» Он машет рукой, как проигравший помещик, смеется и говорит: «Закопали!» каторжные смеются, черкес обращается к нам и спрашивает, куда ему девать детей, он не обязан их кормить.
Инфекционных болезней я не встречал на Сахалине, врожденного сифилиса очень мало, но видел я слепых детей, грязных, покрытый сыпями, – все болезни, которые свидетельствуют о забросе. Решать детского вопроса, конечно, я не буду. Я не знаю, что нужно делать. Но мне кажется, что благотворительностью и остатками от тюремных и иных сумм тут ничего не поделаешь; по-моему, ставить вопрос в зависимость от благотворительности, которая в России носит случайный характер, и от остатков, которых не бывает, – вредно. Я предпочел бы государственное казначейство… Позвольте мне поблагодарить Вас радушно и за обещание побывать у меня».
А.Ф. Кони продолжает : «Вскоре и подоспела книга о Сахалине. Результатом всего было распространение деятельности Общества на Сахалин, где им было открыто отделение Общества, начавшее заведовать призрением детей в трех приютах, рассчитанных на 120 душ. В 1903 году были выстроены новый приют и ясли на восемьдесят человек. Ещё ранее на средства Общества был открыт на Сахалине Дом трудолюбия, при деятельном и самоотверженном участии сестры милосердия Мейер. В Доме работали от 50 до 150 человек, и при нем была учреждена вечерняя школа грамотности. Обществом попечения был задуман ряд коренных реформ положения семейств ссыльных на острове, составлены по этому поводу обстоятельные записки, и Нарышкиной было обещано внимательное и сочувственное отношение к намеченным в записке мерам при обсуждении последней в предположенном особом совещании министров… Но нагрянувшая война обратила всё задуманное в этом отношении в ничто. Занятие Сахалина победоносными японцами и дальнейшая его уступка по Портсмутскому договору прекратили работу всех этих учреждений на острове, и дети были выселены японцами в Шанхай, а оттуда перевезены в Москву.
Книга Чехова не могла не обратить на себя внимания министерства юстиции и главного тюремного управления, нашедших, наконец, нужным через своих представителей ознакомится с положением дел на месте. Отсюда – поездки на Сахалин в 1896 году ученого-криминалиста Д.А. Дриля и в 1898 году тюрьмоведа А.П. Саломона. Их отчеты, к сожалению не сделавшиеся достоянием печати, вполне подтвердили сведения, сообщенные русскому обществу Чеховым, присоединив к ним несколько характерных особенностей». (Кони А. Ф. Избранное. М., 1989. С. 222–229).
«Остров Сахалин» создавался Чеховым с 1890 по 1894 год. Одновременно были написаны «Палата № 6», «Попрыгунья», «Дуэль», «Черный монах», «Учитель словесности» и другие произведения, которые тоже были в той или иной степени «просахалинены».
Анализ художественных произведений 1890-х годов Именно эта суровая определенность вопросов и ответов, право говорить о самом важном, больном и тяжелом, ощущается в позиции автора «Палаты № 6». Это право было завоевано личным подвижничеством Чехова, вот почему так сильно художественное впечатление от рассказа, имя которого – подлинность.
«Палата № 6» (1892)
С пределами, отведенными человеку природой, что и говорить, спорить трудно. А вот как быть с пределами, которые устанавливает для человека общество? Можно и нужно ли совершенствовать работу судов, больниц и всех, так называемых, казенных заведений? Какую позицию при взгляде на безобразную российскую действительность, где жизнь человеческая ни во что не ценится, где из года в год, из десятилетие в десятилетие копится дурная инерция грязи, лени и воровства, – так вот, какую же позицию должен занимать интеллигентный человек, считающий себя человеком образованным и порядочным? Должен ли он действовать, стремясь, пусть к малым, но реальным результатам на пользу общества, или его задача – наблюдать и осмысливать происходящее в кругу философствующих приятелей?
Рассказ этот – об отдаленных и ближайших целях, которые стоят перед Россией; о средствах, которые эти цели для своего воплощения потребуют. Это рассказ о смысле жизни и тайне смерти, о том, что граница между ними, так же, как и граница между здоровьем и болезнью, – подчас трудноуловима и размыта. А ещё это повествование о том, что все люди на земле связаны друг с другом, что чужого горя не бывает. Что жизнь одного обязательно откликнется в судьбе другого. И человеку надо помнить об этом и стараться в судьбе нуждающихся в тебе людей. Надо помнить также, что век человеческий короток, что можно и не успеть.
Итак, в больничном дворе, заросшем репейником и крапивой, окруженном серым забором с гвоздями остриями кверху (помните подобный забор в городе С., где жила «дама с собачкой»?) стоит Богом и людьми забытый флигель, в котором располагается палата № 6, в которой содержатся душевнобольные люди.
«Содержатся», пожалуй, не то слово. Там они гниют заживо изо дня в день из года в год, больные, лишенные свежего воздуха, нормального ухода и элементарной свободы. Охраняет их, как опасных преступников, сторож Никита, который бьет их «по лицу, по груди, по спине, по чём попало и уверен, что без этого не было бы здесь порядка».
Кто же обитает в этой палате, от кого столь сурово оградило себя, так называемое, нормальное общество?
Один – худощавый, чахоточный мещанин, который день и ночь грустит, уставясь в одну точку. Ни с кем не общается.
Второй – безвредный дурачок Моисейка, имеющий «детскую веселость и живой характер», лишившийся разума от огорчения – лет 20 назад у него сгорела шапочная мастерская.
Третий – оплывший жиром неподвижный мужик – «обжорливое и нечистоплотное животное, давно уже потерявшее способность мыслить и чувствовать».
Четвертый – мещанин, служивший на почте и дослужившийся…до мании величия. Он всегда находился в приятном оживлении по поводу получения очередной награды.
Есть ещё один, не проименованный, полностью парализованный человек. И, наконец, Иван Дмитрич Громов, мужчина лет тридцати трех, из благородных, бывший судебный пристав и губернский секретарь, заболевший манией преследования. Человек образованный и интеллигентный, чья душа измучена борьбой и продолжительным страхом.
Изо всех только Моисейка может выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Потому что в городе к нему привыкли и подают милостыню, которую, по его возвращении, грубо, с побоями отбирает сторож Никита. Все другие такой привилегии не имеют.
Кормят их дурно, содержат грязно, лекарств не дают никаких. А главное – держат взаперти и относятся ко всем одинаково – как к отбросам общества, не имеющим права ни на что, кроме смерти, пожалуй. И тогда появятся в палате санитары и за руки – за ноги стащат бедолагу в подвал, где и будет он лежать, пока не заберут его те, кто ещё помнит о его существовании, и не предадут его, наконец, вечному покою.
Но вернемся к обитателям этой грустной палаты. Почему же так строго отгородилось от них общество? Ведь не буйные они, не социально опасные, а, напротив, чересчур даже тихие, забитые и запуганные. Просто они не такие как все. Они – другие. Из болезнь, как увеличительной линзой, укрупнила черты и проблемы, от которых в будничной жизни обыватель склонен отмахиваться.
Палата № 6 – это отстойник, куда общество сплавляет тех, кто перешел границу общепринятой нормы: слишком инертен, чересчур грустен или странен. Но главное, убираются с глаз те, кто своей болезнью невольно шаржирует обычаи государственной жизни.
Ведь что такое мания величия, которой страдает один из обитателей палаты, мечтающий о шведской «Полярной звезде»? Чем он отличается, например, от Модеста Алексеевича («Анна на шее»), этакого столпа отечества, имеющего орден Станислава, получившего, наконец, долгожданный орден Анны II степени и мечтающий о Владимире IV степени? Разница лишь в том, что больной безобиден в своей тихой радости. А чиновный Модест Алексеич для получения желаемого, по сути, торгует своей молодой женой.
Мания преследования, развившаяся у совестливого Ивана Дмитрича Громова, есть не столько психическая, сколько социальная болезнь: ему казалось, что «насилие всего мира копится за его спиной и гонится за ним». Он испугался общества, в котором насилие расценивается как разумная и целесообразная необходимость, а всякий акт милосердия рождает взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства. И чем логичней он рассуждал, тем сильнее и мучительнее становилась его душевная тревога.
Для таких – не вписывающихся в рамки общепринятых норм – и изобретена была людьми палата № 6.
Незрелому обществу вообще свойственно отмахиваться от проблем, а не решать их. Не исправлять оступившихся людей, а гноить их десятками тысяч на том же отдаленном Сахалине; не бороться с чиновничьим воровством, а попустительствовать ему; не искоренять невежество и произвол, а закрывать на него глаза. И делается всё это при участии людей образованных и даже культурных. Интеллигенции отведена здесь роль, пожалуй, самая гнусная: она подводит под все эти безобразия благообразную философскую базу.
…Про доктора Андрея Ефимыча Рагина Чехов сообщает нам, что это был «замечательный человек в своем роде». В молодости он был очень набожен и даже готовил себя к духовной карьере, но этому помешал его медик-отец, который настоял на том, чтобы сын пошел по его стопам. Призвания к медицине Рагин не испытывал, тем не менее, получив медицинское образование, приехал в город и вступил в должность доктора. Больше всего он любит «ум и честность», любит читать и разговаривать на важные философские темы. Но больница, которую он принял, буквально взывает о помощи: в палатах и коридорах тяжело дышать от смрада, нет житья от тараканов, клопов и мышей. На всю больницу только 2 скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держат картофель. Его подчиненные занимаются поборами с больных. И т. д.
А что же городские власти, которые, конечно же, знали, что творится в «богоугодном заведении» этого маленького города?
Одни оправдывали беспорядки тем, что в больницу ложатся только мещане и мужики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить!
Другие же в оправдание говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содержать хорошую больницу; слава Богу, что хоть плохая, да есть. А молодое земство не открывало лечебницу ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что «город уже имеет свою больницу».
Вот такой порочный круг. И не Рагину было его разомкнуть. Вместо того, чтобы навести чистоту и вентиляцию, добиться необходимого оборудования и уволить казнокрадов, – милейший Андрей Ефимыч воспарил в такие теоретические выси, с которых его больница – заведение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей, – приобрело характер отвлечённой проблемы, – у которой нет и не может быть реального, практического решения. Он полагает, что действовать бесполезно, потому что, «если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится». К тому же, – рассудил этот философ в белом халате, – если больница со всеми её вопиющими проблемами до сих пор существует, значит это кому-нибудь нужно? Воистину, всё действительное – разумно. Разумны и нужны все предрассудки и житейские гадости, потому что со временем они переработаются во что-то путное, как навоз в чернозём. И как результат – глобальное обобщение: «на земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости».
Всей «гадости» своей «хорошей» мысли доктор Рагин, видимо, не ощущал. Потому что почти два десятка лет своим личным неучастием провоцировал разложение и упадок во вверенном ему заведении. И при этом наслаждался книгами, вкупе с водкой и соленым огурцом.
Многое открылось в многочасовых думах этому философствующему Гиппократу. Ну, например это: «К чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого?»
Зачем облегчать больному страдания? Ведь они ведут человека к совершенству. И вообще – «Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения, бедняжка Гейне несколько лет лежал в параличе; почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Савишне, жизнь которых бессознательна и была бы совершенно пуста и похожа на жизнь амёбы, если бы не страдания?»
После такой «теоретической базы» остается только опустить руки и не ходить на службу. Что и было Рагиным исполнено. Он весь переключился на чтение, размышление и беседы с не чуждым рефлексии почтмейстером Михаилом Аверьянычем. Перед ним он и развил однажды мысль, оказавшуюся для доктора пророческой: «Жизнь есть досадная ловушка. ‹¼› И вот, как в тюрьме люди, связанные общим несчастьем, чувствуют себя легче, когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обсуждении гордых, свободных идей».
Вот уж точно: не буди лиха, пока спит тихо! Именно то, что было так складно сформулировано, но уже не в переносном, метафорическом смысле, а в смысле реальной «ловушки» – палаты № 6 с зубодробительным Никитой у входа, – и случилось вскоре с Андреем Ефимычем. Вскоре он получил возможность на практике проверить свои изящные идеи и про безмятежную удовлетворенность, и про родство образованных душ.
Жизнь – лучший экзаменатор для тех, кто не видит разницы между прогрессом и убожеством; кто, находясь на должности, склонен все проблемы списывать на время, считая себя только частицей необходимого социального зла; кто с холодным сердцем может рассуждать о том, что между доктором и душевнобольным, как между судьей и каторжником, нет никакой разницы. Всё – сплошная случайность. «Кого посадили, тот и сидит, а кого не посадили, тот гуляет, вот и всё».
Только собственная жизнь, только свой реальный опыт помогут установить истинную цену этой, на самом деле, удобной для «российского лежебока» философии: «и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь».
Вот почему возмущен этой философией страдающий Иван Дмитрич Громов, вот почему считает её ленью, факирством и сонной одурью. А самого доктора, который впервые за долгие годы появился в палате № 6, гневно клеймит: «Проклятая гадина!», «Вор!», «Шарлатан! Палач!».
Но кто их принимает всерьез, этих ненормальных? Кто будет прислушиваться к тому, что они там говорят? Ну, хоть бы тот же больной Громов, сумасшествие которого проявляется в том, что время от времени страстно и искренне (по-другому не умеет!) говорит он «о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников». Вот уж точно – ненормальный!
Никак не может он понять очевидную истину, которую старается донести до него доктор Рагин: «Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них». А потому – не надо роптать. Надо брать пример…с Диогена, который в своей бочке был абсолютно счастлив. Ведь «свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира – вот два блага, выше которых никогда не знал человек». И решетки тут, право, не при чём! Они не в состоянии лишить человека его внутренней гармонии. Нужно только понимать это.
Вот такую разъяснительную работу ведет с больными доктор в палате, где стены вымазаны многолетней грязно-голубой краской, где угарно, как в курной избе, пол сер и занозист, а запах зверинца способен свалить с ног человека нового, не привыкшего к тому, что дышат здесь смесью аммиака, фитильной гари, тухлой капусты и раздавленного клопа.
От всего этого абстрагируется Андрей Ефимыч точно так же, как не принимает в расчет страстную мольбу Громова: «Ужасно хочу жить, ужасно!»
Доктор настойчиво пытается доказать беспокойному больному, что между теплым, уютным кабинетом и этой палатой нет никакой разницы. Что покой и удовольствие человека не вне его, а в нем самом.
Больной, однако, не соглашается. Он говорит: «Я знаю, что Бог создал меня из теплой крови и нервов… А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость – негодованием, на мерзость – отвращением. По-моему, это, собственно, и называется жизнью».
Критерием истины, как известно, является практика. Слова Громова «оплачены» многолетним безысходным страданием. Рагин же привычно словоблудит. Впрочем, и ему вскоре представится страшная возможность отыскать истину в философском споре: что есть страдания и как должно на них реагировать умному человеку? Чего-чего, а страданий в российской жизни – избыток. Неловкое движение – и ты уже выбит из седла более нахрапистым ездоком и, раздавленный, отправлен с глаз подальше, куда-нибудь…в палату № 6, чтобы не нарушать общественной гармонии. И тогда уже тебе решать, как ты будешь относиться к насилию над тобой: с пониманием и смирением или с возмущением и протестом?
Вот тогда-то ты в полной мере и познакомишься с той самой действительностью, которую мог, но не захотел изменить.
Вызвав у окружающих подозрение тем, что слишком повадился ходить на беседы к умалишенным, Рагин был наскоро освидетельствован шарлатанами от медицины и облачен в рубище душевнобольного.
И когда перед ним лично встала страшная перспектива сгнить заживо на положении бесправной скотины; когда, протестуя, он сам получил от Никиты оглушающие побои и почувствовал нестерпимую физическую и моральную боль, – он, наконец, в полной мере осознал, что должны были испытывать годами, изо дня в день эти обитатели скорбной палаты, для которых он мог сделать многое, но не сделал ничего. Наконец, теперь, когда было уже слишком поздно, в нем проснулась совесть, которая заставила его похолодеть от затылка до пят.
Теперь он знал подлинную цену всей этой «философствующей мелюзги», к которой, без сомнения, принадлежал и сам. Ему, впрочем, повезло – он недолго был узником палаты № 6. Смерть выручила его.
Рассказ этот – один из самых серьезных в творчестве Чехова. Важный – по кругу затрагиваемых и решаемых вопросов, по суровой авторской интонации, по тому отчетливому итогу, который продолжает жить в сознании прочитавших его.
«Палата № 6» – это не просто серьезный, это знаковый рассказ, который автор не случайно называл «просахалиненным». В нем содержится объяснение этого важнейшего чеховского поступка – поездки на «каторжный остров» – и запечатлен несомненный человеческий и писательский итог этой, стоившей здоровья, а может быть – и жизни – поездки.
«Черный монах» (1893)
«Черный монах» – это развитие некоторых важных тем, только затронутых в «Палате № 6». В первую очередь, это, как определял его автор, «рассказ медицинский, historia morbi (история болезни). Трактуется в нем мания величия» (из письма к М.О. Меньшикову от 15 января 1894 г.).
Одновременно это произведение философское, обращенное к тайне гения. Что такое выдающийся человек? Откуда черпает он свою гениальность и чем отличается от людей обыкновенных? Не является ли гениальность своеобразной душевной аномалией и где проходит граница между здоровьем и болезнью? Эти и многие другие вопросы затрагивает писатель в одном из самых «нечеховских» своих произведений – мистической трагедии о судьбе гения.
Произведение «нечеховское», потому что, пожалуй, нигде скрытый и самоироничный писатель не выразил так отчетливо своих тревожно-волнующих самоощущений художника. Черного монаха выдумать нельзя. Его можно только осмыслить как факт своей внутренней жизни. Известно, что образ Черного монаха явился писателю во сне и так потряс его, что он не только запомнил и долго обсуждал свой сон с мелиховскими обитателями, но и написал о нем Суворину («Монах… несущийся через поле, приснился мне…» – письмо от 25 января 1894 г.).
«Впечатление черного монаха было настолько сильное, что брат Антон ещё долго не мог успокоиться и долго потом говорил о монахе, пока, наконец, не написал о нем свой известный рассказ» (Чехов М.П. Вокруг Чехова. С. 260).
Речь не идет о какой-то психической аномалии: воображение художника работает и во сне. Конечно, не всегда именно во сне получает писатель импульс такой силы. Но ведь творческая лаборатория писателя, его талант и вдохновение – не открытая книга, тайна сия велика есть. О том, собственно, и рассказ Чехова. Событийная сторона рассказа крайне незначительна, как совсем не важна внешняя жизнь для Андрея Васильевича Коврина, молодого магистра, который, приехав на лето в имение своего бывшего опекуна и воспитателя Пясоцкого, неожиданно для себя женится на его дочери Тане, а затем заболевает и вскоре, расставшись с ней, умирает.
Самое важное для философа Коврина – это жизнь духа. Он погружен в идеи, много читает, пишет, делает прекрасную научную карьеру. А потому и в рассказе самая главная часть повествования – описание загадочных, волнующих перемен, которые стали происходить в его сознании. Показывая в начале рассказа пограничное состояние утомленного разума Коврина, Чехов ведет своих читателей по тропе безумия, по которой вслед за своей галлюцинацией – Черным монахом – устремляется его герой. Устремляется с вдохновенным восторгом, неостановимо. Он дорожит своей тайной, ему не хочется ни с кем ею делиться, и потому, скрыв от окружающих своё видение, Коврин возвращается к людям с каким-то особенным, лучезарным, вдохновенным лицом.
Что характерно: о монахе он любит думать , хотя и осознает, что это – болезнь, что он дошел до галлюцинаций. Это немного пугает его, но не всерьёз и не надолго. Скорее – вдохновляет, он начинает ставить перед собой всё более сложные творческие цели: «Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего».
А Черный монах, как никто на свете, отвечает этим его внутренним запросам. Он внушает ему уверенность в своих силах и выдающихся возможностях. Он ведет с Ковриным разговор о самом для него важном: о бессмертии, вечной жизни и цели человеческого существования. Коврину слушать его приятно. Хотя по-прежнему несколько беспокоит мысль о сущности Черного монаха. Ведь он – призрак, невидимый другим, – а значит, магистр психически болен, он ненормален. Как человеку творческому следует относиться к этому тревожному факту?
– А не тревожиться, – успокаивает монах. – Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что своё здоровье ты принес в жертву идее, и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего лучше? Это – то, к чему стремятся все вообще одаренные благородные натуры.
Ведь в принципе, гений – это не норма, а следовательно, гениальность сродни умопомешательству. Здоровы только нормальные, то есть заурядные, «стадные» люди. Ведь что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею? – повышенное настроение, возбуждение, экстаз, – всё то, что неведомо обычному человеку и что противоречит его животной стороне. А потому не надо бояться неведомого, ведь это знак избранничества. Черный монах озвучивает самые сокровенные мысли Коврина, который в момент галлюцинаций переживает «светлые, чудесные, неземные минуты», что со стороны кажется «странным».
Бред как высшее проявление жизни, когда человек счастлив, восторжен, жаждет любви. Когда работается ему как никогда вдохновенно и продуктивно. Когда постоянно он испытывает счастье и радость бытия. И в самом деле, бред какой-то, разве такое может быть на самом деле?
И только когда увидел насмерть перепуганную жену Таню, услышал её рыданья, Коврин вдруг испугался своей болезни. «Только теперь, глядя на неё, Коврин понял всю опасность своего положения, понял, что значат Черный монах и беседы с ним. Для него теперь было ясно, что он сумасшедший».
Побоялся Коврин уйти вслед за монахом за тонкий слой реальности. Вернулся в обычную, здоровую жизнь, с её лекарствами, усиленным питанием и растительным покоем. Стал нормальным, несчастным человеком. Он теперь как все, вялый, неудовлетворенный, и недоумевает: «Зачем, зачем вы меня лечили? Бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг – всё это в конце концов доведет меня до идиотизма. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я – посредственность, мне скучно жить…»
И он прав. Именно в этом – здоровом, нормальном состоянии он разрушил свой брак с Таней, жестоко обидел воспитавшего его достойного человека – Егора Семеныча Песоцкого, сошелся с женщиной, которая нужна ему была лишь как сиделка. Жизнь его приобрела обычные координаты: служба в университете, компилятивная работа, душевная пустота и скука. «Коврин теперь ясно сознавал, что он – посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть».
Но лучшая часть его души, олицетворяемая Черным монахом, с этим согласиться не может. Она укоряет Коврина за то, что он, будучи избранником Божьим, испугался, вернулся на тропу обыденности и погубил свою жизнь, что он не должен жить так печально и скудно.
Коврину радостно с этим соглашаться, но… тут-то жизнь его и обрывается. Кровь хлынула горлом. И вместе с ней оставили его все несбывшиеся мечты и невоплощенные планы. Никого не было рядом, и только Черный монах, его сладостная болезнь, утешал тем, что слабое его тело теперь уже не может быть оболочкой гения, что это лишь оно, утратив равновесие, умирает.
И вновь то были самые важные и нужные слова. Опять Коврин испытал почти забытое им, невыразимое, безграничное счастье.
Так что же это такое – Черный монах?
– Безумие, которое слаще разума? Вдохновение, за которое всякая цена будет малой?
– Приглашение к риску, без которого и жизнь и творчество пресны и безвкусны?
Черный монах – это осознание той страшной, таинственной силы, что таится в человеке гениальном. Она рождает образы, заполняет мир своими идеями, творит ту часть природы, что связана с воображением. А потому силлогизм Черного монаха логически безупречен. «Я существую в твоем воображении, а воображение твоё есть часть природы, значит, я существую и в природе». Черный монах – символ творческого мученичества и вечного скитальничества. Вот почему он явлен в чеховском рассказе в облике нищего странника, седого и босого, с бледным, страшно бледным, худым лицом.
Черный монах – это и мука, и страх, и блаженство творчества, отказ от которых равнозначен духовной смерти.
«Маленькая трилогия» (1898)
Каждый человек рано или поздно задумывается над вопросами: что такое жизнь? Как в ней участвовать, чтобы не было чувства неудовлетворенности? Как вообще относиться к жизни: с опаской, не лезть на рожон, занять своё маленькое, незаметное место и максимально обезопасить себя разного рода футлярами от возможных опасностей и неприятностей или предъявлять к себе и жизни самый высокий счет, не бояться рисковать и действовать? Каким путем следует идти человеку, чтобы обрести счастье?
Трилогия о «футлярной жизни»: рассказы «Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви» погружает нас именно в эту, важнейшую для Чехова проблематику. Объединяются эти рассказы в трилогию не только общей – «футлярной» – темой, но и общими героями, и сквозным сюжетом: охотятся двое: ветеринарный врач Иван Иваныч Чимша-Гималайский и учитель гимназии Буркин. Непогода заставила их укрыться в ближайшем поместье, которое принадлежит помещику Алёхину. Каждый из них и рассказал свою историю.
«Человек в футляре» (1898)
Учитель Буркин поведал о своем товарище – учителе греческого языка Беликове. О том, как всю жизнь этот человек возводил вокруг себя стену укреплений из разнообразных «футляров». Их было так много – конкретных и метафорических, – что поначалу невозможно разглядеть среди них самого их хозяина и создателя. Он, в самом деле, был мал и незаметен и отличался лишь тем, что «всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх».
Больной, несчастный человек – вот первая реакция на это описание, тем более, что следует оно вслед за размышлением о том, что распространенное в обществе
одиночество, может быть, факт атавизма, возвращение в свою скорлупу, свою берлогу – не всегда же человек был «общественным животным». И вообще – каких только людей не бывает на белом свете!
Но дело в том, что этот «рак-отшельник» преподает, обучает молодежь греческому языку, а по сути, распространяет всюду свою тревогу и раздражение. Ведь и сам учебный предмет его – это оправдание робости и отвращения к настоящему. Потому-то и хвалит Беликов древний язык за звучность и красоту, что далек он бурь времени. Получается, что Беликов в своей профессии не только прятался от действительности сам, но и своим ученикам прививал нечто подобное (заметим, если на своих коллег – учителей он мог влиять достаточно сильно, – о чем речь дальше, – то, конечно, и преподавание его не прошло не замеченным для душ его учеников). Ведь, как известно, в учительской профессии важно не столько что преподается, сколько кто преподает. Мыслил Беликов только запретительными конструкциями: «Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь», поскольку «в разрешении… и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное». Понятно, что социальный вред от педагогической деятельности этого «футлярного» учителя был несомненный.
Не только ученики и учителя – весь город на протяжении 15 лет жил под его магическим заклятием «Как бы чего не вышло!» Люди «стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте…» Эпидемия «беликовщины» какая-то!
А почему, собственно? Как удавалось этому маленькому, как хорёк, человечку, который сам всего боялся, так парализовать страхом всё вокруг себя?
Дело в том, что он удивительно совпал с самим духом русской жизни. Ведь и после его смерти мало что изменилось, жизнь и после Беликова была «такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне…»
Чтобы покончить с Беликовым, оказалось достаточным непредвзятому человеку – учителю Коваленко – стряхнуть этого фискала с лестницы, а несостоявшейся невесте Вареньке заливисто расхохотаться над помятым «антропосом». Покончить с «беликовщиной» – осторожностью, мнительностью, фискальством – гораздо труднее.
Здесь нужна общественная воля и труд души. А вот этого-то как раз и не хватает. И хотя интеллигенция живет со стойким ощущением «Больше так жить невозможно!», хотя ей претит «видеть и слышать, как лгут¼ и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена», – дальше внутреннего протеста это не идет. «Как бы чего не вышло»!
А ведь, кажется, если есть ощущение неполноценности проживаемой жизни, если гнетет существование в городском футляре – в духоте и тесноте, среди ненужных людей и занятий – то что мешает человеку освободиться от него? Что произойдет с человеком, сумевшим пробиться к своей мечте и обрести счастье? Об этом – второй рассказ «маленькой трилогии»
«Крыжовник» (1898)
Иван Иваныч Чимша-Гималайский поведал о своём брате, Николае Ивановиче, который всю жизнь стремился «на волю» из казенной палаты, где был вынужден служить из-за куска хлеба. Мечта о вольной жизни на природе сложилась у него ещё с детства, когда в маленьком отцовом именьице, которое потом оттягали за долги, он вместе со своим братом дни и ночи проводил в поле, в лесу, стерёг коней, ловил рыбу – одним словом, сформировался в жителя негородского.
Его мечта со временем обрела самые конкретные очертания: Николай Иванович хотел купить себе маленькую усадебку на берегу реки или озера и – непременное условие – там (почему-то!) должен был расти крыжовник. Каприз художника! Но денег на покупку не было, и начались годы их скрупулезного собирания. В жертву мечте приносилась не только собственная, вялотекущая жизнь впроголодь, без праздников и даже пристойной одежды, – жертвой мечты пала и старая, некрасивая вдова, на которой герой женился из-за денег и которую вскоре благополучно уморил голодом. «И, конечно, брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в её смерти», – не без горечи замечает Иван Иваныч.
Какой же рисовалась Николаю Иванычу его новая, такая желанная жизнь? – Он «мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес».
Мечта о растительной жизни, как видим. Может быть, она и естественна для человека, который всю жизнь недоедал и недопивал, но, согласитесь, чего-то в ней не хватает…
«– Деревенская жизнь имеет свои удобства, – говорил он, бывало. – Сидишь на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо, и…и крыжовник растет ».
Таким образом, в счастливом будущем герой собирался заниматься очень конкретными вещами: есть, пить, спать. И когда Иван Иваныч поехал навестить через некоторое время своего брата в его имение – Чумбароклову пустошь, Гималайскую тож, – то застал всех в состоянии глубокой послеобеденной одури. «Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. ¼Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щёки, нос и губы тянутся вперед, – того и гляди, хрюкнет в одеяло».
Он и хрюкнет, но чуть позже, когда начнет развивать свои невесть откуда взявшиеся воззрения на русский народ: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно»; «Телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы» и т. д. Вот уж точно: бытие определяет сознание. А между тем перед нами именно счастливый человек, заветная мечта которого осуществилась. Он достиг своей цели, включая обладание пресловутым крыжовником. Вполне доволен собой и своей судьбой.
Почему же лицезрение этого счастливца рождает чувство, близкое к отчаянию? Только ли потому, что мечта о борще и крыжовнике не может называться мечтой? Или потому, что сытость и праздность развивают в человеке такое наглое самомнение? – Это всё, конечно, так. Но, главное, счастливый человек, как футляром, отгораживается от мира и проблем, взывающих к решению: тесноты, вырождения, пьянства, лицемерия, вранья. «Всё тихо, спокойно, и протестует только одна немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания».
Человек не должен изолироваться от мира. Ему для счастья нужны не три аршина земли, три аршина нужны трупу, а весь земной шар, вся природа, чтобы мог проявить все свойства своего свободного духа. Вот почему «надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других».
Счастье не в том, чтобы спать и есть, – этого слишком мало для человека. Надо делать добро, надо помогать людям, надо действовать. И это не было для Чехова абстрактными лозунгами. Это была практика его жизни: борьба с голодом и холерой, устройство школ и библиотек, поездка на Сахалин, имевшая большой общественный резонанс и повлекшая реальные улучшения в жизни каторжного люда.
Не надо ждать! «Есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или затянет его илом, в то время как, быть может, я смог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!»
Какой замечательный призыв, буквально прорвавшийся у всегда такого сдержанного писателя! Слишком важна была эта мысль для самого Чехова. Очень дорого стоит обществу футлярная жизнь его безмятежных счастливцев.
«О любви» (1898)
Итак, футляр – это то, что отгораживает человека от живой стихии жизни, страхует его от нежелательных последствий. Футляром, как мы видели, может быть что угодно: зонтик и профессия, калоши и мировоззрение, гроб и образ жизни. А можно ли поместить в футляр любовь? Что может (и может ли вообще) сдержать чувство, если его последствия, скорее всего, окажутся разрушительными? И надо ли страховаться от любви? Эти и многие другие вопросы анализирует Чехов в последнем рассказе «футлярной» трилогии.
Историю своей любви поведал охотникам Алёхин, помещик по необходимости, университетский человек, который говорит о себе, что по воспитанию он белоручка, а по наклонностям – кабинетный человек. Он вынужден уже много лет вытаскивать отцовское имение их долгов и делать это с полным напряжением сил, во многом против собственной природы. Вызывают удивление и уважение его настойчивость и благородство – Павел Константиныч уверен, что отец его задолжал отчасти потому, что много тратил на его образование.
Вскоре Алёхин был выбран в почетные мировые судьи, стал приезжать в город для участия в заседаниях съезда и окружного суда, и здесь он познакомился с семейством товарища председателя окружного суда Лугановича. Ему понравилось бывать у них, было видно, что супруги живут мирно, благополучно. Он наслаждался тихой, семейной обстановкой. Вскоре он стал в доме своим человеком. Причем, это была именно семейная дружба: об Алёхине " они оба сильно беспокоились», " им казалось, что я страдаю», «я чувствовал на себе их пытливые взгляды», они были особенно трогательны», когда пытались помочь ему материально; " оба, муж и жена , шептались у окна, потом он подходил и просил принять от них тот или иной подарок».
Скоро Алёхин понял, что глубоко и нежно любит Анну Алексеевну, жену Лугановича. Она тоже полюбила его.
Как быть? «Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни её мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили. Честно ли это? ¼Куда бы я мог увести её? ¼И она, по-видимому, рассуждала подобным образом. Она думала о муже, о детях, о своей матери, которая любила её мужа, как сына. ¼И её мучил вопрос: принесет ли мне счастье её любовь, не осложнит ли она моей жизни, и без того тяжелой, полной всяких несчастий?» и т. д.
Как видим, вопросы существенные. Может ли серьезный, порядочный человек не задавать их себе? Имеет ли он право ради собственного счастья разрушать жизни дорогих ему людей? Алёхин не смог.
Конечно, он несчастен, потому что личная жизнь у него не сложилась, потому что он потерял женщину по-настоящему дорогую и близкую: Лугановичи через некоторое время переехали в другой город. А он так и остался безвылазно крутиться, как белка в колесе, в своем огромном имении. То, что Анна Алексеевна встретилась в своё время не ему, а Лугановичу, человеку неинтересному и вялому, который, однако, принял как должное своё право быть счастливым, иметь от неё детей, – это, конечно, «ужасная ошибка». Но эта «ошибка» судьбы, и Алёхин не стал её исправлять. Правильно ли он поступил? От чего уберегла его порядочность, которая, как футляром, оградила ситуацию от радикальных перемен? – Бог ему судья. Однако факт остается фактом: именно о частокол «футлярных» вопросов разбилось личное счастье героев.
«Душечка» (1899)
Можно, конечно, иронизировать над необильным женским умом, можно посмеиваться над абсолютной готовностью жить интересами другого человека, забывая о собственных или даже не имея их вовсе. Но факт остается фактом: способность любить и сопереживать – ценнейшая в человеке. Именно ею в полной мере природа одарила женщину. Перефразировав Толстого, можно сказать, что Ольга Семеновна Племянникова «не удостаивала быть умной». Только любовь что-то значила для неё, только она наполняла смыслом её существование, только под влиянием любви Оленька хорошела, молодела да и умнела тоже (по-своему, конечно). И как бы ни посмеивались над ней соседи за очевидную непоследовательность её высказываний и слепой характер её привязанностей, – несомненно одно: для людей она – «душечка», «матушка», «Оленька», – все «пассии» её любили и были с ней вполне счастливы.
Для Душечки любить и жалеть, по сути, одно и то же. Так, её первый муж, антрепренер Кукин, «возбудил в ней настоящее, глубокое чувство потому, что её тронули его несчастья. И это несмотря на то, что «он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком». «Ванечку» она полюбила глубоко и преданно. Как впоследствии и «Васечку» – управляющего лесным складом Пустовалова. А потом и ветеринара «Володечку». Это не было распущенностью. Просто «она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а ещё раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка».
Но самой глубокой её привязанностью стал сын ветеринара – Саша, который покорил её душу беззаветно и бескорыстно, разбудив в ней истинно материнское чувство. «За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щечках, за картуз, она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления».
Иначе Душечка и не умеет. И может ли это быть объектом иронии? Разве люди не хотят, чтобы их жалели и любили именно так – бескорыстно и самозабвенно? Однако не каждому это дано. Подчас люди руководствуются в своих поступках соображениями эгоистическими, в погоне за деньгами и развлечениями предают и разрушают что-то важное в себе.
«Анна на шее» (1895)
Это рассказ о том, как совсем юная Аня вышла по расчету замуж за Модеста Алексеича, чиновника в чинах и с деньгами, пятидесяти двух лет отроду. Так случается, если в родительском доме нужда, хронически пьяный отец, а у девушки красивой, с изящными манерами, вечная дума о бедности, неустроенной жизни и блекло проходящей молодости. Что же увидел в этой житейской истории Чехов? Куда привел он свою героиню? Что обрела она и что потеряла?
Начнем с портрета мужа, чтобы в полной мере оценить характер ситуации и переживаний Анны. «Это был чиновник среднего роста, довольно полный, пухлый, очень сытый, с длинными бакенбардами и без усов, и его бритый, круглый, резко очерченный подбородок походил на пятку. Самое характерное в его лице было отсутствие усов, это свежевыбритое, голое место, которое постепенно переходило в жирные, дрожащие, как желе, щеки. Держался он солидно, движения у него были не быстрые, манеры мягкие».
В портрете этом бросаются в глаза несколько деталей. Первая: акцент сделан на полноте и сытости героя. Причем, это не только внешняя, это и внутренняя его характеристика. Он «очень сытый», и это никак не связано с конкретной
ситуацией. Это свойство пресыщенности от многолетней привычки объедаться, а потом вдумчиво отдыхать.
Это характеристика устойчивого образа жизни человека вполне довольного, уверенного в себе. «За обедом Модест Алексеич ел очень много и говорил о политике, о назначениях, переговорах и наградах, о том, что надо трудиться, что семейная жизнь есть не удовольствие, а долг, что копейка рубль бережет и что выше всего на свете он ставит религию и нравственность».
Вторая особенность его лица полностью лишает юную Анну возможности обрести хотя бы лояльность по отношению к супругу. Подбородок – признак мужественности на лице – у престарелого молодожена похож…на пятку. Несомненно снижающая деталь! Она поддерживается и ещё одним штрихом, окончательно лишающим облик Модеста Алексеича даже налёта одухотворенности. Не лицо, а «голое место», на котором самым запоминающимся являются… желеобразные щёки и отсутствие усов под носом. Обратите внимание, нет ни описания лба (признака интеллекта), ни намека на глаза (зеркало души), ни зарисовки губ (пристанища страстей). И в самом деле, не лицо, а голое место с пяткой.
А что же очаровательная Анна? – «Ещё утром сегодня (в день венчания – Н.Т.) она была в восторге, что всё так хорошо устроилось», и только после церемонии впечатление несколько испортил этот «пожилой, неинтересный господин» – её муж: уж слишком он оказался неловким и неинтересным. К тому же явно не спешит давать ей деньги. Итак, Анна разочаровалась, но в чём? В том, что муж обманул её, как последнюю дурочку, что он манипулировал ею, что денег она имеет меньше, чем в родительском доме. Вот и всё! Барынька бесится от безделья. В течение дня она либо «играла на рояле, или плакала от скуки, или ложилась на кушетку и читала романы и рассматривала модный журнал».
Что-то не хочется сочувствовать девушке, которая слишком быстро забывает о вещах, беспокоящих память и совесть (смерть матери, пьянство отца, нужда младших братьев), и вообще очень она похожа на красивую, но бездушную куклу (кстати, в тексте есть и это упоминание: «Её покойная мать сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала её изящно, как куклу , и научила её говорить по-французски и превосходно танцевать мазурку»). Вот, собственно, и вся коллизия: как вещь её купили, как вещь её и используют: я – тебе, ты – мне. Перед ответственным балом муж ей это прямо и сформулировал: «Я тебя осчастливил, а сегодня ты можешь осчастливить меня». Что, в общем, и было исполнено. Вскоре Модест Алексеич получил искомый орден – Анну второй степени.
Сделка состоялась. Положение дорогой безделушки полностью устраивает героиню. Страдания Ларисы Огудаловой ей не свойственны. Анна и впрямь устроилась на шее своего мужа, полностью оправдывая каламбур его сиятельства: «Значит, у вас теперь три Анны… одна в петлице, две на шее». И развеселая светская жизнь Анны есть не что иное, как «вложения» Модеста Алексеича в следующую награду – Владимира IV степени.
«Дом с мезонином» (1896)
Это «рассказ художника», как явствует из подзаголовка. Рассказ о несостоявшейся любви, о нерешенных (а может быть и нерешаемых) вопросах жизни: о смысле труда, творчества, искусства, политики. О том, как сложно соединить отдаленные цели человечества и задачи текущей жизни. И чем должен руководствоваться порядочный человек: принесением малой, но осязаемой пользы или, не отвлекаясь на «злобу дня», обязан настойчиво решать стратегические общественные задачи? Этот маленький рассказ – воспоминание об одном дорогом эпизоде, случившемся с художником, когда несколько лет назад он жил в одном из российских уездов и там познакомился с семейством Волчаниновых: двумя сестрами – Лидией и Женей, прозванной в семье Мисюсь, и их матерью Екатериной Павловной. Семья эта жила круглый год в имении, от которого повеяло на художника «очарованием чего-то родного, очень знакомого». Да и милые лица сестер после первой же встречи оставили у художника ощущение давнего знакомства, как будто увидел он хороший сон.
Захотелось познакомиться поближе. Главной в семье, несомненно, была старшая сестра Лидия, «тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом». Она работала учительницей в земской школе и тратила на себя только те деньги, что зарабатывала сама. Эта целеустремленная, искренняя, убежденная девушка без остатка отдала себя общественно-полезному труду: учила и лечила крестьян, организовывала честные выборы, помогала погорельцам, – одним словом, ни минуты не сидела сложа руки.
«Лида никогда не ласкалась, говорила только о серьезном; она жила своей особенною жизнью и для матери и для сестры была такою же священной, немного загадочной особой, как для матросов адмирал, который всё сидит у себя в каюте».
Говорила она «не торопясь и громко», передвигалась «с деловым, озабоченным видом», на все вопросы имела самые четкие ответы и была убеждена в главном: «нужно же делать что-нибудь!» А потому «самую несовершенную из всех библиотечек и аптечек» она ставила выше «всех пейзажей на свете», и к художнику, который жил и думал иначе, она испытывала стойкую неприязнь.
На фоне этого мировоззренческого конфликта с Лидией у художника возникает и развивается нежное чувство к Жене. Она, как и художник, проводила свою жизнь в полной праздности: много читала, гуляла в лесу, каталась в лодке.
Она восхищалась его этюдами и верила в него как художника. «Ей хотелось, чтобы я ввел её в область вечного и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по её мнению, я был своим человеком, и она говорила со мной о Боге, о вечной жизни, о чудесном».
В отношении художника к Жене много нежности и поэзии, но, одновременно, много интеллигентского эгоизма и инфантильной беспомощности.
И Чехов не скрывает этого. В переживаниях художника на первом месте – он сам, а Женю он любит и ценит, во многом, потому, что она помогла ему наполниться нежностью, тишиной и довольством собою. Он доволен, что «сумел увлечься и полюбить». Не правда ли, как-то излишне рассудочно «увлекся» герой? Вот почему после признания «я любил её» – следует странноватая мотивация: – «за то, что она встречала и провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением». Даже недюжинный ум и широту воззрений «подозревал» художник у Жени, «быть может потому, что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня».
Что-то не очень это похоже на пылкое чувство, кажется, поспешил он себя похвалить за влюбленность! Вряд ли переполненный чувством человек после любовного признания «тихо поплетется» домой, а за решением своей судьбы придет лишь «после обеда». Вряд ли он молчаливо согласится с потерей любимой, и совсем не похоже на отчаяние «трезвое, будничное настроение», вернувшее героя в привычную скуку жизни. И не совсем понятно, чего это всего стало стыдно герою? «…И мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых».
Женя, между прочим, тоже Волчанинова. Ну, да каждый любит так, как умеет. Обратимся же к сути идейных споров, которые вел художник с Лидией.
Сюжеты для них российская жизнь поставляет исправно: в селе Сиянове сгорело множество домов; на прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она осталась бы жива; председатель управы все должности раздал своим племянникам и зятьям и делает что хочет. Количество проблем и бед бесконечно. Они взывают к действию, к соучастию. И можно, понимая, конечно, всю мизерность успехов, по мере сил бороться с ними, а можно, ничего не предпринимая, искать теоретический выход из всех проблем сразу.
Точку зрения Лидии, земской деятельницы, убежденной поборницы «малых дел», мы уже знаем. Теперь вдумаемся в аргументы её оппонента:
«не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда… Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать…»
«Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада».
«Нужно освободить людей от тяжелого физического труда». Для этого труд этот надо поделить между всеми людьми, городскими и деревенскими. И тогда бы пришлось работать только 2-3– часа в день.
«Сделайте же для них ненужным грубый, животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе», – и тогда люди начнут искать духовного удовлетворения в религии, науке, искусстве.
«Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей».
«Если уж лечить, то не болезни, а причины их».
Надо всем миром искать правду и смысл жизни, – и тогда человек избавится от мучительного, угнетающего страха смерти, а может быть и от неё самой. Во всяком случае, только устремленность к вечному делает жизнь человека осмысленной, а его творчество – нужным, прежде всего самому художнику.
А пока этого нет, пока «человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и всё клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность», – жизнь и творчество талантливого человека утрачивают всякий смысл.
Вот, кстати, и объяснение того, почему художник, как он говорит о себе в начале рассказа, «обреченный судьбой на постоянную праздность, ¼ не делал решительно ничего».
Итак, Чехов знакомит нас с двумя позициями, с двумя правдами. Каждая из них имеет смысл и логику. Отношение к каждой точке зрения окрашено отношением автора к носителю того или иного убеждения.
Черты созерцательности и нарциссизма, отмеченные Чеховым в художнике, заставляют несколько усомниться, нет, не в поставленном им социальном диагнозе, он абсолютно точен, а в способах лечения: уж слишком они утопичны и категоричны – всё катится в тартарары, искусство там не нужно, следовательно, работать я не буду ни как художник, ни как общественный деятель. Буду лишь думать, терять, огорчаться и элегически восклицать: «Мисюсь, где ты?»
Думается, что для автора, который всю жизнь совмещал напряженную писательскую работу с реальным и плодотворным участием в жизни своей семьи и окрестных крестьян (выращивает на приусадебном участке урожай, бесплатно лечит больных, построил три образовательные школы, много работает в земстве, «ловит холеру за хвост», а пришел голод – устраивает для голодающих губерний столовые), – так вот, думается, что точку зрения художника он разделяет только в той её части, где говорится о необходимости для человека «высших и отдаленных целей». При этом сам Чехов видел в них, скорее, мечту, понимая, что до их осуществления ещё очень далеко. Взгляд на проблему с высоты птичьего полета, когда не различимы слезы страдающей Анны, Чехову был не свойствен.
Впрочем, писатель видел и то, что решительная и деятельная Лидия в своем бескомпромиссном энтузиазме превращается в черствого, бездумного человека,
который на ниве общественного созидания утрачивает такие женские (человеческие!) свойства, как деликатность и чуткость.
Такой и остается она в нашей памяти: уверенная в себе, с хлыстом в руках, деловая, привычно и решительно вмешивающаяся в дела, в том числе её и не касающиеся. Неслучайно последние фразы, вылетевшие из её уст, наполнены грубой «вороньей» окраской: «Вороне где-то Бог послал кусочек сыру», – многократно повторяет она диктовку, не останавливаясь ни на минуту, чтобы сообщить художнику о его рухнувших надеждах на счастье. А между тем, считал Чехов, именно любовь придает жизни смысл и подлинность.
«Дама с собачкой» (1899)
Рассказ это о том, как немолодой уже Дмитрий Дмитрич Гуров, отдыхая в Ялте, встретил там Анну Сергеевну, даму с собачкой, и неожиданно для себя глубоко полюбил её. Произведение это соединило в себе всё, что свойственно самой жизни: пошлую инерцию и поэзию переживаний, скуку «горького опыта» и счастливую неожиданность судьбы. До встречи с Анной Сергеевной Гуров и не предполагал, что живет постой, иллюзорной жизнью. Он просто привык к ней, потому что ничего другого и не знал. Привык бояться свою неизящную жену с шевелящимися темными бровями, привык изменять ей и дурно думать о ней и женщинах вообще. Он, филолог по образованию, в юности готовящийся петь в частной опере, смирился с тем, что вынужден служить в банке. Да и весь образ жизни: рестораны, званые обеды, юбилеи, карты, – окружал его плотным кольцом житейской пошлости, из которой до встречи с Анной Сергеевной он и не думал выбираться. Он флиртовал, объедался, лгал, жил с нелюбимой женой, поддерживал престижные знакомства. Так бы и не узнал Гуров ни настоящей жизни, ни любви, ни себя самого, но ему повезло: он встретил Анну Сергеевну – и как пелена упала с глаз: всё то, что было обычно и привычно, обрело подлинный смысл – оказывается, оно было унизительным и нечистым. Как слова обожравшегося партнера по картам в ответ на гуровское откровение: «Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!» – «А давеча вы были правы – осетрина-то с душком!»
Как одна фраза не стыкуется с другой, так и Гуров – нынешний не совпадает с Гуровым – прежним.
Как же описывает Чехов это поистине волшебное чувство, зародившееся поначалу в условиях пошлого «курортного романа»? Как рисует он Анну Сергеевну? – «Молодая дама, невысокого роста, блондинка, в берете; на нею бежал белый шпиц». «Её выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно здесь». И впечатление, которое она поначалу произвела на Гурова: «Вспомнил он её тонкую, слабую шею, красивые серые глаза. Что-то в ней есть жалкое всё-таки».
Между тем, кроме располагающей к сближению курортной праздности, было между ними одно общее свойство: оба они были подспудно не удовлетворены своей жизнью, обоим, говоря словами Анны Сергеевны, «хотелось чего-нибудь получше».
Это желание побуждало Гурова заводить многочисленные романы, приносящие лишь поначалу иллюзию счастья и рождающие в итоге презрительное отношение к женщинам («Низшая раса!» – называл их Дмитрий Дмитрич). А между тем – «хотелось жить» – и всё повторялось сначала.
И Анна Сергеевна в браке несчастна. О своей семейной жизни она говорит так: «Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! ¼Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, – говорила я себе, – другая жизнь. Хотелось жить! Пожить и пожить…» С этим желанием она и приехала в Ялту, где встретила Гурова, который показался ей «добрым, необыкновенным, возвышенным». И началось это «сладкое забытье, безумие», которое от начала и до конца их ялтинского романа каждый, впрочем, воспринимал по-разному. Она относилась к происшедшему «как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению». Он же, со своим вульгарным любовным опытом, не сразу понял, что встретил главную женщину своей жизни. Не вписывалась она в изобретенную им классификацию завоёванных дам. «Анна Сергеевна была трогательна, от неё веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины…» Вот почему после сближения, с аппетитом поедая арбуз, Гуров пребывает в некотором недоумении, ему «было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.
«– Я не понимаю, – сказал он тихо, – что же ты хочешь?»
Не сразу поймет он Анну Сергеевну, как не сразу поймет и себя самого.
А пока герой переживает сложную гамму чувств: «он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние». Ведь эта молодая женщина не могла быть с ним счастлива, в его отношении к ней всё-таки «сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие», и если она не почувствовала этого, то, значит, «он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал её…»
Расставшись навсегда, потому что, как сказала на прощанье Анна Сергеевна, – «не следовало бы вовсе встречаться», – каждый из них вернулся к своей прежней жизни: Гуров – в суетную Москву, Анна Сергеева – в казенный город С.
И вот тогда-то вместо того, чтобы навсегда исчезнуть из памяти, Анна Сергеевна, неожиданно для Гурова, прочно проросла в его душе. Нет, она не снилась ему, просто она всюду сопровождала его, как тень. Не смогли московские снега замести ярких красок ялтинского приключения. Всё, оказывается, осталось с ним: и раннее утро с туманом в горах, и поцелуи украдкой, и встреча парохода из Феодосии. Более того, всё начинало приобретать свой глубокий смысл, который тогда Гурову был неведом. Теперь в полной мере он смог понять, что он встретил редкую, очаровательную женщину, что всё происшедшее с ним в Ялте было красиво, поэтично, интересно.
И это открытие так завладело его душой, что московская сутолока – эти бестолковые ночи и незаметные дни – стала невыносимой. Стала невозможной жизнь без любви. И хотя даже про себя Гуров не произносит ещё этого слова, хотя мотивирует свою странную поездку в город С. весьма неопределенно: «Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной…» – ясно, что ведет теперь его по жизни сила властная. Именно она теперь будет определять все его мысли, дела и поступки. Имя этой силы – любовь.
А что же Анна Сергеевна? Как живет она со своим фон Дидерицем в доме за длинным серым забором с гвоздями? – Она несчастна. Её любовь к Гурову – единственный яркий эпизод в жизни, где всё, кажется, подернуто серой пеленой скуки и безысходности. «Серый» – основная характеристика казенного города, который, как в ловушку, поймал мечты Анны Сергеевны о лучшей жизни.
В гостиничном номере, в котором остановился Гуров, «весь пол был обтянут серым солдатским сукном», на столе стояла чернильница « серая от пыли», постель была покрыта «дешевым серым , точно больничным, одеялом». Про серый, будто ощерившийся гвоздями забор мы уже упоминали. Что же прояснила короткая встреча Гурова с Анной Сергеевной в театре? Он при первом же взгляде на неё со всей очевидностью понял: «…для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека». Он испытал неведомые доселе сильнейшие эмоции: «сердце у него сжалось», у него «сильно билось сердце»; обращаясь к ней на людях, он говорил «дрожащим голосом, улыбаясь насильно».
Она пребывает в таком же состоянии: «взглянула на него и побледнела, потом ещё раз взглянула с ужасом, не веря глазам». Она борется с собой, чтобы не упасть в обморок. Бледная, ошеломленная, Анна Сергеевна глядит на него «со страхом, с мольбой, с любовью». Она умоляет его уехать, обещая, что вскоре они встретятся в Москве. Теперь любовь очевидна для них обоих. Непонятно только, как теперь быть?
Они начинают тайно от других видеться друг с другом, ведут двойную жизнь: одну – полную условностей и обмана, огражденную безысходным серым забором. И другую – настоящую, единственно важную и интересную. Именно в ней заключен для них смысл жизни. Здесь они до конца искренни и правдивы.
С годами они всё больше привязываются друг к другу и всё невозможней становится жизнь в разлуке. «Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках». Так, любовь, открыв для Гурова «зерно жизни», упрятала его под покров тайны. Сделав героя искренним и нежным, поставила перед необходимостью прятаться, обманывать, жить с любимой в разных городах, не видеться подолгу.
Только один вопрос на своих долгожданных свиданиях пытаются разрешить Гуров и Анна Сергеевна: «Как освободиться от этих невыносимых пут?»
Но поскольку очевидно, что врозь им жить нельзя, что любовь их изменила обоих, – не угасает надежда, что «ещё немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь…» Ясно также, что «самое сложное и трудное только ещё начинается».
У рассказа этого открытый финал, автор оставляет своих героев на распутье. Однако закрываем мы это произведение со светлым убеждением, что любовь есть, что она существует на свете, и лишь она придает жизни аромат подлинности, только она способна изменить человека к лучшему. Вот почему любовь с полным основанием можно отнести к высшим целям бытия, о которых как-то задумался на ялтинском берегу Гуров, очарованный молодой женщиной и сказочной обстановкой – морем, горами, облаками, широким небом:
«Гуров думал о том, как в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы мыслим и думаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».
И это очень созвучно мыслям самого Чехова. Человеку вообще не следует предавать в себе человека.
«Ионыч» (1898)
Историю такого предательства узнаем в рассказе «Ионыч». Это горькое повествование о том, как молодой земский врач Дмитрий Ионыч Старцев превратился в грубого, обрюзгшего, жадного Ионыча. Как же происходила эта деградация? Что её обусловило?
Может быть традиционное: среда заела? Описанию этой «среды» в самом культурном и изысканном её проявлении (в масштабе города С., конечно!) отводит автор много места. Речь идет о самой приятной семье – семье Туркиных. И этому есть своё объяснение. Буквально с первых строк рассказа следует мотивация такого подхода: «Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных, как на самую образованную и талантливую».
Первое знакомство с ними доктора Старцева, кажется, это полностью подтверждает. И в самом деле, не в каждом семействе его глава отличается комическим дарованием, жена пишет романы, а дочь технично играет на фортепиано. Но что самое главное, «Туркины принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой».
Эта семья, и в самом деле, резко контрастировала с основной массой обывателей, которые были мирными и благодушными, только когда играли в карты или обильно закусывали. Когда же поначалу Старцев пробовал заводить с ними разговор «о чём-нибудь несъедобном», например, о политике, философии или необходимости труда, то обнаруживал, что происходит резкая трансформация: сонный обыватель становится существом злобным и агрессивным.
Конечно, дарования Туркиных были не самого высокого полета. Иван Петрович, с его самодельным, будто бы комическим языком, с бесконечными «здравствуйте пожалуйста», «недурственно» и «покорчило вас благодарю», только поначалу производит впечатление «занятного» человека.
Вера Иосифовна, по сути, страдает графоманией. Её штампованные литературные изделия о том, как «мороз крепчал», а красивая и добродетельная графиня полюбила странствующего художника, так же далеки от жизни, как далека «Лучинушка» от выдуманного Верой Иосифовной путника, зачем-то идущего через снежную равнину. В романе нет того, что есть в народной песне, которой невольно заслушались посетители её литературного салона. «Эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни», – так лаконично прокомментировал Чехов разницу между талантом и дилетантством.
Что касается Екатерины Ивановны, Котика, как называют её любящие родители, то и она не чужда культуры, она и самом деле много и упорно музицирует. При описании того впечатления, которое музыка Екатерины Ивановны произвела на Старцева, Чехов использует самые энергичные глаголы. Екатерина Ивановна «села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у неё содрогались, она упрямо ударяла всё по новому месту, и казалось, что она не перестанет , пока не вобьет клавишей внутрь рояля».
Самой первой ассоциацией, которая родилась в голове у несколько ошеломленного Старцева, была высокая гора, с которой сыплются и сыплются камни. Хотелось, чтобы они, наконец, перестали сыпаться. Хотя и этот музыкальный камнепад для измученного врачебной практикой земского лекаря был «культурными звуками». Да и девушка, худощавая, миловидная, сильная и энергичная, очень понравилась ему. Вот почему, возвращаясь к себе домой, в Дялиж, пройдя пешком девять верст, он, ложась спать, не чувствовал усталости, а напротив, готов был пройти ещё верст двадцать. И, прежде чем заснуть, он ещё раз улыбнулся шутке милейшего Ивана Петровича: «Недурственно…»
Вскоре обнаружится, что Старцев влюбился в Котика. Его речь становится страстной и нетерпеливой: «Ради Бога, умоляю вас, не мучайте меня!..»; Я не видел вас целую неделю, а если бы вы знали, какое это страдание!»; «Я страстно хочу, я жажду вашего голоса!» Он готов на совершенные безумства, вроде свидания в полночь на кладбище. Старцев влюблен, и в этом состоянии, умом понимая, что Котик его разыгрывает и смеется над ним, он всё-таки тешит себя слабой, пустой надеждой и едет на кладбище. (Заметим: едет, потому что к этому времени у него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке.)
Старцев жаждет любви, душа его полна поэзии, его глазам – глазам влюбленного человека, открылся совсем новый, доселе незнакомый ему мир. «Мир, не похожий ни на что другое, – мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную». Но, увы, Дмитрий Ионыч обманут в своих ожиданиях. Полночи напрасно пробродил он, заблудившись, в окрестностях кладбища. И когда нашел, наконец, своего Пантелеймона с коляской, с наслаждением вытянул усталые ноги и подумал: «Ох, не надо бы полнеть!»
К этому прозаическому замечанию далее примешиваются практические мысли о приданом, которое дадут за Екатериной Ивановной, видимо, немалом. Одним словом, что-то трезвое и рассудочное вдруг поселяется в голове Старцева, «какой-то холодный, тяжелый кусочек», нашептывающий ему: «Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач…»
Вот почему, когда он, наконец, решившись, делает Екатерине Ивановне предложение и получает штампованный, в духе романов Веры Иосифовны, отказ, – он не только не расстроился, а, напротив, выйдя на улицу, вздохнул всей грудью, у него перестало беспокойно биться сердце. Одним словом, он благополучно излечился от своей влюбленности. У неудачливого влюбленного хватило ума понять, что сцена эта фарсовая, что с ним был разыгран «глупенький конец», точно в маленькой пьесе на любительском спектакле.
Чувства своего, конечно, жаль, самолюбие немного уязвлено, но не настолько, чтобы по отъезде Екатерины Ивановны в Москву, долго предаваться тоске и отчаянию. « Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спал», а потом – «успокоился и зажил по-прежнему. Зажил, исключив из своей жизни беспокойные свидания на кладбищах, тесные фраки, любовную бессонницу. Лениво потягиваясь, он отсёк всё это от себя со словами: «Сколько хлопот, однако!».
Чем же наполнена теперь жизнь Дмитрия Ионыча? Как прежде и даже более того – он трудится: и у себя в Дялиже, и в городе, где у него завелась частная врачебная практика.
Ездит он уже не на паре, а на тройке с бубенчиками. Лечит обывателей, которые раздражают его своей непроходимой тупостью. Вот почему теперь он всё больше молчит. Удовольствие ему приносят только две вещи: игра в карты и деньги.
И когда через четыре года он вновь встретился с Екатериной Ивановной, то ничего, кроме беспокойства и раздражения, не почувствовал. На какое-то мгновение вновь затеплился огонёк, и вырвалось неожиданное признание: «как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День и ночь – сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей… Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу».
К этому моменту и Екатерина Ивановна уже другая, она сильно изменилась, повзрослела и многое поняла в жизни, произвела переоценку ценностей. Она всё это время думала о Старцеве и теперь готова идти на сближение с ним. «Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись таким идеальным, возвышенным…»
Но Старцев-то про себя теперь знает точно, что не идеален он и не возвышен. Опять кого-то нафантазировала себе эта беспокойная писательская дочка. А его ждет не служение народу, о котором так восторженно толкует Котик, ему теперь милы «бумажки», которые вечером так приятно вынимать из карманов и складывать на текущий счет в «Общество взаимного кредита». Вот она, настоящая поэзия, в которой не признаешься наивной Екатерине Ивановне.
А потому – чувство облегчения, что не женился тогда; раздражение от неизменной бездарности этого выдающегося с…го семейства. И горькое обобщение: «Если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город».
Больше у Туркиных он не бывал.
И последняя зарисовка, своеобразный эпилог повествования. Прошедшие ещё несколько лет обнаружили окончательную деградацию Старцева. Он ещё больше ожирел, разбогател, обрюзг. У него необратимо изменилось всё: внешность – «не человек, а языческий бог»; голос – от заплывшего жиром горла он стал тонким и резким; характер – сделался тяжелым и раздражительным.
«Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует».
Так кто же виноват в том, что трудяга-врач, в душе которого жили поэтические движения и идеалы добра, превратился в омерзительного Ионыча, зараженного самыми гнусными пороками: человеконенавистничеством, стяжательством, обжорством? Кто виноват в том, что «дьячковский сын» превратился в подобие «языческого бога»? Если сказать, что виновато общество, то почему тогда Старцев не только не внес в его жизнь хоть малой лепты чего-то осмысленного и освежающего, но превратился в худшего из всех обывателей города С.?
Он, кому даны были ум, душа и благородная профессия, испортил всё, к чему прикоснулся. Больных он ненавидит; занимается врачеванием, потому что «жадность одолела»; у людей, которых в грош не ставит, он вызывает изумление и страх.
Ионыч предал даже свою единственную любовь. «И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает:
– Это про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепианах?»
Кажется, что больше опуститься уже просто невозможно. Вот почему жестоко раскритикованное им за бездарность семейство Туркиных в финале рассказа смотрится как наивное, но такое чистое и трогательное в своей тяге к прекрасному, в посильном занятии искусством, а главное – в своей сердечной преданности друг другу. «Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слёзы и кричит:
– Прощайте, пожалуйста!
И машет платком».
С Ионычем же мы расстаемся, когда он привычно обжирается в клубе, где выработался у него обычай, если что не по нему, грозно стучать палкой об пол. Таким образом, молва была права. Туркины и впрямь остаются самыми милыми и духовными людьми города С. В отведенных им природою пределах, конечно.
Творческие итоги 1890-х годов
Что принесли 1890-е годы Чехову? Каковы идейные и художественные итоги этого зрелого десятилетия?
Об общественных итогах чеховской поездки на Сахалин лучше всего свидетельствуют приведенные нами воспоминания известного правоведа Анатолия Федоровича Кони.
А теперь о писательских итогах предпринятого Чеховым труда.
Книга «Остров Сахалин» публиковалась по главам с октября 1893 по июль 1894 года. Всё, вышедшее после этой поездки, по сути, было «просахалинено»: появился новый материал, сюжеты, герои, каких не было в досахалинские годы («Гусев», «В ссылке», «Убийство» и др.). С 1890 по 1904 год, кроме «Сахалина», Чеховым были опубликованы 44 рассказа и повести, все основные пьесы. Они засвидетельствовали факт иного понимания жизни и новое качество поэтики. Усилилась идея протеста против «силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались».
Сахалин, действительно, дал Чехову общерусский простор: возможность увидеть всю Россию, встретиться и побеседовать с огромным количеством самых разных людей. Впечатляющая картина. Сахалин помог окончательно сформироваться мировоззрению Чехова, четко оформил его общественную позицию.
Всё это не могло не отразиться в творчестве Чехова 1890-х годов.
Его проза приобрела новые черты.
1. Наряду с рассказом появляются социально-психологические повести («Дуэль», «Моя жизнь», «В овраге»). И те, и другие получают в этот период эпический масштаб, становятся более емкими по содержанию, дают возможность проникать в суть сложных идей и отношений, выявлять закономерности бытия.
2. Изменяется структура чеховского повествования. Идет сочетание объективности и лиризма. Усиливается роль символических деталей и лирического подтекста.
3. Голос повествователя звучит громче, большее значение приобретают его оценки, усиливается эмоциональная окраска его речи.
4. Изменяется интонация чеховской прозы . Взглянув на течение жизни «с высшей точки зрения», Чехов взволнованно делится со своими читателями мыслями о самом главном: о том, что нужно искать в жизни высшие нравственные ценности и при этом напряженно трудиться; о том, что жизнь коротка, и самое печальное в ней то нравственное опустошение, что она производит в людях.
Остановка духа должна быть оскорбительной для человека, потому что это смерть заживо. Потому что она уничтожает творчество духа, силой бездушного повторения обращает в полную рутину то, что должно быть вечно новым и свежим.
Таким образом, усиливается авторская интонация должествования, если угодно, проповеди, что в соединении с традиционными лаконизмом и объективностью дают новое художественное качество.
5. Изображая повседневное, Чехов побуждает своих героев не останавливаться на очевидном, а упорно искать «связующую мысль». И этот «внутренний» сюжет оттесняет на второй план внешнюю фабулу , столь важную для его ранних рассказов.
6. Чеховские повести и рассказы 90-х содержат, как правило, открытые финалы, они, как и сама жизнь, не завершены. «Пока люди живы, нет для них возможного и определенного завершения их несчастий, или надежд, или мечтаний» (Вл. Набоков).
7. У зрелого Чехова мы встречаем в его творчестве всё, что сам он наиболее ценил у больших художников: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас» (из письма к А.С. Суворину от 25 ноября 1892 г.). Своего рода реализм в высшем смысле этого слова.
З наете, что выгравировал на своей печатке отец Чехова – Павел Егорович, судя по сохранившимся портретам, человек красивый, открытый, прямодушный, отец шестерых детей, сочетающий любовь к церковному пению с торговлей керосином, а игру на скрипке с лавочной бухгалтерией?
Так вот, в молодости он заказал себе печатку с надписью: «Одинокому везде пустыня».
Что и говорить, человек сложен и одинок по определению. Один приходит в этот мир, в одиночестве его и оставляет. А в промежутке – жизнь. У каждого своя. Со своим вишневым садом дорогих воспоминаний и чайкой надежд, со своим послушанием – сахалином и разного рода футлярами , которыми оберегается от разнообразных осколков. Жизнь проделывает с каждым свою любимую шуточку : щебет попрыгуньи в конце концов оборачивается усталым выдохом: «Скучная история»!
Чем дальше, тем отчетливей чувствуешь, что все написанное в разные годы Чеховым удивительно родственно пестрому составу самой жизни. Оно банально и мудро, трогательно и смешно одновременно. Оно узнаваемо душой.
У большинства из нас – ощущение, что Чехова мы знаем и понимаем. И тем не менее, Чехов скрытен и деликатен. Он не спешит с откровениями, и потому оставляет возможность все новых и новых прочтений. В особенности когда речь идет о последних произведениях, которые писатель, как тургеневская Клара Милич, создавал с «ядом смерти внутри».
С мучительным интересом ищешь в них «окончательные» ответы: что такое жизнь перед лицом смерти – вечный Солярис, воздающий каждому по грехам его, или период трогательного просветления, приоткрывающий какие-то неведомые доселе тайны? Стойкое ощущение полученного, но не до конца понятого послания оставляют шедевры умирающего Чехова, произведения, давно получившие статус хрестоматийных: «В овраге», «Архиерей», «Невеста», «Вишневый сад».
Но вот что настораживает: плохо стыкуется облик жестоко страдающего, исхудавшего и ослабевшего писателя, любящего в одиночестве смотреть на ночное ялтинское море, – как врач он понимал, что дни его сочтены, – с бодрыми призывами героев, агитирующих сломать старую жизнь и приветствующих жизнь новую. «Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится. Главное – перевернуть жизнь, а все остальное не нужно» (Саша в «Невесте»). «Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!..»; «Здравствуй, новая жизнь!..» (Аня, Трофимов в «Вишневом саде).
Неужели именно это понял он наедине с бескрайним морем и безнадежной болезнью? Он, в чьей судьбе было многое: упорный труд, семья, подвижнический Сахалин, любовь, творчество, успех…
Вот каким запомнил Чехова зимой 1903 года Борис Зайцев: «Мы толпились (на литературном вечере. – Н.Т. ), собирались уже рассаживаться за длиннейшим столом с водками, винами, разными грибками, икрой, балыками, колбасами, когда в дверях показалась Ольга Леонардовна. Под руку она вела Антона Павловича. Как он изменился за три года! В Ялте тоже не был силен, все же спускался в городской сад, пил за столиком красное вино, гулял у моря.
Слабо поздоровавшись, серо-зеленоватый, со впалой грудью, был он посажен в центре этого стола, на котором все не для него. Он почти и не ел, почти не говорил. ‹…› Чехов, молчаливый и полуживой, головой выше всех, сам как-то странно отсутствующий, уже чем-то коснувшийся иного».
Не может быть, чтобы это «иное», надмирное, не отпечаталось в его произведениях. Ведь то были вещи, которые писал он, превозмогая себя, страдая от кровопотери и одышки, не находя для писаная удобной позы, стремительно уставая и стоически побуждая себя к продолжению работы. Ведь не образцы же художественного совершенства творил умирающий мастер – для него, доживающего свои земные дни, это было и малой заботой, и почти привычным делом.
Думается, что именно «иное», «новое», «окончательное» и торопился оставить нам Чехов…
Ощущение, что он живет в полном одиночестве, как будто гуляет по луне, сложилось у Чехова давно. И это несмотря на то, что рядом почти всегда были мать и сестра, родные и друзья, литераторы и театралы. А потом еще и любимая жена. Не было только времени. Оно, как шагреневая кожа, сжималось, вытесняя все, не относящееся к той драме, что свершалась в нем, – драме умирания. И вот уже не старость,
а отдаление; не брошенность, но одиночество; не столько жизнь, сколько боль и слабая надежда.
«Лунный свет» высвечивает то, что принято называть смыслом бытия. Под его холодным лучом отчетливо видна вялотекущая нелепость и экзальтированная глупость бездарно проживаемой жизни. Становится до обидного очевидно: люди с беспечностью насекомых тратят лучшие свои дни. И это идет из поколения в поколение. Они грешат и делают вид, что каются (Цыбукины), мельтешат и суетятся (Пищик), как заигранная пластинка, исполняют один и тот же марш-призыв (Саша, Петя Трофимов), придумывают себе разнообразно-нелепые увлечения (мать Нади Шуминой) и т. д.
И это жизнь? Разве она соответствует тому волнующему миру живой природы, в котором после ненастной осени и холодной зимы вновь и вновь просыпаются деревья и, вечно молодые, цветущие, наполняют душу счастьем и уверенностью, что этот грешный мир не покинули ангелы небесные? А иначе зачем перед лицом вечного обновления рождается у слабого и смертного человека ощущение жизни как «таинственной, прекрасной, богатой и святой, не доступной пониманию слабого, грешного человека» («Невеста»)?
Между тем, если вдуматься, и дружный лягушачий хор, и резкий крик болотной выпи, и соловьиное неистовство есть не что иное, как попытка природы докричаться до человека, разбудить его и заставить наслаждаться каждой отпущенной ему минутой. Почему же человек не слышит этого? Отчего он так нескладно устроен, что не может всей грудью вдыхать бодрящую весеннюю прохладу и просто радоваться жизни? Об этот частокол вопросов бьется мысль умирающего Чехова. Об этом и последний его рассказ «Невеста».
«Невеста» (1903)
Сюжет известен. Невеста – Надя Шумина – нервничает перед свадьбой, пересматривает свою прежнюю жизнь, примеряет новую, переоценивает жениха и в конце концов принимает решение – изменить судьбу: не связывать себя с бездарным и бездеятельным Андреем Андреевичем (даже имя – замкнутый круг, речи – безнадежный штамп), а последовать советам вечного бунтаря и скитальца Саши и уехать в столицу, изменить себя, жить так, чтобы «носила судьба». И захотела она этого так сильно, что Сашины однотипно-традиционные речения вдруг возымели над ней страшную власть, она как будто прозрела, увидев его глазами всю пыльную рутину своего существования. Впрочем, то ли прозрела она, то ли взгляд ее почему-то (многократно повторяющееся слово в рассказе, отражающее таинственную импульсивность внутренней жизни), отрезвев и лишившись любви, разглядел в родных и близких то, что позволило ей решительно разорвать со своим прошлым. В самом деле, мама из «необыкновенной женщины» превратилась в «маленькую, жалкую, глупенькую». Хозяйственная и гостеприимная бабушка обернулась тираном, заедающим чужой век. Андрей Андреевич из заманчивого жениха, «артиста», трансформировался в пошляка, лодыря и краснобая.
Надю стало мутить не только от традиционной пошлости готовящегося семейного гнездышка – сама жизнь опостылела невесте. Из монолога, обращенного к Саше: «Не могу… – проговорила она. – Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь…» ‹…› «Эта жизнь опостылела мне, – продолжала Надя, – я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я уеду отсюда. Возьмите меня с собой, Бога ради!»
Характерно, что Саша в свой последний приезд ничего не сказал Наде нового (заметим, и не скажет!), но ей уже кажется, что только разрыв с прошлым и отъезд из дома откроют перед ней «нечто новое и широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела на него ‹Сашу›, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на смерть». Неожиданная даже для радикально настроенной Надежды добавка, не правда ли? Так захотела жить, что просто смерть!
Никто из родных ее в этом, конечно, не поддерживает. Мать защищается от взбунтовавшейся дочери штампами типа: «Милые бранятся – только тешатся»; банальностями вроде: «Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста. В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня». В конце концов у нее самой вырывается то, что пытается ей втолковать дочь: «Я жить хочу! Жить! ‹…› Дайте же мне свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху сделали!..»
Вот такой чеховский диалог – каждый о своем и
по-своему, и никто другого не слышит.
Надино исступленное «Я жить хочу!» побеждает. И она устремляется в «громадное, широкое будущее», поступает-таки по-своему и, бросая все, начинает новую жизнь: едет в столицу учиться, становится свободной и самостоятельной.
Что же принесла ей свобода? Чем обернулся тот холодок восторга, который охватывал ее от одного только предвкушения новой жизни? А холодок обернулся холодом.
Она еще больше отдаляется от всех, включая Сашу, который спустя год уже не кажется ей «таким новым, интеллигентным, интересным, каким был в прошлом году». Вообще она обрела какой-то новый взгляд – со стороны и сверху одновременно. Этим «надмирным» взором Надя спокойно фиксирует: да, она безнадежно разломала жизнь своих близких, теперь и для них «прошлое потеряно навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости… а Надино своеволие заплачено дорогой ценой: мать и бабушка несчастны. Они теперь долго, молча плачут. На улицу совестятся выходить: как при встрече посмотреть в глаза Андрею Андреевичу и его отцу-священнику?» Чувствуют они себя просто преступницами: «…Так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, – и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!»
«Новую» Надю это, однако, не трогает и не беспокоит. Она хладнокровно гуляет по городу и невозмутимо замечает: город отжил свое и «только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего».
Бабушкин дом тоже состарился, просел, подернулся пылью. Остается только мечтать о том времени, когда «от этого дома не останется ни следа и о нем забудут, никто не будет помнить». Вычеркнут его из памяти, как, по сути, вычеркнула его Надя, назвав родной дом «этим».
Приметой «новой» Надежды является почти полное отсутствие чувств. Даже к своему духовному наставнику Саше. Мысли о нем «уже не волновали ее», хотя не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы понять: Саша, тяжело больной, нуждается в заботе. Приметы его угасания могли не броситься в глаза только слепому: «Видно было, что он очень болен и едва ли проживет долго». Но даже «самый близкий, самый родной человек» вызывает у Надежды ощущение пройденного этапа: «…от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу». Известие о его смерти Надя восприняла так же, как и новость об испорченной жизни родных, – холодно и спокойно. Со стороны и сверху.
Главное – «Ей страстно хотелось жить!» – и потому ни чужая жизнь, ни чужая смерть ее не трогали.
«…послышались голоса внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро спрашивать. Потом заплакал кто-то… Когда Надя сошла вниз (видимо, не сразу! – Н.Т .), то бабушка стояла в углу и молилась, и лицо у нее было заплакано. На столе лежала телеграмма.
Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет бабушка (судя по всему, не разделяя ее горя. – Н.Т .), потом взяла телеграмму, прочла (наконец-то! – Н.Т .). Сообщалось, что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Александр Тимофеевич, или попросту Саша.
Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь заказывать панихиду (как положено, по-человечески! – Н.Т .), а Надя долго еще ходила по комнате и думала». О чем же? О том, что теперь уже окончательно она здесь всем и всему чужая. А на следующее утро она, «живая, веселая, покинула город, – как полагала, навсегда». Надя окончательно внутренне освободилась от близких, друзей, от родного гнезда. И в этом свободном парении мерещилась ей какая-то новая жизнь, «еще неясная, полная тайн».
Невольно возникает аналогия с душой умирающего Чехова, уже почти освободившейся от оков всего бренного, сохраняющей на жизнь лишь слабую надежду. Он, как никто другой, сейчас понимает: жизнь эгоистична в своих правах. Она стремится к абсолютной свободе. Но такую свободу, пожалуй, может дать только смерть. Вот почему последним словом чеховского рассказа о Надежде является безнадежное «навсегда». Обрела ли счастье Надежда? Не в этом дело, она не счастлива, она больше, чем счастлива. Она – «живая»! А это умирающий писатель ценит превыше всего. Чехов не осуждает Надежду, теперь он точно знает, что жизнь в своем беспощадном эгоизме всегда права. Смысл жизни – в ней самой. Оттого такое панорамное видение, такие волнующие картины природы, такая тоска по неистребимой силе жизни и тайне весеннего возрождения. А что же смерть? Что вносит она в картину жизни? Как это ни странно, но фактически то же самое – освобождение. Свободу от тягот, условностей, немощи.
«Архиерей» (1902)
Архиерей, умирающий от брюшного тифа, только перед смертью обрел внутренний лад, «и представилось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!».
Но прежде чем возникнет эта легкость, надо на земле до конца выстрадать все, что тебе отпущено. И это, конечно, тоже идет от авторского самочувствия. Тема физических страданий проходит через все созданное Чеховым в последние годы. Она обретает характер почти невольной жалобы его человеческого естества. Многообразны приметы физической немощи, которыми писатель наделяет своих героев. Саша – «очень худой, с большими глазами, с длинными, худыми пальцами», он «страшный стал», «покашливает басом», «говорит надтреснутым голосом», далее – лечится (безуспешно) кумысом и умирает от чахотки. Архиерей Петр доживает последние дни со смертельной болезнью, изъедающей его внутренности. И все, что он делает: служит ли всенощную или обедню на Вербное воскресенье, встречается ли с матерью или беседует с отцом Сисоем, – все почти бессознательно обретает смысл земных итогов, все обнаруживает свою последнюю сущность в присутствии смертельной болезни.
«И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своею массою…»
Если поддаться «мелочам жизни», они уведут от самого главного – от вечного. Только в церкви «дрожащая душа» Петра успокаивалась. Здесь он получал то, чего не могли дать ему люди, в это трудное для него время «ни один человек не поговорил с ним искренне, попросту, по-человечески».
А ведь, в сущности, человеку надо так немного: чтобы живая душа разделила его горе, чтобы сердце «помягчило», как у Липы, потерявшей ребенка и встретившей на дороге старика, который немудреными словами выразил сраженной горем матери свое человеческое сострадание и «разговорил» ее от свалившегося на нее несчастья («В овраге»). «О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно – весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей». Совершенно очевидно, что автор не просто «озвучил» сильно чувствующую, но неразвитую Липу, – он выразил собственный ужас одинокого умирания. А оно, видимо, всегда – одинокое.
«…Умиротворяюще действует на архиерея гармония церковного хора и самого уклада церковной жизни. Только здесь чувствует он «не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину».
Преодолевая смертельную немощь, преосвященный проводит свою последнюю службу, во время которой вдруг «бодрое, здоровое настроение овладело им». Как последний всплеск, после которого картина жизни подернется плотным туманом забытья. «Читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что все те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор – одному Богу известно».
Набирает силу чеховская мысль о том, что в пределах больших величин – в человеческом сообществе или природном мироустройстве – единичная смерть не ощутима и не значима, она затрагивает только ближайшее окружение, которое очень невелико. И то, что для человека конечно и трагично, для общего хода жизни не имеет особого значения. Вот и после смерти архиерея наступила своим чередом Пасха и раздался гулкий, радостный звон колоколов, продолжалось своим ходом буйство весны, люди как ни в чем не бывало развлекались на базарной площади. Одним словом, итожит Чехов, «было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем».
На смену Петру прислали нового викарного архиерея, и уже через месяц о старом никто, кроме матери, не вспоминал.
А если так, то, может, стоит пересмотреть свою жизнь, что-то поменять в ней местами? Несомненно, считает Чехов. Надо сбросить все, что мешает чувствовать себя свободным и счастливым, освободить свою жизнь от суеты и бессмыслицы. Характерно в этой связи откровение преосвященного перед самой смертью: «Какой я архиерей? ‹…› Мне бы быть деревенским священником, дьячком… или простым монахом… Меня давит все это… давит…»
Важно направление движения – к сердцевине личности. Как ненужную скорлупу, отбрасывает смерть все условности, которые наросли на человеке, добираясь до неразложимого – до его духовного ядра. Так время физического ухода становится моментом духовного возвращения.
«От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех». И что же? Почти всхлип восторга: «Как хорошо! – думал он. – Как хорошо!»
Освободившись от того, что мучило и давило – от физической боли, тягостных обязанностей и условностей, – архиерей ощутил блаженство… смерти. Перешел в «лучший мир». Смерть – как пробуждение от сна жизни.
Получается такой парадокс: для счастья человеку нужен некий внешний толчок, способный произвести коренную – желанную, но до поры неосознаваемую – перемену и в нем самом, и в его жизни. Человек должен захотеть стать иным – стать собой, настоящим. В качестве такого морального регулятора могут выступать некие скрытые жизненные силы, которые почему-то начинают руководить людьми, побуждая их к активному самовоплощению. Есть, однако, и другой моральный регулятор жизни, имя ему – смерть.
Эту связку, отнюдь не умозрительно, с трезвостью медика и чуткостью художника наблюдал в себе самом Чехов. Личным опытом подтверждалась правота древних: бог жизни и бог смерти – один и тот же бог.
От этого, впрочем, не намного понятней они становятся. И не только темной Липе («В овраге»). Чем ответить на ее боль? «Мой сыночек весь день мучился. ‹…› Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать, и не может. Господи батюшка, Царица Небесная! Я с горя все так и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?»
Ведь никого не может удовлетворить ответ обожравшегося на поминках батюшки, который, вознеся вилку с соленым рыжиком, важно изрек: «Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное».
Что и говорить, тайна – она потому и тайна, что догадываться можно, а знать наверняка не дано никому. Что о жизни, что о смерти. Живут люди, не очень задумываясь о причинах и следствиях, как говорится, попросту: «Всего знать нельзя, зачем да как. Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает». Выстраивается чеховская модель жизни: семейство Цыбукиных, в котором трудолюбие перетекает в мошенничество, кротость соседствует с наглостью, миролюбие уживается с жестокостью. И тем не менее Чехову хочется верить, что в жизни действует какой-то справедливый регулятор, воздающий каждому по грехам его. Как за изготовление фальшивых денег осужден Анисим, так за неверно принятое решение, но уже не тюрьмой, а сумой наказан старик Цыбукин. Ему, еще недавно богатому и уверенному, а теперь голодному и потерявшему себя, и подает милостыню нищая Липа. Сама же она, кроткая, терпеливая, отстрадавшая свою муку, в итоге оставлена автором свободной, открытой всей полноте жизни. «Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть».
Хочется вслед за автором верить в высшую справедливость, в вечную жизнь, просто – верить. В его итоговых произведениях складывается определенная картина мира, из которой следуют некоторые выводы: мы нужны миру столько же, сколько и он нам; и он и мы заинтересованы в сохранении всего действительно важного и достойного. Человеку же надо принимать сознательное, деятельное участие в творении добра нераздельно от других.
Трудиться надо – и увидим небо в алмазах. Этот призыв, с мистической добавкой и без, варьируется во многих произведениях Чехова. В особенности настойчиво он звучит в финале жизни: «Кто трудится, кто терпит, тот и старше» («В овраге»); «только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны» (Саша в «Невесте»); «Надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать» (Петя Трофимов в «Вишневом саде»); «Надо только начать делать что-нибудь»… (Лопахин – там же) и т. д.
Этот призыв произносят у Чехова самые разные герои, включая тех, кто фактически компрометирует саму идею. Жених Андрей Андреич, например: «О матушка-Русь, как еще много ты носишь на себе праздных и бесполезных. Как много на тебе таких, как я, многострадальная! ‹…› Когда женимся… то пойдем вместе в деревню… будем там работать!» и т. д.
Ужас в том, что и призыв этот сам по себе от бесчисленного (и помимо Чехова) повторения давно и прочно перешел в разряд банальных. В чем же дело? Неужели в поддавки с нами играет Антон Павлович? Неужто на склоне лет перестал он уважать читателя и, не рассчитывая на его сообразительность, разжевал ему то, что с младых ногтей должно быть усвоено мало-мальски воспитанным человеком? И то и другое на Чехова не похоже. Тут, конечно, что-то еще.
Чехов понимал, что отъединенность людей друг от друга, футлярность и эгоизм замыкают их на самих себе, не выводя существование на объективный, внешний по отношению к самому человеку уровень. Между тем человек нужен другим точно так же, как и эти «другие» нужны ему. Ведь что остается после человека, когда его индивидуальность, его «я» уничтожится смертью? Остается та его часть, что еще при жизни отпечаталась в «не-я», в других судьбах. То есть, как ни тривиально это звучит, но только труд на общее благо есть гарантия личного бессмертия, только его результаты не могут быть устранены фактом физической смерти. И других путей спасения нет.
Вот почему в человеческом сообществе всегда ценится тот, кто видит наименьшую разницу между собою и другими. Кто выполняет простейшую на первый взгляд, но, по сути, самую трудную заповедь Христа: «Возлюби ближнего, как себя самого». Кто щедро дарит людям свой талант художника, музыканта, писателя. Кто по роду занятий служит людям, например учителя и врачи. Чехов полагал: мы должны уподобиться тому мусульманину, что для спасения души копает колодезь. «Хорошо, если бы каждый из нас оставлял после себя школу, колодезь или что-нибудь вроде, чтобы жизнь не проходила и не уходила в вечность бесследно («Записная книжка IV»). Это не было красивоговорением для Чехова. О том, сколько школ, библиотек и больниц он открыл, мы хорошо помним. Как помним и то, что, пока физически мог, он подвижнически исполнял и свой врачебный долг – вечный «Доктор А.П. Чехов». И как бы это тяжело для него ни было, как бы ни отвлекало от литературной работы, – никогда не прекращал он деятельно заботиться об «аптечках» и «библиотечках», сохраняя в поле своего внимания то, что в высоком штиле называется творением благих дел, по-иному – благотворительностью. И в этом он, скромный и самоироничный, был неизменен. Ему претили высокие слова о гражданской и общественной мудрости, об умении отдать всего себя на общее дело, о привычке к усиленному труду, строгому порядку в занятиях, помыслах и чувствах. Просто он точно знал, что иначе нельзя, что именно это – источник его нравственной бодрости и духовной крепости. То, что переживет его.
В этой связи вспоминается одна умная сказка о том, как некий отец семейства раскрыл в своем завещании тайну клада, зарытого в саду. После смерти отца его сыновья принялись искать клад. Они тщательно перерыли всю землю. Клада они не нашли. Зато получили богатый урожай плодов. Мудрость отца, как очевидно, заключалась в том, что он косвенно побудил своих нерадивых детей к упорному труду и дал им возможность вкусить результаты своих собственных усилий. Это тоже сокровище, но дорогое вдвойне, ибо сокровище – рукотворное, тобою сотворенное. Его нельзя растратить. Им можно пользоваться всю жизнь и испытывать не только бремя и усталость, но и чувство удовлетворения, радость от плодов и правильно проживаемой жизни. Так мифический клад, обретая очертания румяных земных яблок, становится важнейшим жизненным принципом.
…В творческом завещании Чехова – не только завлекательное обещание клада в виде неба в алмазах, но и, по сути, четкая инструкция: как, где и для чего копать. Судьба самого Чехова есть лучший аргумент, побуждающий к этому. Он остался с нами, перешагнув теперь и границу XXI века. А в долгое путешествие во времени человечество, как известно, берет с собой лишь самое необходимое.
К театру Антон Павлович Чехов имел давний и прочный интерес. Ещё в ранней таганрогской юности он пробовал свои силы в написании разного рода сценок и водевилей для домашних и гимназических спектаклей, в которых и принимал самое живое участие. И впоследствии родные и близкие писателя оставили воспоминания о его незаурядном комическом даровании. Так, писатель П.А. Сергеенко, который знал Чехова ещё с гимназических лет, вспоминал следующее: « Был ещё один уморительный номер в артистическом репертуаре Чехова. В несколько минут он изменял свой вид и превращался в зубного врача, сосредоточенно раскладывающего на столе свои зубоврачебные инструменты. В это время в передней раздавался слезливый стон, и в комнате появлялся старший брат, Александр, с подвязанной щекой. Он немилосердно вопил от якобы нестерпимой зубной боли. Антон с пресерьезным видом успокаивал пациента, брал в руки щипцы для углей, совал в рот Александру и… начиналась «хирургия», от которой присутствующие покатывались от смеха. Но вот венец всего. Наука торжествует! Антон вытаскивает щипцами изо рта ревущего благим матом «пациента» огромный «больной зуб» (пробку) и показывает его публике…» («Чеховский юбилейный сборник» М., 1910. С. 337–338)
Впоследствии из этой сценки появился чеховский рассказ «Хирургия».
Первый водевиль, который не дошел до нас, но о котором имеется достоверное упоминание в письмах и воспоминаниях, – «Недаром курица пела». Он был даже отправлен из Таганрога в Москву для ознакомления и, возможно, публикации. Антон Павлович был тогда учеником 7 класса.
В переписке с братом Михаилом фигурирует и ещё одно название – водевиль «Нашла коса на камень». Правда, до сих пор точно не известно, было ли это ещё одно произведение или просто другое название «Курицы…»
Во всяком случае, ни опубликован, ни поставлен в Москве он не был.
Другой брат, Александр, вспоминает и ещё об одной пьесе – «Безотцовщина», присланной Чеховым в Москву на отзыв братьям. Она была обнаружена только в 1923 году и дошла до нас как «Пьеса без названия». Написана она была в 1878 году, т. е. тоже в гимназические годы. Любопытно, что режиссеры обратили на неё внимание… лишь во второй половине XX века, и вышла она на подмостки театров под названием «Платонов». У неё даже появилась киноверсия. Никита Михалков поставил по ней фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино».
Одним словом, уже самые первые драматургические опыты засвидетельствовали интерес Чехова к театру, его незаурядное дарование, а в случае с «Безотцовщиной» и уникальный дебют, растянувшийся почти на столетие.
Личное знакомство Чехова с театральной Москвой произошло в 1877 году, когда он приехал на каникулы навестить своих родных. И далее – уже на протяжении всей жизни Чехов будет неизменно интересоваться театральным делом, репертуаром, вопросами актерского мастерства, составом труппы и т. д.
В студенческие годы он напишет на эти темы многочисленные рецензии, сценки, фельетоны, очерки.
Уже в начале 80-х годов у него появляются рассказы, которые имеют подзаголовок «Сценки» («Дипломат», «Интеллигентное бревно», «Жених и папенька», «Утопленник», «После бенефиса» и многие другие). В них главный акцент сделан на диалогах героев. Авторский комментарий лаконичен и максимально приближен к ремаркам. В этом секрет того, почему многие рассказы Чехова и по сей день инсценируются и экранизируются. Они по-настоящему сценичны.
К 80-м годам русский театр оказался в кризисе, одна из главных причин которого – слабый репертуар. Подмостки заполнили пьесы бездарных авторов. Рутина и репертуарное убожество, актерский застой, нашествие «драмоделов» (так называли штатных драматургов), – всё это не могло не волновать Чехова.
Так называемая «театральная» тема обильно представлена в прозе Чехова. Он смеется над бескультурием и ремесленничеством, которые засорили русские театральные подмостки. Чехов иронизирует над актерской неприспособленностью к жизни, пьянством и дикими нравами артистов, типа трагика Унылова и «благородного отца» Тигрова? («После бенефиса»), «даровитого артиста» Брамы-Глинского (в миру – Гуськова), который, будучи в прюнелевых полусапожках, в перчатке на левой руке и с сигарой во рту, издавая запах гелиотропа, – «тем не менее всё-таки сильно напоминал путешественника, заброшенного в страну, где нет ни бань, ни прачек, ни портных…» («Актерская гибель»).
Впрочем, всё это были вполне подходящие исполнители для «новейших драм», где переносилось на сцену «всё, что только есть в природе самого страшного, самого горького, самого кислого и самого ослепительного». Где «герои и героини бросаются в пропасти, топятся, стреляются, вешаются, заболевают водобоязнью… Умирают они обыкновенно от таких ужасных болезней, каких нет даже в самых полных медицинских учебниках».
При этом «модный эффект» достигается соединением самых немыслимых психологических и психопатических вывертов. На сцене просто – «дым коромыслом», потому что героиня, к примеру, «может в одно и то же время плакать, смеяться, любить, ненавидеть, бояться лягушек и стрелять из шестиствольного револьверища системы Бульдог… и всё это в одно и то же время!» («Модный эффект»).
Между тем, были у русского театра «вершины», которые, как считал Чехов, должны быть в поле зрения драматургов: Фонвизин, Грибоедов, Гоголь, Тургенев, Островский. Это была настоящая «школа жизни».
И Чехов негодует на то, что из «школы» театр превратился в «сыпь, дурную болезнь городов», что он теряет своё предназначение. Театр надо спасать. Спасение же, в этом был убежден писатель, – в большой, настоящей литературе. В долгосрочном репертуаре. Ведь актеры были, и актеры большие, великие: Самарин и Федотова, Савина и Комиссаржевская, Давыдов и Свободин.
Надо, объединившись, поднимать театральную культуру, возвращать утраченные завоевания. Надо ломать театральную рутину, искать новые формы, новый язык, который позволил бы со сцены вести разговор на темы, действительно для зрителя важные.
О первой пьесе, увидевшей свет рампы, – драме «Иванов» (1887, 1888–1889 г.г.) мы уже говорили в связи с темой «лишнего человека» и вообще – чувством неудовлетворенности жизнью, которое было разлито в среде русской интеллигенции и в душе самого Чехова «досахалинского» периода.
Была ещё пьеса «Леший» (1889 г.), которую Чехов признал неудачной и которую впоследствии не включал даже в собрание своих сочинений.
Первые драматургические опыты показали, что Чехов ищет новые пути: иной, чем в традиционной драматургии, тип конфликта, нового героя, иную театральную стилистику. Он хотел создать такую пьесу, где бы « люди приходили, уходили, разговаривали о погоде, обедали, играли в винт, но не потому, что так происходит в жизни… Не надо ни натурализма, ни реализма, не надо подгонять ни под какие рамки. Надо, чтобы жизнь была такая, какая она есть, и люди такие, какие они есть, а не ходульные» (Гродецкий Д… Между «Медведем» и «Лешим»// Биржевые ведомости. 1904. № 364).
А люди – существа сложные, тонкоорганизованные, они не спешат раскрывать свою душу. Чаще всего они замкнуты на своих переживаниях.
И поскольку жизнь, в основной свой части, протекает в быту, то его-то и надо показывать на сцене как «среду обитания». «Пусть на сцене, – считал Чехов, – всё будет так же сложно и так же вместе с тем просто, как в жизни. Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни».
«Чайка» (1896)
18ноября 1895 года была написана, а 17 октября 1896 на сцене Александринского театра в Петербурге была поставлена пьеса, которой суждена была долгая, сложная и счастливая жизнь. Речь идет о знаменитой чеховской «Чайке».
Работа над ней была начата весной 1895 года. Осенью следующего года а Петербурге при первой постановке она оглушительно провалилась. И лишь через 2 года – 17 декабря 1898 года в Московском Художественном театре состоялась её настоящая премьера, с подлинным триумфом автора и исполнителей.
Постановка «Чайки» в Художественном театре свидетельствовала о начале нового этапа в развитии русского и мирового театра. Она позволила постановщикам этого спектакля Вл. И. Немировичу-Данченко и К.С. Станиславскому сломать рутину отживших канонов и выйти к зрителю с новыми героями и идеями.
О чем же пьеса? Уже в самом начале работы над ней Чехов понимал, что это будет «что-нибудь странное», такое, чего ещё не видел русский зритель: «Пишу пьесу… Пишу её не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».
В самом деле, герои пьесы – люди искусства. Ирина Николаевна Аркадина – известная актриса. Борис Алексеевич Тригорин, её возлюбленный – талантливый писатель. Сын Аркадиной – Константин Треплев – начинающий писатель и драматург. Он влюблен в Нину Заречную, девушку, живущую в соседнем имении, вначале – мечтающую быть актрисой, а потом – и ставшею ею.
В имении брата Аркадиной – Сорина происходит постановка первой пьесы Треплева с Ниной Заречной в главной (единственной) роли.
Пьеса кому-то понравилась (врачу Дорну, дочери управляющего имением Шамраева – Маше), кого-то оставила равнодушным (Сорина, учителя Медведенко), кого-то рассердила (Аркадину), кому-то показалась непонятной (Тригорину, Заречной).
Одним словом, пьеса всколыхнула всех, она резко повлияла на дальнейшие отношения героев, побудила каждого высказаться не только о постановке, но и о своих творческих принципах.
И в самом деле, в «Чайке» «много разговоров о литературе», которые для людей искусства принципиально, жизненно важны, потому что касаются их убеждений, мировоззрений и, в конечном счете, определяют их судьбу, причем не только в искусстве.
На фоне «колдовского озера» идет домашний спектакль. Идет драма жизни, в которой главная роль отведена любви. «5 пудов любви» – это, по сути, тяжелая обреченность замкнутого круга: Нина Заречная любит Тригорина, а саму Нину по-настоящему любит Треплев. В Треплева давно и безнадежно влюблена Маша Шамраева, а саму Машу без взаимности любит учитель Медведенко. Аркадина по-своему любит Тригорина, а тот поначалу увлекается Ниной, но потом опять возвращается к Аркадиной.
Даже эпизодические лица пьесы пребывают в состоянии влюбленности: страстно, безудержно ревнуя, любит Дорна Полина Андреевна, которая замужем за управляющим Шамраевым. А выдохшийся с годами местный Дон Жуан Дорн, теперь уже, кажется, по старой привычке, любит всех и никого – в отдельности.
Как же автор соединил в пьесе эти две темы: любовь и искусство? Как мотивировал связь между творчеством и личной жизнью? Чтобы ответить на эти вопросы, рассмотрим подробнее принципы, которыми руководствуются герои в жизни и литературе (Тригорин – Треплев), в реальности и на сцене (Аркадина – Заречная).
Итак, беллетрист Борис Алексеевич Тригорин . Про него Треплев говорит так: «Человек умный, простой, немножко, знаешь, меланхоличный. Очень порядочный».
Как писатель он известен. Нина Заречная увлечена его творчеством: «Какие у него чудесные рассказы!» Она хочет познакомиться с ним не только потому, что он – знаменитость, но и потому, что по-настоящему любит его произведения.
Сам Тригорин, однако, скромен: он искренне наслаждается деревенской рыбалкой, не изображает (даже перед восторженной Ниной) заезжей знаменитости. Он умен и скромен. Не пытается заинтересовать своей персоной талантливую девушку, скорее, наоборот. Он честно говорит ей о том, что никак не ощущает своей известности. Что её восторги по поводу славы и какой-то необыкновенной писательской жизни не имеют к нему никакого отношения – «всё равно что мармелад, которого я никогда не ем».
Он посвящает Нину в муки творчества, называя своего рода сумасшествием постоянную, неотвязчивую мысль: «Я должен писать, я должен писать, я должен…»
Его жизнь – от произведения к произведению, как на перекладных, лишена аромата и удовольствия. Писатель постоянно издерган: всегда его ждет какая-нибудь неоконченная повесть. Он не живет, а маниакально фиксирует жизнь: «Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!»
И нет ему покоя от самого себя, и нет конца этому безумию под названием творчество: «Я съедаю собственную жизнь, (…) для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни».
Тригорин, несомненно, умен. Он точно знает свое место в литературе. После всех творческих мучений и личностных затрат он удостаивается очень сомнительной похвалы от своих читателей: «Мило, но далеко до Толстого», или «Прекрасная вещь, но «Отцы и дети» Тургенева лучше».
Но главное в переживаниях Тригорина даже не это. Он не любит себя как писателя потому, что понимает: у него нет масштабного мышления, нет кровной связи с жизнью, с людьми. «Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, а ведь ещё гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука всё уходят вперед и вперед, я всё отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а во всем остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей».
Заметим, природу Тригорин – любит , а обо всем остальном он писать обязан. Его мучают не реальные проблемы жизни, а то, что должен писать и думать о них.
По сути, Тригорин досадует на свою человеческую ущербность , потому что именно она лежит в основе его творческих неудач, его «фальши».
И это действительно так. Пейзажи его превосходны, они живы и образны. Про них хорошо говорит Треплев, которого трудно заподозрить в желании делать беллетристу комплименты: «Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова…»
Что касается понимания человека, то здесь – полное фиаско. Тригорин и Нину Заречную воспринял лишь как «сюжет для небольшого рассказа». Брошен взгляд на убитую чайку – и образные ассоциации привычно заработали, они объединили её с обликом романтичной, жаждущей жизни и славы Нины, тоже проведшей годы своей жизни на берегу озера. Сложилась красивая и печальная аналогия, возник «сюжет для небольшого рассказа»: «…на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы: любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил её, как вот эту чайку».
В стремлении к любви и славе кто не опалил крылышек? Нина, в своих белых одеждах, в своем восторженном полете, в своей отчаянной решимости: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её», – удивительно напоминает прекрасную, вольную птицу, нелепо и жестоко подстреленную самой жизнью. Не без помощи интуитивиста Тригорина, конечно.
И как всегда это у Тригорина, изыска много, а смысла мало. Он не только сам выступил, в общем, несвойственной ему роли негодяя – охотника, но уже через два года и думать-то забыл и о Нине, и о их умершем ребенке, и о своей некрасивой роли во всей этой истории. И уж, конечно, забыл о подстреленной чайке, из которой сам же когда-то распорядился изготовить чучело. Впрочем, и о чучеле он забыл тоже.
У него вообще короткая память, что очень удобно при его постоянном стремлении к созерцательному покою; это мастер красивого жеста в литературе и безнадежного эгоизма в жизни. Видя очередную «чайку», он остановится на миг, полюбуется её гибелью, похвалит себя за то, что не поленился карандашиком почирикать в своей записной книжке, заготовив впрок очередной «сюжет для небольшого рассказа». Авось пригодится!
По сути, он рыболов не только в жизни, но и литературе. Погружен в созерцание на берегу жизни. Только это ему и нравится. И очень не хочется, чтобы отвлекали от тихого азарта и побуждали к тому, что, конечно, делать надо, но к чему решительно не лежит его душа.
Кажется, он вообще больше рыболов, чем писатель. От рыбалки – чистое удовольствие: «Поймать ерша или окуня такое блаженство!» В то время как литература – такое хлопотное дело! А между тем – воли нет, душа стала «вялой и рыхлой». Он почти не притворяется, когда говорит: «Если бы я жил в такой усадьбе, у озера, то разве я стал бы писать? Я поборол бы в себе эту страсть и только и делал бы, что удил рыбу».
Константин Треплев
Вот здесь развертывается настоящая трагедия. Он сложный, изломанный человек. С детства сложился у него комплекс неполноценности, потому что рядом была блистательная мать, по сравнению с которой он ощущал, что он «ничто», что в её обществе его терпят только потому, что он – её сын. Уязвленное самолюбие доставляет ему истинные мучения: «…когда, бывало, в её гостиной все эти артисты и писатели обращали на меня своё милостивое внимание, то мне казалось, что своими взглядами они измеряли моё ничтожество, – я угадывал их мысли и страдал от унижения».
И он, видимо, не сильно преувеличивал, потому что мать занята всю жизнь только собой, своими успехами и театром. Между тем, Треплев умен. Он видит то, чего не замечает Аркадина и её окружение.
Он страстно говорит о современном театре как рутине и предрассудке. "Когда поднимается занавес и при вечернем освещении в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрицы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят всё одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своей пошлостью».
Треплев, тем не менее, любит свою мать, хотя с детства страдает от своей заброшенности. Ведет жизнь «оборвыша», живет нахлебником у дяди, а при встречах с матерью неизменно убеждается в своей ненужности и одиночестве. Он одинок не только в бытовом, но и в мировоззренческом смысле. Аркадина, да и вообще – большинство, не разделяют его взглядов на искусство. Между тем Треплев убежден, что нужны перемены, поиск, эксперимент. «Нужны новые формы», а иначе вместо театра будет застывшая рутина, что равнозначно гибели искусства. И он пишет пьесы и повести, стремясь воплотить в жизнь свои принципы.
Пьеса, которую он поставил на деревянных подмостках, где декорацией были настоящая луна и её отражение в воде, – в высшей степени необычна. Он задумал показать, не то, как следует есть и носить пиджак, а что будет на Земле через двести тысяч лет. Спектакль представляет собой монолог Общей мировой души, соединившей в себе души всех когда-то живших на Земле: Александра Великого и Цезаря, Шекспира и Наполеона, последней пиявки.
Представление наполнено торжественной, печальной декламацией и сопровождается необычными световыми эффектами и запахом серы – при появлении могучего противника мировой души – дьявола.
«Это что-то декадентское», – замечает Аркадина. И в самом деле, в творчестве декадентов – приверженцев философии исторического пессимизма – на первый план выходила мысль о бессилии и одиночестве человека, бесцельности и бессмысленности его существования. В пьесе Треплева также ощутимо влияние модернизма и символизма.
Модернизм декларировал бегство от «прозы жизни» в «башню из слоновой кости», т. е. погружение художника в сферы философских абстракций, мистики и грез. Что, по сути, мы и видим в пьесе Треплева.
Атмосфера страха и ужаса в символическом театре (например, в пьесах Мейерхольда) нужна была для того, чтобы всё внимание было сосредоточено на взаимоотношении Рока и человека. И здесь внешнее действие не нужно совсем, оно мешает сосредоточиться на главной идее, которую, кстати, призвана подчеркнуть и символика запахов. Символическую пьесу не столько играют, сколько читают, декламируют.
Как видим, не ошиблась многоопытная Аркадина, пьеса-то, и в самом деле, декадентская.
Это интуитивно почувствовала и Нина Заречная: «В вашей пьесе мало действия, одна только читка». И ещё: «В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц».
Драма Треплева заключается в том, что в своем протесте против традиционных форм, он устремился к принципиально бесформенным абстракциям; не воспринимая как цель искусства изображение быта на сцене, он вместе с ним отринул и все привычные формы жизни, которые, как известно, являются носителями не только обыденного сознания, но и духа.
В письме к Суворину от 25 ноября 1892 года, развивая свои взгляды на литературу и высказываясь о больших художниках, «которые пьянят нас», Чехов пишет: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас».
Даже судя по «домашней» аудитории, «большого художника» из Треплева, увы, не получилось. И дело даже не в резкой реакции Аркадиной, у которой с сыном давняя война («Декадентский бред», «демонстрация»; хотел «поучить нас, как надо писать и что нужно играть»; «претензии на новые формы, на новую эру в искусстве» и т. д.). По сути все, кроме Дорна, её не поняли и не приняли. Доктор-оригинал хвалит её за то, за что другие ругают: «Странная она какая-то…»; «Свежо, наивно»… Одним словом: «Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошел с ума, но пьеса мне понравилась. В ней что-то есть». И это при том, что конца пьесы он не слышал совсем.
Именно Дорн высказывает одну важную мысль, по сути, предсказавшую творческий крах Треплева. Вступив на сложный путь, где «дышит почва и судьба», стремясь воплощать большие, серьезные мысли, художнику надо помнить, что «в произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас».
Однако мыслитель, этот Дорн! И откуда бы ему знать о том, что питает, а что, наоборот, губит настоящие таланты? Так или иначе, но это предостережение не было услышано Треплевым. Похоже, его неизменно интересует только одно: «Где Заречная?»
Кажется, и писать-то он начал во многом, побуждаемый любовью к Нине. Во всяком случае, когда он понял, что потерял её навсегда, что «одинок и не согрет ничьей привязанностью», – всё, в том числе и творчество, потеряло для него всякий смысл. В сцене последнего свидания с Ниной он прямо об этом говорит: «С тех пор как я потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима, – я страдаю…» «Мне холодно, как в подземелье, и, что бы ни писал, всё это сухо, черство, мрачно».
Он умоляет Заречную больше, чем о любви, он умоляет её о жизни: «Останьтесь здесь, Нина, ‹…› или позвольте мне уехать с вами!» Но Нина не слышит, не слушает его. Она поглощена своим: профессией, несчастной любовью к Тригорину, которая не только не иссякла, но стала ещё сильнее…
Цитируя наизусть пьесу Треплева: «Люди, львы, орлы и куропатки…» – Заречная напрочь забывает о тех отношениях, что были у неё когда-то с её автором. Характерна душевная глухота и замкнутость только на собственных проблемах. Когда Треплев признается ей в своей любви, которая одна примиряет его с сиротским, мучительным существованием: «Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни…» – Нина растерянно бормочет: «Зачем он так говорит, зачем он так говорит?» Вот так, заменив живого, страстного Треплева безличным «он» – в разговоре наедине! – Нина полностью отгородилась и от его любви, и от него самого.
А поскольку нет теперь у Треплева ни любви, ни веры («Я не верую и не знаю, в чем мое призвание»), – нет сил и смысла нести дальше свой «крест». Остается только уход. Константин Треплев убивает себя. Как некогда убил чайку. Как и тогда, это был акт отчаяния: тогда пьеса глупо провалилась, любимая девушка презирает его вдохновение, считает заурядным – так получите! «Я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног». И теперь: «новые формы» так и не найдены, похоже, и вообще дело не в них, а в том, что «человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души». Вдохновение его никому не нужно (повесть в новом журнале не разрезана ни «соперником» Тригориным, ни матерью Аркадиной). «Как нищий», ждал он ответа от Нины, но «кто-то камень положил в его протянутую руку».
Настоящая трагедия несостоявшейся жизни.
А что же мать? Что же Аркадина ? Ведь последние слова Константина – о ней. Он опасается, что мать может увидеть Нину в саду и это огорчит её…
Мать, как прежде, преуспевает. Появившись в имении в сопровождении своей свиты, она даже не здоровается с сыном, а лишь бросает ему: «Вот Борис Алексеевич привез журнал с твоим новым рассказом».
Это Треплев, проходя мимо матери, целует её в голову. А сама Аркадина… затевает игру в лото, в ходе которой рассказывает об очередных своих шумных успехах («Как меня в Харькове принимали, батюшки мои, до сих пор голова кружится!»; «Студенты овацию устроили…Три корзинки, два венка и вот…(снимает с груди брошь и бросает на стол)»; «На мне был удивительный туалет…»).
И это актриса, тонкой организации человек! Не чувствует, что с сыном происходит что-то неладное. А ведь он прямо говорит об этом, распахивая окно и прислушиваясь: «Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство». Чувствует он, что Нина где-то рядом, что вот-вот решится его судьба.
И реплика Аркадиной: «Костя, закрой окно, а то дует». Она вообще склонна приземлять всё, что не касается её карьеры. Ведя «свою знаменитость» (это так – о себе!) перекусить, она обещает за ужином ещё раз рассказать о том, как принимали её в Харькове.
Вот почему в ответ на её предложение присоединиться, Треплев кратко, но многозначительно отвечает: «Не хочу, мама, я сыт». Уже и сутолокой, и разговорами, и мамой, с которой провел не больше часа, он сыт по горло.
А ведь речь идет не просто о какой-то ограниченной мещанке. Аркадина, и в самом деле, умна, талантлива и имеет заслуженный, многолетний успех. Треплев прав, его мать – это «психологический курьез». Нервничая перед представлением своей пьесы, он опасается именно реакции матери, потому что понимает: она в первую очередь – актриса. Впрочем, и во вторую, и в десятую, и в сотую… тоже. Константин чувствует, что Аркадина ревнует, что «она уже и против меня, и против спектакля и против моей пьесы, потому что не она играет, а Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит её».
Впрочем, вот тут Константин заблуждается. Не только (и даже не столько!) чувство ревности руководит Аркадиной на представлении, ведь сказала же она после спектакля Заречной: «Браво, браво! Мы любовались. С такой наружностью, с таким чудным голосом нельзя, грешно сидеть в деревне. У вас должен быть талант. Слышите? Вы обязаны поступить на сцену!» – и эти слова поддержки были, видимо, не последним аргументом, когда Заречной принималось решение оставить всё и устремиться к новой жизни, отправиться в город, в театр.
Конфликт с сыном по поводу пьесы носит принципиальный характер. В его поступке она чувствует покушение на её искусство, она видит демонстрацию принципов, которые, по сути, перечеркивают всё, что делает на сцене она.
Аркадина и вообще не церемонится со своим сыном, но тут она просто в гневе: «…никаких тут новых форм нет, а просто дурной характер». И аттестация начинающему автору готова: «Капризный, самолюбивый мальчик». Дальше она называет его человеком не талантливым, но с претензиями. Обзывает декадентом, киевским мещанином, приживалом и оборвышем. И последнее, что она говорит своему покушавшемуся на самоубийство «милому дитя»: «Ничтожество!» «Дитя», впрочем, вскоре прощает и обнимает её, целует ей руки. Треплев – велидушен. И как бы теоретически он ни спорил с Аркадиной, всё равно он любит её и гордится ею. Похоже, он всегда помнит, что его мать – необыкновенный человек: «Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит тебе всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел…» Ну, а что касается недостатков: скупа, ревнива, суеверна, – то у кого их нет? И на солнце пятна имеются!
В «Чайке» мы не видим Аркадину на сцене. Однако о её актерском мастерстве можно судить по эпизоду, в котором она выступает как блестящий мастер импровизации на тему, взятую у Мопассана.
…Второе действие пьесы начинается с коллективной читки книги Мопассана «На воде». Аркадина здесь озвучивает такую мысль французского романиста: «И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. А между тем их любят. Итак, когда женщина избрала писателя, которого она желает заполонить, она осаждает его посредством комплиментов, любезностей и угождений…» И хотя Аркадина не согласилась с этим: «Ну, это у французов может быть…» – её личный опыт общения с писателем Тригориным эту мысль, вроде бы, не подтверждает.
Но, когда возникла угроза его потери, когда беллетрист, увлеченный молодостью и красотой Заречной, попросил Аркадину: «Отпусти…» – она вначале растерялась и повела себя как обычная женщина. Она, дрожа, начинает ему отказывать: «Нет, нет…Я обыкновенная женщина, со мной нельзя говорить так…Не мучай меня, Борис…Мне страшно…»
Но Тригорин не сдается. Он знает, что Аркадина может быть необыкновенною. Что она способна на оригинальные и великодушные поступки.
"Аркадина (с гневом) Ты сошел с ума!» -
Тригорин не отступает: «И пускай».
Тогда Аркадина пускает в ход последнее оружие обыкновенной женщины – слезы .
Но и тут Тригорин неумолим.
И вот тогда Аркадина, и в самом деле, повела себя как женщина необыкновенная. Она повела себя как актриса , которой на сцене нужно спасать проваливающийся спектакль. Она так ловко инсценировала мопассановский совет, так зрелищно его исполнила, (стоя на коленях, целуя руки и обнимая колени), что Тригорин и опомниться не успел, как вновь оказался в хозяйских руках. Актриса явно и безудержно льстила, нахваливала его бессмертные творенья, она разыграла такую неземную любовь и глубокое почтение к нему и его писаниям, что полностью приручила взбрыкнувшего было Тригорина. Она так лихо это проделала, что полностью стреножила разыгравшегося беллетриста.
После чего, «развязно, как ни в чем не бывало», она ослабила повода и…разрешила ему остаться, зная наверняка, что безвольный Тригорин уже никуда от неё не денется. Он, конечно, поплелся за ней, и в итоге именно с ней, а не с Ниной, и остался.
Впрочем, тут не только Мопассан помог. Слишком хорошо она знала Тригорина. Не случайно его пламенные просьбы о новой любви вскоре сменились дежурным чириканьем в записной книжке очередной «заготовки» и завершились вполне буднично. Потягиваясь, он уточнил: «Значит, ехать? Опять вагоны, станции, буфеты, отбивные котлеты, разговоры».
Сожители, конечно, друг друга стоят. Театральные заламывания рук Аркадиной ничем, по сути, не отличаются от тех литературных штампов, которыми Тригорин описывал свою, вроде бы неземную любовь к Нине: «Мною овладели сладкие, дивные мечты»; «Любовь юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грез, – на земле только она одна может дать счастье!» и т. д.
Тригорин и Аркадина – хозяева, и, одновременно, рабы своей профессии, которая диктует им стиль жизни, отпуская лишь ту меру реальности, которую они в состоянии переварить. Творчество выстраивает их судьбу, вынося за скобки всё, что мешает ему. В первую очередь, для них важно то, что они пишут и играют. И даже если делают они это технически хорошо, – всё равно во всех их «творениях» неминуемо скажется их «половинчатость», человеческая недостаточность, а потому и – фальшь. Ведь более всего и Аркадина, и Тригорин любят себя в искусстве, не наоборот. Вот почему им бесконечно чужд тот итог, который выстрадала Нина Заречная: «…в нашем деле – все равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй».
Нина Заречная. Хотя образ чайки в пьесе многозначен (об этом далее), всё-таки, в первую очередь, он относится к Нине Заречной. Именно Нина первой соотнесла себя с чайкой, – объясняя своё появление в имении Сорина: «Отец и его жена не пускают меня сюда. Говорят, что здесь богема…боятся, как бы я не пошла в актрисы…А меня тянет сюда, к озеру, как чайку…Моё сердце полно вами…» Заметим, говорит она это Треплеву.
Чуть позже, переживая провал своей пьесы и охлаждение к нему Нины, – именно в такой последовательности, потому что для Треплева очевидна причинно-следственная связь между ними: «Женщины не прощают неуспеха», – Треплев, сам находясь на грани самоубийства, убивает и чайку. Убивает демонстративно, для Нины. Конечно, это жест отчаяния. Это понимание того, что Нина – Чайка для него потеряна навсегда.
Характерна реакция Заречной: не испуг, не раздражение, не укор: она равнодушна и к Константину, и к его символическому жесту. Она говорит, что не понимает его: «Я слишком проста, чтобы понимать вас».
Не чувствует Нина предупреждения судьбы, не соотносит с собой подстреленную чайку. И это даже после «расшифровки» смысла, которую в её присутствии произвел Тригорин: «Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы ; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка (вспомним признание самой Нины – Н.Т.). Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил её, как вот эту чайку».
Вот уж точно, вначале было Слово!
Услышать бы его Нине. Но – «Сон!» последнее слово, произнесенное Ниной под занавес II действия. Героиня спит и грезит. Грезит о сцене, успехе, какой-то прекрасной, значительной жизни. Мечтает о любви и Тригорине.
Их отношения вообще не лишены литературности. Он, расставаясь, говорит: «Я буду вспоминать. Я буду вспоминать вас, какою вы были в тот ясный день – помните? – неделю назад, когда вы были в светлом платье… Мы разговаривали…ещё тогда на скамье лежала белая чайка ». Заметим, тригоринские ассоциации довольно прочно связали облик (светлое платье – белая чайка) Нины и подстреленной птицы. Видимо, никакой трагедии он в этой ситуации не видит, если дважды посвящает Нину в эту страшную аналогию. Нине бы задуматься над этим, пока не поздно. Но нет, поздно, медальон с литературной цитатой-признанием уже подарен: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её».
И хотя Заречная слова Тригорина задумчиво повторяет: «Да, чайка…» – но ничего изменить уже не может. Она уже в полете за любовью и славой. Именно так она и понимает счастье. Потом жизнь, кажется, сделает всё, чтобы «подстрелить» её: предательство любимого, смерть их ребенка, профессия, в которой надо ездить в вагоне третьего класса и выносить ухаживания образованных купцов. Одним словом, «груба жизнь!» – но Нина борется, она спорит с судьбой, она не соглашается на вариант подстреленной птицы. Вот почему в последней сцене с Треплевым она трижды (!) говорит: «Я – чайка…Нет, не то…»
Путь её в искусстве не усыпан розами. К своему успеху она пришла через сомнения и разочарования, но смогла преодолеть всё, и теперь её судьба – не «сюжет для небольшого рассказа». Она говорит о себе: «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я всё хожу пешком, всё хожу и думаю, думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы…»
Во время последнего свидания с Треплевым, в письмах к которому она подписывалась Чайкой, Нина взволнованно и несколько сумбурно пытается найти для себя ответ на вопрос о своем призвании, цели, вообще – о своей жизни. Неужели и в самом деле, она – подстреленная чайка? Неужели, и в самом деле, можно уложить её жизнь и страдания в простенькую схему тригоринского сюжета?
В ходе этого разговора ей удается овладеть своим волнением и, наконец, сформулировать то, что уже жило в душе и мысленно спорило с Тригориным: «Я чайка…Нет, не то…Я актриса…»
Это важнейший итог и «общая идея» Нины Заречной, рожденная в самой гуще «грубой жизни»: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле – всё равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».
Если сравнить это с «итогами» других художников, то получится впечатляющая картина.
Для Аркадиной по-прежнему, в первую очередь, важен успех, блеск и овации («Как меня в Харькове принимали!» и т. д.)
Тригорин , видимо, не слишком преувеличивает, когда говорит, что, если бы жил он в усадьбе у озера, то успешно поборол бы свою страсть к писательству и вообще – удил бы рыбу.
Треплев потерялся в искусстве и жизни. Он, пожалуй, один по-настоящему понимает, сколь ценны итоги Заречной. И потому – печально – говорит ей: «Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я всё ещё нахожусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем моё призвание».
Как видим, самые значительные обретения, конечно, у Нины. Она устояла в конфликте не с Тригориным, – его она по-прежнему любит, – она победила в конфликте с жизнью, со всем многообразием её бурного и не всегда чистого потока. И в этой победе важны не какие-то конкретные действия по преодолению этого «грубого» течения, – важна сила, которая зовется верой в своё призвание. Нужна осознанная цель творчества. Одним словом, нужна та самая «общая идея» – цельное мировоззрение – что и есть «бог живого человека» («Скучная история»). Именно она связывает художественный дар с жизнью, проверяя его на подлинность. Художник не может бояться жизни, брезгливо сторониться всего «неизящного», – он должен в ней деятельно участвовать. Только на этом пути и возможно обретение смысла творчества, что для художника равносильно смыслу жизни.
Как видим, тема искусства в «Чайке», непритязательно обозначенная Чеховым, как «разговоры о литературе», вывела нас к важнейшим мировоззренческим категориям. Чехов убедительно показал, что прикосновение к искусству оказывает не просто заметное, а решающее воздействие на человеческие судьбы и отношения. В частности, любовь или нелюбовь (мужчины и женщины, матери и сына), у людей творческих во многом питается из эстетического источника.
Как помним, чуткий Треплев это ощутил сразу: он понял, что интерес к нему Нины угас в тот самый момент, когда провалилась его пьеса. И когда на просьбу Маши прочесть что-нибудь из его пьесы, Нина – пожав плечами – отвечает: «Вы хотите? Это так неинтересно!» – сама обобщающая форма «неинтересно» – включает всё: и автора, и его произведения.
В то время как любящая Константина Маша говорит о нем, с трудом сдерживая восторг: «Когда он сам читает что-нибудь, то глаза у него горят и лицо становится бледным. У него прекрасный, печальный голос; а манеры, как у поэта».
…Как помним, любовь Заречной к Тригорину выросла из любви к его писаниям: «Какие у него чудесные рассказы!»
…Только получив от Нины в подарок медальон с надписью, взятой из его сочинения (страница 121, строки 11 и 12,– вот как вдумчиво читала его Нина!), – Тригорин вдруг обнаружил, что сердце его от этого призыва чистой души болезненно сжалось. И чего тут больше: авторского тщеславия или мужской увлеченности? – Бог весть! Ведь знаем же мы, как легко им можно управлять, нажимая на педаль писательского самолюбия.
…Настоящая причина сложных личных отношений Треплева со своей матерью прояснилась во время их «творческой» перепалки, когда Константин прямо заявил о том, что ни Аркадину, ни её возлюбленного Тригорина он талантливыми людьми не считает. А потому – и не уважает их.
« Аркадина . ‹…› Я уважаю этого человека и прошу при мне не выражаться о нем дурно.
Треплев . А я не уважаю. Ты хочешь, чтобы я тоже считал его гением, но прости, я лгать не умею, от его произведений мне претит.
Аркадина . Это зависть. Людям не талантливым, но с претензиями ничего больше не остается, как порицать настоящие таланты. Нечего сказать утешение!
Треплев (иронически). Настоящие таланты! (Гневно) Я талантливее вас всех, коли на то пошло! ‹…› Вы, рутинеры, захватили первенство в искусстве и считаете законным и настоящим лишь то, что делаете вы сами, а остальное вы гнетете и душите! Не признаю я вас! Не признаю ни тебя, ни его!
Аркадина . Декадент!
Треплев . Отправляйся в свой милый театр и играй там в жалких, бездарных пьесах!
Аркадина . Никогда я не играла в таких пьесах».
И далее последовал, как это водится в принципиальном споре, самый вульгарный переход на личности.
Он – ей: «Скряга!». Она – ему: «Оборвыш!» Мировоззренческая полемика закончилась.
Но почему такие страсти вокруг творчества и творческих людей? Может, прав умница Дорн и всё дело в идеализме? «Если в обществе любят артистов и относятся к ним иначе, чем, например, к купцам, то это в порядке вещей. Это – идеализм».
Ведь, и в самом деле, именно писатели и артисты говорят с людьми о душе, любви, – одним словом, о чем-то высоком и прекрасном.
Именно художники ищут ответы на вопросы, имеющие для каждого самое важное значение, потому что касаются они наших духовных запросов. Вот почему с деятельностью творческих людей чаще всего связывается наше представление о чем-то необычном, возвышенном, что так мало похоже на «скуку жизни». Это и обусловливает их особое положение в обществе.
Ноша эта тяжелая, в том мы убедились, когда анализировали «разговоры о литературе» в «Чайке». А какова связь творчества и любви? И почему так тяжела и мучительна она для тех, кто, кажется, для любви просто создан? – Ведь творцы, небожители! О любви только пишут и говорят!
А любовь у героев «Чайки» несчастливая. У всех, у кого она действительно – любовь. Это сильное, загадочное чувство. Ведь нет и не может быть объяснения, почему Маша любит Треплева, а не честного, заботливого, преданного Медведенко. Почему Нина всё сильнее любит Тригорина, чуть, и в самом деле, не погубившего её, а не искренне любящего её Треплева и т. д.
Каждый герой погружен в свои мысли и переживания, он пленник своей любви и в этом плену плохо слышит, а вернее, не слушает другого. Люди замкнуты в своем одиночестве, они жалки и жестоки одновременно. Нуждаясь в поддержке, они тем не менее не принимают протянутой им руки. В полной мере эту тотальную разобщенность отразили чеховские диалоги.
Рассмотрим фрагмент последнего диалога Треплева и Заречной.
" Треплев . ‹…› Душа моя привязана к вам навеки. Разлюбить вас я не в силах…
Нина (растерянно). Зачем он так говорит, зачем он так говорит?
Треплев . Я одинок, не согрет ничьей привязанностью ‹…›Останьтесь здесь, Нина, умоляю вас, или позвольте мне уехать с вами! (Нина быстро надевает шляпу и тальму) Нина, зачем? Бога ради, Нина… (Смотрит, как она одевается; пауза)
Нина . Лошади мои стоят у калитки. Не провожайте, я сама дойду…(Сквозь слезы) Дайте воды…»
Как видим, логическая нить разговора постоянно рвется. Что касается эмоций, то они у героев разные – и решительно не совпадают в ходе диалога. Кажется, что оба одинаково сильно взволнованы. Это проявляется в исповедальном настроении, в откровенных признаниях; взволнованной интонации, в характерных оборванных, недосказанных фразах. Но взволнованы они разным: она тем, что пытается осознать и выговорить вслух самое важное – о себе и своем призвании. К тому же, Нина знает: в доме, рядом, Тригорин. Она боится быть узнанной Аркадиной. И это тоже «уводит» её от Треплева. Для Треплева приход Нины – воплощение его страстного желания видеть её. Но это ещё и, как оказалось, последняя, судорожная попытка спасти свою ускользающую жизнь, в которой, как и в творчестве, он «никак не может попасть в свой настоящий тон».
Диалога, то есть разговора двоих, – не получилось. Нине не нужна любовь Треплева, она уходит от разговора о ней. Для Треплева же это сейчас – самое главное.
Её почти навязчивая фраза «Я – чайка…», бессознательно прорывающаяся в монологе, свидетельствует о крайнем возбуждении и изнеможении одновременно. Она назойливо, как в бреду, выговаривает ключевую фразу своей судьбы, чтобы в итоге, собравшись с силами, опровергнуть её. Нине необходимо это сделать, это единственный способ собрать воедино рухнувшие было душевные силы, и…тут уж не страданий Константина.
Ничего не ответила она на его горькое признание, никак не ободрила.
" Треплев . Я не верую и не знаю, в чем моё призвание.
Нина (прислушиваясь). Тсс…Я пойду…Прощайте».
Не слушает Нина влюбленного в неё художника, открывшего ей дорогу в большое искусство. Не слушает, а прислушивается к тому, что вне этой ситуации происходит.
Если бы она была более внимательна к стоящему перед ней человеку, то, видимо, не сделала бы ему нелепого приглашения приехать как-нибудь и взглянуть на неё, когда она окончательно станет большой актрисой. Она бы увидела в его глазах обреченность, которую своим ночным визитом она лишь усугубила. Но чеховские герои чаще всего смотрят не на собеседника, а внутрь себя. Да и диалог они ведут, по сути, с самим собою. Реплика героя – это не столько прямой ответ на слова собеседника, сколько ещё одна – своя – нота в общей оркестровке произведения. Их голоса, диссонируя по смыслу, сливаются в общую невеселую мелодию.
Событийный ряд в пьесе становится фактом внешней, а потому не главной стороны жизни.
То, что мы знаем, например, о трудностях жизни Нины Заречной, в дочеховской драматургии вполне бы «потянуло» на самостоятельную драму: любовная связь с Тригориным; рождение и смерть младенца; сложные материальные обстоятельства: она лишена отцовской поддержки, отлучена от родительского дома;в ее жизни было предательство любимого, его неверие в театр, в свое призвание и т. д., не считая разного рода «грубостей жизни» в поздний период её актерства. И что? К чему привели все эти события и обстоятельства? – К победе Нины над своей судьбой! А почему? – Да потому что события – это лишь внешние знаки жизни. А Чехова интересуют внутренние причины, те, что лежат не вне героев, а внутри их. Такой определяющей причиной, по которой Нина вопреки всем обстоятельствам состоялась как актриса, явилась, как мы уже видели, открывшаяся в ней сила духа, её вера в своё призвание, понимание цели творчества. Всё это категории внутреннего порядка.
И так со всеми героями. Событий с ними происходит много (Треплев только стреляет в себя дважды!), – но все они остаются за границей сценического действия, не отвлекая зрителя от самого главного, от того, ради чего пьеса и была написана: от сложной, тонкой материи жизни, на которой не всем художникам удается вышить свой оригинальный узор.
Но как же играть такую пьесу, где действия мало, где слова не всегда отражают общепринятый смысл, где разобщенность героев рвет логику диалогов и где монологи, по сути, адресованы в пространство?
Прав был Чехов, когда писал, что в «Чайке» он «страшно врет против условий сцены». Потому что на смену действию он привел на театральные подмостки настроение, душевное состояние . И спектакль только тогда будет «чеховским», когда зритель будет следить не за внешней интригой (кто кого любил, и кто кого убил), а за витками духовной жизни героев. Когда он проникается музыкой настроения и, подхваченный этим лирическим потоком, будет завороженно следить за тем, как из обрывков реплик складывается картина судеб.
Ведь что, к примеру, должна чувствовать Маша, про которую в IV действии мы узнаем, что она, любя Треплева, вышла замуж за учителя Медведенко и даже родила ему ребенка, но счастливее от этого не стала. Нелюбимый муж опостылел ей. Её, видимо, тоже, как чайку к озеру, тянет в имение, где живет Константин, и она ничего не может с этим поделать. И хотя она храбрится и на сочувствие матери: «Жалко мне тебя, Машенька!» – отвечает, что всё это глупости, что безнадежная любовь только в романах, и вот уедет она со своим мелочным и скучным мужем в другой уезд – и всё наладится. Там она сумеет вырвать несчастную любовь из сердца. Не будет ждать у моря погоды, а будет жить спокойно и счастливо. Но что-то слабо в это верится…
А пока – она смотрит на Константина всё время, не отрывая глаз. Тот же не замечает её.
Вернемся к нашему вопросу: что же должна чувствовать в этой ситуации Маша Шамраева? Это целый комплекс сложнейших переживаний: она безнадежно влюблена; ей неловко и досадно за мужа, который с виноватым видом путается у всех под ногами; её наверняка гнетет комплекс материнской вины: ведь она бросает на несколько дней своего младенца и не поддается на уговоры мужа ехать домой; Маша, видимо, взволнована известием о приезде Нины Заречной и т. д.
Итак, любовь, досада, вина, ревность… Какими же средствами выражает их Чехов? В начале IV действия – это ее короткие реплики, из которых мы, собственно, с ситуацией и знакомимся. А в его второй половине, с приездом в имение Аркадиной и Тригорина, когда Маша принимает участие в общей игре, это и вообще…объявление о выпавших в лото номерах: 22, 3, 8, 81, 10 и т. д. И всё! Это последнее, что произносит она на сцене, участвуя в общей игре. Так способны ли эти цифры выразить хоть что-нибудь из ее сложной эмоциональной гаммы? У Чехова – да! Потому что в его театре неважно что говорят, а важно что чувствуют и о чем думают люди. Конечно, передать это значительно трудней. Для кого-то и просто невозможно. Создатели чеховских спектаклей должны докопаться до душевного родника каждого из героев, направить этот поток в единое русло и заполнить им зрительный зал. Настоящее театральное таинство с омовением и просветлением.
Почему же, однако, такое странное отношение к слову, почему не оно является главным носителем смысла? Дело в том, что драматург ощущал: слово износилось и опошлилось, оно плохо отражает смысл индивидуального бытия. Не случайно, именно в ноябре 1896 года, когда Чехов переживал неудачу с постановкой «Чайки» в Петербурге, он пишет Вл. И. Немировичу-Данченко письмо, в котором открыто объясняет свое понимание слов и разговоров в жизни. Это понимание он, конечно, воплотил и в своей драматургии. И то, что Немирович-Данченко понял, о чем идет речь, – засвидетельствовано фактом блистательной московской премьеры «Чайки», которую он осуществил совместно со Станиславским.
А теперь – фрагмент этого письма от 26 ноября 1896 года.
«…Почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры. Когда люди молчат, то это значит, что им не о чем говорить или что они стесняются. У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно – и говорить об этом так же скучно, как переписываться с Луговым. Ты скажешь, что мы литераторы и что это уже само по себе делает нашу жизнь богатой. Так ли? Мы увязли в нашу профессию по уши, она исподволь изолировала нас от внешнего мира – и в результате у нас мало свободного времени, мало денег, мало книг, мы мало и неохотно читаем, мало слышим, редко уезжаем… Говорить о литературе? Но ведь мы о ней уже говорили… Каждый год одно и то же, одно и то же, и все, что мы обыкновенно говорим о литературе, сводится к тому, кто написал лучше и кто хуже; разговоры же на более общие, более широкие темы никогда не клеятся, потому что когда кругом тебя тундра и эскимосы, то общие идеи, как не применимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве. Говорить о своей личной жизни? Да, это иногда может быть интересно, и мы, пожалуй, поговорили бы, но тут уж мы стесняемся, мы скрытны, неискренни, нас удерживает инстинкт самосохранения, мы боимся. Мы боимся, что во время нашего разговора нас подслушает какой-нибудь некультурный эскимос, который нас не любит и которого мы тоже не любим ‹…› Я боюсь нашей морали, боюсь наших дам…Короче, в нашем молчании, в несерьезности и в неинтересности наших бесед не обвиняй ни себя, ни меня, а обвиняй, как говорит критика, «эпоху», обвиняй климат, пространство, что хочешь, и предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее».
В «Чайке» Чехову удалось превратить слова в знаки, фиксирующие внешние обстоятельства и, одновременно, обогащающие их новым символическим смыслом и оттенками. Соединить в слове бытовое и бытийное; совместить вербальное целомудрие со стихией страсти («Люди просто пьют чай, просто обедают, а в это время складывается их счастье и разбиваются жизни»). И люди при этом не вопят, не призывают небеса в свидетели, не вызывают на дуэль и вообще – интеллигентные люди ведут себя сдержанно. Они говорят то, что принято говорить во время чаепития или игры в лото, – но переживают-то они страсти сильные, нешуточные!
Вот тогда обычные слова и фразы и получают дополнительную, не свойственную им эмоциональную и смысловую «добавку». Идет приращение значений, которые возможно понять только в пределах контекста . Происходит то, что М. Горький назвал реализмом, возвышающимся до одухотворенного и глубоко продуманного символа.
Что же такое – чеховские символы и каковы они в «Чайке»?
Главный из них вынесен в название пьесы. Упоминание о чайке в пьесе многократно. И каждый раз происходит пополнение символического содержания и уточнение авторской идеи. Итак, что же такое чайка в пьесе? Что она собой знаменует?
Эта красивая белая птица неразрывно связана с водным простором. Она свободно парит в воздухе. Поэтому, когда Нина говорит, что её тянет в соседнее имение (к искусству, любви, театру), как чайку, – возникает совмещение двух смысловых полей (жизнь Нины до встречи с Тригориным и вольное парение чайки над прекрасным озером) и формируется первый смысловой слой символа «чайка»: юность Нины в родительском доме – прекрасная, романтичная пора со стремлением к высшим целям.
Понятно, что подстреленная чайка – это символ убитых надежд. Запись об убитой чайке в записной книжке Тригорина тоже символична – это штрих к портрету художника, умещающего жизнь в «сюжеты для небольших рассказов». Чучело чайки, которое Тригорин заказал для себя, – знак опошления ценностей жизни. Забытое чучело чайки – символический знак того, что многое в жизни не только опошляется, но и безвозвратно забывается.
Слова Нины: «Я чайка…Нет, не то…Я актриса» – символ преодоления жизненных невзгод…Как чайка к озеру, тянутся герои пьесы к любви. И все они «подстрелены» ею.
«Я благодарю небо, что, плывя по житейскому морю, я наконец попал на такой чудесный остров, как Художественный театр», – написал Чехов в одном из писем этой поры. «Чайка» – место встречи драматурга Чехова со своим театром.
Одновременно триумфальный успех «Чайки», которая стала символом нового театра и всего «еретически-гениального», обозначил направление движения драматургической мысли на протяжении всего следующего века.
Символическую природу чеховской поэтики в полной мере восприняли создатели спектакля в Московском Художественном театре. И с тех пор на занавесе этого театра изображена парящая чайка как символ надежд, как устремленность к высшим ценностям, которых никогда не устанет желать человеческое сердце.
«Вишневый сад»(1904)
После «Чайки» были пьесы, которые часто называют трагедиями неизменности: «Дядя Ваня» (1899) и «Три сестры» (1901).
В 1903 году была написана, а в 1904 году была поставлена последняя комедия А.П. Чехова – «Вишневый сад».
Премьера её состоялась в Московском Художественном театре в день рождения Чехова – 17 января 1904 года, когда исполнялось двадцать пять лет творческой деятельности писателя.
«Вишневый сад» называют «лебединой песней» Чехова. И это действительно так. Это его последняя пьеса, которую создавал он, преодолевая физическую немощь и понимая, что дни его сочтены.
Чехов как врач не заблуждался относительно отпущенных ему сроков. Силы быстро таяли, а сказать надо было так много… «Вишневый сад» – это духовное завещание Чехова, его прощание с жизнью, последний взгляд на неё.
Работа над пьесой началась весной 1901 года, о ней он говорит в письме к О.Л. Книппер, актрисе Художественного театра, вскоре ставшей женой Чехова: «…напишу, если ничего не помешает, только отдам в театр не раньше конца 1903 года». То есть собирался работать над «Вишневым садом» до конца отпущенного ему земного срока – «если ничего не помешает…» В промежутке между 1901 и 1903 годом, в ходе работы над пьесой, Чехов пишет ещё «Архиерея» и «Невесту». О них мы уже говорили.
Посмотрим же, что оставил нам Чехов в своей драматургии.
Сюжет прост и типичен для России конца XIX – начала XX века. Происходит смена хозяев жизни. Дворяне (Раневская, Гаев) разоряются, купцы обогащаются (Лопахин) и приобретают в собственность всё, что им угодно.
Действие начинается с обсуждения путей спасения имения. И варианты такого спасения есть. Но… Старые хозяева почему-то никаких мер в итоге не предпринимают, в результате чего теряют «вишневый сад», прощаются с ним и уезжают.
Новый хозяин вступает во владение своей новой собственностью.
А молодая поросль – юное поколение в лице «вечного студента» Пети Трофимова и дочери Раневской Ани – не разделяют ни скорби старых хозяев, ни практических устремлений хозяев новых. Они преисполнены исторического энтузиазма и радостно приветствуют наступление «жизни новой», впрочем никому, включая и их самих, пока неизвестной.
На первый взгляд, конфликт типично социально-исторический: «волки» и «овцы», который в дочеховской драматургии сводился бы к показу того, как жестокие хищники пожирают симпатичных, но слабых, а потому исторически обреченных барашков; и как последние при этом красиво страдают, а первые – гнусно торжествуют. На чьей стороне симпатии зрителя и читателя – спрашивать не надо. Как не надо уточнять и того, кто конкретно виноват в «овечьей» гибели.
У Чехова всё иначе. Не так, как в старых пьесах. И даже не так, как в жизни. Конфликт его «Вишневого сада» не удерживается в конкретных, социально-исторических границах. Он буквально сразу начинает перетекать в какие-то трудноуловимые духовные сферы. «Волк» Лопахин совсем не гастрономически, а напротив – трогательно и благородно – любит Раневскую. Он явился к встрече их ночного поезда, чтобы успокоить её: выход из положения есть, имение можно спасти, он готов дать в долг деньги и т. д. (правда, встречу он проспал, что, скорее всего, свидетельствует о его внутреннем сопротивлении собственному альтруизму). "Утопающие» в бурном житейском море Раневская и Гаев, вместо того, чтобы хвататься за соломинку, начинают… страдать глухотой, не позволяющей им услышать практические советы.
В конце концов, как ни прячь голову под страусиное перо, как ни отвлекай себя вальсом и мазурками, колокол судьбы грянет, и ты его услышишь.
Чуда не бывает, как бы его ни хотелось. Имение продано. Надо освобождать пространство для новых хозяев.
Каков же итог? У вишневого сада больше нет старых владельцев. Впрочем, нет и новых, потому что больше нет и самого сада. Вишневый сад новым хозяином вырублен.
В «Записной книжке» Чехова есть такая грустная запись: «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноким». И это при том, что все мы знаем о вечном гостеприимстве Чехова, о многочисленных друзьях и родственниках, которых он неизменно зазывал к себе. Веселое общение с гостями стало со временем необходимым лекарством от одиночества: «Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье».
Это с годами усиливающееся в жизни Чехова чувство одиночества явственно ощущается в его последней пьесе.
Шарлотта, показывающая фокусы, развлекающая всех своими шутками и трюками, признается Епиходову: «Эти умники все такие глупые, не с кем мне поговорить…Всё одна, одна, никого у меня нет и…и кто я, зачем я, неизвестно…»
Епиходов, в свою очередь, настолько, оказывается, одинок, что всегда носит с собой револьвер, пока не решив, чего же ему, собственно, хочется: жить или застрелиться? Именно тогда, когда люди так тяжело, так безнадежно одиноки, когда они, как в болезни, замыкаются в своих несчастьях и проблемах, – и возникают диалоги глухих, не слышащих друг друга людей.
Посмотрим, как строит Чехов важнейший разговор героев о судьбе вишневого сада.
« Лопахин . Надо окончательно решить, – время не ждет. Вопрос ведь совсем пустой. Согласны вы отдать землю под дачи или нет? Ответьте одно слово: да или нет?
Только одно слово!
Любовь Андреевна . Кто это здесь курит отвратительные сигары…(Садится.)
Гаев . Вот железную дорогу построили, и стало удобно. (Садится). Съездили в город и позавтракали…желтого в середину! Мне бы сначала пойти в дом, сыграть одну партию…
Любовь Андреевна . Успеешь.
Лопахин . Только одно слово! (Умоляюще.) Дайте мне ответ!
Гаев (зевая). Кого?
Любовь Андреевна (глядит в свое портмоне). Вчера было много денег, а сегодня совсем мало. Бедная моя Варя из экономии кормит всех молочным супом, на кухне старикам дают один горох, а я трачу как-то бессмысленно…(Уронила портмоне, рассыпала золотые). Ну, посыпались…(Ей досадно.)»
Как видим, и Раневская и Гаев не только уходят от разговора, но делают это (особенно Гаев) оскорбительно для Лопахина. Тот умоляет принять решение для спасения их имущества, а разоряющийся хозяин, зевая, задает вопрос ни к селу, ни к городу, – не только по смыслу, но и грамматически выпадающий из диалога («Кого?» – У Гаева означает высшую степень брезгливого презрения, прекращение общения).
Кроме реакции на неприемлемость лопахинских советов, что совершенно очевидно, здесь проявляется и ещё одно свойство вчерашних хозяев жизни. Увы, они точно знают, что обречены , что «если против какой-нибудь болезни предлагается много средств, то это значит, что болезнь неизлечимая» (слова Гаева).
Как же относиться к неизбежному несчастью? Вообще говоря, это философский вопрос о поведении человека, когда в доме чума. Можно не думать о ней, отвлекая себя мечтами о некоем грядущем благоденствии (Аня); можно заполнить свою жизнь бесчисленными житейскими хлопотами (Варя); можно искать выход в револьвере (Епиходов). А можно напоследок устроить «пир», организовать бал, позвать гостей, смеяться и вальсировать (Раневская). Финал будет печальным в любом случае, но раньше срока умирать не надо. И «пир», при всей его кажущейся нелепости, есть знак непобедимости человеческого естества, есть полноценное продолжение жизни до границ возможного.
«Пир» не отменяет жизни. Он лишь заменяет её в тот момент, когда она становится невыносимой. Вот и бал Раневской только с поверхностной точки зрения может быть оценен как легкомысленная выходка. Как ещё одна иллюстрация её непрактичности. С последним спорить нечего: с практичностью у неё, и в самом деле, неважно. Но не в ней, как мы уже убедились, сила Раневской.
Легкий, простой, добрый человек, – называют её окружающие. Такой она и останется в их памяти: смеющейся, вальсирующей, напевающей веселую мелодию. Она и здесь верна себе.
И еще неизвестно, что для человека труднее: погрузиться в мучительное ожидание и замереть в тоске от неизбежного приговора судьбы, или вести себя как ни в чем не бывало. Быть красивой, веселой и легкомысленной. Да и легкомысленна ли Раневская?
Традиционно считается, что да: сорит деньгами (обязательно всё, что у неё есть, положит в протянутую руку); ведет безнравственный образ жизни (живет 5 лет в гражданском браке с человеком, которого по-настоящему любит); оставила свою дочь Аню без средств к существованию (но у неё и нет ничего! Да и Аня не считает, что мать её обобрала). На прощанье она говорит матери: «Ты, мама, вернешься скоро, скоро…не правда ли? Я приготовлюсь, выдержу экзамен в гимназии и потом буду работать, тебе помогать. Мы, мама, будем вместе читать разные книги…Не правда ли? (Целует матери руки.) Мы будем читать в осенние вечера, прочтем много книг, и перед нами откроется новый, чудесный мир…(Мечтает.) Мама, приезжай…
Любовь Андреевна . Приеду, мое золото. (Обнимает дочь.)»
Разве это похоже на родительское фиаско?
Как видим, у Раневской дочь выросла самостоятельным, открытым, добрым человеком. И кто знает, что в воспитании главное?
В «Записной книжке» Чехова есть такая мысль: «Воспитание. Жуйте, как следует, – говорит отец. И жевали хорошо, и гуляли по два часа в сутки, и умывались холодной водой, всё же вышли несчастные, бездарные люди».
Отзывчивое и доброе сердце ребенка формируется по образу и подобию родительскому. И тут не «жевать», тут любить надо!
Что касается любви, то быть «выше» её, как утверждает Петя Трофимов, нельзя. Можно уметь или не уметь любить. А уметь любить – это и значит поступать, как Раневская: жалеть, прощать, жертвовать. Это, может быть, и непоследовательно с её стороны: вначале рвать телеграммы из Парижа, не читая; потом рвать, прочитав их; а потом признаться: «…что же мне делать, он (т. е. любимый – Н.Т.) болен, он одинок, несчастлив, а кто там поглядит за ним, кто удержит его от ошибок, кто даст ему вовремя лекарство? И что ж тут скрывать или молчать, я люблю его, это ясно. Люблю, люблю…Это камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без него не могу».
Кто же может осуждать её за это? Разве что тот, кто сам никогда не любил. Но тогда и к нему будут относиться слова Раневской, брошенные в сердцах «чистюльке» Пете: «Надо быть мужчиной ‹…› а вы просто ‹…› смешной чудак, урод…»
В этой связи припоминается и ещё одна чеховская запись из «Записной книжки»: «Боже, не позволяй мне осуждать или говорить о том, чего я не знаю и не понимаю».
А таких вещей, сколько ни живи, всё равно будет множество. Писатель, конечно, призван в них разбираться. Но здесь и опыта, и ума явно недостаточно. Не случайно выписывает Чехов мысль Достоевского: «Чтобы умно поступать, одного ума мало». А что же нужно ещё?
В письме к Л.А. Авиловой от 14 февраля 1904 года Чехов написал так: «…главное, будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще! Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы – это ещё вопрос».
Итак, возлюби жизнь больше, чем смысл её. Наслаждайся вишневым садом, пока он в цвету и благоухает.
Что же символизирует в пьесе вишневый сад? Почему именно он фигурирует в жизненной драме героев как безусловно ценная категория?
Как всегда это бывает у Чехова, у каждого из героев – свой набор абсолютных ценностей, своё, особое к ним отношение. При этом предметы могут наделяться свойствами, изначально им совсем не присущими. Посмотрим, какие эмоционально-смысловые приращения сделаны героями пьесы к словосочетанию «вишневый сад», обозначающему совокупность деревьев, по весне, естественно, цветущих, а летом приносящих плоды в виде красных ягод?
Чехов владел тайной символа. Он знал: людям свойственно одухотворять всё, к чему прикасаются они душой. И здесь самое главное: что за душой у человека?
Что же означает «вишневый сад» для её владелицы – Любови Андреевны Раневской?
Она гордится им как исторической редкостью , как реликвией : «Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад».
Обратим внимание, о саде – «интересное», очень необычное определение, как о книге или интеллектуальном раритете. Брат её, Гаев, с ней полностью солидарен: «И в «Энциклопедическом словаре» упоминается про этот сад».
Вишневый сад дорог Раневской как память о счастливом прошлом . «О моё детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. (Смеется от радости.) Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя…»
С садом связаны её представления о прекрасном : «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо…»
Вишневый сад – это её жизнь, судьба : родители, память об утонувшем сыне, вообще – весь бывший уклад жизни . Она говорит: «…пощадите меня. Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишневого сада я не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом…»
Последние слова прощания с садом Раневской итожат эти составляющие: «О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!..Моя жизнь, моя молодость, счастье моё, прощай!..Прощай!..»
Она прощается с жизнью не в том смысле, что скоро она с нею физически расстанется. Она прощается с той частью свой жизни, что для неё важнее жизни физической. Это прощание со своей душой . Раневская, конечно, знала об угрозе разорения, однако не предприняла решительно ничего, что могло бы спасти её материальное благополучие. Потому что цена за это – отречение, предательство, надругательство. Отдав распоряжение о вырубке вишневого сада и о продаже клочков земли под дачные участки, она должна была бы добровольно отказаться от того, что для неё не просто жизнь, а дороже жизни: это память, любовь, красота и поэзия жизни.
Сделать это Раневская не может. В этом её сила: погибаю, но не предаю. Сказывается та сила культурных ценностей, которая не дана Лопахину и которая при всех его деньгах и возможностях, белых жилетках и желтых башмаках, делает его всё-таки парвеню, выскочкой, который со свиным рылом наладился в калашный ряд.
Но почему же тогда сам Лопахин так устремлен к вишневому саду? Ведь для него с имением связаны воспоминания совсем иного порядка…И в самом деле, дед и отец Ермолая Лопахина были крепостными. Их не пускали в имении даже на кухню. Так что вишневый сад для него – способ самоутверждения . Он счастлив, что стал его владельцем, то есть формально приблизился к тем прежним владельцам сада, что, по его понятиям, вели такую таинственно-прекрасную, недосягаемо-осмысленную жизнь, бессознательно побуждая тянуться к ним и восхищаться ими. Как восхищается Лопахин Раневской, о которой неизменно говорит с любовью и уважением: «Хороший она человек. Легкий, простой человек!» Он на всю жизнь запомнил, как пожалела она его, избитого в детстве отцом, как вымыла и утешила: «Не плачь, мужичок, до свадьбы заживет…»
Итак, вишневый сад куплен Лопахиным. Он счастлив, хохочет, топочет ногами, шумит, велит музыкантам играть громче. По какому поводу он, собственно, ликует? Ведь старый дом он, скорее всего, сломает, а сад уничтожит. «Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь…»
Это он всех, включая любимую им Раневскую, пригласил! Он что, злодей? Садист? Дегенерат? – Нет, отнюдь. Он, в обрисовке Трофимова, почти интеллигентный купец с тонкими, как у артиста, пальцами и нежной душой. И это не сильно расходится с авторским пониманием образа. Известно, что исполнителем роли Лопахина Чехов хотел бы видеть Станиславского, считая, что играть его надо не «кулаком», а сложной, развитой натурой.
Конечно, такта у этого интеллигентного купца решительно не хватает. И это понятно: такт – производное от общей культуры человека, а с ней у Лопахина – проблемы. Но то, что в действиях Лопахина нет злого умысла, – факт. Увидев горько плачущую Любовь Андреевну, он искренне укоряет её: «Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь». И далее – со слезами: «О, скорее бы всё это прошло, скорее бы изменилась наша нескладная, несчастливая жизнь». Вот так переход! Только что «топотал» и вдруг на жизнь зароптал! Почему же такая метаморфоза?
Всё дело в том, что субъективного намерения обидеть у Лопахина не было. Просто он понятия не имеет, что значит для Раневской её вишневый сад. Он может уразуметь лишь то, что ему под силу: была возможность спасти имение, но из-за собственной непрактичности старые хозяева ею не воспользовались. Виноваты сами. Для него же «вишневый сад» означает совсем другое, неведомое уже ни Раневской, ни Гаеву, ни кому бы то ни было ещё.
Вишневый сад для Лопахина – это недосягаемая мечта. Это стремление к тому, чем так бедна его реальная жизнь. Вишневый сад – это высокий социальный барьер, который неожиданно был им взят. Он горд своей победой, но что с ней делать – не знает. И начинает предпринимать реальные, практические шаги – других не умеет! – которые, по сути, разрушают «идеальную» часть его образа: овладев мечтой, умертвил её. Стал хозяином желанного сада и вырубил его.
И это подлинная драма тех людей, что живут настоящим : вмешиваясь в ход жизни, участвуя в конкретных делах, они – невольно и неизменно – опошляют или даже разрушают те хрупкие идеалы, что жили в их душах и побуждали к действию.
Те же, кто пытается во что бы то ни стало сохранить идеалы неприкосновенными, кто не жертвует ими ради потребностей живой жизни, – этой жизнью просто сметаются. Заметим, сметаются носители идеалов, но не они сами.
Таким образом, в первом случае (вариант Ермолая Лопахина) человек материально благоденствует, но душа его обречена на разлад из-за разного рода несовпадений или предательств.
Во втором случае (вариант Раневской) мы имеем дело с «унесенными ветром». Они сметены жизнью, но самим фактом своего ухода удостоверили высокую ценность моральных принципов, оставили чувство уважения к тому, что ценили они выше жизни.
Впрочем, есть ещё и третья модель жизни. Её носителями в пьесе являются Петя Трофимов, непочтительно именуемый «вечным студентом», «облезлым барином» и даже «недотепой», и семнадцатилетняя дочь Раневской Аня. Но сначала попробуем расшифровать символ их вишневого сада.
У Пети, который был в имении нанятым работником, нет кровной привязанности к этому месту. Образ вишневого сада в его сознании обретает черты глобальные и трудноуловимые. «Вся Россия наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест».
Он не столько чувствует, сколько предчувствует. Не говорит, а вещает. Аудитория у него, правда, немногочисленная: одна юная, неопытная и наивная Аня, – но пафос от этого не убывает. Он так красиво говорит, что Аня начинает восторгаться его речами, которые заменили ей родные корни.
« Аня. Что вы со мной сделали, Петя, отчего я уже не люблю вишневого сада, как прежде. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад».
Как видим, мечтания, коллективные грезы о неясном, но светлом будущем, в которые Петя вовлек юную Аню, не так уж безобидны. Они не только лишили её чувства реальности, они «переместили» её любовь из конкретной жизни в абстрактные словеса: «Как хорошо вы сказали!»
Что же такое «хорошо» сказал Петя? – Он сформулировал своё понимание жизни: «…чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом».
Так возникает третий вариант жизни, жизни по Трофимову: жизнь без настоящего (его ещё надо заработать!), без прошлого («если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в колодец и уходите»), но в будущем («Здравствуй, новая жизнь!»), в котором мы, ныне такие бездеятельные, почему-то насадим новый сад, роскошнее этого, и тогда тихая, глубокая радость опустится в нашу душу, и мы будем счастливы. Как видим, перед нами вариант эрзац-жизни, где все подлинно ценное и прекрасное вынесено в неопределенно будущее время, оставив в настоящем лишь «слова, слова…»
Отношение к вишневому саду героев пьесы свидетельствует не только о разных стилях жизни, но и о принадлежности героев к разным временным потокам. Люди разных возрастов живут, по сути, в разных временах: Раневская и Гаев – в прошлом, Лопахин и Семеонов-Пищик – в настоящем, Петя Трофимов и Аня – в будущем.
Поколения – потоки времени – существуют в своем ритме и со своими ценностями. Движение это не параллельное, разные возрасты схлестываются, сталкиваются друг с другом, отстаивая «свою правду». Конфликт заложен в природе вещей. И Чехов это прекрасно понимал. В письме к А.С. Суворину от 29 марта 1890 года он написал так: «Только ту молодость можно признать здоровою, которая не мирится со старыми порядками и глупо или умно борется с ними – так хочет природа и на этом зиждется прогресс».
Можно ли в этом случае ответить на вопрос об авторском предпочтении в пьесе? Кому автор несомненно симпатизирует? – Думается, что однозначно на него ответить невозможно хотя бы потому, что, по сути, вопрос этот был бы равнозначен довольно нелепой дилемме: что ты предпочитаешь: прошлое, настоящее или будущее? Видя обретения и потери каждого временного цикла, Чехов предпочитал жизнь. Но время его жизни стремительно истекало, и он, окидывая мысленным взором очарование прошлого, деятельную неудовлетворенность настоящего и вечное стремление к будущему, прощался с жизнью и благословлял её.
«Вишневый сад» – это пьеса ухода, пьеса прощания со всем, что оставлял он на земле.
Герои много говорят о жизни своей и о жизни вообще. Они, как птицы перед дальней дорогой, ненадолго собрались вместе, они ещё жмутся друг к другу, но каждый из них уже готов лететь, и думает он и говорит о своем пути, и в большинстве своем это путь – в никуда. В Париж уезжает Раневская, будет проживать бабушкины деньги, которых так немного. А дальше?
Идет в банковские служащие не приспособленный ни к чему Гаев. Надолго ли?
Шарлотта отправляется, потому что «надо уходить», хотя в городе её никто не ждет.
Куда-то в Яшнево идет в экономки Варя, но как ей будет у чужих людей, с которыми и договоренность-то какая-то нетвердая? «Договорилась к ним смотреть за хозяйством…в экономки, что ли».
Петя Трофимов собрался в Москву. Это иронически откомментировал Лопахин: «Что ж, профессора не читают лекций, небось ждут, когда приедешь!»
Куда-то в дорогу, плохо её себе представляя, отправляется Аня.
По своим бесконечным делам торопится в Харьков Лопахин. Он и вообще пребывает в постоянной суете и спешке.
Одним словом, «кончилась жизнь в этом доме…больше уже не будет».
И хотя молодость, со свойственной ей беспечностью, радуется предстоящим переменам и приветствует новую жизнь, завершает пьесу Чехов не этим.
…В пустоте оставленного дома отчетливо слышен глухой стук топора по дереву – погибает вишневый сад… Уходит жизнь из больного и забытого всеми Фирса… Символические звуки – удары топора по дереву – аккомпанируют словам старого слуги: «Жизнь-то прошла, словно и не жил». «Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий печальный». Всё кончено. Завершается комедия одинокой смертью всеми оставленного слуги.
Жизнь и творчество Чехова завершаются этой сценой.
Если и вообще все художественные образы – это эманация духа их создателя, то образы знаковые несут, помимо художественного, несомненно интимный, личный смысл. Видимо, прочно ассоциировал себя Чехов со слугой . И в самом деле, всю жизнь истово служил своей семье, с 16 лет и до последнего вздоха содержал и отца, и мать, воспитывая младших, да и старших, братьев и сестру, всю жизнь был им незаменимой опорой.
Служил людям , неустанно трудился для того, чтобы облегчить их жизнь. Занятия медициной, борьба с холерой, голодом, открытие школ и библиотек. Что это как не святое служение ближнему?
Заслуги Чехова на общественном поприще перечислять не надо. Их много и они очевидны. Один Сахалин стоит памятника.
Что касается службы на литературном поприще , то хоть и рано он уходил из жизни – всего-то на 44 году! – но, конечно же, Чехов отдавал себе отчет в том, что как писатель он состоялся, что он нужен людям.
Одним словом, умирающий слуга Фирс в конце пьесы – в конце жизни и творчества, как подпись в конце отправленного в вечность письма – " Ваш покорный слуга …» И ещё, помните юношеский урок Антона Павловича, преподанный им брату Михаилу: «Ничтожество своё сознавай, знаешь где? Перед Богом…»
Самое время вспомнить это, готовясь предстать пред Господом: " Я слуга твой, раб Божий…»
Во всей этой сложной символической палитре есть и ещё одна, важная для Чехова мысль. Как мало будет значить смерть Фирса для его хозяев, так же мало значит и любая другая смерть. Природой она замечена не будет, коснется лишь узкого круга людей из ближайшего окружения.
Как сформулировал писатель это в своей «Записной книжке»: смерть «в жизни человеческой не случай и не происшествие, а обыкновенная вещь». Чехов считал, что это будут тем «обыкновенней», что и при жизни он был удален от людей в своей Ялте, в своей «теплой Сибири». С годами его одиночество всё усиливалось. Так что разница не так уж и велика: раньше он скрывался от всех во флигеле, а теперь…
Одним словом, Чехов утешает нас: вовсе не трагедия это! Обыкновенная и вечная «человеческая комедия».
Всё понимает и всё приемлет Чехов. Ему внутренне близки почти все герои «Вишневого сада». Да и сама ситуация – продажа имения за долги была пережита им в своё время в полной мере. 16-летним юношей он на 3 года был оставлен (забыт!) в таганрогском доме – «присмотреть за вещами», когда семья его бежала от долгов в Москву («В Москву! В Москву!»).
Ему близка психология Ермолая Лопахина, чьи предки были крепостными. Чехов тоже был «выходцем из народа». Он всегда это подчеркивал: «Во мне течет мужицкая кровь». У Лопахина есть родовые черты Чеховых: дед и отец писателя тоже были предприимчивыми и трудолюбивыми людьми. В их семье тоже было принято всё измерять деньгами. Павел Егорович учил, бывало, сына: «Где деньги, там почет, уважение, любовь, дружба и все их блага, а где их нет, ох, как приходится горько!..» – Вот почему, вспоминая свою раннюю юность, Чехов скажет: «Я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль».
У Чехова, как и у его героя Лопахина, за плечами исковерканное детство с «деспотизмом и ложью» семейного уклада.
Писателю, однако, было известно и то, что дед его, крепостной крестьянин Егор Михайлович, «завидовал барам» не только из-за денег. Он завидовал «не только их свободе, но и тому, что они умеют читать». Завидовал культуре и тянулся к ней. Как Лопахин к вишневому саду.
Подобно Пете Трофимову, юный Чехов давал уроки младшим гимназистам. Одного из них, тоже Петю, но с другой фамилией – Кравцов, он помнил долго.
Другую героиню пьесы, Варю, Чехов наделил своей мечтой: уйти в монастырь. И хоть сам Чехов не был религиозным человеком, но его привлекала идея затворничества и одиночества. Всегда у него была мечта: «Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре посреди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…»
Людей, как и героев пьесы в Раневской, привлекал в Чехове его богатый внутренний мир, его человеческая оригинальность. Но так же, как в своё время Лопахин не был допущен до порога помещичьей кухни, так и многие, даже близкие писателю люди чувствовали определенную границу между собой и Чеховым.
«Нет, право, Антон, мною овладевает какое-то беспокойство, какая-то тоска, отчаяние, когда я чувствую, что ты от меня отдаляешься, и когда я начинаю мало понимать тебя, – писала О.Л. Книппер. – Мне интересен… весь твой духовный мир, я хочу знать, что там творится, или это слишком смело сказано и туда вход воспрещается?»
Так или иначе, но дальше «входа» в этот «сад души» мало кто допускался. Эту избранность и утонченность воплотил Чехов в Любови Андреевне.
Всё в этой прощальной пьесе наполнено её создателем. Это, действительно, самое лирическое произведение Чехова. Здесь он, как человек, открылся, пожалуй, более всего. Вот почему в этой пьесе даже незначительные, на первый взгляд, художественные детали, попадая в контекст его истекающей жизни, приобретают какой-то невероятно глубокий смысл.
Так, действие IV – это эпизод прощания героев с домом и друг с другом. Лопахин предлагает на прощанье… выпить шампанского. Все отказываются… И что же? – Шампанское на прощанье всё-таки было выпито… самим Чеховым. Настоящая мистика деталей. Как известно, Чехов умер в ночь с 1 на 2 июля (14–15 июля по новому стилю) 1904 года. Вот как это случилось, по воспоминаниям его жены Ольги Леонардовны: «Антон Павлович тихо, покойно отошел в другой мир. В начале ночи он проснулся и первый раз в жизни сам попросил послать за доктором ‹…›
Пришел доктор, велел дать шампанского. Антон Павлович сел и как-то значительно, громко, сказал доктору по-немецки: «Ich sterbe…» («Я умираю» – Н.Т.).
Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского…», покойно выпил всё до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда…
Начало светать, и вместе с пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное, прекрасное пение птиц, и донеслись звуки органа из ближайшей церкви. Не было звука людского голоса, не было суеты обыденной жизни, были красота, покой и величие смерти…»
Всё было именно так, как и предчувствовал в своей последней пьесе Антон Павлович Чехов.
О лирическом начале в драматургии А.П. Чехова. Чеховские драмы пронизывает атмосфера всеобщего неблагополучия. В них нет счастливых людей. Героям их, как правило, не везет ни в большом, ни в малом: все они в той или иной степени оказываются неудачниками. В «Чайке», как помним, пять историй несчастливой любви. В «Вишневом саде» «недотепистость» – характерный признак всех действующих лиц.Всеобщее неблагополучие осложняется и усиливается ощущением всеобщего одиночества . В драме Чехова царит особая атмосфера глухоты – глухоты психологической. Люди слишком поглощены собственными бедами и неудачами, а потому они плохо слышат друг друга. При всей взаимной заинтересованности и доброжелательности они никак не могут пробиться друг к другу, больше разговаривают «про себя» и «для себя». Это порождает и особое чувство драматизма жизни . Зло в пьесах Чехова измельчилось, проникло в будни, растворилось в повседневности. Поэтому в драмах Чехова нет явного виновника и конкретного источника человеческих неудач. Прямой носитель общественного зла в его драмах отсутствует. Возникает ощущение, что в нескладице отношений между людьми в той или иной степени повинен каждый в отдельности и все вместе. Поэтому в пьесах Чехова приглушены конфликты , отсутствует принятое в классической драме четкое деление на положительных и отрицательных героев. Даже «пророк будущего» Петя Трофимов в «Вишневом саде» одновременно и «недотепа» и «облезлый барин», а отчаянный выстрел дяди Вани (пьеса «Дядя Ваня») в профессора Серебрякова – промах не только в буквальном, но и в более широком, символическом смысле: он ошибается в своем идеале, в жизненной цели.
Как же строит свои пьесы Чехов? Прежде всего, драматург разрушает сквозное действие (ключевое событие), организующее сюжетное единство классической русской и западноевропейской драмы. Однако драма при этом не рассыпается, а собирается на основе иного, внутреннего единства. Из множества разных, параллельно развивающихся судеб вырастает единая судьба, формируется общее настроение .
Чехов открыл в драме новые возможности изображения характера . Герой раскрывается не в борьбе за достижение цели, а в переживании событий личного и общественного бытия. Пафос действия сменяется пафосом раздумья. Текст драмы порождает лирический подтекст, действие управляется " подводным течением » (Вл. Немирович-Данченко).
В драме Чехова несколько стушевана речевая индивидуализация героев. Их речь , как правило, мелодична и поэтически напряжена. Эта лирическая приподнятость нужна Чехову для создания общего настроения, пронизывающего от начала до конца его драму и сводящего в художественную целостность царящий на поверхности диалогический разнобой.
Если подойти к «Вишневому саду» с традиционными мерками, то перед нами вроде бы представлена четкая расстановка социальных сил, сложившихся в русском обществе к началу XX века. Уходящее дворянство (Раневская и Гаев), поднимающаяся и торжествующая буржуазия (Лопахин), новые революционные силы, идущие на смену дворянству и буржуазии (Петя и Аня), – всё это показано в пьесе. Однако центральное сюжетное событие – борьба за вишневый сад – лишено того значения, которое отвела бы ему классическая драма. Лопахин, русский буржуа, лишен хищнической хватки и агрессивности по отношению к старым «хозяевам жизни». Да и сами дворяне не оказывают никакого сопротивления Лопахину. Получается так, словно бы имение само слывет ему в руки, а он покупает вишневый сад неожиданно для самого себя.
В чем же главный узел драматического конфликта ? Вероятно, не только в экономическом банкротстве Раневской и Гаева. Ведь уже в самом начале пьесы у них есть реальный вариант экономического процветания, предложенной по доброте сердечной тем же Лопахиным: сдать сад в аренду под дачи. Почему же отказываются от него герои? Потому что для Чехова их драма более глубока, чем элементарное разорение, глубока настолько, что деньгами её не поправишь и угасающую в героях жизнь не вернешь.
Чехову важно было передать: драма жизни заключается в разладе самых важных, коренных её основ. Через всю пьесу тянется лирический мотив одиночества и ускользающего времени.
Чеховские герои говорят и тоскуют о счастье, но о каком счастье, как оно мыслится ими, – это остается невысказанным. Ясно только, что речь идет о жизни в целом. И драматургу чрезвычайно важно, чтобы зрители были включены в эту возвышенную атмосферу. Этому служат и вещи, и звуки, и слова людей с виду о самом разном, но, судя по эмоциональному тону, об очень близком и важном: о любви, о счастье, о природе, об искусстве, о прошедшей жизни. И, как всегда, возвышенным желаниям противостоит мощное течение бытия.
Необходимо коснуться вопроса о жанре чеховских пьес. Известно, что и «Чайку» и «Вишневый сад» Чехов назвал комедиями . Между тем очевидно, что смешного в этих комедиях мало. Видимо, Чехов вкладывал какой-то свой, особый смысл в это жанровой определение. Действительно, это так. «Комедия» – не означала для автора однородно комического жанра, свободного от грустных переживаний и серьезных мыслей. Это, скорее, желание меры, необходимых жизненных пропорций, где всё взаимосвязано и перетекает одно в другое.
«Комедия» означает для Чехова жанр легкий и ненавязчивый, более адекватный жизни, где резкие эмоциональные перепады случаются не так часто. Чехов стремился передать эмоциональную тональность образов, как мы видели, не посредством действия или открытого противостояния, а с помощью намеков на идущую подспудно индивидуальную драму жизни. Внутренний мир почти всех героев Чехова по-своему значителен, но при этом он абсолютно закрыт для всех окружающих. То, что является драмой для одного, никак не может так же восприниматься другим. Как хорошо сказал А.П… Скафтымов, « внутренний мир каждого по-своему значителен, а внешне, для окружающих, имеет свою комичную, в лучшем случае, «странную» сторону».
«Комедия», особенно применительно к «Вишневому саду», это ещё и трагикомическое несовпадение цели и средств, непопадание в масштаб жизни: люди страдают, хлопочут, веселятся, а жизнь идет и уходит. Они, как малые дети гоняются за призраками и не понимают, как незначительна суета перед лицом вечности. «Человеческая комедия»!
В своем видении театра, в открытых им принципах сценической жизни Антон Павлович Чехов намного опередил своё время. Это понимали его выдающиеся современники, это по прошествии ста лет понимаем и все мы. Вот почему до сих пор актуальными остаются слова К.С. Станиславского: « Глава о Чехове ещё не кончена, её ещё не прочли как следует, не вникли в её сущность… Пусть её раскроют вновь, изучат и дочтут до конца».
Но возможно ли вообще – прочитать до конца Чехова?
1860, 17 (29) января. В Таганроге родился Антон Павлович Чехов.
1869–1879. Учеба в гимназии.
1876. Родители с младшими детьми покинули Таганрог (П. Е. Чехов был признан несостоятельным должником).
1877. Первое посещение Москвы А.Чеховым.
1877–1878 . Написал драму «Безотцовщина», пьесу «Нашла коса на камень» и водевиль «Не даром курица пела».
1879. Поступил на медицинский факультет Московского университета.
1880, 9 марта . Первая достоверно установленная публикация Чехова – «Письмо донского помещика Степана Владимировича N. к ученому соседу д-ру Фридриху» в петербургском юмористическом еженедельнике «Стрекоза».
1883, лето . Работа в Чикинской земской больнице (г. Воскресенск, под Москвой).
1884, июнь. Окончание медицинского факультета Московского университета. Выход в свет сборника «Сказки Мельпомены. Шесть рассказов А. Чехонте».
1885, декабрь. Первая поездка в Петербург. Знакомство с редакцией «Петербургской газеты», с А.С. Сувориным, Д.В. Григоровичем, В.В. Билибиным.
1886, 15 февраля. Напечатан первый рассказ Чехова «Панихида» в газете «Новое время».
1886, май. Вышла книга А. Чехонте (Ан. П. Чехов) «Пестрые рассказы».
1887, август – октябрь. Вышли книги «В сумерках. Очерки и рассказы», «Невинные речи».
1887, 19 ноября. Премьера комедии «Иванов» в московском театре Ф.А. Корша.
1888, март. Публикация повести «Степь» в журнале «Северный вестник».
1888, май – июнь. Вышла книга «Рассказы».
1888, 7 октября. Чехову присуждена академическая Пушкинская премия (половинная, 500 руб.) за сборник «В сумерках».
1888, декабрь – 1889, январь. Чехов в Петербурге. Знакомство с П.И. Чайковским.
1889, 31 января. Первое представление пьесы «Иванов» на сцене Александринского театра.
1889, 2 июля. После смерти брата Николая (17 июня) уехал в Одессу, затем – в Ялту.
1890, конец марта. Вышел сборник «Хмурые люди», с посвящением П.И. Чайковскому.
1890, 21 апреля. Отъезд на Сахалин.
1890, 11 июля – 13 октября. Пребывание на Сахалине.
1890, 16 октября – 1 декабря. Возвращение морем – из Владивостока, через Гонконг, Сингапур, Коломбо, Индийский океан, Суэцкий пролив, Константинополь в Одессу.
1891, март – апрель. Поездка с А.С. Сувориным в Вену, Венецию, Болонью, Флоренцию, Рим, Неаполь, Помпею, Ниццу, Монте-Карло, Париж.
1891, декабрь – 1892, февраль. Помощь голодающим крестьянам Нижегородской и Воронежской губерний.
1892, 4 марта. Переехал в Мелихово.
1892, июнь. В Мелихове гостит Лика Мизинова.
1892, лето. Лечение больных во время эпидемии холеры в Тульской губернии.
1893, июнь – июль. Закончена книга «Остров Сахалин».
1894, 14 сентября. Уехал за границу. Был в Вене, Аббации, Фиуме, Венеции, Милане, Генуе, Ницце, Париже.
1895 8–9 августа. Чехов в Ясной Поляне. Чтение Толстым вслух глав из романа «Воскресение».
1895, октябрь – ноябрь. Работа над пьесой «Чайка».
1895, 14 декабря. Знакомство с И.А. Буниным.
1896, июнь . Чехов начал постройку колокольни в Мелихове.
1896, 17 октября . Первое представление «Чайки» в Александринском театре.
1897, январь – начало февраля . Участие в переписи населения Бавыкинской волости Серпуховского уезда.
1897, февраль – июль . Строительство школы в Новоселках.
1897, 22 марта – 10 апреля . Сильное легочное кровотечение. Чехов в клинике А.А. Остроумова.
1897, 6 мая . Чехову пожалована бронзовая медаль за труды по переписи населения.
1897, 1 сентября . Уехал за границу. Жил в Париже, Биаррице, Байонне. Зимой жил в Ницце, в Русском пансионе.
1897, 31 октября . Чехов избран членом Союза взаимопомощи русских писателей и ученых.
1898, лето . Работает над трилогией «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви».
1898, июль – август . Постройка в Мелихове земской школы.
1898, сентябрь . Знакомство с О.Л. Книппер.
1898, 12 октября . В Москве после операции умер отец, Павел Егорович Чехов.
1898, ноябрь – декабрь . Сбор пожертвований для голодающих детей Самарской губернии.
1898, 17 декабря . Премьера «Чайки» в Московском Художественном театре.
1898, 17 января . По поручению Чехова П.А. Сергеенко подписал в Петербурге договор с книгоиздательством А.Ф. Маркса об издании собрания сочинений А.П. Чехова.
1899, 19 марта . Знакомство с М. Горьким.
1899, до 10 апреля . Знакомство с А.И. Куприным.
1899, ноябрь – декабрь . Помощь в постройке Мухалатской школы и сбор средств на постройку санатория для туберкулезных больных.
1899, 6 декабря . Пожалован орденом св. Станислава третьей степени «За отличное усердие в делах народного просвещения».
1899, декабрь . Вышел первый том собрания сочинений Чехова в издательстве А.Ф. Маркса.
1900, 8 января . Чехов избран вместе с другими писателями – Л.Н. Толстым, В.Г. Короленко – почетным академиком по разряду изящной словесности.
1901, 31 января . Премьера пьесы «Три сестры» В Московском Художественном театре.
1901, 25 мая . Венчание в Москве с О.Л. Книппер.
1901, 3 августа . Написал завещание (до смерти Чехова хранилось у О.Л. Книппер).
1901, 12 сентября . Навестил в Гаспре больного Л.Н. Толстого.
1902, 25 августа . Послал в Академию наук письмо с отказом от звания почетного академика.
1902, декабрь – 1903, февраль . Работа над рассказом «Невеста» и комедиец «Вишневый сад».
1903, начало декабря . Публикация рассказа «Невеста» в «Журнале для всех».
1904, 17 января . Премьера «Вишневого сада» в Московском Художественном театре, приуроченная ко дню рождения Чехова.
1904, май . Последняя прижизненная публикация Чехова: пьеса «Вишневый сад» в «Сборнике товарищества «Знание» за 1903 год.
1904, 3 июня. Чехов с женой уезжает для лечения в Баденвейлер (Германия).
1904, 2 (15) июля . В три часа ночи А.П. Чехов скончался. Похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище.
А. П. Чехов на террасе Мелиховского дома
А. П. Чехов. 1888 г.
А.П. Чехов (Санкт-Петербург, 1897 г.)
А.П. Чехов в своём кабинете в Ялте, фотография Л.В. Средина (1901 г.)
А.П. Чехов в Ялте (ноябрь 1899 г.)
А.П. Чехов и артисты Московского Художественного театра
А.П. Чехов и Л.Н. Толстой. Фотография П. А. Сергеенко, 12 сентября 1901 г.
А.П. Чехов и О.Л. Книппер (1901 г.)
А.П. Чехов с женой
А.П. Чехов. Москва (1885 г.)
А.П. Чехов. Портрет работы Н.П. Чехова (1884 г.)
А.П. Чехов. Фотография С. Линдена. (Ялта, август 1901.)
Антон Чехов и Максим Горький в Ялте, 1900 год
Братья Чеховы – Антон Павлович и Николай Павлович 1881 – 1882
Памятник Антону Павловичу Чехову в Томске, глазами пьяного мужика, лежащего в канаве и не читавшего Каштанку
Чехов А. П . Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах. Сочинения в 18-ти томах. Письма в 12-ти томах. М., 1974–1983.
Переписка А. П. Чехова: В 2-х томах. М., 1984.
Переписка А. П. Чехова и О. Л. Книппер. Т. 1 и 2. 1899–1902. М., 1934; 1936.
М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания. М, 951.
Чехова М. П. Письма к брату А. П. Чехову. М., 1954.
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947, 1952, 1954, 1960, 1986.
Чехов М. П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М.-Л., 1933; 1964.
Книппер – Чехова О. Л. Часть первая. Воспоминания и статьи. Переписка с А.П. Чеховым (1902–1904). М., 1972.
Чехова М. П. Из далекого прошлого. М., 1960.
Литературное наследство. Т. 68. Чехов. М., 1960.
Балабанович Е. Дом в Кудрине. Из жизни А. П. Чехова. М., 1961.
Бердников Г. А. П. Чехов: Идейные и творческие искания. 3-е изд. М., 1984.
Бердников Г. Избранные работы. В 2-х т. М., 1986.
Бялый Г. Чехов и русский реализм. Л., 1981.
Виноградова К. Жизнь среди народа. А. П. Чехов в Мелихове. М., 1962.
Громов М. А. П. Чехов (ЖЗЛ) – М., 1971.
Гитович Н. И. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. М., 1955.
Гурвич И. Проза Чехова. М., 1970.
Жук А. А. Русская проза второй половины ХIХ века. М., 1981.
Катаев В. Б. Литературные связи Чехова. М., 1989.
Катаев В. Б. Проза Чехова: Проблемы интерпретации. М., 1979.
Лакшин В. Я. Толстой и Чехов Изд. 2-е изд., испр. М., 1975.
Линков В. Я. Художественный мир прозы А.П. Чехова. М., 1982.
Сухих И.Н. Чехов в жизни. Сюжеты для небольшого романа. М., 2010.
Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972.
Тяпугина Н.Ю. Антон Павлович Чехов в школе. Саратов, 2002.
Тяпугина Н.Ю. Человеку положено знать не всё // Наш современник, 2010. № 1.
Тяпугина Н.Ю. Творческое завещание Чехова // Литература в школе, 2012. № 6.
Чехов и его время. М., 1977.
Чеховиана. Чехов и «серебряный век»: Сборник статей. М., 1996.
Чеховский сборник. Отв. ред. А.П. Чудаков. М.,1999.
Чеховиана. «Три сестры». 100 лет. Отв. ред. А.П. Чудаков. М., 2002.
Чудаков А. П. Поэтика Чехова. М., 1971.
Чудаков А.П. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. – М., 1986.
Шубин Б. М. Доктор А. П. Чехов. М., 1979.
На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д’оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком – его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом – его сын.
– Порфирий! – воскликнул толстый, увидев тонкого. – Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!
– Батюшки! – изумился тонкий. – Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?
Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.
– Милый мой! – начал тонкий после лобызания. – Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах… лютеранка… А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!
Нафанаил немного подумал и снял шапку.
– В гимназии вместе учились! – продолжал тонкий. – Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо… Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе… А это моя жена, урожденная Ванценбах… лютеранка.
Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.
– Ну, как живешь, друг? – спросил толстый, восторженно глядя на друга. – Служишь где? Дослужился?
– Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое… ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству… Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?
– Нет, милый мой, поднимай повыше, – сказал толстый. – Я уже до тайного дослужился… Две звезды имею.
Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились… Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира…
– Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.
– Ну, полно! – поморщился толстый. – Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства – и к чему тут это чинопочитание!
– Помилуйте… Что вы-с… – захихикал тонкий, еще более съеживаясь. – Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительной влаги… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, лютеранка, некоторым образом…
Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.
В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на «Корневильские колокола». Он глядел и чувствовал себя на верху блаженства. Но вдруг… В рассказах часто встречается это «но вдруг». Авторы правы: жизнь так полна внезапностей! Но вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось… он отвел от глаз бинокль, нагнулся и… апчхи!!! Чихнул, как видите. Чихать никому и нигде не возбраняется. Чихают и мужики, и полицеймейстеры, и иногда даже и тайные советники. Все чихают. Червяков нисколько не сконфузился, утерся платочком и, как вежливый человек, поглядел вокруг себя: не обеспокоил ли он кого-нибудь своим чиханьем? Но тут уж пришлось сконфузиться. Он увидел, что старичок, сидевший впереди него, в первом ряду кресел, старательно вытирал свою лысину и шею перчаткой и бормотал что-то. В старичке Червяков узнал статского генерала Бризжалова, служащего по ведомству путей сообщения.
«Я его обрызгал! – подумал Червяков. – Не мой начальник, чужой, но все-таки неловко. Извиниться надо».
Червяков кашлянул, подался туловищем вперед и зашептал генералу на ухо:
– Извините, ваше-ство, я вас обрызгал… я нечаянно…
– Ничего, ничего…
– Ради бога, извините. Я ведь… я не желал!
– Ах, сидите, пожалуйста! Дайте слушать!
Червяков сконфузился, глупо улыбнулся и начал глядеть на сцену. Глядел он, но уж блаженства больше не чувствовал. Его начало помучивать беспокойство. В антракте он подошел к Бризжалову, походил возле него и, поборовши робость, пробормотал:
– Я вас обрызгал, ваше-ство… Простите… Я ведь… не то чтобы…
– Ах, полноте… Я уж забыл, а вы всё о том же! – сказал генерал и нетерпеливо шевельнул нижней губой.
«Забыл, а у самого ехидство в глазах, – подумал Червяков, подозрительно поглядывая на генерала. – И говорить не хочет. Надо бы ему объяснить, что я вовсе не желал… что это закон природы, а то подумает, что я плюнуть хотел. Теперь не подумает, так после подумает!..»
Придя домой, Червяков рассказал жене о своем невежестве. Жена, как показалось ему, слишком легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов «чужой», успокоилась.
– А все-таки ты сходи, извинись, – сказала она. – Подумает, что ты себя в публике держать не умеешь!
– То-то вот и есть! Я извинялся, да он как-то странно… Ни одного слова путного не сказал. Да и некогда было разговаривать.
На другой день Червяков надел новый вицмундир, постригся и пошел к Бризжалову объяснить… Войдя в приемную генерала, он увидел там много просителей, а между просителями и самого генерала, который уже начал прием прошений. Опросив несколько просителей, генерал поднял глаза и на Червякова.
– Вчера в «Аркадии», ежели припомните, ваше-ство, – начал докладывать экзекутор, – я чихнул-с и… нечаянно обрызгал… Изв…
– Какие пустяки… Бог знает что! Вам что угодно? – обратился генерал к следующему просителю.
«Говорить не хочет! – подумал Червяков, бледнея. – Сердится, значит… Нет, этого нельзя так оставить… Я ему объясню…»
Когда генерал кончил беседу с последним просителем и направился во внутренние апартаменты, Червяков шагнул за ним и забормотал:
– Ваше-ство! Ежели я осмеливаюсь беспокоить ваше-ство, то именно из чувства, могу сказать, раскаяния!.. Не нарочно, сами изволите знать-с!
Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.
– Да вы просто смеетесь, милостисдарь! – сказал он, скрываясь за дверью.
«Какие же тут насмешки? – подумал Червяков. – Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять! Когда так, не стану же я больше извиняться перед этим фанфароном! Чёрт с ним! Напишу ему письмо, а ходить не стану! Ей-богу, не стану!»
Так думал Червяков, идя домой. Письма генералу он не написал. Думал, думал, и никак не выдумал этого письма. Пришлось на другой день идти самому объяснять.
– Я вчера приходил беспокоить ваше-ство, – забормотал он, когда генерал поднял на него вопрошающие глаза, – не для того, чтобы смеяться, как вы изволили сказать. Я извинялся за то, что, чихая, брызнул-с…, а смеяться я и не думал. Смею ли я смеяться? Ежели мы будем смеяться, так никакого тогда, значит, и уважения к персонам… не будет…
– Пошел вон!! – гаркнул вдруг посиневший и затрясшийся генерал.
– Что-с? – спросил шёпотом Червяков, млея от ужаса.
– Пошел вон!! – повторил генерал, затопав ногами.
В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся… Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и… помер.
Через базарную площадь идет полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом тишина… На площади ни души… Открытые двери лавок и кабаков глядят на свет божий уныло, как голодные пасти; около них нет даже нищих.
– Так ты кусаться, окаянный? – слышит вдруг Очумелов. – Ребята, не пущай ее! Нынче не велено кусаться! Держи! А… а!
Слышен собачий визг. Очумелов глядит в сторону и видит: из дровяного склада купца Пичугина, прыгая на трех ногах и оглядываясь, бежит собака. За ней гонится человек в ситцевой накрахмаленной рубахе и расстегнутой жилетке. Он бежит за ней и, подавшись туловищем вперед, падает на землю и хватает собаку за задние лапы. Слышен вторично собачий визг и крик: «Не пущай!» Из лавок высовываются сонные физиономии, и скоро около дровяного склада, словно из земли выросши, собирается толпа.
– Никак беспорядок, ваше благородие!.. – говорит городовой.
Очумелов делает полуоборот налево и шагает к сборищу. Около самых ворот склада, видит он, стоит вышеписанный человек в расстегнутой жилетке и, подняв вверх правую руку, показывает толпе окровавленный палец. На полупьяном лице его как бы написано: «Ужо я сорву с тебя, шельма!», да и самый палец имеет вид знамения победы. В этом человеке Очумелов узнает золотых дел мастера Хрюкина. В центре толпы, растопырив передние ноги и дрожа всем телом, сидит на земле сам виновник скандала – белый борзой щенок с острой мордой и желтым пятном на спине. В слезящихся глазах его выражение тоски и ужаса.
– По какому это случаю тут? – спрашивает Очумелов, врезываясь в толпу. – Почему тут? Это ты зачем палец?.. Кто кричал!
– Иду я, ваше благородие, никого не трогаю… – начинает Хрюкин, кашляя в кулак. – Насчет дров с Митрий Митричем, – и вдруг эта подлая ни с того ни с сего за палец… Вы меня извините, я человек, который работающий… Работа у меня мелкая. Пущай мне заплатят, потому – я этим пальцем, может, неделю не пошевельну… Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть… Ежели каждый будет кусаться, то лучше и не жить на свете…
– Гм!.. Хорошо… – говорит Очумелов строго, кашляя и шевеля бровями. Хорошо… Чья собака? Я этого так не оставлю. Я покажу вам, как собак распускать! Пора обратить внимание на подобных господ, не желающих подчиняться постановлениям! Как оштрафую его, мерзавца, так он узнает у меня, что значит собака и прочий бродячий скот! Я ему покажу кузькину мать!.. Елдырин, – обращается надзиратель к городовому, – узнай, чья это собака, и составляй протокол! А собаку истребить надо. Не медля! Она наверное бешеная… Чья это собака, спрашиваю?
– Это, кажись, генерала Жигалова! – говорит кто-то из толпы.
– Генерала Жигалова? Гм!.. Сними-ка, Елдырин, с меня пальто… Ужас, как жарко! Должно полагать, перед дождем… Одного только я не понимаю: как она могла тебя укусить? – обращается Очумелов к Хрюкину. – Нешто она достанет до пальца? Она маленькая, а ты ведь вон какой здоровила! Ты, должно быть, расковырял палец гвоздиком, а потом и пришла в твою голову идея, чтоб сорвать. Ты ведь… известный народ! Знаю вас, чертей!
– Он, ваше благородие, цигаркой ей в харю для смеха, а она – не будь дура, и тяпни… Вздорный человек, ваше благородие!
– Врешь, кривой! Не видал, так, стало быть, зачем врать? Их благородие умный господин и понимают, ежели кто врет, а кто по совести, как перед богом… А ежели я вру, так пущай мировой рассудит. У него в законе сказано… Нынче все равны… У меня у самого брат в жандармах… ежели хотите знать…
– Не рассуждать!
– Нет, это не генеральская… – глубокомысленно замечает городовой. – У генерала таких нет. У него все больше лягавые…
– Ты это верно знаешь?
– Верно, ваше благородие…
– Я и сам знаю. У генерала собаки дорогие, породистые, а эта – черт знает что! Ни шерсти, ни вида… подлость одна только… И этакую собаку держать?! Где же у вас ум? Попадись этакая собака в Петербурге или Москве, то знаете, что было бы? Там не посмотрели бы в закон, а моментально – не дыши! Ты, Хрюкин, пострадал и дела этого так не оставляй… Нужно проучить! Пора…
– А может быть, и генеральская… – думает вслух городовой. – На морде у ней не написано… Намедни во дворе у него такую видели.
– Вестимо, генеральская! – говорит голос из толпы.
– Гм!.. Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто… Что-то ветром подуло… Знобит… Ты отведешь ее к генералу и спросишь там. Скажешь, что я нашел и прислал… И скажи, чтобы ее не выпускали на улицу… Она, может быть, дорогая, а ежели каждый свинья будет ей в нос сигаркой тыкать, то долго ли испортить. Собака– нежная тварь… А ты, болван, опусти руку! Нечего свой дурацкий палец выставлять! Сам виноват!..
– Повар генеральский идет, его спросим… Эй, Прохор! Поди-ка, милый, сюда! Погляди на собаку… Ваша?
– Выдумал! Этаких у нас отродясь не бывало!
– И спрашивать тут долго нечего, – говорит Очумелов. – Она бродячая! Нечего тут долго разговаривать… Ежели сказал, что бродячая, стало быть, и бродячая… Истребить, вот и все.
– Это не наша, – продолжал Прохор. – Это генералова брата, что намеднись приехал. Наш не охотник до борзых. Брат ихний охоч…
– Да разве братец ихний приехали? Владимир Иваныч? – спрашивает Очумелов, и все лицо его заливается улыбкой умиления. – Ишь ты, господа! А я и не знал! Погостить приехали?
– В гости…
– Ишь ты, господи… Соскучились по братце… А я ведь и не знал! Так это ихняя собачка? Очень рад… Возьми ее… Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха… Ну, чего дрожишь? Ррр… Рр… Сердится, шельма… цуцык этакий…
Прохор зовет собаку и идет с ней от дровяного склада… Толпа хохочет над Хрюкиным.
– Я еще доберусь до тебя! – грозит ему Очумелов и, запахиваясь в шинель, продолжает свой путь по базарной площади.
Перед судебным следователем стоит маленький, чрезвычайно тощий мужичонко в пестрядинной рубахе и латаных портах. Его обросшее волосами и изъеденное рябинами лицо и глаза, едва видные из-за густых, нависших бровей, имеют выражение угрюмой суровости. На голове целая шапка давно уже нечесанных, путаных волос, что придает ему еще большую, паучью суровость. Он бос.
– Денис Григорьев! – начинает следователь. – Подойди поближе и отвечай на мои вопросы. Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии, на 141-й версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы прикрепляются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было?
– Чаво?
– Так ли всё это было, как объясняет Акинфов?
– Знамо, было.
– Хорошо; ну, а для чего ты отвинчивал гайку?
– Чаво?
– Ты это свое «чаво» брось, а отвечай на вопрос! для чего ты отвинчивал гайку?
– Коли б не нужна была, не отвинчивал бы, – хрипит Денис, косясь на потолок.
– Для чего же тебе понадобилась эта гайка?
– Гайка-то? Мы из гаек грузила делаем…
– Кто это – мы?
– Мы, народ… Климовские мужики, то есть.
– Послушай, братец, не прикидывайся ты мне идиотом, а говори толком. Нечего тут про грузила врать!
– Отродясь не врал, а тут вру… – бормочет Денис, мигая глазами. – Да нешто, ваше благородие, можно без грузила? Ежели ты живца или выполозка на крючок сажаешь, то нешто он пойдет ко дну без грузила? Вру… – усмехается Денис. – Чёрт ли в нем, в живце-то, ежели поверху плавать будет! Окунь, щука, налим завсегда на донную идет, а которая ежели поверху плавает, то ту разве только шилишпер схватит, да и то редко… В нашей реке не живет шилишпер… Эта рыба простор любит.
– Для чего ты мне про шилишпера рассказываешь?
– Чаво? Да ведь вы сами спрашиваете! У нас и господа так ловят. Самый последний мальчишка не станет тебе без грузила ловить. Конечно, который непонимающий, ну, тот и без грузила пойдет ловить. Дураку закон не писан…
– Так ты говоришь, что ты отвинтил эту гайку для того, чтобы сделать из нее грузило?
– А то что же? Не в бабки ж играть!
– Но для грузила ты мог взять свинец, пулю… гвоздик какой-нибудь…
– Свинец на дороге не найдешь, купить надо, а гвоздик не годится. Лучше гайки и не найтить… И тяжелая, и дыра есть.
– Дураком каким прикидывается! Точно вчера родился или с неба упал. Разве ты не понимаешь, глупая голова, к чему ведет это отвинчивание? Не догляди сторож, так ведь поезд мог бы сойти с рельсов, людей бы убило! Ты людей убил бы!
– Избави господи, ваше благородие! Зачем убивать? Нешто мы некрещеные или злодеи какие? Слава те господи, господин хороший, век свой прожили и не токмо что убивать, но и мыслей таких в голове не было… Спаси и помилуй, царица небесная… Что вы-с!
– А отчего, по-твоему, происходят крушения поездов? Отвинти две-три гайки, вот тебе и крушение!
Денис усмехается и недоверчиво щурит на следователя глаза.
– Ну! Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем и хранил господь, а тут крушение… людей убил… Ежели б я рельсу унес или, положим, бревно поперек ейного пути положил, ну, тогды, пожалуй, своротило бы поезд, а то… тьфу! гайка!
– Да пойми же, гайками прикрепляется рельса к шпалам!
– Это мы понимаем… Мы ведь не все отвинчиваем… оставляем… Не без ума делаем… понимаем…
Денис зевает и крестит рот.
– В прошлом году здесь сошел поезд с рельсов, – говорит следователь. – Теперь понятно, почему…
– Чего изволите?
– Теперь, говорю, понятно, отчего в прошлом году сошел поезд с рельсов… Я понимаю!
– На то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал… Вы вот и рассудили, как и что, а сторож тот же мужик, без всякого понятия, хватает за шиворот и тащит… Ты рассуди, а потом и тащи! Сказано – мужик, мужицкий и ум… Запишите также, ваше благородие, что он меня два раза по зубам ударил и в груди.
– Когда у тебя делали обыск, то нашли еще одну гайку… Эту в каком месте ты отвинтил и когда?
– Это вы про ту гайку, что под красным сундучком лежала?
– Не знаю, где она у тебя лежала, но только нашли ее. Когда ты ее отвинтил?
– Я ее не отвинчивал, ее мне Игнашка, Семена кривого сын, дал. Это я про ту, что под сундучком, а ту, что на дворе в санях, мы вместе с Митрофаном вывинтили.
– С каким Митрофаном?
– С Митрофаном Петровым… Нешто не слыхали? Невода у нас делает и господам продает. Ему много этих самых гаек требуется. На каждый невод, почитай, штук десять…
– Послушай… 1081 статья уложения о наказаниях говорит, что за всякое с умыслом учиненное повреждение железной дороги, когда оно может подвергнуть опасности следующий по сей дороге транспорт и виновный знал, что последствием сего должно быть несчастье… понимаешь? знал! А ты не мог не знать, к чему ведет это отвинчивание… он приговаривается к ссылке в каторжные работы.
– Конечно, вы лучше знаете… Мы люди темные… нешто мы понимаем?
– Всё ты понимаешь! Это ты врешь, прикидываешься!
– Зачем врать? Спросите на деревне, коли не верите… Без грузила только уклейку ловят, а на что хуже пескаря, да и тот не пойдет тебе без грузила.
– Ты еще про шилишпера расскажи! – улыбается следователь.
– Шилишпер у нас не водится… Пущаем леску без грузила поверх воды на бабочку, идет голавль, да и то редко.
– Ну, молчи…
Наступает молчание. Денис переминается с ноги на ногу, глядит на стол с зеленым сукном и усиленно мигает глазами, словно видит перед собой не сукно, а солнце. Следователь быстро пишет.
– Мне идтить? – спрашивает Денис после некоторого молчания.
– Нет. Я должен взять тебя под стражу и отослать в тюрьму.
Денис перестает мигать и, приподняв свои густые брови, вопросительно глядит на чиновника.
– То есть, как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку; с Егора три рубля за сало получить…
– Молчи, не мешай.
– В тюрьму… Было б за что, пошел бы, а то так… здорово живешь… За что? И не крал, кажись, и не дрался… А ежели вы насчет недоимки сомневаетесь, ваше благородие, то не верьте старосте… Вы господина непременного члена спросите… Креста на нем нет, на старосте-то…
– Молчи!
– Я и так молчу… – бормочет Денис. – А что староста набрехал в учете, это я хоть под присягой… Нас три брата: Кузьма Григорьев, стало быть, Егор Григорьев и я, Денис Григорьев…
– Ты мне мешаешь… Эй, Семен! – кричит следователь. – Увести его!
– Нас три брата, – бормочет Денис, когда два дюжих солдата берут и ведут его из камеры. – Брат за брата не ответчик… Кузьма не платит, а ты, Денис, отвечай… Судьи! Помер покойник барин-генерал, царство небесное, а то показал бы он вам, судьям… Надо судить умеючи, не зря… Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести…
Вечерние сумерки. Крупный мокрый снег лениво кружится около только что зажженных фонарей и тонким мягким пластом ложится на крыши, лошадиные спины, плечи, шапки. Извозчик Иона Потапов весь бел, как привидение. Он согнулся, насколько только возможно согнуться живому телу, сидит на козлах и не шевельнется. Упади на него целый сугроб, то и тогда бы, кажется, он не нашел нужным стряхивать с себя снег… Его лошаденка тоже бела и неподвижна. Своею неподвижностью, угловатостью форм и палкообразной прямизною ног она даже вблизи похожа на копеечную пряничную лошадку. Она, по всей вероятности, погружена в мысль. Кого оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда, в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих лошадей, тому нельзя не думать…
Иона и его лошаденка не двигаются с места уже давно. Выехали они со двора еще до обеда, а почина все нет и нет. Но вот на город спускается вечерняя мгла. Бледность фонарных огней уступает свое место живой краске, и уличная суматоха становится шумнее.
– Извозчик, на Выборгскую! – слышит Иона. – Извозчик! Иона вздрагивает и сквозь ресницы, облепленные снегом, видит военного в шинели с капюшоном.
– На Выборгскую! – повторяет военный. – Да ты спишь, что ли? На Выборгскую!
В знак согласия Иона дергает вожжи, отчего со спины лошади и с его плеч сыплются пласты снега… Военный садится в сани. Извозчик чмокает губами, вытягивает по-лебединому шею, приподнимается и больше по привычке, чем по нужде, машет кнутом. Лошаденка тоже вытягивает шею, кривит свои палкообразные ноги и нерешительно двигается с места…
– Куда прешь, леший! – на первых же порах слышит Иона возгласы из темной движущейся взад и вперед массы. – Куда черти несут? Пррава держи!
– Ты ездить не умеешь! Права держи! – сердится военный.
Бранится кучер с кареты, злобно глядит и стряхивает с рукава снег прохожий, перебегавший дорогу и налетевший плечом на морду лошаденки. Иона ерзает на козлах, как на иголках, тыкает в стороны локтями и водит глазами, как угорелый, словно не понимает, где он и зачем он здесь.
– Какие все подлецы! – острит военный. – Так и норовят столкнуться с тобой или под лошадь попасть. Это они сговорились.
Иона оглядывается на седока и шевелит губами… Хочет он, по-видимому, что-то сказать, но из горла не выходит ничего, кроме сипенья.
– Что? – спрашивает военный.
Иона кривит улыбкой рот, напрягает свое горло и сипит:
– А у меня, барин, тово… сын на этой педеле помер.
– Гм!.. Отчего же он умер?
Иона оборачивается всем туловищем к седоку и говорит:
– А кто ж его знает! Должно, от горячки… Три дня полежал в больнице и помер… Божья воля.
– Сворачивай, дьявол! – раздается в потемках. – Повылазило, что ли, старый пес! Гляди глазами!
– Поезжай, поезжай… – говорит седок. – Этак мы и до завтра не доедем. Подгони-ка!
Извозчик опять вытягивает шею, приподнимается и с тяжелой грацией взмахивает кнутом. Несколько раз потом оглядывается он на седока, но тот закрыл глаза и, по-видимому, не расположен слушать. Высадив его на Выборгской, он останавливается у трактира, сгибается на козлах и опять не шевельнется… Мокрый снег опять красит набело его и лошаденку. Проходит час, другой…
По тротуару, громко стуча калошами и перебраниваясь, проходят трое молодых людей: двое из них высоки и тонки, третий мал и горбат.
– Извозчик, к Полицейскому мосту! – кричит дребезжащим голосом горбач. – Троих… двугривенный!
Иона дергает вожжами и чмокает. Двугривенный цена не сходная, но ему не до цены… Что рубль, что пятак – для него теперь все равно, были бы только седоки… Молодые люди, толкаясь и сквернословя, подходят к саням и все трое сразу лезут на сиденье. Начинается решение вопроса: кому двум сидеть, а кому третьему стоять? После долгой перебранки, капризничанья и попреков приходят к решению, что стоять должен горбач, как самый маленький.
– Ну, погоняй! – дребезжит горбач, устанавливаясь и дыша в затылок Ионы. – Лупи! Да и шапка же у тебя, братец! Хуже во всем Петербурге не найти…
– Гы-ы… гы-ы… – хохочет Иона. – Какая есть…
– Ну ты, какая есть, погоняй! Этак ты всю дорогу будешь ехать? Да? А по шее?..
– Голова трещит… – говорит один из длинных. – Вчера у Дукмасовых мы вдвоем с Васькой четыре бутылки коньяку выпили.
– Не понимаю, зачем врать! – сердится другой длинный. – Врет, как скотина.
– Накажи меня бог, правда…
– Это такая же правда, как то, что вошь кашляет.
– Гы-ы! – ухмыляется Иона. – Ве-еселые господа!
– Тьфу, чтоб тебя черти!.. – возмущается горбач. – Поедешь ты, старая холера, или нет? Разве так ездят? Хлобысни-ка ее кнутом! Но, черт! Но! Хорошенько ее!
Иона чувствует за своей спиной вертящееся тело и голосовую дрожь горбача. Он слышит обращенную к нему ругань, видит людей, и чувство одиночества начинает мало-помалу отлегать от груди. Горбач бранится до тех пор, пока не давится вычурным, шестиэтажным ругательством и не разражается кашлем. Длинные начинают говорить о какой-то Надежде Петровне. Иона оглядывается на них. Дождавшись короткой паузы, он оглядывается еще раз и бормочет:
– А у меня на этой неделе… тово… сын помер!
– Все помрем… – вздыхает горбач, вытирая после кашля губы. – Ну, погоняй, погоняй! Господа, я решительно не могу дальше так ехать! Когда он нас довезет?
– А ты его легонечко подбодри… в шею!
– Старая холера, слышишь? Ведь шею накостыляю!.. С вашим братом церемониться, так пешком ходить!.. Ты слышишь, Змей Горыныч? Или тебе плевать на наши слова?
И Иона больше слышит, чем чувствует, звуки подзатыльника.
– Гы-ы… – смеется он. – Веселые господа… дай бог здоровья!
– Извозчик, ты женат? – спрашивает длинный.
– Я-то? Гы-ы… ве-еселые господа! Таперя у меня одна жена – сырая земля… Хи-хо-хо… Могила то есть!.. Сын-то вот помер, а я жив… Чудное дело, смерть дверью обозналась… Заместо того, чтоб ко мне идтить, она к сыну…
И Иона оборачивается, чтобы рассказать, как умер его сын, но тут горбач легко вздыхает и заявляет, что, слава богу, они наконец приехали. Получив двугривенный, Иона долго глядит вслед гулякам, исчезающим в темном подъезде. Опять он одинок, и опять наступает для него тишина… Утихшая ненадолго тоска появляется вновь и распирает грудь еще с большей силой. Глаза Ионы тревожно и мученически бегают по толпам, снующим по обе стороны улицы: не найдется ли из этих тысяч людей хоть один, который выслушал бы его? Но толпы бегут, не замечая ни его, ни тоски… Тоска громадная, не знающая границ. Лопни грудь Ионы и вылейся из нее тоска, так она бы, кажется, весь свет залила, но тем не менее ее не видно. Она сумела поместиться в такую ничтожную скорлупу, что ее не увидишь днем с огнем…
Иона видит дворника с кульком и решает заговорить с ним.
– Милый, который теперь час будет? – спрашивает он.
– Десятый… Чего же стал здесь? Проезжай!
Иона отъезжает на несколько шагов, изгибается и отдается тоске… Обращаться к людям он считает уже бесполезным. Но не проходит и пяти минут, как он выпрямляется, встряхивает головой, словно почувствовал острую боль, и дергает вожжи… Ему невмоготу.
«Ко двору, – думает он. – Ко двору!»
И лошаденка, точно поняв его мысль, начинает бежать рысцой. Спустя часа полтора Иона сидит уже около большой, грязной печи. На печи, на полу, на скамьях храпит народ. В воздухе «спираль» и духота… Иона глядит на спящих, почесывается и жалеет, что так рано вернулся домой…
«И на овес не выездил, – думает он. – Оттого-то вот и тоска. Человек, который знающий свое дело… который и сам сыт и лошадь сыта, завсегда покоен…»
В одном из углов поднимается молодой извозчик, сонно крякает и тянется к ведру с водой.
– Пить захотел? – спрашивает Иона.
– Стало быть, пить!
– Так… На здоровье… А у меня, брат, сын помер… Слыхал? На этой неделе в больнице… История!
Иона смотрит, какой эффект произвели его слова, но не видит ничего. Молодой укрылся с головой и уже спит. Старик вздыхает и чешется… Как молодому хотелось пить, так ему хочется говорить. Скоро будет неделя, как умер сын, а он еще путем не говорил ни с кем… Нужно поговорить с толком, с расстановкой… Надо рассказать, как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как умер… Нужно описать похороны и поездку в больницу за одеждой покойника. В деревне осталась дочка Анисья… И про нее нужно поговорить… Да мало ли о чем он может теперь поговорить? Слушатель должен охать, вздыхать, причитывать… А с бабами говорить еще лучше. Те хоть и дуры, но ревут от двух слов.
«Пойти лошадь поглядеть, – думает Иона. – Спать всегда успеешь… Небось выспишься…»
Он одевается и идет в конюшню, где стоит его лошадь. Думает он об овсе, сене, о погоде… Про сына, когда один, думать он не может… Поговорить с кем-нибудь о нем можно, но самому думать и рисовать себе его образ невыносимо жутко…
– Жуешь? – спрашивает Иона свою лошадь, видя ее блестящие глаза. – Ну, жуй, жуй… Коли на овес не выездили, сено есть будем… Да… Стар уж стал я ездить… Сыну бы ездить, а не мне… То настоящий извозчик был… Жить бы только…
Иона молчит некоторое время и продолжает:
– Так-то, брат кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Таперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?
Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина…
Иона увлекается и рассказывает ей всё…
Из записок старого человека
Есть в России заслуженный профессор Николай Степанович такой-то, тайный советник и кавалер; у него так много русских и иностранных орденов, что когда ему приходится надевать их, то студенты величают его иконостасом. Знакомство у него самое аристократическое, по крайней мере за последние 25–30 лет в России нет и не было такого знаменитого ученого, с которым он не был бы коротко знаком. Теперь дружить ему не с кем, но если говорить о прошлом, то длинный список его славных друзей заканчивается такими именами, как Пирогов, Кавелин и поэт Некрасов, дарившие его самой искренней и теплой дружбой. Он состоит членом всех русских и трех заграничных университетов. И прочее, и прочее. Все это и многое, что еще можно было бы сказать, составляет то, что называется моим именем.
Это мое имя популярно. В России оно известно каждому грамотному человеку, а за границею оно упоминается с кафедр с прибавкою известный и почтенный. Принадлежит оно к числу тех немногих счастливых имен, бранить которые или упоминать их всуе, в публике и в печати считается признаком дурного тона. Так это и должно быть. Ведь с моим именем тесно связано понятие о человеке знаменитом, богато одаренном и несомненно полезном. Я трудолюбив и вынослив, как верблюд, а это важно, и талантлив, а это еще важнее. К тому же, к слову сказать, я воспитанный, скромный и честный малый. Никогда я не совал своего носа в литературу и в политику, не искал популярности в полемике с невеждами, не читал речей ни на обедах, ни на могилах своих товарищей… Вообще на моем ученом имени нет ни одного пятна и пожаловаться ему не на что. Оно счастливо.
Носящий это имя, то есть я, изображаю из себя человека 62 лет, с лысой головой, с вставными зубами и с неизлечимым tic\'ом. Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безобразен я сам. Голова и руки у меня трясутся от слабости; шея, как у одной тургеневской героини, похожа на ручку контрабаса, грудь впалая, спина узкая. Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь – все лицо покрывается старчески мертвенными морщинами. Ничего нет внушительного в моей жалкой фигуре; только разве когда бываю я болен tic ом, у меня появляется какое-то особенное выражение, которое у всякого, при взгляде на меня, должно быть, вызывает суровую внушительную мысль: «По-видимому, этот человек скоро умрет».
Читаю я по-прежнему не худо; как и прежде, я могу удерживать внимание слушателей в продолжение двух часов. Моя страстность, литературность изложения и юмор делают почти незаметными недостатки моего голоса, а он у меня сух, резок и певуч, как у ханжи. Пишу же я дурно. Тот кусочек моего мозга, который заведует писательскою способностью, отказался служить. Память моя ослабела, в мыслях недостаточно последовательности, и, когда я излагаю их на бумаге, мне всякий раз кажется, что я утерял чутье к их органической связи, конструкция однообразна, фраза скудна и робка. Часто пишу я не то, что хочу; когда пишу конец, не помню начала. Часто я забываю обыкновенные слова, и всегда мне приходится тратить много энергии, чтобы избегать в письме лишних фраз и ненужных вводных предложений – то и другое ясно свидетельствует об упадке умственной деятельности. И замечательно, чем проще письмо, тем мучительнее мое напряжение. За научной статьей я чувствую себя гораздо свободнее и умнее, чем за поздравительным письмом или докладной запиской. Еще одно: писать по-немецки или английски для меня легче, чем по-русски.
Что касается моего теперешнего образа жизни, то прежде всего я должен отметить бессонницу, которою страдаю в последнее время. Если бы меня спросили: что составляет теперь главную и основную черту твоего существования? Я ответил бы: бессонница. Как и прежде, по привычке, ровно в полночь я раздеваюсь и ложусь в постель. Засыпаю я скоро, но во втором часу просыпаюсь, и с таким чувством, как будто совсем не спал. Приходится вставать с постели и зажигать лампу. Час или два я хожу из угла в угол по комнате и рассматриваю давно знакомые картины и фотографии. Когда надоедает ходить, сажусь за свой стол. Сижу я неподвижно, ни о чем не думая и не чувствуя никаких желаний; если передо мной лежит книга, то машинально я придвигаю ее к себе и читаю без всякого интереса. Так, недавно в одну ночь я прочел машинально целый роман под странным названием: «О чем пела ласточка». Или же я, чтобы занять свое внимание, заставляю себя считать до тысячи, или воображаю лицо кого-нибудь из товарищей и начинаю вспоминать: в каком году и при каких обстоятельствах он поступил на службу? Люблю прислушиваться к звукам. То за две комнаты от меня быстро проговорит что-нибудь в бреду моя дочь Лиза, то жена пройдет через залу со свечой и непременно уронит коробку со спичками, то скрипнет рассыхающийся шкап или неожиданно загудит горелка в лампе – и все эти звуки почему-то волнуют меня.
Не спать ночью – значит, каждую минуту сознавать себя ненормальным, а потому я с нетерпением жду утра и дня, когда я имею право не спать. Проходит много томительного времени, прежде чем на дворе закричит петух. Это мой первый благовеститель. Как только он прокричит, я уже знаю, что через час внизу проснется швейцар и, сердито кашляя, пойдет зачем-то вверх по лестнице. А потом за окнами начнет мало-помалу бледнеть воздух, раздадутся на улице голоса…
День начинается у меня приходом жены. Она входит ко мне в юбке, непричесанная, но уже умытая, пахнущая цветочным одеколоном, и с таким видом, как будто вошла нечаянно, и всякий раз говорит одно и то же:
– Извини, я на минутку… Ты опять не спал?
Затем она тушит лампу, садится около стола и начинает говорить. Я не пророк, но заранее знаю, о чем будет речь. Каждое утро одно и то же. Обыкновенно, после тревожных расспросов о моем здоровье, она вдруг вспоминает о нашем сыне офицере, служащем в Варшаве. После двадцатого числа каждого месяца мы высылаем ему по 50 рублей – это главным образом и служит темою для нашего разговора.
– Конечно, это нам тяжело, – вздыхает жена, – но пока он окончательно не стал на ноги, мы обязаны помогать ему. Мальчик на чужой стороне, жалованье маленькое… Впрочем, если хочешь, в будущем месяце мы пошлем ему не пятьдесят, а сорок. Как ты думаешь?
Ежедневный опыт мог бы убедить жену, что расходы не становятся меньше оттого, что мы часто говорим о них, но жена моя не признает опыта и аккуратно каждое утро рассказывает и о нашем офицере, и о том, что хлеб, славу богу, стал дешевле, а сахар подорожал на две копейки – и все это таким тоном, как будто сообщает мне новость.
Я слушаю, машинально поддакиваю и, вероятно, оттого, что не спал ночь, странные, ненужные мысли овладевают мной. Я смотрю на свою жену и удивляюсь, как ребJнок. В недоумении я спрашиваю себя: неужели эта старая, очень полная, неуклюжая женщина, с тупым выражением мелочной заботы и страха перед куском хлеба, со взглядом, отуманенным постоянными мыслями о долгах и нужде, умеющая говорить только о расходах и улыбаться только дешевизне – неужели эта женщина была когда-то той самой тоненькой Варею, которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, за чистую душу, красоту и, как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моей науке? Неужели это та самая жена моя Варя, которая когда-то родила мне сына?
Я напряженно всматриваюсь в лицо сырой, неуклюжей старухи, ищу в ней свою Варю, но от прошлого у ней уцелел только страх за мое здоровье, да еще манера мое жалованье называть нашим жалованьем, мою шапку – нашей шапкой. Мне больно смотреть на нее, и чтобы утешить ее хоть немного, я позволяю ей говорить что угодно, и даже молчу, когда она несправедливо судит о людях или журит меня за то, что я не занимаюсь практикой и не издаю учебников.
Кончается наш разговор всегда одинаково. Жена вдруг вспоминает, что я еще не пил чаю, и пугается.
– Что ж это я сижу? – говорит она, поднимаясь. – Самовар давно на столе, а я тут болтаю. Какая я стала беспамятная, господи!
Она быстро идет и останавливается у двери, чтобы сказать:
– Мы Егору должны за пять месяцев. Ты это знаешь? Не следует запускать жалованья прислуге, сколько раз говорила! Отдать за месяц десять рублей гораздо легче, чем за пять месяцев – пятьдесят!
Выйдя за дверь, она опять останавливается и говорит:
– Никого мне так не жаль, как нашу бедную Лизу. Учится девочка в консерватории, постоянно в хорошем обществе, а одета бог знает как. Такая шубка, что на улицу стыдно показаться. Будь она чья-нибудь другая, это бы еще ничего, но ведь все знают, что ее отец знаменитый профессор, тайный советник!
И, попрекнув меня моим именем и чином, она наконец уходит. Так начинается мой день. Продолжается он не лучше.
Когда я пью чай, ко мне входит моя Лиза, в шубке, в шапочке и с нотами, уже совсем готовая, что. бы идти в консерваторию. Ей 22 года. На вид она моложе, хороша собой и немножко похожа на мою жену в молодости. Она нежно целует меня в висок и в руку и говорит:
– Здравствуй, папочка. Ты здоров?
В детстве она очень любила мороженое, и мне часто приходилось водить ее в кондитерскую. Мороженое для нее было мерилом всего прекрасного. Если ей хотелось похвалить меня, то она говорила: «Ты, папа, сливочный». Один пальчик назывался у нее фисташковым, другой сливочным, третий малиновым и т. д. Обыкновенно, когда по утрам она приходила ко мне здороваться, я сажал ее к себе на колени и, целуя ее пальчики, приговаривал:
– Cливочный… фисташковый… лимонный…
И теперь, по старой памяти, я целую пальцы Лизы и бормочу: «фисташковый… сливочный…лимонный…», но выходит у меня совсем не то. Я холоден, как мороженое, и мне стыдно. Когда входит ко мне дочь и касается губами моего виска, я вздрагиваю, точно в висок жалит меня пчела, напряженно улыбаюсь и отворачиваю свое лицо. С тех пор, как я страдаю бессонницей, в моем мозгу гвоздем сидит вопрос: дочь моя часто видит, как я, старик, знаменитый человек, мучительно краснею оттого, что должен лакею; она видит, как часто забота о мелких долгах заставляет меня бросать работу и по целым часам ходить из угла в угол и думать, но отчего же она ни разу тайком от матери не пришла ко мне и не шепнула: «Отец, вот мои часы, браслеты, сережки, платья… Заложи все это, тебе нужны деньги…»? Отчего она, видя, как я и мать, поддавшись ложному чувству, стараемся скрыть от людей свою бедность, отчего она не откажется от дорогого удовольствия заниматься музыкой? Я бы не принял ни часов, ни браслетов, ни жертв, храни меня бог, – мне не это нужно.
Кстати вспоминаю я и про своего сына, варшавского офицера. Это умный, честный и трезвый человек. Но мне мало этого. Я думаю, если бы у меня был отец старик и если бы я знал, что у него бывают минуты, когда он стыдится своей бедности, то офицерское место я отдал бы кому-нибудь другому, а сам нанялся бы в работники. Подобные мысли о детях отравляют меня. К чему они? Таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек. Но довольно об этом.
В без четверти десять нужно идти к моим милым мальчикам читать лекцию. Одеваюсь и иду по дороге, которая знакома мне уже 30 лет и имеет для меня свою историю. Вот большой серый дом с аптекой; тут когда-то стоял маленький домик, а в нем была портерная; в этой портерной я обдумывал свою диссертацию и написал первое любовное письмо к Варе. Писал карандашом, на листе с заголовком «Historia morbi». Вот бакалейная лавочка; когда-то хозяйничал в ней жидок, продававший мне в долг папиросы, потом толстая баба, любившая студентов за то, что «у каждого из них мать есть», теперь сидит рыжий купец, очень равнодушный человек, пьющий чай из медного чайника. А вот мрачные, давно не ремонтированные университетские ворота; скучающий дворник в тулупе, метла, кучи снега… На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего, что храм науки в самом деле храм, такие ворота не могут произвести здорового впечатления. Вообще ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест на ряду причин предрасполагающих… Вот и наш сад. С тех пор, как я был студентом, он, кажется, не стал ни лучше, ни хуже. Я его не люблю. Было бы гораздо умнее, если бы вместо чахоточных лип, желтой акации и редкой, стриженой сирени росли тут высокие сосны и хорошие дубы. Студент, настроение которого в большинстве создается обстановкой, на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное… Храни его бог от тощих деревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитых рваной клеенкой.
Когда подхожу и к своему крыльцу, дверь распахивается и меня встречает мой старый сослуживец, сверстник и тезка швейцар Николай. Впустив меня, он крякает и говорит:
– Мороз, ваше превосходительство!
Или же, если моя шуба мокрая, то:
– Дождик, ваше превосходительство!
Затем он бежит впереди меня и отворяет на моем пути все двери. В кабинете он бережно снимает с меня шубу и в это время успевает сообщить мне какую-нибудь университетскую новость. Благодаря короткому знакомству, какое существует между всеми университетскими швейцарами и сторожами, ему известно все, что происходит на четырех факультетах, в канцелярии, в кабинете ректора, в библиотеке. Чего только он не знает? Когда у нас злобою дня бывает, например, отставка ректора или декана, то я слышу, как он, разговаривая с молодыми сторожами, называет кандидатов и тут же поясняет, что такого-то не утвердит министр, такой-то сам откажется, потом вдается в фантастические подробности о каких-то таинственных бумагах, полученных в канцелярии, о секретном разговоре, бывшем якобы у министра с попечителем и т. п. Если исключить эти подробности, то в общем он почти всегда оказывается правым. Характеристики, делаемые им каждому из кандидатов, своеобразны, но тоже верны. Если вам нужно узнать, в каком году кто защищал диссертацию, поступил на службу, вышел в отставку или умер, то призовите к себе на помощь громадную память этого солдата, и он не только назовет вам год, месяц и число, но и сообщит также подробности, которыми сопровождалось то или другое обстоятельство. Так помнить может только тот, кто любит.
Он хранитель университетских преданий. От своих предшественников-швейцаров он получил в наследство много легенд из университетской жизни, прибавил к этому богатству много своего добра, добытого за время службы, и если хотите, то он расскажет вам много длинных и коротких историй. Он может рассказать о необыкновенных мудрецах, знавших все, о замечательных тружениках, не спавших по неделям, о многочисленных мучениках и жертвах науки; добро торжествует у него над злом, слабый всегда побеждает сильного, мудрый глупого, скромный гордого, молодой старого… Нет надобности принимать все эти легенды и небылицы за чистую монету, но процедите их, и у вас на фильтре останется то, что нужно: наши хорошие традиции и имена истинных героев, признанных всеми.
В нашем обществе все сведения о мире ученых исчерпываются анекдотами о необыкновенной рассеянности старых профессоров и двумя-тремя остротами, которые приписываются то Груберу, то мне, то Бабухину. Для образованного общества этого мало. Если бы оно любило науку, ученых и студентов так, как Николай, то его литература давно бы уже имела целые эпопеи, сказания и жития, каких, к сожалению, она не имеет теперь.
Сообщив мне новость, Николай придает своему лицу строгое выражение, и у нас начинается деловой разговор. Если бы в это время кто-нибудь посторонний послушал, как Николай свободно обращается с терминологией, то, пожалуй, мог бы подумать, что это ученый, замаскированный солдатом. Кстати сказать, толки об учености университетских сторожей сильно преувеличены. Правда, Николай знает больше сотни латинских названий, умеет собрать скелет, иногда приготовить препарат, рассмешить студентов какой-нибудь длинной ученой цитатой, но, например, незамысловатая теория кровообращения для него и теперь так же темна, как 20 лет назад.
За столом в кабинете, низко нагнувшись над книгой или препаратом, сидит мой прозектор Петр Игнатьевич, трудолюбивый, скромный, но бесталанный человек, лет 35, уже плешивый и с большим животом. Работает он от утра до ночи, читает массу, отлично помнит все прочитанное – и в этом отношении он не человек, а золото, в остальном же прочем – это ломовой конь, или, как иначе говорят, ученый тупица. Характерные черты ломового коня, отличающие его от таланта, таковы: кругозор его тесен и резко ограничен специальностью; вне своей специальности он наивен, как ребенок. Помнится, как-то утром я вошел в кабинет и сказал:
– Представьте, какое несчастье! Говорят, Скобелев умер.
Николай перекрестился, а Петр Игнатьевич обернулся ко мне и спросил:
– Какой это Скобелев?
В другой раз – это было несколько раньше – я объявил, что умер профессор Перов. Милейший Петр Игнатьевич спросил:
– А что он читал?
Кажется, запой у него под самым ухом Патти, напади на Россию полчища китайцев, случись землетрясение, он не пошевельнется ни одним членом и преспокойно будет смотреть прищуренным глазом в свой микроскоп. Одним словом, до Гекубы ему нет никакого дела. Я бы дорого дал, чтобы посмотреть, как этот сухарь спит со своей женой.
Другая черта: фанатическая вера в непогрешимость науки и главным образом всего того, что пишут немцы. Он уверен в самом себе, в своих препаратах, знает цель жизни и совершенно незнаком с сомнениями и разочарованиями, от которых седеют таланты. Рабское поклонение авторитетам и отсутствие потребности самостоятельно мыслить. Разубедить его в чем-нибудь трудно, спорить с ним невозможно. Извольте-ка поспорить с человеком, который глубоко убежден, что самая лучшая наука – медицина, самые лучшие люди – врачи, самые лучшие традиции – медицинские. От недоброго медицинского прошлого уцелела только одна традиция – белый галстук, который носят теперь доктора; для ученого же и вообще образованного человека могут существовать только традиции общеуниверситетские, без всякого деления их на медицинские, юридические и т. п., но Петру Игнатьевичу трудно согласиться с этим, и он готов спорить с вами до страшного суда.
Будущность его представляется мне ясно. За всю свою жизнь он приготовит несколько сотен препаратов необыкновенной чистоты, напишет много сухих, очень приличных рефератов, сделает с десяток добросовестных переводов, но пороха не выдумает. Для пороха нужны фантазия, изобретательность, умение угадывать, а у Петра Игнатьевича нет ничего подобного. Короче говоря, это не хозяин в науке, а работник.
Я, Петр Игнатьевич и Николай говорим вполголоса. Нам немножко не по себе. Чувствуешь что-то особенное, когда за дверью морем гудит аудитория. За 30 лет я не привык к этому чувству и испытываю его каждое утро. Я нервно застегиваю сюртук, задаю Николаю лишние вопросы, сержусь… Похоже на то, как будто я трушу, но это не трусость, а что-то другое, чего я не в состоянии ни назвать, ни описать.
Без всякой надобности я смотрю на часы и говорю:
– Что ж? Надо идти.
И мы шествуем в таком порядке: впереди идет Николай с препаратами или с атласами, за ним я, а за мною, скромно поникнув головою, шагает ломовой конь; или же, если нужно, впереди на носилках несут труп, за трупом идет Николай и т. д. При моем появлении студенты встают, потом садятся, и шум моря внезапно стихает. Наступает штиль.
Я знаю, о чем буду читать, но не знаю, как буду читать, с чего начну и чем кончу. В голове нет ни одной готовой фразы. Но стоит мне только оглядеть аудиторию (она построена у меня амфитеатром) и произнести стереотипное «в прошлой лекции мы остановились на…», как фразы длинной вереницей вылетают из моей души и – пошла писать губерния! Говорю я неудержимо быстро, страстно и, кажется, нет той силы, которая могла бы прервать течение моей речи. Чтобы читать хорошо, то есть нескучно и с пользой для слушателей, нужно, кроме таланта, иметь еще сноровку и опыт, нужно обладать самым ясным представлением о своих силах, о тех, кому читаешь, и о том, что составляет предмет твоей речи. Кроме того, надо быть человеком себе на уме, следить зорко и ни на одну секунду не терять поля зрения.
Хороший дирижер, передавая мысль композитора, делает сразу двадцать дел: читает партитуру, машет палочкой, следит за певцом, делает движение в сторону то барабана, то валторны и проч. То же самое и я, когда читаю. Предо мною полтораста лиц, не похожих одно на другое, и триста глаз, глядящих мне прямо в лицо. Цель моя – победить эту многоголовую гидру. Если я каждую минуту, пока читаю, имею ясное представление о степени ее внимания и о силе разумения, то она в моей власти. Другой мой противник сидит во мне самом. Это – бесконечное разнообразие форм, явлений и законов и множество ими обусловленных своих и чужих мыслей. Каждую минуту я должен иметь ловкость выхватывать из этого громадного материала самое важное и нужное и так же быстро, как течет моя речь, облекать свою мысль в такую форму, которая была бы доступна разумению гидры и возбуждала бы ее внимание, причем надо зорко следить, чтобы мысли передавались не по мере их накопления, а в известном порядке, необходимом для правильной компоновки картины, какую я хочу нарисовать. Далее я стараюсь, чтобы речь моя была литературна, определения кратки и точны, фраза возможно проста и красива. Каждую минуту я должен осаживать себя и помнить, что в моем распоряжении имеются только час и сорок минут. Одним словом, работы немало. В одно и то же время приходится изображать из себя и ученого, и педагога, и оратора, и плохо дело, если оратор победит в вас педагога и ученого, или наоборот.
Читаешь четверть, полчаса и вот замечаешь, что студенты начинают поглядывать на потолок, на Петра Игнатьевича, один полезет за платком, другой сядет поудобнее, третий улыбнется своим мыслям… Это значит, что внимание утомлено. Нужно принять меры. Пользуясь первым удобным случаем, я говорю какой-нибудь каламбур. Все полтораста лиц широко улыбаются, глаза весело блестят, слышится ненадолго гул моря… Я тоже смеюсь. Внимание освежилось, и я могу продолжать.
Никакой спорт, никакие развлечения и игры никогда не доставляли мне такого наслаждения, как чтение лекций. Только на лекции я мог весь отдаваться страсти и понимал, что вдохновение не выдумка поэтов, а существует на самом деле. И я думаю. Геркулес после самого пикантного из своих подвигов не чувствовал такого сладостного изнеможения, какое переживал я всякий раз после лекций.
Это было прежде. Теперь же на лекциях я испытываю одно только мучение. Не проходит и получаса, как я начинаю чувствовать непобедимую слабость в ногах и в плечах; сажусь в кресло, но сидя читать я не привык; через минуту поднимаюсь, продолжаю стоя, потом опять сажусь. Во рту сохнет, голос сипнет, голова кружится… Чтобы скрыть от слушателей свое состояние, я то и дело пью воду, кашляю, часто сморкаюсь, точно мне мешает насморк, говорю невпопад каламбуры и в конце концов объявляю перерыв раньше, чем следует. Но главным образом мне стыдно.
Мои совесть и ум говорят мне, что самое лучшее, что я мог бы теперь сделать, – это прочесть мальчикам прощальную лекцию, сказать им последнее слово, благословить их и уступить свое место человеку, который моложе и сильнее меня. Но пусть судит меня бог, у меня не хватает мужества поступить по совести.
К несчастию, я не философ и не богослов. Мне отлично известно, что проживу я еще не больше полугода; казалось бы, теперь меня должны бы больше всего занимать вопросы о загробных потемках и о тех видениях, которые посетят мой могильный сон. Но почему-то душа моя не хочет знать этих вопросов, хотя ум и сознает всю их важность. Как 20–30 лет назад, так и теперь, перед смертию, меня интересует одна только наука. Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука – самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви и что только ею одною человек победит природу и себя. Вера эта, быть может, наивна и несправедлива в своем основании, но я не виноват, что верю так, а не иначе; победить же в себе этой веры я не могу.
Но не в этом дело. Я только прошу снизойти к моей слабости и понять, что оторвать от кафедры и учеников человека, которого судьбы костного мозга интересуют больше, чем конечная цель мироздания, равносильно тому, если бы его взяли да и заколотили в гроб, не дожидаясь, пока он умрет.
От бессонницы и вследствие напряженной борьбы с возрастающею слабостью со мной происходит нечто странное. Среди лекции к горлу вдруг подступают слезы, начинают чесаться глаза, и я чувствую страстное, истерическое желание протянуть вперед руки и громко пожаловаться. Мне хочется прокричать громким голосом, что меня, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной казни, что через каких-нибудь полгода здесь в аудитории будет хозяйничать уже другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мысли, каких не знал я раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как москиты. И в это время мое положение представляется таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом страхе, с отчаянным криком бросились к выходу.
Не легко переживать такие минуты.
После лекции я сижу у себя дома и работаю. Читаю журналы, диссертации или готовлюсь к следующей лекции, иногда пишу что-нибудь. Работаю с перерывами, так как приходится принимать посетителей.
Слышится звонок. Это товарищ пришел поговорить о деле. Он входит ко мне со шляпой, с палкой и, протягивая ко мне ту и другую, говорит:
– Я на минуту, на минуту! Сидите, collega! Только два слова!
Первым делом мы стараемся показать друг другу, что мы оба необыкновенно вежливы и очень рады видеть друг друга. Я усаживаю его в кресло, а он усаживает меня; при этом мы осторожно поглаживаем друг друга по талиям, касаемся пуговиц, и похоже на то, как будто мы ощупываем друг друга и боимся обжечься. Оба смеемся, хотя не говорим ничего смешного. Усевшись, наклоняемся друг к другу головами и начинаем говорить вполголоса. Как бы сердечно мы ни были расположены друг к другу, мы не можем, чтобы не золотить нашей речи всякой китайщиной, вроде: «вы изволили справедливо заметить», или «как я уже имел честь вам сказать», не можем, чтобы не хохотать, если кто из нас сострит, хотя бы неудачно. Кончив говорить о деле, товарищ порывисто встает и, помахивая шляпой в сторону моей работы, начинает прощаться. Опять щупаем друг друга и смеемся. Провожаю до передней; тут помогаю товарищу надеть шубу, но он всячески уклоняется от этой высокой чести. Затем, когда Егор отворяет дверь, товарищ уверяет меня, что я простужусь, а я делаю вид, что готов идти за ним даже на улицу. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо мое все еще продолжает улыбаться, должно быть, по инерции.
Немного погодя, другой звонок. Кто-то входит в переднюю, долго раздевается и кашляет. Егор докладывает, что пришел студент. Я говорю: проси. Через минуту входит ко мне молодой человек приятной наружности. Вот уж год, как мы с ним находимся в натянутых отношениях: он отвратительно отвечает мне на экзаменах, а я ставлю ему единицы. Таких молодцов, которых я, выражаясь на студенческом языке, гоняю или проваливаю, у меня ежегодно набирается человек семь. Те из них, которые не выдерживают экзамена по неспособности или по болезни, обыкновенно несут свой крест терпеливо и не торгуются со мной; торгуются же и ходят ко мне на дом только сангвиники, широкие натуры, которым проволочка на экзаменах портит аппетит и мешает аккуратно посещать оперу. Первым я мирволю, а вторых гоняю по целому году.
– Садитесь, – говорю я гостю. – Что скажете?
– Извините, профессор, за беспокойство… – начинает он, заикаясь и не глядя мне в лицо. – Я бы не посмел беспокоить вас, если бы не… Я держал у вас экзамен уже пять раз и… и срезался. Прошу вас, будьте добры, поставьте мне удовлетворительно, потому что…
Аргумент, который все лентяи приводят в свою пользу, всегда один и тот же: они прекрасно выдержали по всем предметам и срезались только на моем, и это тем более удивительно, что по моему предмету они занимались всегда очень усердно и знают его прекрасно; срезались же они благодаря какому-то непонятному недоразумению.
– Извините, мой друг, – говорю я гостю, – поставить вам удовлетворительно я не могу. Подите еще почитайте лекции и приходите. Тогда увидим.
–
Пауза. Мне приходит охота немножко помучить студента за то, что пиво и оперу он любит больше, чем науку, и я говорю со вздохом:
– По-моему, самое лучшее, что вы можете теперь сделать, это – совсем оставить медицинский факультет. Если при ваших способностях вам никак не удается выдержать экзамена, то, очевидно, у вас нет ни желания, ни призвания быть врачом.
Лицо сангвиника вытягивается.
– Простите, профессор, – усмехается он, – но это было бы с моей стороны по меньшей мере странно. Проучиться пять лет и вдруг… уйти!
– Ну, да! Лучше потерять даром пять лет, чем потом всю жизнь заниматься делом, которого не любишь.
Но тотчас же мне становится жаль его, и я спешу сказать:
– Впрочем, как знаете. Итак, почитайте еще немножко и приходите.
– Когда? – глухо спрашивает лентяй.
– Когда хотите. Хоть завтра.
И в его добрых глазах я читаю: «Прийти-то можно, но ведь ты, скотина, опять меня прогонишь!»
– Конечно, – говорю я, – вы не станете ученее оттого, что будете у меня экзаменоваться еще пятнадцать раз, но это воспитает в вас характер. И на том спасибо.
Наступает молчание. Я поднимаюсь и жду, когда уйдJт гость, а он стоит, смотрит на окно, теребит свою бородку и думает. Становится скучно.
Голос у сангвиника приятный, сочный, глаза умные, насмешливые, лицо благодушное, несколько помятое от частого употребления пива и долгого лежанья на диване; по-видимому, он мог бы рассказать мне много интересного про оперу, про свои любовные похождения, про товарищей, которых он любит, но, к сожалению, говорить об этом не принято. А я бы охотно послушал.
– Профессор! Даю вам честное слово, что если вы поставите мне удовлетворительно, то я…
Как только дело дошло до «честного слова», я махаю руками и сажусь за стол. Студент думает еще минуту и говорит уныло:
– В таком случае прощайте… Извините.
– Прощайте, мой друг. Доброго здоровья.
Он нерешительно идет в переднюю, медленно одевается там и, выйдя на улицу, вероятно, опять долго думает; ничего не придумав, кроме «старого черта» по моему адресу, он идет в плохой ресторан пить пиво и обедать, а потом к себе домой спать. Мир праху твоему, честный труженик!
Третий звонок. Входит молодой доктор в новой черной паре, в золотых очках и, конечно, в белом галстуке. Рекомендуется. Прошу садиться и спрашиваю, что угодно. Не без волнения молодой жрец науки начинает говорить мне, что в этом году он выдержал экзамен на докторанта и что ему остается теперь только написать диссертацию. Ему хотелось бы поработать у меня, под моим руководством, и я бы премного обязал его, если бы дал ему тему для диссертации.
– Очень рад быть полезным, коллега, – говорю я, – но давайте сначала споемся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему и под чужим руководством, называется иначе…
Докторант молчит. Я вспыхиваю и вскакиваю с места.
– Что вы все ко мне ходите, не понимаю? – кричу я сердито. – Лавочка у меня, что ли? Я не торгую темами! В тысячу первый раз прошу вас всех оставить меня в покое! Извините за неделикатность, но мне, наконец, это надоело!
Докторант молчит, и только около его скул выступает легкая краска. Лицо его выражает глубокое уважение к моему знаменитому имени и учености, а по глазам его я вижу, что он презирает и мой голос, и мою жалкую фигуру, и нервную жестикуляцию. В своем гневе я представляюсь ему чудаком.
– У меня не лавочка! – сержусь я. – И удивительное дело! Отчего вы не хотите быть самостоятельными? Отчего вам так противна свобода?
Говорю я много, а он все молчит. В конце концов я мало-помалу стихаю и, разумеется, сдаюсь. Докторант получит от меня тему, которой грош цена, напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию, с достоинством выдержит скучный диспут и получит не нужную ему ученую степень.
Звонки могут следовать один за другим без конца, но я здесь ограничусь только четырьмя. Бьет четвертый звонок, и я слышу знакомые шаги, шорох платья, милый голос…
18 лет тому назад умер мой товарищ окулист и оставил после себя семилетнюю дочь Катю и тысяч шестьдесят денег. В своем завещании он назначил опекуном меня. До десяти лет Катя жила в моей семье, потом была отдана в институт и живала у меня только в летние месяцы, во время каникул. Заниматься ее воспитанием было мне некогда, наблюдал я ее только урывками, и потому о детстве ее могу сказать очень немного.
Первое, что я помню и люблю по воспоминаниям, это – необыкновенную доверчивость, с какою она вошла в мой дом, лечилась у докторов и которая всегда светилась на ее личике. Бывало, сидит где-нибудь в сторонке с подвязанной щекой и непременно смотрит на что-нибудь со вниманием, видит ли она в это время, как я пишу и перелистываю книги, или как хлопочет жена, или как кухарка в кухне чистит картофель, или как играет собака, у нее всегда неизменно глаза выражали одно и то же, а именно: «Все, что делается на этом свете, все прекрасно и умно». Она была любопытна и очень любила говорить со мной. Бывало, сидит за столом против меня, следит за моими движениями и задает вопросы. Ей интересно знать, что я читаю, что делаю в университете, не боюсь ли трупов, куда деваю свое жалованье.
– Студенты дерутся в университете? – спрашивает она.
– Дерутся, милая.
– А вы ставите их на колени?
– Ставлю.
И ей было смешно, что студенты дерутся и что я ставлю их на колени, и она смеялась. Это был кроткий, терпеливый и добрый ребJнок. Нередко мне приходилось видеть, как у нее отнимали что-нибудь, наказывали понапрасну или не удовлетворяли ее любопытствам в это время к постоянному выражению доверчивости на ее лице примешивалась еще грусть – и только. Я не умел заступаться за нее, а только, когда видел грусть, у меня являлось желание привлечь ее к себе и пожалеть тоном старой няньки: «Сиротка моя милая!»
Помню также, она любила хорошо одеваться и прыскаться духами. В этом отношении она походила на меня. Я тоже люблю красивую одежду и хорошие духи.
Жалею, что у меня не было времени и охоты проследить начало и развитие страсти, которая вполне уже владела Катею, когда ей было 14–15 лет. Я говорю об ее страстной любви к театру. Когда она приезжала к нам из института на каникулы и жила у нас, то ни о чем она не говорила с таким удовольствием и с таким жаром, как о пьесах и актерах. Своими постоянными разговорами о театре она утомляла нас. Жена и дети не слушали ее. У одного только меня не хватало мужества отказывать ей во внимании. Когда у нее являлось желание поделиться своими восторгами, она входила ко мне в кабинет и говорила умоляющим тоном:
– Николай Степаныч, позвольте мне поговорить с вами о театре!
Я показывал ей на часы и говорил:
– Даю тебе полчаса. Начинай.
Позднее она стала привозить с собою целыми дюжинами портреты актеров и актрис, на которых молилась, потом попробовала несколько раз участвовать в любительских спектаклях и в конце концов, когда кончила курс, объявила мне, что она родилась быть актрисой.
Я никогда не разделял театральных увлечений Кати. По-моему, если пьеса хороша, то, чтобы она произвела должное впечатление, нет надобности утруждать актеров: можно ограничиться одним только чтением. Если же пьеса плоха, то никакая игра не сделает ее хорошею.
В молодости я часто посещал театр, и теперь раза два в год семья берет ложу и возит меня «проветрить». Конечно, этого недостаточно, чтобы иметь право судить о театре, но я скажу о нем немного. По моему мнению, театр не стал лучше, чем он был ЗО-4О лет назад. По-прежнему ни в театральных коридорах, ни в фойе я никак не могу найти стакана чистой воды. По-прежнему капельдинеры штрафуют меня за мою шубу на двугривенный, хотя в ношении теплого платья зимою нет ничего предосудительного. По-прежнему в антрактах играет без всякой надобности музыка, прибавляющая к впечатлению, получаемому от пьесы, еще новое, непрошенное. По-прежнему мужчины в антрактах ходят в буфет пить спиртные напитки. Если не видно прогресса в мелочах, то напрасно я стал бы искать его и в крупном. Когда актер, с головы до ног опутанный театральными традициями и предрассудками, старается читать простой, обыкновенный монолог «Быть или не быть» не просто, а почему-то непременно с шипением и с судорогами во всем теле, или когда он старается убедить меня во что бы то ни стало, что Чацкий, разговаривающий много с дураками и любящий дуру, очень умный человек и что «Горе от ума» не скучная пьеса, то на меня от сцены веет тою же самой рутиной, которая скучна мне была еще 40 лет назад, когда меня угощали классическими завываниями и биением по персям. И всякий раз выхожу я из театра консервативным более, чем когда вхожу туда.
Сантиментальную и доверчивую толпу можно убедить в том, что театр в настоящем его виде есть школа. Но кто знаком со школой в истинном ее смысле, того на эту удочку не поймаешь. Не знаю, что будет через 50-100 лет, но при настоящих условиях театр может служить только развлечением. Но развлечение это слишком дорого для того, чтобы продолжать пользоваться им. Оно отнимает у государства тысячи молодых, здоровых и талантливых мужчин и женщин, которые, если бы не посвящали себя театру, могли бы быть хорошими врачами, хлебопашцами, учительницами, офицерами; оно отнимает у публики вечерние часы – лучшее время для умственного труда и товарищеских бесед. Не говорю уж о денежных затратах и о тех нравственных потерях, какие несет зритель, когда видит на сцене неправильно трактуемые убийство, прелюбодеяние или клевету.
Катя же была совсем другого мнения. Она уверяла меня, что театр, даже в настоящем его виде, выше аудиторий, выше книг, выше всего на свете. Театр – это сила, соединяющая в себе одной все искусства, а актеры – миссионеры. Никакое искусство и никакая наука в отдельности не в состоянии действовать так сильно и так верно на человеческую душу, как сцена, н недаром поэтому актер средней величины пользуется и государстве гораздо большею популярностью, чем самый лучший ученый или художник. И никакая публичная деятельность не может доставить такого наслаждения и удовлетворения, как сценическая.
И в один прекрасный день Катя поступила в труппу и уехала, кажется, в Уфу, увезя с собою много денег, тьму радужных надежд и аристократические взгляды на дело.
Первые письма ее с дороги были удивительны. Я читал их и просто изумлялся, как это небольшие листки бумаги могут содержать в себе столько молодости, душевной чистоты, святой наивности и вместе с тем тонких, дельных суждений, которые могли бы сделать честь хорошему мужскому уму. Волгу, природу, города, которые она посещала, товарищей, свои успехи и неудачи она не описывала, а воспевала; каждая строчка дышала доверчивостью, какую я привык видеть на ее лице, – и при всем том масса грамматических ошибок, а знаков препинания почти совсем не было.
Не прошло и полгода, как я получил в высшей степени поэтическое и восторженное письмо, начинавшееся словами: «Я полюбила». К этому письму была приложена фотография, изображавшая молодого мужчину с бритым лицом, в широкополой шляпе и с пледом, перекинутым через плечо. Следующие затем письма были по-прежнему великолепны, но уж показались в них знаки препинания, исчезли грамматические ошибки и сильно запахло от них мужчиною. Катя стала писать мне о том, что хорошо бы где-нибудь на Волге построить большой театр не иначе, как на паях, и привлечь к этому предприятию богатое купечество и пароходовладельцев; денег было бы много, сборы громадные, актеры играли бы на условиях товарищества… Может быть, все это и в самом деле хорошо, но мне кажется, что подобные измышления могут исходить только из мужской головы.
Как бы то ни было, полтора-два года, по-видимому, псе обстояло благополучно: Катя любила, верила в свое дело и была счастлива; но потом в письмах я стал замечать явные признаки упадка. Началось с того, что Катя пожаловалась мне на своих товарищей – это первый и самый зловещий симптом; если молодой ученый или литератор начинает свою деятельность с того, что горько жалуется на ученых или литераторов, то это значит, что он уже утомился и не годен для дела. Катя писала мне, что ее товарищи не посещают репетиций и никогда не знают ролей; в постановке нелепых пьес и в манере держать себя на сцене видно у каждого из них полное неуважение к публике; в интересах сбора, о котором только и говорят, драматические актрисы унижаются до пения шансонеток, а трагики поют куплеты, в которых смеются над рогатыми мужьями и над беременностью неверных жен и т. д. В общем надо изумляться, как это до сих пор не погибло еще провинциальное дело и как оно может держаться на такой тонкой и гнилой жилочке.
В ответ я послал Кате длинное и, признаться, очень скучное письмо. Между прочим я писал ей: «Мне нередко приходилось беседовать со стариками актерами, благороднейшими людьми, дарившими меня своим расположением; из разговоров с ними я мог понять, что их деятельностью руководят не столько их собственный разум и свобода, сколько мода и настроение общества; лучшим из них приходилось на своем веку играть и в трагедии, и в оперетке, и в парижских фарсах, и в феериях, и всегда одинаково им казалось, что они шли по прямому пути и приносили пользу. Значит, как видишь, причину зла нужно искать не в актерах, а глубже, в самом искусстве и в отношениях к нему всего общества». Это мое письмо только раздражило Катю. Она мне ответила: «Мы с вами поем из разных опер. Я вам писала не о благороднейших людях, которые дарили вас своим расположением, а о шайке пройдох, не имеющих ничего общего с благородством. Это табун диких людей, которые попали на сцену только потому, что их не приняли бы нигде в другом месте, и которые называют себя артистами только потому, что наглы. Ни одного таланта, но много бездарностей, пьяниц, интриганов, сплетников. Не могу вам высказать, как горько мне, что искусство, которое я так люблю, попало в руки ненавистных мне людей; горько, что лучшие люди видят зло только издали, не хотят подойти поближе и вместо того, чтоб вступиться, пишут тяжеловесным слогом общие места и никому не нужную мораль…» и так далее, все в таком роде.
Прошло еще немного времени, и я получил такое письмо: «Я бесчеловечно обманута. Не могу дольше жить. Распорядитесь моими деньгами, как это найдете нужным. Я любила вас, как отца и единственного моего друга. Простите».
Оказалось, что и ее он принадлежал тоже к «табуну диких людей». Впоследствии по некоторым намекам я мог догадаться, что было покушение на самоубийство. Кажется, Катя пробовала отравиться. Надо думать, что она потом была серьезно больна, так как следующее письмо я получил уже из Ялты, куда, по всей вероятности, ее послали доктора. Последнее письмо ее ко мне содержало в себе просьбу возможно скорее выслать ей в Ялту тысячу рублей и оканчивалось оно так: «Извините, что письмо так мрачно. Вчера я похоронила своего ребенка». Прожив в Крыму около года, она вернулась домой.
Путешествовала она около четырех лет, и во все эти четыре года, надо сознаться, я играл по отношению к ней довольно незавидную и странную роль. Когда ранее она объявила мне, что идет в актрисы, и потом писала мне про свою любовь, когда ею периодически овладевал дух расточительности и мне то и дело приходилось, по ее требованию, высылать ей то тысячу, то две рублей, когда она писала мне о своем намерении умереть и потом о смерти ребенка, то всякий раз я терялся и все мое участие в ее судьбе выражалось только в том, что я много думал и писал длинные, скучные письма, которых я мог бы совсем не писать. А между тем ведь я заменял ей родного отца и любил ее, как дочь!
Теперь Катя живет в полуверсте от меня. Она наняла квартиру в пять комнат и обставилась довольно комфортабельно и с присущим ей вкусом. Если бы кто взялся нарисовать ее обстановку, то преобладающим настроением в картине получилась бы лень. Для ленивого тела – мягкие кушетки, мягкие табуретки, для ленивых ног – ковры, для ленивого зрения – линючие, тусклые или матовые цвета; для ленивой души – изобилие на стенах дешевых вееров и мелких картин, в которых оригинальность исполнения преобладает над содержанием, избыток столиков и полочек, уставленных совершенно ненужными и не имеющими цены вещами, бесформенные лоскутья вместо занавесей… Все это вместе с боязнью ярких цветов, симметрии и простора, помимо дуюевной лени, свидетельствует еще и об извращении естественного вкуса. По целым дням Катя лежит на кушетке и читает книги, преимущественно романы и повести. Из дому она выходит только раз в день, после полудня, чтобы повидаться со мной.
Я работаю, а Катя сидит недалеко от меня на диване, молчит и кутается в шаль, точно ей холодно. Оттого ли, это она симпатична мне, или оттого, что я привык к ее частым посещениям, когда она была еще девочкой, ее присутствие не мешает мне сосредоточиться. Изредка я задаю ей машинально какой-нибудь вопрос, она дает очень короткий ответ; или же, чтоб отдохнуть минутку, я оборачиваюсь к ней и гляжу, как она, задумавшись, просматривает какой-нибудь медицинский журнал или газету. И в это время я замечаю, что на лице ее уже нет прежнего выражения доверчивости. Выражение теперь холодное, безразличное, рассеянное, как у пассажиров, которым приходится долго ждать поезда. Одета она поррежнему красиво и просто, но небрежно; видно, что платью и прическе немало достается от кушеток и качалок, на которых она лежит по целым дням. И уж она не любопытна, как была прежде. Вопросов она уж мне не задает, как будто все уж испытала в жизни и не ждет услышать ничего нового.
В исходе четвертого часа в зале и в гостиной начинается движение. Это из консерватории вернулась Лиза и привела с собою подруг. Слышно, как играют на рояли, пробуют голоса и хохочут; в столовой Егор накрывает на стол и стучит посудой.
– Прощайте. – говорит Катя. – Сегодня я не зайду к вашим. Пусть извинят. Некогда. Приходите.
Когда я провожаю седо передней, она сурово оглядывает меня с головы до ног и говорит с досадой:
– А вы все худеете! Отчего не лечитесь? Я съезжу к Сергею Федоровичу и приглашу. Пусть вас посмотрит.
– Не нужно, Катя.
– Не понимаю, что ваша семья смотрит! Хороши, нечего сказать.
Она порывисто надевает свою шубку, и в это время из ее небрежно сделанной прически непременно падают на пол две-три шпильки. Поправлять прическу лень и некогда; она неловко прячет упавшие локоны под шапочку и уходит.
Когда я вхожу в столовую, жена спрашивает меня:
– У тебя была сейчас Катя? Отчего же она не зашла к нам? Это даже странно…
– Мама! – говорит ей укоризненно Лиза. – Если не хочет, то и бог с ней. Не на колени же нам становиться.
– Как хочешь, это пренебрежение. Сидеть в кабинете три часа и не вспомнить о нас. Впрочем, как ей угодно.
Варя и Лиза обе ненавидят Катю. Ненависть эта мне непонятна и, вероятно, чтобы понимать ее, нужно быть женщиной. Я ручаюсь головою, что из тех полутораста молодых мужчин, которых я почти ежедневно вижу в своей аудитории, и из той сотни пожилых, которых мне приходится встречать каждую неделю, едва ли найдется хоть один такой, который умел бы понимать ненависть и отвращение к прошлому Кати, то есть к внебрачной беременности и к незаконному ребенку; и в то же время я никак не могу припомнить ни одной такой знакомой мне женщины или девушки, которая сознательно или инстинктивно не питала бы в себе этих чувств. И это не оттого, что женщина добродетельнее и чище мужчины: ведь добродетель и чистота мало отличаются от порока, если они не свободны от злого чувства. Я объясняю это просто отсталостью женщин. Унылое чувство сострадания и боль совести, какие испытывает современный мужчина, когда видит несчастие, гораздо больше говорят мне о культуре и нравственном росте, чем ненависть и отвращение. Современная женщина так же слезлива и груба сердцем, как и в средние века. И по-моему, вполне благоразумно поступают те, которые советуют ей воспитываться как мужчина.
Жена не любит Кати еще за то, что она была актрисой, за неблагодарность, за гордость, за эксцентричность и за все те многочисленные пороки, какие одна женщина всегда умеет находить в другой.
Кроме меня и моей семьи, у нас обедают еще две-три подруги дочери и Александр Адольфович Гнеккер, поклонник Лизы и претендент на ее руку. Это молодой блондин, не старше 30 лет, среднего роста, очень полный, широкоплечий, с рыжими бакенами около ушей и с нафабренными усиками, придающими его полному, гладкому лицу какое-то игрушечное выражение. Одет он в очень короткий пиджак, в цветную жилетку, в брюки с большими клетками, очень широкие сверху и очень узкие книзу, и в желтые ботинки без каблуков. Глаза у него выпуклые, рачьи, галстук похож на рачью шейку, и даже, мне кажется, весь этот молодой человек издает запах ракового супа. Бывает он у нас ежедневно, но никто в моей семье не знает, какого он происхождения, где учился и на какие средства живет. Он не играет и не поет, но имеет какое-то отношение и к музыке и к пению, продает где-то чьи-то рояли, бывает часто в консерватории, знаком со всеми знаменитостями и распоряжается на концертах; судит он о музыке с большим авторитетом и, я заметил, с ним охотно все соглашаются.
Богатые люди имеют всегда около себя приживалов; науки и искусства тоже. Кажется, нет на свете такого искусства или науки, которые были бы свободны от присутствия «инородных тел» вроде этого г. Гнеккера. Я не музыкант и, быть может, ошибаюсь относительно Гнеккера, которого, к тому же, мало знаю. Но слишком уж кажутся мне подозрительными его авторитет и то достоинство, с каким он стоит около рояля и слушает, когда кто-нибудь поет или играет.
Будь вы сто раз джентльменом и тайным советником, но если у вас есть дочь, то вы ничем не гарантированы от того мещанства, которое часто вносят в ваш дом и в ваше настроение ухаживания, сватовство и свадьба. Я, например, никак не могу помириться с тем торжественным выражением, какое бывает у моей жены всякий раз, когда сидит у нас Гнеккер, не могу также помириться с теми бутылками лафита, портвейна и хереса, которые ставятся только ради него, чтобы он воочию убедился, как широко и роскошно мы живем. Не перевариваю я и отрывистого смеха Лизы, которому она научилась в консерватории, и ее манеры щурить глаза в то время, когда у нас бывают мужчины. А главное, я никак не могу понять, почему это ко мне каждый день ходит и каждый день со мною обедает существо, совершенно чуждое моим привычкам, моей науке, всему складу моей жизни, совершенно непохожее на тех людей, которых я люблю. Жена и прислуга таинственно шепчут, что «это жених», но я все-таки не понимаю его присутствия; оно возбуждает во мне такое же недоумение, как если бы со мною за стол посадили зулуса. И мне также кажется странным, что моя дочь, которую я привык считать ребенком, любит этот галстук, эти глаза, эти мягкие щеки…
Прежде я любил обед или был к нему равнодушен, теперь же он не возбуждает во мне ничего, кроме скуки и раздражения. С тех пор, как я стал превосходительным и побывал в деканах факультета, семья моя нашла почему-то нужным совершенно изменить наше меню и обеденные порядки. Вместо тех простых блюд, к которым я привык, когда был студентом и лекарем, теперь меня кормят супом-пюре, в котором плавают какие-то белые сосульки, и почками в мадере. Генеральский чин и известность отняли у меня навсегда и щи, и вкусные пироги, и гуся с яблоками, и леща с кашей. Они же отняли у меня горничную Агашу, говорливую и смешливую старушку, вместо которой подает теперь обед Егор, тупой и надменный малый, с белой перчаткой на правой руке. Антракты коротки, но кажутся чрезмерно длинными, потому что их нечем наполнить. Уж нет прежней веселости, непринужденных разговоров, шуток, смеха, нет взаимных ласок и той радости, какая волновала детей, жену и меня, когда мы сходились, бывало, в столовой; для меня, занятого человека, обед был временем отдыха и свидания, а для жены и детей праздником, правда, коротким, но светлым и радостным, когда они знали, что я на полчаса принадлежу не науке, не студентам, а только им одним и больше никому. Нет уже больше уменья пьянеть от одной рюмки, нет Агаши, нет леща с кашей, нет того шума, каким всегда встречались маленькие обеденные скандалы вроде драки под столом кошки с собакой или падения повязки с Катаной щеки в тарелку с супом.
Описывать теперешний обед так же невкусно, как есть его. На лице у жены торжественность, напускная важность и обычное выражение заботы. Она беспокойно оглядывает наши тарелки и говорит: «Я вижу, вам жаркое не нравится… Скажите: ведь не нравится?» И я должен отвечать: «Напрасно ты беспокоишься, милая, жаркое очень вкусно». А она: «Ты всегда за меня заступаешься, Николай Степаныч, и никогда не скажешь правды. Отчего же Александр Адольфович так мало кушал?» и все в таком роде в продолжение всего обеда. Лиза отрывисто хохочет и щурит глаза, Я гляжу на обеих, и только вот теперь за обедом для меня совершенно ясно, что внутренняя жизнь обеих давно уже ускользнула от моего наблюдения. У меня такое чувство, как будто когда-то я жил дома с настоящей семьей, а теперь обедаю в гостях у не настоящей жены и вижу не настоящую Лизу. Произошла в обеих резкая перемена, я прозевал тот долгий процесс, по которому эта перемена совершалась, и не мудрено, что я ничего не понимаю. Отчего произошла перемена? Не знаю. Быть может, вся беда в том, что жене и дочери бог не дал такой же силы, как мне. С детства я привык противостоять внешним влияниям и закалил себя достаточно; такие житейские катастрофы, как известность, генеральство, переход от довольства к жизни не по средствам, знакомства со знатью и проч., едва коснулись меня, и я остался цел и невредим; на слабых же, незакаленных жену и Лизу все это свалилось, как большая снеговая глыба, и сдавило их.
Барышни и Гнеккер говорят о фугах, контрапунктах, о певцах и пианистах, о Бахе и Брамсе, а жена, боясь, чтобы ее не заподозрили в музыкальном невежестве, сочувственно улыбается им и бормочет: «Это прелестно… Неужели? Скажите…» Гнеккер солидно кушает, солидно острит и снисходительно выслушивает замечания барышень. Изредка у него является желание поговорить на плохом французском языке, и тогда он почему-то находит нужным величать меня votre exellence
А я угрюм. Видимо, я всех их стесняю, а они стесняют меня. Никогда раньше я не был коротко знаком с сословным антагонизмом, но теперь меня мучает именно что-то вроде этого. Я стараюсь находить в Гнеккере одни только дурные черты, скоро нахожу их и терзаюсь, что на его жениховском месте сидит человек не моего круга. Присутствие его дурно влияет на меня еще и в другая отношении. Обыкновенно, когда я остаюсь сам с собою или бываю в обществе людей, которых люблю, я никогда не думаю о своих заслугах, а если начинаю думать, то они представляются мне такими ничтожными, как будто я стал ученым только вчера; в присутствии же таких людей, как Гнеккер, мои заслуги кажутся мне высочайшей горой, вершина которой исчезает в облаках, а у подножия шевелятся едва заметные для глаза Гнеккеры.
После обеда я иду к себе в кабинет и закуриваю там свою трубочку, единственную за весь день, уцелевшую от давно бывшей, скверной привычки дымить от утра до ночи. Когда я курю, ко мне входит жена и садится, чтобы поговорить со мной. Так же, как и утром, я заранее знаю, о чем у нас будет разговор.
– Надо бы нам с тобой поговорить серьезно, Николай Степаныч, – начинает она. – Я насчет Лизы… Отчего ты не обратишь внимания?
– То есть?
– Ты делаешь вид, что ничего не замечаешь, но это нехорошо. Нельзя быть беспечным… Гнеккер имеет насчет Лизы намерения… Что ты скажешь?
– Что он дурной человек, я не могу сказать, так как не знаю его, но что он мне не нравится, об этом я говорил тебе уже тысячу раз.
– Но так нельзя… нельзя…
Она встает и ходит в волнении.
– Так нельзя относиться к серьезному шагу…говорит она. – Когда речь идет о счастье дочери, надо отбросить все личное. Я знаю, он тебе не нравится… Хорошо… Если мы откажем ему теперь, расстроим все, то чем ты поручишься, что Лиза всю жизнь не будет жаловаться на нас? Женихов теперь не бог весть сколько, и может случиться, что не представится другой партии… Он очень любит Лизу и, по-видимому, нравится ей… Конечно, у него нет определенного положения, но что же делать? Бог даст, со временем определится куда-нибудь. Он из хорошего семейства и богатый.
– Откуда тебе это известно?
– Он говорил. У его отца в Харькове большой дом и под Харьковом имение. Одним словом, Николай Степаныч, тебе непременно нужно съездить в Харьков.
– Зачем?
– Ты разузнаешь там… У тебя там есть знакомые профессора, они тебе помогут. Я бы сама поехала, но я женщина. Не могу…
– Не поеду я в Харьков, – говорю я угрюмо.
Жена пугается, и на лице ее появляется выражение мучительной боли.
– Ради бога, Николай Степаныч! – умоляет она меня, всхлипывая. – Ради бога, сними с меня эту тяжесть! Я страдаю!
Мне становится больно глядеть на нее.
– Хорошо, Варя, – говорю я ласково. – Если хочешь, то изволь, я съезжу в Харьков и сделаю все, что тебе угодно.
Она прижимает к глазам платок и уходит к себе в комнату плакать. Я остаюсь один.
Немного погодя приносят огонь. От кресел и лампового колпака ложатся на стены и пол знакомые, давно надоевшие тени, и когда я гляжу на них, мне кажется, что уже ночь и что уже начинается моя проклятая бессонница. Я ложусь в постель, потом встаю и хожу по комнате, потом опять ложусь… Обыкновенно после обеда, перед вечером, мое нервное возбуждение достигает своего высшего градуса. Я начинаю без причины плакать и прячу голову под подушку. В это время я боюсь, чтобы кто-нибудь не вошел, боюсь внезапно умереть, стыжусь своих слез, и в общем получается в душе нечто нестерпимое. Я чувствую, что долее я не могу видеть ни своей лампы, ни книг, ни теней на полу, не могу слышать голосов, которые раздаются в гостиной. Какая-то невидимая и непонятная сила грубо толкает меня вон из моей квартиры. Я вскакиваю, торопливо одеваюсь и осторожно, чтоб не заметили домашние, выхожу на улицу. Куда идти?
Ответ на этот вопрос у меня давно уже сидит в мозгу: к Кате.
По обыкновению, она лежит на турецком диване или на кушетке и читает что-нибудь. Увидев меня, она лениво поднимает голову, садится и протягивает мне руку.
– А ты все лежишь, – говорю я, помолчав немного и отдохнув. – Это нездорово. Ты бы занялась чем-нибудь!
– А?
– Ты бы, говорю, занялась чем-нибудь.
– Чем? Женшияа может быть только простой работницей или актрисой.
– Ну что ж? Если нельзя в работницы, иди в актрисы.
Молчит.
– Замуж бы выходила, – говорю я полушутя.
– Не за кого. Да и незачем.
– Так жить нельзя.
– Без мужа? Велика важность! Мужчин сколько угодно, была бы охота.
– Это, Катя, некрасиво.
– Что некрасиво?
– Да вот то, что ты сейчас сказала.
Заметив, что я огорчен, и желая сгладить дурное впечатление. Катя говорит:
– Пойдемте. Идите сюда. Вот.
Она ведет меня в маленькую, очень уютную комнатку и говорит, указывая на письменный стол:
– Вот… Я приготовила для вас. Тут вы будете заниматься. Приезжайте каждый день и привозите с собой работу. А там дома вам только мешают. Будете здесь работать? Хотите?
Чтобы не огорчить ее отказом, я отвечаю ей, что заниматься у нее буду и что комната мне очень нравится. Затем мы оба садимся в уютной комнатке и начинаем разговаривать.
Тепло, уютная обстановка и присутствие симпатичного человека возбуждают во мне теперь не чувство удовольствия, как прежде, а сильный позыв к жалобам и брюзжанию. Мне кажется почему-то, что если я поропщу н пожалуюсь, то мне станет легче.
– Плохо дело, моя милая! – начинаю я со вздохом. – Очень плохо…
– Что такое?
– Видишь ли, в чем дело, мой друг. Самое лучшее и самое святое право королей – это право помилования. И я всегда чувствовал себя королем, так как безгранично пользовался этим правом. Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал. Всю свою жизнь я старался только о том, чтобы мое общество было выносимо для семьи, студентов, товарищей, для прислуги. И такое мое отношение к людям, я знаю, воспитывало всех, кому приходилось быть около меня. Но теперь уж я не король. Во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь. Я стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен. Даже то, что прежде давало мне повод только сказать лишний каламбур и добродушно посмеяться, родит во мне теперь тяжелое чувство. Изменилась во мне и моя логика: прежде я презирал только деньги, теперь же питаю злое чувство не к деньгам, а к богачам, точно они виноваты; прежде ненавидел насилие и произвол, а теперь ненавижу людей, употребляющих насилие, точно виноваты они одни, а не все мы, которые не умеем воспитывать друг друга. Что это значит? Если новые мысли и новые чувства произошли от перемены убеждений, то откуда могла взяться эта перемена? Разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен? Если же эта перемена произошла от общего упадка физических и умственных сил – я ведь болен и каждый день теряю в весе, – то положение мое жалко: значит, мои новые мысли ненормальны, нездоровы, я должен стыдиться их и считать ничтожными…
– Болезнь тут ни при чем, – перебивает меня Катя. – Просто у вас открылись глаза; вот и все. Вы увидели то, чего раньше почему-то не хотели замечать. По-моему, прежде всего вам нужно окончательно порвать с семьей и уйти.
– Ты говоришь нелепости.
– Вы уж не любите их, что ж тут кривить душой? И разве это семья? Ничтожества! Умри они сегодня, и завтра же никто не заметит их отсутствия.
Катя презирает жену и дочь так же сильно, как те ее ненавидят. Едва ли можно в наше время говорить о праве людей презирать друг друга. Но если стать на толку зрения Кати и признать такое право существующим, то все-таки увидишь, что она имеет такое же право презирать жену и Лизу, как те ее ненавидеть.
– Ничтожества! – повторяет она. – Вы обедали сегодня? Как же это они не позабыли позвать вас в столовую? Как это они до сих пор помнят еще о вашем существовании?
– Катя, – говорю я строго, – прошу тебя замолчать.
– А вы думаете, мне весело говорить о них? Я была бы рада совсем их не знать. Слушайтесь же меня, мой дорогой: бросьте все и уезжайте. Поезжайте за границу. Чем скорее, тем лучше.
– Что за вздор! А университет?
– И университет тоже. Что он вам? Все равно никакого толку. Читаете вы уже 30 лет, а где ваши ученики? Много ли у вас знаменитых ученых? Сочтите-ка! А чтобы размножать этих докторов, которые эксплоатируют невежество и наживают сотни тысяч, для этого не нужно быть талантливым и хорошим человеком. Вы лишний.
– Боже мой, как ты резка! – ужасаюсь я. – Как ты резка! Замолчи, иначе я уйду! Я не умею отвечать на твои резкости!
Входит горничная и зовет нас пить чай. Около самовара наш разговор, слава богу, меняется. После того, как я уже пожаловался, мне хочется дать волю другой своей старческой слабости – воспоминаниям. Я рассказываю Кате о своем прошлом и, к великому удивлению, сообщаю ей такие подробности, о каких я даже не подозревал, что они еще целы в моей памяти. А она слушает меня с умилением, с гордостью, притаив дыхание. Особенно я люблю рассказывать ей о том, как я когда-то учился в семинарии и как мечтал поступить в университет.
– Бывало, гуляю я по нашему семинарскому саду… – рассказываю я. – Донесет ветер из какого-нибудь далекого кабака пиликанье гармоники и песню, или промчится мимо семинарского забора тройка с колоколами, и этого уже совершенно достаточно, чтобы чувство счастья вдруг наполнило не только грудь, но даже живот, ноги, руки… Слушаешь гармонику или затихающие колокола, а сам воображаешь себя врачом и рисуешь картины – одна другой лучше. И вот, как видишь, мечты мои сбылись. Я получил больше, чем смел мечтать. Тридцать лет я был любимым профессором, имел превосходных товарищей, пользовался почетною известностью. Я любил, женился по страстной любви, имел детей. Одним словом, если оглянуться назад, то вся моя жизнь представляется мне красивой, талантливо сделанной композицией. Теперь мне остается только не испортить финала. Для этого нужно умереть по-человечески. Если смерть в самом деле опасность, то нужно встретить ее так, как подобает это учителю, ученому и гражданину христианского государства: бодро и со спокойной душой. Но я порчу финал. Я утопаю, бегу к тебе, прошу помощи, а ты мне: утопайте, это так и нужно.
Но вот в передней раздается звонок. Я и Катя узнаем его и говорим:
– Это, должно быть, Михаил Федорович.
И в самом деле, через минуту входит мой товарищ, филолог, Михаил Федорович, высокий, хорошо сложенный, лет 50, с густыми седыми волосами, с черными бровями и бритый. Это добрый человек и прекрасный товарищ. Происходит он от старинной дворянской фамилии, довольно счастливой и талантливой, играющей заметную роль в истории нашей литературы и просвещения. Сам он умен, талантлив, очень образован, но не без странностей. До некоторой степени все мы странны н все мы чудаки, но его странности представляют нечто исключительное и небезопасное для его знакомых. Между последними я знаю немало таких, которые за его странностями совершенно не видят его многочисленных достоинств.
Войдя к нам, он медленно снимает перчатки и говорит бархатным басом:
– Здравствуйте. Чай пьете? Это очень кстати. Адски холодно.
Затем он садится за стол, берет себе стакан и тотчас же начинает говорить. Самое характерное в его манере говорить – это постоянно шутливый тон, какая-то помесь философии с балагурством, как у шекспировских гробокопателей. Он всегда говорит о серьезном, но никогда не говорит серьезно. Суждения его всегда резки, бранчивы, но благодаря мягкому, ровному, шутливому тону как-то так выходит, что резкость и брань не режут уха и к ним скоро привыкаешь. Каждый вечер он приносит с собою штук пять-шесть анекдотов из университетской жизни и с них обыкновенно начинает, когда садится за стол.
– Ох, господи, – вздыхает он, насмешливо шевеля своими черными бровями. – Бывают же на свете такие комики!
– А что? – спрашивает Катя.
– Иду я сегодня с лекции и встречаю на лестнице этого старого идиота, нашего NN… Идет и, по обыкновению, выставил вперед свой лошадиный подбородок и ищет, кому бы пожаловаться на свой мигрень, на жену и на студентов, которые не хотят посещать его лекций. Ну, думаю, увидел меня – теперь погиб, пропало дело…
И так далее в таком роде. Или же он начинает так:
– Был вчера на публичной лекции нашего ZZ. Удивляюсь, как эта наша alma mater, не к ночи будь помянута, решается показывать публике таких балбесов и патентованных тупиц, как этот ZZ. Ведь это европейский дурак! Помилуйте, другого такого по всей Европе днем с огнем не сыщешь! Читает, можете себе представить, точно леденец сосет: сю-сю-сю… Струсил, плохо разбирает свою рукопись, мыслишки движутся еле-еле, со скоростью архимандрита, едущего на велосипеде, а главное, никак не разберешь, что он хочет сказать. Скучища страшная, мухи мрут. Эту скучищу можно сравнить только разве с той, какая бывает у нас в актовом зале на годичном акте, когда читается традиционная речь, чтоб ее черт взял.
И тотчас же резкий переход:
– Года три тому назад, вот Николай Степанович помнит, пришлось мне читать эту речь. Жарко, душно, мундир давит под мышками – просто смерть! Читаю полчаса, час, полтора часа, два часа… «Ну, думаю, слава богу, осталось еще только десять страниц». А в конце у меня были такие четыре страницы, что можно было совсем не читать, и я рассчитывал их выпустить. Значит, осталось, думаю, только шесть. Но, представьте, взглянул мельком вперед и вижу: в первом ряду сидят рядышком какой-то генерал с лентой и архиерей. Бедняги окоченели от скуки, таращат глаза, чтоб не уснуть, и все-таки тем не менее стараются изображать на своих лицах внимание и делают вид, что мое чтение им понятно и нравится. Ну, думаю, коли нравится, так нате же вам! На зло! Взял и прочел все четыре страницы.
Когда он говорит, то улыбаются у него, как вообще у насмешливых людей, одни только глаза и брови. В глазах у него в это время нет ни ненависти, ни злости, но много остроты и той особой лисьей хитрости, какую можно бывает подметить только у очень наблюдательных людей. Если продолжать говорить об его глазах, то я заметил еще одну их особенность. Когда он принимает от Кати стакан, или выслушивает ее замечание, или провожает ее взглядом, когда она зачем-нибудь ненадолго выходит из комнаты, то в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое…
Горничная убирает самовар и ставит на стол большой кусок сыру, фрукты и бутылку крымского шампанского, довольно плохого вина, которое Катя полюбила, когда жила в Крыму. Михаил Федорович берет с этажерки две колоды карт и раскладывает пасьянс. По его уверению, некоторые пасьянсы требуют большой сообразительности и внимания, но тем не менее все-таки, раскладывая их, он не перестает развлекать себя разговором. Катя внимательно следит за его картами и больше мимикой, чем словами, помогает ему. Вина за весь вечер она выпивает не больше двух рюмок, я выпиваю четверть стакана; остальная часть бутылки приходится на долю Михаила Федоровича, который может пить много и никогда не пьянеет.
За пасьянсом мы решаем разные вопросы, преимущественно высшего порядка, причем больше всего достается тому, что мы больше всего любим, то есть науке.
– Наука, слава богу, отжила свой век, – говорит Михаил Федорович с расстановкой. – Ее песня уже спета. Да-с. Человечество начинает уже чувствовать потребность заменить ее чем-нибудь другим. Выросла она на почве предрассудков, вскормлена предрассудками и составляет теперь такую же квинт-эссенцию из предрассудков, как ее отжившие бабушки: алхимия, метафизика и философия. И в самом деле, что она дала людям? Ведь между учеными европейцами и китайцами, не имеющими у себя никаких наук, разница самая ничтожная, чисто внешняя. Китайцы не знали науки, но что они от этого потеряли?
– И мухи не знают науки, – говорю я, – но что же из этого?
– Вы напрасно сердитесь, Николай Степаныч. Я ведь это говорю здесь, между нами… Я осторожнее, чем вы думаете, и не стану говорить это публично, спаси бог! В массе живет предрассудок, что науки и искусства выше земледелия, торговли, выше ремесл. Наша секта кормится этим предрассудком и не мне с вами разрушать его. Спаси бог!
За пасьянсом достается на орехи и молодежи.
– Измельчала нынче наша публика, – вздыхает Михаил Федорович. – Не говорю уже об идеалах и прочее, но хоть бы работать и мыслить умели толком! Вот уж именно: «Печально я гляжу на наше поколенье».
– Да, ужасно измельчали, – соглашается Катя. – Скажите, в последние пять-десять лет был ли у вас хоть один выдающийся?
– Не знаю, как у других профессоров, но у себя что-то не помню.
– Я видела на своем веку много студентов и ваших молодых ученых, много актеров… Что ж? Ни разу не сподобилась встретиться не только с героем или с талантом, но даже просто с интересным человеком. Все серо, бездарно, надуто претензиями…
Все эти разговоры об измельчании производят на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал нехороший разговор о своей дочери. Мне обидно, что обвинения огульны и строятся на таких давно избитых общих местах, таких жупелах, как измельчание, отсутствие идеалов или ссылка на прекрасное прошлое. Всякое обвинение, даже если оно высказывается в дамском обществе, должно быть формулировано с возможною определенностью, иначе оно не обвинение, а пустое злословие, недостойное порядочных людей.
Я старик, служу уже 30 лет, но не замечаю ни измельчания, ни отсутствия идеалов и не нахожу, чтобы теперь было хуже, чем прежде. Мой швейцар, Николай, опыт которого в данном случае имеет свою цену, говорит, что нынешние студенты не лучше и не хуже прежних.
Если бы меня спросили, что мне не нравится в теперешних моих учениках, то я ответил бы на это не сразу и не много, но с достаточной определенностью. Недостатки их я знаю и мне поэтому нет надобности прибегать к туману общих мест. Мне не нравится, что они курят табак, употребляют спиртные напитки и поздно женятся; что они беспечны и часто равнодушны до такой степени, что терпят в своей среде голодающих и не платят долгов в общество вспомоществования студентам. Они не знают новых языков и неправильно выражаются по-русски; не дальше как вчера мой товарищ, гигиенист, жаловался мне, что ему приходится читать вдвое больше, так как они плохо знают физику и совершенно незнакомы с метеорологией. Они охотно поддаются влиянию писателей новейшего времени, даже не лучших, но совершенно равнодушны к таким классикам, как, например, Шекспир, Марк Аврелий, Епиктет или Паскаль, и в этом неуменье отличать большое от малого наиболее всего сказывается их житейская непрактичность. Все затруднительные вопросы, имеющие более или менее общественный характер (например, переселенческий), они решают подписными листами, но не путем научного исследования и опыта, хотя последний путь находится в полном их распоряжении и наиболее соответствует их назначению. Они охотно становятся ординаторами, ассистентами, лаборантами, экстернами и готовы занимать эти места до сорока лет, хотя самостоятельность, чувство свободы и личная инициатива в науке не меньше нужны, чем, например, в искусстве или торговле. У меня есть ученики и слушатели, но нет помощников и наследников, и потому я люблю их и умиляюсь, но не горжусь ими. И т. д., и т. д.
Подобные недостатки, как бы много их ни было, могут породить пессимистическое или бранчивое настроение только в человеке малодушном и робком. Все они имеют случайный, преходящий характер и находятся в полной зависимости от жизненных условий; достаточно каких-нибудь десяти лет, чтобы они исчезли или уступили свое место другим, новым недостаткам, без которых не обойтись и которые в свою очередь будут пугать малодушных. Студенческие грехи досаждают мне часто, но эта досада ничто в сравнении с тон) радостью, какую я испытываю уже 30 лет, когда беседую с учениками, читаю им, приглядываюсь к их отношениям и сравниваю их с людьми не их круга.
Михаил Федорович злословит. Катя слушает, и оба не замечают, в какую глубокую пропасть мало-помалу втягивает их такое, по-видимому, невинное развлечение, как осуждение ближних. Они не чувствуют, как простой разговор постепенно переходит в глумление и в издевательство и как оба они начинают пускать в ход даже клеветнические приемы.
– Уморительные попадаются субъекты, – говорит Михаил Федорович. – Вчера прихожу я к нашему Егору Петровичу и застаю там студиоза, из ваших же медиков, III курса, кажется. Лицо этакое… в добролюбовском стиле, на лбу печать глубокомыслия. Разговорились. «Такие-то дела, говорю, молодой человек. Читал я, говорю, что какой-то немец – забыл его фамилию – добыл из человеческого мозга новый алкалоид-идиотин». Что ж вы думаете? Поверил и даже на лице своем уважение изобразил: знай, мол, наших! А то намедни прихожу я в театр. Сажусь. Как раз впереди меня, в следующем ряду, сидят каких-то два: один «из насих» и, по-видимому, юрист, другой, лохматый – медик. Медик пьян, как сапожник. На сцену – ноль внимания. Знай себе дремлет да носом клюет. Но как только какой-нибудь актер начнет громко читать монолог или просто возвысит голос, мой медик вздрагивает, толкает своего соседа в бок и спрашивает: «Что он говорит? Бла-а-родно?» – «Благородно, – отвечает «из насих». – «Брраво! – орет медик. – Бла-а-родно! Браво!» Он, видите ли, дубина пьяная, пришел в театр не за искусством, а за благородством. Ему благородство нужно.
А Катя слушает и смеется. Хохот у нее какой-то странный: вдыхания быстро и ритмически правильно чередуются с выдыханиями – похоже на то, как будто она играет на гармонике – и на лице при этом смеются одни только ноздри. Я же падаю духом и не знаю, что говорить. Выйдя из себя, я вспыхиваю, вскакиваю с места и кричу:
– Замолчите, наконец! Что вы сидите тут, как две жабы, и отравляете воздух своими дыханиями? Довольно!
И, не дождавшись, когда они кончат злословить, я собираюсь уходить домой. Да уж и пора: одиннадцатый час.
– А я еще посижу немножко, – говорит Михаил Федорович. – Позволяете, Екатерина Владимировна?
– Позволяю, – отвечает Катя.
– Bene. В таком случае прикажите подать еще бутылочку.
Оба провожают меня со свечами в переднюю, и пока я надеваю шубу, Михаил Федорович говорит:
– В последнее время вы ужасно похудели и состарились, Николай Степанович. Что с вами? Больны?
– Да, болен немножко.
– И не лечится… – угрюмо вставляет Катя.
– Отчего же не лечитесь? Как можно так? Береженого, милый человек, бог бережет. Кланяйтесь вашим и извинитесь, что не бываю. На днях, перед отъездом за границу, приду проститься. Непременно! На будущей неделе уезжаю.
Выхожу я от Кати раздраженный, напуганный разговорами о моей болезни и недовольный собою. Я себя спрашиваю: в самом деле, не полечиться ли у кого-нибудь из товарищей? И тотчас же я воображаю, как товарищ, выслушав меня, отойдет молча к окну, подумает, потом обернется ко мне и, стараясь, чтобы я не прочел на его лице правды, скажет равнодушным тоном: «Пока не вижу ничего особенного, но все-таки, коллега, я советовал бы вам прекратить занятия»… И это лишит меня последней надежды.
У кого нет надежд? Теперь, когда я сам ставлю себе диагноз и сам лечу себя, временами я надеюсь, что меня обманывает мое невежество, что я ошибаюсь и насчет белка и сахара, которые нахожу у себя, и насчет сердца, и насчет тех отеков, которые уже два раза видел у себя по утрам, когда я с усердием ипохондрика перечитываю учебники терапии и ежедневно меняю лекарства, мне все кажется, что я набреду на что-нибудь утешительное. Мелко все это.
Покрыто ли небо тучами или сияют на нем луна и звезды, я всякий раз, возвращаясь, гляжу на него и думаю о том, что скоро меня возьмет смерть. Казалось бы, в это время мысли мои должны быть глубоки, как небо, ярки, поразительны… Но нет! Я думаю о себе самом, о жене, Лизе, Гнеккере, о студентах, вообще о людях; думаю нехорошо, мелко, хитрю перед самим собою, и в это время мое миросозерцание может быть выражено словами, которые знаменитый Аракчеев сказал в одном из своих интимных писем: «Все хорошее в свете не может быть без дурного, и всегда более худого, чем хорошего». То есть все гадко, не для чего жить, а те 62 года, которые уже прожиты, следует считать пропащими. Я ловлю себя на этих мыслях и стараюсь убедить себя, что они случайны, временны и сидят во мне не глубоко, но тотчас же я думаю:
«Если так, то зачем же каждый вечер тебя тянет к тем двум жабам?»
И я даю себе клятву больше никогда не ходить к Кате, хотя и знаю, что завтра же опять пойду к ней.
Дергая у своей двери за звонок и потом идя вверх по лестнице, я чувствую, что у меня уже нет семьи и нет желания вернуть ее. Ясно, что новые, аракчеевские мысли сидят во мне не случайно и не временно, а владеют всем моим существом. С больною совестью, унылый, ленивый, едва двигая членами, точно во мне прибавилась тысяча пудов весу, я ложусь в постель и скоро засыпаю.
А потом – бессонница…
Наступает лето, и жизнь меняется.
В одно прекрасное утро входит ко мне Лиза и говорит шутливым тоном:
– Пойдемте, ваше превосходительство. Готово.
Мое превосходительство ведут на улицу, сажают на извозчика и везут. Я еду и от нечего делать читаю вывески справа налево. Из слова «трактир» выходит «риткарт». Это годилось бы для баронской фамилии: баронесса Риткарт. Далее еду по полю мимо кладбища, которое не производит на меня ровно никакого впечатления, хотя я скоро буду лежать на нем; потом еду лесом и опять полем. Ничего интересного. После двухчасовой езды мое превосходительство ведут в нижний этаж дачи и помещают его в небольшой, очень веселенькой комнатке с голубыми обоями.
Ночью по-прежнему бессонница, но утром я уже не бодрствую и не слушаю жены, а лежу в постели. Я не сплю, а переживаю сонливое состояние, полузабытье, когда знаешь, что не спишь, но видишь сны. В полдень я встаю и сажусь по привычке за свой стол, но уж не работаю, а развлекаю себя французскими книжками в желтых обложках, которые присылает мне Катя. Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трех стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своем роде кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но, то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочел в последние 10–15 лет: ни одной замечательной, и не обойдешься без но, Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно, или, наконец – талантливо, умно, но не благородно.
Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «теплое отношение к человеку», четвертый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тенденциозности… Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, другой непременно дворянином и т. д. Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества.
Все это относится к так называемой изящной словесности.
Что же касается русских серьезных статей, например, по социологии, по искусству и проч., то я не читаю их просто из робости. В детстве и в юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их. Говорят, что кажется страшным только то, что непонятно. И в самом деле, очень трудно понять, отчего швейцары и капельдинеры так важны, надменны и величаво невежливы. Читая серьезные статьи, я чувствую точно такой же неопределенный страх. Необычайная важность, игривый генеральский тон, фамильярное обращение с иностранными авторами, уменье с достоинством переливать из пустого в порожнее – все это для меня непонятно, страшно и все это не похоже на скромность и джентльменски покойный тон, к которым я привык, читая наших писателей, врачей и естественников. Не только статьи, но мне тяжело читать даже переводы, которые делают или редактируют русские серьезные люди. Чванный, благосклонный тон предисловий, изобилие примечаний от переводчика, мешающих мне сосредоточиться, знаки вопроса и sic в скобках, разбросанные щедрым переводчиком по всей статье или книге, представляются мне покушением и на личность автора, и на мою читательскую самостоятельность.
Как-то раз я был приглашен экспертом в окружный суд; в антракте один из моих товарищей-экспертов обратил мое внимание на грубое отношение прокурора к подсудимым, среди которых были две интеллигентные женщины. Мне кажется, я нисколько не преувеличил, ответив товарищу, что это отношение не грубее тех, какие существуют у авторов серьезных статей друг к другу. В самом деле, эти отношения так грубы, что о них можно говорить только с тяжелым чувством. Друг к другу и к тем писателям, которых они критикуют, относятся они или излишне почтительно, не щадя своего достоинства, или же, наоборот, третируют их гораздо смелее, чем я в этих записках и мыслях своего будущего зятя Гнеккера. Обвинения в невменяемости, в нечистоте намерений и даже во всякого рода уголовщине составляют обычное украшение серьезных статей. А это уж, как любят выражаться в своих статейках молодые врачи, ultima ratio! Такие отношения неминуемо должны отражаться на нравах молодого поколения пишущих, и поэтому я нисколько не удивляюсь, что в тех новинках, какие приобрела в последние 10–15 лет наша изящная словесность, герои пьют много водки, а героини недостаточно целомудренны.
Я читаю французские книжки и поглядываю на окно, которое открыто; мне видны зубцы моего палисадника, два-три тощих деревца, а там дальше за палисадником дорога, поле, потом широкая полоса хвойного леса. Часто я любуюсь, как какие-то мальчик и девочка, оба беловолосые и оборванные, карабкаются на палисадник и смеются над моей лысиной. В их блестящих глазенках я читаю: «гряди, плешивый!» Это едва ли не единственные люди, которым нет никакого дела ни до моей известности, ни до чина.
Посетители теперь бывают у меня не каждый день. Упомяну только о посещениях Николая и Петра Игнатьевича. Николай приходит обыкновенно ко мне по праздникам, как будто за делом, но больше затем, чтоб повидаться. Приходит он сильно навеселе, чего с ним никогда не бывает зимою.
– Что скажешь? – спрашиваю я, выходя к нему в сени.
– Ваше превосходительство! – говорит он, прижимая руку к сердцу и глядя на меня с восторгом влюбленного. – Ваше превосходительство! Накажи меня бог! Убей гром на этом месте! Гаудеамус игитур ювенестус!
И он жадно целует меня в плечи, в рукава, в пуговицы.
– Все у нас там благополучно? – спрашиваю я его.
– Ваше превосходительство! Как перед истинным…
Он не перестает божиться без всякой надобности, скоро наскучает мне, и я отсылаю его в кухню, где ему подают обедать. Петр Игнатьевич приезжает ко мне тоже по праздникам специально затем, чтобы проведать и поделиться со мною мыслями. Сидит он у меня обыкновенно около стола, скромный, чистенький, рассудительный, не решаясь положить ногу на ногу, или облокотиться о стол; и все время он тихим, ровным голоском, гладко и книжно рассказывает мне разные, по его мнению, очень интересные и пикантные новости, вычитанные им из журналов и книжек. Все эти новости похожи одна на другую и сводятся к такому типу: один француз сделал открытие, другой – немец – уличил его, доказав, что это открытие было сделано еще в 1870 году каким-то американцем, а третий – тоже немец – перехитрил обоих, доказав им, что оба они опростоволосились, приняв под микроскопом шарики воздуха за темный пигмент. Петр Игнатьевич, даже когда хочет рассмешить меня, рассказывает длинно, обстоятельно, точно защищает диссертацию, с подробным перечислением литературных источников, которыми он пользовался, стараясь не ошибиться ни в числах, ни в номерах журналов, ни в именах, причем говорит не просто Пти, а непременно Жан Жак Пти. Случается, что он остается у нас обедать, и тогда в продолжение всего обеда он рассказывает все те же пикантные истории, наводящие уныние на всех обедающих. Если Гнеккер и Лиза заводят при нем речь о фугах и контрапунктах, о Брамсе и Бахе, то он скромно потупляет взоры и конфузится; ему стыдно, что в присутствии таких серьезных людей, как я и он, говорят о таких пошлостях.
При теперешнем моем настроении достаточно пяти минут, чтобы он надоел мне так, как будто я вижу и слушаю его уже целую вечность. Я ненавижу беднягу. От его тихого, ровного голоса и книжного языка я чахну, от рассказов тупею… Он питает камне самые хорошие чувства и говорит со мною только для того, чтобы доставить мне удовольствие, а я плачу ему тем, что в упор гляжу на него, точно хочу его загипнотизировать, и думаю: «Уйди, уйди, уйди»… Но он не поддается мысленному внушению и сидит, сидит, сидит…
Пока он сидит у меня, я никак не могу отделаться от мысли: «очень возможно, что, когда я умру, его назначат на мое место», и моя бедная аудитория представляется мне оазисом, в котором высох ручей, и я с Петром Игнатьевичем нелюбезен, молчалив, угрюм, как будто в подобных мыслях виноват он, а не я сам. Когда он начинает, по обычаю, превозносить немецких ученых, я уж не подшучиваю добродушно, как прежде, а угрюмо бормочу:
– Ослы ваши немцы…
Это похоже на то, как покойный профессор Никита Крылов, купаясь однажды с Пироговым в Ревело и рассердившись на воду, которая была очень холодна, выбранился: «Подлецы немцы!» Веду я себя с Петром Игнатьевичем дурно, и только когда он уходит и я вижу, как в окне за палисадником мелькает его серая шляпа, мне хочется окликнуть его и сказать: «Простите меня, голубчик!»
Обед у нас проходит скучнее, чем зимою. Тот же Гнеккер, которого я теперь ненавижу и презираю, обедает у меня почти каждый день. Прежде я терпел его присутствие молча, теперь же я отпускаю по его адресу колкости, заставляющие краснеть жену и Лизу. Увлекшись злым чувством, я часто говорю просто глупости и не знаю, зачем говорю их. Так случилось однажды, я долго глядел с презрением на Гнеккера и ни с того ни с сего выпалил:
Орлам случается и ниже кур спускаться,
Но курам никогда до облак не подняться…
И досаднее всего, что курица Гнеккер оказывается гораздо умнее орла-профессора. Зная, что жена и дочь на его стороне, он держится такой тактики: отвечает на мои колкости снисходительным молчанием (спятил, мол, старик – что с ним разговаривать?) или же добродушно подшучивает надо мной. Нужно удивляться, до какой степени может измельчать человек? Я в состоянии в продолжение всего обеда мечтать о том, как Гнеккер окажется авантюристом, как Лиза и жена поймут свою ошибку и как я буду дразнить их – и подобные нелепые мечты в то время, когда одною ногой я стою уже в могиле!
Бывают теперь и недоразумения, о которых я прежде имел понятие только понаслышке. Как мне ни совестно, но опишу одно из них, случившееся на днях после обеда.
Я сижу у себя в комнате и курю трубочку. Входит, по обыкновению, жена, садится и начинает говорить о том, что хорошо бы теперь, пока тепло и есть свободное время, съездить в Харьков и разузнать там, что за человек наш Гнеккер.
– Хорошо, съезжу… – соглашаюсь я.
Жена, довольная мною, встает и идет к двери, но тотчас же возвращается и говорит:
– Кстати еще одна просьба. Я знаю, ты рассердишься, но моя обязанность предупредить тебя… Извини, Николай Степаныч, но все наши знакомые и соседи стали уж поговаривать о том, что ты очень часто бываешь у Кати. Она умная, образованная, я не спорю, с ней приятно провести время, но в твои годы и с твоим общественным положением как-то, знаешь, странно находить удовольствие в ее обществе… К тому же, у нее такая репутация, что…
Вся кровь вдруг отливает от моего мозга, из глаз сыплются искры, я вскакиваю и, схватив себя за голову, топоча ногами, кричу не своим голосом:
– Оставьте меня! Оставьте меня! Оставьте!
Вероятно, лицо мое ужасно, голос странен, потому что жена вдруг бледнеет и громко вскрикивает каким-то тоже не своим, отчаянным голосом. На наш крик вбегают Лиза, Гнеккер, потом Егор…
– Оставьте меня! – кричу я. – Вон! Оставьте!
Ноги мои немеют, точно их нет совсем, я чувствую, как падаю на чьи-то руки, потом недолго слышу плач я погружаюсь в обморок, который длится часа два-три.
Теперь о Кате. Она бывает у меня каждый день перед вечером, и этого, конечно, не могут не заметить ни соседи, ни знакомые. Она приезжает на минутку и увозит меня с собой кататься. У нее своя лошадь и новенький шарабан, купленный этим летом. Вообще живет она на широкую ногу: наняла дорогую дачу-особняк с большим садом и перевезла в нее всю свои» городскую обстановку, имеет двух горничных, кучера… Часто я спрашиваю ее:
– Катя, чем ты будешь жить, когда промотаешь отцовские деньги?
– Там увидим, – отвечает она.
– Эти деньги, мой друг, заслуживают более серьезного отношения к ним. Они нажиты хорошим человеком, честным трудом.
– Об этом вы уже говорили мне. Знаю.
Сначала мы едем по полю, потом по хвойному лесу, который виден из моего окна. Природа по-прежнему кажется мне прекрасною, хотя бес и шепчет мне, что все эти сосны и ели, птицы и белые облака на небе через три или четыре месяца, когда я умру, не заметят моего отсутствия. Кате нравится править лошадью и приятно, что погода хороша и что я сижу рядом с нею. Она в духе и не говорит резкостей.
– Вы очень хороший человек, Николай Степаныч, – говорит она. – Вы редкий экземпляр, и нет такого актера, который сумел бы сыграть вас. Меня или, например, Михаила Федорыча сыграет даже плохой актер, а вас никто. И я вам завидую, страшно завидую! Ведь что я изображаю из себя? Что?
Она минуту думает и спрашивает меня:
– Николай Степаныч, ведь я отрицательное явление? Да?
– Да, – отвечаю я.
– Гм… Что же мне делать?
Что ответить ей? Легко сказать «трудись», или «раздай свое имущество бедным», или «познай самого себя», и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить.
Мои товарищи, терапевты, когда учат лечить, советуют «индивидуализировать каждый отдельный случай». Нужно послушаться этого совета, чтобы убедиться, что средства, рекомендуемые в учебниках за самые лучшие и вполне пригодные для шаблона, оказываются совершенно негодными в отдельных случаях. То же самое и в нравственных недугах.
Но ответить что-нибудь нужно, и я говорю:
– У тебя, мой друг, слишком много свободного времени. Тебе необходимо заняться чем-нибудь. В самом деле, отчего бы тебе опять не поступить в актрисы, если есть призвание?
– Не могу.
– Тон и манера у тебя таковы, как будто ты жертва. Это мне не нравится, друг мой. Сама ты виновата. Вспомни, ты начала с того, что рассердилась на людей и на порядки, но ничего не сделала, чтобы те и другие стали лучше. Ты не боролась со злом, а утомилась, и ты жертва не борьбы, а своего бессилия. Ну, конечно, тогда ты была молода, неопытна, теперь же все может пойти иначе. Право, поступай! Будешь ты трудиться, служить святому искусству…
– Не лукавьте, Николай Степаныч, – перебивает меня Катя. – Давайте раз навсегда условимся: будем говорить об актерах, об актрисах, писателях, но оставим в покое искусство. Вы прекрасный, редкий человек, но не настолько понимаете искусство, чтобы по совести считать его святым. К искусству у вас нет ни чутья, ни слуха. Всю жизнь вы были заняты, и вам некогда было приобретать это чутье. Вообще… я не люблю этих разговоров об искусстве! – продолжает она нервно. – Не люблю! И так уж опошлили его, благодарю покорно!
– Кто опошлил?
– Те опошлили его пьянством, газеты – фамильярным отношением, умные люди – философией.
– Философия тут ни при чем.
– При чем. Если кто философствует, то это значит, что он не понимает.
Чтобы дело не дошло до резкостей, я спешу-переменить разговор и потом долго молчу. Только когда мы выезжаем из леса и направляемся к Катиной даче, я возвращаюсь к прежнему разговору и спрашиваю:
– Ты все-таки не ответила мне: отчего ты не хочешь идти в актрисы? – Николай Степаныч, это, наконец, жестоко! – вскрикивает она и вдруг вся краснеет. – Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это… это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… и много самолюбия! Вот!
Сделав такое признание, она отворачивает от меня лицо и, чтобы скрыть дрожь в руках, сильно дергает за вожжи.
Подъезжая к ее даче, мы уже издали видим Михаила Федоровича, который гуляет около ворот и нетерпеливо поджидает нас.
– Опять этот Михаил Федорыч! – говорит Катя с досадой. – Уберите его от меня, пожалуйста! Надоел, выдохся… Ну его!
Михаилу Федоровичу давно уже нужно ехать за границу, но он каждую неделю откладывает свой отъезд. В последнее время с ним произошли кое-какие перемены: он как-то осунулся, стал хмелеть от вина, чего с ним раньше никогда не бывалое и его черные брови начинают седеть. Когда наш шарабан останавливается у ворот, он не скрывает своей радости и своего нетерпения. Он суетливо высаживает Катю и меня, торопится задавать вопросы, смеется, потирает руки, и то кроткое, молящееся, чистое, что я прежде замечал только в его взгляде, теперь разлито по всему его лицу. Он радуется, и в то же время ему стыдно своей радости, стыдно этой привычки бывать у Кати каждый вечер, и он находит нужным мотивировать свой приезд какою-нибудь очевидною нелепостью, вроде: «Ехал мимо по делу и дай, думаю, заеду на минуту».
Все трое мы идем в комнаты; сначала пьем чай, потом на столе появляются давно знакомые мне две колоды карт, большой кусок сыру, фрукты и бутылка крымского шампанского. Темы для разговоров у нас не новы, все те же, что были и зимою. Достается и университету, и студентам, и литературе, и театру; воздух от злословия становится гуще, душнее, и отравляют его своими дыханиями уже не две жабы, как зимою, а целых три. Кроме бархатного, баритонного смеха и хохота, похожего на гармонику, горничная, которая служит нам, слышит еще неприятный, дребезжащий смех, каким в водевилях смеются генералы: хе-хе-хе…
Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем и ветром, которые в народе называются воробьиными. Одна точно такая же воробьиная ночь была и в моей личной жизни…
Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю с постели. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Почему кажется? В теле нет ни одного такого ощущения, которое указывало бы на скорый конец, но душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево.
Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из графина, потом спешу к открытому окну. Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном и чем-то еще очень хорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные тощие деревца у окна, дорога, темная полоса леса, на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что все смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать…
Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю у себя пульс и, не найдя на руке, ищу его в висках, потом в подбородке и опять на руке, и все это у меня холодно, склизко от пота. Дыхание становится все чаще и чаще, тело дрожит, все внутренности в движении, на лице и на лысине такое ощущение, как будто на них садится паутина.
Что делать? Позвать семью? Нет, не нужно. Я не понимаю, что будут делать жена и Лиза, когда войдут ко мне.
Я прячу голову под подушку, закрываю глаза и жду, жду… Спине моей холодно, она точно втягивается вовнутрь, и такое у меня чувство, как будто смерть подойдет ко мне непременно сзади, потихоньку…
– Киви-киви! – раздается вдруг писк в ночной тишине, и я не знаю, где это: в моей груди или на улице?
– Киви-киви!
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак помогу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, пли оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная боль?
Наверху за потолком кто-то не то стонет, не то смеется… Прислушиваюсь. Немного погодя на лестнице раздаются шаги. Кто-то торопливо идет вниз, потом опять наверх. Через минуту шаги опять раздаются внизу; кто-то останавливается около моей двери и прислушивается.
– Кто там? – кричу я.
Дверь отворяется, я смело открываю глаза и вижу жену. Лицо у нее бледно и глаза заплаканы.
– Ты не спишь, Николай Степаныч? – спрашивает она.
– Что тебе?
– Ради бога сходи к Лизе и посмотри на нее. С ней что-то делается…
– Хорошо… с удовольствием… – бормочу я, очень довольный тем, что я не один. – Хорошо… Сию минуту.
Я иду за своей женой, слушаю, что она говорит мне, и ничего не понимаю от волнения. По-ступеням лестницы прыгают светлые пятна от ее свечи, дрожат наши длинные тени, ноги мои путаются в полах халата, я задыхаюсь, и мне кажется, что за мной что-то гонится и хочет схватить меня за спину. «Сейчас умру здесь, на этой лестнице, – думаю я. – Сейчас…» Но вот миновали лестницу, темный коридор с итальянским окном и входим в комнату Лизы. Она сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и стонет.
– Ах, боже мой… ах, боже мой! – бормочет она, жмурясь от нашей свечи. – Не могу, не могу…
– Лиза, дитя мое, – говорю я. – Что с тобой?
Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.
– Папа мой добрый… – рыдает она, – папа мой хороший… Крошечка мой, миленький… Я не знаю, что со мною… Тяжело!
Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал от нее, когда она была еще ребенком.
– Успокойся, дитя мое, бог с тобой, – говорю я. Не нужно плакать. Мне самому тяжело.
Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мы беспорядочно толчемся около постели; своим плечом я толкаю ее в плечо, и в это время мне вспоминается, как мы когда-то вместе купали наших детей.
– Да помоги же ей, помоги! – умоляет жена. – Сделай что-нибудь!
Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю и могу только бормотать.
– Ничего, ничего… Это пройдет… Спи, спи..
Как нарочно, в нашем дворе раздается вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак или крик сов, но теперь сердце мое мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.
«Пустяки… – думаю я. – Влияние одного организма на другой. Мое сильное нервное напряжение передалось жене, Лизе, собаке, вот и все… Этой передачей объясняются предчувствия, предвидения…»
Когда я, немного погодя, возвращаюсь к себе в комнату, чтобы написать для Лизы рецепт, я уж не думаю о том, что скоро умру, но просто на душе тяжко, нудно, так что даже жаль, что я не умер внезапно. Долго я сток) среди комнаты неподвижно и придумываю, что бы такое прописать для Лизы, но стоны за потолком умолкают, и я решаю ничего не прописывать, и все-таки стою…
Тишина мертвая, такая тишина, что, как выразился какой-то писатель, даже в ушах звенит. Время идет медленно, полосы лунного света на подоконнике не меняют своего положения, точно застыли… Рассвет еще не скоро.
Но вот в палисаднике скрипит калитка, кто-то крадется и, отломив от одного из тощих деревец ветку, осторожно стучит ею по окну.
– Николай Степаныч! – слышу я шепот. – Николай Степаныч!
Я отворяю окно, и мне кажется, что я вижу сон: под окном, прижавшись к стене, стоит женщина в черном платье, ярко освещенная луной, и глядит на меня большими глазами. Лицо ее бледно, строго и фантастично от луны, как мраморное, подбородок дрожит.
– Это я… – говорит она. – Я… Катя!
При лунном свете все женские глаза кажутся большими и черными, люди выше и бледнее, и потому, вероятно, я не узнал ее в первую минуту.
– Что тебе?
– Простите, – говорит она. – Мне вдруг почему-то стало невыносимо тяжело… Я не выдержала и поехала сюда… У вас в окне свет и… и я решила постучать… Извините… Ах, если б вы знали, как мне было тяжело! Что вы сейчас делаете?
– Ничего… Бессонница.
– У меня какое-то предчувствие было. Впрочем, пустяки.
Брови ее поднимаются, глаза блестят от слез, и все лицо озаряется, как светом, знакомым, давно невиданным выражением доверчивости.
– Николай Степаныч! – говорит она умоляюще, протягивая ко мне обе руки. – Дорогой мой, прошу вас… умоляю… Если вы не презираете моей дружбы и уважения к вам, то согласитесь на мою просьбу!
– Что такое?
– Возьмите от меня мои деньги!
– Ну вот еще что выдумала! На что мне твои деньги?
– Вы поедете куда-нибудь лечиться… Вам нужно лечиться. Возьмете? Да? Голубчик, да? Она жадно всматривается в мое лицо и повторяет:
– Да? Возьмете?
– Нет, мой друг, не возьму… – говорю я. – Спасибо.
Она поворачивается ко мне спиной и поникает головой. Вероятно, я отказал ей таким тоном, который не допускал дальнейших разговоров о деньгах.
– Поезжай домой спать, – говорю я. – Завтра увидимся.
– Значит, вы не считаете меня своим другом? – спрашивает она уныло.
– Я этого не говорю. Но деньги твои теперь для меня бесполезны.
– Извините… – говорит она, понизив голос на целую октаву. – Я понимаю вас… Одолжаться у такого человека, как я… у отставной актрисы… Впрочем, прощайте…
И она уходит так быстро, что я не успеваю даже сказать ей прощай.
Я в Харькове.
Так как бороться с теперешним моим настроением было бы бесполезно, да и не в моих силах, то я решил, что последние дни моей жизни будут безупречны хотя с формальной стороны; если я неправ по отношению к своей семье, что я отлично сознаю, то буду стараться делать так, как она хочет. В Харьков ехать, так в Харьков. К тому же в последнее время я так оравнодушел ко всему, что мне положительно все равно, куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли, или в Бердичев.
Приехал я сюда часов в 12 дня и остановился в гостинице, недалеко от собора. В вагоне меня укачало, продуло сквозняками, и теперь я сижу на кровати, держусь за голову и жду tic. Надо бы сегодня же поехать к знакомым профессорам, да нет охоты и силы.
Входит коридорный лакей-старик и спрашивает, есть ли у меня постельное белье. Я задерживаю его минут на пять и задаю ему несколько вопросов насчет Гнеккера, ради которого я приехал сюда. Лакей оказывается уроженцем Харькова, знает этот город, как свои пять пальцев, но не помнит ни одного такого дама, который носил бы фамилию Гнеккера. Расспрашиваю насчет имений – то же самое.
В коридоре часы бьют час, потом два, потом три… Последние месяцы моей жизни, пока я жду смерти, кажутся мне гораздо длиннее всей моей жизни. И никогда раньше я не умел так мириться с медленностию времени, как теперь. Прежде, бывало, когда ждешь на вокзале поезда или сидишь на экзамене, четверть часа кажутся вечностью, теперь же я могу всю ночь сидеть неподвижно на кровати и совершенно равнодушно думать о том, что завтра будет такая, же длинная, бесцветная ночь, и послезавтра…
В коридоре бьет пять часов, шесть, семь… Становится темно.
В щеке тупая боль – это начинается tic. Чтобы занять себя мыслями, я становлюсь на прежнюю свою точку зрения, когда не был равнодушен, и спрашиваю: зачем я, знаменитый человек, тайный советник, сижу в этом маленьком нумере, на этой кровати с чужим, серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешевый жестяной рукомойник и слушаю, как в коридоре дребезжат дрянные часы? Разве это достойно моей славы и моего высокого положения среди людей? И на эти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я известен, мое имя произносится с благоговением, мой портрет был и в «Ниве», и во «Всемирной иллюстрации», свою биографию я читал даже в одном немецком журнале – и что же из этого? Сижу я один-одинешенек в чужом городе, на чужой кровати, тру ладонью свою больную щеку… Семейные дрязги, немилосердно кредитеров, грубость железнодорожной прислуги, неудобства паспортной системы, дорогая и нездоровая пища в буфетах, всеобщее невежество и грубость в отношениях – все это – и многое другое, что было бы слишком долго перечислять, касается меня не менее, чем любого мещанина, известного только своему переулку. В чем же выражается исключительность моего положения? Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но все это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве… В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло.
Часов в десять я засыпаю и, несмотря на tic, сплю крепко и спал бы долго, если бы меня не разбудили. В начале второго часа вдруг раздается стук в дверь.
– Кто там?
– Телеграмма!
– Могли бы и завтра, – сержусь я, получая от коридорного телеграмму. – Теперь уж я не усну в другой раз.
– Виноват-с. У вас огонь горит, я думал, что вы не спите.
Я распечатываю телеграмму и прежде всего гляжу на подпись: от жены. Что ей нужно?
«Вчера Гнеккер тайно обвенчался с Лизой. Возвратись».
Я читаю эту телеграмму и пугаюсь ненадолго. Пугает меня не поступок Лизы и Гнеккера, а мое равнодушие, с каким я встречаю известие об их свадьбе. Говорят, что философы и истинные мудрецы равнодушны. Неправда, равнодушие – это паралич души, преждевременная смерть.
Опять ложусь я в постель и начинаю придумывать, какими бы занять себя мыслями. О чем думать? Кажется, все уж передумано и ничего нет такого, что было бы теперь способно возбудить мою мысль.
Когда рассветает, я сижу в постели, обняв руками колена, и от нечего делать стараюсь познать самого себя. «Познай самого себя» – прекрасный и полезный совет, жаль только, что древние не догадались указать способ, как пользоваться этим советом.
Когда мне прежде приходила охота понять кого-нибудь или себя, то я принимал во внимание не поступки, в которых все условно, а желания. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты.
И теперь я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять… Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.
При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх днами разлетелось в клочья. Ничего же поэтому нет удивительного, что последние месяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойными раба и варвара, что теперь я равнодушен и не замечаю рассвета. Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеют значение только симптома и больше ничего.
Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет.
Утром коридорный приносит мне чай и нумер местной газеты. Машинально я прочитываю объявление на первой странице, передовую, выдержки из газет и журналов, хронику… Между прочим в хронике я нахожу такое известие: «Вчера с курьерским поездом прибыл в Харьков наш известный ученый, заслуженный профессор Николай Степанович такой-то и остановился в такой-то гостинице».
Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобы жить особняком, помимо тех, кто их носит. Теперь мое имя безмятежно гуляет по Харькову; месяца через три оно, изображенное золотыми буквами на могильном памятнике, будет блестеть, как самое солнце, – и это в то время, когда я буду уж покрыт махом…
Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен.
– Кто там? Войдите!
Дверь отворяется, и я, удивленный, делаю шаг назад и спешу запахнуть полы своего халата. Передо мной стоит Катя.
– Здравствуйте, – говорит она, тяжело дыша от ходьбы по лестнице. – Не ожидали? Я тоже… тоже сюда приехала.
Она садится и продолжает, заикаясь и не глядя на меня:
– Что же вы не здороваетесь? Я тоже приехала… сегодня… Узнала, что вы в этой гостинице, и пришла к вам.
– Очень рад видеть тебя, – говорю я, пожимая плечами, – но я удивлен… Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?
– Я? Так… просто взяла и приехала.
Молчание. Вдруг она порывисто встает и идет ко мне.
– Николай Степаныч! – говорит она, бледнея и сжимая на груди руки. – Николай Степаныч! Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного бога скажите скорее, сию минуту: что мне делать? Говорите, что мне делать?
– Что же я могу сказать? – недоумеваю я. – Ничего я не могу.
– Говорите же, умоляю вас! – продолжает она, задыхаясь и дрожа всем телом. – Клянусь вам, что я не могу дольше так жить! Сил моих нет!
Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинула назад голову, ломает руки, топочет ногами? шляпка ее свалилась с головы и болтается на резинке, прическа растрепалась.
– Помогите мне! Помогите! – умоляет она. – Не могу я дольше!
Она достает из своей дорожной сумочки платок и вместе с ним вытаскивает несколько писем, которые с ее колен падают на пол. Я подбираю их с полу и на одном из них узнаю почерк Михаила Федоровича и нечаянно прочитываю кусочек какого-то слова «страсти…».
– Ничего я не могу сказать тебе, Катя, – говорю я.
– Помогите! – рыдает она, хватая меня за руку и целуя ее. – Ведь вы мой отец, мой единственный друг! Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?
– По совести, Катя: не знаю…
Я растерялся, сконфужен, тронут рыданиями и едва стою на ногах.
– Давай, Катя, завтракать, – говорю я, натянуто улыбаясь. – Будет плакать!
И тотчас же я прибавляю упавшим голосом:
– Меня скоро не станет, Катя…
– Хоть одно слово, хоть одно слово! – плачет она, протягивая ко мне руки. – Что мне делать?
– Чудачка, право… – бормочу я. – Не понимаю! Такая умница и вдруг – на тебе! расплакалась…
Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу, потом комкает письма и сует их в сумочку – и все это молча и не спеша. Лицо, грудь и перчатки у нее мокры от слез, но выражение лица уже сухо, сурово… Я гляжу на нее, и мне стыдно, что я счастливее ее. Отсутствие того, что товарищи-философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, на закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!
– Давай, Катя, завтракать, – говорю я.
– Нет, благодарю, – отвечает она холодно.
Еще одна минута проходит в молчании.
– Не нравится мне Харьков, – говорю я. – Серо уж очень. Какой-то серый город.
– Да, пожалуй… Некрасивый… Я ненадолго сюда… Мимоездом. Сегодня же уеду.
– Куда?
– В Крым… то есть на Кавказ.
– Так. Надолго?
– Не знаю.
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на ценя, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: «Значит, на похоронах у меня не будешь?» Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей… Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.
Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище!
I
В больничном дворе стоит небольшой флигель, окруженный целым лесом репейника, крапивы и дикой конопли. Крыша на нем ржавая, труба наполовину обвалилась, ступеньки у крыльца сгнили и поросли травой, а от штукатурки остались одни только следы. Передним фасадом обращен он к больнице, задним – глядит в поле, от которого отделяет его серый больничный забор с гвоздями. Эти гвозди, обращенные остриями кверху, и забор, и самый флигель имеют тот особый унылый, окаянный вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек.
Если вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что делается внутри. Отворив первую дверь, мы входим в сени. Здесь у стен и около печки навалены целые горы больничного хлама. Матрацы, старые изодранные халаты, панталоны, рубахи с синими полосками, никуда не годная, истасканная обувь – вся эта рвань свалена в кучи, перемята, спуталась, гниет и издает удушливый запах.
На хламе всегда с трубкой в зубах лежит сторож Никита, старый отставной солдат с порыжелыми нашивками. У него суровое, испитое лицо, нависшие брови, придающие лицу выражение степной овчарки, и красный нос; он невысок ростом, на вид сухощав и жилист, но осанка у него внушительная и кулаки здоровенные. Принадлежит он к числу тех простодушных, положительных, исполнительных и тупых людей, которые больше всего на свете любят порядок и потому убеждены, что их надо бить. Он бьет по лицу, по груди, по спине, по чем попало, и уверен, что без этого не было бы здесь порядка.
Далее вы входите в большую, просторную комнату, занимающую весь флигель, если не считать сеней. Стены здесь вымазаны грязно-голубою краской, потолок закопчен, как в курной избе, – ясно, что здесь зимой дымят печи и бывает угарно. Окна изнутри обезображены железными решетками. Пол сер и занозист. Воняет кислою капустой, фитильною гарью, клопами и аммиаком, и эта вонь в первую минуту производит на вас такое впечатление, как будто вы входите в зверинец.
В комнате стоят кровати, привинченные к полу. На них сидят и лежат люди в синих больничных халатах и по-старинному в колпаках. Это – сумасшедшие.
Всех их здесь пять человек. Только один благородного звания, остальные же все мещане. Первый от двери, высокий худощавый мещанин с рыжими блестящими усами и с заплаканными глазами, сидит, подперев голову, и глядит в одну точку. День и ночь он грустит, покачивая головой, вздыхая и горько улыбаясь; в разговорах он редко принимает участие и на вопросы обыкновенно не отвечает. Ест и пьет он машинально, когда дают. Судя по мучительному, бьющему кашлю, худобе и румянцу на щеках, у него начинается чахотка.
За ним следует маленький, живой, очень подвижной старик с острою бородкой и с черными, кудрявыми, как у негра, волосами. Днем он прогуливается по палате от окна к окну или сидит на своей постели, поджав по-турецки ноги, и неугомонно, как снегирь, насвистывает, тихо поет и хихикает. Детскую веселость и живой характер проявляет он и ночью, когда встает затем, чтобы помолиться Богу, то есть постучать себя кулаками по груди и поковырять пальцем в дверях. Это жид Мойсейка, дурачок, помешавшийся лет двадцать назад, когда у него сгорела шапочная мастерская.
Из всех обитателей палаты № 6 только ему одному позволяется выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Такой привилегией он пользуется издавна, вероятно, как больничный старожил и как тихий, безвредный дурачок, городской шут, которого давно уже привыкли видеть на улицах окруженным мальчишками и собаками. В халатишке, в смешном колпаке и в туфлях, иногда босиком и даже без панталон, он ходит по улицам, останавливаясь у ворот и лавочек, и просит копеечку. В одном месте дадут ему квасу, в другом – хлеба, в третьем – копеечку, так что возвращается он во флигель обыкновенно сытым и богатым. Все, что он приносит с собой, отбирает у него Никита в свою пользу. Делает это солдат грубо, с сердцем, выворачивая карманы и призывая Бога в свидетели, что он никогда уже больше не станет пускать жида на улицу и что беспорядки для него хуже всего на свете.
Мойсейка любит услуживать. Он подает товарищам воду, укрывает их, когда они спят, обещает каждому принести с улицы по копеечке и сшить по новой шапке; он же кормит с ложки своего соседа с левой стороны, паралитика. Поступает он так не из сострадания и не из каких-либо соображений гуманного свойства, а подражая и невольно подчиняясь своему соседу с правой стороны Громову.
Иван Дмитрич Громов, мужчина лет тридцати трех, из благородных, бывший судебный пристав и губернский секретарь, страдает манией преследования. Он или лежит на постели, свернувшись калачиком, или же ходит из угла в угол, как бы для моциона, сидит же очень редко. Он всегда возбужден, взволнован и напряжен каким-то смутным, неопределенным ожиданием. Достаточно малейшего шороха в сенях или крика на дворе, чтобы он поднял голову и стал прислушиваться: не за ним ли это идут? Не его ли ищут? И лицо его при этом выражает крайнее беспокойство и отвращение.
Мне нравится его широкое, скуластое лицо, всегда бледное и несчастное, отражающее в себе, как в зеркале, замученную борьбой и продолжительным страхом душу. Гримасы его странны и болезненны, но тонкие черты, положенные на его лицо глубоким искренним страданием, разумны и интеллигентны, и в глазах теплый, здоровый блеск. Нравится мне он сам, вежливый, услужливый и необыкновенно деликатный в обращении со всеми, кроме Никиты. Когда кто-нибудь роняет пуговку или ложку, он быстро вскакивает с постели и поднимает. Каждое утро он поздравляет своих товарищей с добрым утром, ложась спать – желает им спокойной ночи.
Кроме постоянно напряженного состояния и гримасничанья, сумасшествие его выражается еще в следующем. Иногда по вечерам он запахивается в свой халатик и, дрожа всем телом, стуча зубами, начинает быстро ходить из угла в угол и между кроватей. Похоже на то, как будто у него сильная лихорадка. По тому, как он внезапно останавливается и взглядывает на товарищей, видно, что ему хочется сказать что-то очень важное, но, по-видимому, соображая, что его не будут слушать или не поймут, он нетерпеливо встряхивает головой и продолжает шагать. Но скоро желание говорить берет верх над всякими соображениями, и он дает себе волю и говорит горячо и страстно. Речь его беспорядочна, лихорадочна, как бред, порывиста и не всегда понятна, но зато в ней слышится, и в словах и в голосе, что-то чрезвычайно хорошее. Когда он говорит, вы узнаете в нем сумасшедшего и человека. Трудно передать на бумаге его безумную речь. Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще не допетых песен.
II
Лет двенадцать – пятнадцать тому назад в городе, на самой главной улице, в собственном доме проживал чиновник Громов, человек солидный и зажиточный. У него было два сына: Сергей и Иван. Будучи уже студентом четвертого курса, Сергей заболел скоротечною чахоткой и умер, и эта смерть как бы послужила началом целого ряда несчастий, которые вдруг посыпались на семью Громовых. Через неделю после похорон Сергея старик отец был отдан под суд за подлоги и растраты и вскоре умер в тюремной больнице от тифа. Дом и вся движимость были проданы с молотка, и Иван Дмитрич с матерью остались без всяких средств.
Прежде, при отце, Иван Дмитрич, проживая в Петербурге, где он учился в университете, получал шестьдесят – семьдесят рублей в месяц и не имел никакого понятия о нужде, теперь же ему пришлось резко изменить свою жизнь. Он должен был от утра до ночи давать грошовые уроки, заниматься перепиской и все-таки голодать, так как весь заработок посылался матери на пропитание. Такой жизни не выдержал Иван Дмитрич; он пал духом, захирел и, бросив университет, уехал домой. Здесь, в городке, он по протекции получил место учителя в уездном училище, но не сошелся с товарищами, не понравился ученикам и скоро бросил место. Умерла мать. Он с полгода ходил без места, питаясь только хлебом и водой, затем поступил в судебные пристава. Эту должность занимал он до тех пор, пока не был уволен по болезни.
Он никогда, даже в молодые студенческие годы, не производил впечатления здорового. Всегда он был бледен, худ, подвержен простуде, мало ел, дурно спал. От одной рюмки вина у него кружилась голова и делалась истерика. Его всегда тянуло к людям, но благодаря своему раздражительному характеру и мнительности он ни с кем близко не сходился и друзей не имел. О горожанах он всегда отзывался с презрением, говоря, что их грубое невежество и сонная животная жизнь кажутся ему мерзкими и отвратительными. Говорил он тенором, громко, горячо и не иначе как негодуя и возмущаясь или с восторгом и удивлением, и всегда искренно. О чем, бывало, ни заговоришь с ним, он все сводит к одному: в городе душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насилием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и одеты, а честные питаются крохами; нужны школы, местная газета с честным направлением, театр, публичные чтения, сплоченность интеллигентных сил; нужно, чтоб общество сознало себя и ужаснулось. В своих суждениях о людях он клал густые краски, только белую и черную, не признавая никаких оттенков; человечество делилось у него на честных и подлецов; середины же не было. О женщинах и любви он всегда говорил страстно, с восторгом, но ни разу не был влюблен.
В городе, несмотря на резкость его суждений и нервность, его любили и за глаза ласково называли Ваней. Его врожденная деликатность, услужливость, порядочность, нравственная чистота и его поношенный сюртучок, болезненный вид и семейные несчастья внушали хорошее, теплое и грустное чувство; к тому же он был хорошо образован и начитан, знал, по мнению горожан, все и был в городе чем-то вроде ходячего справочного словаря.
Читал он очень много. Бывало, все сидит в клубе, нервно теребит бородку и перелистывает журналы и книги; и по лицу его видно, что он не читает, а глотает, едва успев разжевать. Надо думать, что чтение было одною из его болезненных привычек, так как он с одинаковою жадностью набрасывался на все, что попадало ему под руки, даже на прошлогодние газеты и календари. Дома у себя читал он всегда лежа.
III
Однажды осенним утром, подняв воротник своего пальто и шлепая по грязи, по переулкам и задворкам, пробирался Иван Дмитрич к какому-то мещанину, чтобы получить по исполнительному листу. Настроение у него было мрачное, как всегда по утрам. В одном из переулков встретились ему два арестанта в кандалах и с ними четыре конвойных с ружьями. Раньше Иван Дмитрич очень часто встречал арестантов, и всякий раз они возбуждали в нем чувства сострадания и неловкости, теперь же эта встреча произвела на него какое-то особенное, странное впечатление. Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму. Побывав у мещанина и возвращаясь к себе домой, он встретил около почты знакомого полицейского надзирателя, который поздоровался и прошел с ним по улице несколько шагов, и почему-то это показалось ему подозрительным, дома целый день у него не выходили из головы арестанты и солдаты с ружьями, и непонятная душевная тревога мешала ему читать и сосредоточиться. Вечером он не зажигал у себя огня, а ночью не спал и все думал о том, что его могут арестовать, заковать и посадить в тюрьму. Он не знал за собой никакой вины и мог поручиться, что и в будущем никогда не убьет, не подожжет и не украдет; но разве трудно совершить преступление нечаянно, невольно, и разве не возможна клевета, наконец судебная ошибка? Ведь недаром же вековой народный опыт учит от сумы да тюрьмы не зарекаться. А судебная ошибка при теперешнем судопроизводстве очень возможна, и ничего в ней нет мудреного. Люди, имеющие служебное, деловое отношение к чужому страданию, например судьи, полицейские, врачи, с течением времени, в силу привычки, закаляются до такой степени, что хотели бы, да не могут относиться к своим клиентам иначе как формально; с этой стороны они ничем не отличаются от мужика, который на задворках режет баранов и телят и не замечает крови. При формальном же, бездушном отношении к личности, для того чтобы невинного человека лишить всех прав состояния и присудить к каторге, судье нужно только одно: время. Только время на соблюдение кое-каких формальностей, за которые судье платят жалованье, а затем – все кончено. Ищи потом справедливости и защиты в этом маленьком, грязном городишке, за двести верст от железной дороги! Да и не смешно ли помышлять о справедливости, когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость, и всякий акт милосердия, например оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства?
Утром Иван Дмитрич поднялся с постели в ужасе, с холодным потом на лбу, совсем уже уверенный, что его могут арестовать каждую минуту. Если вчерашние тяжелые мысли так долго не оставляют его, думал он, то, значит, в них есть доля правды. Не могли же они, в самом деле, прийти в голову безо всякого повода.
Городовой не спеша прошел мимо окон: это недаром. Вот два человека остановились около дома и молчат. Почему они молчат?
И для Ивана Дмитрича наступили мучительные дни и ночи. Все проходившие мимо окон и входившие во двор казались шпионами и сыщиками. В полдень обыкновенно исправник проезжал на паре по улице; это он ехал из своего подгородного имения в полицейское правление, но Ивану Дмитричу казалось каждый раз, что он едет слишком быстро и с каким-то особенным выражением: очевидно, спешит объявить, что в городе проявился очень важный преступник. Иван Дмитрич вздрагивал при всяком звонке и стуке в ворота, томился, когда встречал у хозяйки нового человека; при встрече с полицейскими и жандармами улыбался и насвистывал, чтобы казаться равнодушным. Он не спал все ночи напролет, ожидая ареста, но громко храпел и вздыхал, как сонный, чтобы хозяйке казалось, что он спит; ведь если не спит, то, значит, его мучают угрызения совести – какая улика! Факты и здравая логика убеждали его, что все эти страхи – вздор и психопатия, что в аресте и тюрьме, если взглянуть на дело пошире, в сущности, нет ничего страшного – была бы совесть спокойна; но чем умнее и логичнее он рассуждал, тем сильнее и мучительнее становилась душевная тревога. Это было похоже на то, как один пустынник хотел вырубить себе местечко в девственном лесу; чем усерднее он работал топором, тем гуще и сильнее разрастался лес. Иван Дмитрич в конце концов, видя, что это бесполезно, совсем бросил рассуждать и весь отдался отчаянию и страху.
Он стал уединяться и избегать людей. Служба и раньше была ему противна, теперь же она стала для него невыносима. Он боялся, что его как-нибудь подведут, положат ему незаметно в карман взятку и потом уличат, или он сам нечаянно сделает в казенных бумагах ошибку, равносильную подлогу, или потеряет чужие деньги. Странно, что никогда в другое время мысль его не была так гибка и изобретательна, как теперь, когда он каждый день выдумывал тысячи разнообразных поводов к тому, чтобы серьезно опасаться за свою свободу и честь. Но зато значительно ослабел интерес к внешнему миру, в частности к книгам, и стала сильно изменять память.
Весной, когда сошел снег, в овраге около кладбища нашли два полусгнивших трупа – старухи и мальчика, с признаками насильственной смерти. В городе только и разговора было, что об этих трупах и неизвестных убийцах. Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб. В погребе просидел он день, потом ночь и другой день, сильно озяб и, дождавшись потемок, тайком, как вор, пробрался к себе в комнату. До рассвета простоял он среди комнаты, не шевелясь и прислушиваясь. Рано утром до восхода солнца к хозяйке пришли печники. Иван Дмитрич хорошо знал, что они пришли затем, чтобы перекладывать в кухне печь, но страх подсказал ему, что это полицейские, переодетые печниками. Он потихоньку вышел из квартиры и, охваченный ужасом, без шапки и сюртука, побежал по улице. За ним с лаем гнались собаки, кричал где-то позади мужик, в ушах свистел воздух, и Ивану Дмитричу казалось, что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним.
Его задержали, привели домой и послали хозяйку за доктором. Доктор Андрей Ефимыч, о котором речь впереди, прописал холодные примочки на голову и лавровишневые капли, грустно покачал головой и ушел, сказав хозяйке, что уж больше он не придет, потому что не следует мешать людям сходить с ума. Так как дома не на что было жить и лечиться, то скоро Ивана Дмитрича отправили в больницу и положили его там в палате для венерических больных. Он не спал по ночам, капризничал и беспокоил больных и скоро, по распоряжению Андрея Ефимыча, был переведен в палату № 6.
Через год в городе уже совершенно забыли про Ивана Дмитрича, и книги его, сваленные хозяйкой в сани под навесом, были растасканы мальчишками.
IV
Сосед с левой стороны у Ивана Дмитрича, как я уже сказал, жид Мойсейка, сосед же с правой – оплывший жиром, почти круглый мужик с тупым, совершенно бессмысленным лицом. Это – неподвижное, обжорливое и нечистоплотное животное, давно уже потерявшее способность мыслить и чувствовать. От него постоянно идет острый удушливый смрад.
Никита, убирающий за ним, бьет его страшно, со всего размаха, не щадя своих кулаков; и страшно тут не то, что его бьют, – к этому можно привыкнуть, – а то, что это отупевшее животное не отвечает на побои ни звуком, ни движением, ни выражением глаз, а только слегка покачивается, как тяжелая бочка.
Пятый и последний обитатель палаты № 6 – мещанин, служивший когда-то сортировщиком на почте, маленький худощавый блондин с добрым, но несколько лукавым лицом. Судя по умным, покойным глазам, смотрящим ясно и весело, он себе на уме и имеет какую-то очень важную и приятную тайну. У него есть под подушкой и под матрацем что-то такое, чего он никому не показывает, но не из страха, что могут отнять или украсть, а из стыдливости. Иногда он подходит к окну и, обернувшись к товарищам спиной, надевает себе что-то на грудь и смотрит, нагнув голову; если в это время подойти к нему, то он сконфузится и сорвет что-то с груди. Но тайну его угадать нетрудно.
– Поздравьте меня, – говорит он часто Ивану Дмитричу, – я представлен к Станиславу второй степени со звездой. Вторую степень со звездой дают только иностранцам, но для меня почему-то хотят сделать исключение, – улыбается он, в недоумении пожимая плечами. – Вот уж, признаться, не ожидал!
– Я в этом ничего не понимаю, – угрюмо заявляет Иван Дмитрич.
– Но знаете, чего я рано или поздно добьюсь? – продолжает бывший сортировщик, лукаво щуря глаза. – Я непременно получу шведскую «Полярную звезду». Орден такой, что стоит похлопотать. Белый крест и черная лента. Это очень красиво.
Вероятно, нигде в другом месте так жизнь не однообразна, как во флигеле. Утром: больные, кроме паралитика и толстого мужика, умываются в сенях из большого ушата и утираются фалдами халатов; после этого пьют из оловянных кружек чай, который приносит из главного корпуса Никита. Каждому полагается по одной кружке. В полдень едят щи из кислой капусты и кашу, вечером ужинают кашей, оставшеюся от обеда. В промежутках лежат, спят, глядят в окна и ходят из угла в угол. И так каждый день. Даже бывший сортировщик говорит все об одних и тех же орденах.
Свежих людей редко видят в палате № 6. Новых помешанных доктор давно уже не принимает, а любителей посещать сумасшедшие дома немного на этом свете. Раз в два месяца бывает во флигеле Семен Лазарич, цирюльник. Как он стрижет сумасшедших и как Никита помогает ему делать это и в какое смятение приходят больные всякий раз при появлении пьяного улыбающегося цирюльника, мы говорить не будем.
Кроме цирюльника, никто не заглядывает во флигель. Больные осуждены видеть изо дня в день одного только Никиту.
Впрочем, недавно по больничному корпусу разнесся довольно странный слух.
Распустили слух, что палату № 6 будто бы стал посещать доктор.
V
Странный слух!
Доктор Андрей Ефимыч Рагин – замечательный человек в своем роде. Говорят, что в ранней молодости он был очень набожен и готовил себя к духовной карьере и что, кончив в 1863 году курс в гимназии, он намеревался поступить в духовную академию, но будто бы его отец, доктор медицины и хирург, едко посмеялся над ним и заявил категорически, что не будет считать его своим сыном, если он пойдет в попы. Насколько это верно – не знаю, но сам Андрей Ефимыч не раз признавался, что он никогда не чувствовал призвания к медицине и вообще к специальным наукам.
Как бы то ни было, кончив курс по медицинскому факультету, он в священники не постригся. Набожности он не проявлял и на духовную особу в начале своей врачебной карьеры походил так же мало, как теперь.
Наружность у него тяжелая, грубая, мужицкая: своим лицом, бородой, плоскими волосами и крепким, неуклюжим сложением напоминает он трактирщика на большой дороге, разъевшегося, невоздержного и крутого. Лицо суровое, покрыто синими жилками, глаза маленькие, нос красный. При высоком росте и широких плечах у него громадные руки и ноги; кажется, хватит кулаком – дух вон. Но поступь у него тихая и походка осторожная, вкрадчивая; при встрече в узком коридоре он всегда первый останавливается, чтобы дать дорогу, и не басом, как ждешь, а тонким, мягким тенорком говорит: «Виноват!» У него на шее небольшая опухоль, которая мешает ему носить жесткие крахмальные воротнички, и потому он всегда ходит в мягкой полотняной или ситцевой сорочке. Вообще одевается он не по-докторски. Одну и ту же пару он таскает лет по десяти, а новая одежа, которую он обыкновенно покупает в жидовской лавке, кажется на нем такою же поношенною и помятою, как старая; в одном и том же сюртуке он и больных принимает, и обедает, и в гости ходит; но это не из скупости, а от полного невнимания к своей наружности.
Когда Андрей Ефимыч приехал в город, чтобы принять должность, «богоугодное заведение» находилось в ужасном состоянии. В палатах, коридорах и в больничном дворе тяжело было дышать от смрада. Больничные мужики, сиделки и их дети спали в палатах вместе с больными. Жаловались, что житья нет от тараканов, клопов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держали картофель. Смотритель, кастелянша и фельдшер грабили больных, а про старого доктора, предшественника Андрея Ефимыча, рассказывали, будто он занимался тайною продажей больничного спирта и завел себе из сиделок и больных женщин целый гарем. В городе отлично знали про эти беспорядки и даже преувеличивали их, но относились к ним спокойно; одни оправдывали их тем, что в больницу ложатся только мещане и мужики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить! Другие же в оправдание говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содержать хорошую больницу; слава богу, что хоть плохая, да есть. А молодое земство не открывало лечебницы ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что город уже имеет свою больницу.
Осмотрев больницу, Андрей Ефимыч пришел к заключению, что это учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. По его мнению, самое умное, что можно было сделать, это – выпустить больных на волю, а больницу закрыть. Но он рассудил, что для этого недостаточно одной только его воли и что это было бы бесполезно; если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится. К тому же, если люди открывали больницу и терпят ее у себя, то, значит, она им нужна; предрассудки и все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем. На земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости.
Приняв должность, Андрей Ефимыч отнесся к беспорядкам, по-видимому, довольно равнодушно. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах и поставил два шкафа с инструментами; смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на своих местах.
Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право. Приказывать, запрещать и настаивать он положительно не умеет. Похоже на то, как будто он дал обет никогда не возвышать голоса и не употреблять повелительного наклонения. Сказать «дай» или «принеси» ему трудно; когда ему хочется есть, он нерешительно покашливает и говорит кухарке: «Как бы мне чаю…», или: «Как бы мне пообедать». Сказать же смотрителю, чтоб он перестал красть, или прогнать его, или совсем упразднить эту ненужную паразитную должность, – для него совершенно не под силу. Когда обманывают Андрея Ефимыча, или льстят ему, или подносят для подписи заведомо подлый счет, то он краснеет как рак и чувствует себя виноватым, но счет все-таки подписывает; когда больные жалуются ему на голод или на грубых сиделок, он конфузится и виновато бормочет:
– Хорошо, хорошо, я разберу после… Вероятно, тут недоразумение…
В первое время Андрей Ефимыч работал очень усердно. Он принимал ежедневно с утра до обеда, делал операции и даже занимался акушерской практикой. Дамы говорили про него, что он внимателен и отлично угадывает болезни, особенно детские и женские. Но с течением времени дело заметно прискучило ему своим однообразием и очевидною бесполезностью. Сегодня примешь тридцать больных, а завтра, глядишь, привалило их тридцать пять, послезавтра сорок, и так изо дня в день, из года в год, а смертность в городе не уменьшается, и больные не перестают ходить. Оказать серьезную помощь сорока приходящим больным от утра до обеда нет физической возможности, значит, поневоле выходит один обман. Принято в отчетном году двенадцать тысяч приходящих больных, значит, попросту рассуждая, обмануто двенадцать тысяч человек. Класть же серьезных больных в палаты и заниматься ими по правилам науки тоже нельзя, потому что правила есть, а науки нет; если же оставить философию и педантически следовать правилам, как прочие врачи, то для этого прежде всего нужны чистота и вентиляция, а не грязь, здоровая пища, а не щи из вонючей кислой капусты, и хорошие помощники, а не воры.
Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, если какой-нибудь торгаш или чиновник проживет лишних пять, десять лет? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страдания, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершенству, и, во-вторых, если человечество в самом деле научится облегчать свои страдания пилюлями и каплями, то оно совершенно забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких бед, но даже счастие. Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения, бедняжка Гейне несколько лет лежал в параличе; почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Саввишне, жизнь которых бессодержательна и была бы совершенно пуста и похожа на жизнь амебы, если бы не страдания?
Подавляемый такими рассуждениями, Андрей Ефимыч опустил руки и стал ходить в больницу не каждый день.
VI
Жизнь его проходит так. Обыкновенно он встает утром часов в восемь, одевается и пьет чай. Потом садится у себя в кабинете читать или идет в больницу. Здесь, в больнице, в узком темном коридорчике сидят амбулаторные больные, ожидающие приемки. Мимо них, стуча сапогами по кирпичному полу, бегают мужики и сиделки, проходят тощие больные в халатах, проносят мертвецов и посуду с нечистотами, плачут дети, дует сквозной ветер. Андрей Ефимыч знает, что для лихорадящих, чахоточных и вообще впечатлительных больных такая обстановка мучительна, но что поделаешь? В приемной встречает его фельдшер Сергей Сергеич, маленький, толстый человек с бритым, чисто вымытым, пухлым лицом, с мягкими плавными манерами и в новом просторном костюме, похожий больше на сенатора, чем на фельдшера. В городе он имеет громадную практику, носит белый галстук и считает себя более сведущим, чем доктор, который совсем не имеет практики. В углу, в приемной, стоит большой образ в киоте, с тяжелою лампадой, возле – ставник в белом чехле; на стенах висят портреты архиереев, вид Святогорского монастыря и венки из сухих васильков. Сергей Сергеич религиозен и любит благолепие. Образ поставлен его иждивением; по воскресеньям в приемной кто-нибудь из больных, по его приказанию, читает вслух акафист, а после чтения сам Сергей Сергеич обходит все палаты с кадильницей и кадит в них ладаном.
Больных много, а времени мало, и потому дело ограничивается одним только коротким опросом и выдачей какого-нибудь лекарства вроде летучей мази или касторки. Андрей Ефимыч сидит, подперев щеку кулаком, задумавшись, и машинально задает вопросы. Сергей Сергеич тоже сидит, потирает свои ручки и изредка вмешивается.
– Болеем и нужду терпим оттого, – говорит он, – что Господу милосердному плохо молимся. Да!
Во время приемки Андрей Ефимыч не делает никаких операций; он давно уже отвык от них, и вид крови его неприятно волнует. Когда ему приходится раскрывать ребенку рот, чтобы заглянуть в горло, а ребенок кричит и защищается ручонками, то от шума в ушах у него кружится голова и выступают слезы на глазах. Он торопится прописать лекарство и машет руками, чтобы баба поскорее унесла ребенка.
На приемке скоро ему прискучают робость больных и их бестолковость, близость благолепного Сергея Сергеича, портреты на стенах и свои собственные вопросы, которые он задает неизменно уже более двадцати лет. И он уходит, приняв пять-шесть больных. Остальных без него принимает фельдшер.
С приятною мыслью, что, слава богу, частной практики у него давно уже нет и что ему никто не помешает, Андрей Ефимыч, придя домой, немедленно садится в кабинете за стол и начинает читать. Читает он очень много и всегда с большим удовольствием. Половина жалованья уходит у него на покупку книг, и из шести комнат его квартиры три завалены книгами и старыми журналами. Больше всего он любит сочинения по истории и философии; по медицине же выписывает одного только «Врача», которого всегда начинает читать с конца. Чтение всякий раз продолжается без перерыва по нескольку часов и его не утомляет. Читает он не так быстро и порывисто, как когда-то читал Иван Дмитрич, а медленно, с проникновением, часто останавливаясь на местах, которые ему нравятся или непонятны. Около книги всегда стоит графинчик с водкой и лежит соленый огурец или моченое яблоко прямо на сукне, без тарелки. Через каждые полчаса он, не отрывая глаз от книги, наливает себе рюмку водки и выпивает, потом, не глядя, нащупывает огурец и откусывает кусочек.
В три часа он осторожно подходит к кухонной двери, кашляет и говорит:
– Дарьюшка, как бы мне пообедать…
После обеда, довольно плохого и неопрятного, Андрей Ефимыч ходит по своим комнатам, скрестив на груди руки, и думает. Бьет четыре часа, потом пять, а он все ходит и думает. Изредка поскрипывает кухонная дверь, и показывается из нее красное, заспанное лицо Дарьюшки.
– Андрей Ефимыч, вам не пора пиво пить? – спрашивает она озабоченно.
– Нет, еще не время… – отвечает он. – Я погожу… погожу…
К вечеру обыкновенно приходит почтмейстер, Михаил Аверьяныч, единственный во всем городе человек, общество которого для Андрея Ефимыча не тягостно. Михаил Аверьяныч когда-то был очень богатым помещиком и служил в кавалерии, но разорился и из нужды поступил под старость в почтовое ведомство. У него бодрый, здоровый вид, роскошные седые бакены, благовоспитанные манеры и громкий приятный голос. Он добр и чувствителен, но вспыльчив. Когда на почте кто-нибудь из посетителей протестует, не соглашается или просто начинает рассуждать, то Михаил Аверьяныч багровеет, трясется всем телом и кричит громовым голосом: «Замолчать!», так что за почтовым отделением давно уже установилась репутация учреждения, в котором страшно бывать. Михаил Аверьяныч уважает и любит Андрея Ефимыча за образованность и благородство души, к прочим же обывателям относится свысока, как к своим подчиненным.
– А вот и я! – говорит он, входя к Андрею Ефимычу. – Здравствуйте, мой дорогой! Небось я уже надоел вам, а?
– Напротив, очень рад, – отвечает ему доктор. – Я всегда рад вам.
Приятели садятся в кабинете на диван и некоторое время молча курят.
– Дарьюшка, как бы нам пива! – говорит Андрей Ефимыч.
Первую бутылку выпивают тоже молча: доктор – задумавшись, а Михаил Аверьяныч – с веселым, оживленным видом, как человек, который имеет рассказать что-то очень интересное. Разговор всегда начинает доктор.
– Как жаль, – говорит он медленно и тихо, покачивая головой и не глядя в глаза собеседнику (он никогда не смотрит в глаза), – как глубоко жаль, уважаемый Михаил Аверьяныч, что в нашем городе совершенно нет людей, которые бы умели и любили вести умную и интересную беседу. Это громадное для нас лишение. Даже интеллигенция не возвышается над пошлостью; уровень ее развития, уверяю вас, нисколько не выше, чем у низшего сословия.
– Совершенно верно. Согласен.
– Вы сами изволите знать, – продолжает доктор тихо и с расстановкой, – что на этом свете все незначительно и неинтересно, кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, намекает на божественность последнего и в некоторой степени даже заменяет ему бессмертие, которого нет. Исходя из этого, ум служит единственно возможным источником наслаждения. Мы же не видим и не слышим около себя ума, – значит, мы лишены наслаждения. Правда, у нас есть книги, но это совсем не то, что живая беседа и общение. Если позволите сделать не совсем удачное сравнение, то книги – это ноты, а беседа – пение.
– Совершенно верно.
Наступает молчание. Из кухни выходит Дарьюшка и с выражением тупой скорби, подцепив кулачком лицо, останавливается в дверях, чтобы послушать.
– Эх! – вздыхает Михаил Аверьяныч. – Захотели от нынешних ума!
И он рассказывает, как жилось прежде здорово, весело и интересно, какая была в России умная интеллигенция и как высоко она ставила понятия о чести и дружбе. Давали деньги взаймы без векселя и считалось позором не протянуть руку помощи нуждающемуся товарищу. А какие были походы, приключения, стычки, какие товарищи, какие женщины! А Кавказ – какой удивительный край! А жена одного батальонного командира, странная женщина, надевала офицерское платье и уезжала по вечерам в горы, без проводника. Говорят, что в аулах у нее был роман с каким-то князьком.
– Царица небесная, матушка… – вздыхает Дарьюшка.
– А как пили! Как ели! А какие были отчаянные либералы!
Андрей Ефимыч слушает и не слышит; он о чем-то думает и прихлебывает пиво.
– Мне часто снятся умные люди и беседы с ними, – говорит он неожиданно, перебивая Михаила Аверьяныча. – Мой отец дал мне прекрасное образование, но под влиянием идей шестидесятых годов заставил меня сделаться врачом. Мне кажется, что если б я тогда не послушался его, то теперь я находился бы в самом центре умственного движения. Вероятно, был бы членом какого-нибудь факультета. Конечно, ум тоже невечен и преходящ, но вы уже знаете, почему я питаю к нему склонность. Жизнь есть досадная ловушка. Когда мыслящий человек достигает возмужалости и приходит в зрелое сознание, то он невольно чувствует себя как бы в ловушке, из которой нет выхода. В самом деле, против его воли вызван он какими-то случайностями из небытия к жизни… Зачем? Хочет он узнать смысл и цель своего существования, ему не говорят или же говорят нелепости; он стучится – ему не отворяют; к нему приходит смерть – тоже против его воли. И вот, как в тюрьме, люди, связанные общим несчастием, чувствуют себя легче когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гордых, свободных идей. В этом смысле ум есть наслаждение незаменимое.
– Совершенно верно.
Не глядя собеседнику в глаза, тихо и с паузами, Андрей Ефимыч продолжает говорить об умных людях и беседах с ними, а Михаил Аверьяныч внимательно слушает его и соглашается: «Совершенно верно».
– А вы не верите в бессмертие души? – вдруг спрашивает почтмейстер.
– Нет, уважаемый Михаил Аверьяныч, не верю и не имею основания верить.
– Признаться, и я сомневаюсь. А хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я никогда не умру. Ой, думаю себе, старый хрен, умирать пора! А в душе какой-то голосочек: не верь, не умрешь!..
В начале десятого часа Михаил Аверьяныч уходит. Надевая в передней шубу, он говорит со вздохом:
– Однако в какую глушь занесла нас судьба! Досаднее всего, что здесь и умирать придется. Эх!..
VII
Проводив приятеля, Андрей Ефимыч садится за стол и опять начинает читать. Тишина вечера и потом ночи не нарушается ни одним звуком, и время, кажется, останавливается и замирает вместе с доктором над книгой, и кажется, что ничего не существует, кроме этой книги и лампы с зеленым колпаком. Грубое, мужицкое лицо доктора мало-помалу озаряется улыбкой умиления и восторга перед движениями человеческого ума. О, зачем человек не бессмертен? – думает он. – Зачем мозговые центры и извилины, зачем зрение, речь, самочувствие, гений, если всему этому суждено уйти в почву и в конце концов охладеть вместе с земною корой, а потом миллионы лет без смысла и без цели носиться с землей вокруг солнца? Для того чтобы охладеть и потом носиться, совсем не нужно извлекать из небытия человека с его высоким, почти божеским умом и потом, словно в насмешку, превращать его в глину.
Обмен веществ! Но какая трусость утешать себя этим суррогатом бессмертия! Бессознательные процессы, происходящие в природе, ниже даже человеческой глупости, так как в глупости есть все-таки сознание и воля, в процессах же ровно ничего. Только трус, у которого больше страха перед смертью, чем достоинства, может утешать себя тем, что тело его будет со временем жить в траве, в камне, в жабе… Видеть свое бессмертие в обмене веществ так же странно, как пророчить блестящую будущность футляру после того, как разбилась и стала негодною дорогая скрипка.
Когда бьют часы, Андрей Ефимыч откидывается на спинку кресла и закрывает глаза, чтобы немножко подумать. И невзначай, под влиянием хороших мыслей, вычитанных из книги, он бросает взгляд на свое прошедшее и на настоящее. Прошлое противно, лучше не вспоминать о нем. А в настоящем то же, что в прошлом. Он знает, что в то время, когда его мысли носятся вместе с охлажденною землей вокруг солнца, рядом с докторской квартирой, в большом корпусе томятся люди в болезнях и физической нечистоте; быть может, кто-нибудь не спит и воюет с насекомыми, кто-нибудь заражается рожей или стонет от туго положенной повязки; быть может, больные играют в карты с сиделками и пьют водку. В отчетном году было обмануто двенадцать тысяч человек; все больничное дело, как и двадцать лет назад, построено на воровстве, дрязгах, сплетнях, кумовстве, на грубом шарлатанстве, и больница по-прежнему представляет из себя учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. Он знает, что в палате № 6 за решетками Никита колотит больных и что Мойсейка каждый день ходит по городу и собирает милостыню.
С другой же стороны, ему отлично известно, что за последние двадцать пять лет с медициной произошла сказочная перемена. Когда он учился в университете, ему казалось, что медицину скоро постигнет участь алхимии и метафизики, теперь же, когда он читает по ночам, медицина трогает его и возбуждает в нем удивление и даже восторг. В самом деле, какой неожиданный блеск, какая революция! Благодаря антисептике делают операции, какие великий Пирогов считал невозможными даже in spe. [2] Обыкновенные земские врачи решаются производить резекцию коленного сустава, на сто чревосечений один только смертный случай, а каменная болезнь считается таким пустяком, что о ней даже не пишут. Радикально излечивается сифилис. А теория наследственности, гипнотизм, открытия Пастера и Коха, гигиена со статистикой, а наша русская земская медицина? Психиатрия с ее теперешнею классификацией болезней, методами распознавания и лечения – это в сравнении с тем, что было, целый Эльборус. Теперь помешанным не льют на голову холодную воду и не надевают на них горячечных рубах; их содержат по-человечески и даже, как пишут в газетах, устраивают для них спектакли и балы. Андрей Ефимыч знает, что при теперешних взглядах и вкусах такая мерзость, как палата № 6, возможна разве только в двухстах верстах от железной дороги, в городке, где городской голова и все гласные – полуграмотные мещане, видящие во враче жреца, которому нужно верить без всякой критики, хотя бы он вливал в рот расплавленное олово; в другом же месте публика и газеты давно бы уже расхватали в клочья эту маленькую Бастилию.
«Но что же? – спрашивает себя Андрей Ефимыч, открывая глаза. – Что же из этого? И антисептика, и Кох, и Пастер, а сущность дела нисколько не изменилась. Болезненность и смертность все те же. Сумасшедшим устраивают балы и спектакли, а на волю их все-таки не выпускают. Значит, все вздор и суета, и разницы между лучшею венскою клиникой и моею больницей, в сущности, нет никакой».
Но скорбь и чувство, похожее на зависть, мешают ему быть равнодушным. Это, должно быть, от утомления. Тяжелая голова склоняется к книге, он кладет под лицо руки, чтобы мягче было, и думает:
«Я служу вредному делу и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумястами лет позже, я был бы другим».
Когда бьет три часа, он тушит лампу и уходит в спальню. Спать ему не хочется.
VIII
Года два тому назад земство расщедрилось и постановило выдавать триста рублей ежегодно в качестве пособия на усиление медицинского персонала в городской больнице впредь до открытия земской больницы, и на помощь Андрею Ефимычу был приглашен городом уездный врач Евгений Федорыч Хоботов. Это еще очень молодой человек – ему нет и тридцати, – высокий брюнет с широкими скулами и маленькими глазками; вероятно, предки его были инородцами. Приехал он в город без гроша денег, с небольшим чемоданчиком и с молодою некрасивою женщиной, которую он называет своею кухаркой. У этой женщины грудной младенец. Ходит Евгений Федорыч в фуражке с козырьком и в высоких сапогах, а зимой в полушубке. Он близко сошелся с фельдшером Сергеем Сергеичем и с казначеем, а остальных чиновников называет почему-то аристократами и сторонится их. Во всей квартире у него есть только одна книга – «Новейшие рецепты венской клиники за 1881 г.». Идя к больному, он всегда берет с собой и эту книжку. В клубе по вечерам играет он в бильярд, карт же не любит. Большой охотник употреблять в разговоре такие слова, как канитель, мантифолия с уксусом, будет тебе тень наводить и т. п.
В больнице он бывает два раза в неделю, обходит палаты и делает приемку больных. Совершенное отсутствие антисептики и кровососные банки возмущают его, но новых порядков он не вводит, боясь оскорбить этим Андрея Ефимыча. Своего коллегу Андрея Ефимыча он считает старым плутом, подозревает у него большие средства и втайне завидует ему. Он охотно бы занял его место.
IX
В один из весенних вечеров, в конце марта, когда уже на земле не было снега и в больничном саду пели скворцы, доктор вышел проводить до ворот своего приятеля почтмейстера. Как раз в это время во двор входил жид Мойсейка, возвращавшийся с добычи. Он был без шапки и в мелких калошах на босую ногу и в руках держал небольшой мешочек с милостыней.
– Дай копеечку! – обратился он к доктору, дрожа от холода и улыбаясь.
Андрей Ефимыч, который никогда не умел отказывать, подал ему гривенник.
«Как это нехорошо, – подумал он, глядя на его босые ноги с красными тощими щиколожками. – Ведь мокро».
И, побуждаемый чувством, похожим на жалость и на брезгливость, он пошел во флигель вслед за евреем, поглядывая то на его лысину, то на щиколожки. При входе доктора с кучи хлама вскочил Никита и вытянулся.
– Здравствуй, Никита, – сказал мягко Андрей Ефимыч. – Как бы этому еврею выдать сапоги, что ли, а то простудится.
– Слушаю, ваше высокоблагородие. Я доложу смотрителю.
– Пожалуйста. Ты попроси его от моего имени. Скажи, что я просил.
Дверь из сеней в палату была отворена. Иван Дмитрич, лежа на кровати и приподнявшись на локоть, с тревогой прислушивался к чужому голосу и вдруг узнал доктора. Он весь затрясся от гнева, вскочил и с красным, злым лицом, с глазами навыкате, выбежал на середину палаты.
– Доктор пришел! – крикнул он и захохотал. – Наконец-то! Господа, поздравляю, доктор удостаивает нас своим визитом! Проклятая гадина! – взвизгнул он и в исступлении, какого никогда еще не видели в палате, топнул ногой. – Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!
Андрей Ефимыч, слышавший это, выглянул из сеней в палату и спросил мягко:
– За что?
– За что? – крикнул Иван Дмитрич, подходя к нему с угрожающим видом и судорожно запахиваясь в халат. – За что? Вор! – проговорил он с отвращением и делая губы так, как будто желая плюнуть. – Шарлатан! Палач!
– Успокойтесь, – сказал Андрей Ефимыч, виновато улыбаясь. – Уверяю вас, я никогда ничего не крал, в остальном же, вероятно, вы сильно преувеличиваете. Я вижу, что вы на меня сердиты. Успокойтесь, прошу вас, если можете, и скажите хладнокровно: за что вы сердиты?
– А за что вы меня здесь держите?
– За то, что вы больны.
– Да, болен. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что ваше невежество не способно отличить их от здоровых. Почему же я и вот эти несчастные должны сидеть тут за всех, как козлы отпущения? Вы, фельдшер, смотритель и вся ваша больничная сволочь в нравственном отношении неизмеримо ниже каждого из нас, почему же мы сидим, а вы нет? Где логика?
– Нравственное отношение и логика тут ни при чем. Все зависит от случая. Кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет, вот и все. В том, что я доктор, а вы душевнобольной, нет ни нравственности, ни логики, а одна только пустая случайность.
– Этой ерунды я не понимаю… – глупо проговорил Иван Дмитрич и сел на свою кровать.
Мойсейка, которого Никита постеснялся обыскивать в присутствии доктора, разложил у себя на постели кусочки хлеба, бумажки и косточки и, все еще дрожа от холода, что-то быстро и певуче заговорил по-еврейски. Вероятно, он вообразил, что открыл лавочку.
– Отпустите меня, – сказал Иван Дмитрич, и голос его дрогнул.
– Не могу.
– Но почему же? Почему?
– Потому что это не в моей власти. Посудите, какая польза вам от того, если я отпущу вас? Идите. Вас задержат горожане или полиция и вернут назад.
– Да, да, это правда… – проговорил Иван Дмитрич и потер себе лоб. – Это ужасно! Но что же мне делать? Что?
Голос Ивана Дмитрича и его молодое умное лицо с гримасами понравились Андрею Ефимычу. Ему захотелось приласкать молодого человека и успокоить его. Он сел рядом с ним на постель, подумал и сказал:
– Вы спрашиваете, что делать? Самое лучшее в вашем положении – бежать отсюда. Но, к сожалению, это бесполезно. Вас задержат. Когда общество ограждает себя от преступников, психических больных и вообще неудобных людей, то оно непобедимо. Вам остается одно: успокоиться на мысли, что ваше пребывание здесь необходимо.
– Никому оно не нужно.
– Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них. Не вы – так я, не я – так кто-нибудь третий. Погодите, когда в далеком будущем закончат свое существование тюрьмы и сумасшедшие дома, то не будет ни решеток на окнах, ни халатов. Конечно, такое время рано или поздно настанет.
Иван Дмитрич насмешливо улыбнулся.
– Вы шутите, – сказал он, щуря глаза. – Таким господам, как вы и ваш помощник Никита, нет никакого дела до будущего, но можете быть уверены, милостивый государь, настанут лучшие времена! Пусть я выражаюсь пошло, смейтесь, но воссияет заря новой жизни, восторжествует правда, и – на нашей улице будет праздник! Я не дождусь, издохну, но зато чьи-нибудь правнуки дождутся. Приветствую их от всей души и радуюсь, радуюсь за них! Вперед! Помогай вам бог, друзья!
Иван Дмитрич с блестящими глазами поднялся и, протягивая руки к окну, продолжал с волнением в голосе:
– Из-за этих решеток благословляю вас! Да здравствует правда! Радуюсь!
– Я не нахожу особенной причины радоваться, – сказал Андрей Ефимыч, которому движение Ивана Дмитрича показалось театральным и в то же время очень понравилось. – Тюрем и сумасшедших домов не будет, и правда, как вы изволили выразиться, восторжествует, но ведь сущность вещей не изменится, законы природы останутся всё те же. Люди будут болеть, стариться и умирать так же, как и теперь. Какая бы великолепная заря ни освещала вашу жизнь, все же в конце концов вас заколотят в гроб и бросят в яму.
– А бессмертие?
– Э, полноте!
– Вы не верите, ну а я верю. У Достоевского или у Вольтера кто-то говорит, что если бы не было Бога, то его выдумали бы люди. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум.
– Хорошо сказано, – проговорил Андрей Ефимыч, улыбаясь от удовольствия. – Это хорошо, что вы веруете. С такой верой можно жить припеваючи даже замуравленному в стене. Вы изволили где-нибудь получить образование?
– Да, я был в университете, но не кончил.
– Вы мыслящий и вдумчивый человек. При всякой обстановке вы можете находить успокоение в самом себе. Свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира – вот два блага, выше которых никогда не знал человек. И вы можете обладать ими, хотя бы вы жили за тремя решетками. Диоген жил в бочке, однако же был счастливее всех царей земных.
– Ваш Диоген был болван, – угрюмо проговорил Иван Дмитрич. – Что вы мне говорите про Диогена да про какое-то уразумение? – рассердился он вдруг и вскочил. – Я люблю жизнь, люблю страстно! У меня мания преследования, постоянный мучительный страх, но бывают минуты, когда меня охватывает жажда жизни, и тогда я боюсь сойти с ума. Ужасно хочу жить, ужасно!
Он в волнении прошелся по палате и сказал, понизив голос:
– Когда я мечтаю, меня посещают призраки. Ко мне ходят какие-то люди, я слышу голоса, музыку, и кажется мне, что я гуляю по каким-то лесам, по берегу моря, и мне так страстно хочется суеты, заботы… Скажите мне, ну что там нового? – спросил Иван Дмитрич. – Что там?
– Вы про город желаете знать или вообще?
– Ну, сначала расскажите мне про город, а потом вообще.
– Что ж? В городе томительно скучно… Не с кем слова сказать, некого послушать. Новых людей нет. Впрочем, приехал недавно молодой врач Хоботов.
– Он еще при мне приехал. Что, хам?
– Да, некультурный человек. Странно, знаете ли… Судя по всему, в наших столицах нет умственного застоя, есть движение, – значит, должны быть там и настоящие люди, но почему-то всякий раз оттуда присылают к нам таких людей, что не глядел бы. Несчастный город!
– Да, несчастный город! – вздохнул Иван Дмитрич и засмеялся. – А вообще как? Что пишут в газетах и журналах?
В палате было уже темно. Доктор поднялся и стоя начал рассказывать, что пишут за границей и в России и какое замечается теперь направление мысли. Иван Дмитрич внимательно слушал и задавал вопросы, но вдруг, точно вспомнив что-то ужасное, схватил себя за голову и лег на постель спиной к доктору.
– Что с вами? – спросил Андрей Ефимыч.
– Вы от меня не услышите больше ни одного слова! – грубо проговорил Иван Дмитрич. – Оставьте меня!
– Отчего же?
– Говорю вам: оставьте! Какого дьявола?
Андрей Ефимыч пожал плечами, вздохнул и вышел. Проходя через сени, он сказал:
– Как бы здесь убрать, Никита… Ужасно тяжелый запах!
– Слушаю, ваше высокоблагородие!
«Какой приятный молодой человек! – думал Андрей Ефимыч, идя к себе на квартиру. – За все время, пока я тут живу, это, кажется, первый, с которым можно поговорить. Он умеет рассуждать и интересуется именно тем, чем нужно».
Читая и потом ложась спать, он все время думал об Иване Дмитриче, а проснувшись на другой день утром, вспомнил, что вчера познакомился с умным и интересным человеком, и решил сходить к нему еще раз при первой возможности.
X
Иван Дмитрич лежал в такой же позе, как вчера, обхватив голову руками и поджав ноги. Лица его не было видно.
– Здравствуйте, мой друг, – сказал Андрей Ефимыч. – Вы не спите?
– Во-первых, я вам не друг, – проговорил Иван Дмитрич в подушку, – а во-вторых, вы напрасно хлопочете: вы не добьетесь от меня ни одного слова.
– Странно… – пробормотал Андрей Ефимыч в смущении. – Вчера мы беседовали так мирно, но вдруг вы почему-то обиделись и сразу оборвали… Вероятно, я выразился как-нибудь неловко или, быть может, высказал мысль, не согласную с вашими убеждениями…
– Да, так я вам и поверю! – сказал Иван Дмитрич, приподнимаясь и глядя на доктора насмешливо и с тревогой; глаза у него были красны. – Можете идти шпионить и пытать в другое место, а тут вам нечего делать.
Я еще вчера понял, зачем вы приходили.
– Странная фантазия! – усмехнулся доктор. – Значит, вы полагаете, что я шпион?
– Да, полагаю… Шпион или доктор, к которому положили меня на испытание, – это все равно.
– Ах, какой вы, право, извините… чудак!
Доктор сел на табурет возле постели и укоризненно покачал головой.
– Но допустим, что вы правы, – сказал он. – Допустим, что я предательски ловлю вас на слове, чтобы выдать полиции. Вас арестуют и потом судят. Но разве в суде и в тюрьме вам будет хуже, чем здесь? А если сошлют на поселение и даже на каторгу, то разве это хуже, чем сидеть в этом флигеле? Полагаю, не хуже… Чего же бояться?
Видимо, эти слова подействовали на Ивана Дмитрича. Он покойно сел.
Был пятый час вечера – время, когда обыкновенно Андрей Ефимыч ходит у себя по комнатам и Дарьюшка спрашивает его, не пора ли ему пиво пить. На дворе была тихая, ясная погода.
– А я после обеда вышел прогуляться, да вот и зашел, как видите, – сказал доктор. – Совсем весна.
– Теперь какой месяц? Март? – спросил Иван Дмитрич.
– Да, конец марта.
– Грязно на дворе?
– Нет, не очень. В саду уже тропинки.
– Теперь бы хорошо проехаться в коляске куда-нибудь за город, – сказал Иван Дмитрич, потирая свои красные глаза, точно спросонок, – потом вернуться бы домой в теплый, уютный кабинет и… и полечиться у порядочного доктора от головной боли… Давно уже я не жил по-человечески. А здесь гадко! Нестерпимо гадко!
После вчерашнего возбуждения он был утомлен и вял и говорил неохотно. Пальцы у него дрожали, и по лицу видно было, что у него сильно болела голова.
– Между теплым, уютным кабинетом и этою палатой нет никакой разницы, – сказал Андрей Ефимыч. – Покой и довольство человека не вне его, а в нем самом.
– То есть как?
– Обыкновенный человек ждет хорошего или дурного извне, то есть от коляски и кабинета, а мыслящий – от самого себя.
– Идите проповедуйте эту философию в Греции, где тепло и пахнет померанцем, а здесь она не по климату. С кем это я говорил о Диогене? С вами, что ли?
– Да, вчера со мной.
– Диоген не нуждался в кабинете и в теплом помещении; там и без того жарко. Лежи себе в бочке да кушай апельсины и оливки. А доведись ему в России жить, так он не то что в декабре, а в мае запросился бы в комнату. Небось скрючило бы от холода.
– Нет. Холод, как и вообще всякую боль, можно не чувствовать. Марк Аврелий сказал: «Боль есть живое представление о боли: сделай усилие воли, чтоб изменить это представление, откинь его, перестань жаловаться, и боль исчезнет». Это справедливо. Мудрец или попросту мыслящий, вдумчивый человек отличается именно тем, что презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется.
– Значит, я идиот, так как я страдаю, недоволен и удивляюсь человеческой подлости.
– Это вы напрасно. Если вы почаще будете вдумываться, то вы поймете, как ничтожно все то внешнее, что волнует нас. Нужно стремиться к уразумению жизни, а в нем – истинное благо.
– Уразумение… – поморщился Иван Дмитрич. – Внешнее, внутреннее… Извините, я этого не понимаю. Я знаю только, – сказал он, вставая и сердито глядя на доктора, – я знаю, что Бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость – негодованием, на мерзость – отвращением. По-моему, это, собственно, и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он менее чувствителен и тем слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действительность. Как не знать этого? Доктор, а не знает таких пустяков! Чтобы презирать страдание, быть всегда довольным и ничему не удивляться, нужно дойти вот до этакого состояния, – и Иван Дмитрич указал на толстого, заплывшего жиром мужика, – или же закалить себя страданиями до такой степени, чтобы потерять всякую чувствительность к ним, то есть, другими словами, перестать жить. Извините, я не мудрец и не философ, – продолжал Иван Дмитрич с раздражением, – и ничего я в этом не понимаю. Я не в состоянии рассуждать.
– Напротив, вы прекрасно рассуждаете.
– Стоики, которых вы пародируете, были замечательные люди, но учение их застыло еще две тысячи лет назад и ни капли не подвинулось вперед и не будет двигаться, так как оно не практично и не жизненно. Оно имело успех только у меньшинства, которое проводит свою жизнь в штудировании и смаковании всяких учений, большинство же не понимало его. Учение, проповедующее равнодушие к богатству, к удобствам жизни, презрение к страданиям и смерти, совсем непонятно для громадного большинства, так как это большинство никогда не знало ни богатства, ни удобств в жизни; а презирать страдания значило бы для него презирать самую жизнь, так как все существо человека состоит из ощущений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью. В этих ощущениях вся жизнь: ею можно тяготиться, ненавидеть ее, но не презирать. Да, так, повторяю, учение стоиков никогда не может иметь будущности, прогрессируют же, как видите, от начала века до сегодня борьба, чуткость к боли, способность отвечать на раздражение…
Иван Дмитрич вдруг потерял нить мыслей, остановился и досадливо потер лоб.
– Хотел сказать что-то важное, да сбился, – сказал он. – О чем я? Да! Так вот я и говорю: кто-то из стоиков продал себя в рабство затем, чтобы выкупить своего ближнего. Вот видите, значит, и стоик реагировал на раздражение, так как для такого великодушного акта, как уничтожение себя ради ближнего, нужна возмущенная, сострадающая душа. Я забыл тут в тюрьме все, что учил, а то бы еще что-нибудь вспомнил. А Христа взять? Христос отвечал на действительность тем, что плакал, улыбался, печалился, гневался, даже тосковал; он не с улыбкой шел навстречу страданиям и не презирал смерти, а молился в саду Гефсиманском, чтобы его миновала чаша сия.
Иван Дмитрич засмеялся и сел.
– Положим, покой и довольство человека не вне его, а в нем самом, – сказал он. – Положим, нужно презирать страдания и ничему не удивляться. Но вы-то на каком основании проповедуете это? Вы мудрец? Философ?
– Нет, я не философ, но проповедовать это должен каждый, потому что это разумно.
– Нет, я хочу знать, почему вы в деле уразумения, презрения к страданиям и прочее считаете себя компетентным? Разве вы страдали когда-нибудь? Вы имеете понятие о страданиях? Позвольте: вас в детстве секли?
– Нет, мои родители питали отвращение к телесным наказаниям.
– А меня отец порол жестоко. Мой отец был крутой, геморроидальный чиновник, с длинным носом и с желтою шеей. Но будем говорить о вас. Во всю вашу жизнь до вас никто не дотронулся пальцем, никто вас не запугивал, не забивал; здоровы вы, как бык. Росли вы под крылышком отца и учились на его счет, а потом сразу захватили синекуру. Больше двадцати лет вы жили на бесплатной квартире, с отоплением, с освещением, с прислугой, имея при том право работать, как и сколько вам угодно, хоть ничего не делать. От природы вы человек ленивый, рыхлый и потому старались складывать свою жизнь так, чтобы вас ничто не беспокоило и не двигало с места. Дела вы сдали фельдшеру и прочей сволочи, а сами сидели в тепле да в тишине, копили деньги, книжки почитывали, услаждали себя размышлениями о разной возвышенной чепухе и (Иван Дмитрич посмотрел на красный нос доктора) выпивахом. Одним словом, жизни вы не видели, не знаете ее совершенно, а с действительностью знакомы только теоретически. А презираете вы страдания и ничему не удивляетесь по очень простой причине: суета сует, внешнее и внутреннее презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумение, истинное благо – все это философия, самая подходящая для российского лежебока. Видите вы, например, как мужик бьет жену. Зачем вступаться? Пускай бьет, все равно оба помрут рано или поздно; и бьющий к тому же оскорбляет побоями не того, кого бьет, а самого себя. Пьянствовать глупо, неприлично, но пить – умирать, и не пить – умирать. Приходит баба, зубы болят… Ну, что ж? Боль есть представление о боли, и к тому же без болезней не проживешь на этом свете, все помрем, а потому ступай, баба, прочь, не мешай мне мыслить и водку пить. Молодой человек просит совета, что делать, как жить; прежде чем ответить, другой бы задумался, а тут уж готов ответ: стремись к уразумению или к истинному благу. А что такое это фантастическое «истинное благо»? Ответа нет, конечно. Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно, потому что между этою палатой и теплым, уютным кабинетом нет никакой разницы. Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь… Нет, сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь… Да! – опять рассердился Иван Дмитрич. – Страдание презираете, а небось прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!
– А может, и не заору, – сказал Андрей Ефимыч, кротко улыбаясь.
– Да, как же! А вот если бы вас трахнул паралич или, положим, какой-нибудь дурак и наглец, пользуясь своим положением и чином, оскорбил вас публично и вы знали бы, что это пройдет ему безнаказанно, – ну, тогда бы вы поняли, как это отсылать других к уразумению и истинному благу.
– Это оригинально, – сказал Андрей Ефимыч, смеясь от удовольствия и потирая руки. – Меня приятно поражает в вас склонность к обобщениям, а моя характеристика, которую вы только что изволили сделать, просто блестяща. Признаться, беседа с вами доставляет мне громадное удовольствие. Ну-с я вас выслушал, теперь и вы благоволите выслушать меня…
XI
Этот разговор продолжался еще около часа и, по-видимому, произвел на Андрея Ефимыча глубокое впечатление. Он стал ходить во флигель каждый день. Ходил он туда по утрам и после обеда, и часто вечерняя темнота заставала его в беседе с Иваном Дмитричем. В первое время Иван Дмитрич дичился его, подозревал в злом умысле и откровенно выражал свою неприязнь, потом же привык к нему и свое резкое обращение сменил на снисходительно-ироническое.
Скоро по больнице разнесся слух, что доктор Андрей Ефимыч стал посещать палату № 6. Никто – ни фельдшер, ни Никита, ни сиделки не могли понять, зачем он ходил туда, зачем просиживал там по целым часам, о чем разговаривал и почему не прописывал рецептов. Поступки его казались странными. Михаил Аверьяныч часто не заставал его дома, чего раньше никогда не случалось, и Дарьюшка была смущена, так как доктор пил пиво уже не в определенное время и иногда даже запаздывал к обеду.
Однажды, это было уже в конце июня, доктор Хоботов пришел по какому-то делу к Андрею Ефимычу; не застав его дома, он отправился искать его по двору; тут ему сказали, что старый доктор пошел к душевнобольным. Войдя во флигель и остановившись в сенях, Хоботов услышал такой разговор:
– Мы никогда не споемся, и обратить меня в свою веру вам не удастся, – говорил Иван Дмитрич с раздражением. – С действительностью вы совершенно незнакомы, и никогда вы не страдали, а только, как пьяница, кормились около чужих страданий, я же страдал непрерывно со дня рождения до сегодня. Поэтому говорю откровенно: я считаю себя выше вас и компетентнее во всех отношениях. Не вам учить меня.
– Я совсем не имею претензии обращать вас в свою веру, – проговорил Андрей Ефимыч тихо и с сожалением, что его не хотят понять. – И не в этом дело, мой друг. Дело не в том, что вы страдали, а я нет. Страдания и радости преходящи; оставим их, бог с ними. А дело в том, что мы с вами мыслим; мы видим друг в друге людей, которые способны мыслить и рассуждать, и это делает нас солидарными, как бы различны ни были наши взгляды. Если бы вы знали, друг мой, как надоели мне всеобщее безумие, бездарность, тупость и с какою радостью я всякий раз беседую с вами! Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами.
Хоботов отворил на вершок дверь и взглянул в палату; Иван Дмитрич в колпаке и доктор Андрей Ефимыч сидели рядом на постели. Сумасшедший гримасничал, вздрагивал и судорожно запахивался в халат, а доктор сидел неподвижно, опустив голову, и лицо у него было красное, беспомощное, грустное. Хоботов пожал плечами, усмехнулся и переглянулся с Никитой. Никита тоже пожал плечами.
На другой день Хоботов приходил во флигель вместе с фельдшером. Оба стояли в сенях и подслушивали.
– А наш дед, кажется, совсем сдрефил! – сказал Хоботов, выходя из флигеля.
– Господи, помилуй нас, грешных! – вздохнул благолепный Сергей Сергеич, старательно обходя лужицы, чтобы не запачкать своих ярко вычищенных сапогов. – Признаться, уважаемый Евгений Федорыч, я давно уже ожидал этого!
XII
После этого Андрей Ефимыч стал замечать кругом какую-то таинственность. Мужики, сиделки и больные при встрече с ним вопросительно взглядывали на него и потом шептались. Девочка Маша, дочь смотрителя, которую он любил встречать в больничном саду, теперь, когда он с улыбкой подходил к ней, чтобы погладить ее по головке, почему-то убегала от него. Почтмейстер Михаил Аверьяныч, слушая его, уже не говорил: «Совершенно верно», а в непонятном смущении бормотал: «Да, да, да…» и глядел на него задумчиво и печально; почему-то он стал советовать своему другу оставить водку и пиво, но при этом, как человек деликатный, говорил не прямо, а намеками, рассказывая то про одного батальонного командира, отличного человека, то про полкового священника, славного малого, которые пили и заболели, но, бросив пить, совершенно выздоровели. Два-три раза приходил к Андрею Ефимычу коллега Хоботов; он тоже советовал оставить спиртные напитки и без всякого видимого повода рекомендовал принимать бромистый калий.
В августе Андрей Ефимыч получил от городского головы письмо с просьбой пожаловать по очень важному делу. Придя в назначенное время в управу, Андрей Ефимыч застал там воинского начальника, штатного смотрителя уездного училища, члена управы, Хоботова и еще какого-то полного белокурого господина, которого представили ему как доктора. Этот доктор, с польскою, трудно выговариваемою фамилией, жил в тридцати верстах от города, на конском заводе, и был теперь в городе проездом.
– Тут заявленьице по вашей части-с, – обратился член управы к Андрею Ефимычу после того, как все поздоровались и сели за стол. – Вот Евгений Федорыч говорят, что аптеке тесновато в главном корпусе и что ее надо бы перевести в один из флигелей. Оно, конечно, это ничего, перевести можно, но главная причина – флигель ремонту захочет.
– Да, без ремонта не обойтись, – сказал Андрей Ефимыч, подумав. – Если, например, угловой флигель приспособить для аптеки, то на это, полагаю, понадобится minimum рублей пятьсот. Расход непроизводительный.
Немного помолчали.
– Я уже имел честь докладывать десять лет назад, – продолжал Андрей Ефимыч тихим голосом, – что эта больница в настоящем ее виде является для города роскошью не по средствам. Строилась она в сороковых годах, но ведь тогда были не те средства. Город слишком много затрачивает на ненужные постройки и лишние должности. Я думаю, на эти деньги можно было бы, при других порядках, содержать две образцовые больницы.
– Так вот и давайте заводить другие порядки! – живо сказал член управы.
– Я уже имел честь докладывать: передайте медицинскую часть в ведение земства.
– Да, передайте земству деньги, а оно украдет, – засмеялся белокурый доктор.
– Это как водится, – согласился член управы и тоже засмеялся.
Андрей Ефимыч вяло и тускло посмотрел на белокурого доктора и сказал:
– Надо быть справедливым.
Опять помолчали. Подали чай. Воинский начальник, почему-то очень смущенный, через стол дотронулся до руки Андрея Ефимыча и сказал:
– Совсем вы нас забыли, доктор. Впрочем, вы монах: в карты не играете, женщин не любите. Скучно вам с нашим братом.
Все заговорили о том, как скучно порядочному человеку жить в этом городе. Ни театра, ни музыки, а на последнем танцевальном вечере в клубе было около двадцати дам и только два кавалера. Молодежь не танцует, а все время толпится около буфета или играет в карты. Андрей Ефимыч медленно и тихо, ни на кого не глядя, стал говорить о том, как жаль, как глубоко жаль, что горожане тратят свою жизненную энергию, свое сердце и ум на карты и сплетни, а не умеют и не хотят проводить время в интересной беседе и в чтении, не хотят пользоваться наслаждениями, какие дает ум. Только один ум интересен и замечателен, все же остальное мелко и низменно. Хоботов внимательно слушал своего коллегу и вдруг спросил:
– Андрей Ефимыч, какое сегодня число?
Получив ответ, он и белокурый доктор тоном экзаменаторов, чувствующих свою неумелость, стали спрашивать у Андрея Ефимыча, какой сегодня день, сколько дней в году и правда ли, что в палате № 6 живет замечательный пророк.
В ответ на последний вопрос Андрей Ефимыч покраснел и сказал:
– Да, это больной, но интересный молодой человек.
Больше ему не задавали никаких вопросов.
Когда он в передней надевал пальто, воинский начальник положил руку ему на плечо и сказал со вздохом:
– Нам, старикам, на отдых пора!
Выйдя из управы, Андрей Ефимыч понял, что это была комиссия, назначенная для освидетельствования его умственных способностей. Он вспомнил вопросы, которые задавали ему, покраснел, и почему-то теперь первый раз в жизни ему стало горько жаль медицину.
«Боже мой, – думал он, вспоминая, как врачи только что исследовали его, – ведь они так недавно слушали психиатрию, держали экзамен, – откуда же это круглое невежество? Они понятия не имеют о психиатрии!»
И в первый раз в жизни он почувствовал себя оскорбленным и рассерженным.
В тот же день вечером у него был Михаил Аверьяныч. Не здороваясь, почтмейстер подошел к нему, взял его за обе руки и сказал взволнованным голосом:
– Дорогой мой, друг мой, докажите мне, что вы верите в мое искреннее расположение и считаете меня своим другом… Друг мой! – И, мешая говорить Андрею Ефимычу, он продолжал, волнуясь: – Я люблю вас за образованность и благородство души. Слушайте меня, мой дорогой. Правила науки обязывают докторов скрывать от вас правду, но я по-военному режу правду-матку: вы нездоровы! Извините меня, мой дорогой, но это правда, это давно уже заметили все окружающие. Сейчас мне доктор Евгений Федорыч говорил, что для пользы вашего здоровья вам необходимо отдохнуть и развлечься. Совершенно верно! Превосходно! На сих днях я беру отпуск и уезжаю понюхать другого воздуха. Докажите же, что вы мне друг, поедем вместе! Поедем, тряхнем стариной.
– Я чувствую себя совершенно здоровым, – сказал Андрей Ефимыч, подумав. – Ехать же не могу. Позвольте мне как-нибудь иначе доказать вам свою дружбу.
Ехать куда-то, неизвестно зачем, без книг, без Дарьюшки, без пива, резко нарушить порядок жизни, установившийся за двадцать лет, – такая идея в первую минуту показалась ему дикою и фантастическою. Но он вспомнил разговор, бывший в управе, и тяжелое настроение, какое он испытал, возвращаясь из управы домой, и мысль уехать ненадолго из города, где глупые люди считают его сумасшедшим, улыбнулась ему.
– А вы, собственно, куда намерены ехать? – спросил он.
– В Москву, в Петербург, в Варшаву… В Варшаве я провел пять счастливейших лет моей жизни. Что за город изумительный! Едемте, дорогой мой!
XIII
Через неделю Андрею Ефимычу предложили отдохнуть, то есть подать в отставку, к чему он отнесся равнодушно, а еще через неделю он и Михаил Аверьяныч уже сидели в почтовом тарантасе и ехали на ближайшую железнодорожную станцию. Дни были прохладные, ясные, с голубым небом и с прозрачною далью. Двести верст до станции проехали в двое суток и по пути два раза ночевали. Когда на почтовых станциях подавали к чаю дурно вымытые стаканы или долго запрягали лошадей, то Михаил Аверьяныч багровел, трясся всем телом и кричал: «Замолчать! не рассуждать!» А сидя в тарантасе, он, не переставая ни на минуту, рассказывал о своих поездках по Кавказу и Царству Польскому. Сколько было приключений, какие встречи! Он говорил громко и при этом делал такие удивленные глаза, что можно было подумать, что он лгал. Вдобавок, рассказывая, он дышал в лицо Андрею Ефимычу и хохотал ему в ухо. Это стесняло доктора и мешало ему думать и сосредоточиться.
По железной дороге ехали из экономии в третьем классе, в вагоне для некурящих. Публика наполовину была чистая. Михаил Аверьяныч скоро со всеми перезнакомился и, переходя от скамьи к скамье, громко говорил, что не следует ездить по этим возмутительным дорогам. Кругом мошенничество! То ли дело верхом на коне: отмахаешь в один день сто верст и потом чувствуешь себя здоровым и свежим. А неурожаи у нас оттого, что осушили Пинские болота. Вообще беспорядки страшные. Он горячился, говорил громко и не давал говорить другим. Эта бесконечная болтовня вперемежку с громким хохотом и выразительными жестами утомила Андрея Ефимыча.
«Кто из нас обоих сумасшедший? – думал он с досадой. – Я ли, который стараюсь ничем не обеспокоить пассажиров, или этот эгоист, который думает, что он здесь умнее и интереснее всех, и оттого никому не дает покоя?»
В Москве Михаил Аверьяныч надел военный сюртук без погонов и панталоны с красными кантами. На улице он ходил в военной фуражке и в шинели, и солдаты отдавали ему честь. Андрею Ефимычу теперь казалось, что это был человек, который из всего барского, которое у него когда-то было, промотал все хорошее и оставил себе одно только дурное. Он любил, чтобы ему услуживали, даже когда это было совершенно не нужно. Спички лежали перед ним на столе, и он их видел, но кричал человеку, чтобы тот подал ему спички; при горничной он не стеснялся ходить в одном нижнем белье; лакеям всем без разбора, даже старикам, говорил ты и, осердившись, величал их болванами и дураками. Это, как казалось Андрею Ефимычу, было барственно, но гадко.
Прежде всего Михаил Аверьяныч повел своего друга к Иверской. Он молился горячо, с земными поклонами и со слезами, и когда кончил, глубоко вздохнул и сказал:
– Хоть и не веришь, но оно как-то покойнее, когда помолишься. Приложитесь, голубчик.
Андрей Ефимыч сконфузился и приложился к образу, а Михаил Аверьяныч вытянул губы и, покачивая головой, помолился шепотом, и опять у него на глазах навернулись слезы. Затем пошли в Кремль и посмотрели там на царь-пушку и царь-колокол и даже пальцами их потрогали, полюбовались видом на Замоскворечье, побывали в храме Спасителя и в Румянцевском музее.
Обедали они у Тестова. Михаил Аверьяныч долго смотрел в меню, разглаживая бакены, и сказал тоном гурмана, привыкшего чувствовать себя в ресторанах как дома:
– Посмотрим, чем вы нас сегодня покормите, ангел!
XIV
Доктор ходил, смотрел, ел, пил, но чувство у него было одно: досада на Михаила Аверьяныча. Ему хотелось отдохнуть от друга, уйти от него, спрятаться, а друг считал своим долгом не отпускать его ни на шаг от себя и доставлять ему возможно больше развлечений. Когда не на что было смотреть, он развлекал его разговорами. Два дня терпел Андрей Ефимыч, но на третий объявил своему другу, что он болен и хочет остаться на весь день дома. Друг сказал, что в таком случае и он остается. В самом деле, надо отдохнуть, а то этак ног не хватит. Андрей Ефимыч лег на диван, лицом к спинке, и, стиснув зубы, слушал своего друга, который горячо уверял его, что Франция рано или поздно непременно разобьет Германию, что в Москве очень много мошенников и что по наружному виду лошади нельзя судить о ее достоинствах. У доктора начались шум в ушах и сердцебиение, но попросить друга уйти или помолчать он из деликатности не решался. К счастию, Михаилу Аверьянычу наскучило сидеть в номере, и он после обеда ушел прогуляться.
Оставшись один, Андрей Ефимыч предался чувству отдыха. Как приятно лежать неподвижно на диване и сознавать, что ты один в комнате! Истинное счастие невозможно без одиночества. Падший ангел изменил Богу, вероятно, потому, что захотел одиночества, которого не знают ангелы. Андрей Ефимыч хотел думать о том, что он видел и слышал в последние дни, но Михаил Аверьяныч не выходил у него из головы.
«А ведь он взял отпуск и поехал со мной из дружбы, из великодушия, – думал доктор с досадой. – Хуже нет ничего, как эта дружеская опека. Ведь вот, кажется, и добр, и великодушен, и весельчак, а скучен. Нестерпимо скучен. Так же вот бывают люди, которые всегда говорят одни только умные и хорошие слова, но чувствуешь, что они тупые люди».
В следующие затем дни Андрей Ефимыч сказывался больным и не выходил из номера. Он лежал лицом к спинке дивана и томился, когда друг развлекал его разговорами, или же отдыхал, когда друг отсутствовал. Он досадовал на себя за то, что поехал, и на друга, который с каждым днем становился все болтливее и развязнее; настроить свои мысли на серьезный, возвышенный лад ему никак не удавалось.
«Это меня пробирает действительность, о которой говорил Иван Дмитрич, – думал он, сердясь на свою мелочность. – Впрочем, вздор… Приеду домой, и все пойдет по-старому…»
И в Петербурге то же самое: он по целым дням не выходил из номера, лежал на диване и вставал только затем, чтобы выпить пива.
Михаил Аверьяныч все время торопил ехать в Варшаву.
– Дорогой мой, зачем я туда поеду? – говорил Андрей Ефимыч умоляющим голосом. – Поезжайте одни, а мне позвольте ехать домой! Прошу вас!
– Ни под каким видом! – протестовал Михаил Аверьяныч. – Это изумительный город. В нем я провел пять счастливейших лет моей жизни.
У Андрея Ефимыча не хватило характера настоять на своем, и он скрепя сердце поехал в Варшаву. Тут он не выходил из номера, лежал на диване и злился на себя, на друга и на лакеев, которые упорно отказывались понимать по-русски, а Михаил Аверьяныч, по обыкновению, здоровый, бодрый и веселый, с утра до вечера гулял по городу и разыскивал своих старых знакомых. Несколько раз он не ночевал дома. После одной ночи, проведенной неизвестно где, он вернулся домой рано утром в сильно возбужденном состоянии, красный и непричесанный. Он долго ходил из угла в угол, что-то бормоча про себя, потом остановился и сказал:
– Честь прежде всего!
Походив еще немного, он схватил себя за голову и произнес трагическим голосом:
– Да, честь прежде всего! Будь проклята минута, когда мне впервые пришло в голову ехать в этот Вавилон! Дорогой мой, – обратился он к доктору, – презирайте меня: я проигрался! Дайте мне пятьсот рублей!
Андрей Ефимыч отсчитал пятьсот рублей и молча отдал их своему другу. Тот, все еще багровый от стыда и гнева, бессвязно произнес какую-то ненужную клятву, надел фуражку и вышел. Вернувшись часа через два, он повалился в кресло, громко вздохнул и сказал:
– Честь спасена! Едемте, мой друг! Ни одной минуты я не желаю остаться в этом проклятом городе. Мошенники! Австрийские шпионы!
Когда приятели вернулись в свой город, был уже ноябрь и на улицах лежал глубокий снег. Место Андрея Ефимыча занимал доктор Хоботов; он жил еще на старой квартире в ожидании, когда Андрей Ефимыч приедет и очистит больничную квартиру. Некрасивая женщина, которую он называл своей кухаркой, уже жила в одном из флигелей.
По городу ходили новые больничные сплетни. Говорили, что некрасивая женщина поссорилась со смотрителем и этот будто бы ползал перед нею на коленях, прося прощения.
Андрею Ефимычу в первый же день по приезде пришлось отыскивать себе квартиру.
– Друг мой, – сказал ему робко почтмейстер, – извините за нескромный вопрос: какими средствами вы располагаете?
Андрей Ефимыч молча сосчитал свои деньги и сказал:
– Восемьдесят шесть рублей.
– Я не о том спрашиваю, – проговорил в смущении Михаил Аверьяныч, не поняв доктора. – Я спрашиваю, какие у вас средства вообще?
– Я же и говорю вам: восемьдесят шесть рублей… Больше у меня ничего нет.
Михаил Аверьяныч считал доктора честным и благородным человеком, но все-таки подозревал, что у него есть капитал, по крайней мере, тысяч в двадцать. Теперь же, узнав, что Андрей Ефимыч нищий, что ему нечем жить, он почему-то вдруг заплакал и обнял своего друга.
XV
Андрей Ефимыч жил в трехоконном домике мещанки Беловой. В этом домике было только три комнаты, не считая кухни. Две из них, с окнами на улицу, занимал доктор, а в третьей и в кухне жили Дарьюшка и мещанка с тремя детьми. Иногда к хозяйке приходил ночевать любовник, пьяный мужик, бушевавший по ночам и наводивший на детей и на Дарьюшку ужас. Когда он приходил и, усевшись на кухне, начинал требовать водки, всем становилось очень тесно, и доктор из жалости брал к себе плачущих детей, укладывал их у себя на полу, и это доставляло ему большое удовольствие.
Вставал он по-прежнему в восемь часов и после чаю садился читать свои старые книги и журналы. На новые у него уже не было денег. Оттого ли, что книги были старые, или, быть может, от перемены обстановки чтение уже не захватывало его глубоко и утомляло. Чтобы не проводить времени в праздности, он составлял подробный каталог своим книгам и приклеивал к их корешкам билетики, и эта механическая, кропотливая работа казалась ему интереснее, чем чтение. Однообразная кропотливая работа каким-то непонятным образом убаюкивала его мысли, он ни о чем не думал, и время проходило быстро. Даже сидеть в кухне и чистить с Дарьюшкой картофель или выбирать сор из гречневой крупы ему казалось интересно. По субботам и воскресеньям он ходил в церковь. Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях; ему было покойно, грустно, и потом, уходя из церкви, он жалел, что служба так скоро кончилась.
Он два раза ходил в больницу к Ивану Дмитричу, чтобы поговорить с ним. Но в оба раза Иван Дмитрич был необыкновенно возбужден и зол; он просил оставить его в покое, так как ему давно уже надоела пустая болтовня, и говорил, что у проклятых подлых людей он за все страдания просит только одной награды – одиночного заключения. Неужели даже в этом ему отказывают? Когда Андрей Ефимыч прощался с ним в оба раза и желал покойной ночи, то он огрызался и говорил:
– К черту!
И Андрей Ефимыч не знал теперь, пойти ему в третий раз или нет. А пойти хотелось.
Прежде в послеобеденное время Андрей Ефимыч ходил по комнатам и думал, теперь же он от обеда до вечернего чая лежал на диване лицом к спинке и предавался мелочным мыслям, которых никак не мог побороть. Ему было обидно, что за его больше чем двадцатилетнюю службу ему не дали ни пенсии, ни единовременного пособия. Правда, он служил не честно, но ведь пенсию получают все служащие без различия, честны они или нет. Современная справедливость и заключается именно в том, что чинами, орденами и пенсиями награждаются не нравственные качества и способности, а вообще служба, какая бы она ни была. Почему же он один должен составлять исключение? Денег у него совсем не было. Ему было стыдно проходить мимо лавочки и глядеть на хозяйку. За пиво должны уже тридцать два рубля. Мещанке Беловой тоже должны. Дарьюшка потихоньку продает старые платья и книги и лжет хозяйке, что скоро доктор получит очень много денег.
Он сердился на себя за то, что истратил на путешествие тысячу рублей, которая у него была скоплена. Как бы теперь пригодилась эта тысяча! Ему было досадно, что его не оставляют в покое люди. Хоботов считал своим долгом изредка навещать больного коллегу. Все было в нем противно Андрею Ефимычу: и сытое лицо, и дурной, снисходительный тон, и слово «коллега», и высокие сапоги; самое же противное было то, что он считал своею обязанностью лечить Андрея Ефимыча и думал, что в самом деле лечит. В каждое свое посещение он приносил склянку с бромистым калием и пилюли из ревеня.
И Михаил Аверьяныч тоже считал своим долгом навещать друга и развлекать его. Всякий раз он входил к Андрею Ефимычу с напускною развязностью, принужденно хохотал и начинал уверять его, что он сегодня прекрасно выглядит и что дела, слава богу, идут на поправку, и из этого можно было заключить, что положение своего друга он считал безнадежным. Он не выплатил еще своего варшавского долга и был удручен тяжелым стыдом, был напряжен и потому старался хохотать громче и рассказывать смешнее. Его анекдоты и рассказы казались теперь бесконечными и были мучительны и для Андрея Ефимыча, и для него самого.
В его присутствии Андрей Ефимыч ложился обыкновенно на диван лицом к стене и слушал, стиснув зубы; на душу его пластами ложилась накипь, и после каждого посещения друга он чувствовал, что накипь эта становится все выше и словно подходит к горлу.
Чтобы заглушить мелочные чувства, он спешил думать о том, что и он сам, и Хоботов, и Михаил Аверьяныч должны рано или поздно погибнуть, не оставив в природе даже отпечатка. Если вообразить, что через миллион лет мимо земного шара пролетит в пространстве какой-нибудь дух, то он увидит только глину и голые утесы. Все – и культура, и нравственный закон – пропадет и даже лопухом не порастет. Что же значат стыд перед лавочником, ничтожный Хоботов, тяжелая дружба Михаила Аверьяныча? Все это вздор и пустяки.
Но такие рассуждения уже не помогали. Едва он воображал земной шар через миллион лет, как из-за голого утеса показывался Хоботов в высоких сапогах или напряженно хохочущий Михаил Аверьяныч и даже слышался стыдливый шепот: «А варшавский долг, голубчик, возвращу на этих днях… Непременно».
XVI
Однажды Михаил Аверьяныч пришел после обеда, когда Андрей Ефимыч лежал на диване. Случилось так, что в это же время явился и Хоботов с бромистым калием. Андрей Ефимыч тяжело поднялся, сел и уперся обеими руками о диван.
– А сегодня, дорогой мой, – начал Михаил Аверьяныч, – у вас цвет лица гораздо лучше, чем вчера. Да вы молодцом! Ей-богу, молодцом!
– Пора, пора поправляться, коллега, – сказал Хоботов, зевая. – Небось вам самим надоела эта канитель.
– И поправимся! – весело сказал Михаил Аверьяныч. – Еще лет сто жить будем! Так-тось!
– Сто не сто, а двадцать еще хватит, – утешал Хоботов. – Ничего, ничего, коллега, не унывайте… Будет вам тень наводить.
– Мы еще покажем себя! – захохотал Михаил Аверьяныч и похлопал друга по колену. – Мы еще покажем! Будущим летом, бог даст, махнем на Кавказ и весь его верхом объедем – гоп! гоп! гоп! А с Кавказа вернемся, гляди, чего доброго, на свадьбе гулять будем. – Михаил Аверьяныч лукаво подмигнул глазом. – Женим вас, дружка милого… женим…
Андрей Ефимыч вдруг почувствовал, что накипь подходит к горлу; у него страшно забилось сердце.
– Это пошло! – сказал он, быстро вставая и отходя к окну. – Неужели вы не понимаете, что говорите пошлости?
Он хотел продолжать мягко и вежливо, но против воли вдруг сжал кулаки и поднял их выше головы.
– Оставьте меня! – крикнул он не своим голосом, багровея и дрожа всем телом. – Вон! Оба вон, оба!
Михаил Аверьяныч и Хоботов встали и уставились на него сначала с недоумением, потом со страхом.
– Оба вон! – продолжал кричать Андрей Ефимыч. – Тупые люди! Глупые люди! Не нужно мне ни дружбы, ни твоих лекарств, тупой человек! Пошлось! Гадость!
Хоботов и Михаил Аверьяныч, растерянно переглядываясь, попятились к двери и вышли в сени. Андрей Ефимыч схватил склянку с бромистым калием и швырнул им вслед: склянка со звоном разбилась о порог.
– Убирайтесь к черту! – крикнул он плачущим голосом, выбегая в сени. – К черту!
По уходе гостей Андрей Ефимыч, дрожа как в лихорадке, лег на диван и долго еще повторял:
– Тупые люди! Глупые люди!
Когда он успокоился, то прежде всего ему пришло на мысль, что бедному Михаилу Аверьянычу теперь, должно быть, страшно стыдно и тяжело на душе и что все это ужасно. Никогда раньше не случалось ничего подобного. Где же ум и такт? Где уразумение вещей и философское равнодушие?
Доктор всю ночь не мог уснуть от стыда и досады на себя, а утром, часов в десять, отправился в почтовую контору и извинился перед почтмейстером.
– Не будем вспоминать о том, что произошло, – сказал со вздохом растроганный Михаил Аверьяныч, крепко пожимая ему руку. – Кто старое помянет, тому глаз вон. Любавкин! – вдруг крикнул он так громко, что все почтальоны и посетители вздрогнули. – Подай стул. А ты подожди! – крикнул он бабе, которая сквозь решетку протягивала к нему заказное письмо. – Разве не видишь, что я занят? Не будем вспоминать старое, – продолжал он нежно, обращаясь к Андрею Ефимычу. – Садитесь, покорнейше прошу, мой дорогой.
Он минуту молча поглаживал себе колени и потом сказал:
– У меня и в мыслях не было обижаться на вас. Болезнь не свой брат, я понимаю. Ваш припадок испугал нас вчера с доктором, и мы долго потом говорили о вас. Дорогой мой, отчего вы не хотите серьезно заняться вашей болезнью? Разве можно так? Извините за дружескую откровенность, – зашептал Михаил Аверьяныч, – вы живете в самой неблагоприятной обстановке: теснота, нечистота, ухода за вами нет, лечиться не на что… Дорогой мой друг, умоляем вас вместе с доктором всем сердцем, послушайтесь нашего совета: ложитесь в больницу! Там и пища здоровая, и уход, и лечение. Евгений Федорыч хотя и моветон, между нами говоря, но сведущий, на него вполне можно положиться. Он дал мне слово, что займется вами.
Андрей Ефимыч был тронут искренним участием и слезами, которые вдруг заблестели на щеках у почтмейстера.
– Уважаемый, не верьте! – зашептал он, прикладывая руку к сердцу. – Не верьте им! Это обман! Болезнь моя только в том, что за двадцать лет я нашел во всем городе одного только умного человека, да и тот сумасшедший. Болезни нет никакой, а просто я попал в заколдованный круг, из которого нет выхода. Мне все равно, я на все готов.
– Ложитесь в больницу, дорогой мой.
– Мне все равно, хоть в яму.
– Дайте, голубчик, слово, что вы будете слушаться во всем Евгения Федорыча.
– Извольте, даю слово. Но, повторяю, уважаемый, я попал в заколдованный круг. Теперь все, даже искреннее участие моих друзей, клонится к одному – к моей погибели. Я погибаю и имею мужество сознавать это.
– Голубчик, вы выздоровеете.
– К чему это говорить? – сказал Андрей Ефимыч с раздражением. – Редкий человек под конец жизни не испытывает того же, что я теперь. Когда вам скажут, что у вас что-нибудь вроде плохих почек и увеличенного сердца и вы станете лечиться, или скажут, что вы сумасшедший или преступник, то есть, одним словом, когда люди вдруг обратят на вас внимание, то знайте, что вы попали в заколдованный круг, из которого уже не выйдете. Будете стараться выйти и еще больше заблудитесь. Сдавайтесь, потому что никакие человеческие усилия уже не спасут вас. Так мне кажется.
Между тем у решетки толпилась публика. Андрей Ефимыч, чтобы не мешать, встал и начал прощаться. Михаил Аверьяныч еще раз взял с него честное слово и проводил его до наружной двери.
В тот же день, перед вечером, к Андрею Ефимычу неожиданно явился Хоботов в полушубке и в высоких сапогах и сказал таким тоном, как будто вчера ничего не случилось:
– А я к вам по делу, коллега. Пришел приглашать вас: не хотите ли со мной на консилиум, а?
Думая, что Хоботов хочет развлечь его прогулкой или в самом деле дать ему заработать, Андрей Ефимыч оделся и вышел с ним на улицу. Он рад был случаю загладить вчерашнюю вину и помириться и в душе благодарил Хоботова, который даже не заикнулся о вчерашнем и, по-видимому, щадил его. От этого некультурного человека трудно было ожидать такой деликатности.
– А где ваш больной? – спросил Андрей Ефимыч.
– У меня в больнице. Мне уж давно хотелось показать вам… Интереснейший случай.
Вошли в больничный двор и, обойдя главный корпус, направились к флигелю, где помещались умалишенные. И все это почему-то молча. Когда вошли во флигель, Никита, по обыкновению, вскочил и вытянулся.
– Тут у одного произошло осложнение со стороны легких, – сказал вполголоса Хоботов, входя с Андреем Ефимычем в палату. – Вы погодите здесь, а я сейчас. Схожу только за стетоскопом.
И вышел.
XVII
Уже смеркалось. Иван Дмитрич лежал на своей постели, уткнувшись лицом в подушку; паралитик сидел неподвижно, тихо плакал и шевелил губами. Толстый мужик и бывший сортировщик спали. Было тихо.
Андрей Ефимыч сидел на кровати Ивана Дмитрича и ждал. Но прошло с полчаса, и вместо Хоботова вошел в палату Никита, держа в охапке халат, чье-то белье и туфли.
– Пожалуйте одеваться, ваше высокоблагородие, – сказал он тихо. – Вот ваша постелька, пожалуйте сюда, – добавил он, указывая на пустую, очевидно, недавно принесенную кровать. – Ничего, бог даст, выздоровеете.
Андрей Ефимыч все понял. Он, ни слова не говоря, перешел к кровати, на которую указал Никита, и сел; видя, что Никита стоит и ждет, он разделся догола, и ему стало стыдно. Потом он надел больничное платье; кальсоны были очень коротки, рубаха длинна, а от халата пахло копченою рыбой.
– Выздоровеете, бог даст, – повторил Никита.
Он забрал в охапку платье Андрея Ефимыча, вышел и затворил за собой дверь.
«Все равно… – думал Андрей Ефимыч, стыдливо запахиваясь в халат и чувствуя, что в своем новом костюме он похож на арестанта. – Все равно… Все равно, что фрак, что мундир, что этот халат…»
Но как же часы? А записная книжка, что в боковом кармане? А папиросы? Куда Никита унес платье? Теперь, пожалуй, до самой смерти уже не придется надевать брюк, жилета и сапогов. Все это как-то странно и даже непонятно в первое время. Андрей Ефимыч и теперь был убежден, что между домом мещанки Беловой и палатой № 6 нет никакой разницы, что все на этом свете вздор и суета сует, а между тем у него дрожали руки, ноги холодели и было жутко от мысли, что скоро Иван Дмитрич встанет и увидит, что он в халате. Он встал, прошелся и опять сел.
Вот он просидел уже полчаса, час, и ему надоело до тоски; неужели здесь можно прожить день, неделю и даже годы, как эти люди? Ну вот он сидел, прошелся и опять сел; можно пойти и посмотреть в окно и опять пройтись из угла в угол. А потом что? Так и сидеть все время, как истукан, и думать? Нет, это едва ли возможно.
Андрей Ефимыч лег, но тотчас же встал, вытер рукавом со лба холодный пот и почувствовал, что все лицо его запахло копченою рыбой. Он опять прошелся.
– Это какое-то недоразумение… – проговорил он, разводя руками в недоумении. – Надо объясниться, тут недоразумение…
В это время проснулся Иван Дмитрич. Он сел и подпер щеки кулаками. Сплюнул. Потом он лениво взглянул на доктора и, по-видимому, в первую минуту ничего не понял; но скоро сонное лицо его стало злым и насмешливым.
– Ага, и вас засадили сюда, голубчик! – проговорил он сиплым спросонок голосом, зажмурив один глаз. – Очень рад. То вы пили из людей кровь, а теперь из вас будут пить. Превосходно!
– Это какое-то недоразумение… – проговорил Андрей Ефимыч, пугаясь слов Ивана Дмитрича; он пожал плечами и повторил: – Недоразумение какое-то…
Иван Дмитрич опять сплюнул и лег.
– Проклятая жизнь! – проворчал он. – И что горько и обидно, ведь эта жизнь кончится не наградой за страдания, не апофеозом, как в опере, а смертью; придут мужики и потащат мертвого за руки и за ноги в подвал. Брр! Ну ничего… Зато на том свете будет наш праздник… Я с того света буду являться сюда тенью и пугать этих гадин. Я их поседеть заставлю.
Вернулся Мойсейка и, увидев доктора, протянул руку.
– Дай копеечку! – сказал он.
XVIII
Андрей Ефимыч отошел к окну и посмотрел в поле. Уже становилось темно, и на горизонте с правой стороны восходила холодная, багровая луна. Недалеко от больничного забора, в ста саженях, не больше, стоял высокий белый дом, обнесенный каменною стеной. Это была тюрьма.
«Вот она действительность!» – подумал Андрей Ефимыч, и ему стало страшно.
Были страшны и луна, и тюрьма, и гвозди на заборе, и далекий пламень в костопальном заводе. Сзади послышался вздох. Андрей Ефимыч оглянулся и увидел человека с блестящими звездами и с орденами на груди, который улыбался и лукаво подмигивал глазом. И это показалось страшным.
Андрей Ефимыч уверял себя, что в луне и в тюрьме нет ничего особенного, что и психически здоровые люди носят ордена и что все со временем сгинет и обратится в глину, но отчаяние вдруг овладело им, он ухватился обеими руками за решетку и изо всей силы потряс ее. Крепкая решетка не поддалась.
Потом, чтобы не так было страшно, он пошел к постели Ивана Дмитрича и сел.
– Я пал духом, дорогой мой, – пробормотал он, дрожа и утирая холодный пот. – Пал духом.
– А вы пофилософствуйте, – сказал насмешливо Иван Дмитрич.
– Боже мой, боже мой… Да, да… Вы как-то изволили говорить, что в России нет философии, но философствуют все, даже мелюзга. Но ведь от философствования мелюзги никому нет вреда, – сказал Андрей Ефимыч таким тоном, как будто хотел заплакать и разжалобить. – Зачем же, дорогой мой, этот злорадный смех? И как не философствовать этой мелюзге, если она не удовлетворена? Умному, образованному, гордому, свободолюбивому человеку, подобию Божию, нет другого выхода, как идти лекарем в грязный, глупый городишко, и всю жизнь банки, пиявки, горчишники! Шарлатанство, узость, пошлость! О боже мой!
– Вы болтаете глупости. Если в лекаря противно, шли бы в министры.
– Никуда, никуда нельзя. Слабы мы, дорогой… Был я равнодушен, бодро и здраво рассуждал, а стоило только жизни грубо прикоснуться ко мне, как я пал духом… прострация… Слабы мы, дрянные мы… И вы тоже, дорогой мой. Вы умны, благородны, с молоком матери всосали благие порывы, но едва вступили в жизнь, как утомились и заболели… Слабы, слабы!
Что-то еще неотвязчивое, кроме страха и чувства обиды, томило Андрея Ефимыча все время с наступлением вечера. Наконец он сообразил, что это ему хочется пива и курить.
– Я выйду отсюда, дорогой мой, – сказал он. – Скажу, чтобы сюда огня дали… Не могу так… не в состоянии…
Андрей Ефимыч пошел к двери и отворил ее, но тотчас же Никита вскочил и загородил ему дорогу.
– Куда вы? Нельзя, нельзя! – сказал он. – Пора спать!
– Но я только на минуту, по двору пройтись! – оторопел Андрей Ефимыч.
– Нельзя, нельзя, не приказано. Сами знаете.
Никита захлопнул дверь и прислонился к ней спиной.
– Но если я выйду отсюда, что кому сделается от этого? – спросил Андрей Ефимыч, пожимая плечами. – Не понимаю! Никита, я должен выйти! – сказал он дрогнувшим голосом. – Мне нужно!
– Не заводите беспорядков, нехорошо! – сказал наставительно Никита.
– Это черт знает что такое! – вскрикнул вдруг Иван Дмитрич и вскочил. – Какое он имеет право не пускать? Как они смеют держать нас здесь? В законе, кажется, ясно сказано, что никто не может быть лишен свободы без суда! Это насилие! Произвол!
– Конечно, произвол! – сказал Андрей Ефимыч, подбодряемый криком Ивана Дмитрича. – Мне нужно, я должен выйти. Он не имеет права! Отпусти, тебе говорят!
– Слышишь, тупая скотина? – крикнул Иван Дмитрич и постучал кулаком в дверь. – Отвори, а то я дверь выломаю! Живодер!
– Отвори! – крикнул Андрей Ефимыч, дрожа всем телом. – Я требую!
– Поговори еще! – ответил за дверью Никита. – Поговори!
– По крайней мере, поди позови сюда Евгения Федорыча! Скажи, что я прошу его пожаловать… на минуту!
– Завтра они сами придут.
– Никогда нас не выпустят! – продолжал между тем Иван Дмитрич. – Сгноят нас здесь! О господи, неужели же в самом деле на том свете нет ада и эти негодяи будут прощены? Где же справедливость? Отвори, негодяй, я задыхаюсь! – крикнул он сиплым голосом и навалился на дверь. – Я размозжу себе голову! Убийцы!
Никита быстро отворил дверь, грубо, обеими руками и коленом отпихнул Андрея Ефимыча, потом размахнулся и ударил его кулаком по лицу. Андрею Ефимычу показалось, что громадная соленая волна накрыла его с головой и потащила к кровати; в самом деле, во рту было солоно: вероятно, из зубов пошла кровь. Он, точно желая выплыть, замахал руками и ухватился за чью-то кровать, и в это время почувствовал, что Никита два раза ударил его в спину.
Громко вскрикнул Иван Дмитрич. Должно быть, и его били.
Затем все стихло. Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно. Андрей Ефимыч лег и притаил дыхание; он с ужасом ждал, что его ударят еще раз. Точно кто взял серп, воткнул в него и несколько раз повернул в груди и в кишках. От боли он укусил подушку и стиснул зубы, и вдруг в голове его, среди хаоса, ясно мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями. Как могло случиться, что в продолжение больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, не имел понятия о боли, значит, он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят. Он вскочил, хотел крикнуть изо всех сил и бежать скорее, чтоб убить Никиту, потом Хоботова, смотрителя и фельдшера, потом себя, но из груди не вышло ни одного звука и ноги не повиновались; задыхаясь, он рванул на груди халат и рубаху, порвал и без чувств повалился на кровать.
XIX
Утром на другой день у него болела голова, гудело в ушах и во всем теле чувствовалось недомогание. Вспоминать о вчерашней своей слабости ему не было стыдно. Он был вчера малодушен, боялся даже луны, искренно высказывал чувства и мысли, каких раньше и не подозревал у себя. Например, мысли о неудовлетворенности философствующей мелюзги. Но теперь ему было все равно.
Он не ел, не пил, лежал неподвижно и молчал.
«Мне все равно, – думал он, когда ему задавали вопросы. – Отвечать не стану… Мне все равно».
После обеда пришел Михаил Аверьяныч и принес четвертку чаю и фунт мармеладу. Дарьюшка тоже приходила и целый час стояла около кровати с выражением тупой скорби на лице. Посетил его и доктор Хоботов. Он принес склянку с бромистым калием и приказал Никите покурить в палате чем-нибудь.
Под вечер Андрей Ефимыч умер от апоплексического удара. Сначала он почувствовал потрясающий озноб и тошноту; что-то отвратительное, как казалось, проникая во все тело, даже в пальцы, потянуло от желудка к голове и залило глаза и уши. Позеленело в глазах. Андрей Ефимыч понял, что ему пришел конец, и вспомнил, что Иван Дмитрич, Михаил Аверьяныч и миллионы людей верят в бессмертие. А вдруг оно есть? Но бессмертия ему не хотелось, и он думал о нем только одно мгновение. Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом… Сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом все исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки.
Пришли мужики, взяли его за руки и за ноги и отнесли в часовню. Там он лежал на столе с открытыми глазами, и луна ночью освещала его. Утром пришел Сергей Сергеич, набожно помолился на распятие и закрыл своему бывшему начальнику глаза.
Через день Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.
I
Андрей Васильич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы. Он не лечился, но как-то вскользь, за бутылкой вина, поговорил с приятелем доктором, и тот посоветовал ему провести весну и лето в деревне. Кстати же пришло длинное письмо от Тани Песоцкой, которая просила его приехать в Борисовку и погостить. И он решил, что ему в самом деле нужно проехаться.
Сначала – это было в апреле – он поехал к себе, в свою родовую Ковринку, и здесь прожил в уединении три недели; потом, дождавшись хорошей дороги, отправился на лошадях к своему бывшему опекуну и воспитателю Песоцкому, известному в России садоводу. От Ковринки до Борисовки, где жили Песоцкие, считалось не больше семидесяти верст, и ехать по мягкой весенней дороге в покойной рессорной коляске было истинным наслаждением.
Дом у Песоцкого был громадный, с колоннами, со львами, на которых облупилась штукатурка, и с фрачным лакеем у подъезда. Старинный парк, угрюмый и строгий, разбитый на английский манер, тянулся чуть ли не на целую версту от дома до реки и здесь оканчивался обрывистым, крутым глинистым берегом, на котором росли сосны с обнажившимися корнями, похожими на мохнатые лапы; внизу нелюдимо блестела вода, носились с жалобным писком кулики, и всегда тут было такое настроение, что хоть садись и балладу пиши. Зато около самого дома, во дворе и в фруктовом саду, который вместе с питомниками занимал десятин тридцать, было весело и жизнерадостно даже в дурную погоду. Таких удивительных роз, лилий, камелий, таких тюльпанов всевозможных цветов, начиная с ярко-белого и кончая черным как сажа, вообще такого богатства цветов, как у Песоцкого, Коврину не случалось видеть нигде в другом месте. Весна была еще только в начале, и самая настоящая роскошь цветников пряталась еще в теплицах, но уж и того, что цвело вдоль аллей и там и сям на клумбах, было достаточно, чтобы, гуляя по саду, почувствовать себя в царстве нежных красок, особенно в ранние часы, когда на каждом лепестке сверкала роса.
То, что было декоративною частью сада и что сам Песоцкий презрительно обзывал пустяками, производило на Коврина когда-то в детстве сказочное впечатление. Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой! Тут были шпалеры из фруктовых деревьев, груша, имевшая форму пирамидального тополя, шаровидные дубы и липы, зонт из яблони, арки, вензеля, канделябры и даже 1862 из слив – цифра, означавшая год, когда Песоцкий впервые занялся садоводством. Попадались тут и красивые стройные деревца с прямыми и крепкими, как у пальм, стволами, и, только пристально всмотревшись, можно было узнать в этих деревцах крыжовник или смородину. Но что больше всего веселило в саду и придавало ему оживленный вид, так это постоянное движение. От раннего утра до вечера около деревьев, кустов, на аллеях и клумбах, как муравьи, копошились люди с тачками, мотыками, лейками…
Коврин приехал к Песоцким вечером, в десятом часу. Таню и ее отца, Егора Семеныча, он застал в большой тревоге. Ясное, звездное небо и термометр пророчили мороз к утру, а между тем садовник Иван Карлыч уехал в город и положиться было не на кого. За ужином говорили только об утреннике и было решено, что Таня не ляжет спать и в первом часу пройдется по саду и посмотрит, все ли в порядке, а Егор Семеныч встанет в три часа и даже раньше.
Коврин просидел с Таней весь вечер и после полуночи отправился с ней в сад. Было холодно. Во дворе уже сильно пахло гарью. В большом фруктовом саду, который назывался коммерческим и приносил Егору Семенычу ежегодно несколько тысяч чистого дохода, стлался по земле черный, густой, едкий дым и, обволакивая деревья, спасал от мороза эти тысячи. Деревья тут стояли в шашечном порядке, ряды их были прямы и правильны, точно шеренги солдат, и эта строгая педантическая правильность и то, что все деревья были одного роста и имели совершенно одинаковые кроны и стволы, делали картину однообразной и даже скучной. Коврин и Таня прошли по рядам, где тлели костры из навоза, соломы и всяких отбросов, и изредка им встречались работники, которые бродили в дыму, как тени. Цвели только вишни, сливы и некоторые сорта яблонь, но весь сад утопал в дыму, и только около питомников Коврин вздохнул полной грудью.
– Я еще в детстве чихал здесь от дыма, – сказал он, пожимая плечами, – но до сих пор не понимаю, как это дым может спасти от мороза.
– Дым заменяет облака, когда их нет… – ответила Таня.
– А для чего нужны облака?
– В пасмурную и облачную погоду не бывает утренников.
– Вот как!
Он засмеялся и взял ее за руку. Ее широкое, очень серьезное, озябшее лицо с тонкими черными бровями, поднятый воротник пальто, мешавший ей свободно двигать головой, и вся она, худощавая, стройная, в подобранном от росы платье, умиляла его.
– Господи, она уже взрослая! – сказал он. – Когда я уезжал отсюда в последний раз, пять лет назад, вы были еще совсем дитя. Вы были такая тощая, длинноногая, простоволосая, носили короткое платьице, и я дразнил вас цаплей… Что делает время!
– Да, пять лет! – вздохнула Таня. – Много воды утекло с тех пор. Скажите, Андрюша, по совести, – живо заговорила она, глядя ему в лицо, – вы отвыкли от нас? Впрочем, что же я спрашиваю? Вы мужчина, живете уже своею, интересною жизнью, вы величина… Отчуждение так естественно! Но как бы ни было, Андрюша, мне хочется, чтобы вы считали нас своими. Мы имеем на это право.
– Я считаю, Таня.
– Честное слово?
– Да, честное слово.
– Вы сегодня удивлялись, что у нас так много ваших фотографий. Ведь вы знаете, мой отец обожает вас. Иногда мне кажется, что вас он любит больше, чем меня. Он гордится вами. Вы ученый, необыкновенный человек, вы сделали себе блестящую карьеру, и он уверен, что вы вышли такой оттого, что он воспитал вас. Я не мешаю ему так думать. Пусть.
Уже начинался рассвет, и это особенно было заметно по той отчетливости, с какою стали выделяться в воздухе клубы дыма и кроны деревьев. Пели соловьи, и с полей доносился крик перепелов.
– Однако, пора спать, – сказала Таня. – Да и холодно. – Она взяла его под руку. – Спасибо, Андрюша, что приехали. У нас неинтересные знакомые, да и тех мало. У нас только сад, сад, сад, – и больше ничего. Штамб, полуштамб, – засмеялась она, – апорт, ранет, боровинка, окулировка, копулировка… Вся, вся наша жизнь ушла в сад, мне даже ничего никогда не снится, кроме яблонь и груш. Конечно, это хорошо, полезно, но иногда хочется и еще чего-нибудь для разнообразия. Я помню, когда вы, бывало, приезжали к нам на каникулы или просто так, то в доме становилось как-то свежее и светлее, точно с люстры и с мебели чехлы снимали. Я была тогда девочкой и все-таки понимала.
Она говорила долго и с большим чувством. Ему почему-то вдруг пришло в голову, что в течение лета он может привязаться к этому маленькому, слабому, многоречивому существу, увлечься и влюбиться, – в положении их обоих это так возможно и естественно! Эта мысль умилила и насмешила его; он нагнулся к милому, озабоченному лицу и запел тихо:
Когда пришли домой, Егор Семеныч уже встал. Коврину не хотелось спать, он разговорился со стариком и вернулся с ним в сад. Егор Семеныч был высокого роста, широк в плечах, с большим животом и страдал одышкой, но всегда ходил так быстро, что за ним трудно было поспеть. Вид он имел крайне озабоченный, все куда-то торопился и с таким выражением, как будто опоздай он хоть на одну минуту, то всё погибло!
– Вот, брат, история… – начал он, останавливаясь, чтобы перевести дух. – На поверхности земли, как видишь, мороз, а подними на палке термометр сажени на две повыше земли, там тепло… Отчего это так?
– Право, не знаю, – сказал Коврин и засмеялся.
– Гм… Всего знать нельзя, конечно… Как бы обширен ум ни был, всего туда не поместишь. Ты ведь всё больше насчет философии?
– Да. Читаю психологию, занимаюсь же вообще философией.
– И не прискучает?
– Напротив, этим только я и живу.
– Ну, дай бог… – проговорил Егор Семеныч, в раздумье поглаживая свои седые бакены. – Дай бог… Я за тебя очень рад… рад, братец…
Но вдруг он прислушался и, сделавши страшное лицо, побежал в сторону и скоро исчез за деревьями, в облаках дыма.
– Кто это привязал лошадь к яблоне? – послышался его отчаянный, душу раздирающий крик. – Какой это мерзавец и каналья осмелился привязать лошадь к яблоне? Боже мой, боже мой! Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад! Боже мой!
Когда он вернулся к Коврину, лицо у него было изнеможденное, оскорбленное.
– Ну что ты поделаешь с этим анафемским народом? – сказал он плачущим голосом, разводя руками. – Степка возил ночью навоз и привязал лошадь к яблоне! Замотал, подлец, вожжищи туго-натуго, так что кора в трех местах потерлась. Каково! Говорю ему, а он – толкач толкачом и только глазами хлопает! Повесить мало!
Успокоившись, он обнял Коврина и поцеловал в щеку.
– Ну, дай бог… дай бог… – забормотал он. – Я очень рад, что ты приехал. Несказанно рад…Спасибо.
Потом он все тою же быстрою походкой и с озабоченным лицом обошел весь сад и показал своему бывшему воспитаннику все оранжереи, теплицы, грунтовые сараи и свои две пасеки, которые называл чудом нашего столетия.
Пока они ходили, взошло солнце и ярко осветило сад. Стало тепло. Предчувствуя ясный, веселый, длинный день, Коврин вспомнил, что ведь это еще только начало мая и что еще впереди целое лето, такое же ясное, веселое, длинное, и вдруг в груди его шевельнулось радостное молодое чувство, какое он испытывал в детстве, когда бегал по этому саду. И он сам обнял старика и нежно поцеловал его. Оба, растроганные, пошли в дом и стали пить чай из старинных фарфоровых чашек, со сливками, с сытными, сдобными кренделями – и эти мелочи опять напомнили Коврину его детство и юность. Прекрасное настоящее и просыпавшиеся в нем впечатления прошлого сливались вместе; от них в душе было тесно, но хорошо.
Он дождался, когда проснулась Таня, и вместе с нею напился кофе, погулял, потом пошел к себе в комнату и сел за работу. Он внимательно читал, делал заметки и изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на открытые окна или на свежие, еще мокрые от росы цветы, стоявшие в вазах на столе, и опять опускал глаза в книгу, и ему казалось, что в нем каждая жилочка дрожит и играет от удовольствия.
II
В деревне он продолжал вести такую же нервную и беспокойную жизнь, как в городе. Он много читал и писал, учился итальянскому языку и, когда гулял, с удовольствием думал о том, что скоро опять сядет за работу. Он спал так мало, что все удивлялись; если нечаянно уснет днем на полчаса, то уже потом не спит всю ночь и после бессонной ночи, как ни в чем не бывало, чувствует себя бодро и весело.
Он много говорил, пил вино и курил дорогие сигары. К Песоцким часто, чуть ли не каждый день, приезжали барышни-соседки, которые вместе с Таней играли на рояле и пели; иногда приезжал молодой человек, сосед, хорошо игравший на скрипке. Коврин слушал музыку и пение с жадностью и изнемогал от них, и последнее выражалось физически тем, что у него слипались глаза и клонило голову на бок.
Однажды после вечернего чая он сидел на балконе и читал. В гостиной в это время Таня – сопрано, одна из барышень – контральто и молодой человек на скрипке разучивали известную серенаду Брага. Коврин вслушивался в слова – они были русские – и никак не мог понять их смысла. Наконец, оставив книгу и вслушавшись внимательно, он понял: девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать их гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса. У Коврина стали слипаться глаза. Он встал и в изнеможении прошелся по гостиной, потом по зале. Когда пение прекратилось, он взял Таню под руку и вышел с нею на балкон.
– Меня сегодня с самого утра занимает одна легенда, – сказал он. – Не помню, вычитал ли я ее откуда или слышал, но легенда какая-то странная, ни с чем не сообразная. Начать с того, что она не отличается ясностью. Тысячу лет тому назад какой-то монах, одетый в черное, шел по пустыне, где-то в Сирии или Аравии… За несколько миль от того места, где он шел, рыбаки видели другого черного монаха, который медленно двигался по поверхности озера. Этот второй монах был мираж. Теперь забудьте все законы оптики, которых легенда, кажется, не признает, и слушайте дальше. От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой. Его видели то в Африке, то в Испании, то в Индии, то на Дальнем Севере… Наконец, он вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть. Быть может, его видят теперь где-нибудь на Марсе или на какой-нибудь звезде Южного Креста. Но, милая моя, самая суть, самый гвоздь легенды заключается в том, что ровно через тысячу лет после того, как монах шел по пустыне, мираж опять попадет в земную атмосферу и покажется людям. И будто бы эта тысяча лет уже на исходе… По смыслу легенды, черного монаха мы должны ждать не сегодня – завтра.
– Странный мираж, – сказала Таня, которой не понравилась легенда.
– Но удивительнее всего, – засмеялся Коврин, – что я никак не могу вспомнить, откуда попала мне в голову эта легенда. Читал где? Слышал? Или, быть может, черный монах снился мне? Клянусь богом, не помню. Но легенда меня занимает. Я сегодня о ней целый день думаю.
Отпустив Таню к гостям, он вышел из дому и в раздумье прошелся около клумб. Уже садилось солнце. Цветы, оттого что их только что полили, издавали влажный, раздражающий запах. В доме опять запели, и издали скрипка производила впечатление человеческого голоса. Коврин, напрягая мысль, чтобы вспомнить, где он слышал или читал легенду, направился, не спеша, в парк и незаметно дошел до реки.
По тропинке, бежавшей по крутому берегу мимо обнаженных корней, он спустился вниз к воде, обеспокоил тут куликов, спугнул двух уток. На угрюмых соснах кое-где еще отсвечивали последние лучи заходящего солнца, но на поверхности реки был уже настоящий вечер. Коврин по лавам перешел на другую сторону. Перед ним теперь лежало широкое поле, покрытое молодою, еще не цветущею рожью. Ни человеческого жилья, ни живой души вдали, и кажется, что тропинка, если пойти по ней, приведет в то самое неизвестное загадочное место, куда только что опустилось солнце и где так широко и величаво пламенеет вечерняя заря.
«Как здесь просторно, свободно, тихо! – думал Коврин, идя по тропинке. – И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его…»
Но вот по ржи пробежали волны, и легкий вечерний ветерок нежно коснулся его непокрытой головы. Через минуту опять порыв ветра, но уже сильнее, – зашумела рожь, и послышался сзади глухой ропот сосен. Коврин остановился в изумлении. На горизонте, точно вихрь или смерчь, поднимался от земли до неба высокий черный столб. Контуры у него были неясны, но в первое же мгновение можно было понять, что он не стоял на месте, а двигался с страшною быстротой, двигался именно сюда, прямо на Коврина, и чем ближе он подвигался, тем становился все меньше и яснее. Коврин бросился в сторону, в рожь, чтобы дать ему дорогу, и едва успел это сделать…
Монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо… Босые ноги его не касались земли. Уже пронесясь сажени на три, он оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво. Но какое бледное, страшно бледное, худое лицо! Опять начиная расти, он пролетел через реку, неслышно ударился о глинистый берег и сосны и, пройдя сквозь них, исчез как дым.
– Ну, вот видите ли… – пробормотал Коврин. – Значит, в легенде правда.
Не стараясь объяснить себе странное явление, довольный одним тем, что ему удалось так близко и так ясно видеть не только черную одежду, но даже лицо и глаза монаха, приятно взволнованный, он вернулся домой.
В парке и в саду покойно ходили люди, в доме играли, – значит, только он один видел монаха. Ему сильно хотелось рассказать обо всем Тане и Егору Семенычу, но он сообразил, что они наверное сочтут его слова за бред, и это испугает их; лучше промолчать. Он громко смеялся, пел, танцевал мазурку, ему было весело, и все, гости и Таня, находили, что сегодня у него лицо какое-то особенное, лучезарное, вдохновенное, и что он очень интересен.
III
После ужина, когда уехали гости, он пошел к себе в комнату и лег на диван: ему хотелось думать о монахе. Но через минуту вошла Таня.
– Вот, Андрюша, почитайте статьи отца, – сказала она, подавая ему пачку брошюр и оттисков. – Прекрасные статьи. Он отлично пишет.
– Ну, уж и отлично! – говорил Егор Семеныч, входя за ней и принужденно смеясь; ему было совестно. – Не слушай, пожалуйста, не читай! Впрочем, если хочешь уснуть, то, пожалуй, читай: прекрасное снотворное средство.
– По-моему, великолепные статьи, – сказала Таня с глубоким убеждением. – Вы прочтите, Андрюша, и убедите папу писать почаще. Он мог бы написать полный курс садоводства.
Егор Семеныч напряженно захохотал, покраснел и стал говорить фразы, какие обыкновенно говорят конфузящиеся авторы. Наконец, он стал сдаваться.
– В таком случае прочти сначала статью Гоше и вот эти русские статейки, – забормотал он, перебирая дрожащими руками брошюры, – а то тебе будет непонятно. Прежде чем читать мои возражения, надо знать, на что я возражаю. Впрочем, ерунда… скучища. Да и спать пора, кажется.
Таня вышла. Егор Семеныч подсел к Коврину на диван и глубоко вздохнул.
– Да, братец ты мой… – начал он после некоторого молчания. – Так-то, любезнейший мой магистр. Вот я и статьи пишу, и на выставках участвую, и медали получаю… У Песоцкого, говорят, яблоки с голову, и Песоцкий, говорят, садом себе состояние нажил. Одним словом, богат и славен Кочубей. Но спрашивается: к чему все это? Сад, действительно, прекрасный, образцовый… Это не сад, а целое учреждение, имеющее высокую государственную важность, потому что это, так сказать, ступень в новую эру русского хозяйства и русской промышленности. Но к чему? Какая цель?
– Дело говорит само за себя.
– Я не в том смысле. Я хочу спросить: что будет с садом, когда я помру? В том виде, в каком ты видишь его теперь, он без меня не продержится и одного месяца. Весь секрет успеха не в том, что сад велик и рабочих много, а в том, что я люблю дело – понимаешь? – люблю, быть может, больше чем самого себя. Ты посмотри на меня: я всё сам делаю. Я работаю от утра до ночи. Все прививки я делаю сам, обрезку – сам, посадки – сам, всё – сам. Когда мне помогают, я ревную и раздражаюсь до грубости. Весь секрет в любви, то есть в зорком хозяйском глазе, да в хозяйских руках, да в том чувстве, когда поедешь куда-нибудь в гости на часок, сидишь, а у самого сердце не на месте, сам не свой: боишься, как бы в саду чего не случилось. А когда я умру, кто будет смотреть? Кто будет работать? Садовник? Работники? Да? Так вот что я тебе скажу, друг любезный: первый враг в нашем деле не заяц, не хрущ и не мороз, а чужой человек.
– А Таня? – спросил Коврин, смеясь. – Нельзя, чтобы она была вреднее, чем заяц. Она любит и понимает дело.
– Да, она любит и понимает. Если после моей смерти ей достанется сад и она будет хозяйкой, то, конечно, лучшего и желать нельзя. Ну, а если, не дай бог, она выйдет замуж? – зашептал Егор Семеныч и испуганно посмотрел на Коврина. – То-то вот и есть! Выйдет замуж, пойдут дети, тут уже о саде некогда думать.
– Я чего боюсь главным образом: выйдет за какого-нибудь молодца, а тот сжадничает и сдаст сад в аренду торговкам, и все пойдет к чёрту в первый же год! В нашем деле бабы – бич божий!
Егор Семеныч вздохнул и помолчал немного.
– Может, это и эгоизм, но откровенно говорю: не хочу, чтобы Таня шла замуж. Боюсь! Тут к нам ездит один ферт со скрипкой и пиликает; знаю, что Таня не пойдет за него, хорошо знаю, но видеть его не могу! Вообще, брат, я болыпой-таки чудак. Сознаюсь.
Егор Семеныч встал и в волнении прошелся по комнате, и видно было, что он хочет сказать что-то очень важное, но не решается.
– Я тебя горячо люблю и буду говорить с тобой откровенно, – решился он наконец, засовывая руки в карманы. – К некоторым щекотливым вопросам я отношусь просто и говорю прямо то, что думаю, и терпеть не могу так называемых сокровенных мыслей. Говорю прямо: ты единственный человек, за которого я не побоялся бы выдать дочь. Ты человек умный, с сердцем, и не дал бы погибнуть моему любимому делу. А главная причина – я тебя люблю, как сына… и горжусь тобой. Если бы у вас с Таней наладился как-нибудь роман, то – что ж? я был бы очень рад и даже счастлив. Говорю это прямо, без жеманства, как честный человек.
Коврин засмеялся. Егор Семенович открыл дверь, чтобы выйти, и остановился на пороге.
– Если бы у тебя с Таней сын родился, то я бы из него садовода сделал, – сказал он, подумав. – Впрочем, сие есть мечтание пустое… Спокойной ночи.
Оставшись один, Коврин лег поудобнее и принялся за статьи. У одной было такое заглавие: «О промежуточной культуре», у другой: «Несколько слов по поводу заметки г. Z. о перештыковке почвы под новый сад», у третьей: «Еще об окулировке спящим глазком» – и все в таком роде. Но какой непокойный, неровный тон, какой нервный, почти болезненный задор! Вот статья, кажется, с самым мирным заглавием и безразличным содержанием: говорится в ней о русской антоновской яблоне. Но начинает ее Егор Семеныч с «audiatur altera pars» [3] и кончает – «sapienti sat» [4] , а между этими изречениями целый фонтан разных ядовитых слов по адресу «ученого невежества наших патентованных гг. садоводов, наблюдающих природу с высоты своих кафедр», или г. Гоше, «успех которого создан профанами и дилетантами», и тут же некстати натянутое и неискреннее сожаление, что мужиков, ворующих фрукты и ломающих при этом деревья, уже нельзя драть розгами.
«Дело красивое, милое, здоровое, но и тут страсти и война, – подумал Коврин. – Должно быть, везде и на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью. Вероятно, это так нужно».
Он вспомнил про Таню, которой так нравятся статьи Егора Семеныча. Небольшого роста, бледная, тощая, так что ключицы видно; глаза широко раскрытые, темные, умные, все куда-то вглядываются и чего-то ищут; походка, как у отца, мелкая, торопливая. Она много говорит, любит поспорить, и при этом всякую даже незначительную фразу сопровождает выразительною мимикой и жестикуляцией. Должно быть, нервна в высшей степени.
Коврин стал читать дальше, но ничего не понял и бросил. Приятное возбуждение, то самое, с каким он давеча танцевал мазурку и слушал музыку, теперь томило его и вызывало в нем множество мыслей. Он поднялся и стал ходить по комнате, думая о черном монахе. Ему пришло в голову, что если этого странного, сверхъестественного монаха видел только он один, то, значит, он болен и дошел уже до галлюцинаций. Это соображение испугало его, но не надолго.
«Но ведь мне хорошо, и я никому не делаю зла; значит, в моих галлюцинациях нет ничего дурного», – подумал он, и ему опять стало хорошо.
Он сел на диван и обнял голову руками, сдерживая непонятную радость, наполнявшую все его существо, потом опять прошелся и сел за работу. Но мысли, которые он вычитывал из книги, не удовлетворяли его. Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего. Под утро он разделся и нехотя лег в постель: надо же было спать!
Когда послышались шаги Егора Семеныча, уходившего в сад, Коврин позвонил и приказал лакею принести вина. Он с наслаждением выпил несколько рюмок лафита, потом укрылся с головой; сознание его затуманилось, и он уснул.
IV
Егор Семеныч и Таня часто ссорились и говорили друг другу неприятности.
Как-то утром они о чем-то повздорили. Таня заплакала и ушла к себе в комнату. Она не выходила ни обедать, ни чай пить. Егор Семеныч сначала ходил важный, надутый, как бы желая дать понять, что для него интересы справедливости и порядка выше всего на свете, но скоро не выдержал характера и пал духом. Он печально бродил по парку и все вздыхал: «ах, боже мой, боже мой!» и за обедом не съел ни одной крошки. Наконец, виноватый, замученный совестью, он постучал в запертую дверь и позвал робко:
– Таня! Таня?
И в ответ ему из-за двери послышался слабый, изнемогший от слез и в то же время решительный голос:
– Оставьте меня, прошу вас.
Томление хозяев отражалось на всем доме, даже на людях, которые работали в саду. Коврин был погружен в свою интересную работу, но под конец и ему стало скучно и неловко. Чтобы как-нибудь развеять общее дурное настроение, он решил вмешаться и перед вечером постучался к Тане. Его впустили.
– Ай-ай, как стыдно! – начал он шутливо, с удивлением глядя на заплаканное, покрытое красными пятнами, скорбное лицо Тани. – Неужели так серьезно? Ай-ай!
– Но, если бы вы знали, как он меня мучит! – сказала она, и слезы, горючие, обильные слезы брызнули из ее больших глаз. – Он замучил меня! – продолжала она, ломая руки. – Я ему ничего не говорила… ничего… Я только сказала, что нет надобности держать… лишних работников, если… если можно, когда угодно, иметь поденщиков. Ведь… ведь работники уже целую неделю ничего не делают… Я… я только это сказала, а он раскричался и наговорил мне… много обидного, глубоко оскорбительного. За что?
– Полно, полно, – проговорил Коврин, поправляя ей прическу. – Побранились, поплакали и будет. Нельзя долго сердиться, это нехорошо… тем более, что он вас бесконечно любит.
– Он мне… мне испортил всю жизнь, – продолжала Таня, всхлипывая. – Только и слышу одни оскорбления и… и обиды. Он считает меня лишней в его доме. Что же? Он прав. Я завтра уеду отсюда, поступлю в телеграфистки… Пусть…
– Ну, ну, ну… Не надо плакать, Таня. Не надо, милая… Вы оба вспыльчивы, раздражительны, и оба виноваты. Пойдемте, я вас помирю.
Коврин говорил ласково и убедительно, а она продолжала плакать, вздрагивая плечами и сжимая руки, как будто ее в самом деле постигло страшное несчастье. Ему было жаль ее тем сильнее, что горе у нее было не серьезное, а страдала она глубоко. Каких пустяков было достаточно, чтобы сделать это создание несчастным на целый день, да и пожалуй на всю жизнь! Утешая Таню, Коврин думал о том, что, кроме этой девушки и ее отца, во всем свете днем с огнем не сыщешь людей, которые любили бы его, как своего, как родного; если бы не эти два человека, то, пожалуй, он, потерявший отца и мать в раннем детстве, до самой смерти не узнал бы, что такое искренняя ласка и та наивная, не рассуждающая любовь, какую питают только к очень близким, кровным людям. И он чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки. Он никогда бы уж не мог полюбить здоровую, крепкую, краснощекую женщину, но бледная, слабая, несчастная Таня ему нравилась.
И он охотно гладил ее по волосам и плечам, пожимал ей руки и утирал слезы… Наконец, она перестала плакать. Она еще долго жаловалась на отца и на свою тяжелую, невыносимую жизнь в этом доме, умоляя Коврина войти в ее положение; потом стала мало-помалу улыбаться и вздыхать, что бог послал ей такой дурной характер, в конце концов, громко рассмеявшись, назвала себя дурой и выбежала из комнаты.
Когда немного погодя Коврин вышел в сад, Егор Семеныч и Таня уже как ни в чем не бывало гуляли рядышком по аллее и оба ели ржаной хлеб с солью, так как оба были голодны.
V
Довольный, что ему так удалась роль миротворца, Коврин пошел в парк. Сидя на скамье и размышляя, он слышал стук экипажей и женский смех – это приехали гости. Когда вечерние тени стали ложиться в саду, неясно послышались звуки скрипки, поющие голоса, и это напомнило ему про черного монаха. Где-то, в какой стране или на какой планете носится теперь эта оптическая несообразность?
Едва он вспомнил легенду и нарисовал в своем воображении то темное привидение, которое видел на ржаном поле, как из-за сосны, как раз напротив, вышел неслышно, без малейшего шороха, человек среднего роста с непокрытою седою головой, весь в темном и босой, похожий на нищего, и на его бледном, точно мертвом лице резко выделялись черные брови. Приветливо кивая головой, этот нищий или странник бесшумно подошел к скамье и сел, и Коврин узнал в нем черного монаха. Минуту оба смотрели друг на друга – Коврин с изумлением, а монах ласково и, как и тогда, немножко лукаво, с выражением себе на уме.
– Но ведь ты мираж, – проговорил Коврин. – Зачем же ты здесь и сидишь на одном месте? Это не вяжется с легендой.
– Это всё равно, – ответил монах не сразу, тихим голосом, обращаясь к нему лицом. – Легенда, мираж и я – всё это продукт твоего возбужденного воображения. Я – призрак.
– Значит, ты не существуешь? – спросил Коврин.
– Думай, как хочешь, – сказал монах и слабо улыбнулся. – Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе.
– У тебя очень старое, умное и в высшей степени выразительное лицо, точно ты в самом деле прожил больше тысячи лет, – сказал Коврин. – Я не знал, что мое воображение способно создавать такие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?
– Да. Ты один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божиими. Ты служишь вечной правде. Твои мысли, намерения, твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать, так как посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно.
– Ты сказал: вечной правде… Но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?
– Вечная жизнь есть, – сказал монах.
– Ты веришь в бессмертие людей?
– Да, конечно. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно; развиваясь естественным порядком, оно долго бы еще ждало конца своей земной истории. Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды – и в этом ваша высокая заслуга. Вы воплощаете собой благословение божие, которое почило на людях.
– А какая цель вечной жизни? – спросил Коврин.
– Как и всякой жизни – наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи суть.
– Если бы ты знал, как приятно слушать тебя! – сказал Коврин, потирая от удовольствия руки.
– Очень рад.
– Но я знаю: когда ты уйдешь, меня будет беспокоить вопрос о твоей сущности. Ты призрак, галлюцинация. Значит, я психически болен, ненормален?
– Хотя бы и так. Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего лучше? Это – то, к чему стремятся все вообще одаренные свыше благородные натуры.
– Если я знаю, что я психически болен, то могу ли я верить себе?
– А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей.
– Римляне говорили: mens sana in corpore sano. [5]
– He все то правда, что говорили римляне или греки. Повышенное настроение, возбуждение, экстаз – все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо.
– Странно, ты повторяешь то, что часто мне самому приходит в голову, – сказал Коврин. – Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли. Но давай говорить не обо мне. Что ты разумеешь под вечною правдой?
Монах не ответил. Коврин взглянул на него и не разглядел лица: черты его туманились и расплывались. Затем у монаха стали исчезать голова, руки; туловище его смешалось со скамьей и с вечерними сумерками, и он исчез совсем.
– Галлюцинация кончилась! – сказал Коврин и засмеялся. – А жаль.
Он пошел назад к дому веселый и счастливый. То немногое, что сказал ему черный монах, льстило не самолюбию, а всей душе, всему существу его. Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч лет раньше сделают человечество достойным царствия божия, то есть избавят людей от нескольких лишних тысяч лет борьбы, греха и страданий, отдать идее все – молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага, – какой высокий, какой счастливый удел! У него пронеслось в памяти его прошлое, чистое, целомудренное, полное труда, он вспомнил то, чему учился и чему сам учил других, и решил, что в словах монаха не было преувеличения.
Навстречу по парку шла Таня. На ней было уже другое платье.
– Вы здесь? – сказала она. – А мы вас ищем, ищем… Но что с вами? – удивилась она, взглянув на его восторженное, сияющее лицо и на глаза, полные слез. – Какой вы странный, Андрюша.
– Я доволен, Таня, – сказал Коврин, кладя ей руки на плечи. – Я больше чем доволен, я счастлив! Таня, милая Таня, вы чрезвычайно симпатичное существо. Милая Таня, я так рад, так рад!
Он горячо поцеловал ей обе руки и продолжал:
– Я только что пережил светлые, чудные, неземные минуты. Но я не могу рассказать вам всего, потому что вы назовете меня сумасшедшим или не поверите мне. Будем говорить о вас. Милая, славная Таня! Я вас люблю и уже привык любить. Ваша близость, встречи наши по десяти раз на день стали потребностью моей души. Не знаю, как я буду обходиться без вас, когда уеду к себе.
– Ну! – засмеялась Таня. – Вы забудете про нас через два дня. Мы люди маленькие, а вы великий человек.
– Нет, будем говорить серьезно! – сказал он. – Я возьму вас с собой, Таня. Да? Вы поедете со мной? Вы хотите быть моей?
– Ну! – сказала Таня и хотела опять засмеяться, но смеха не вышло, и красные пятна выступили у нее на лице.
Она стала часто дышать и быстро-быстро пошла, но не к дому, а дальше в парк.
– Я не думала об этом… не думала! – говорила она, как бы в отчаянии сжимая руки.
А Коврин шел за ней и говорил все с тем же сияющим, восторженным лицом:
– Я хочу любви, которая захватила бы меня всего, и эту любовь только вы, Таня, можете дать мне. Я счастлив! Счастлив!
Она была ошеломлена, согнулась, съежилась и точно состарилась сразу на десять лет, а он находил ее прекрасной и громко выражал свой восторг:
– Как она хороша!
VI
Узнав от Коврина, что не только роман наладился, но что даже будет свадьба, Егор Семеныч долго ходил из угла в угол, стараясь скрыть волнение. Руки у него стали трястись, шея надулась и побагровела, он велел заложить беговые дрожки и уехал куда-то. Таня, видевшая, как он хлестнул по лошади и как глубоко, почти на уши, надвинул фуражку, поняла его настроение, заперлась у себя и проплакала весь день.
В оранжереях уже поспели персики и сливы; упаковка и отправка в Москву этого нежного и прихотливого груза требовала много внимания, труда и хлопот. Благодаря тому, что лето было очень жаркое и сухое, понадобилось поливать каждое дерево, на что ушло много времени и рабочей силы, и появилась во множестве гусеница, которую работники и даже Егор Семеныч и Таня, к великому омерзению Коврина, давили прямо пальцами. При всем том нужно уже было принимать заказы к осени на фрукты и деревья и вести большую переписку. И в самое горячее время, когда, казалось, ни у кого не было свободной минуты, наступили полевые работы, которые отняли у сада больше половины рабочих; Егор Семеныч, сильно загоревший, замученный, злой, скакал то в сад, то в поле и кричал, что его разрывают на части и что он пустит себе пулю в лоб.
А тут еще возня с приданым, которому Песоцкие придавали не малое значение; от звяканья ножниц, стука швейных машин, угара утюгов и от капризов модистки, нервной, обидчивой дамы, у всех в доме кружились головы. И как нарочно, каждый день приезжали гости, которых надо было забавлять, кормить и даже оставлять ночевать. Но вся эта каторга прошла незаметно, как в тумане. Таня чувствовала себя так, как будто любовь и счастье захватили ее врасплох, хотя с четырнадцати лет была уверена почему-то, что Коврин женится именно на ней. Она изумлялась, недоумевала, не верила себе… То вдруг нахлынет такая радость, что хочется улететь под облака и там молиться богу, а то вдруг вспомнится, что в августе придется расставаться с родным гнездом и оставлять отца, или, бог весть откуда, придет мысль, что она ничтожна, мелка и недостойна такого великого человека, как Коврин, – и она уходит к себе, запирается на ключ и горько плачет в продолжение нескольких часов. Когда бывают гости, вдруг ей покажется, что Коврин необыкновенно красив и что в него влюблены все женщины и завидуют ей, и душа ее наполняется восторгом и гордостью, как будто она победила весь свет, но стоит ему приветливо улыбнуться какой-нибудь барышне, как она уж дрожит от ревности, уходит к себе – и опять слезы. Эти новые ощущения завладели ею совершенно, она помогала отцу машинально и не замечала ни персиков, ни гусениц, ни рабочих, ни того, как быстро бежало время.
С Егором Семенычем происходило почти то же самое. Он работал с утра до ночи, все спешил куда-то, выходил из себя, раздражался, но все это в каком-то волшебном полусне. В нем уже сидело как будто бы два человека: один был настоящий Егор Семеныч, который, слушая садовника Ивана Карлыча, докладывавшего ему о беспорядках, возмущался и в отчаянии хватал себя за голову, и другой, не настоящий, точно полупьяный, который вдруг на полуслове прерывал деловой разговор, трогал садовника за плечо и начинал бормотать:
– Что ни говори, а кровь много значит. Его мать была удивительная, благороднейшая, умнейшая женщина. Было наслаждением смотреть на ее доброе, ясное, чистое лицо, как у ангела. Она прекрасно рисовала, писала стихи, говорила на пяти иностранных языках, пела… Бедняжка, царство ей небесное, скончалась от чахотки.
Не настоящий Егор Семеныч вздыхал и, помолчав, продолжал:
– Когда он был мальчиком и рос у меня, то у него было такое же ангельское лицо, ясное и доброе. У него и взгляд, и движения, и разговор нежны и изящны, как у матери. А ум? Он всегда поражал нас своим умом. Да и то сказать, недаром он магистр! Недаром! А погоди, Иван Карлыч, каков он будет лет через десять! Рукой не достанешь!
Но тут настоящий Егор Семеныч, спохватившись, делал страшное лицо, хватал себя за голову и кричал:
– Черти! Пересквернили, перепоганили, перемерзили! Пропал сад! Погиб сад!
А Коврин работал с прежним усердием и не замечал сутолоки. Любовь только подлила масла в огонь. После каждого свидания с Таней он, счастливый, восторженный, шел к себе и с тою же страстностью, с какою он только что целовал Таню и объяснялся ей в любви, брался за книгу или за свою рукопись. То, что говорил черный монах об избранниках божиих, вечной правде, о блестящей будущности человечества и проч., придавало его работе особенное, необыкновенное значение и наполняло его душу гордостью, сознанием собственной высоты. Раз или два в неделю, в парке или в доме, он встречался с черным монахом и подолгу беседовал с ним, но это не пугало, а, напротив, восхищало его, так как он был уже крепко убежден, что подобные видения посещают только избранных, выдающихся людей, посвятивших себя служению идее.
Однажды монах явился во время обеда и сел в столовой у окна. Коврин обрадовался и очень ловко завел разговор с Егором Семенычем и с Таней о том, что могло быть интересно для монаха; черный гость слушал и приветливо кивал головой, а Егор Семеныч и Таня тоже слушали и весело улыбались, не подозревая, что Коврин говорит не с ними, а со своей галлюцинацией.
Незаметно подошел Успенский пост, а за ним скоро и день свадьбы, которую, по настойчивому желанию Егора Семеныча, отпраздновали «с треском», то есть с бестолковою гульбой, продолжавшеюся двое суток. Съели и выпили тысячи на три, но от плохой наемной музыки, крикливых тостов и лакейской беготни, от шума и тесноты не поняли вкуса ни в дорогих винах, ни в удивительных закусках, выписанных из Москвы.
VII
Как-то в одну из длинных зимних ночей Коврин лежал в постели и читал французский роман. Бедняжка Таня, у которой по вечерам болела голова от непривычки жить в городе, давно уже спала и изредка в бреду произносила какие-то бессвязные фразы.
Пробило три часа. Коврин потушил свечу и лег; долго лежал с закрытыми глазами, но уснуть не мог оттого, как казалось ему, что в спальне было очень жарко и бредила Таня. В половине пятого он опять зажег свечу и в это время увидел черного монаха, который сидел в кресле около постели.
– Здравствуй, – сказал монах и, помолчав немного, спросил: – О чем ты теперь думаешь?
– О славе, – ответил Коврин. – Во французском романе, который я сейчас читал, изображен человек, молодой ученый, который делает глупости и чахнет от тоски по славе. Мне эта тоска непонятна.
– Потому что ты умен. Ты к славе относишься безразлично, как к игрушке, которая тебя не занимает.
– Да, это правда.
– Известность не улыбается тебе. Что лестного, или забавного, или поучительного в том, что твое имя вырежут на могильном памятнике и потом время сотрет эту надпись вместе с позолотой? Да и, к счастью, вас слишком много, чтобы слабая человеческая память могла удержать ваши имена.
– Понятно, – согласился Коврин. – Да и зачем их помнить? Но давай поговорим о чем-нибудь другом. Например, о счастье. Что такое счастье?
Когда часы били пять, он сидел на кровати, свесив ноги на ковер, и говорил, обращаясь к монаху:
– В древности один счастливый человек в конце концов испугался своего счастья – так оно было велико! – и, чтобы умилостивить богов, принес им в жертву свой любимый перстень. Знаешь? И меня, как Поликрата, начинает немножко беспокоить мое счастье. Мне кажется странным, что от утра до ночи я испытываю одну только радость, она наполняет всего меня и заглушает все остальные чувства. Я не знаю, что такое грусть, печаль или скука. Вот я не сплю, у меня бессонница, но мне не скучно. Серьезно говорю: я начинаю недоумевать.
– Но почему? – изумился монах. – Разве радость сверхъестественное чувство? Разве она не должна быть нормальным состоянием человека? Чем выше человек по умственному и нравственному развитию, чем он свободнее, тем большее удовольствие доставляет ему жизнь. Сократ, Диоген и Марк Аврелий испытывали радость, а не печаль. И апостол говорит: постоянно радуйтеся. Радуйся же и будь счастлив.
– А вдруг прогневаются боги? – пошутил Коврин и засмеялся. – Если они отнимут у меня комфорт и заставят меня зябнуть и голодать, то это едва ли придется мне по вкусу.
Таня между тем проснулась и с изумлением и ужасом смотрела на мужа. Он говорил, обращаясь к креслу, жестикулировал и смеялся: глаза его блестели и в смехе было что-то странное.
– Андрюша, с кем ты говоришь? – спросила она, хватая его за руку, которую он протянул к монаху. – Андрюша! С кем?
– А? С кем? – смутился Коврин. – Вот с ним… Вот он сидит, – сказал он, указывая на черного монаха.
– Никого здесь нет… никого! Андрюша, ты болен!
Таня обняла мужа и прижалась к нему, как бы защищая его от видений, и закрыла ему глаза рукой.
– Ты болен! – зарыдала она, дрожа всем телом. – Прости меня, милый, дорогой, но я давно уже заметила, что душа у тебя расстроена чем-то… Ты психически болен, Андрюша…
Дрожь ее сообщилась и ему. Он взглянул еще раз на кресло, которое уже было пусто, почувствовал вдруг слабость в руках и ногах, испугался и стал одеваться.
– Это ничего, Таня, ничего… – бормотал он, дрожа. – В самом деле я немножко нездоров… пора уже сознаться в этом.
– Я уже давно замечала… и папа заметил, – говорила она, стараясь сдержать рыдания. – Ты сам с собой говоришь, как-то странно улыбаешься… не спишь. О, боже мой, боже мой, спаси нас! – проговорила она в ужасе. – Но ты не бойся, Андрюша, не бойся, бога ради, не бойся…
Она тоже стала одеваться. Только теперь, глядя на нее, Коврин понял всю опасность своего положения, понял, что значат черный монах и беседы с ним. Для него теперь было ясно, что он сумасшедший.
Оба, сами не зная зачем, оделись и пошли в залу: она впереди, он за ней. Тут уж, разбуженный рыданиями, в халате и со свечой в руках стоял Егор Семеныч, который гостил у них.
– Ты не бойся, Андрюша, – говорила Таня, дрожа как в лихорадке, – не бойся… Папа, это всё пройдет… всё пройдет…
Коврин от волнения не мог говорить. Он хотел сказать тестю шутливым тоном:
– Поздравьте, я, кажется, сошел с ума, – но пошевелил только губами и горько улыбнулся.
В девять часов утра на него надели пальто и шубу, окутали его шалью и повезли в карете к доктору. Он стал лечиться.
VIII
Опять наступило лето, и доктор приказал ехать в деревню. Коврин уже выздоровел, перестал видеть черного монаха, и ему оставалось только подкрепить свои физические силы. Живя у тестя в деревне, он пил много молока, работал только два часа в сутки, не пил вина и не курил.
Под Ильин день вечером в доме служили всенощную. Когда дьячок подал священнику кадило, то в старом громадном зале запахло точно кладбищем, и Коврину стало скучно. Он вышел в сад. Не замечая роскошных цветов, он погулял по саду, посидел на скамье, потом прошелся по парку; дойдя до реки, он спустился вниз и тут постоял в раздумье, глядя на воду. Угрюмые сосны с мохнатыми корнями, которые в прошлом году видели его здесь таким молодым, радостным и бодрым, теперь не шептались, а стояли неподвижные и немые, точно не узнавали его. И в самом деле, голова у него острижена, длинных красивых волос уже нет, походка вялая, лицо, сравнительно с прошлым летом, пополнело и побледнело.
По лавам он перешел на тот берег. Там, где в прошлом году была рожь, теперь лежал в рядах скошенный овес. Солнце уже зашло, и на горизонте пылало широкое красное зарево, предвещавшее на завтра ветреную погоду. Было тихо. Всматриваясь по тому направлению, где в прошлом году показался впервые черный монах, Коврин постоял минут двадцать, пока не начала тускнуть вечерняя заря…
Когда он, вялый, неудовлетворенный, вернулся домой, всенощная уже кончилась. Егор Семеныч и Таня сидели на ступенях террасы и пили чай. Они о чем-то говорили, но, увидев Коврина, вдруг замолчали, и он заключил по их лицам, что разговор у них шел о нем.
– Тебе, кажется, пора уже молоко пить, – сказала Таня мужу.
– Нет, не пора… – ответил он, садясь на самую нижнюю ступень. – Пей сама. Я не хочу.
Таня тревожно переглянулась с отцом и сказала виноватым голосом:
– Ты сам замечаешь, что молоко тебе полезно.
– Да, очень полезно! – усмехнулся Коврин. – Поздравляю вас: после пятницы во мне прибавился еще один фунт весу. – Он крепко сжал руками голову и проговорил с тоской: – Зачем, зачем вы меня лечили? Бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг – всё это в конце концов доведет меня до идиотизма. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я – посредственность, мне скучно жить… О, как вы жестоко поступили со мной! Я видел галлюцинации, но кому это мешало? Я спрашиваю: кому это мешало?
– Бог знает, что ты говоришь! – вздохнул Егор Семеныч. – Даже слушать скучно.
– А вы не слушайте.
Присутствие людей, особенно Егора Семеныча, теперь уж раздражало Коврина, он отвечал ему сухо, холодно и даже грубо и иначе не смотрел на него, как насмешливо и с ненавистью, а Егор Семеныч смущался и виновато покашливал, хотя вины за собой никакой не чувствовал. Не понимая, отчего так резко изменились их милые, благодушные отношения, Таня жалась к отцу и с тревогой заглядывала ему в глаза; она хотела понять и не могла, и для нее ясно было только, что отношения с каждым днем становятся все хуже и хуже, что отец в последнее время сильно постарел, а муж стал раздражителен, капризен, придирчив и неинтересен. Она уже не могла смеяться и петь, за обедом ничего не ела, не спала по целым ночам, ожидая чего-то ужасного, и так измучилась, что однажды пролежала в обмороке от обеда до вечера. Во время всенощной ей показалось, что отец плакал, и теперь, когда они втроем сидели на террасе, она делала над собой усилия, чтобы не думать об этом.
– Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и. вдохновения! – сказал Коврин. – Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов сделают то, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет. Если бы вы знали, – сказал Коврин с досадой, – как я вам благодарен!
Он почувствовал сильное раздражение и, чтобы не сказать лишнего, быстро встал и пошел в дом. Было тихо, и в открытые окна несся из сада аромат табака и ялаппы. В громадном темном зале на полу и на рояли зелеными пятнами лежал лунный свет. Коврину припомнились восторги прошлого лета, когда так же пахло ялаппой и в окнах светилась луна. Чтобы вернуть прошлогоднее настроение, он быстро пошел к себе в кабинет, закурил крепкую сигару и приказал лакею принести вина. Но от сигары во рту стало горько и противно, а вино оказалось не такого вкуса, как в прошлом году. И что значит отвыкнуть! От сигары и двух глотков вина у него закружилась голова и началось сердцебиение, так что понадобилось принимать бромистый калий.
Перед тем, как ложиться спать, Таня говорила ему:
– Отец обожает тебя. Ты на него сердишься за что-то, и это убивает его. Посмотри: он стареет не по дням, а по часам. Умоляю тебя, Андрюша, бога ради, ради своего покойного отца, ради моего покоя, будь с ним ласков!
– Не могу и не хочу.
– Но почему? – спросила Таня, начиная дрожать всем телом. – Объясни мне, почему?
– Потому, что он мне не симпатичен, вот и все, – небрежно сказал Коврин и пожал плечами, – но не будем говорить о нем: он твой отец.
– Не могу, не могу понять! – проговорила Таня, сжимая себе виски и глядя в одну точку. – Что-то непостижимое, ужасное происходит у нас в доме. Ты изменился, стал на себя не похож… Ты, умный, необыкновенный человек, раздражаешься из-за пустяков, вмешиваешься в дрязги… Такие мелочи волнуют тебя, что иной раз просто удивляешься и не веришь: ты ли это? Ну, ну, не сердись, не сердись, – продолжала она, пугаясь своих слов и целуя ему руки. – Ты умный, добрый, благородный. Ты будешь справедлив к отцу. Он такой добрый!
– Он не добрый, а добродушный. Водевильные дядюшки, вроде твоего отца, с сытыми добродушными физиономиями, необыкновенно хлебосольные и чудаковатые, когда-то умиляли меня и смешили и в повестях, и в водевилях, и в жизни, теперь же они мне противны. Это эгоисты до мозга костей. Противнее всего мне их сытость и этот желудочный, чисто бычий или кабаний оптимизм.
Таня села на постель и положила голову на подушку.
– Это пытка, – проговорила она, и по ее голосу видно было, что она уже крайне утомлена и что ей тяжело говорить. – С самой зимы ни одной покойной минуты… Ведь это ужасно, боже мой! Я страдаю…
– Да, конечно, я – Ирод, а ты и твой папенька – египетские младенцы. Конечно!
Его лицо показалось Тане некрасивым и неприятным. Ненависть и насмешливое выражение не шли к нему. Да и раньше она замечала, что на его лице уже чего-то недостает, как будто с тех пор, как он остригся, изменилось и лицо. Ей захотелось сказать ему что-нибудь обидное, но тотчас же она поймала себя на неприязненном чувстве, испугалась и пошла из спальни.
IX
Коврин получил самостоятельную кафедру. Вступительная лекция была назначена на второе декабря и об этом было вывешено объявление в университетском коридоре. Но в назначенный день он известил инспектора студентов телеграммой, что читать лекции не будет по болезни.
У него шла горлом кровь. Он плевал кровью, но случалось раза два в месяц, что она текла обильно, и тогда он чрезвычайно слабел и впадал в сонливое состояние. Эта болезнь не особенно пугала его. так как ему было известно, что его покойная мать жила точно с такою же болезнью десять лет, даже больше; и доктора уверяли, что это не опасно, и советовали только не волноваться, вести правильную жизнь и поменьше говорить.
В январе лекция опять не состоялась по той же причине, а в феврале было уже поздно начинать курс. Пришлось отложить до будущего года.
Жил он уже не с Таней, а с другой женщиной, которая была на два года старше его и ухаживала за ним, как за ребенком. Настроение у него было мирное, покорное: он охотно подчинялся, и когда Варвара Николаевна – так звали его подругу – собралась везти его в Крым, то он согласился, хотя предчувствовал, что из этой поездки не выйдет ничего хорошего.
Они приехали в Севастополь вечером и остановились в гостинице, чтобы отдохнуть и завтра ехать в Ялту. Обоих утомила дорога. Варвара Николаевна напилась чаю, легла спать и скоро уснула. Но Коврин не ложился. Еще дома, за час до отъезда на вокзал, он получил от Тани письмо и не решился его распечатать, и теперь оно лежало у него в боковом кармане, и мысль о нем неприятно волновала его. Искренно, в глубине души, свою женитьбу на Тане он считал теперь ошибкой, был доволен, что окончательно разошелся с ней, и воспоминание об этой женщине, которая в конце концов обратилась в ходячие живые мощи, и в которой, как кажется, всё уже умерло, кроме больших, пристально вглядывающихся, умных глаз, воспоминание о ней возбуждало в нем одну только жалость и досаду на себя. Почерк на конверте напомнил ему, как он года два назад был несправедлив и жесток, как вымещал на ни в чем не повинных людях свою душевную пустоту, скуку, одиночество и недовольство жизнью. Кстати же он вспомнил, как однажды он рвал на мелкие клочки свою диссертацию и все статьи, написанные за время болезни, и как бросал в окно, и клочки, летая по ветру, цеплялись за деревья и цветы; в каждой строчке видел он странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость, манию величия, и это производило на него такое впечатление, как будто он читал описание своих пороков; но когда последняя тетрадка была разорвана и полетела в окно, ему почему-то вдруг стало досадно и горько, он пошел к жене и наговорил ей много неприятного. Боже мой, как он изводил ее! Однажды, желая причинить ей боль, он сказал ей, что ее отец играл в их романе непривлекательную роль, так как просил его жениться на ней; Егор Семеныч нечаянно подслушал это, вбежал в комнату и с отчаяния не мог выговорить ни одного слова, и только топтался на одном месте и как-то странно мычал, точно у него отнялся язык, а Таня, глядя на отца, вскрикнула раздирающим голосом и упала в обморок. Это было безобразно.
Всё это приходило на память при взгляде на знакомый почерк. Коврин вышел на балкон; была тихая теплая погода, и пахло морем. Чудесная бухта отражала в себе луну и огни и имела цвет, которому трудно подобрать название. Это было нежное и мягкое сочетание синего с зеленым; местами вода походила цветом на синий купорос, а местами, казалось, лунный свет сгустился и вместо воды наполнял бухту, а в общем какое согласие цветов, какое мирное, покойное и высокое настроение!
В нижнем этаже, под балконом, окна, вероятно, были открыты, потому что отчетливо слышались женские голоса и смех. По-видимому, там была вечеринка.
Коврин сделал над собой усилие, распечатал письмо и, войдя к себе в номер, прочел:
«Сейчас умер мой отец. Этим я обязана тебе, так как ты убил его. Наш сад погибает, в нем хозяйничают уже чужие, то есть происходит то самое, чего так боялся бедный отец. Этим я обязана тоже тебе. Я ненавижу тебя всею моею душой и желаю, чтобы ты скорее погиб. О, как я страдаю! Мою душу жжет невыносимая боль… Будь ты проклят. Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим…»
Коврин не мог дальше читать, изорвал письмо и бросил. Им овладело беспокойство, похожее на страх. За ширмами спала Варвара Николаевна, и слышно было, как она дышала; из нижнего этажа доносились женские голоса и смех, но у него было такое чувство, как будто во всей гостинице кроме него не было ни одной живой души. Оттого, что несчастная, убитая горем Таня в своем письме проклинала его и желала его погибели, ему было жутко, и он мельком взглядывал на дверь, как бы боясь, чтобы не вошла в номер и не распорядилась им опять та неведомая сила, которая в какие-нибудь два года произвела столько разрушений в его жизни и в жизни близких.
Он уже по опыту знал, что когда разгуляются нервы. то лучшее средство от них – это работа. Надо сесть за стол и заставить себя, во что бы то ни стало, сосредоточиться на одной какой-нибудь мысли. Он достал из своего красного портфеля тетрадку, на которой был набросан конспект небольшой компилятивной работы, придуманной им на случай, если в Крыму покажется скучно без дела. Он сел за стол и занялся этим конспектом, и ему казалось, что к нему возвращается его мирное, покорное, безразличное настроение. Тетрадка с конспектом навела даже на размышление о суете мирской. Он думал о том, как много берет жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага, какие она может дать человеку. Например, чтобы получить под сорок лет кафедру, быть обыкновенным профессором, излагать вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные и притом чужие мысли, – одним словом, для того, чтобы достигнуть положения посредственного ученого, ему, Коврину, нужно было учиться пятнадцать лет, работать дни и ночи, перенести тяжелую психическую болезнь, пережить неудачный брак и проделать много всяких глупостей и несправедливостей, о которых приятно было бы не помнить. Коврин теперь ясно сознавал, что он – посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть.
Конспект совсем было успокоил его, но разорванное письмо белело на полу и мешало ему сосредоточиться. Он встал из-за стола, подобрал клочки письма и бросил в окно, но подул с моря легкий ветер, и клочки рассыпались по подоконнику. Опять им овладело беспокойство, похожее на страх, и стало казаться, что во всей гостинице кроме него нет ни одной души… Он вышел на балкон. Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе. В самом деле, было жарко и душно и не мешало бы выкупаться.
Вдруг в нижнем этаже под балконом заиграла скрипка, и запели два нежных женских голоса. Это было что-то знакомое. В романсе, который пели внизу, говорилось о какой-то девушке, больной воображением, которая слышала ночью в саду таинственные звуки и решила, что это гармония священная, нам, смертным, непонятная… У Коврина захватило дыхание, и сердце сжалось от грусти, и чудесная, сладкая радость, о которой он давно уже забыл, задрожала в его груди.
Черный высокий столб, похожий на вихрь или смерч, показался на том берегу бухты. Он с страшною быстротой двигался через бухту по направлению к гостинице, становясь все меньше и темнее, и Коврин едва успел посторониться, чтобы дать дорогу… Монах с непокрытою седою головой и с черными бровями, босой, скрестивши на груди руки, пронесся мимо и остановился среди комнаты.
– Отчего ты не поверил мне? – спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. – Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно.
Коврин уже верил тому, что он избранник божий и гений, он живо припомнил все свои прежние разговоры с черным монахом и хотел говорить, но кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови. Он хотел позвать Варвару Николаевну, которая спала за ширмами, сделал усилие и проговорил:
– Таня!
Он упал на пол и, поднимаясь на руки, опять позвал:
– Таня!
Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения.
Когда Варвара Николаевна проснулась и вышла из-за ширм, Коврин был уже мертв, и на лице его застыла блаженная улыбка.
На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была довольно странная, двойная фамилия – Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности давно уже был своим человеком.
Не спали. Иван Иваныч, высокий, худощавый старик с длинными усами, сидел снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на сене, и его не было видно в потемках.
Рассказывали разные истории. Между прочим говорили о том, что жена старосты, Мавра, женщина здоровая и не глупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет всё сидела за печью и только по ночам выходила на улицу.
– Что же тут удивительного! – сказал Буркин. – Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшелышк или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете не мало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей человеческого характера, – кто знает? Я не естественник и не мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни.
– О, как звучен, как прекрасен греческий язык! – говорил он со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаз и подняв палец, произносил: – Антропос!
И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено – и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он покачивал головой и говорил тихо:
– Оно, конечно, так-то так, всё это прекрасно, да как бы чего не вышло.
Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и всё говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, – ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло, – и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого – Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном, маленьком лице, – знаете, маленьком лице, как у хорька, – он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова. Было у него странное обыкновение – ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит и как будто что-то высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой и уйдет. Это называлось у него «поддерживать добрые отношения с товарищами», и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте…
Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:
– Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть.
– Беликов жил в том же доме, где и я, – продолжал Буркин, – в том же этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, и – ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет постов, и он ел судака на коровьем масле, – пища не постная, но и нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то же, с глубоким вздохом:
– Много уж их нынче развелось!
Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи зловещие…
И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен, и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко.
– Очень уж шумят у нас в классах, – говорил он, как бы стараясь отыскать объяснения своему тяжелому чувству. – Ни на что не похоже.
И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить, едва не женился.
Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
– Шутите!
– Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу… А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая, стройная, чернобровая, краснощекая, – одним словом, не девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, всё поет малороссийские романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое, основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая Афродита возродилась из пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет… Она спела с чувством «Виют витры», потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала, – всех, даже Беликова. Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь:
– Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий.
Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с синенькими «такой вкусный, такой вкусный, что просто – ужас!»
Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.
– А хорошо бы их поженить, – тихо сказала мне директорша.
Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам теперь казалось странным, что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе; быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить.
– Ему давно уже за сорок, а ей тридцать… – пояснила свою мысль директорша. – Мне кажется, она бы за него пошла.
Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот к чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в театре ложу, и смотрим – в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у брата было не очень-то весело, только и знали, что по целым дням спорили и ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий, здоровый верзила, в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной руке пачка книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с книгами.
– Да ты же, Михайлик, этого не читал! – спорит она громко. – Я же тебе говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!
– А я тебе говорю, что читал! – кричит Коваленко, гремя палкой по тротуару.
– Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же разговор принципиальный.
– А я тебе говорю, что я читал! – кричит еще громче Коваленко.
А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно, наскучила, хотелось своего угла, да и возраст принять во внимание; тут уж перебирать некогда, выйдешь за кого угодно, даже за учителя греческого языка. И то сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.
А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему, сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему «Виют витры», или глядит на него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется:
– Ха-ха-ха!
В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль. Все – и товарищи, и дамы – стали уверять Беликова, что он должен жениться, что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться; все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она была дочь статского советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково, сердечно, – голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле нужно жениться.
– Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, – проговорил Иван Иваныч.
– Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе портрет Вареньки и всё ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни, о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в свой футляр.
– Варвара Саввишна мне нравится, – говорил он мне со слабой кривой улыбочкой, – и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но… всё это, знаете ли, произошло как-то вдруг… Надо подумать.
– Что же тут думать? – говорю ему. – Женитесь, вот и всё.
– Нет, женитьба – шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие обязанности, ответственность… чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей, рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий. Женишься, а потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь историю.
И он не делал предложения, всё откладывал, к великой досаде директорши и всех наших дам; всё взвешивал предстоящие обязанности и ответственность, и между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может, думал, что это так нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни. И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение и совершился бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossalischeSkandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.
– Не понимаю, – говорил он нам, пожимая плечами, – не понимаю, как вы перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне.
Или он хохотал, хохотал до слез, то басом, то тонким писклявым голосом, и спрашивал меня, разводя руками:
– Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.
Он даже название дал Беликову «глитай абож паук». И, понятно, мы избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается за «абож паука». И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он нахмурился и проворчал:
– Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться.
Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру: идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись: «влюбленный антропос». Выражение схвачено, понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники, – все получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление.
Выходим мы вместе из дому, – это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти пешком за город в рощу, – выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.
– Какие есть нехорошие, злые люди! – проговорил он, и губы у него задрожали.
Мне даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная.
– А мы, – кричит она, – вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас!
И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился и смотрит на меня…
– Позвольте, что же это такое? – спросил он. – Или, быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?
– Что же тут неприличного? – сказал я. – И пусть катаются себе на здоровье.
– Да как же можно? – крикнул он, изумляясь моему спокойствию. – Что вы говорите?!
И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.
На другой день он всё время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только брата.
– Садитесь, покорнейше прошу, – проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после обеда и был сильно не в духе.
Беликов посидел молча минут десять и начал:
– Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем… Я не подавал никакого повода к такой насмешке, – напротив же, всё время вел себя как вполне порядочный человек.
Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и продолжал тихо, печальным голосом:
– И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества.
– Почему же? – спросил Коваленко басом.
– Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на велосипеде – это ужасно!
– Что же собственно вам угодно?
– Мне угодно только одно – предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы – человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя… Что же хорошего?
– Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! – сказал Коваленко и побагровел. – А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.
Беликов побледнел и встал.
– Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, – сказал он. – И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.
– А разве я говорил что дурное про властей? – спросил Коваленко, глядя на него со злобой. – Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.
Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости.
– Можете говорить, что вам угодно, – сказал он, выходя из передней на площадку лестницы. – Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и, чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора… в главных чертах. Я обязан это сделать.
– Доложить? Ступай, докладывай!
Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу благополучно; встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели – и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем; ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, – ах, как бы чего не вышло! – нарисуют новую карикатуру, и кончится всё это тем, что прикажут подать в отставку…
Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом:
– Ха-ха-ха!
И этим раскатистым, заливчатым «ха-ха-ха» завершилось всё: и сватовство, и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал.
Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет – и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака.
Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или хохочут, среднего же настроения у них не бывает.
Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, – чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?
Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!
– То-то вот оно и есть, – сказал Иван Иваныч и за курил трубку.
– Сколько их еще будет! – повторил Буркин.
Учитель гимназии вышел из сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.
– Луна-то, луна! – сказал он, глядя вверх.
Была уже полночь. Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Всё было погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и всё благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука.
– То-то вот оно и есть, – повторил Иван Иваныч. – А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт – разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор – разве это не футляр? Вот если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную историю.
– Нет, уж пора спать, – сказал Буркин. – До завтра!
Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались легкие шаги: туп, туп… Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту опять: туп, туп… Собаки заворчали.
– Это Мавра ходит, – сказал Буркин.
Шаги затихли.
– Видеть и слышать, как лгут, – проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, – и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше жить так невозможно!
– Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, – сказал учитель. – Давайте спать.
И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч всё ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку.
Еще с раннего утра всё небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в серые пасмурные дни, когда над полем давно уже нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже утомились идти, и поле представлялось им бесконечным. Далеко впереди еле были видны ветряные мельницы села Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов, и оба они знали, что это берег реки, там луга, зеленые ивы, усадьбы, и если стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому полю и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.
– В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты Прокофия, – сказал Буркин, – вы собирались рассказать какую-то историю.
– Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.
Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку, чтобы начать рассказывать, но как раз в это время пошел дождь. И минут через пять лил уже сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав хвосты, я смотрели на них с умилением.
– Нам нужно укрыться куда-нибудь, – сказал Буркин. – Пойдемте к Алехину. Тут близко.
– Пойдемте.
Они свернули в сторону и шли всё по скошенному полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плес с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алехин.
Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади, понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками. Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холодный, злой. Иван Иваныч и Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя плотину, они поднимались к господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.
В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта, и из нее валила пыль. На пороге стоял сам Алехин, мужчина лет сорока, высокий, полный, с длинными волосами, похожий больше на профессора или художника, чем на помещика. На нем была белая, давно не мытая рубаха с веревочным пояском, вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень обрадовался.
– Пожалуйте, господа, в дом, – сказал он, улыбаясь. – Я сейчас, сию минуту.
Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в двух комнатах со сводами и с маленькими окнами, где когда-то жили приказчики; тут была обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча и Буркина встретила в доме горничная, молодая женщина, такая красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.
– Вы не можете себе представить, как я рад видеть вас, господа, – говорил Алехин, входя за ними в переднюю. – Вот не ожидал! Пелагея, – обратился он к горничной, – дайте гостям переодеться во что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню, а тут пока приготовят.
Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая мягкая, принесла простыни и мыло, и Алехин с гостями пошел в купальню.
– Да, давно я уже не мылся, – говорил он, раздеваясь. – Купальня у меня, как видите, хорошая, отец еще строил, но мыться как-то всё некогда.
Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и вода около него стала коричневой.
– Да, признаюсь… – проговорил Иван Иваныч значительно, глядя на его голову.
– Давно я уже не мылся… – повторил Алехин конфузливо и еще раз намылился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.
Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождем, широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии; он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и через минуту показался на другом месте и поплыл дальше, и всё нырял, стараясь достать дна. «Ах, боже мой… – повторял он, наслаждаясь. – Ах, боже мой…» Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине плеса лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и Алехин уже оделись и собрались уходить, а он всё плавал и нырял.
– Ах, боже мой… – говорил он. – Ах, господи помилуй.
– Будет вам! – крикнул ему Буркин.
Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в шелковые халаты и теплые туфли, сидели в креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо, с наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье, легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не один только Буркин и Алехин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго глядевшие из золотых рам.
– Нас два брата, – начал он, – я, Иван Иваныч, и другой – Николай Иваныч, года на два помоложе. Я пошел по ученой части, стал ветеринаром, а Николай уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате. Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко у нас оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле. Мы, всё равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу, и прочее тому подобное… А вы знаете, кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью перелетных дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями над деревней, тот уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой брат тосковал в казенной палате. Годы проходили, а он всё сидел на одном месте, писал всё те же бумаги и думал всё об одном и том же, как бы в деревню. И эта тоска у него мало-помалу вылилась в определенное желание, в мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.
Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не сочувствовал. Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе – это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа.
Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие эти советы в календарях составляли его радость, любимую духовную пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том, что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, рекой, садом, мельницей, с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки в саду, цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и, знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины были различны, смотря по объявлениям, которые попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без того, чтобы там не было крыжовника.
– Деревенская жизнь имеет свои удобства, – говорил он, бывало. – Сидишь на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо и… и крыжовник растет.
Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане выходило одно и то же: a) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает как, словно нищий, и всё копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и это прятал. Уж коли задался человек идеей, то ничего не поделаешь.
Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло ему уже сорок лет, а он всё читал объявления в газетах и копил. Потом, слышу, женился. Всё с той же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у нее водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо, держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк на свое имя. Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба черного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни да года через три взяла и отдала богу душу. И конечно брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в ее смерти. Деньги, как водка, делают человека чудаком. У нас в городе умирал купец. Перед смертью приказал подать себе тарелку меду и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это время один барышник попал под локомотив и ему отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой, кровь льет – страшное дело, а он всё просит, чтобы ногу его отыскали, и всё беспокоится; в сапоге на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.
– Это вы уж из другой оперы, – сказал Буркин.
– После смерти жены, – продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, – брат мой стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять лет высматривай, но всё же в конце концов ошибешься и купишь совсем не то, о чем мечтал. Брат Николай через комиссионера, с переводом долга, купил сто двенадцать десятин с барским домом, с людской, с парком, но ни фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом как кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую – костопальный. Но мой Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.
В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих брат называл свое имение так: Чумбароклова Пустошь, Гималайское тож. Приехал я в «Гималайское тож» после полудня. Было жарко. Везде канавы, заборы, изгороди, понасажены рядами елки, – и не знаешь, как проехать во двор, куда поставить лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, – того и гляди, хрюкнет в одеяло.
Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы и умирать пора. Он оделся и повел меня показывать свое имение.
– Ну, как ты тут поживаешь? – спросил я.
– Да ничего, слава богу, живу хорошо.
Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут, привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся, полнел, уже судился с обществом и с обоими заводами и очень обижался, когда мужики не называли его «ваше высокоблагородие». И о душе своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела творил не просто, а с важностью. А какие добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и касторкой и в день своих именин служил среди деревни благодарственный молебен, а потом ставил полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат ура, и пьяные кланяются ему в ноги. Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое наглое. Николай Иваныч, который когда-то в казенной палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы».
– Я знаю народ и умею с ним обращаться, – говорил он. – Меня народ любит. Стоит мне только пальцем шевельнуть, и для меня народ сделает всё, что захочу.
И всё это, заметьте, говорилось с умной, доброю улыбкой. Он раз двадцать повторил: «мы, дворяне», «я, как дворянин»; очевидно, уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец – солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский, в сущности несообразная, казалась ему теперь звучной, знатной и очень приятной.
Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во мне в эти немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером, когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и минуту глядел на крыжовник, молча, со слезами, – он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:
– Как вкусно!
И он с жадностью ел и всё повторял:
– Ах, как вкусно! Ты попробуй!
Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своею судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, мною довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников, но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живет себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, – и все обстоит благополучно.
– В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был доволен и счастлив, – продолжал Иван Иваныч, вставая. – Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье свет, что образование необходимо, но для простых людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? – спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. – Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не всё сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или затянет его илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!
Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невыносимо бывать в городе. Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать… Ах, если б я был молод!
Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и повторил:
– Если б я был молод!
Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.
– Павел Константиныч, – проговорил он умоляющим голосом, – не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!
И всё это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.
Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу-чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где всё – и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, – это было лучше всяких рассказов.
Алехину сильно хотелось спать; он встал по хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у него слипались глаза, но он боялся, как бы гости не стали без него рассказывать что-нибудь интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о дегте, а о чем-то, что не имело прямого отношения к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали…
– Однако пора спать, – сказал Буркин, поднимаясь. – Позвольте пожелать вам спокойной ночи.
Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую комнату, где стояли две старые деревянные кровати с резными украшениями и в углу было распятие из слоновой кости; от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельем.
Иван Иваныч молча разделся и лег.
– Господи, прости нас грешных! – проговорил он и укрылся с головой.
От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.
Дождь стучал в окна всю ночь.
На другой день к завтраку подавали очень вкусные пирожки, раков и бараньи котлеты; и пока ели, приходил наверх повар Никанор справиться, что гости желают к обеду. Это был человек среднего роста, с пухлым лицом и маленькими глазами, бритый, и казалось, что усы у него были не бриты, а выщипаны.
Алехин рассказал, что красивая Пелагея была влюблена в этого повара. Так как он был пьяница и буйного нрава, то она не хотела за него замуж, но соглашалась жить так. Он же был очень набожен, и религиозные убеждения не позволяли ему жить так; он требовал, чтобы она шла за него, и иначе не хотел, и бранил ее, когда бывал пьян, и даже бил. Когда он бывал пьян, она пряталась наверху и рыдала, и тогда Алехин и прислуга не уходили из дому, чтобы защитить ее в случае надобности.
Стали говорить о любви.
– Как зарождается любовь, – сказал Алехин, – почему Пелагея не полюбила кого-нибудь другого, более подходящего к ней по ее душевным и внешним качествам, а полюбила именно Никанора, этого мурло, – тут у нас все зовут его мурлом, – поскольку в любви важны вопросы личного счастья – всё это неизвестно и обо всем этом можно трактовать как угодно. До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что «тайна сия велика есть», всё же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, – это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай.
– Совершенно верно, – согласился Буркин.
– Мы, русские, порядочные люди, питаем пристрастие к этим вопросам, остающимся без разрешения. Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают ее розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу любовь этими роковыми вопросами, и притом выбираем из них самые неинтересные. В Москве, когда я еще был студентом, у меня была подруга жизни, милая дама, которая всякий раз, когда я держал ее в объятиях, думала о том, сколько я буду выдавать ей в месяц и почем теперь говядина за фунт. Так и мы, когда любим, то не перестаем задавать себе вопросы: честно это или нечестно, умно или глупо, к чему поведет эта любовь и так далее. Хорошо это или нет, я не знаю, но что это мешает, не удовлетворяет, раздражает – это я знаю.
Было похоже, что он хочет что-то рассказать. У людей, живущих одиноко, всегда бывает на душе что-нибудь такое, что они охотно бы рассказали. В городе холостяки нарочно ходят в баню и в рестораны, чтобы только поговорить, и иногда рассказывают банщикам или официантам очень интересные истории, в деревне же обыкновенно они изливают душу перед своими гостями. Теперь в окна было видно серое небо и деревья, мокрые от дождя, в такую погоду некуда было деваться и ничего больше не оставалось, как только рассказывать и слушать.
– Я живу в Софьине и занимаюсь хозяйством уже давно, – начал Алехин, – с тех пор, как кончил в университете. По воспитанию я белоручка, по наклонностям – кабинетный человек, но на имении, когда я приехал сюда, был большой долг, а так как отец мой задолжал отчасти потому, что много тратил на мое образование, то я решил, что не уеду отсюда и буду работать, пока не уплачу этого долга. Я решил так и начал тут работать, признаюсь, не без некоторого отвращения. Здешняя земля дает не много, и, чтобы сельское хозяйство было не в убыток, нужно пользоваться трудом крепостных или наемных батраков, что почти одно и то же, или же вести свое хозяйство на крестьянский лад, то есть работать в поле самому, со своей семьей. Середины тут нет. Но я тогда не вдавался в такие тонкости. Я не оставлял в покое ни одного клочка земли, я сгонял всех мужиков и баб из соседних деревень, работа у меня тут кипела неистовая; я сам тоже пахал, сеял, косил и при этом скучал и брезгливо морщился, как деревенская кошка, которая с голоду ест на огороде огурцы; тело мое болело, и я спал на ходу. В первое время мне казалось, что эту рабочую жизнь я могу легко помирить со своими культурными привычками; для этого стоит только, думал я, держаться в жизни известного внешнего порядка. Я поселился тут наверху, в парадных комнатах, и завел так, что после завтрака и обеда мне подавали кофе с ликерами и, ложась спать, я читал на ночь «Вестник Европы». Но как-то пришел наш батюшка, отец Иван, и в один присест выпил все мои ликеры; и «Вестник Европы» пошел тоже к поповнам, так как летом, особенно во время покоса, я не успевал добраться до своей постели и засыпал в сарае в санях или где-нибудь в лесной сторожке – какое уж тут чтение? Я мало-помалу перебрался вниз, стал обедать в людской кухне, и из прежней роскоши у меня осталась только вся эта прислуга, которая еще служила моему отцу и которую уволить мне было бы больно.
В первые же годы меня здесь выбрали в почетные мировые судьи. Кое-когда приходилось наезжать в город и принимать участие в заседаниях съезда и окружного суда, и это меня развлекало. Когда поживешь здесь безвыездно месяца два-три, особенно зимой, то в конце концов начинаешь тосковать по черном сюртуке. А в окружном суде были и сюртуки, и мундиры, и фраки, всё юристы, люди, получившие общее образование; было с кем поговорить. После спанья в санях, после людской кухни сидеть в кресле, в чистом белье, в легких ботинках, с цепью на груди – это такая роскошь!
В городе меня принимали радушно, я охотно знакомился. И из всех знакомств самым основательным и, правду сказать, самым приятным для меня было знакомство с Лугановичем, товарищем председателя окружного суда. Его вы знаете оба: милейшая личность. Это было как раз после знаменитого дела поджигателей; разбирательство продолжалось два дня, мы были утомлены. Луганович посмотрел на меня и сказал:
– Знаете что? Пойдемте ко мне обедать.
Это было неожиданно, так как с Лугановичем я был знаком мало, только официально, и ни разу у него не был. Я только на минутку зашел к себе в номер, чтобы переодеться, и отправился на обед. И тут мне представился случай познакомиться с Анной Алексеевной, женой Лугановича. Тогда она была еще очень молода, не старше двадцати двух лет, и за полгода до того у нее родился первый ребенок. Дело прошлое, и теперь бы я затруднился определить, что, собственно, в ней было такого необыкновенного, что мне так понравилось в ней, тогда же за обедом для меня всё было неотразимо ясно; я видел женщину молодую, прекрасную, добрую, интеллигентную, обаятельную, женщину, какой я раньше никогда не встречал; и сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое, точно это лицо, эти приветливые, умные глаза я видел уже когда-то в детстве, в альбоме, который лежал на комоде у моей матери.
В деле поджигателей обвинили четырех евреев, признали шайку и, по-моему, совсем неосновательно. За обедом я очень волновался, мне было тяжело, и уж не помню, что я говорил, только Анна Алексеевна всё покачивала головой и говорила мужу:
– Дмитрий, как же это так?
Луганович – это добряк, один из тех простодушных людей, которые крепко держатся мнения, что раз человек попал под суд, то, значит, он виноват, и что выражать сомнение в правильности приговора можно не иначе, как в законном порядке, на бумаге, но никак не за обедом и не в частном разговоре.
– Мы с вами не поджигали, – говорил он мягко, – и вот нас же не судят, не сажают в тюрьму.
И оба, муж и жена, старались, чтобы я побольше ел и пил; по некоторым мелочам, по тому, например, как оба они вместе варили кофе, и по тому, как они понимали друг друга с полуслов, я мог заключить, что живут они мирно, благополучно и что они рады гостю. После обеда играли на рояле в четыре руки, потом стало темно, и я уехал к себе. Это было в начале весны. Затем всё лето провел я в Софьине безвыездно, и было мне некогда даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни; я не думал о ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе.
Позднею осенью в городе был спектакль с благотворительной целью. Вхожу я в губернаторскую ложу (меня пригласили туда в антракте), смотрю – рядом с губернаторшей Анна Алексеевна, и опять то же самое неотразимое, бьющее впечатление красоты и милых, ласковых глаз, и опять то же чувство близости.
Мы сидели рядом, потом ходили в фойе.
– Вы похудели, – сказала она. – Вы были больны?
– Да. У меня простужено плечо, и в дождливую погоду я дурно сплю.
– У вас вялый вид. Тогда, весной, когда вы приходили обедать, вы были моложе, бодрее. Вы тогда были воодушевлены и много говорили, были очень интересны, и, признаюсь, я даже увлеклась вами немножко. Почему-то часто в течение лета вы приходили мне на память и сегодня, когда я собиралась в театр, мне казалось, что я вас увижу.
И она засмеялась.
– Но сегодня у вас вялый вид, – повторила она. – Это вас старит.
На другой день я завтракал у Лугановичей; после завтрака они поехали к себе на дачу, чтобы распорядиться там насчет зимы, и я с ними. С ними же вернулся в город и в полночь пил у них чай в тихой, семейной обстановке, когда горел камин и молодая мать всё уходила взглянуть, спит ли ее девочка. И после этого в каждый свой приезд я непременно бывал у Лугановичей. Ко мне привыкли, и я привык. Обыкновенно входил я без доклада, как свой человек.
– Кто там? – слышался из дальних комнат протяжный голос, который казался мне таким прекрасным.
– Это Павел Константиныч, – отвечала горничная или няня.
Анна Алексеевна выходила ко мне с озабоченным лицом и всякий раз спрашивала:
– Почему вас так долго не было? Случилось что-нибудь?
Ее взгляд, изящная, благородная рука, которую она подавала мне, ее домашнее платье, прическа, голос, шаги всякий раз производили на меня всё то же впечатление чего-то нового, необыкновенного в моей жизни и важного. Мы беседовали подолгу и подолгу молчали, думая каждый о своем, или же она играла мне на рояле. Если же никого не было дома, то я оставался и ждал, разговаривал с няней, играл с ребенком или же в кабинете лежал на турецком диване и читал газету, а когда Анна Алексеевна возвращалась, то я встречал ее в передней, брал от нее все ее покупки, и почему-то всякий раз эти покупки я нес с такою любовью, с таким торжеством, точно мальчик.
Есть пословица: не было у бабы хлопот, так купила порося. Не было у Лугановичей хлопот, так подружились они со мной. Если я долго не приезжал в город, то, значит, я был болен или что-нибудь случилось со мной, и они оба сильно беспокоились. Они беспокоились, что я, образованный человек, знающий языки, вместо того, чтобы заниматься наукой или литературным трудом, живу в деревне, верчусь как белка в колесе, много работаю, но всегда без гроша. Им казалось, что я страдаю и если я говорю, смеюсь, ем, то только для того, чтобы скрыть свои страдания, и даже в веселые минуты, когда мне было хорошо, я чувствовал на себе их пытливые взгляды. Они были особенно трогательны, когда мне в самом деле приходилось тяжело, когда меня притеснял какой-нибудь кредитор или не хватало денег для срочного платежа; оба, муж и жена, шептались у окна, потом он подходил ко мне и с серьезным лицом говорил:
– Если вы, Павел Константиныч, в настоящее время нуждаетесь в деньгах, то я и жена просим вас не стесняться и взять у нас.
И уши краснели у него от волнения. А случалось, что точно так же, пошептавшись у окна, он подходил ко мне, с красными ушами, и говорил:
– Я и жена убедительно просим вас принять от нас вот этот подарок.
И подавал запонки, портсигар или лампу, и я за это присылал им из деревни битую птицу, масло и цветы. Кстати сказать, оба они были состоятельные люди. I? первое время я часто брал взаймы и был не особенно разборчив, брал, где только возможно, но никакие силы не заставили бы меня взять у Лугановичей. Да что говорить об этом!
Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней, я старался понять тайну молодой, красивой, умной женщины, которая выходит за неинтересного человека, почти за старика (мужу было больше сорока лет), имеет от него детей, – понять тайну этого неинтересного человека, добряка, простяка, который рассуждает с таким скучным здравомыслием, на балах и вечеринках держится около солидных людей, вялый, ненужный, с покорным, безучастным выражением, точно его привели сюда продавать, который верит, однако, в свое право быть счастливым, иметь от нее детей; и я всё старался понять, почему она встретилась именно ему, а не мне, и для чего это нужно было, чтобы в нашей жизни произошла такая ужасная ошибка.
А приезжая в город, я всякий раз по ее глазам видел, что она ждала меня; и она сама признавалась мне, что еще с утра у нее было какое-то особенное чувство, она угадывала, что я приеду. Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили. Честно ли это? Она пошла бы за мной, но куда? Куда бы я мог увести ее? Другое дело, если бы у меня была красивая, интересная жизнь, если б я, например, боролся за освобождение родины или был знаменитым ученым, артистом, художником, а то ведь из одной обычной, будничной обстановки пришлось бы увлечь ее в другую такую же или еще более будничную. И как бы долго продолжалось наше счастье? Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти или просто если бы мы разлюбили друг друга?
И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже, о детях, о своей матери, которая любила ее мужа, как сына. Если б она отдалась своему чувству, то пришлось бы лгать или говорить правду, а в ее положении то и другое было бы одинаково страшно и неудобно. И ее мучил вопрос: принесет ли мне счастье ее любовь, не осложнит ли она моей жизни, и без того тяжелой, полной всяких несчастий? Ей казалось, что она уже недостаточно молода для меня, недостаточно трудолюбива и энергична, чтобы начать новую жизнь, и она часто говорила с мужем о том, что мне нужно жениться на умной, достойной девушке, которая была бы хорошей хозяйкой, помощницей, – и тотчас же добавляла, что во всем городе едва ли найдется такая девушка.
Между тем годы шли. У Анны Алексеевны было уже двое детей. Когда я приходил к Лугановичам, прислуга улыбалась приветливо, дети кричали, что пришел дядя Павел Константиныч, и вешались мне на шею; все радовались. Не понимали, что делалось в моей душе, и думали, что я тоже радуюсь. Все видели во мне благородное существо. И взрослые и дети чувствовали, что по комнате ходит благородное существо, и это вносило в их отношения ко мне какую-то особую прелесть, точно в моем присутствии и их жизнь была чище и красивее. Я и Анна Алексеевна ходили вместе в театр, всякий раз пешком; мы сидели в креслах рядом, плечи наши касались, я молча брал из ее рук бинокль и в это время чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга, но, по какому-то странному недоразумению, выйдя из театра, мы всякий раз прощались и расходились, как чужие. В городе уже говорили о нас бог знает что, но из всего, что говорили, не было ни одного слова правды.
В последние годы Анна Алексеевна стала чаще уезжать то к матери, то к сестре; у нее уже бывало дурное настроение, являлось сознание неудовлетворенной, испорченной жизни, когда не хотелось видеть ни мужа, ни детей. Она уже лечилась от расстройства нервов.
Мы молчали и всё молчали, а при посторонних она испытывала какое-то странное раздражение против меня; о чем бы я ни говорил, она не соглашалась со мной, и если я спорил, то она принимала сторону моего противника. Когда я ронял что-нибудь, то она говорила холодно:
– Поздравляю вас.
Если, идя с ней в театр, я забывал взять бинокль, то потом она говорила:
– Я так и знала, что вы забудете.
К счастью или к несчастью, в нашей жизни не бывает ничего, что не кончалось бы рано или поздно. Наступило время разлуки, так как Лугановича назначили председателем в одной из западных губерний. Нужно было продавать мебель, лошадей, дачу. Когда ездили на дачу и потом возвращались и оглядывались, чтобы в последний раз взглянуть на сад, на зеленую крышу, то было всем грустно, и я понимал, что пришла пора прощаться не с одной только дачей. Было решено, что в конце августа мы проводим Анну Алексеевну в Крым, куда посылали ее доктора, а немного погодя уедет Луганович с детьми в свою западную губернию.
Мы провожали Анну Алексеевну большой толпой. Когда она уже простилась с мужем и детьми и до третьего звонка оставалось одно мгновение, я вбежал к ней в купе, чтобы положить на полку одну из ее корзинок, которую она едва не забыла; и нужно было проститься. Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, – о, как мы были с ней несчастны! – я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было всё то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе.
Я поцеловал в последний раз, пожал руку, и мы расстались – навсегда. Поезд уже шел. Я сел в соседнем купе, – оно было пусто, – и до первой станции сидел тут и плакал. Потом пошел к себе в Софьино пешком…
Пока Алехин рассказывал, дождь перестал и выглянуло солнце. Буркин и Иван Иваныч вышли на балкон; отсюда был прекрасный вид на сад и на плес, который теперь на солнце блестел, как зеркало. Они любовались и в то же время жалели, что этот человек с добрыми, умными глазами, который рассказывал им с таким чистосердечием, в самом деле вертелся здесь, в этом громадном имении, как белка в колесе, а не занимался наукой или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь более приятной; и они думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи. Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже знаком с ней и находил ее красивой.
Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.
Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель увеселительного сада «Тиволи», квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.
– Опять! – говорил он с отчаянием. – Опять будет дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди – точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье! Каждый день страшные убытки!
Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к Оленьке:
– Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плачь! Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь, все думаешь, как бы лучше, – и что же? С одной стороны, публика невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую оперетку, феерию, великолепных куплетистов, но разве ей это нужно? Разве она в этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С другой стороны, взгляните на погоду. Почти каждый вечер дождь. Как зарядило с десятого мая, так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?
На другой день под вечер опять надвигались тучи, и Кукин говорил с истерическим хохотом:
– Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет, хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на этом, ни на том свете! Пускай артисты подают на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!
И на третий день то же…
Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда было написано отчаяние, но все же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а еще раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка. Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой, на добрую, наивную улыбку, которая бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь приятное, мужчины думали: «Да, ничего себе…» – и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия:
– Душечка!
Дом, в котором она жила со дня рождения и который в завещании был записан на ее имя, находился на окраине города, в Цыганской слободке, недалеко от сада «Тиволи»; по вечерам и по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага – равнодушную публику; сердце у нее сладко замирало, спать совсем не хотелось, и, когда под утро он возвращался домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни и, показывая ему сквозь занавески только лицо и одно плечо, ласково улыбалась…
Он сделал предложение, и они повенчались. И когда он увидал как следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил:
– Душечка!
Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом ночью шел дождь, то с его лица не сходило выражение отчаяния.
После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в кассе, смотрела за порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки, милая, наивная, похожая на сияние улыбка мелькали то в окошечке кассы, то за кулисами, то в буфете. И она уже говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое важное и нужное на свете – это театр и что получить истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре.
– Но разве публика понимает это? – говорила она. – Ей нужен балаган! Вчера у нас шел «Фауст наизнанку», и почти все ложи были пустые, а если бы мы с Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы с Ваничкой ставим «Орфея в аду», приходите.
И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она. Публику она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и за невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и когда в местной газете неодобрительно отзывались о театре, то она плакала и потом ходила в редакцию объясняться.
Актеры любили ее и называли «мы с Ваничкой» и «душечкой»; она жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то она только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю зиму и сдавали его на короткие сроки то малороссийской труппе, то фокуснику, то местным любителям. Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно. По ночам он кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом, натирала одеколоном, кутала в свои мягкие шали.
– Какой ты у меня славненький! – говорила она совершенно искренно, приглаживая ему волосы. – Какой ты у меня хорошенький.
В великом посту он уехал в Москву набирать труппу, а она без него не могла спать, все сидела у окна и смотрела на звезды. И в это время она сравнивала себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и испытывают беспокойство, когда в курятнике нет петуха. Кукин задержался в Москве и писал, что вернется к святой, и в письмах уже делал распоряжения насчет «Тиволи». Но под страстной понедельник, поздно вечером, вдруг раздался зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку, как в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая босыми ногами по лужам, побежала отворять.
– Отворите, сделайте милость! – говорил кто-то за воротами глухим басом. – Вам телеграмма!
Оленька и раньше получала телеграммы от мужа, но теперь почему-то так и обомлела. Дрожащими руками она распечатала телеграмму и прочла следующее:
«Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».
Так и было напечатано в телеграмме «хохороны» и какое-то еще непонятное слово «сючала»; подпись была режиссера опереточной труппы.
– Голубчик мой! – зарыдала Оленька. – Ваничка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалась? Зачем я тебя узнала и полюбила! На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?..
Кукина похоронили во вторник, в Москве, на Ваганькове; Оленька вернулась домой в среду, и как только вошла к себе, то повалилась на постель и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.
– Душечка! – говорили соседки, крестясь. – Душечка Ольга Семеновна, матушка, как убивается!
Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от обедни, печальная, в глубоком трауре. Случилось, что с нею шел рядом, тоже возвращавшийся из церкви, один из ее соседей, Василий Андреич Пустовалов, управляющий лесным складом купца Бабакаева. Он был в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой цепочкой и походил больше на помещика, чем на торговца.
– Всякая вещь имеет свой порядок, Ольга Семеновна, – говорил он степенно, с сочувствием в голосе, – и если кто из наших ближних умирает, то, значит, так Богу угодно, и в этом случае мы должны себя помнить и переносить с покорностью.
Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел далее. После этого весь день слышался ей его степенный голос, и едва она закрывала глаза, как мерещилась его темная борода. Он ей очень понравился. И, по-видимому, она тоже произвела на него впечатление, потому что немного погодя к ней пришла пить кофе одна пожилая дама, мало ей знакомая, которая как только села за стол, то немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он хороший, солидный человек и что за него с удовольствием пойдет всякая невеста. Через три дня пришел с визитом и сам Пустовалов; он сидел недолго, минут десять, и говорил мало, но Оленька его полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала и горела, как в лихорадке, а утром послала за пожилой дамой. Скоро ее просватали, потом была свадьба.
Пустовалов и Оленька, поженившись, жили хорошо. Обыкновенно он сидел в лесном складе до обеда, потом уходил по делам, и его сменяла Оленька, которая сидела в конторе до вечера и писала там счета и отпускала товар.
– Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, – говорила она покупателям и знакомым. – Помилуйте, прежде мы торговали местным лесом, теперь же Васичка должен каждый год ездить за лесом в Могилевскую губернию. А какой тариф! – говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. – Какой тариф!
Ей казалось, что она торгует лесом уже давно-давно, что в жизни самое важное и нужное это лес, и что-то родное, трогательное слышалось ей в словах: балка, кругляк, тес, шелевка, безымянка, решетник, лафет, горбыль… По ночам, когда она спала, ей снились целые горы досок и теса, длинные бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то далеко за город; снилось ей, как целый полк двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад, как бревна, балки и горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого дерева, все падало и опять вставало, громоздясь друг на друга; Оленька вскрикивала во сне, и Пустовалов говорил ей нежно:
– Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!
Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он думал, что в комнате жарко, или что дела теперь стали тихие, то так думала и она. Муж ее не любил никаких развлечений и в праздники сидел дома, и она тоже.
– И всё вы дома или в конторе, – говорили знакомые. – Вы бы сходили в театр, душечка, или в цирк.
– Нам с Васичкой некогда по театрам ходить – отвечала она степенно. – Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?
По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной, в праздники к ранней обедне и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло, и ее шелковое платье приятно шумело; а дома пили чай со сдобным хлебом и с разными вареньями, потом кушали пирог. Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной или уткой, а в постные дни – рыбой, и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с бубликами. Раз в неделю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба красные.
– Ничего, живем хорошо, – говорила Оленька знакомым, – слава богу. Дай бог всякому жить, как мы с Васичкой.
Когда Пустовалов уезжал в Могилевскую губернию за лесом, она сильно скучала и по ночам не спала, плакала. Иногда по вечерам приходил к ней полковой ветеринарный врач Смирнин, молодой человек, квартировавший у нее во флигеле. Он рассказывал ей что-нибудь или играл с нею в карты, и это ее развлекало. Особенно интересны были рассказы из его собственной семейной жизни; он был женат и имел сына, но с женой разошелся, так как она ему изменила, и теперь он ее ненавидел и высылал ей ежемесячно по сорока рублей на содержание сына. И, слушая об этом, Оленька вздыхала и покачивала головой, и ей было жаль его.
– Ну, спаси вас господи, – говорила она, прощаясь с ним и провожая его со свечой до лестницы. – Спасибо, что поскучали со мной, дай бог вам здоровья, царица небесная…
И все она выражалась так степенно, так рассудительно, подражая мужу; ветеринар уже скрывался внизу за дверью, а она окликала его и говорила:
– Знаете, Владимир Платоныч, вы бы помирились с вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына!.. Мальчишечка-то небось все понимает.
А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала ему вполголоса про ветеринара и его несчастную семейную жизнь, и оба вздыхали и покачивали головами, и говорили о мальчике, который, вероятно, скучает по отце, потом, по какому-то странному течению мыслей, оба становились перед образами, клали земные поклоны и молились, чтобы бог послал им детей.
И так прожили Пустоваловы тихо и смирно, в любви и полном согласии шесть лет. Но вот как-то зимой Василий Андреич в складе, напившись горячего чаю, вышел без шапки отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили лучшие доктора, но болезнь взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца. И Оленька опять овдовела.
– На кого же ты меня покинул, голубчик мой? – рыдала она, похоронив мужа. – Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую…
Она ходила в черном платье с плерезами и уже отказалась навсегда от шляпки и перчаток, выходила из дому редко, только в церковь или на могилку мужа, и жила дома как монашенка. И только когда прошло шесть месяцев, она сняла плерезы и стала открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по утрам, как она ходила за провизией на базар со своей кухаркой, но о том, как она жила у себя теперь и что делалось у нее в доме, можно было только догадываться. По тому, например, догадывались, что видели, как она в своем садике пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух газету, и еще по тому, что, встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала:
– У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора, и от этого много болезней. То и дело слышишь, люди заболевают от молока и заражаются от лошадей и коров. О здоровье домашних животных, в сущности, надо заботиться так же, как о здоровье людей.
Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же мнения, как он. Было ясно, что она не могла прожить без привязанности и одного года и нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую бы осудили за это, но об Оленьке никто не мог подумать дурно, и все было так понятно в ее жизни. Она и ветеринар никому не говорили о перемене, какая произошла в их отношениях, и старались скрыть, но это им не удавалось, потому что у Оленьки не могло быть тайн. Когда к нему приходили гости, его сослуживцы по полку, то она, наливая им чай или подавая ужинать, начинала говорить о чуме на рогатом скоте, о жемчужной болезни, о городских бойнях, а он страшно конфузился и, когда уходили гости, хватал ее за руку и шипел сердито:
– Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся. Это, наконец, скучно!
А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спрашивала:
– Володичка, о чем же мне говорить?!
И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла не сердиться, и оба были счастливы.
Но, однако, это счастье продолжалось недолго. Ветеринар уехал вместе с полком, уехал навсегда, так как полк перевели куда-то очень далеко, чуть ли не в Сибирь. И Оленька осталась одна.
Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно уже умер, и кресло его валялось на чердаке, запыленное, без одной ножки. Она похудела и подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей; очевидно, лучшие годы уже прошли, остались позади, и теперь начиналась какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше не думать. По вечерам Оленька сидела на крылечке, и ей слышно было, как в «Тиволи» играла музыка и лопались ракеты, но это уже не вызывало никаких мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой двор, ни о чем не думала, ничего не хотела, а потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор. Ела и пила она точно поневоле.
А главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и понимала все, что происходило кругом, но ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы. При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька могла объяснить все и сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей, и в сердце у нее была такая же пустота, как на дворе. И так жутко и так горько, как будто объелась полыни.
Город мало-помалу расширялся во все стороны; Цыганскую слободку уже называли улицей, и там, где были сад «Тиволи» и лесные склады, выросли уже дома, и образовался ряд переулков. Как быстро бежит время! Дом у Оленьки потемнел, крыша заржавела, сарай покосился, и весь двор порос бурьяном и колючей крапивой. Сама Оленька постарела, подурнела; летом она сидит на крылечке, и на душе у нее no-прежнему и пусто, и нудно, и отдает полынью, а зимой сидит она у окна и глядит на снег. Повеет ли весной, донесет ли ветер звон соборных колоколов, и вдруг нахлынут воспоминания о прошлом, сладко сожмется сердце и из глаз польются обильные слезы, но это только на минуту, а там опять пустота, и неизвестно, зачем живешь. Черная кошечка Брыска ласкается и мягко мурлычет, но не трогают Оленьку эти кошачьи ласки. Это ли ей нужно? Ей бы такую любовь, которая захватила бы все ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни, согрела бы ее стареющую кровь. И она стряхивает с подола черную Брыску и говорит ей с досадой:
– Поди, поди… Нечего тут!
И так день за днем, год за годом, – и ни одной радости, и нет никакого мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо.
В один жаркий июльский день, под вечер, когда по улице гнали городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так и обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин, уже седой и в штатском платье. Ей вдруг вспомнилось все, она не удержалась, заплакала и положила ему голову на грудь, не сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила, как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.
– Голубчик мой! – бормотала она, дрожа от радости. – Владимир Платоныч! Откуда бог принес?
– Хочу здесь совсем поселиться, – рассказывал он. – Подал в отставку и вот приехал попробовать счастья на воле, пожить оседлой жизнью. Да и сына пора уж отдавать в гимназию. Вырос. Я-то, знаете ли, помирился с женой.
– А где же она? – спросила Оленька.
– Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру ищу.
– Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не квартира? Ах, господи, да я с вас ничего и не возьму, – заволновалась Оленька и опять заплакала. – Живите тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то, господи!
На другой день уже красили на доме крышу и белили стены, и Оленька, подбоченясь, ходила по двору и распоряжалась. На лице ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна. Приехала жена ветеринара, худая, некрасивая дама с короткими волосами и с капризным выражением, и с нею мальчик, Саша, маленький не по летам (ему шел уже десятый год), полный, с ясными голубыми глазами и с ямочками на щеках. И едва мальчик вошел во двор, как побежал за кошкой, и тотчас же послышался его веселый, радостный смех.
– Тетенька, это ваша кошка? – спросил он у Оленьки. – Когда она у вас ощенится, то, пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама очень боится мышей.
Оленька поговорила с ним, напоила его чаем, и сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын. И когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки, она смотрела на него с умилением и с жалостью и шептала:
– Голубчик мой, красавчик… Деточка моя, и уродился же ты такой умненький, такой беленький.
– Островом называется, – прочел он, – часть суши, со всех сторон окруженная водою.
– Островом называется часть суши… – повторила она, и это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях.
И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с родителями Саши о том, как теперь детям трудно учиться в гимназиях, но что все-таки классическое образование лучше реального, так как из гимназии всюду открыта дорога: хочешь – иди в доктора, хочешь – в инженеры.
Саша стал ходить в гимназию. Его мать уехала в Харьков к сестре и не возвращалась; отец его каждый день уезжал куда-то осматривать гурты и, случалось, не живал дома дня по три, и Оленьке казалось, что Сашу совсем забросили, что он лишний в доме, что он умирает с голоду; и она перевела его к себе во флигель и устроила его там в маленькой комнате.
И вот уже прошло полгода, как Саша живет у нее во флигеле. Каждое утро Оленька входит в его комнату; он крепко спит, подложив руку под щеку, не дышит. Ей жаль будить его.
– Сашенька, – говорит она печально, – вставай, голубчик! В гимназию пора.
Он встает, одевается, молится Богу, потом садится чай пить; выпивает три стакана чаю и съедает два больших бублика и полфранцузского хлеба с маслом. Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.
– А ты, Сашенька, нетвердо выучил басню, – говорит Оленька и глядит на него так, будто провожает его в дальнюю дорогу. – Забота мне с тобой. Уж ты старайся, голубчик, учись… Слушайся учителей.
– Ах, оставьте, пожалуйста! – говорит Саша. Затем он идет по улице в гимназию, сам маленький, но в большом картузе, с ранцем на спине. За ним бесшумно идет Оленька.
– Сашенька-а! – окликает она.
Он оглядывается, а она сует ему в руку финик или карамельку. Когда поворачивают в тот переулок, где стоит гимназия, ему становится совестно, что за ним идет высокая, полная женщина; он оглядывается и говорит:
– Вы, тетя, идите домой, а теперь уже я сам дойду.
Она останавливается и смотрит ему вслед не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз, она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?
Проводив Сашу в гимназию, она возвращается домой, тихо, такая довольная, покойная, любвеобильная; ее лицо, помолодевшее за последние полгода, улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей:
– Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как поживаете, душечка?
– Трудно теперь стало в гимназии учиться, – рассказывает она на базаре. – Шутка ли, вчера в первом классе задали басню наизусть, да перевод латинский, да задачу… Ну, где тут маленькому?
И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учебниках, – то же самое, что говорит о них Саша.
В третьем часу вместе обедают, вечером вместе готовят уроки и плачут. Укладывая его в постель, она долго крестит его и шепчет молитву, потом, ложась спать, грезит о том будущем, далеком и туманном, когда Саша, кончив курс, станет доктором или инженером, будет иметь собственный большой дом, лошадей, коляску, женится и у него родятся дети… Она засыпает и все думает о том же, и слезы текут у нее по щекам из закрытых глаз. И черная кошечка лежит у нее под боком и мурлычет:
– Мур… мур… мур…
Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у нее сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук.
«Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О господи!»
Она в отчаянии; у нее холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее ее нет человека во всем свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса; это ветеринар вернулся домой из клуба.
«Ну, слава богу», – думает она.
От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко; она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорит в бреду:
– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!
I
После венчания не было даже легкой закуски; молодые выпили по бокалу, переоделись и поехали на вокзал. Вместо веселого свадебного бала и ужина, вместо музыки и танцев – поездка на богомолье за двести верст. Многие одобрили это, говоря, что Модест Алексеич уже в чинах и не молод, и шумная свадьба могла бы, пожалуй, показаться не совсем приличной; да и скучно слушать музыку, когда чиновник 52 лет женится на девушке, которой едва минуло 18. Говорили также, что эту поездку в монастырь Модест Алексеич, как человек с правилами, затеял, собственно, для того, чтобы дать понять своей молодой жене, что и в браке он отдает первое место религии и нравственности.
Молодых провожали. Толпа сослуживцев и родных стояла с бокалами и ждала, когда пойдет поезд, чтобы крикнуть ура, и Петр Леонтьич, отец, в цилиндре, в учительском фраке, уже пьяный и уже очень бледный, всё тянулся к окну со своим бокалом и говорил умоляюще:
– Анюта! Аня! Аня, на одно слово!
Аня наклонялась к нему из окна, и он шептал ей что-то, обдавая ее запахом винного перегара, дул в ухо – ничего нельзя было понять – и крестил ей лицо, грудь, руки; при этом дыхание у него дрожало и на глазах блестели слезы. А братья Ани, Петя и Андрюша, гимназисты, дергали его сзади за фрак и шептали сконфуженно:
– Папочка, будет… Папочка, не надо…
Когда поезд тронулся, Аня видела, как ее отец побежал немножко за вагоном, пошатываясь и расплескивая свое вино, и какое у него было жалкое, доброе, виноватое лицо.
– Ура-а-а! – кричал он.
Молодые остались одни. Модест Алексеич осмотрелся в купе, разложил вещи по полкам и сел против своей молодой жены, улыбаясь. Это был чиновник среднего роста, довольно полный, пухлый, очень сытый, с длинными бакенами и без усов, и его бритый, круглый, резко очерченный подбородок походил на пятку. Самое характерное в его лице было отсутствие усов, это свежевыбритое, голое место, которое постепенно переходило в жирные, дрожащие, как желе, щеки. Держался он солидно, движения у него были не быстрые, манеры мягкие.
– Не могу не припомнить теперь одного обстоятельства, – сказал он, улыбаясь. – Пять лет назад, когда Косоротов получил орден святыя Анны второй степени и пришел благодарить, то его сиятельство выразился так: «Значит, у вас теперь три Анны: одна в петлице, две на шее». А надо сказать, что в то время к Косоротову только что вернулась его жена, особа сварливая и легкомысленная, которую звали Анной. Надеюсь, что когда я получу Анну второй степени, то его сиятельство не будет иметь повода сказать мне то же самое.
Он улыбался своими маленькими глазками. И она тоже улыбалась, волнуясь от мысли, что этот человек может каждую минуту поцеловать ее своими полными, влажными губами и что она уже не имеет права отказать ему в этом. Мягкие движения его пухлого тела пугали ее, ей было и страшно, и гадко. Он встал, не спеша снял с шеи орден, снял фрак и жилет и надел халат.
– Вот так, – сказал он, садясь рядом с Аней.
Она вспоминала, как мучительно было венчание, когда казалось ей, что и священник, и гости, и все в церкви глядели на нее печально: зачем, зачем она, такая милая, хорошая, выходит за этого пожилого, неинтересного господина? Еще утром сегодня она была в восторге, что всё так хорошо устроилось, во время же венчания и теперь в вагоне чувствовала себя виноватой, обманутой и смешной. Вот она вышла за богатого, а денег у нее все-таки не было, венчальное платье шили в долг, и, когда сегодня ее провожали отец и братья, она по их лицам видела, что у них не было ни копейки. Будут ли они сегодня ужинать? А завтра? И ей почему-то казалось, что отец и мальчики сидят теперь без нее голодные и испытывают точно такую же тоску, какая была в первый вечер после похорон матери.
«О, как я несчастна! – думала она. – Зачем я так несчастна?»
С неловкостью человека солидного, не привыкшего обращаться с женщинами, Модест Алексеич трогал ее за талию и похлопывал по плечу, а она думала о деньгах, о матери, об ее смерти. Когда умерла мать, отец, Петр Леонтьич, учитель чистописания и рисования в гимназии, запил, наступила нужда; у мальчиков не было сапог и калош, отца таскали к мировому, приходил судебный пристав и описывал мебель… Какой стыд! Аня должна была ухаживать за пьяным отцом, штопать братьям чулки, ходить на рынок, и, когда хвалили ее красоту, молодость и изящные манеры, ей казалось, что весь свет видит ее дешевую шляпку и дырочки на ботинках, замазанные чернилами. А по ночам слезы и неотвязчивая, беспокойная мысль, что скоро-скоро отца уволят из гимназии за слабость и что он не перенесет этого и тоже умрет, как мать. Но вот знакомые дамы засуетились и стали искать для Ани хорошего человека. Скоро нашелся вот этот самый Модест Алексеич, не молодой и не красивый, но с деньгами. У него в банке тысяч сто и есть родовое имение, которое он отдает в аренду. Это человек с правилами и на хорошем счету у его сиятельства; ему ничего не стоит, как говорили Ане, взять у его сиятельства записочку к директору гимназии и даже к попечителю, чтобы Петра Леонтьича не увольняли…
Пока она вспоминала эти подробности, послышалась вдруг музыка, ворвавшаяся в окно вместе с шумом голосов. Это поезд остановился на полустанке. За платформой в толпе бойко играли на гармонике и на дешевой визгливой скрипке, а из-за высоких берез и тополей, из-за дач, залитых лунным светом, доносились звуки военного оркестра: должно быть, на дачах был танцевальный вечер. На платформе гуляли дачники и горожане, приезжавшие сюда в хорошую погоду подышать чистым воздухом. Был тут и Артынов, владелец всего этого дачного места, богач, высокий, полный брюнет, похожий лицом на армянина, с глазами навыкате и в странном костюме. На нем была рубаха, расстегнутая на груди, и высокие сапоги со шпорами, и с плеч спускался черный плащ, тащившийся по земле, как шлейф. За ним, опустив свои острые морды, ходили две борзые.
У Ани еще блестели на глазах слезы, но она уже не помнила ни о матери, ни о деньгах, ни о своей свадьбе, а пожимала руки знакомым гимназистам и офицерам, весело смеялась и говорила быстро:
– Здравствуйте! Как поживаете?
Она вышла на площадку, под лунный свет, и стала так, чтобы видели ее всю в новом великолепном платье и в шляпке.
– Зачем мы здесь стоим? – спросила она.
– Здесь разъезд, – ответили ей, – ожидают почтового поезда.
Заметив, что на нее смотрит Артынов, она кокетливо прищурила глаза и заговорила громко по-французски, и оттого, что ее собственный голос звучал так прекрасно и что слышалась музыка и луна отражалась в пруде, и оттого, что на нее жадно и с любопытством смотрел Артынов, этот известный дон-жуан и баловник, и оттого, что всем было весело, она вдруг почувствовала радость, и, когда поезд тронулся и знакомые офицеры на прощанье сделали ей под козырек, она уже напевала польку, звуки которой посылал ей вдогонку военный оркестр, гремевший где-то там за деревьями; и вернулась она в свое купе с таким чувством, как будто на полустанке ее убедили, что она будет счастлива непременно, несмотря ни на что.
Молодые пробыли в монастыре два дня, потом вернулись в город. Жили они на казенной квартире. Когда Модест Алексеич уходил на службу, Аня играла на рояле, или плакала от скуки, или ложилась на кушетку и читала романы, и рассматривала модный журнал. За обедом Модест Алексеич ел очень много и говорил о политике, о назначениях, переводах и наградах, о том, что надо трудиться, что семейная жизнь есть не удовольствие, а долг, что копейка рубль бережет и что выше всего на свете он ставит религию и нравственность. И, держа нож в кулаке, как меч, он говорил:
– Каждый человек должен иметь свои обязанности!
А Аня слушала его, боялась и не могла есть, и обыкновенно вставала из-за стола голодной. После обеда муж отдыхал и громко храпел, а она уходила к своим. Отец и мальчики посматривали на нее как-то особенно, как будто только что до ее прихода осуждали ее за то, что она вышла из-за денег, за нелюбимого, нудного, скучного человека; ее шуршащее платье, браслетки и вообще дамский вид стесняли, оскорбляли их; в ее присутствии они немножко конфузились и не знали, о чем говорить с ней; но всё же любили они ее по-прежнему и еще не привыкли обедать без нее. Она садилась и кушала с ними щи, кашу и картошку, жаренную на бараньем сале, от которого пахло свечкой. Петр Леонтьич дрожащей рукой наливал из графинчика и выпивал быстро, с жадностью, с отвращением, потом выпивал другую рюмку, потом третью… Петя и Андрюша, худенькие, бледные мальчики с большими глазами, брали графинчик и говорили растерянно:
– Не надо, папочка… Довольно, папочка…
И Аня тоже тревожилась и умоляла его больше не пить, а он вдруг вспыхивал и стучал кулаком по столу.
– Я никому не позволю надзирать за мной! – кричал он. – Мальчишки! Девчонка! Я вас всех выгоню вон!
Но в голосе его слышались слабость, доброта, и никто его не боялся. После обеда обыкновенно он наряжался; бледный, с порезанным от бритья подбородком, вытягивая тощую шею, он целых полчаса стоял перед зеркалом и прихорашивался, то причесываясь, то закручивая свои черные усы, прыскался духами, завязывал бантом галстук, потом надевал перчатки, цилиндр и уходил на частные уроки. А если был праздник, то он оставался дома и писал красками или играл на фисгармонии, которая шипела и рычала; он старался выдавить из нее стройные, гармоничные звуки и подпевал, или же сердился на мальчиков:
– Мерзавцы! Негодяи! Испортили инструмент!
По вечерам муж Ани играл в карты со своими сослуживцами, жившими с ним под одной крышей в казенном доме. Сходились во время карт жены чиновников, некрасивые, безвкусно наряженные, грубые, как кухарки, и в квартире начинались сплетни, такие же некрасивые и безвкусные, как сами чиновницы. Случалось, что Модест Алексеич ходил с Аней в театр. В антрактах он не отпускал ее от себя ни на шаг, а ходил с ней под руку по коридорам и по фойе. Раскланявшись с кем-нибудь, он тотчас уже шептал Ане: «Статский советник… принят у его сиятельства…» или: «Со средствами… имеет свой дом…» Когда проходили мимо буфета, Ане очень хотелось чего-нибудь сладкого; она любила шоколад и яблочное пирожное, но денег у нее не было, а спросить у мужа она стеснялась. Он брал грушу, мял ее пальцами и спрашивал нерешительно:
– Сколько стоит?
– Двадцать пять копеек.
– Однако! – говорил он и клал грушу на место; но так как было неловко отойти от буфета, ничего не купивши, то он требовал сельтерской воды и выпивал один всю бутылку, и слезы выступали у него на глазах, и Аня ненавидела его в это время.
Или он, вдруг весь покраснев, говорил ей быстро:
– Поклонись этой старой даме!
– Но я с ней незнакома.
– Всё равно. Это супруга управляющего казенной палатой! Поклонись же, тебе говорю! – ворчал он настойчиво. – Голова у тебя не отвалится.
Аня кланялась, и голова у нее в самом деле не отваливалась, но было мучительно. Она делала всё, что хотел муж, и злилась на себя за то, что он обманул ее, как последнюю дурочку. Выходила она за него только из-за денег, а между тем денег у нее теперь было меньше, чем до замужества. Прежде хоть отец давал двугривенные, а теперь – ни гроша. Брать тайно или просить она не могла, она боялась мужа, трепетала его. Ей казалось, что страх к этому человеку она носит в своей душе уже давно. Когда-то в детстве самой внушительной и страшной силой, надвигающейся как туча или локомотив, готовый задавить, ей всегда представлялся директор гимназии; другой такою же силой, о которой в семье всегда говорили и которую почему-то боялись, был его сиятельство; и был еще десяток сил помельче, и между ними учителя гимназии с бритыми усами, строгие, неумолимые, и теперь вот, наконец, Модест Алексеич, человек с правилами, который даже лицом походил на директора. И в воображении Ани все эти силы сливались в одно и в виде одного страшного громадного белого медведя надвигались на слабых и виноватых, таких, как ее отец, и она боялась сказать что-нибудь против, и натянуто улыбалась, и выражала притворное удовольствие, когда ее грубо ласкали и оскверняли объятиями, наводившими на нее ужас.
Только один раз Петр Леонтьич осмелился попросить у него пятьдесят рублей взаймы, чтобы заплатить какой-то очень неприятный долг, но какое это было страдание!
– Хорошо, я вам дам, – сказал Модест Алексеич, подумав, – но предупреждаю, что больше уже не буду помогать вам, пока вы не бросите пить. Для человека, состоящего на государственной службе, постыдна такая слабость. Не могу не напомнить вам общеизвестного факта, что многих способных людей погубила эта страсть, между тем как при воздержании они, быть может, могли бы со временем сделаться высокопоставленными людьми.
И потянулись длинные периоды: «по мере того»… «исходя из того положения»… «ввиду только что сказанного», а бедный Петр Леонтьич страдал от унижения и испытывал сильное желание выпить.
И мальчики, приходившие к Ане в гости, обыкновенно в рваных сапогах и в поношенных брюках, тоже должны были выслушивать наставления.
– Каждый человек должен иметь свои обязанности! – говорил им Модест Алексеич.
А денег не давал. Но зато он дарил Ане кольца, браслеты и броши, говоря, что эти вещи хорошо иметь про черный день. И часто от отпирал ее комод и делал ревизию: все ли вещи целы.
II
Наступила между тем зима. Еще задолго до Рождества в местной газете было объявлено, что 29-го декабря в дворянском собрании «имеет быть» обычный зимний бал. Каждый вечер после карт Модест Алексеич, взволнованный, шептался с чиновницами, озабоченно поглядывая на Аню, и потом долго ходил из угла в угол, о чем-то думая. Наконец, как-то поздно вечером, он остановился перед Аней и сказал:
– Ты должна сшить себе бальное платье. Понимаешь? Только, пожалуйста, посоветуйся с Марьей Григорьевной и с Натальей Кузьминишной.
И дал ей сто рублей. Она взяла; но, заказывая бальное платье, ни с кем не советовалась, а поговорила только с отцом и постаралась вообразить себе, как бы оделась на бал ее мать. Ее покойная мать сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски и превосходно танцевать мазурку (до замужества она пять лет прослужила в гувернантках). Аня так же, как мать, могла из старого платья сделать новое, мыть в бензине перчатки, брать напрокат bijoux [6] и так же, как мать, умела щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно. А от отца она унаследовала темный цвет волос и глаз, нервность и эту манеру всегда прихорашиваться.
Когда за полчаса до отъезда на бал Модест Алексеич вошел к ней без сюртука, чтобы перед ее трюмо надеть себе на шею орден, то, очарованный ее красотой и блеском ее свежего, воздушного наряда, самодовольно расчесал себе бакены и сказал:
– Вот ты у меня какая… вот ты какая! Анюта! – продолжал он, вдруг впадая в торжественный тон. – Я тебя осчастливил, а сегодня ты можешь осчастливить меня. Прошу тебя, представься супруге его сиятельства! Ради бога! Через нее я могу получить старшего докладчика!
Поехали на бал. Вот и дворянское собрание, и подъезд со швейцаром. Передняя с вешалками, шубы, снующие лакеи и декольтированные дамы, закрывающиеся веерами от сквозного ветра; пахнет светильным газом и солдатами. Когда Аня, идя вверх по лестнице под руку с мужем, услышала музыку и увидала в громадном зеркале всю себя, освещенную множеством огней, то в душе ее проснулась радость и то самое предчувствие счастья, какое испытала она в лунный вечер на полустанке. Она шла гордая, самоуверенная, в первый раз чувствуя себя не девочкой, а дамой, и невольно походкою и манерами подражая своей покойной матери. И в первый раз в жизни она чувствовала себя богатой и свободной. Даже присутствие мужа не стесняло ее, так как, перейдя порог собрания, она уже угадала инстинктом, что близость старого мужа нисколько не унижает ее, а, наоборот, кладет на нее печать пикантной таинственности, которая так нравится мужчинам. В большой зале уже гремел оркестр и начались танцы. После казенной квартиры, охваченная впечатлениями света, пестроты, музыки, шума, Аня окинула взглядом залу и подумала: «Ах, как хорошо!» и сразу отличила в толпе всех своих знакомых, всех, кого она раньше встречала на вечерах или на гуляньях, всех этих офицеров, учителей, адвокатов, чиновников, помещиков, его сиятельство, Артынова и дам высшего общества, разодетых, сильно декольтированных, красивых и безобразных, которые уже занимали свои позиции в избушках и павильонах благотворительного базара, чтобы начать торговлю в пользу бедных. Громадный офицер в эполетах – она познакомилась с ним на Старо-Киевской улице, когда была гимназисткой, а теперь не помнила его фамилии – точно из-под земли вырос и пригласил на вальс, и она отлетела от мужа, и ей уж казалось, будто она плыла на парусной лодке, в сильную бурю, а муж остался далеко на берегу… Она танцевала страстно, с увлечением и вальс, и польку, и кадриль, переходя с рук на руки, угорая от музыки и шума, мешая русский язык с французским, картавя, смеясь и не думая ни о муже, ни о ком и ни о чем. Она имела успех у мужчин, это было ясно, да иначе и быть не могло, она задыхалась от волнения, судорожно тискала в руках веер и хотела пить. Отец, Петр Леонтьич, в помятом фраке, от которого пахло бензином, подошел к ней, протягивая блюдечко с красным мороженым.
– Ты очаровательна сегодня, – говорил он, глядя на нее с восторгом, – и никогда еще я так не жалел, что ты поспешила замуж… Зачем? Я знаю, ты сделала это ради нас, но… – он дрожащими руками вытащил пачечку денег и сказал: – Я сегодня получил с урока и могу отдать долг твоему мужу.
Она сунула ему в руки блюдечко и, подхваченная кем-то, унеслась далеко и мельком, через плечо своего кавалера, видела, как отец, скользя по паркету, обнял даму и понесся с ней по зале.
«Как он мил, когда трезв!» – думала она.
Мазурку она танцевала с тем же громадным офицером; он важно и тяжело, словно туша в мундире, ходил, поводил плечами и грудью, притоптывал ногами еле-еле – ему страшно не хотелось танцевать, а она порхала около, дразня его своей красотой, своей открытой шеей; глаза ее горели задором, движения были страстные, а он становился всё равнодушнее и протягивал к ней руки милостиво, как король.
– Браво, браво!.. – говорили в публике.
Но мало-помалу и громадного офицера прорвало; он оживился, заволновался и, уже поддавшись очарованию, вошел в азарт и двигался легко, молодо, а она только поводила плечами и глядела лукаво, точно она уже била королева, а он раб, и в это время ей казалось, что на них смотрит вся зала, что все эти люди млеют и завидуют им. Едва громадный офицер успел поблагодарить ее, как публика вдруг расступилась и мужчины вытянулись как-то странно, опустив руки… Это шел к ней его сиятельство, во фраке с двумя звездами. Да, его сиятельство шел именно к ней, потому что глядел прямо на нее в упор и слащаво улыбался, и при этом жевал губами, что делал он всегда, когда видел хорошеньких женщин.
– Очень рад, очень рад… – начал он. – А я прикажу посадить вашего мужа на гауптвахту за то, что он до сих пор скрывал от нас такое сокровище. Я к вам с поручением от жены, – продолжал он, подавая ей руку, – Вы должны помочь нам… М-да… Нужно назначить вам премию за красоту… как в Америке… М-да… Американцы… Моя жена ждет вас с нетерпением.
Он привел ее в избушку, к пожилой даме, у которой нижняя часть лица была несоразмерно велика, так что казалось, будто она во рту держала большой камень.
– Помогите нам, – сказала она в нос, нараспев. – Все хорошенькие женщины работают на благотворительном базаре, и только одна вы почему-то гуляете. Отчего вы не хотите нам помочь?
Она ушла, и Аня заняла ее место около серебряного самовара с чашками. Тотчас же началась бойкая торговля. За чашку чаю Аня брала не меньше рубля, а громадного офицера заставила выпить три чашки. Подошел Артынов, богач, с выпуклыми глазами, страдающий одышкой, но уже не в том странном костюме, в каком видела его Аня летом, а во фраке, как все. Не отрывая глаз с Ани, он выпил бокал шампанского и заплатил сто рублей, потом выпил чаю и дал еще сто – и всё это молча, страдая астмой… Аня зазывала покупателей и брала с них деньги, уже глубоко убежденная, что ее улыбки и взгляды не доставляют этим людям ничего, кроме большого удовольствия. Она уже поняла, что она создана исключительно для этой шумной, блестящей, смеющейся жизни с музыкой, танцами, поклонниками, и давнишний страх ее перед силой, которая надвигается и грозит задавить, казался ей смешным; никого она уже не боялась в только жалела, что нет матери, которая порадовалась бы теперь вместе с ней ее успехам.
Петр Леонтьич, уже бледный, но еще крепко держась на ногах, подошел к избушке и попросил рюмку коньяку. Аня покраснела, ожидая, что он скажет что-нибудь неподобающее (ей уже было стыдно, что у нее такой бедный, такой обыкновенный отец), но он выпил, выбросил из своей пачечки десять рублей и важно отошел, не сказав ни слова. Немного погодя она видела, как он шел в паре в grand rond [7] и в этот раз он уже пошатывался и что-то выкрикивал, к великому конфузу своей дамы, и Аня вспомнила, как года три назад на балу он так же вот пошатывался и выкрикивал – и кончилось тем, что околоточный увез его домой спать, а на другой день директор грозил уволить со службы. Как некстати было это воспоминание!
Когда в избушках потухли самовары и утомленные благотворительницы сдали выручку пожилой даме с камнем во рту, Артынов повел Аню под руку в залу, где был сервирован ужин для всех участвовавших в благотворительном базаре. Ужинало человек двадцать, не больше, но было очень шумно. Его сиятельство провозгласил тост: «В этой роскошной столовой будет уместно выпить за процветание дешевых столовых, служивших предметом сегодняшнего базара». Бригадный генерал предложил выпить «за силу, перед которой пасует даже артиллерия», и все потянулись чокаться с дамами. Было очень, очень весело!
Когда Аню провожали домой, то уже светало и кухарки шли на рынок. Радостная, пьяная, полная новых впечатлений, замученная, она разделась, повалилась в постель и тотчас же уснула…
Во втором часу дня ее разбудила горничная и доложила, что приехал господин Артынов с визитом. Она быстро оделась и пошла в гостиную. Вскоре после Артынова приезжал его сиятельство благодарить за участие в благотворительном базаре. Он, глядя на нее слащаво и жуя, поцеловал ей ручку и попросил позволения бывать еще и уехал, а она стояла среди гостиной, изумленная, очарованная, не веря, что перемена в ее жизни, удивительная перемена, произошла так скоро; и в это самое время вошел ее муж, Модест Алексеич… И перед ней также стоял он теперь с тем же заискивающим, сладким, холопски-почтительным выражением, какое она привыкла видеть у него в присутствии сильных и знатных; и с восторгом, с негодованием, с презрением, уже уверенная, что ей за это ничего не будет, она сказала, отчетливо выговаривая каждое слово:
– Подите прочь, болван!
После этого у Ани не было уже ни одного свободного дня, так как она принимала участие то в пикнике, то в прогулке, то в спектакле. Возвращалась она домой каждый день под утро и ложилась в гостиной на полу, и потом рассказывала всем трогательно, как она спит под цветами. Денег нужно было очень много, но она уже не боялась Модеста Алексеича и тратила его деньги, как свои; и она не просила, не требовала, а только посылала ему счета или записки: «выдать подателю сего 200 р.» или: «немедленно уплатить 100 р.»
На Пасхе Модест Алексеич получил Анну второй степени. Когда он пришел благодарить, его сиятельство отложил в сторону газету и сел поглубже в кресло.
– Значит, у вас теперь три Анны, – сказал он, осматривая свои белые руки с розовыми ногтями, – одна в петлице, две на шее.
Модест Алексеич приложил два пальца к губам из осторожности, чтобы не рассмеяться громко, и сказал:
– Теперь остается ожидать появления на свет маленького Владимира. Осмелюсь просить ваше сиятельство в восприемники.
Он намекал на Владимира IV степени и уже воображал, как он будет всюду рассказывать об этом своем каламбуре, удачном по находчивости и смелости, и хотел сказать еще что-нибудь такое же удачное, но его сиятельство вновь углубился в газету и кивнул головой…
А Аня всё каталась на тройках, ездила с Артыновым на охоту, играла в одноактных пьесах, ужинала, и всё реже и реже бывала у своих. Они обедали уже одни. Петр Леонтьич запивал сильнее прежнего, денег не было, и фисгармонию давно уже продали за долг. Мальчики теперь не отпускали его одного на улицу и всё следили за ним, чтобы он не упал; и когда во время катанья на Старо-Киевской им встречалась Аня на паре с пристяжной на отлете и с Артыновым на козлах вместо кучера, Петр Леонтьич снимал цилиндр и собирался что-то крикнуть, а Петя и Андрюша брали его под руки и говорили умоляюще:
– Не надо, папочка… Будет, папочка…
(рассказ художника)
1
Это было 6–7 лет тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано, ходил в поддевке, по вечерам пил вино и все жаловался мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией.
Обреченный судьбой на постоянную праздность, я не делал решительно ничего. По целым часам я смотрел в свои окна на небо, на птиц, на аллеи, читал все, что привозили мне с почты, спал. Иногда я уходил из дому и до позднего вечера бродил где-нибудь.
Однажды, возвращаясь домой, я нечаянно забрел в какую-то незнакомую усадьбу. Солнце уже пряталось, и на цветущей ржи растянулись вечерние тени. Два ряда старых, тесно посаженных, очень высоких елей стояли, как две сплошные стены, образуя мрачную, красивую аллею. Я легко перелез через изгородь и пошел по этой аллее, скользя по еловым иглам, которые тут на вершок покрывали землю. Было тихо, темно, и только высоко на вершинах кое-где дрожал яркий золотой свет и переливал радугой в сетях паука. Сильно, до духоты, пахло хвоей. Потом я повернул на длинную липовую аллею. И тут тоже запустение и старость; прошлогодняя листва печально шелестела под ногами, и в сумерках между деревьями прятались тени. Направо, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым голосом пела иволга, должно быть, тоже старушка. Но вот и липы кончились; я прошел мимо белого дома с террасой и с мезонином, и передо мною неожиданно развернулся вид на барский двор и на широкий пруд с купальней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с высокой узкой колокольней, на которой горел крест, отражая в себе заходившее солнце. На миг на меня повеяло очарованием чего-то родного, очень знакомого, будто я уже видел эту самую панораму когда-то в детстве.
А у белых каменных ворот, которые вели со двора в поле, у старинных крепких ворот со львами, стояли две девушки. Одна из них, постарше, тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание; другая же, совсем еще молоденькая – ей было 17–18 лет, не больше – тоже тонкая и бледная, с большим ртом и с большими глазами, с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо, сказала что-то по-английски и сконфузилась, и мне показалось, что и эти два милых лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с таким чувством, как будто видел хороший сон.
Вскоре после этого, как-то в полдень, когда я и Белокуров гуляли около дома, неожиданно, шурша по траве, въехала во двор рессорная коляска, в которой сидела одна из тех девушек. Это была старшая. Она приехала с подписным листом просить на погорельцев. Не глядя на нас, она очень серьезно и обстоятельно рассказала нам, сколько сгорело домов в селе Сиянове, сколько мужчин, женщин и детей осталось без крова и что намерен предпринять на первых порах погорельческий комитет, членом которого она теперь была. Давши нам подписаться, она спрятала лист и тотчас же стала прощаться.
– Вы совсем забыли нас, Петр Петрович, – сказала она Белокурову, подавая ему руку. – Приезжайте, и если monsieur N. (она назвала мою фамилию) захочет взглянуть, как живут почитатели его таланта, и пожалует к нам, то мама и я будем очень рады.
Я поклонился.
Когда она уехала, Петр Петрович стал рассказывать. Эта девушка, по его словам, была из хорошей семьи, и звали ее Лидией Волчаниновой, а имение, в котором она жила с матерью и сестрой, так же как и село на другом берегу пруда, называлось Шелковкой. Отец ее когда-то занимал видное место в Москве и умер в чине тайного советника. Несмотря на хорошие средства, Волчаниновы жили в деревне безвыездно, лето и зиму, и Лидия была учительницей в земской школе у себя в Шелковке и получала 25 рублей в месяц. Она тратила на себя только эти деньги и гордилась, что живет на собственный счет.
– Интересная семья, – сказал Белокуров. – Пожалуй, сходим к ним как-нибудь. Они будут вам очень рады.
Как-то после обеда, в один из праздников, мы вспомнили про Волчаниновых и отправились к ним в Шелковку. Они, мать и обе дочери, были дома. Мать, Екатерина Павловна, когда-то, по-видимому, красивая, теперь же сырая не по летам, больная одышкой, грустная, рассеянная, старалась занять меня разговором о живописи. Узнав от дочери, что я, быть может, приеду в Шелковку, она торопливо припомнила два-три моих пейзажа, какие видела на выставках в Москве, и теперь спрашивала, что я хотел в них выразить. Лидия, или, как ее звали дома, Лида, говорила больше с Белокуровым, чем со мной. Серьезная, не улыбаясь, она спрашивала его, почему он не служит в земстве и почему до сих пор не был ни на одном земском собрании.
– Не хорошо, Петр Петрович, – говорила она укоризненно. – Нехорошо. Стыдно.
– Правда, Лида, правда, – соглашалась мать. – Не хорошо.
– Весь наш уезд находится в руках Балагина, – продолжала Лида, обращаясь ко мне. – Сам он председатель управы, и все должности в уезде роздал своим племянникам и зятьям и делает что хочет. Надо бороться. Молодежь должна составить из себя сильную партию, но вы видите, какая у нас молодежь. Стыдно, Петр Петрович!
Младшая сестра, Женя, пока говорили о земстве, молчала. Она не принимала участия в серьезных разговорах, ее в семье еще не считали взрослой и, как маленькую, называли Мисюсь, потому что в детстве она называла так мисс, свою гувернантку. Все время она смотрела на меня с любопытством и, когда я осматривал в альбоме фотографии, объясняла мне: «Это дядя… Это крестный папа», – и водила пальчиком по портретам и в это время по-детски касалась меня своим плечом, и я близко видел ее слабую, неразвитую грудь, тонкие плечи, косу и худенькое тело, туго стянутое поясом.
Мы играли в крокет и lawn-tennis, гуляли по саду, пили чай, потом долго ужинали. После громадной пустой залы с колоннами мне было как-то по себе в этом небольшом уютном доме, в котором не было на стенах олеографий и прислуге говорили вы, и все мне казалось молодым и чистым благодаря присутствию Лиды и Мисюсь, и все дышало порядочностью. За ужином Лида опять говорила с Белокуровым о земстве, о Балагине, о школьных библиотеках. Это была живая, искренняя, убежденная девушка, и слушать ее было интересно, хотя говорила она много и громко – быть может, оттого, что привыкла говорить в школе. Зато мой Петр Петрович, у которого еще со студенчества осталась манера всякий разговор сводить на спор, говорил скучно, вяло и длинно, с явным желанием казаться умным и передовым человеком. Жестикулируя, он опрокинул рукавом соусник, и на скатерти образовалась большая лужа, но, кроме меня, казалось, никто не заметил этого.
Когда мы возвращались домой, было темно и тихо.
– Хорошее воспитание не в том, что ты не прольешь соуса на скатерть, а в том, что ты не заметишь, если это сделает кто-нибудь другой, – сказал Белокуров и вздохнул. – Да, прекрасная, интеллигентная семья. Отстал я от хороших людей, ах как отстал! А все дела, дела! Дела!
Он говорил о том, как много приходится работать, когда хочешь стать образцовым сельским хозяином. А я думал: какой это тяжелый и ленивый малый! Он, когда говорил о чем-нибудь серьезно, то с напряжением тянул «э-э-э-э», и работал так же, как говорил, – медленно, всегда опаздывая, пропуская сроки. В его деловитость я плохо верил уже потому, что письма, которые я поручал ему отправлять на почту, он по целым неделям таскал у себя в кармане.
– Тяжелее всего, – бормотал он, идя рядом со мной, – тяжелее всего, что работаешь и ни в ком не встречаешь сочувствия. Никакого сочувствия!
2
Я стал бывать у Волчаниновых. Обыкновенно я сидел на нижней ступени террасы; меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я все думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым. А в это время на террасе говорили, слышался шорох платьев, перелистывали книгу. Я скоро привык к тому, что днем Лида принимала больных, раздавала книжки и часто уходила в деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а вечером громко говорила о земстве, о школах. Эта тонкая, красивая, неизменно строгая девушка с маленьким, изящно очерченным ртом всякий раз, когда начинался деловой разговор, говорила мне сухо:
– Это для вас не интересно.
Я был ей не симпатичен. Она не любила меня за то, что я пейзажист и в своих картинах не изображаю народных нужд, и что я, как ей казалось, был равнодушен к тому, во что она так крепко верила. Помнится, когда я ехал по берегу Байкала, мне встретилась девушка-бурятка, в рубахе и в штанах из синей дабы, верхом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне свою трубку, и, пока мы говорили, она с презрением смотрела на мое европейское лицо и на мою шляпу, и в одну минуту ей надоело говорить со мной, она гикнула и поскакала прочь. И Лида точно так же презирала во мне чужого. Внешним образом она никак не выражала своего нерасположения ко мне, но я чувствовал его и, сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздражение и говорил, что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и что легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин.
А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и проводила свою жизнь в полной праздности, как я. Вставши утром, она тотчас же бралась за книгу и читала, сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки ее едва касались земли, или пряталась с книгой в липоаллее, или шла за ворота в поле. Она читала целый день, с жадностью глядя в книгу, и только потому, что взгляд ее иногда становился усталым, ошеломленным и лицо сильно бледнело, можно было догадаться, как это чтение утомляло ее мозг. Когда я приходил, она, увидев меня, слегка краснела, оставляла книгу и с оживлением, глядя мне в лицо своими большими глазами, рассказывала о том, что случилось, например, о том, что в людской загорелась сажа или что работник поймал в пруде большую рыбу. В будни она ходила обыкновенно в светлой рубашечке и в темно-синей юбке. Мы гуляли вместе, рвали вишни для варенья, катались в лодке, и когда она прыгала, чтобы достать вишню, или работала веслами, сквозь широкие рукава просвечивали ее тонкие, слабые руки. Или я писал этюд, а она стояла возле и смотрела с восхищением.
В одно из воскресений, в конце июля, я пришел к Волчаниновым утром, часов в девять. Я ходил по парку, держась подальше от дома, и отыскивал белые грибы, которых в то лето было очень много, и ставил около них метки, чтобы потом подобрать их вместе с Женей. Дул теплый ветер. Я видел, как Женя и ее мать, обе в светлых праздничных платьях, прошли из церкви домой и Женя придерживала от ветра шляпу. Потом я слышал, как на террасе пили чай.
Для меня, человека беззаботного, ищущего оправдания для своей постоянной праздности, эти летние праздничные утра в наших усадьбах всегда были необыкновенно привлекательны. Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал то же самое и ходил по саду, готовый ходить так без дела и без цели весь день, все лето.
Пришла Женя с корзиной; у нее было такое выражение, как будто она знала или предчувствовала, что найдет меня в саду. Мы подбирали грибы и говорили, и когда она спрашивала о чем-нибудь, то заходила вперед, чтобы видеть мое лицо.
– Вчера у нас в деревне произошло чудо, – сказала она. – Хромая Пелагея была больна целый год, никакие доктора и лекарства не помогали, а вчера старуха пошептала, и прошло.
– Это неважно, – сказал я. – Не следует искать чудес только около больных и старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь? Что непонятно, то и есть чудо.
– А вам не страшно то, что непонятно?
– Нет. К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится.
Женя думала, что я, как художник, знаю очень многое и могу верно угадывать то, чего не знаю. Ей хотелось, чтобы я ввел ее в область вечного и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по ее мнению, я был своим человеком, и она говорила со мной о боге, о вечной жизни, о чудесном. И я, не допускавший, что я и мое воображение после смерти погибнем навеки, отвечал: «да, люди бессмертны», «да, нас ожидает вечная жизнь». А она слушала, верила и не требовала доказательств.
Когда мы шли к дому, она вдруг остановилась и сказала:
– Наша Лида замечательный человек. Не правда ли? Я ее горячо люблю и могла бы каждую минуту пожертвовать для нее жизнью. Но скажите, – Женя дотронулась до моего рукава пальцем, – скажите, почему вы с ней все спорите? Почему вы раздражены?
– Потому что она не права.
Женя отрицательно покачала головой, и слезы показались у нее на глазах.
– Как это непонятно! – проговорила она.
В это время Лида только что вернулась откуда-то и, стоя около крыльца с хлыстом в руках, стройная, красивая, освещенная солнцем, приказывала что-то работнику. Торопясь и громко разговаривая, она приняла двух-трех больных, потом с деловым, озабоченным видом ходила по комнатам, отворяя то один шкап, то другой, уходила в мезонин; ее долго искали и звали обедать, и пришла она, когда мы уже съели суп. Все эти мелкие подробности я почему-то помню и люблю, и весь этот день живо помню, хотя не произошло ничего особенного. После обеда Женя читала, лежа в глубоком кресле, а я сидел на нижней ступени террасы. Мы молчали. Все небо заволокло облаками, и стал накрапывать редкий, мелкий дождь. Было жарко, ветер давно уже стих, и казалось, что этот день никогда не кончится. К нам на террасу вышла Екатерина Павловна, заспанная, с веером.
– О, мама, – сказала Женя, целуя у нее руку, – тебе вредно спать днем.
Они обожали друг друга. Когда одна уходила в сад, то другая уже стояла на террасе и, глядя на деревья, окликала: «ау, Женя!» или «мамочка, где ты?». Они всегда вместе молились, и обе одинаково верили, и хорошо понимали друг друга, даже когда молчали. И к людям они относились одинаково. Екатерина Павловна также скоро привыкла и привязалась ко мне, и когда я не появлялся два-три дня, присылала узнать, здоров ли я. На мои этюды она смотрела тоже с восхищением, и с такою же болтливостью и так же откровенно, как Мисюсь, рассказывала мне, что случилось, и часто поверяла мне свои домашние тайны.
Она благоговела перед своей старшей дочерью. Лида никогда не ласкалась, говорила только о серьезном; она жила своею особенною жизнью и для матери и для сестры была такою же священной, немного загадочной особой, как для матросов адмирал, который все сидит у себя в каюте.
– Наша Лида замечательный человек, – говорила часто мать. – Не правда ли?
И теперь, пока накрапывал дождь, мы говорили о Лиде.
– Она замечательный человек, – сказала мать и прибавила вполголоса тоном заговорщицы, испуганно оглядываясь: – Таких днем с огнем поискать, хотя, знаете ли, я начинаю немножко беспокоиться. Школа, аптечки, книжки все это хорошо, но зачем крайности? Ведь ей уже двадцать четвертый год, пора о себе серьезно подумать. Этак за книжками и аптечками и не увидишь, как жизнь пройдет… Замуж нужно.
Женя, бледная от чтения, с помятою прической, приподняла голову и сказала как бы про себя, глядя на мать:
– Мамочка, все зависит от воли божией!
И опять погрузилась в чтение.
Пришел Белокуров в поддевке и в вышитой сорочке. Мы играли в крокет и lawn-tennis, потом, когда потемнело, долго ужинали, и Лида опять говорила о школах и о Балагине, который забрал в свои руки весь уезд. Уходя в этот вечер от Волчаниновых, я уносил впечатление длинного-длинного, праздного дня, с грустным сознанием, что все кончается на этом свете, как бы ни было длинно. Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может, что она провела со мной весь день от утра до вечера, я почувствовал, что без нее мне как будто скучно и что вся эта милая семья близка мне; и в первый раз за все лето мне захотелось писать.
– Скажите, отчего вы живете так скучно, так не колоритно? – спросил я у Белокурова, идя с ним домой. – Моя жизнь скучна, тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга, но вы-то, вы, здоровый, нормальный человек, помещик, барин, отчего вы живете так неинтересно, так мало берете от жизни? Отчего, например, вы до сих пор не влюбились в Лиду или Женю?
– Вы забываете, что я люблю другую женщину, – ответил Белокуров.
Это он говорил про свою подругу, Любовь Ивановну, жившую с ним вместе во флигеле. Я каждый день видел, как эта дама, очень полная, пухлая, важная, похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду, в русском костюме с бусами, всегда под зонтиком, и прислуга то и дело звала ее то кушать, то чай пить. Года три назад она наняла один из флигелей под дачу, да так и осталась жить у Белокурова, по-видимому, навсегда. Она была старше его лет на десять и управляла им строго, так что, отлучаясь из дому, он должен был спрашивать у нее позволения. Она часто рыдала мужским голосом, и тогда я посылал сказать ей, что если она не перестанет, то я съеду с квартиры; и она переставала.
Когда мы пришли домой, Белокуров сел на диван и нахмурился в раздумье, а я стал ходить по зале, испытывая тихое волнение, точно влюбленный. Мне хотелось говорить про Волчаниновых.
– Лида может полюбить только земца, увлеченного так же, как она, больницами и школами, – сказал я. – О, ради такой девушки можно не только стать земцем, но даже истаскать, как в сказке, железные башмаки. А Мисюсь? Какая прелесть эта Мисюсь!
Белокуров длинно, растягивая «э-э-э-э…», заговорил о болезни века пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил с ним. Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдет.
– Дело не в пессимизме и не в оптимизме, – сказал я раздраженно, – а в том, что у девяносто девяти из ста нет ума.
Белокуров принял это на свой счет, обиделся и ушел.
3
– В Малоземове гостит князь, тебе кланяется, – говорила Лида матери, вернувшись откуда-то и снимая перчатки. – Рассказывал много интересного… Обещал опять поднять в губернском собрании вопрос о медицинском пункте в Малоземове, но говорит: мало надежды. – И, обратясь ко мне, она сказала: Извините, я все забываю, что для вас это не может быть интересно.
Я почувствовал раздражение.
– Почему же неинтересно? – спросил я и пожал плечами. – Вам неугодно знать мое мнение, но уверяю вас, этот вопрос меня живо интересует.
– Да?
– Да. По моему мнению, медицинский пункт в Малоземове вовсе не нужен.
Мое раздражение передалось и ей; она посмотрела на меня, прищурив глаза, и спросила:
– Что же нужно? Пейзажи?
– И пейзажи не нужны. Ничего там не нужно.
Она кончила снимать перчатки и развернула газету, которую только что привезли с почты; через минуту она сказала тихо, очевидно, сдерживая себя:
– На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она осталась бы жива. И господа пейзажисты, мне кажется, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот счет.
– Я имею на этот счет очень определенное убеждение, уверяю вас, ответил я, а она закрылась от меня газетой, как бы не желая слушать. По-моему, медицинские пункты, школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях, служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья – вот вам мое убеждение.
Она подняла на меня глаза и насмешливо улыбнулась, а я продолжал, стараясь уловить свою главную мысль:
– Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и в вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже животных только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии; голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а, напротив, еще больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы увеличиваете число их потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и за книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину.
– Я спорить с вами не стану, – сказала Лида, опуская газету. – Я уже это слышала. Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спасаем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем, и мы – правы. Самая высокая и святая задача культурного человека – это служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем. Вам не нравится, но ведь на всех не угодишь.
– Правда, Лида, правда, – сказала мать.
В присутствии Лиды она всегда робела и, разговаривая, тревожно поглядывала на нее, боясь сказать чтонибудь лишнее или неуместное; и никогда она не противоречила ей, а всегда соглашалась: правда, Лида, правда.
– Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности, так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада, сказал я. – Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаете лишь новые потребности, новый повод к труду.
– Ах, боже мой, но ведь нужно же делать чтонибудь! – сказала Лида с досадой, и по ее тону было заметно, что мои рассуждения она считает ничтожными и презирает их.
– Нужно освободить людей от тяжкого физического труда, – сказал я. Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого человека в духовной деятельности – в постоянном искании правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе, и тогда увидите, какая в сущности насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворять его могут только религия, науки, искусства, а не эти пустяки.
– Освободить от труда! – усмехнулась Лида. – Разве это возможно?
– Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно. Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число наших потребностей до минимума. Мы закаляем себя, наших детей, чтобы они не боялись голода, холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье, как дрожат Анна, Мавра и Пелагея. Представьте, что мы не лечимся, не держим аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, – сколько свободного времени у нас остается в конце концов! Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и – я уверен в этом правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти.
– Вы, однако, себе противоречите, – сказала Лида. – Вы говорите наука, наука, а сами отрицаете грамотность.
– Грамотность, когда человек имеет возможность читать только вывески на кабаках да изредка книжки, которых не понимает, – такая грамотность держится у нас со времен Рюрика, гоголевский Петрушка давно уже читает, между тем деревня, какая была при Рюрике, такая и осталась до сих пор. Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей. Нужны не школы, а университеты.
– Вы и медицину отрицаете.
– Да. Она была бы нужна только для изучения болезней как явлений природы, а не для лечения их. Если уж лечить, то не болезни, а причины их. Устраните главную причину – физический труд – и тогда не будет болезней. Не признаю я науки, которая лечит, – продолжал я возбужденно. – Науки и искусства, когда они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и общему, – они ищут правды и смысла жизни, ищут бога, душу, а когда их пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптечкам и библиотечкам, то они только осложняют, загромождают жизнь. У нас много медиков, фармацевтов, юристов, стало много грамотных, но совсем нет биологов, математиков, философов, поэтов. Весь ум, вся душевная энергия ушли на удовлетворение временных, преходящих нужд… У ученых, писателей и художников кипит работа, по их милости удобства жизни растут с каждым днем, потребности тела множатся, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и все клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!
– Мисюська, выйди, – сказала Лида сестре, очевидно находя мои слова вредными для такой молодой девушки.
Женя грустно посмотрела на сестру и на мать и вышла.
– Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят оправдать свое равнодушие, – сказала Лида. – Отрицать больницы и школы легче, чем лечить и учить.
– Правда, Лида, правда, – согласилась мать.
– Вы угрожаете, что не станете работать, – продолжала Лида. Очевидно, вы высоко цените ваши работы. Перестанем же спорить, мы никогда не споемся, так как самую несовершенную из всех библиотечек и аптечек, о которых вы только что отзывались так презрительно, я ставлю выше всех пейзажей в свете. – И тотчас же, обратясь к матери, она заговорила совсем другим тоном: – Князь очень похудел и сильно изменился с тех пор, как был у нас. Его посылают в Виши.
Она рассказывала матери про князя, чтобы не говорить со мной. Лицо у нее горело, и, чтобы скрыть свое волнение, она низко, точно близорукая, нагнулась к столу и делала вид, что читает газету. Мое присутствие было неприятно. Я простился и пошел домой.
4
На дворе было тихо; деревня по ту сторону пруда уже спала, не было видно ни одного огонька, и только на пруде едва светились бледные отражения звезд. У ворот со львами стояла Женя неподвижно, поджидая меня, чтобы проводить.
– В деревне все спят, – сказал я ей, стараясь разглядеть в темноте ее лицо, и увидел устремленные на меня темные печальные глаза. – И кабатчик и конокрады покойно спят, а мы, порядочные люди, раздражаем друг друга и спорим.
Была грустная августовская ночь, – грустная, потому, что уже пахло осенью; покрытая багровым облаком, восходила луна и еле-еле освещала дорогу и по сторонам ее темные озимые поля. Часто падали звезды. Женя шла со мной рядом по дороге и старалась не глядеть на небо, чтобы не видеть падающих звезд, которые почему-то пугали ее.
– Мне кажется, вы правы, – сказала она, дрожа от ночной сырости. Если бы люди, все сообща, могли могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали бы все.
– Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет – человечество выродится, и от гения не останется и следа.
Когда не стало видно ворот, Женя остановилась и торопливо пожала мне руку.
– Спокойной ночи, – проговорила она, дрожа; плечи ее были покрыты только одною рубашечкой, и она сжалась от холода. – Приходите завтра.
Мне стало жутко от мысли, что я останусь один, раздраженный, недовольный собой и людьми; и я сам уже старался не глядеть на падающие звезды.
– Побудьте со мной еще минуту, – сказал я. – Прошу вас.
Я любил Женю. Должно быть, я любил ее за то, что она встречала и провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением. Как трогательно прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость, праздность, ее книги. А ум? Я подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений, быть может, потому что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня. Я нравился Жене как художник, я победил ее талантом, и мне страстно хотелось писать тоько для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным.
– Останьтесь еще минуту, – попросил я. – Умо – ляю вас.
Я снял с себя пальто и прикрыл ее озябшие плечи; она, боясь показаться в мужском пальто смешной и некрасивой, засмеялась и сбросила его, и в это время я обнял ее и стал осыпать поцелуями ее лицо, плечи, руки.
– До завтра! – прошептала она и осторожно, точно боясь нарушить ночную тишину, обняла меня. – Мы не имеем тайн друг от друга, я должна сейчас рассказать все маме и сестре… Это так страшно! Мама ничего, мама любит вас, но Лида!
Она побежала к воротам.
– Прощайте! – крикнула она.
И потом минуты две я слышал, как она бежала. Мне не хотелось домой, да и незачем было идти туда. Я постоял немного в раздумье и тихо поплелся назад, чтобы еще взглянуть на дом, в котором она жила, милый, наивный, старый дом, который, казалось, окнами своего мезонина глядел на меня, как глазами, и понимал все. Я прошел мимо террасы, сел на скамье около площадки для lawn-tennis, в темноте под старым вязом, и отсюда смотрел на дом. В окнах мезонина, в котором жила Мисюсь, блеснул яркий свет, потом покойный зеленый – это лампу накрыли абажуром. Задвигались тени… Я был полон нежности, тишины и довольства собою, довольства, что сумел увлечься и полюбить, и в то же время я чувствовал неудобство от мысли, что в это же самое время, в нескольких шагах от меня, в одной из комнат этого дома живет Лида, которая не любит, быть может, ненавидит меня. Я сидел и все ждал, не выйдет ли Женя, прислушивался, и мне казалось, будто в мезонине говорят.
Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не стало видно теней. Луна уже стояла высоко над домом и освещала спящий сад, дорожки; георгины и розы в цветнике перед домом были отчетливо видны и казались все одного цвета. Становилось очень холодно. Я вышел из сада, подобрал на дороге свое пальто и не спеша побрел домой.
Когда на другой день после обеда я пришел к Волчаниновым, стеклянная дверь в сад была открыта настежь. Я посидел на террасе, поджидая, что вот-вот за цветником на площадке или на одной из аллей покажется Женя или донесется ее голос из комнат; потом я прошел в гостиную, в столовую. Не было ни души. Из столовой я прошел длинным коридором в переднюю, потом назад. Тут в коридоре было несколько дверей, и за одной из них раздавался голос Лиды.
– Вороне где-то… бог… – говорила она громко и протяжно, вероятно, диктуя. – Бог послал кусочек сыру… Вороне… где-то… Кто там? окликнула она вдруг, услышав мои шаги.
– Это я.
– А! Простите, я не могу сейчас выйти к вам, я занимаюсь с Дашей.
– Екатерина Павловна в саду?
– Нет, она с сестрой уехала сегодня утром к тете, в Пензенскую губернию. А зимой, вероятно, они поедут за границу… – добавила она, помолчав. – Вороне где-то… бо-ог послал ку-усочек сыру… Написала?
Я вышел в переднюю и, ни о чем не думая, стоял и смотрел оттуда на пруд и на деревню, а до меня доносилось:
– Кусочек сыру… Вороне где-то бог послал кусочек сыру…
И я ушел из усадьбы тою же дорогой, какой пришел сюда в первый раз, только в обратном порядке: сначала со двора в сад, мимо дома, потом по липовой аллее… Тут догнал меня мальчишка и подал записку. «Я рассказала все сестре, и она требует, чтобы я рассталась с вами, – прочел я. – Я была бы не в силах огорчить ее своим неповиновением. Бог даст вам счастья, простите меня. Если бы вы знали, как я и мама горько плачем!»
Потом темная еловая аллея, обвалившаяся изгородь… На том поле, где тогда цвела рожь и кричали перепела, теперь бродили коровы и спутанные лошади. Кое-где на холмах ярко зеленела озимь. Трезвое, будничное настроение овладело мной, и мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых, и по-прежнему стало скучно жить. Придя домой, я уложился и вечером уехал в Петербург.
Больше я уже не видел Волчаниновых. Как-то недавно, едучи в Крым, я встретил в вагоне Белокурова. Он по-прежнему был в поддевке и в вышитой сорочке и, когда я спросил его о здоровье, ответил: «Вашими молитвами». Мы разговорились. Имение свое он продал и купил другое, поменьше, на имя Любови Ивановны. Про Волчаниновых сообщил он немного. Лида, по его словам, жила по-прежнему в Шелковке и учила в школе детей; мало-помалу ей удалось собрать около себя кружок симпатичных ей людей, которые составили из себя сильную партию и на последних земских выборах «прокатили» Балагина, державшего до того времени в своих руках весь уезд. Про Женю же Белокуров сообщил только, что она не жила дома и была неизвестно где.
Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того, ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и малопомалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…
Мисюсь, где ты?
I
Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Берне, он видел, как по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею бежал белый шпиц.
И потом он встречал ее в городском саду и на сквере, по нескольку раз в день. Она гуляла одна, все в том же берете, с белым шпицем; никто не знал, кто она, и называли ее просто так: дама с собачкой.
«Если она здесь без мужа и без знакомых, – соображал Гуров, – то было бы не лишнее познакомиться с ней».
Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет и два сына гимназиста. Его женили рано, когда он был еще студентом второго курса, и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это была женщина высокая, с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно, изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и когда в его присутствии говорили о них, то он называл их так:
– Низшая раса!
Ему казалось, что он достаточно научен горьким опытом, чтобы называть их как угодно, но все же без «низшей расы» он не мог бы прожить и двух дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними он был неразговорчив, холоден, но когда находился среди женщин, то чувствовал себя свободно и знал, о чем говорить с ними и как держать себя; и даже молчать с ними ему было легко. В его наружности, в характере, во всей его натуре было что-то привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин, манило их; он знал об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним.
Опыт многократный, в самом деле горький опыт, научил его давно, что всякое сближение, которое вначале так приятно разнообразит жизнь и представляется милым и легким приключением, у порядочных людей, особенно у москвичей, тяжелых на подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце концов становится тягостным. Но при всякой новой встрече с интересною женщиной этот опыт как-то ускользал из памяти, и хотелось жить, и все казалось так просто и забавно.
И вот однажды, под вечер, он обедал в саду, а дама в берете подходила не спеша, чтобы занять соседний стол. Ее выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно здесь… В рассказах о нечистоте местных нравов много неправды, он презирал их и знал, что такие рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели; но когда дама села за соседний стол в трех шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им.
Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил.
Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
– Он не кусается, – сказала она и покраснела.
– Можно дать ему кость? – И когда она утвердительно кивнула головой, он спросил приветливо: – Вы давно изволили приехать в Ялту?
– Дней пять.
– А я уже дотягиваю здесь вторую неделю. Помолчали немного.
– Время идет быстро, а между тем здесь такая скука! – сказала она, не глядя на него.
– Это только принято говорить, что здесь скучно. Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре – и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал.
Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча, как незнакомые; но после обеда пошли рядом – и начался шутливый, легкий разговор людей свободных, довольных, которым все равно, куда бы ни идти, о чем ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса. Говорили о том, как душно после жаркого дня. Гуров рассказал, что он москвич, по образованию филолог, но служит в банке; готовился когда-то петь в частной опере, но бросил, имеет в Москве два дома… А от нее он узнал, что она выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще с месяц и за ней, быть может, приедет ее муж, которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не могла объяснить, где служит ее муж – в губернском правлении или в губернской земской управе, и это ей самой было смешно. И узнал еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной.
Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что завтра она, наверное, встретится с ним. Так должно быть. Ложась спать, он вспомнил, что она еще так недавно была институткой, училась, все равно как теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости, угловатости было в ее смехе, в разговоре с незнакомым, – должно быть, это первый раз в жизни она была одна, в такой обстановке, когда за ней ходят, и на нее смотрят, и говорят с ней только с одною тайною целью, о которой она не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую, слабую шею, красивые серые глаза.
«Что-то в ней есть жалкое все-таки», – подумал он и стал засыпать.
II
Прошла неделя после знакомства. Был праздничный день. В комнатах было душно, а на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого. Некуда было деваться.
Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани было много гуляющих; собрались встречать кого-то, держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты, как молодые, и было много генералов.
По случаю волнения на море пароход пришел поздно, когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к молу, долго поворачивался. Анна Сергеевна смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели. Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку.
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, но сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова.
– Погода к вечеру стала получше, – сказал он. – Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам куда-нибудь?
Она ничего не ответила.
Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли кто?
– Пойдемте к вам… – проговорил он тихо.
И оба пошли быстро.
У нее в номере было душно, пахло духами, которые она купила в японском магазине. Гуров, глядя на нее теперь, думал: «Каких только не бывает в жизни встреч!» От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень короткое; и о таких, – как, например, его жена, – которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг промелькало на лице хищное выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую.
Но тут все та же несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь. Анна Сергеевна, эта «дама с собачкой», к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению, – так казалось, и это было странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине.
– Нехорошо, – сказала она. – Вы же первый меня не уважаете теперь.
На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал есть не спеша. Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании.
Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
– Отчего бы я мог перестать уважать тебя? – спросил Гуров. – Ты сама не знаешь, что говоришь.
– Пусть бог меня простит! – сказала она, и глаза у нее наполнились слезами. – Это ужасно.
– Ты точно оправдываешься.
– Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, – говорила я себе, – другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и пожить… Любопытство меня жгло… вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала сюда… И здесь все ходила, как в угаре, как безумная… и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать.
Гурову было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.
– Я не понимаю, – сказал он тихо, – что же ты хочешь?
Она спрятала лицо у него на груди и прижалась к нему.
– Верьте, верьте мне, умоляю вас… – говорила она. – Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый.
– Полно, полно… – бормотал он.
Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза, целовал ее, говорил тихо и ласково, и она понемногу успокоилась, и веселость вернулась к ней; стали оба смеяться.
Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души, город со своими кипарисами имел совсем мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег; один баркас качался на волнах, и на нем сонно мерцал фонарик.
Нашли извозчика и поехали в Ореанду.
– Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на доске написано фон Дидериц, – сказал Гуров. – Твой муж немец?
– Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он православный.
В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный ввиду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.
Подошел какой-то человек – должно быть, сторож, – посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.
– Роса на траве, – сказала Анна Сергеевна после молчания.
– Да. Пора домой.
Они вернулись в город.
Потом каждый полдень они встречались на набережной, завтракали вместе, обедали, гуляли, восхищались морем. Она жаловалась, что дурно спит и что у нее тревожно бьется сердце, задавала всё одни и те же вопросы, волнуемая то ревностью, то страхом, что он недостаточно ее уважает. И часто на сквере или в саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал ее к себе и целовал страстно. Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и постоянное мелькание перед глазами праздных, нарядных, сытых людей точно переродили его; он говорил Анне Сергеевне о том, как она хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо страстен, не отходил от нее ни на шаг, а она часто задумывалась и все просила его сознаться, что он ее не уважает, нисколько не любит, а только видит в ней пошлую женщину. Почти каждый вечер попозже они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду или на водопад; и прогулка удавалась, впечатления неизменно всякий раз были прекрасны, величавы.
Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо, в котором он извещал, что у него разболелись глаза, и умолял жену поскорее вернуться домой. Анна Сергеевна заторопилась.
– Это хорошо, что я уезжаю, – говорила она Гурову. – Это сама судьба.
Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали целый день. Когда она садилась в вагон курьерского поезда и когда пробил второй звонок, она говорила:
– Дайте я погляжу на вас еще… Погляжу еще раз. Вот так.
Она не плакала, но была грустна, точно больна, и лицо у нее дрожало.
– Я буду о вас думать… вспоминать, – говорила она. – Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте лихом. Мы навсегда прощаемся, это так нужно, потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну, господь с вами.
Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно все сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на платформе и глядя в темную даль, Гуров слушал крик кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким чувством, как будто только что проснулся. И он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но все же в обращении с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее. Все время она называла его добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал ее…
Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный.
«Пора и мне на север, – думал Гуров, уходя с платформы. – Пора!»
III
Дома в Москве уже все было по-зимнему, топили печи, и по утрам, когда дети собирались в гимназию и пили чай, было темно, и няня ненадолго зажигала огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый снег, в первый день езды на санях, приятно видеть белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно, и в это время вспоминаются юные годы. У старых лип и берез, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них уже не хочется думать о горах и море.
Гуров был москвич, вернулся он в Москву в хороший, морозный день, и когда надел шубу и теплые перчатки и прошелся по Петровке, и когда в субботу вечером услышал звон колоколов, то недавняя поездка и места, в которых он был, утеряли для него все очарование. Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты и что в Докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сквородке…
Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна, казалось ему, покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как снились другие. Но прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а в памяти все было ясно, точно расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И воспоминания разгорались все сильнее. Доносились ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс или орган в ресторане или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти все: и то, что было на молу, и раннее утро с туманом на горах, и пароход из Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по комнате, и вспоминал, и улыбался, и потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет. Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень, и следила за ним. Закрывши глаза, он видел ее, как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание, ласковый шорох ее одежды. На улице он провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на нее…
И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями. Но дома нельзя было говорить о своей любви, а вне дома – не с кем. Не с жильцами же и не в банке. И о чем говорить? Разве он любил тогда? Разве было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в его отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось говорить неопределенно о любви, о женщинах, и никто не догадывался, в чем дело, и только жена шевелила своими темными бровями и говорила:
– Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата.
Однажды ночью, выходя из Докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:
– Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!
Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
– Дмитрий Дмитрич!
– Что?
– А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!
Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры всё об одном. Ненужные дела и разговоры всё об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!
Гуров не спал всю ночь и возмущался, и затем весь день провел с головной болью. И в следующие ночи он спал дурно, все сидел в постели и думал или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить.
В декабре на праздниках он собрался в дорогу и сказал жене что уезжает в Петербург хлопотать за одного молодого человека – и уехал в С. Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной и поговорить, устроить свидание если можно.
Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший номер где весь пол был обтянут серым солдатским сукном и была на столе чернильница, серая от пыли, со всадником на лошади, у которого была поднята рука со шляпой, а голова отбита. Швейцар дал ему нужные сведения: фон Дидериц живет на Старо-Гончарной улице, в собственном доме, – это недалеко от гостиницы, живет хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар выговаривал так: Дрыдыриц.
Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал дом. Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями.
«От такого забора убежишь», – думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор.
Он соображал: сегодня день неприсутственный и муж, вероятно, дома. Да и все равно, было бы бестактно войти в дом и смутить. Если же послать записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и тогда все можно испортить. Лучше всего положиться на случай. И он все ходил по улице и около забора и поджидал этого случая. Он видел, как в ворота вошел нищий и на него напали собаки, потом, час спустя, слышал игру на рояли, и звуки доносились слабые, неясные. Должно быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг отворилась, и из нее вышла какая-то старушка, а за нею бежал знакомый белый шпиц. Гуров хотел позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от волнения не мог вспомнить, как зовут шпица.
Он ходил, и все больше и больше ненавидел серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он вернулся к себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать, потом обедал, потом долго спал.
«Как все это глупо и беспокойно, – думал он, проснувшись и глядя на темные окна: был уже вечер. – Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью буду делать?»
Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно больничным, одеялом, и дразнил себя с досадой:
«Вот тебе и дама с собачкой… Вот тебе и приключение… Вот и сиди тут».
Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша с очень крупными буквами: шла в первый раз «Гейша». Он вспомнил об этом и поехал в театр.
«Очень возможно, что она бывает на первых представлениях», – думал он.
Театр был полон. И тут, как вообще во всех губернских театрах, был туман повыше люстры, шумно беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом представления стояли местные франты, заложив руки назад; и тут, в губернаторской ложе, на первом месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам губернатор скромно прятался за портьерой, и видны были только его руки; качался занавес, оркестр долго настраивался. Все время, пока публика входила и занимала места, Гуров жадно искал глазами.
Вошла и Анна Сергеевна. Она села в третьем ряду, и когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок, он думал о том, как она хороша. Думал и мечтал.
Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал головой, и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер.
В первом антракте муж ушел курить, она осталась в кресле. Гуров, сидевший тоже в партере, подошел к ней и сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно:
– Здравствуйте.
Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно борясь с собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла к выходу; он – за ней, и оба шли бестолково, по коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то спускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и всё со значками; мелькали дамы, шубы на вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом табачных окурков. И Гуров, у которого сильно билось сердце, думал: «О господи! И к чему эти люди, этот оркестр…»
И в эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!
На узкой, мрачной лестнице, где было написано «ход в амфитеатр», она остановилась.
– Как вы меня испугали! – сказала она, тяжело дыша, все еще бледная, ошеломленная. – О, как вы меня испугали! Я едва жива. Зачем вы приехали? Зачем?
– Но поймите, Анна, поймите… – проговорил он вполголоса, торопясь. – Умоляю вас, поймите…
Она глядела на него со страхом, с мольбой, с любовью, глядела пристально, чтобы покрепче задержать в памяти его черты.
– Я так страдаю! – продолжала она, не слушая его. – Я все время думала только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем, зачем вы приехали?
Повыше, на площадке, два гимназиста курили и смотрели вниз, но Гурову было все равно, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее лицо, щеки, руки.
– Что вы делаете, что вы делаете! – говорила она в ужасе, отстраняя его от себя. – Мы с вами обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас… Заклинаю вас всем святым, умоляю… Сюда идут!
По лестнице снизу вверх кто-то шел.
– Вы должны уехать… – продолжала Анна Сергеевна шепотом. – Слышите, Дмитрий Дмитрич? Я приеду к вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!
Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, все оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была счастлива. Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда все утихло, отыскал свою вешалку и ушел из театра.
IV
И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву. Раз в два-три месяца она уезжала из С. и говорила мужу, что едет посоветоваться с профессором насчет своей женской болезни, – и муж верил и не верил. Приехав в Москву, она останавливалась в «Славянском базаре» и тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке. Гуров ходил к ней, и никто в Москве не знал об этом.
Однажды он шел к ней таким образом в зимнее утро (посыльный был у него накануне вечером и не застал). С ним шла его дочь, которую хотелось ему проводить в гимназию, это было по дороге. Валил крупный мокрый снег.
– Теперь три градуса тепла, а между тем идет снег, – говорил Гуров дочери. – Но ведь это тепло только на поверхности земли, в верхних же слоях атмосферы совсем другая температура.
– Папа, а почему зимой не бывает грома?
Он объяснил и это. Он говорил и думал о том, что вот он идет на свидание и ни одна живая душа не знает об этом и, вероятно, никогда не будет знать. У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая – протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, – все это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.
Проводив дочь в гимназию, Гуров отправился в «Славянский базар». Он снял шубу внизу, поднялся наверх и тихо постучал в дверь. Анна Сергеевна, одетая в его любимое серое платье, утомленная дорогой и ожиданием, поджидала его со вчерашнего вечера; она была бледна, глядела на него и не улыбалась, и едва он вошел, как она уже припала к его груди. Точно они не виделись года два, поцелуй их был долгий, длительный.
– Ну, как живешь там? – спросил он. – Что нового?
– Погоди, сейчас скажу… Не могу.
Она не могла говорить, так как плакала. Отвернулась от него и прижала платок к глазам.
«Ну, пускай поплачет, а я пока посижу», – подумал он и сел в кресло.
Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли чаю; и потом, когда пил чай, она все стояла, отвернувшись к окну… Она плакала от волнения, от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась; они видятся только тайно, скрываются от людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?
– Ну, перестань! – сказал он.
Для него было очевидно, что эта их любовь кончится еще не скоро, неизвестно когда. Анна Сергеевна привязывалась к нему все сильнее, обожала его, и было бы немыслимо сказать ей, что все это должно же иметь когда-нибудь конец; да она бы и не поверила этому.
Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в зеркале.
Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она его любит так? Он всегда казался женщинам не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жизни жадно искали; и потом, когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было все, что угодно, но только не любовь.
И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил как следует, по-настоящему – первый раз в жизни.
Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих.
Прежде в грустные минуты он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным…
– Перестань, моя хорошая, – говорил он, – поплакала – и будет… Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.
Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
– Как? Как? – спрашивал он, хватая себя за голову. – Как?
И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
I
Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных как на самую образованную и талантливую.
Эта семья жила на главной улице, возле губернатора, в собственном доме. Сам Туркин, Иван Петрович, полный, красивый брюнет с бакенами, устраивал любительские спектакли с благотворительною целью, сам играл старых генералов и при этом кашлял очень смешно. Он знал много анекдотов, шарад, поговорок, любил шутить и острить, и всегда у него было такое выражение, что нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Жена его, Вера Иосифовна, худощавая, миловидная дама в pince-nez, писала повести и романы и охотно читала их вслух своим гостям. Дочь, Екатерина Ивановна, молодая девушка, играла на рояле. Одним словом, у каждого члена семьи был какой-нибудь свой талант. Туркины принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой. В их большом каменном доме было просторно и летом прохладно, половина окон выходила в старый тенистый сад, где весной пели соловьи; когда в доме сидели гости, то в кухне стучали ножами, во дворе пахло жареным луком – и это всякий раз предвещало обильный и вкусный ужин.
И доктору Старцеву, Дмитрию Ионычу, когда он был только что назначен земским врачом и поселился в Дялиже, в девяти верстах от С., тоже говорили, что ему, как интеллигентному человеку, необходимо познакомиться с Туркиными. Как-то зимой на улице его представили Ивану Петровичу; поговорили о погоде, о театре, о холере, последовало приглашение. Весной, в праздник – это было Вознесение, – после приема больных Старцев отправился в город, чтобы развлечься немножко и кстати купить себе кое-что. Он шел пешком, не спеша (своих лошадей у него еще не было) и все время напевал:
Когда еще я не пил слез из чаши бытия…
В городе он пообедал, погулял в саду, потом как-то само собой пришло ему на память приглашение Ивана Петровича, и он решил сходить к Туркиным, посмотреть, что это за люди.
– Здравствуйте пожалуйста, – сказал Иван Петрович, встречая его на крыльце. – Очень, очень рад видеть такого приятного гостя. Пойдемте, я представлю вас своей благоверной. Я говорю ему, Верочка, – продолжал он, представляя доктора жене, – я ему говорю, что он не имеет никакого римского права сидеть у себя в больнице, он должен отдавать свой досуг обществу. Не правда ли, душенька?
– Садитесь здесь, – говорила Вера Иосифовна, сажая гостя возле себя. – Вы можете ухаживать за мной. Мой муж ревнив, это Отелло, но ведь мы постараемся вести себя так, что он ничего не заметит.
– Ах ты, цыпка, баловница… – нежно пробормотал Иван Петрович и поцеловал ее в лоб. – Вы очень кстати пожаловали, – обратился он опять к гостю, – моя благоверная написала большинский роман и сегодня будет читать его вслух.
– Жанчик, – сказала Вера Иосифовна мужу, – dites que l’on nous donne du thе. [8]
Старцеву представили Екатерину Ивановну, восемнадцатилетнюю девушку, очень похожую на мать, такую же худощавую и миловидную. Выражение у нее было еще детское и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне. Потом пили чай с вареньем, с медом, с конфетами и с очень вкусными печеньями, которые таяли во рту. С наступлением вечера, мало-помалу, сходились гости, и к каждому из них Иван Петрович обращал свои смеющиеся глаза и говорил:
– Здравствуйте пожалуйста.
Потом все сидели в гостиной с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой роман. Она начала так: «Мороз крепчал…» Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами и доносился запах жареного лука… В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, – читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, – не хотелось вставать.
– Недурственно… – тихо проговорил Иван Петрович.
А один из гостей, слушая и уносясь мыслями куда-то очень, очень далеко, сказал едва слышно:
– Да… действительно…
Прошел час, другой. В городском саду по соседству играл оркестр и пел хор песенников. Когда Вера Иосифовна закрыла свою тетрадь, то минут пять молчали и слушали «Лучинушку», которую пел хор, и эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни.
– Вы печатаете свои произведения в журналах? – спросил у Веры Иосифовны Старцев.
– Нет, – отвечала она, – я нигде не печатаю. Напишу и спрячу у себя в шкапу. Для чего печатать? – пояснила она. – Ведь мы имеем средства.
И все почему-то вздохнули.
– А теперь ты, Котик, сыграй что-нибудь, – сказал Иван Петрович дочери.
Подняли у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове. Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла все по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело все: и пол, и потолок, и мебель… Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своею трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и все сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться, и в то же время Екатерина Ивановна, розовая от напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб, очень нравилась ему. После зимы, проведенной в Дялиже, среди больных и мужиков, сидеть в гостиной, смотреть на это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо и слушать эти шумные, надоедливые, но все же культурные звуки, – было так приятно, так ново…
– Ну, Котик, сегодня ты играла как никогда, – сказал Иван Петрович со слезами на глазах, когда его дочь кончила и встала. – Умри, Денис, лучше не напишешь.
Все окружили ее, поздравляли, изумлялись, уверяли, что давно уже не слыхали такой музыки, а она слушала молча, чуть улыбаясь, и на всей ее фигуре было написано торжество.
– Прекрасно! превосходно!
– Прекрасно! – сказал и Старцев, поддаваясь общему увлечению. – Вы где учились музыке? – спросил он у Екатерины Ивановны. – В консерватории?
– Нет, в консерваторию я еще только собираюсь, а пока училась здесь, у мадам Завловской.
– Вы кончили курс в здешней гимназии?
– О нет! – ответила за нее Вера Иосифовна. – Мы приглашали учителей на дом, в гимназии же или в институте, согласитесь, могли быть дурные влияния; пока девушка растет, она должна находиться под влиянием одной только матери.
– А все-таки в консерваторию я поеду, – сказала Екатерина Ивановна.
– Нет, Котик любит свою маму. Котик не станет огорчать папу и маму.
– Нет, поеду! Поеду! – сказала Екатерина Ивановна, шутя и капризничая, и топнула ножкой.
А за ужином уже Иван Петрович показывал свои таланты. Он, смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их, и все время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю…
Но это было не все. Когда гости, сытые и довольные, толпились в передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или, как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными щеками.
– А ну-ка, Пава, изобрази! – сказал ему Иван Петрович.
Пава стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим тоном:
– Умри, несчастная!
И все захохотали.
«Занятно», – подумал Старцев, выходя на улицу. Он зашел еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к себе в Дялиж. Шел он и всю дорогу напевал:
Пройдя девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни малейшей усталости, а напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы еще верст двадцать.
«Недурственно…» – вспомнил он, засыпая, и засмеялся.
II
Старцев все собирался к Туркиным, но в больнице было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло больше года таким образом в трудах и одиночестве; но вот из города принесли письмо в голубом конверте…
Вера Иосифовна давно уже страдала мигренью, но в последнее время, когда Котик каждый день пугала, что уедет в консерваторию, припадки стали повторяться все чаще. У Туркиных перебывали все городские врачи; дошла наконец очередь и до земского. Вера Иосифовна написала ему трогательное письмо, в котором просила его приехать и облегчить ее страдания. Старцев приехал и после этого стал бывать у Туркиных часто, очень часто… Он в самом деле немножко помог Вере Иосифовне, и она всем гостям уже говорила, что это необыкновенный, удивительный доктор. Но ездил он к Туркиным уже не ради ее мигрени…
Праздничный день. Екатерина Ивановна кончила свои длинные, томительные экзерсисы на рояле. Потом долго сидели в столовой и пили чай, и Иван Петрович рассказывал что-то смешное. Но вот звонок; нужно было идти в переднюю встречать какого-то гостя; Старцев воспользовался минутой замешательства и сказал Екатерине Ивановне шепотом, сильно волнуясь:
– Ради бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте в сад!
Она пожала плечами, как бы недоумевая и не понимая, что ему нужно от нее, но встала и пошла.
– Вы по три, по четыре часа играете на рояле, – говорил он, идя за ней, – потом сидите с мамой, и нет никакой возможности поговорить с вами. Дайте мне хоть четверть часа, умоляю вас.
Приближалась осень, и в старом саду было тихо, грустно, а на аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось.
– Я не видел вас целую неделю, – продолжал Старцев, – а если бы вы знали, какое это страдание! Сядемте. Выслушайте меня.
У обоих было любимое место в саду: скамья под старым широким кленом. И теперь сели на эту скамью.
– Что вам угодно? – спросила Екатерина Ивановна сухо, деловым тоном.
– Я не видел вас целую неделю, я не слышал вас так долго. Я страстно хочу, я жажду вашего голоса. Говорите.
Она восхищала его своею свежестью, наивным выражением глаз и щек. Даже в том, как сидело на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое, трогательное своей простотой и наивной грацией. И в то же время, несмотря на эту наивность, она казалась ему очень умной и развитой не по летам. С ней он мог говорить о литературе, об искусстве, о чем угодно, мог жаловаться ей на жизнь, на людей, хотя во время серьезного разговора, случалось, она вдруг некстати начинала смеяться или убегала в дом. Она, как почти все С-ие девушки, много читала (вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку); это бесконечно нравилось Старцеву, он с волнением спрашивал у нее всякий раз, о чем она читала в последние дни, и, очарованный, слушал, когда она рассказывала.
– Что вы читали на этой неделе, пока мы не виделись? – спросил он теперь. – Говорите, прошу вас.
– Я читала Писемского.
– Что именно?
– «Тысяча душ», – ответила Котик. – А как смешно звали Писемского: Алексей Феофилактыч!
– Куда же вы? – ужаснулся Старцев, когда она вдруг встала и пошла к дому. – Мне необходимо поговорить с вами, я должен объясниться… Побудьте со мной хоть пять минут! Заклинаю вас!
Она остановилась, как бы желая что-то сказать, потом неловко сунула ему в руку записку и побежала в дом и там опять села за рояль.
«Сегодня, в одиннадцать часов вечера, – прочел Старцев, – будьте на кладбище возле памятника Деметти».
«Ну, уж это совсем не умно, – подумал он, придя в себя. – При чем тут кладбище? Для чего?»
Было ясно: Котик дурачилась. Кому в самом деле придет серьезно в голову назначать свидание ночью, далеко за городом, на кладбище, когда это легко можно устроить на улице, в городском саду? И к лицу ли ему, земскому доктору, умному, солидному человеку, вздыхать, получать записочки, таскаться по кладбищам, делать глупости, над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе около столов, а в половине одиннадцатого вдруг взял и поехал на кладбище.
У него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке. Светила луна. Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В предместье, около боен, выли собаки. Старцев оставил лошадей на краю города, в одном из переулков, а сам пошел на кладбище пешком. «У всякого свои странности, – думал он. – Котик тоже странная, и – кто знает? – быть может, она не шутит, придет», – и он отдался этой слабой, пустой надежде, и она опьянила его.
С полверсты он прошел полем. Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота… При лунном свете на воротах можно было прочесть: «Грядет час в онь же…» Старцев вошел в калитку, и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, – мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.
Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы и он вообразил самого себя мертвым, зарытым здесь навеки, то ему показалось, что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние…
Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже никто не помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный свет и, казалось, горела.
Никого не было. Да и кто пойдет сюда в полночь? Но Старцев ждал, и точно лунный свет подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в воображении поцелуи, объятия. Он посидел около памятника с полчаса, потом прошелся по боковым аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь, ласке. Как, в сущности, нехорошо шутит над человеком мать-природа, как обидно сознавать это! Старцев думал так, и в то же время ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждет любви во что бы то ни стало; перед ним белели уже не куски мрамора, а прекрасные тела, он видел формы, которые стыдливо прятались в тени деревьев, ощущал тепло, и это томление становилось тягостным…
И точно опустился занавес, луна ушла под облака, и вдруг все потемнело кругом. Старцев едва нашел ворота, – уже было темно, как в осеннюю ночь, – потом часа полтора бродил, отыскивая переулок, где оставил своих лошадей.
– Я устал, едва держусь на ногах, – сказал он Пантелеймону.
И, садясь с наслаждением в коляску, он подумал: «Ох, не надо бы полнеть!»
III
На другой день вечером он поехал к Туркиным делать предложение. Но это оказалось неудобным, так как Екатерину Ивановну в ее комнате причесывал парикмахер. Она собиралась в клуб на танцевальный вечер.
Пришлось опять долго сидеть в столовой и пить чай. Иван Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении испортились все запирательства и обвалилась застенчивость.
«А приданого они дадут, должно быть, немало», – думал Старцев, рассеянно слушая.
После бессонной ночи он находился в состоянии ошеломления, точно его опоили чем-то сладким и усыпляющим; на душе было туманно, но радостно, тепло, и в то же время в голове какой-то холодный, тяжелый кусочек рассуждал:
«Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, капризна, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач…»
«Ну, что ж? – думал он. – И пусть».
«К тому же если ты женишься на ней, – продолжал кусочек, – то ее родня заставит тебя бросить земскую службу и жить в городе».
«Ну что ж? – думал он. – В городе так в городе. Дадут приданое, заведем обстановку…»
Наконец вошла Екатерина Ивановна в бальном платье, декольте, хорошенькая, чистенькая, и Старцев залюбовался и пришел в такой восторг, что не мог выговорить ни одного слова, а только смотрел на нее и смеялся.
Она стала прощаться, и он – оставаться тут ему было уже незачем – поднялся, говоря, что ему пора домой: ждут больные.
– Делать нечего, – сказал Иван Петрович, – поезжайте, кстати же подвезете Котика в клуб.
На дворе накрапывал дождь, было очень темно, и только по хриплому кашлю Пантелеймона можно было угадать, где лошади. Подняли у коляски верх.
– Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, – говорил Иван Петрович, усаживая дочь в коляску, – он идет, пока врет… Трогай! Прощайте пожалуйста! Поехали.
– А я вчера был на кладбище, – начал Старцев. – Как это невеликодушно и немилосердно с вашей стороны…
– Вы были на кладбище?
– Да, я был там и ждал вас почти до двух часов.
Я страдал…
– И страдайте, если вы не понимаете шуток.
Екатерина Ивановна, довольная, что так хитро подшутила над влюбленным и что ее так сильно любят, захохотала и вдруг вскрикнула от испуга, так как в это самое время лошади круто поворачивали в ворота клуба и коляска накренилась. Старцев обнял Екатерину Ивановну за талию; она, испуганная, прижалась к нему, и он не удержался и страстно поцеловал ее в губы, в подбородок и сильнее обнял.
– Довольно, – сказала она сухо.
И чрез мгновение ее уже не было в коляске, и городовой около освещенного подъезда клуба кричал отвратительным голосом на Пантелеймона:
– Чего стал, ворона? Проезжай дальше!
Старцев поехал домой, но скоро вернулся. Одетый в чужой фрак и белый жесткий галстук, который как-то все топорщился и хотел сползти с воротничка, он в полночь сидел в клубе в гостиной и говорил Екатерине Ивановне с увлечением:
– О, как мало знают те, которые никогда не любили! Мне кажется, никто еще не описал верно любви, и едва ли можно описать это нежное, радостное, мучительное чувство, и кто испытал его хоть раз, тот не станет передавать его на словах. К чему предисловия, описания? К чему ненужное красноречие? Любовь моя безгранична… Прошу, умоляю вас, – выговорил наконец Старцев, – будьте моей женой!
– Дмитрий Ионыч, – сказала Екатерина Ивановна с очень серьезным выражением, подумав. – Дмитрий Ионыч, я очень вам благодарна за честь, я вас уважаю, но… – она встала и продолжала стоя, – но, извините, быть вашей женой я не могу. Будем говорить серьезно. Дмитрий Ионыч, вы знаете, больше всего в жизни я люблю искусство, я безумно люблю, обожаю музыку, ей я посвятила всю свою жизнь. Я хочу быть артисткой, я хочу славы, успехов, свободы, а вы хотите, чтобы я продолжала жить в этом городе, продолжала эту пустую, бесполезную жизнь, которая стала для меня невыносима. Сделаться женой – о нет, простите! Человек должен стремиться к высшей, блестящей цели, а семейная жизнь связала бы меня навеки. Дмитрий Ионыч (она чуть-чуть улыбнулась, так как, произнеся «Дмитрий Ионыч», вспомнила «Алексей Феофилактыч»), Дмитрий Ионыч, вы добрый, благородный, умный человек, вы лучше всех… – у нее слезы навернулись на глазах, – я сочувствую вам всей душой, но… но вы поймете…
И, чтобы не заплакать, она отвернулась и вышла из гостиной.
У Старцева перестало беспокойно биться сердце. Выйдя из клуба на улицу, он прежде всего сорвал с себя жесткий галстук и вздохнул всей грудью. Ему было немножко стыдно, и самолюбие его было оскорблено, – он не ожидал отказа, – и не верилось, что все его мечты, томления и надежды привели его к такому глупенькому концу, точно в маленькой пьесе на любительском спектакле. И жаль было своего чувства, этой своей любви, так жаль, что, кажется, взял бы и зарыдал или изо всей силы хватил бы зонтиком по широкой спине Пантелеймона.
Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спал, но когда до него дошел слух, что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в консерваторию, он успокоился и зажил по-прежнему.
Потом, иногда вспоминая, как он бродил по кладбищу или как ездил по всему городу и отыскивал фрак, он лениво потягивался и говорил:
– Сколько хлопот, однако!
IV
Прошло четыре года. В городе у Старцева была уже большая практика. Каждое утро он спешно принимал больных у себя в Дялиже, потом уезжал к городским больным, уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и возвращался домой поздно ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше рос в ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!
Старцев бывал в разных домах и встречал много людей, но ни с кем не сходился близко. Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава богу, идет вперед и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво и спрашивал: «Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?» А когда Старцев в обществе, за ужином или чаем, говорил о том, что нужно трудиться, что без труда жить нельзя, то всякий принимал это за упрек и начинал сердиться и назойливо спорить. При всем том обыватели не делали ничего, решительно ничего, и не интересовались ничем, и никак нельзя было придумать, о чем говорить с ними. И Старцев избегал разговоров, а только закусывал и играл в винт, и когда заставал в каком-нибудь доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и ел молча, глядя в тарелку; и все, что в это время говорили, было неинтересно, несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал, и за то, что он всегда сурово молчал и глядел в тарелку, его прозвали в городе «поляк надутый», хотя он никогда поляком не был.
От таких развлечений, как театр и концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый вечер, часа по три, с наслаждением. Было у него еще одно развлечение, в которое он втянулся незаметно, мало-помалу, – это по вечерам вынимать из карманов бумажки, добытые практикой, и, случалось, бумажек – желтых и зеленых, от которых пахло духами, и уксусом, и ладаном, и ворванью, – было понапихано во все карманы рублей на семьдесят; и когда собиралось несколько сот, он отвозил в Общество взаимного кредита и клал там на текущий счет.
За все четыре года после отъезда Екатерины Ивановны он был у Туркиных только два раза, по приглашению Веры Иосифовны, которая все еще лечилась от мигрени. Каждое лето Екатерина Ивановна приезжала к родителям погостить, но он не видел ее ни разу; как-то не случалось.
Но вот прошло четыре года. В одно тихое, теплое утро в больницу принесли письмо. Вера Иосифовна писала Дмитрию Ионычу, что очень соскучилась по нем, и просила его непременно пожаловать к ней и облегчить ее страдания, и кстати же сегодня день ее рождения. Внизу была приписка: «К просьбе мамы присоединяюсь и я. Я.».
Старцев подумал и вечером поехал к Туркиным.
– А, здравствуйте пожалуйста! – встретил его Иван Петрович, улыбаясь одними глазами. – Бонжурте.
Вера Иосифовна, уже сильно постаревшая, с белыми волосами, пожала Старцеву руку, манерно вздохнула и сказала:
– Вы, доктор, не хотите ухаживать за мной, никогда у нас не бываете, я уже стара для вас. Но вот приехала молодая, быть может, она будет счастливее.
А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской наивности. И во взгляде и в манерах было что-то новое – несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома.
– Сколько лет, сколько зим! – сказала она, подавая Старцеву руку, и было видно, что у нее тревожно билось сердце; и пристально, с любопытством глядя ему в лицо, она продолжала: – Как вы пополнели! Вы загорели, возмужали, но в общем вы мало изменились.
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, – он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не женился на ней. Он вспомнил о своей любви, о мечтах и надеждах, которые волновали его четыре года назад, – и ему стало неловко.
Пили чай со сладким пирогом. Потом Вера Иосифовна читала вслух роман, читала о том, чего никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на ее седую, красивую голову и ждал, когда она кончит.
«Бездарен, – думал он, – не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого».
– Недурственно, – сказал Иван Петрович.
Потом Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и долго, и, когда кончила, ее долго благодарили и восхищались ею.
«А хорошо, что я на ней не женился», – подумал Старцев.
Она смотрела на него и, по-видимому, ждала, что он предложит ей пойти в сад, но он молчал.
– Давайте же поговорим, – сказала она, подходя к нему. – Как вы живете? Что у вас? Как? Я все эти дни думала о вас, – продолжала она нервно, – я хотела послать вам письмо, хотела сама поехать к вам в Дялиж, и я уже решила поехать, но потом раздумала, – бог знает, как вы теперь ко мне относитесь. Я с таким волнением ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад.
Они пошли в сад и сели там на скамью под старым кленом, как четыре года назад. Было темно.
– Как же вы поживаете? – спросила Екатерина Ивановна.
– Ничего, живем понемножку, – ответил Старцев.
И ничего не мог больше придумать. Помолчали.
– Я волнуюсь, – сказала Екатерина Ивановна и закрыла руками лицо, – но вы не обращайте внимания. Мне так хорошо дома, я так рада видеть всех и не могу привыкнуть. Сколько воспоминаний! Мне казалось, что мы будем говорить с вами без умолку, до утра.
Теперь он видел близко ее лицо, блестящие глаза, и здесь, в темноте, она казалась моложе, чем в комнате, и даже как будто вернулось к ней ее прежнее детское выражение. И в самом деле, она с наивным любопытством смотрела на него, точно хотела поближе разглядеть и понять человека, который когда-то любил ее так пламенно, с такой нежностью и так несчастливо; ее глаза благодарили его за эту любовь. И он вспомнил все, что было, все малейшие подробности, как он бродил по кладбищу, как потом под утро, утомленный, возвращался к себе домой, и ему вдруг стало грустно и жаль прошлого. В душе затеплился огонек.
– А помните, как я провожал вас на вечер в клуб? – сказал он. – Тогда шел дождь, было темно…
Огонек все разгорался в душе, и уже хотелось говорить, жаловаться на жизнь…
– Эх! – сказал он со вздохом. – Вы вот спрашиваете, как я поживаю. Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь – сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей… Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего?
– Но у вас работа, благородная цель в жизни. Вы так любили говорить о своей больнице. Я тогда была какая-то странная, воображала себя великой пианисткой. Теперь все барышни играют на рояле, и я тоже играла, как все, и ничего во мне не было особенного; я такая же пианистка, как мама писательница. И, конечно, я вас не понимала тогда, но потом, в Москве, я часто думала о вас. Я только о вас и думала. Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу. Какое счастье! – повторила Екатерина Ивановна с увлечением. – Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись мне таким идеальным, возвышенным…
Старцев вспомнил про бумажки, которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием, и огонек в душе погас.
Он встал, чтобы идти к дому. Она взяла его под руку.
– Вы лучший из людей, которых я знала в своей жизни, – продолжала она. – Мы будем видеться, говорить, не правда ли? Обещайте мне. Я не пианистка, на свой счет я уже не заблуждаюсь и не буду при вас ни играть, ни говорить о музыке.
Когда вошли в дом и Старцев увидел при вечернем освещении ее лицо и грустные, благодарные, испытующие глаза, обращенные на него, то почувствовал беспокойство и подумал опять: «А хорошо, что я тогда не женился».
Он стал прощаться.
– Вы не имеете никакого римского права уезжать без ужина, – говорил Иван Петрович, провожая его. – Это с вашей стороны весьма перпендикулярно. А ну-ка, изобрази! – сказал он, обращаясь в передней к Паве.
Пава, уже не мальчик, а молодой человек с усами, стал в позу, подняв вверх руку и сказал трагическим голосом:
– Умри, несчастная!
Все это раздражало Старцева. Садясь в коляску и глядя на темный дом и сад, которые были ему так милы и дороги когда-то, он вспомнил все сразу – и романы Веры Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и трагическую позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город.
Через три дня Пава принес письмо от Екатерины Ивановны.
«Вы не едете к нам. Почему? – писала она. – Я боюсь, что вы изменились к нам; я боюсь, и мне страшно от одной мысли об этом. Успокойте же меня, приезжайте и скажите, что все хорошо.
Мне необходимо поговорить с Вами. Ваша Е. Г.».
Он прочел это письмо, подумал и сказал Паве:
– Скажи, любезный, что сегодня я не могу приехать, я очень занят. Приеду, скажи, так дня через три.
Но прошло три дня, прошла неделя, а он все не ехал. Как-то, проезжая мимо дома Туркиных, он вспомнил, что надо бы заехать хоть на минутку, но подумал и… не заехал.
И больше уж он никогда не бывал у Туркиных.
V
Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные, руки, и кричит встречным: «Прррава держи!», то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог. У него в городе громадная практика, некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в городе, и он облюбовывает себе еще третий, повыгоднее, и когда ему в Обществе взаимного кредита говорят про какой-нибудь дом, назначенный к торгам, то он без церемонии идет в этот дом и, проходя через все комнаты, не обращая внимания на неодетых женщин и детей, которые глядят на него с изумлением и страхом, тычет во все двери палкой и говорит:
– Это кабинет? Это спальня? А тут что?
И при этом тяжело дышит и вытирает со лба пот.
У него много хлопот, но все же он не бросает земского места; жадность одолела, хочется поспеть и здесь и там. В Дялиже и в городе его зовут уже просто Ионычем. «Куда это Ионыч едет?» или: «Не пригласить ли на консилиум Ионыча?»
Вероятно, оттого что горло заплыло жиром, голос у него изменился, стал тонким и резким. Характер у него тоже изменился: стал тяжелым, раздражительным. Принимая больных, он обыкновенно сердится, нетерпеливо стучит палкой о пол и кричит своим неприятным голосом:
– Извольте отвечать только на вопросы! Не разговаривать!
Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует.
За все время, пока он живет в Дялиже, любовь к Котику была его единственной радостью и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в винт и потом сидит один за большим столом и ужинает. Ему прислуживает лакей Иван, самый старый и почтенный, подают ему лафит № 17, и уже все – и старшины клуба, и повар, и лакей – знают, что он любит и чего не любит, стараются изо всех сил угодить ему, а то, чего доброго, рассердится вдруг и станет стучать палкой о пол.
Ужиная, он изредка оборачивается и вмешивается в какой-нибудь разговор:
– Это вы про что? А? Кого?
И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает:
– Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?
Вот и все, что можно сказать про него.
А Туркины? Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему все острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слезы и кричит:
– Прощайте пожалуйста!
И машет платком.
I
Было уже часов десять вечера, и над садом светила полная луна. В доме Шуминых только что кончилась всенощная, которую заказывала бабушка Марфа Михайловна, и теперь Наде – она вышла в сад на минутку – видно было, как в зале накрывали на стол для закуски, как в своем пышном шелковом платье суетилась бабушка; отец Андрей, соборный протоиерей, говорил о чем-то с матерью Нади, Ниной Ивановной, и теперь мать при вечернем освещении сквозь окно почему-то казалась очень молодой; возле стоял сын отца Андрея, Андрей Андреич, и внимательно слушал.
В саду было тихо, прохладно, и темные, покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, очень далеко, должно быть за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко, и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось почему-то плакать.
Ей, Наде, было уже двадцать три года; с шестнадцати лет она страстно мечтала о замужестве, и теперь, наконец, она была невестой Андрея Андреича, того самого, который стоял за окном; он ей нравился, свадьба была уже назначена на седьмое июля, а между тем радости не было, ночи спала она плохо, веселье пропало… Из подвального этажа, где была кухня, в открытое окно слышно было, как там спешили, как стучали ножами, как хлопали дверью на блоке; пахло жареной индейкой и маринованными вишнями. И почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца!
Вот кто-то вышел из дома и остановился на крыльце; это Александр Тимофеич, или попросту Саша, гость, приехавший из Москвы дней десять назад. Когда-то давно к бабушке хаживала за подаяньем ее дальняя родственница, Марья Петровна, обедневшая дворянка-вдова, маленькая, худенькая, больная. У нее был сын Саша. Почему-то про него говорили, что он прекрасный художник, и, когда у него умерла мать, бабушка, ради спасения души, отправила его в Москву в Комиссаровское училище; года через два перешел он в училище живописи, пробыл здесь чуть ли не пятнадцать лет и кончил по архитектурному отделению, с грехом пополам, но архитектурой все-таки не занимался, а служил в одной из московских литографий. Почти каждое лето приезжал он, обыкновенно очень больной, к бабушке, чтобы отдохнуть и поправиться.
На нем был теперь застегнутый сюртук и поношенные парусинковые брюки, стоптанные внизу. И сорочка была неглаженая, и весь он имел какой-то несвежий вид. Очень худой, с большими глазами, с длинными, худыми пальцами, бородатый, темный и все-таки красивый. К Шуминым он привык, как к родным, и у них чувствовал себя, как дома. И комната, в которой он жил здесь, называлась уже давно Сашиной комнатой.
Стоя на крыльце, он увидел Надю и пошел к ней.
– Хорошо у вас здесь, – сказал он.
– Конечно, хорошо. Вам бы здесь до осени пожить.
– Да, должно, так придется. Пожалуй, до сентября у вас тут проживу.
Он засмеялся без причины и сел рядом.
– А я вот сижу и смотрю отсюда на маму, – сказала Надя. – Она кажется отсюда такой молодой! У моей мамы, конечно, есть слабости, – добавила она, помолчав, – но все же она необыкновенная женщина.
– Да, хорошая… – согласился Саша. – Ваша мама по-своему, конечно, и очень добрая и милая женщина, но… как вам сказать? Сегодня утром рано зашел я к вам в кухню, а там четыре прислуги спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей лохмотья, вонь, клопы, тараканы… То же самое, что было двадцать лет назад, никакой перемены. Ну, бабушка, бог с ней, на то она и бабушка; а ведь мама небось по-французски говорит, в спектаклях участвует. Можно бы, кажется, понимать.
Когда Саша говорил, то вытягивал перед слушателем два длинных, тощих пальца.
– Мне все здесь как-то дико с непривычки, – продолжал он. – Черт знает, никто ничего не делает. Мамаша целый день только гуляет, как герцогиня какая-нибудь, бабушка тоже ничего не делает, вы – тоже. И жених, Андрей Андреич, тоже ничего не делает.
Надя слышала это и в прошлом году и, кажется, в позапрошлом, и знала, что Саша иначе рассуждать не может, и это прежде смешило ее, теперь же почему-то ей стало досадно.
– Все это старо и давно надоело, – сказала она и встала. – Вы бы придумали что-нибудь поновее.
Он засмеялся и тоже встал, и оба пошли к дому. Она, высокая, красивая, стройная, казалась теперь рядом с ним очень здоровой и нарядной; она чувствовала это, и ей было жаль его и почему-то неловко.
– И говорите вы много лишнего, – сказала она. – Вот вы только что говорили про моего Андрея, но ведь вы его не знаете.
– Моего Андрея… Бог с ним, с вашим Андреем! Мне вот молодости вашей жалко.
Когда вошли в зал, там уже садились ужинать. Бабушка, или, как ее называли в доме, бабуля, очень полная, некрасивая, с густыми бровями и с усиками, говорила громко, и уже по ее голосу и манере говорить было заметно, что она здесь старшая в доме. Ей принадлежали торговые ряды на ярмарке и старинный дом с колоннами и садом, но она каждое утро молилась, чтобы бог спас ее от разорения, и при этом плакала. И ее невестка, мать Нади, Нина Ивановна, белокурая, сильно затянутая, в pince-nez и с бриллиантами на каждом пальце; и отец Андрей, старик, худощавый, беззубый и с таким выражением, будто собирался рассказать что-то очень смешное; и его сын Андрей Андреич, жених Нади, полный и красивый, с вьющимися волосами, похожий на артиста или художника, – все трое говорили о гипнотизме.
– Ты у меня в неделю поправишься, – сказала бабуля, обращаясь к Саше, – только вот кушай побольше. И на что ты похож! – вздохнула она. – Страшный ты стал! Вот уж подлинно, как есть, блудный сын.
– Отеческого дара расточив богатство, – проговорил отец Андрей медленно, со смеющимися глазами, – с бессмысленными скоты пасохся окаянный…
– Люблю я своего батьку, – сказал Андрей Андреич и потрогал отца за плечо. – Славный старик. Добрый старик.
Все помолчали. Саша вдруг засмеялся и прижал ко рту салфетку.
– Стало быть, вы верите в гипнотизм? – спросил отец Андрей у Нины Ивановны.
– Я не могу, конечно, утверждать, что я верю, – ответила Нина Ивановна, придавая своему лицу очень серьезное, даже строгое выражение, – но должна сознаться, что в природе есть много таинственного и непонятного.
– Совершенно с вами согласен, хотя должен прибавить от себя, что вера значительно сокращает нам область таинственного.
Подали большую, очень жирную индейку. Отец Андрей и Нина Ивановна продолжали свой разговор. У Нины Ивановны блестели бриллианты на пальцах, потом на глазах заблестели слезы, она заволновалась.
– Хотя я и не смею спорить с вами, – сказала она, – но, согласитесь, в жизни так много неразрешимых загадок!
– Ни одной, смею вас уверить.
После ужина Андрей Андреич играл на скрипке, а Нина Ивановна аккомпанировала на рояли. Он десять лет назад кончил в университете по филологическому факультету, но нигде не служил, определенного дела не имел и лишь изредка принимал участие в концертах с благотворительною целью; и в городе называли его артистом.
Андрей Андреич играл; все слушали молча. На столе тихо кипел самовар, и только один Саша пил чай. Потом, когда пробило двенадцать, лопнула вдруг струна на скрипке; все засмеялись, засуетились и стали прощаться.
Проводив жениха, Надя пошла к себе наверх, где жила с матерью (нижний этаж занимала бабушка). Внизу, в зале, стали тушить огни, а Саша все еще сидел и пил чай. Пил он чай всегда подолгу, по-московски, стаканов по семи в один раз. Наде, когда она разделась и легла в постель, долго еще было слышно, как внизу убирала прислуга, как сердилась бабуля. Наконец все затихло, и только слышалось изредка, как в своей комнате, внизу, покашливал басом Саша.
II
Когда Надя проснулась, было, должно быть, часа два, начинался рассвет. Где-то далеко стучал сторож. Спать не хотелось, лежать было очень мягко, неловко. Надя, как и во все прошлые майские ночи, села в постели и стала думать. А мысли были все те же, что и в прошлую ночь, однообразные, ненужные, неотвязчивые, мысли о том, как Андрей Андреич стал ухаживать за ней и сделал ей предложение, как она согласилась и потом мало-помалу оценила этого доброго, умного человека. Но почему-то теперь, когда до свадьбы осталось не больше месяца, она стала испытывать страх, беспокойство, как будто ожидало ее что-то неопределенное, тяжелое.
«Тик-ток, тик-ток… – лениво стучал сторож. – Тик-ток…» В большое старое окно виден сад, дальние кусты густо цветущей сирени, сонной и вялой от холода; и туман, белый, густой, тихо подплывает к сирени, хочет закрыть ее. На дальних деревьях кричат сонные грачи.
– Боже мой, отчего мне так тяжело!
Быть может, то же самое испытывает перед свадьбой каждая невеста. Кто знает! Или тут влияние Саши? Но ведь Саша уже несколько лет подряд говорит все одно и то же, как по-писаному, и когда говорит, то кажется наивным и странным. Но отчего же все-таки Саша не выходит из головы? отчего?
Сторож уже давно не стучит. Под окном и в саду зашумели птицы, туман ушел из сада, все кругом озарилось весенним светом, точно улыбкой. Скоро весь сад, согретый солнцем, обласканный, ожил, и капли росы, как алмазы, засверкали на листьях; и старый, давно запущенный сад в это утро казался таким молодым, нарядным.
Уже проснулась бабуля. Закашлял густым басом Саша. Слышно было, как внизу подали самовар, как двигали стульями.
Часы идут медленно. Надя давно уже встала и давно уже гуляла в саду, а все еще тянется утро.
Вот Нина Ивановна, заплаканная, со стаканом минеральной воды. Она занималась спиритизмом, гомеопатией, много читала, любила поговорить о сомнениях, которым была подвержена, и все это, казалось Наде, заключало в себе глубокий, таинственный смысл. Теперь Надя поцеловала мать и пошла с ней рядом.
– О чем ты плакала, мама? – спросила она.
– Вчера на ночь стала я читать повесть, в которой описывается один старик и его дочь. Старик служит где-то, ну, и в дочь его влюбился начальник. Я не дочитала, но там есть такое одно место, что трудно было удержаться от слез, – сказала Нина Ивановна и отхлебнула из стакана. – Сегодня утром вспомнила и тоже всплакнула.
– А мне все эти дни так невесело, – сказала Надя, помолчав. – Отчего я не сплю по ночам?
– Не знаю, милая. А когда я не сплю по ночам, то закрываю глаза крепко-крепко, вот этак, и рисую себе Анну Каренину, как она ходит и как говорит, или рисую что-нибудь историческое, из древнего мира…
Надя почувствовала, что мать не понимает ее и не может понять. Почувствовала это первый раз в жизни, и ей даже страшно стало, захотелось спрятаться; и она ушла к себе в комнату.
А в два часа сели обедать. Была среда, день постный, и потому бабушке подали постный борщ и леща с кашей.
Чтобы подразнить бабушку, Саша ел и свой скоромный суп, и постный борщ. Он шутил все время, пока обедали, но шутки у него выходили громоздкие, непременно с расчетом на мораль, и выходило совсем не смешно, когда он перед тем, как сострить, поднимал вверх свои очень длинные, исхудалые, точно мертвые пальцы и когда приходило на мысль, что он очень болен и, пожалуй, недолго еще протянет на этом свете; тогда становилось жаль его до слез.
После обеда бабушка ушла к себе в комнату отдыхать. Нина Ивановна недолго поиграла на рояли и потом тоже ушла.
– Ах, милая Надя, – начал Саша свой обычный послеобеденный разговор, – если бы вы послушались меня! если бы!
Она сидела глубоко в старинном кресле, закрыв глаза, а он тихо ходил по комнате, из угла в угол.
– Если бы вы поехали учиться! – говорил он. – Только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем скорее настанет царствие Божие на земле. От вашего города тогда мало-помалу не останется камня на камне, – все полетит вверх дном, все изменится, точно по волшебству. И будут тогда здесь громадные, великолепнейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди… Но главное не это. Главное то, что толпы в нашем смысле, в каком она есть теперь, этого зла тогда не будет, потому что каждый человек будет веровать и каждый будет знать, для чего он живет, и ни один не будет искать опоры в толпе. Милая, голубушка, поезжайте! Покажите всем, что эта неподвижная, серая, грешная жизнь надоела вам. Покажите это хоть себе самой!
– Нельзя, Саша. Я выхожу замуж.
– Э, полно! Кому это нужно?
Вышли в сад, прошлись немного.
– И как бы там ни было, милая моя, надо вдуматься, надо понять, как нечиста, как безнравственна эта ваша праздная жизнь, – продолжал Саша. – Поймите же, ведь если, например, вы, и ваша мать, и ваша бабулька ничего не делаете, то, значит, за вас работает кто-то другой, вы заедаете чью-то чужую жизнь, а разве это чисто, не грязно?
Надя хотела сказать: «Да, это правда»; хотела сказать, что она понимает; но слезы показались у нее на глазах, она вдруг притихла, сжалась вся и ушла к себе.
Перед вечером приходил Андрей Андреич и, по обыкновению, долго играл на скрипке. Вообще он был неразговорчив и любил скрипку, быть может, потому, что во время игры можно было молчать. В одиннадцатом часу, уходя домой, уже в пальто, он обнял Надю и стал жадно целовать ее лицо, плечи, руки.
– Дорогая, милая моя, прекрасная!.. – бормотал он. – О, как я счастлив! Я безумствую от восторга!
И ей казалось, что это она уже давно слышала, очень давно, или читала где-то… в романе, в старом, оборванном, давно уже заброшенном.
В зале Саша сидел у стола и пил чай, поставив блюдечко на свои длинные пять пальцев; бабуля раскладывала пасьянс, Нина Ивановна читала. Трещал огонек в лампадке, и все, казалось, было тихо, благополучно. Надя простилась и пошла к себе наверх, легла и тотчас же уснула. Но, как и в прошлую ночь, едва забрезжил свет, она уже проснулась. Спать не хотелось, на душе было непокойно, тяжело. Она сидела, положив голову на колени, и думала о женихе, о свадьбе… Вспомнила она почему-то, что ее мать не любила своего покойного мужа и теперь ничего не имела, жила в полной зависимости от своей свекрови, бабули. И Надя, как ни думала, не могла сообразить, почему до сих пор она видела в своей матери что-то особенное, необыкновенное, почему не замечала простой, обыкновенной несчастной женщины.
И Саша не спал внизу, – слышно было, как он кашлял. Это странный, наивный человек, думала Надя, и в его мечтах, во всех этих чудесных садах, фонтанах необыкновенных чувствуется что-то нелепое; но почему-то в его наивности, даже в этой нелепости столько прекрасного, что едва она только вот подумала о том, не поехать ли ей учиться, как все сердце, всю грудь обдало холодком, залило чувством радости, восторга.
– Но лучше не думать, лучше не думать… – шептала она. – Не надо думать об этом.
«Тик-ток… – стучал сторож где-то далеко. – Тик-ток… тик-ток…»
III
Саша в середине июня стал вдруг скучать и засобирался в Москву.
– Не могу я жить в этом городе, – говорил он мрачно. – Ни водопровода, ни канализации! Я есть за обедом брезгаю: в кухне грязь невозможнейшая…
– Да погоди, блудный сын! – убеждала бабушка почему-то шепотом, – седьмого числа свадьба!
– Не желаю.
– Хотел ведь у нас до сентября пожить!
– А теперь вот не желаю. Мне работать нужно!
Лето выдалось сырое и холодное, деревья были мокрые, все в саду глядело неприветливо, уныло, хотелось в самом деле работать. В комнатах, внизу и наверху, слышались незнакомые женские голоса, стучала у бабушки швейная машина: это спешили с приданым. Одних шуб за Надей давали шесть, и самая дешевая из них, по словам бабушки, стоила триста рублей! Суета раздражала Сашу; он сидел у себя в комнате и сердился; но все же его уговорили остаться, и он дал слово, что уедет первого июля, не раньше.
Время шло быстро. На Петров день после обеда Андрей Андреич пошел с Надей на Московскую улицу, чтобы еще раз осмотреть дом, который наняли и давно уже приготовили для молодых. Дом двухэтажный, но убран был пока только верхний этаж. В зале блестящий пол, выкрашенный под паркет, венские стулья, рояль, пюпитр для скрипки. Пахло краской. На стене в золотой раме висела большая картина, написанная красками: нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой.
– Чудесная картина, – проговорил Андрей Андреич и из уважения вздохнул. – Это художника Шишмачевского.
Дальше была гостиная с круглым столом, диваном и креслами, обитыми ярко-голубой материей. Над диваном большой фотографический портрет отца Андрея в камилавке и в орденах. Потом вошли в столовую с буфетом, потом в спальню; здесь в полумраке стояли рядом две кровати, и похоже было, что когда обставляли спальню, то имели в виду, что всегда тут будет очень хорошо и иначе быть не может. Андрей Андреич водил Надю по комнатам и все время держал ее за талию; а она чувствовала себя слабой, виноватой, ненавидела все эти комнаты, кровати, кресла, ее мутило от нагой дамы. Для нее уже ясно было, что она разлюбила Андрея Андреича или, быть может, не любила его никогда; но как это сказать, кому сказать и для чего, она не понимала и не могла понять, хотя думала об этом все дни, все ночи… Он держал ее за талию, говорил так ласково, скромно, так был счастлив, расхаживая по этой своей квартире; а она видела во всем одну только пошлость, глупую, наивную, невыносимую пошлость, и его рука, обнимавшая ее талию, казалась ей жесткой и холодной, как обруч. И каждую минуту она готова была убежать, зарыдать, броситься в окно. Андрей Андреич привел ее в ванную и здесь дотронулся до крана, вделанного в стену, и вдруг потекла вода.
– Каково? – сказал он и засмеялся. – Я велел сделать на чердаке бак на сто ведер, и вот мы с тобой теперь будем иметь воду.
Прошлись по двору, потом вышли на улицу, взяли извозчика. Пыль носилась густыми тучами, и казалось, вот-вот пойдет дождь.
– Тебе не холодно? – спросил Андрей Андреич, щурясь от пыли.
Она промолчала.
– Вчера Саша, ты помнишь, упрекнул меня в том, что я ничего не делаю, – сказал он, помолчав немного. – Что же, он прав! бесконечно прав! Я ничего не делаю и не могу делать. Дорогая моя, отчего это? Отчего мне так противна даже мысль о том, что я когда-нибудь нацеплю на лоб кокарду и пойду служить? Отчего мне так не по себе, когда я вижу адвоката, или учителя латинского языка, или члена управы? О матушка Русь! О матушка Русь, как еще много ты носишь на себе праздных и бесполезных! Как много на тебе таких, как я, многострадальная!
И то, что он ничего не делал, он обобщал, видел в этом знамение времени.
– Когда женимся, – продолжал он, – то пойдем вместе в деревню, дорогая моя, будем там работать! Мы купим себе небольшой клочок земли с садом, рекой, будем трудиться, наблюдать жизнь… О, как это будет хорошо!
Он снял шляпу, и волосы развевались у него от ветра, а она слушала его и думала: «Боже, домой хочу! Боже!» Почти около самого дома они обогнали отца Андрея.
– А вот и отец идет! – обрадовался Андрей Андреич и замахал шляпой. – Люблю я своего батьку, право, – сказал он, расплачиваясь с извозчиком. – Славный старик. Добрый старик.
Вошла Надя в дом сердитая, нездоровая, думая о том, что весь вечер будут гости, что надо занимать их, улыбаться, слушать скрипку, слушать всякий вздор и говорить только о свадьбе. Бабушка, важная, пышная в своем шелковом платье, надменная, какою она всегда казалась при гостях, сидела у самовара. Вошел отец Андрей со своей хитрой улыбкой.
– Имею удовольствие и благодатное утешение видеть вас в добром здоровье, – сказал он бабушке, и трудно было понять, шутит это он или говорит серьезно.
IV
Ветер стучал в окна, в крышу; слышался свист, и в печи домовой жалобно и угрюмо напевал свою песенку. Был первый час ночи. В доме все уже легли, но никто не спал, и Наде все чуялось, что внизу играют на скрипке. Послышался резкий стук, должно быть сорвалась ставня. Через минуту вошла Нина Ивановна в одной сорочке, со свечой.
– Что это застучало, Надя? – спросила она.
Мать, с волосами, заплетенными в одну косу, с робкой улыбкой, в эту бурную ночь казалась старше, некрасивее, меньше ростом. Наде вспомнилось, как еще недавно она считала свою мать необыкновенной и с гордостью слушала слова, какие она говорила; а теперь никак не могла вспомнить этих слов; все, что приходило на память, было так слабо, ненужно.
В печке раздалось пение нескольких басов и даже послышалось: «А-ах, бо-о-же мой!» Надя села в постели и вдруг схватила себя крепко за волосы и зарыдала.
– Мама, мама, – проговорила она, – родная моя, если б ты знала, что со мной делается! Прошу тебя, умоляю, позволь мне уехать! Умоляю!
– Куда? – спросила Нина Ивановна, не понимая, и села на кровать. – Куда уехать?
Надя долго плакала и не могла выговорить ни слова.
– Позволь мне уехать из города! – сказала она наконец. – Свадьбы не должно быть и не будет, пойми! Я не люблю этого человека… И говорить о нем не могу.
– Нет, родная моя, нет, – заговорила Нина Ивановна быстро, страшно испугавшись. – Ты успокойся, – это у тебя от нерасположения духа. Это пройдет. Это бывает. Вероятно, ты повздорила с Андреем; но милые бранятся – только тешатся.
– Ну, уйди, мама, уйди! – зарыдала Надя.
– Да, – сказала Нина Ивановна, помолчав. – Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста. В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня.
– Милая, добрая моя, ты ведь умна, ты несчастна, – сказала Надя, – ты очень несчастна, – зачем же ты говоришь пошлости? Бога ради, зачем?
Нина Ивановна хотела что-то сказать, но не могла выговорить ни слова, всхлипнула и ушла к себе. Басы опять загудели в печке, стало вдруг страшно. Надя вскочила с постели и быстро пошла к матери. Нина Ивановна, заплаканная, лежала в постели, укрывшись голубым одеялом, и держала в руках книгу.
– Мама, выслушай меня! – проговорила Надя. – Умоляю тебя, вдумайся и пойми! Ты только пойми, до какой степени мелка и унизительна наша жизнь. У меня открылись глаза, я теперь все вижу. И что такое твой Андрей Андреич? Ведь он же не умен, мама! Господи боже мой! Пойми, мама, он глуп!
Нина Ивановна порывисто села.
– Ты и твоя бабка мучаете меня! – сказала она, вспыхнув. – Я жить хочу! жить! – повторила она и раза два ударила кулачком по груди. – Дайте же мне свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху сделали!..
Она горько заплакала, легла и свернулась под одеялом калачиком, и показалась такой маленькой, жалкой, глупенькой. Надя пошла к себе, оделась и, севши у окна, стала поджидать утра. Она всю ночь сидела и думала, а кто-то со двора все стучал в ставню и насвистывал.
Утром бабушка жаловалась, что в саду ночью ветром посбивало все яблоки и сломало одну старую сливу. Было серо, тускло, безотрадно, хоть огонь зажигай; все жаловались на холод, и дождь стучал в окна. После чаю Надя вошла к Саше и, не сказав ни слова, стала на колени в углу у кресла и закрыла лицо руками.
– Что? – спросил Саша.
– Не могу… – проговорила она. – Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь…
– Ну, ну… – проговорил Саша, не понимая еще, в чем дело. – Это ничего… Это хорошо.
– Эта жизнь опостылела мне, – продолжала Надя, – я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я уеду отсюда. Возьмите меня с собой, бога ради!
Саша минуту смотрел на нее с удивлением; наконец он понял и обрадовался, как ребенок. Он взмахнул руками и начал притоптывать туфлями, как бы танцуя от радости.
– Великолепно! – говорил он, потирая руки. – Боже, как это хорошо!
А она глядела на него, не мигая, большими, влюбленными глазами, как очарованная, ожидая, что он тотчас же скажет ей что-нибудь значительное, безграничное по своей важности; он еще ничего не сказал ей, но уже ей казалось, что перед нею открывается нечто новое и широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела на него, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на смерть.
– Завтра я уезжаю, – сказал он, подумав, – и вы поедете на вокзал провожать меня… Ваш багаж я заберу в свой чемодан и билет вам возьму; а во время третьего звонка вы войдете в вагон, – мы и поедем. Проводите меня до Москвы, а там вы одни поедете в Петербург. Паспорт у вас есть?
– Есть.
– Клянусь вам, вы не пожалеете и не раскаетесь, – сказал Саша с увлечением. – Поедете, будете учиться, а там пусть вас носит судьба. Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится. Главное – перевернуть жизнь, а все остальное не важно. Итак, значит, завтра поедем?
– О да! Бога ради!
Наде казалось, что она очень взволнована, что на душе у нее тяжело, как никогда, что теперь до самого отъезда придется страдать и мучительно думать; но едва она пришла к себе наверх и прилегла на постель, как тотчас же уснула и спала крепко, с заплаканным лицом, с улыбкой, до самого вечера.
V
Послали за извозчиком. Надя, уже в шляпе и пальто, пошла наверх, чтобы еще раз взглянуть на мать, на все свое; она постояла в своей комнате около постели, еще теплой, осмотрелась, потом пошла тихо к матери. Нина Ивановна спала, в комнате было тихо. Надя поцеловала мать и поправила ей волосы, постояла минуты две… Потом не спеша вернулась вниз.
На дворе шел сильный дождь. Извозчик с крытым верхом, весь мокрый, стоял у подъезда.
– Не поместишься с ним, Надя, – сказала бабушка, когда прислуга стала укладывать чемоданы. – И охота в такую погоду провожать! Оставалась бы дома. Ишь ведь дождь какой!
Надя хотела сказать что-то и не могла. Вот Саша подсадил Надю, укрыл ей ноги пледом. Вот и сам он поместился рядом.
– В добрый час! Господь благословит! – кричала с крыльца бабушка. – Ты же, Саша, пиши нам из Москвы!
– Ладно. Прощайте, бабуля!
– Сохрани тебя царица небесная!
– Ну, погодка! – проговорил Саша.
Надя теперь только заплакала. Теперь уже для нее ясно было, что она уедет непременно, чему она все-таки не верила, когда прощалась с бабушкой, когда глядела на мать. Прощай, город! И все ей вдруг припомнилось: и Андрей, и его отец, и новая квартира, и нагая дама с вазой; и все это уже не пугало, не тяготило, а было наивно, мелко и уходило все назад и назад. А когда сели в вагон и поезд тронулся, то все это прошлое, такое большое и серьезное, сжалось в комочек, и разворачивалось громадное, широкое будущее, которое до сих пор было так мало заметно. Дождь стучал в окна вагона, было видно только зеленое поле, мелькали телеграфные столбы да птицы на проволоках, и радость вдруг перехватила ей дыхание: она вспомнила, что она едет на волю, едет учиться, а это все равно что когда-то очень давно называлось уходить в казачество. Она и смеялась, и плакала, и молилась.
– Ничего-о! – говорил Саша, ухмыляясь. – Ничего-о!
VI
Прошла осень, за ней прошла зима. Надя уже сильно тосковала и каждый день думала о матери и о бабушке, думала о Саше. Письма из дому приходили тихие, добрые, и, казалось, все уже было прощено и забыто. В мае после экзаменов она, здоровая, веселая, поехала домой и на пути остановилась в Москве, чтобы повидаться с Сашей. Он был все такой же, как и прошлым летом: бородатый, со всклокоченной головой, все в том же сюртуке и парусинковых брюках, все с теми же большими, прекрасными глазами; но вид у него был нездоровый, замученный, он и постарел, и похудел, и все покашливал. И почему-то показался он Наде серым, провинциальным.
– Боже мой, Надя приехала! – сказал он и весело рассмеялся. – Родная моя, голубушка!
Посидели в литографии, где было накурено и сильно, до духоты, пахло тушью и красками; потом пошли в его комнату, где было накурено, наплевано; на столе возле остывшего самовара лежала разбитая тарелка с темной бумажкой, и на столе и на полу было множество мертвых мух. И тут было видно по всему, что личную жизнь свою Саша устроил неряшливо, жил как придется, с полным презрением к удобствам, и если бы кто-нибудь заговорил с ним об его личном счастье, об его личной жизни, о любви к нему, то он бы ничего не понял и только бы засмеялся.
– Ничего, все обошлось благополучно, – рассказывала Надя торопливо. – Мама приезжала ко мне осенью в Петербург, говорила, что бабушка не сердится, а только все ходит в мою комнату и крестит стены.
Саша глядел весело, но покашливал и говорил надтреснутым голосом, и Надя все вглядывалась в него и не понимала, болен ли он на самом деле серьезно или ей это только так кажется.
– Саша, дорогой мой, – сказала она, – а ведь вы больны!
– Нет, ничего. Болен, но не очень…
– Ах, боже мой, – заволновалась Надя, – отчего вы не лечитесь, отчего не бережете своего здоровья? Дорогой мой, милый Саша, – проговорила она, и слезы брызнули у нее из глаз, и почему-то в воображении ее выросли и Андрей Андреич, и голая дама с вазой, и все ее прошлое, которое казалось теперь таким же далеким, как детство; и заплакала она оттого, что Саша уже не казался ей таким новым, интеллигентным, интересным, каким был в прошлом году. – Милый Саша, вы очень, очень больны. Я бы не знаю что сделала, чтобы вы не были так бледны и худы. Я вам так обязана! Вы не можете даже представить себе, как много вы сделали для меня, мой хороший Саша! В сущности, для меня вы теперь самый близкий, самый родной человек.
Они посидели, поговорили; и теперь, после того как Надя провела зиму в Петербурге, от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу.
– Я послезавтра на Волгу поеду, – сказал Саша, – ну, а потом на кумыс. Хочу кумыса попить. А со мной едет один приятель с женой. Жена удивительный человек; все сбиваю ее, уговариваю, чтоб она учиться пошла. Хочу, чтобы жизнь свою перевернула.
Поговоривши, поехали на вокзал. Саша угощал чаем, яблоками; а когда поезд тронулся и он, улыбаясь, помахивал платком, то даже по ногам его видно было, что он очень болен и едва ли проживет долго.
Приехала Надя в свой город в полдень. Когда она ехала с вокзала домой, то улицы казались ей очень широкими, а дома маленькими, приплюснутыми; людей не было, и только встретился немец-настройщик в рыжем пальто. И все дома точно пылью покрыты. Бабушка, совсем уже старая, по-прежнему полная и некрасивая, охватила Надю руками и долго плакала, прижавшись лицом к ее плечу, и не могла оторваться. Нина Ивановна тоже сильно постарела и подурнела, как-то осунулась вся, но все еще по-прежнему была затянута, и бриллианты блестели у нее на пальцах.
– Милая моя! – говорила она, дрожа всем телом. – Милая моя!
Потом сидели и молча плакали. Видно было, что и бабушка и мать чувствовали, что прошлое потеряно навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости; так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, – и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!
Надя пошла наверх и увидела ту же постель, те же окна с белыми, наивными занавесками, а в окнах тот же сад, залитый солнцем, веселый, шумный. Она потрогала свой стол, постель, посидела, подумала. И обедала хорошо, и пила чай со вкусными, жирными сливками, но чего-то уже не хватало, чувствовалась пустота в комнатах, и потолки были низки. Вечером она легла спать, укрылась, и почему-то было смешно лежать в этой теплой, очень мягкой постели.
Пришла на минутку Нина Ивановна, села, как садятся виноватые, робко и с оглядкой.
– Ну, как, Надя? – спросила она, помолчав. – Ты довольна? Очень довольна?
– Довольна, мама.
Нина Ивановна встала и перекрестила Надю и окна.
– А я, как видишь, стала религиозной, – сказала она. – Знаешь, я теперь занимаюсь философией и все думаю, думаю… И для меня теперь многое стало ясно как день. Прежде всего надо, мне кажется, чтобы вся жизнь проходила как сквозь призму.
– Скажи, мама, как здоровье бабушки?
– Как будто бы ничего. Когда ты уехала тогда с Сашей и пришла от тебя телеграмма, то бабушка, как прочла, так и упала; три дня лежала без движения. Потом все богу молилась и плакала. А теперь ничего.
Она встала и прошлась по комнате.
«Тик-ток… – стучал сторож. – Тик-ток, тик-ток…»
– Прежде всего надо, чтобы вся жизнь проходила как бы сквозь призму, – сказала она, – то есть, другими словами, надо, чтобы жизнь в сознании делилась на простейшие элементы, как бы на семь основных цветов, и каждый элемент надо изучать в отдельности.
Что еще сказала Нина Ивановна и когда она ушла, Надя не слышала, так как скоро уснула.
Прошел май, настал июнь. Надя уже привыкла к дому. Бабушка хлопотала за самоваром, глубоко вздыхала; Нина Ивановна рассказывала по вечерам про свою философию; она по-прежнему проживала в доме, как приживалка, и должна была обращаться к бабушке за каждым двугривенным. Было много мух в доме, и потолки в комнатах, казалось, становились все ниже и ниже. Бабуля и Нина Ивановна не выходили на улицу из страха, чтобы им не встретились отец Андрей и Андрей Андреич. Надя ходила по саду, по улице, глядела на дома, на серые заборы, и ей казалось, что в городе все давно уже состарилось, отжило и все только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего. О, если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, свободным! А такая жизнь рано или поздно настанет! Ведь будет же время, когда от бабушкина дома, где все так устроено, что четыре прислуги иначе жить не могут, как только в одной комнате, в подвальном этаже, в нечистоте, – будет же время, когда от этого дома не останется и следа и о нем забудут, никто не будет помнить. И Надю развлекали только мальчишки из соседнего двора; когда она гуляла по саду, они стучали в забор и дразнили ее со смехом:
– Невеста! Невеста!
Пришло из Саратова письмо от Саши. Своим веселым, танцующим почерком он писал, что путешествие по Волге ему удалось вполне, но что в Саратове он прихворнул немного, потерял голос, и уже две недели лежит в больнице. Она поняла, что это значит, и предчувствие, похожее на уверенность, овладело ею. И ей было неприятно, что это предчувствие и мысли о Саше не волновали ее так, как раньше. Ей страстно хотелось жить, хотелось в Петербург, и знакомство с Сашей представлялось уже милым, но далеким, далеким прошлым! Она не спала всю ночь и утром сидела у окна, прислушивалась. И в самом деле, послышались голоса внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро спрашивать. Потом заплакал кто-то… Когда Надя сошла вниз, то бабушка стояла в углу и молилась, и лицо у нее было заплакано. На столе лежала телеграмма.
Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет бабушка, потом взяла телеграмму, прочла. Сообщалось, что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Александр Тимофеич, или попросту Саша.
Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь заказывать панихиду, а Надя долго еще ходила по комнатам и думала. Она ясно сознавала, что жизнь ее перевернута, как хотел того Саша, что она здесь одинокая, чужая, ненужная и что все ей тут ненужно, все прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело, и пепел разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, постояла тут.
«Прощай, милый Саша!» – думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее.
Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город, – как полагала, навсегда.
I
Под вербное воскресение в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе, огни потускнели, фитили нагорели, было всё, как в тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась, как море, и преосвященному Петру, который был нездоров уже дня три, казалось, что все лица – и старые, и молодые, и мужские, и женские – походили одно на другое, у всех, кто подходил за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане не было видно дверей, толпа всё двигалась, и похоже было, что ей нет и не будет конца. Пел женский хор, канон читала монашенка.
Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощная! Преосвященный Петр устал. Дыхание у него было тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости, ноги дрожали. И неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый. А тут ещё вдруг, точно во сне или в бреду, показалось преосвященному, будто в толпе подошла к нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже девять лет, или старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу, отошла и всё время глядела на него весело, с доброй, радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, всё было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и – плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять, монашеский хор пел, уже не плакали, всё было по-прежнему.
Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился в карету, чтобы ехать домой, то по всему саду, освещенному луной, разливался веселый, красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы и черные тени и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось теперь жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку. Был апрель в начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны. Дорога от монастыря до города шла по песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны кареты, в лунном свете, ярком и покойном, плелись по песку богомольны. И все молчали, задумавшись, всё было кругом приветливо, молодо, так близко, всё – и деревья и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда.
Наконец карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже заперты, и только у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ. Потом пошли широкие, темные улицы, одна за другою, безлюдные, земское шоссе за городом, поле, запахло сосной. И вдруг выросла перед глазами белая зубчатая стена, а за нею высокая колокольня, вся залитая светом, и рядом с ней пять больших, золотых, блестящих глав, – это Панкратиевский монастырь, в котором жил преосвященный Петр. И тут также высоко над монастырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала в ворота, скрипя по песку, кое-где в лунном свете замелькали черные монашеские фигуры, слышались шаги по каменным плитам…
– А тут, ваше преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, – доложил келейник, когда преосвященный входил к себе.
– Маменька? Когда она приехала?
– Перед всенощной. Справлялись сначала, где вы, а потом поехали в женский монастырь.
– Это, значит, я ее в церкви видел давеча! О господи!
И преосвященный засмеялся от радости.
– Они велели, ваше преосвященство, доложить, – продолжал келейник, – что придут завтра. С ними девочка, должно, внучка. Остановились на постоялом дворе Овсянникова.
– Который теперь час?
– Двенадцатый в начале.
– Эх, досадно!
Преосвященный посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы не веря, что уже так поздно. Руки и ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, всё думая о матери. Слышно было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Сисой, иеромонах. Монастырские часы пробили четверть.
Преосвященный переоделся и стал читать молитвы на сон грядущим. Он внимательно читал эти старые, давно знакомые молитвы и в то же время думал о своей матери. У нее было девять душ детей и около сорока внуков. Когда-то со своим мужем, дьяконом, жила она в бедном селе, жила там очень долго, с 17 до 60 лет. Преосвященный помнил ее с раннего детства, чуть ли не с трех лет и – как любил! Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле? Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна и чутка была мать! И теперь молитвы мешались с воспоминаниями, которые разгорались всё ярче, как пламя, и молитвы не мешали думать о матери.
Кончив молиться, он разделся и лег, и тотчас же, как только стало темно кругом, представились ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье… Скрип колес, блеянье овец, церковный звон в ясные, летние утра, цыгане под окном, – о, как сладко думать об этом! Припомнился священник лесопольский, отец Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного роста, говорил неистовым басом; как-то попович обозлился на кухарку и выбранил ее: «Ах ты, ослица Иегудиилова!», и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни слова и только устыдился, так как не мог вспомнить, где в священном писании упоминается такая ослица. После него в Лесополье священником был отец Демьян, который сильно запивал и напивался подчас до зеленого змия, и у него даже прозвище было: Демьян-Змеевидец. В Лесополье учителем был Матвей Николаич, из семинаристов, добрый, неглупый человек, но тоже пьяница; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная – betula kinderbalsamica secuta. Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис.
И преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно. В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии, заставлял своего глухого племянника Илариона читать записочки и записи на просфорах «о здравии» и «за упокой»; Иларион читал, изредка получая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: «Да и дурак же ты, Иларион!» По крайней мере до пятнадцати лет Павлуша был неразвит и учился плохо, так что даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды, придя в Обнино на почту за письмами, он долго смотрел на чиновников и спросил: «Позвольте узнать, как вы получаете жалованье: помесячно или поденно?»
Преосвященный перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не думать и спать.
– Моя мать приехала… – вспомнил он и засмеялся.
Луна глядела в окно, пол был освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок. В следующей комнате за стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое, сиротское, даже бродяжеское слышалось в его стариковском храпе. Сисой был когда-то экономом у епархиального архиерея, а теперь его зовут «бывший отец эконом»; ему 70 лет, живет он в монастыре в 16 верстах от города, живет и в городе, где придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь на досуге поговорить с ним о делах, о здешних порядках…
В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.
– Отец Сисой! – позвал преосвященный.
Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечой; на нем сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.
– Не спится мне, – сказал преосвященный, садясь. – Нездоров я, должно быть. И что оно такое, не знаю. Жар!
– Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.
Сисой постоял немного и зевнул: «О господи, прости меня грешного!»
– У Еракина нынче электричество зажигали, – сказал он. – Не ндравится мне!
Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпуклые, как у рака.
– Не ндравится! – повторил он, уходя. – Не ндравится, бог с ним совсем!
II
На другой день, в вербное воскресение, преосвященный служил обедню в городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной старой генеральши и наконец поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в окна со двора всё время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в саду грачи и пели скворцы.
– Уже девять лет, как мы не видались, – говорила старуха, – а вчера в монастыре, как поглядела на вас – господи! И ни капельки не изменились, только вот разве похудели и бородка длинней стала. Царица небесная, матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля!
И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя не мигая глядела на своего дядю, преосвященного, как бы желая разгадать, что это за человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем как садиться обедать она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам, которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, а теперь с внучатами и привезла вот Катю…
– У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, – рассказывала она, – вот эта, Катя, самая старшая, и бог его знает, от какой причины, зять отец Иван захворал, это, и помер дня за три до Успенья. И Варенька моя теперь хоть по миру ступай.
– А как Никанор? – спросил преосвященный про своего старшего брата.
– Ничего, слава богу. Хоть и ничего, а, благодарить бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля.
– Николаша мертвецов режет, – сказала Катя и пролила воду себе на колени.
– Сиди, деточка, смирно, – заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук стакан. – Кушай с молитвой.
– Сколько времени мы не видались! – сказал преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. – Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал.
– Благодарим вас.
– Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, всё бы отдал, только бы домой, вас повидать…
Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила:
– Благодарим вас.
Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова болела так же, как вчера, сильно ломило ноги, и рыба казалась пресной, невкусной, всё время хотелось пить…
После обеда приезжали две богатые дамы, помещицы, которые сидели часа полтора молча, с вытянутыми физиономиями; приходил по делу архимандрит, молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне, солнце опустилось за лесом, и день прошел. Вернувшись из церкви, преосвященный торопливо помолился, лег в постель, укрылся потеплей.
Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом. Лунный свет беспокоил его, а потом послышался разговор. В соседней комнате, должно быть, в гостиной, отец Сисой говорил о политике:
– У японцев теперь война. Воюют. Японцы, матушка, всё равно, что черногорцы, одного племени. Под игом турецким вместе были.
А потом послышался голос Марии Тимофеевны:
– Значит, богу помолившись, это, чаю напившись, поехали мы, значит, к отцу Егору в Новохатное, это…
И то и дело «чаю напившись», или «напимшись», и похоже было, как будто в своей жизни она только и знала, что чай пила. Преосвященному медленно, вяло вспоминалась семинария, академия. Года три он был учителем греческого языка в семинарии, без очков уже не мог смотреть в книгу, потом постригся в монахи, его сделали инспектором. Потом защищал диссертацию. Когда ему было 32 года, его сделали ректором семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда жизнь была такой легкой, приятной, казалась длинной-длинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить всё и уехать за границу.
– А потом что? – спросил Сисой в соседней комнате.
– А потом чай пили… – ответила Марья Тимофеевна.
– Батюшка, у вас борода зеленая! – проговорила вдруг Катя с удивлением и засмеялась.
Преосвященный вспомнил, что у седого отца Сисоя борода в самом деле отдает зеленью, и засмеялся.
– Господи боже мой, наказание с этой девочкой! – проговорил громко Сисой, рассердившись. – Балованная какая! Сиди смирно!
Вспомнилась преосвященному белая церковь, совершенно новая, в которой он служил, живя за границей; вспомнился шум теплого моря. Квартира была в пять комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письменный стол, библиотека. Много читал, часто писал. И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая нищая каждый день у него под окном пела о любви я играла на гитаре, и он, слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом. Но вот минуло восемь лет, и его вызвали в Россию, и теперь он уже состоит викарным архиереем, и всё прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось…
В спальню вошел отец Сисой со свечой.
– Эва, – удивился он, – вы уже спите, преосвященнейший?
– Что такое?
– Да ведь еще рано, десять часов, а то и меньше. Я свечку нынче купил, хотел было вас салом смазать.
– У меня жар… – проговорил преосвященный и сел. – В самом деле, надо бы что-нибудь. В голове нехорошо…
Сисой снял с него рубаху и стал натирать ему грудь и спину свечным салом.
– Вот так… вот так… – говорил он. – Господи Иисусе Христе… Вот так. Сегодня ходил я в город, был у того – как его? – протоиерея Сидонского… Чай пил у него… Не ндравится он мне! Господи Иисусе Христе… Вот так… Не ндравится!
III
Епархиальный архиерей, старый, очень полный, был болен ревматизмом или подагрой и уже месяц не вставал с постели. Преосвященный Петр проведывал его почти каждый день и принимал вместо него просителей. И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и всё это мелкое и ненужное угнетало его своею массою, я ему казалось, что теперь он понимал епархиального архиерея, который когда-то, в молодые годы, писал «Учения о свободе воли», теперь же, казалось, весь ушел в мелочи, всё позабыл и не думал о боге. За границей преосвященный, должно быть, отвык от русской жизни, она была не легка для него; народ казался ему грубым, женщины-просительницы скучными и глупыми, семинаристы и их учителя необразованными, порой дикими. А бумаги, входящие и исходящие, считались десятками тысяч, и какие бумаги! Благочинные во всей епархии ставили священникам, молодым и старым, даже их женам и детям, отметки по поведению, пятерки и четверки, а иногда и тройки, и об этом приходилось говорить, читать и писать серьезные бумаги. И положительно нет ни одной свободной минуты, целый день душа дрожит, и успокаивался преосвященный Петр, только когда бывал в церкви.
Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он, сам того не желая, возбуждал в людях, несмотря на свой тихий, скромный нрав. Все люди в этой губернии, когда он глядел на них, казались ему маленькими, испуганными, виноватыми. В его присутствии робели все, даже старики протоиереи, все «бухали» ему в ноги, а недавно одна просительница, старая деревенская попадья, не могла выговорить ни одного слова от страха, так и ушла ни с чем. И он, который никогда не решался в проповедях говорить дурно о людях, никогда не упрекал, так как было жалко, – с просителями выходил из себя, сердился, бросал на пол прошения. За всё время, пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним искренно, попросту, по-человечески; даже старуха мать, казалось, была уже не та, совсем не та! И почему, спрашивается, с Сисоем она говорила без умолку и смеялась много, а с ним, с сыном, была серьезна, обыкновенно молчала, стеснялась, что совсем не шло к ней? Единственный человек, который держал себя вольно в его присутствии и говорил всё, что хотел, был старик Сисой, который всю свою жизнь находился при архиереях и пережил их одиннадцать душ. И потому-то с ним было легко, хотя, несомненно, это был тяжелый, вздорный человек.
Во вторник после обедни преосвященный был в архиерейском доме и принимал там просителей, волновался, сердился, потом поехал домой. Ему по-прежнему нездоровилось, тянуло в постель; но едва он вошел к себе, как доложили, что приехал Еракин, молодой купец, жертвователь, по очень важному делу. Надо было принять его. Сидел Еракин около часа, говорил очень громко, почти кричал, и было трудно понять, что он говорит.
– Дай бог, чтоб! – говорил он, уходя. – Всенепременнейше! По обстоятельствам, владыко преосвященнейший! Желаю, чтоб!
После него приезжала игуменья из дальнего монастыря. А когда она уехала, то ударили к вечерне, надо было идти в церковь.
Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.
«Как они сегодня хорошо поют! – думал он, прислушиваясь к пению. – Как хорошо!»
IV
В четверг служил он обедню в соборе, было омовение ног. Когда в церкви кончилась служба и народ расходился по домам, то было солнечно, тепло, весело, шумела в канавах вода, а за городом доносилось с полей непрерывное пение жаворонков, нежное, призывающее к покою. Деревья уже проснулись и улыбались приветливо, и над ними, бог знает куда, уходило бездонное, необъятное голубое небо.
Приехав домой, преосвященный Петр напился чаю, потом переоделся, лег в постель и приказал келейнику закрыть ставни на окнах. В спальне стало сумрачно. Однако какая усталость, какая боль в ногах и спине, тяжелая, холодная боль, какой шум в ушах! Он давно не спал, как казалось теперь, очень давно, и мешал ему уснуть какой-то пустяк, который брезжил в мозгу, как только закрывались глаза. Как и вчера, из соседних комнат сквозь стену доносились голоса, звук стаканов, чайных ложек… Мария Тимофеевна весело, с прибаутками рассказывала о чем-то отцу Сисою, а этот угрюмо, недовольным голосом отвечал: «Ну их! Где уж! Куда там!» И преосвященному опять стало досадно и потом обидно, что с чужими старуха держала себя обыкновенно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила редко и не то, что хотела, и даже, как казалось ему, все эти дни в его присутствии всё искала предлога, чтобы встать, так как стеснялась сидеть. А отец? Тот, вероятно, если бы был жив, не мог бы выговорить при нем ни одного слова…
Что-то упало в соседней комнате на пол и разбилось; должно быть, Катя уронила чашку или блюдечко, потому что отец Сисой вдруг плюнул и проговорил сердито:
– Чистое наказание с этой девочкой, господи, прости меня грешного! Не напасешься!
Потом стало тихо, только доносились звуки со двора. И когда преосвященный открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю, которая стояла неподвижно и смотрела на него. Рыжие волосы, по обыкновению, поднимались из-за гребенки, как сияние.
– Ты, Катя? – спросил он. – Кто это там внизу всё отворяет и затворяет дверь?
– Я не слышу, – ответила Катя и прислушалась.
– Вот сейчас кто-то прошел.
– Да это у вас в животе, дядечка!
Он рассмеялся и погладил ее по голове.
– Так брат Николаша, говоришь, мертвецов режет? – спросил он, помолчав.
– Да. Учится.
– А он добрый?
– Ничего, добрый. Только водку пьет шибко.
– А отец твой от какой болезни умер?
– Папаша были слабые и худые, худые, и вдруг – горло. И я тогда захворала, и брат Федя, – у всех горло. Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.
У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.
– Ваше преосвященство, – проговорила она тонким голоском, уже горько плача, – дядечка, мы с мамашей остались несчастными… Дайте нам немножечко денег… будьте такие добрые… голубчик!..
Он тоже прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, потом погладил ее по голове, потрогал за плечо и сказал:
– Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое Христово воскресение, тогда потолкуем… Я помогу… помогу…
Тихо, робко вошла мать и помолилась на образа. Заметив, что он не спит, она спросила:
– Не покушаете ли супчику?
– Нет, благодарю… – ответил он. – Не хочется.
– А вы, похоже, нездоровы… как я погляжу. Еще бы, как не захворать! Целый день на ногах, целый день – и боже мой, даже глядеть на вас и то тяжко. Ну, Святая не за горами, отдохнете, бог даст, тогда и поговорим, а теперь не стану я беспокоить вас своими разговорами. Пойдем, Катечка, – пусть владыка поспит.
И он вспомнил, как когда-то очень давно, когда он был еще мальчиком, она точно так же, таким же шутливо-почтительным тоном говорила с благочинным…
Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, озабоченному взгляду, который она мельком бросила, выходя из комнаты, можно было догадаться, что это была мать. Он закрыл глаза и, казалось, спал, но слышал два раза, как били часы, как покашливал за стеной отец Сисой. И еще раз входила мать и минуту робко глядела на него. Кто-то подъехал к крыльцу, как слышно, в карете или в коляске. Вдруг стук, хлопнула дверь: вошел в спальню келейник.
– Ваше преосвященство! – окликнул он.
– Что?
– Лошади поданы, пора к страстям господним.
– Который час?
– Четверть восьмого.
Он оделся и поехал в собор. В продолжение всех двенадцати евангелий нужно было стоять среди церкви неподвижно, и первое евангелие, самое длинное, самое красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. Это первое евангелие «Ныне прославися сын человеческий» он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это всё те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они всё те же будут каждый год, а до каких пор – одному богу известно.
Отец его был дьякон, дед – священник, прадед – дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым. Так и теперь. Только когда прочли уже восьмое евангелие, он почувствовал, что ослабел у него голос, даже кашля не было слышно, сильно разболелась голова, и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет. И в самом деле, ноги совсем онемели, так что мало-помалу он перестал ощущать их, и непонятно ему было, как и на чем он стоит, отчего не падает…
Когда служба кончилась, было без четверти двенадцать. Приехав к себе, преосвященный тотчас же разделся и лег, даже богу не молился. Он не мог говорить и, как казалось ему, не мог бы уже стоять. Когда он укрывался одеялом, захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставень, низких потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского запаха. Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!
Долго слышались чьи-то шаги в соседней комнате, и он никак не мог вспомнить, кто это. Наконец отворилась дверь, вошел Сисой со свечой и с чайной чашкой в руках.
– Вы уже легли, преосвященнейший? – спросил он. – А я вот пришел, хочу вас смазать водкой с уксусом. Ежели натереться хорошо, то большая от этого польза. Господи Иисусе Христе… Вот так… Вот так… А я сейчас в нашем монастыре был… Не ндравится мне! Уйду отсюда завтра, владыко, не желаю больше. Господи Иисусе Христе… Вот так…
Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему казалось, что в Панкратиевском монастыре он живет уже целый год. А главное, слушая его, трудно было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в бога… Ему самому было непонятно, почему он монах, да и не думал он об этом, и уже давно стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже было, как будто он прямо родился монахом.
– Уйду завтра. Бог с ним, со всем!
– Мне бы потолковать с вами… всё никак не соберусь, – проговорил преосвященный тихо, через силу. – Я ведь тут никого и ничего не знаю…
– До воскресенья, извольте, останусь, так и быть уж, а больше не желаю. Ну их!
– Какой я архиерей? – продолжал тихо преосвященный. – Мне бы быть деревенским священником, дьячком… или простым монахом… Меня давит всё это… давит…
– Что? Господи Иисусе Христе… Вот так… Ну, спите себе, преосвященнейший!.. Что уж там! Куда там! Спокойной ночи!
Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту, потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и всё покачивал головой и хмурился, потом сказал:
– Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф!
От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.
«Как хорошо! – думал он. – Как хорошо!»
Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного.
– Павлуша, голубчик, – заговорила она, – родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!
Катя, бледная, суровая, стояла возле и не понимала, что с дядей, отчего у бабушки такое страдание на лице, отчего она говорит такие трогательные, печальные слова. А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!
– Сыночек, Павлуша, отвечай же мне! – говорила старуха. – Что с тобой? Родной мой!
– Не беспокойте владыку, – проговорил Сисой сердито, проходя через комнату. – Пущай поспит… Нечего там… чего уж!..
Приезжали три доктора, советовались, потом уехали. День был длинный, неимоверно длинный, потом наступила и долго-долго проходила ночь, а под утро, в субботу, к старухе, которая лежала в гостиной на диване, подошел келейник и попросил ее сходить в спальню: преосвященный приказал долго жить.
А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, – одним словом, было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем.
Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона, в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…
И ей в самом деле не все верили.
Ирина Николаевна Аркадина , по мужу Треплева, актриса.
Константин Гаврилович Треплев , ее сын, молодой человек.
Петр Николаевич Сорин , ее брат.
Нина Михайловна Заречная , молодая девочка, дочь богатого помещика.
Илья Афанасьевич Шамраев , поручик в отставке, управляющий у Сорина.
Полина Андреевна , его жена.
Маша , его дочь.
Борис Алексеевич Тригорин , беллетрист.
Евгений Сергеевич Дорн , врач.
Семен Семенович Медведенко , учитель.
Яков , работник.
Повар .
Горничная .
Действие происходит в усадьбе Сорина. – Между третьим и четвертым действием проходит два года.
Часть парка в имении Сорина. Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно. Налево и направо у эстрады кустарник. Несколько стульев, столик.
Только что зашло солнце. На эстраде за опущенным занавесом Яков и другие работники; слышатся кашель и стук. Маша и Медведенко идут слева, возвращаясь с прогулки.
Медведенко. Отчего вы всегда ходите в черном? Маша. Это траур по моей жизни. Я несчастна. Медведенко. Отчего? (В раздумье.) Не понимаю… Вы здоровы, отец у вас хотя и небогатый, но с достатком. Мне живется гораздо тяжелее, чем вам. Я получаю всего двадцать три рубля в месяц, да еще вычитают с меня в эмеритуру, а все же я не ношу траура.
Садятся.
Маша. Дело не в деньгах. И бедняк может быть счастлив. Медведенко. Это в теории, а на практике выходит так: я, да мать, да две сестры и братишка, а жалованья всего 23 рубля. Ведь есть и пить надо? Чаю и сахару надо? Табаку надо? Вот тут и вертись. Маша (оглядываясь на эстраду) . Скоро начнется спектакль. Медведенко. Да. Играть будет Заречная, а пьеса сочинения Константина Гавриловича. Они влюблены друг в друга, и сегодня их души сольются в стремлении дать один и тот же художественный образ. А у моей души и у вашей нет общих точек соприкосновения. Я люблю вас, не могу от тоски сидеть дома, каждый день хожу пешком шесть верст сюда да шесть обратно и встречаю один лишь индифферентизм с вашей стороны. Это понятно. Я без средств, семья у меня большая… Какая охота идти за человека, которому самому есть нечего? Маша. Пустяки. (Нюхает табак.) Ваша любовь трогает меня, но я не могу отвечать взаимностью, вот и все. (Протягивает ему табакерку.) Одолжайтесь. Медведенко. Не хочется.
Пауза.
Маша. Душно, должно быть ночью будет гроза. Вы все философствуете или говорите о деньгах. По-вашему, нет большего несчастья, как бедность, а по-моему, в тысячу раз легче ходить в лохмотьях и побираться, чем… Впрочем, вам не понять этого…
Входят справа Сорин и Треплев.
Сорин (опираясь на трость) . Мне, брат, в деревне как-то не того, и, понятная вещь, никогда я тут не привыкну. Вчера лег в десять и сегодня утром проснулся в девять с таким чувством, как будто от долгого спанья у меня мозг прилип к черепу и все такое. (Смеется.) А после обеда нечаянно опять уснул, и теперь я весь разбит, испытываю кошмар, в конце концов… Треплев. Правда, тебе нужно жить в городе. (Увидев Машу и Медведенка.) Господа, когда начнется, вас позовут, а теперь нельзя здесь. Уходите, пожалуйста. Сорин (Маше) . Марья Ильинична, будьте так добры, попросите вашего папашу, чтобы он распорядился отвязать собаку, а то она воет. Сестра опять всю ночь не спала. Маша. Говорите с моим отцом сами, а я не стану. Увольте, пожалуйста. (Медведенку.) Пойдемте! Медведенко (Треплеву) . Так вы перед началом пришлите сказать.
Оба уходят.
Сорин. Значит, опять всю ночь будет выть собака. Вот история, никогда в деревне я не жил, как хотел. Бывало, возьмешь отпуск на 28 дней и приедешь сюда, чтобы отдохнуть и все, но тут тебя так доймут всяким вздором, что уж с первого дня хочется вон. (Смеется.) Всегда я уезжал отсюда с удовольствием… Ну, а теперь я в отставке, деваться некуда в конце концов. Хочешь – не хочешь, живи… Яков (Треплеву) . Мы, Константин Гаврилыч, купаться пойдем. Треплев. Хорошо, только через десять минут будьте на местах. (Смотрит на часы.) Скоро начнется. Яков. Слушаю. (Уходит.) Треплев (окидывая взглядом эстраду) . Вот тебе и театр. Занавес, потом первая кулиса, потом вторая и дальше пустое пространство. Декораций никаких. Открывается вид прямо на озеро и на горизонт. Поднимем занавес ровно в половине девятого, когда взойдет луна. Сорин. Великолепно. Треплев. Если Заречная опоздает, то, конечно, пропадет весь эффект. Пора бы уж ей быть. Отец и мачеха стерегут ее, и вырваться ей из дому так же трудно, как из тюрьмы. (Поправляет дяде галстук.) Голова и борода у тебя взлохмачены. Надо бы постричься, что ли… Сорин (расчесывая бороду) . Трагедия моей жизни. У меня и в молодости была такая наружность, будто я запоем пил и все. Меня никогда не любили женщины. (Садясь.) Отчего сестра не в духе? Треплев. Отчего? Скучает. (Садясь рядом.) Ревнует. Она уже и против меня, и против спектакля, и против моей пьесы, потому что ее беллетристу может понравиться Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит ее. Сорин (смеется) . Выдумаешь, право… Треплев. Ей уже досадно, что вот на этой маленькой сцене будет иметь успех Заречная, а не она. (Посмотрев на часы.) Психологический курьез – моя мать. Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит тебе всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел; но попробуй похвалить при ней Дузе! Ого-го! Нужно хвалить только ее одну, нужно писать о ней, кричать, восторгаться ее необыкновенною игрой в «La dame aux camelias» или в «Чад жизни», но так как здесь, в деревне, нет этого дурмана, то вот она скучает и злится, и все мы – ее враги, все мы виноваты. Затем она суеверна, боится трех свечей, тринадцатого числа. Она скупа. У нее в Одессе в банке семьдесят тысяч – это я знаю наверное. А попроси у нее взаймы, она станет плакать. Сорин. Ты вообразил, что твоя пьеса не нравится матери, и уже волнуешься и все. Успокойся, мать тебя обожает. Треплев (обрывая у цветка лепестки) . Любит – не любит, любит – не любит, любит – не любит. (Смеется.) Видишь, моя мать меня не любит. Еще бы! Ей хочется жить, любить, носить светлые кофточки, а мне уже двадцать пять лет, и я постоянно напоминаю ей, что она уже не молода. Когда меня нет, ей только тридцать два года, при мне же сорок три, и за это она меня ненавидит. Она знает также, что я не признаю театра. Она любит театр, ей кажется, что она служит человечеству, святому искусству, а по-моему, современный театр – это рутина, предрассудок. Когда поднимается занавес и при вечернем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрецы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят все одно и то же, одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своей пошлостью. Сорин. Без театра нельзя. Треплев. Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно. (Смотрит на часы.) Я люблю мать, сильно люблю; но она ведет бестолковую жизнь, вечно носится с этим беллетристом, имя ее постоянно треплют в газетах, – и это меня утомляет. Иногда же просто во мне говорит эгоизм обыкновенного смертного; бывает жаль, что у меня мать известная актриса, и, кажется, будь это обыкновенная женщина, то я был бы счастливее. Дядя, что может быть отчаяннее и глупее положения: бывало, у нее сидят в гостях сплошь все знаменитости, артисты и писатели, и между ними только один я – ничто, и меня терпят только потому, что я ее сын. Кто я? Что я? Вышел из третьего курса университета по обстоятельствам, как говорится, от редакции не зависящим, никаких талантов, денег ни гроша, а по паспорту я – киевский мещанин. Мой отец ведь киевский мещанин, хотя тоже был известным актером. Так вот, когда, бывало, в ее гостиной все эти артисты и писатели обращали на меня свое милостивое внимание, то мне казалось, что своими взглядами они измеряли мое ничтожество, – я угадывал их мысли и страдал от унижения… Сорин. Кстати, скажи, пожалуйста, что за человек этот беллетрист? Не поймешь его. Все молчит. Треплев. Человек умный, простой, немножко, знаешь, меланхоличный. Очень порядочный. Сорок лет будет ему еще не скоро, но он уже знаменит и сыт, сыт по горло… Что касается его писаний, то… как тебе сказать? Мило, талантливо… но… после Толстого или Зола не захочешь читать Тригорина. Сорин. А я, брат, люблю литераторов. Когда-то я страстно хотел двух вещей: хотел жениться и хотел стать литератором, но не удалось ни то, ни другое. Да. И маленьким литератором приятно быть, в конце концов. Треплев (прислушивается) . Я слышу шаги… (Обнимает дядю.) Я без нее жить не могу… Даже звук ее шагов прекрасен… Я счастлив безумно. (Быстро идет навстречу Нине Заречной, которая входит.) Волшебница, мечта моя… Нина (взволнованно) . Я не опоздала… Конечно, я не опоздала… Треплев (целуя ее руки) . Нет, нет, нет… Нина. Весь день я беспокоилась, мне было так страшно! Я боялась, что отец не пустит меня… Но он сейчас уехал с мачехой. Красное небо, уже начинает восходить луна, и я гнала лошадь, гнала. (Смеется.) Но я рада. (Крепко жмет руку Сорина.) Сорин (смеется) . Глазки, кажется, заплаканы… Ге-ге! Нехорошо! Нина. Это так… Видите, как мне тяжело дышать. Через полчаса я уеду, надо спешить. Нельзя, нельзя, Бога ради не удерживайте. Отец не знает, что я здесь. Треплев. В самом деле, уже пора начинать, надо идти звать всех. Сорин. Я схожу и все. Сию минуту. (Идет вправо и поет.) «Во Францию два гренадера…» (Оглядывается.) Раз так же вот я запел, а один товарищ прокурора и говорит мне: «А у вас, ваше превосходительство, голос сильный…» Потом подумал и прибавил: «Но… противный». (Смеется и уходит.) Нина. Отец и его жена не пускают меня сюда. Говорят, что здесь богема… боятся, как бы я не пошла в актрисы… А меня тянет сюда к озеру, как чайку… мое сердце полно вами. (Оглядывается.) Треплев. Мы одни. Нина. Кажется, кто-то там… Треплев. Никого.
Поцелуй.
Нина. Это какое дерево? Треплев. Вяз. Нина. Отчего оно такое темное? Треплев. Уже вечер, темнеют все предметы. Не уезжайте рано, умоляю вас. Нина. Нельзя. Треплев. А если я поеду к вам, Нина? Я всю ночь буду стоять в саду и смотреть на ваше окно. Нина. Нельзя, вас заметит сторож. Трезор еще не привык к вам и будет лаять. Треплев. Я люблю вас. Нина. Тсс… Треплев (услышая шаги) . Кто там? Вы, Яков? Яков (за эстрадой) . Точно так. Треплев. Становитесь по местам. Пора. Луна восходит? Яков. Точно так. Треплев. Спирт есть? Сера есть? Когда покажутся красные глаза, нужно, чтобы пахло серой. (Нине.) Идите, там все приготовлено. Вы волнуетесь?… Нина. Да, очень. Ваша мама – ничего, ее я не боюсь, но у вас Тригорин… Играть при нем мне страшно и стыдно… Известный писатель… Он молод? Треплев. Да. Нина. Какие у него чудесные рассказы! Треплев (холодно) . Не знаю, не читал. Нина. В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц. Треплев. Живые лица! Надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах. Нина. В вашей пьесе мало действия, одна только читка. И в пьесе, по-моему, непременно должна быть любовь…
Оба уходят за эстраду. Входят Полина Андреевна и Дорн.
Полина Андреевна. Становится сыро. Вернитесь, наденьте калоши. Дорн. Мне жарко. Полина Андреевна. Вы не бережете себя. Это упрямство. Вы – доктор и отлично знаете, что вам вреден сырой воздух, но вам хочется, чтобы я страдала; вы нарочно просидели вчера весь вечер на террасе… Дорн (напевает) . «Не говори, что молодость сгубила». Полина Андреевна. Вы были так увлечены разговором с Ириной Николаевной… вы не замечали холода. Признайтесь, она вам нравится… Дорн. Мне 55 лет. Полина Андреевна. Пустяки, для мужчина это не старость. Вы прекрасно сохранились и еще нравитесь женщинам.
Дорн. Так что же вам угодно?
Полина Андреевна. Перед актрисой вы все готовы падать ниц. Все!
Дорн (напевает) . «Я вновь пред тобою…» Если в обществе любят артистов и относятся к ним иначе, чем, например, к купцам, то это в порядке вещей. Это – идеализм.
Полина Андреевна. Женщины всегда влюблялись в вас и вешались на шею. Это тоже идеализм?
Дорн (пожав плечами) . Что ж? В отношениях женщин ко мне было много хорошего. Во мне любили главным образом превосходного врача. Лет десять-пятнадцать назад, вы помните, во всей губернии я был единственным порядочным акушером. Затем всегда я был честным человеком.
Полина Андреевна (хватает его за руку) . Дорогой мой!
Дорн. Тише. Идут.
Входят Аркадина под руку с Сориным, Тригорин, Шамраев, Медведенко и Маша.
Шамраев. В 1873 году в Полтаве на ярмарке она играла изумительно. Один восторг! Чудно играла! Не изволите ли также знать, где теперь комик Чадин, Павел Семеныч? В Расплюеве был неподражаем, лучше Садовского, клянусь вам, многоуважаемая. Где он теперь? Аркадина. Вы все спрашиваете про каких-то допотопных. Откуда я знаю! (Садится.) Шамраев (вздохнув) . Пашка Чадин! Таких уж нет теперь. Пала сцена, Ирина Николаевна! Прежде были могучие дубы, а теперь мы видим одни только пни. Дорн. Блестящих дарований теперь мало, это правда, но средний актер стал гораздо выше. Шамраев. Не могу с вами согласиться. Впрочем, это дело вкуса. De gustibus aut bene, aut nihil [9] .
Треплев выходит из-за эстрады.
Аркадина (сыну) . Мой милый сын, когда же начало? Треплев. Через минуту. Прошу терпения. Аркадина (читает из «Гамлета») . «Мой сын! Ты очи обратил мне внутрь души, и я увидела ее в таких кровавых, в таких смертельных язвах – нет спасенья!» Треплев (из «Гамлета») . «И для чего ж ты поддалась пороку, любви искала в бездне преступленья?»
За эстрадой играют в рожок.
Господа, начало! Прошу внимания! Я начинаю. (Стучит палочкой и говорит громко.) О вы, почтенные, старые тени, которые носитесь в ночную пору над этим озером, усыпите нас, и пусть нам приснится то, что будет через двести тысяч лет! Сорин. Через двести тысяч лет ничего не будет. Треплев. Так вот пусть изобразят нам это ничего. Аркадина. Пусть. Мы спим.
Поднимается занавес; открывается вид на озеро; луна над горизонтом, отражение ее в воде; на большом камне сидит Нина Заречная, вся в белом.
Нина. Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.
Пауза.
Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я понмю все, все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь.
Показываются болотные огни.
Аркадина (тихо) . Это что-то декадентское. Треплев (умоляюще и с упреком) . Мама! Нина. Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста, чтобы говорить, и мой голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не слышит… И вы, бледные огни, не слышите меня… Под утро вас рождает гнилое болото, и вы блуждаете до зари, но без мысли, без воли, без трепетания жизни. Боясь, чтобы в вас не возникла жизнь, отец вечной материи, дьявол, каждое мгновение в вас, как в камнях и в воде, производит обмен атомов, и вы меняетесь непрерывно. Во вселенной остается постоянным и неизменным один лишь дух.
Пауза.
Как пленник, брошенный в пустой глубокий колодец, я не знаю, где я и что меня ждет. От меня не скрыто лишь, что в упорной, жестокой борьбе с дьяволом, началом материальных сил, мне суждено победить, и после того материя и дух сольются в гармонии прекрасной и наступит царство мировой воли. Но этот будет, лишь когда мало-помалу, через длинный ряд тысячелетий, и луна, и светлый Сириус, и земля обратятся в пыль… А до тех пор ужас, ужас…
Пауза; на фоне озера показываются две красных точки.
Вот приближается мой могучий противник, дьявол. Я вижу его страшные, багровые глаза… Аркадина. Серой пахнет. Это так нужно? Треплев. Да. Аркадина (смеется) . Да, это эффект. Треплев. Мама! Нина. Он скучает без человека… Полина Андреевна (Дорну) . Вы сняли шляпу. Наденьте, а то простудитесь. Аркадина. Это доктор снял шляпу перед дьяволом, отцом вечной материи. Треплев (вспылив, громко) . Пьеса кончена! Довольно! Занавес! Аркадина. Что же ты сердишься? Треплев. Довольно! Занавес! Подавай занавес! (Топнув ногой.) Занавес!
Занавес опускается.
Виноват! Я выпустил из вида, что писать пьесы и играть на сцене могут только немногие избранные. Я нарушил монополию! Мне… я… (Хочет еще что-то сказать, но машет рукой и уходит влево.) Аркадина. Что с ним? Сорин. Ирина, нельзя так, матушка, обращаться с молодым самолюбием. Аркадина. Что же я ему сказала? Сорин. Ты его обидела. Аркадина. Он сам предупредил, что это шутка, и я относилась к его пьесе, как у шутке. Сорин. Все-таки… Аркадина. Теперь оказывается, что он написал великое произведение! Скажите пожалуйста! Стало быть, устроил он этот спектакль и надушил серой не для шутки, а для демонстрации… Ему хотелось поучить нас, как надо писать и что нужно играть… Наконец, это становится скучно. Эти постоянные вылазки против меня и шпильки, воля ваша, надоедят хоть кому! Капризный, самолюбивый мальчик. Сорин. Он хотел доставить тебе удовольствие. Аркадина. Да? Однако же вот он не выбрал какой-нибудь обыкновенной пьесы, а заставил нас прослушать этот декадентский бред. Ради шутки я готова слушать и бред, но ведь тут претензии на новые формы, на новую эру в искусстве. А, по-моему, никаких тут новых форм нет, а просто дурной характер. Тригорин. Каждый пишет так, как хочет и как может. Аркадина. Пусть он пишет, как хочет и как может, только пусть оставит меня в покое. Дорн. Юпитер, ты сердишься… Аркадина. Я не Юпитер, а женщина. (Закуривает.) Я не сержусь, мне только досадно, что молодой человек так скучно проводит время. Я не хотела его обидеть. Медведенко. Никто не имеет основания отделять дух от материи, так как, быть может, самый дух есть совокупность материальных атомов. (Живо, Тригорину.) А вот, знаете ли, описать бы в пьесе и потом сыграть на сцене, как живет наш брат – учитель. Трудно, трудно живется! Аркадина. Это справедливо, но не будем говорить ни о пьесах, ни об атомах. Вечер такой славный! Слышите, господа, поют? (Прислушивается.) Как хорошо! Полина Андреевна. Это на том берегу.
Пауза.
Аркадина (Тригорину) . Сядьте возле меня. Лет 10–15 назад, здесь, на озере, музыка и пение слышались, непрерывно почти кажду ночь. Тут на берегу шесть помещичьих усадеб. Помню, смех, шум, стрельба, и все романы, романы… Jeune premier\'om и кумиром всех этих шести усадеб был тогда вот, рекомендую (кивает на Дорна) , доктор Евгений Сергеич. И теперь он очарователен, но тогда был неотразим. Однако меня начинает мучить совесть. За что я обидела моего бедного мальчика? Я непокойна. (Громко.) Костя! Сын! Костя! Маша. Я пойду поищу его. Аркадина. Пожалуйста, милая. Маша (идет влево) . Ау! Константин Гаврилович!.. Ау! (Уходит.) Нина (выходя из-за эстрады) . Очевидно, продолжения не будет, мне можно выйти. Здравствуйте! (Целуется с Аркадиной и Полиной Андреевной.) Сорин. Браво! браво! Аркадина. Браво, браво! Мы любовались. С такою наружностью, с таким чудным голосом нельзя, грешно сидеть в деревне. У вас должен быть талант. Слышите? Вы обязаны поступить на сцену! Нина. О, это моя мечта! (Вздохнув.) Но она никогда не осуществится. Аркадина. Кто знает! Вот позвольте вам представить: Тригорин, Борис Алексеевич. Нина. Ах, я так рада… (Сконфузившись.) Я всегда вас читаю… Аркадина (усаживая ее возле) . Не конфузьтесь, милая. Он знаменитость, но у него простая душа. Видите, он сам сконфузился. Дорн. Полагаю, теперь можно поднять занавес, а то жутко. Шамраев (громко) . Яков, подними-ка, братец, занавес!
Занавес поднимается.
Нина (Тригорину) . Не правда ли, странная пьеса? Тригорин. Я ничего не понял. Впрочем, смотрел я с удовольствием. Вы так искренно играли. И декорация была прекрасная.
Пауза.
Должно быть, в этом озере много рыбы. Нина. Да. Тригорин. Я люблю удить рыбу. Для меня нет больше наслаждения, как сидеть под вечер на берегу и смотреть на поплавок. Нина. Но, я думаю, кто испытал наслаждение творчества, для того уже все другие наслаждения не существуют. Аркадина (смеясь) . Не говорите так. Когда ему говорят хорошие слова, то он проваливается. Шамраев. Помню, в Москве в оперном театре однажды знаменитый Сильва взял нижнее до. А в это время, как нарочно, сидел на галерее бас из наших синодальных певчих, и вдруг, можете себе представить наше крайнее изумление, мы слышим в галереи: «Браво, Сильва!» – целою октавой ниже… Вот этак (низким баском) : браво, Сильва… Театр так и замер.
Пауза.
Дорн. Тихий ангел пролетел. Нина. А мне пора. Прощайте. Аркадина. Куда? Куда так рано? Мы вас не пустим. Нина. Меня ждет папа. Аркадина. Какой он, право… (Целуются.) Ну, что делать. Жаль, жаль вас отпускать. Нина. Если бы вы знали, как мне тяжело уезжать! Аркадина. Вас бы проводил кто-нибудь, моя крошка. Нина (испуганно) . О нет, нет! Сорин (ей, умоляюще) . Останьтесь! Нина. Не могу, Петр Николаевич. Сорин. Останьтесь на один час и все. Ну, что, право… Нина (подумав, сквозь слезы) . Нельзя! (Пожимает руку и быстро уходит.) Аркадина. Несчастная девушка в сущности. Говорят, ее покойная мать завещала мужу все свое громадное состояние, все до копейки, и теперь эта девочка осталась ни с чем, так как отец ее уже завещал все своей второй жене. Это возмутительно. Дорн. Да, ее папенька порядочная-таки скотина, надо отдать ему полную справедливость. Сорин (потирая озябшие руки) . Пойдемте-ка, господа, и мы, а то становится сыро. У меня ноги болят. Аркадина. Они у тебя, как деревянные, едва ходят. Ну, пойдем, старик злосчастный. (Берет его под руку.) Шамраев (подавая руку жене) . Мадам? Сорин. Я слышу, опять воет собака. (Шамраеву.) Будьте добры, Илья Афанасьевич, прикажите отвязать ее. Шамраев. Нельзя, Петр Николаевич, боюсь, как бы воры в амбар не забрались. Там у меня просо. (Идущему рядом Медведенку.) Да, на целую октаву ниже: «Браво, Сильва!» А ведь не певец, простой синодальный певчий. Медведенко. А сколько жалованья получает синодальный певчий?
Все уходят, кроме Дорна.
Дорн (один) . Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошел с ума, но пьеса мне понравилась. В ней что-то есть. Когда это девочка говорила об одиночестве и потом, когда показались красные глаза дьявола, у меня от волнения дрожали руки. Свежо, наивно… Вот, кажется, он идет. Мне хочется наговорить ему побольше приятного. Треплев (входит) . Уже нет никого. Дорн. Я здесь. Треплев. Меня по всему парку ищет Машенька. Несносное создание. Дорн. Константин Гаврилович, мне ваша пьеса чрезвычайно понравилась. Странная она какая-то, и конца я не слышал, и все-таки впечатление сильное. Вы талантливый человек, вам надо продолжать.
Треплев крепко жмет ему руку и обнимает порывисто.
Фуй, какой нервный. Слезы на глазах… Я что хочу сказать? Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно. Как вы бледны! Треплев. Так вы говорите – продолжать? Дорн. Да… Но изображайте только важное и вечное. Вы знаете, я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен, но если бы мне пришлось испытать подъем духа, какой бывает у художников во время творчества, то, мне кажется, я презирал бы свою материальную оболочку и все, что этой оболочке свойственно, и уносился бы от земли подальше в высоту. Треплев. Виноват, где Заречная? Дорн. И вот еще что. В произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас. Треплев (нетерпеливо) . Где Заречная? Дорн. Она уехала домой. Треплев (в отчаянии) . Что же мне делать? Я хочу ее видеть… Мне необходимо ее видеть… Я поеду…
Маша входит.
Дорн (Треплеву) . Успокойтесь, мой друг. Треплев. Но все-таки я поеду. Я должен поехать. Маша. Идите, Константин Гаврилович, в дом. Вас ждет ваша мама. Она непокойна. Треплев. Скажите ей, что я уехал. И прошу вас всех, оставьте меня в покое! Оставьте! Не ходите за мной! Дорн. Но, но, но, милый… нельзя так… Нехорошо. Треплев (сквозь слезы) . Прощайте, доктор. Благодарю… (Уходит.) Дорн (вздохнув) . Молодость, молодость! Маша. Когда нечего больше сказать, то говорят: молодость, молодость… (Нюхает табак.) Дорн (берет у нее табакерку и швыряет в кусты) . Это гадко!
Пауза.
В доме, кажется, играют. Надо идти. Маша. Погодите. Дорн. Что? Маша. Я еще раз хочу вам сказать. Мне хочется поговорить… (Волнуясь.) Я не люблю своего отца… но к вам лежит мое сердце. Почему-то я всею душой чувствую, что вы мне близки… Помогите же мне, помогите, а то я сделаю глупость, я насмеюсь над своею жизнью, испорчу ее… Не могу дольше… Дорн. Что? В чем помочь? Маша. Я страдаю. Никто, никто не знает моих страданий! (Кладет ему голову на грудь, тихо.) Я люблю Константина. Дорн. Как все нервны! Как все нервны! И сколько любви… О, колдовское озеро! (Нежно.) Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?
Занавес
Площадка для крокета. В глубине направо дом с большою террасой, налево видно озеро, в котором, отражаясь, сверкает солнце. Цветники. Полдень. Жарко. Сбоку площадки, в тени старой липы, сидят на скамье Аркадина, Дорн и Маша. У Дорна на коленях раскрытая книга.
Аркадина (Маше) . Вот встанемте.
Обе встают.
Станем рядом. Вам двадцать два года, а мне почти вдвое. Евгений Сергеич, кто из нас моложавее? Дорн. Вы, конечно. Аркадина. Вот-с… А почему? Потому что я работаю, я чувствую, я постоянно в суете, а вы сидите все на одном месте, не живете… И у меня правило: не заглядывать в будущее. Я никогда не думаю ни о старости, ни о смерти. Чему быть, того не миновать. Маша. А у меня такое чувство, как будто я родилась уже давно-давно; жизнь свою я тащу волоком, как бесконечный шлейф… И часто не бывает никакой охоты жить. (Садится.) Конечно, это все пустяки. Надо встряхнуться, сбросить с себя все это. Дорн (напевает тихо) . «Расскажите вы ей, цветы мои…» Аркадина. Затем я корректна, как англичанин. Я, милая, держу себя в струне, как говорится, и всегда одета и причесана comme il faut [10] . Чтобы я позволила себе выйти из дому, хотя бы вот в сад, в блузе или непричесанной? Никогда. Оттого я и сохранилась, что никогда не была фефелой, не распускала себя, как некоторые… (Подбоченясь, прохаживается по площадке.) Вот вам – как цыпочка. Хоть пятнадцатилетнюю девочку играть. Дорн. Ну-с, тем не менее все-таки я продолжаю. (Берет книгу.) Мы остановились на лабазнике и крысах… Аркадина. И крысах. Читайте. (Садится.) Впрочем, дайте мне, я буду читать. Моя очередь. (Берет книгу и ищет в ней глазами.) И крысах… Вот оно… (Читает.) «И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. А между тем их любят. Итак, когда женщина избрала писателя, которого она желает заполонить, она осаждает его посредством комплиментов, любезностей и угождений…» Ну, это у французов, может быть, но у нас ничего подобного, никаких программ. У нас женщина обыкновенно, прежде чем заполонить писателя, сама уже влюблена по уши, сделайте милость. Недалеко ходить, взять хоть меня и Тригорина…
Идет Сорин, опираясь на трость, и рядом с ним Нина; Медведенко катит за ним пустое кресло.
Сорин (тоном, каким ласкают детей) . Да? У нас радость? Мы сегодня веселы в конце концов? (Сестре.) У нас радость! Отец и мачеха уехали в Тверь, и мы теперь свободны на целых три дня. Нина (садится рядом с Аркадиной и обнимает ее) . Я счастлива! Я теперь принадлежу вам. Сорин (садится в свое кресло) . Она сегодня красивенькая. Аркадина. Нарядная, интересная… За это вы умница. (Целует Нину.) Но не нужно очень хвалить, а то сглазим. Где Борис Алексеевич? Нина. Он в купальне рыбу удит. Аркадина. Как ему не надоест! (Хочет продолжать читать.) Нина. Это вы что? Аркадина. Мопассан «На воде», милочка. (Читает несколько строк про себя.) Ну, дальше неинтересно и неверно. (Закрывает книгу.) Непокойна у меня душа. Скажите, что с моим сыном? Отчего он так скучен и суров? Он целые дни проводит на озере, и я его почти совсем не вижу. Маша. У него нехорошо на душе (Нине, робко.) Прошу вас, прочтите из его пьесы! Нина (пожав плечами) . Вы хотите? Это так неинтересно! Маша (сдерживая восторг) . Когда он сам читает что-нибудь, то глаза у него горят и лицо становится бледным. У него прекрасный, печальный голос; а манеры, как у поэта.
Слышно, как храпит Сорин.
Дорн. Спокойной ночи! Аркадина. Петруша! Сорин. А? Аркадина. Ты спишь? Сорин. Нисколько.
Пауза.
Аркадина. Ты не лечишься, а это нехорошо, брат. Сорин. Я рад бы лечиться, да вот доктор не хочет. Дорн. Лечиться в шестьдесят лет! Сорин. И в шестьдесят лет жить хочется. Дорн (досадливо) . Э! Ну, принимайте вылериановые капли. Аркадина. Мне кажется, ему хорошо бы поехать куда-нибудь на воды. Дорн. Что ж? Можно поехать. Можно и не поехать. Аркадина. Вот и пойми. Дорн. И понимать нечего. Все ясно.
Пауза.
Медведенко. Петру Николаевичу следовало бы бросить курить. Сорин. Пустяки. Дорн. Нет, не пустяки. Вино и табак обезличивают. После сигары или рюмки водки вы уже не Петр Николаевич, а Петр Николаевич плюс еще кто-то; у вас расплывается ваше я, и вы уже относитесь к самому себе, как к третьему лицу – он. Сорин (смеется) . Вам хорошо рассуждать. Вы пожили на своем веку, а я? Я прослужил по судебному ведомству 28 лет, но еще не жил, ничего не испытал в конце концов и понятная вещь, жить мне очень хочется. Вы сыты и равнодушны, и потому имеете наклонность к философии, я же хочу жить и потому пью за обедом херес и курю сигары и все. Вот и все. Дорн. Надо относиться к жизни серьезно, а лечиться в шестьдесят лет, жалеть, что в молодости мало наслаждался, это, извините, легкомыслие. Маша (встает) . Завтракать пора, должно быть. (Идет ленивою, вялою походкой.) Ногу отсидела… (Уходит.) Дорн. Пойдет и перед завтраком две рюмочки пропустит. Сорин. Личного счастья нет у бедняжки. Дорн. Пустое, ваше превосходительство. Сорин. Вы рассуждаете, как сытый человек. Аркадина. Ах, что может быть скучнее этой вот милой деревенской скуки! Жарко, тихо, никто ничего не делает, все философствуют… Хорошо с вами, друзья, приятно вас слушать, но… сидеть у себя в номере и учить роль – куда лучше! Нина (восторженно) . Хорошо! Я понимаю вас. Сорин. Конечно, в городе лучше. Сидишь в своем кабинете, лакей никого не впускает без доклада, телефон… на улице извозчики и все… Дорн (напевает) . «Расскажите вы ей, цветы мои…»
Входит Шамраев, за ним Полина Андреевна.
Шамраев. Вот и наши. Добрый день! (Целует руку у Аркадиной, потом у Нины.) Весьма рад видеть вас в добром здоровье. (Аркадиной.) Жена говорит, что вы собираетесь сегодня ехать с нею вместе в город. Это правда? Аркадина. Да, мы собираемся. Шамраев. Гм… Это великолепно, но на чем же вы поедете, многоуважаемая? Сегодня у нас возят рожь, все работники заняты. А на каких лошадях, извольте вас спросить? Аркадина. На каких? Почем я знаю – на каких! Сорин. У нас же выездные есть. Шамраев (волнуясь) . Выездные? А где я возьму хомуты? Где я возьму хомуты? Это удивительно! Это непостижимо! Высокоуважаемая! Извините, я благоговею перед вашим талантом, готов отдать за вас десять лет жизни, но лошадей я вам не могу дать! Аркадина. Но если я должна ехать? Странное дело! Шамраев. Многоуважаемая! Вы не знаете, что значит хозяйство! Аркадина (вспылив) . Это старая история! В таком случае я сегодня же уезжаю в Москву. Прикажите нанять для меня лошадей в деревне, а то я уйду на станцию пешком! Шамраев (вспылив) . В таком случае я отказываюсь от места! Ищите себе другого управляющего (Уходит.) Аркадина. Каждое лето так, каждое лето меня здесь оскорбляют! Нога моя здесь больше не будет!
Уходит влево, где предполагается купальня; через минуту видно, как она проходит в дом; за нею идет Тригорин с удочками и с ведром.)
Сорин (вспылив) . Это нахальство! Это черт знает что такое! Мне это надоело в конце концов. Сейчас же подать сюда всех лошадей! Нина (Полине Андреевне) . Отказать Ирине Николаевне, знаменитой артистке! Разве всякое желание ее, даже каприз, не важнее вашего хозяйства? Просто невероятно! Полина Андреевна (в отчаянии) . Что я могу? Войдите в мое положение: что я могу? Сорин (Нине) . Пойдемте к сестре… Мы все будем умолять ее, чтобы она не уезжала. Не правда ли? (Глядя по направлению, куда ушел Шамраев.) Невыносимый человек! Деспот! Нина (мешая ему встать) . Сидите, сидите… Мы вас довезем…
(Она и Медведенко катят кресло.)
О, как это ужасно! Сорин. Да, да, это ужасно… Но он не уйдет, я сейчас поговорю с ним.
Уходят; остаются только Дорн и Полина Андреевна.
Дорн. Люди скучны. В сущности следовало бы вашего мужа отсюда просто в шею, а ведь все кончится тем, что эта старая баба Петр Николаевич и его сестра попросят у него извинения. Вот увидите! Полина Андреевна. Он и выездных лошадей послал в поле. И каждый день такие недоразумения. Если бы вы знали, как это волнует меня! Я заболеваю; видите, я дрожу… Я не выношу его грубости. (Умоляюще.) Евгений, дорогой, ненаглядный, возьмите меня к себе… Время наше уходит, мы уже не молоды, и хоть бы в конце жизни нам не прятаться, не лгать…
Пауза.
Дорн. Мне пятьдесят пять лет, уже поздно менять свою жизнь. Полина Андреевна. Я знаю, вы отказываете мне, потому что, кроме меня, есть женщины, которые вам близки. Взять всех к себе невозможно. Я понимаю. Простите, я надоела вам.
Нина показывается около дома; она рвет цветы.
Дорн. Нет, ничего. Полина Андреевна. Я страдаю от ревности. Конечно, вы доктор, вам нельзя избегать женщин. Я понимаю… Дорн (Нине, которая подходит) . Как там? Нина. Ирина Николаевна плачет, а у Петра Николаевича астма. Дорн (встает) . Пойти дать обоим валериановых капель… Нина (подает ему цветы) . Извольте! Дорн. Merci bien. (Идет к дому.) Полина Андреевна (идя с ним) . Какие миленькие цветы! (Около дома, глухим голосом.) Дайте мне эти цветы! Дайте мне эти цветы! (Получив цветы, рвет их и бросает в сторону; оба идут в дом.) Нина (одна) . Как странно видеть, что известная артистка плачет, да еще по такому пустому поводу! И не странно ли, знаменитый писатель, любимец публики, о нем пишут во всех газетах, портреты его продаются, его переводят на иностранные языки, а он целый день ловит рыбу и радуется, что поймал двух головлей. Я думала, что известные люди горды, неприступны, что они презирают толпу и своею славой, блеском своего имени как бы мстят ей за то, что она выше всего ставит знатность происхождения и богатство. Но они вот плачут, удят рыбу, играют в карты, смеются и сердятся, как все… Треплев (входит без шляпы, с ружьем и с убитою чайкой) . Вы одни здесь? Нина. Одна.
Треплев кладет у ее ног чайку.
Что это значит? Треплев. Я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног. Нина. Что с вами? (Поднимает чайку и глядит на нее.) Треплев (после паузы) . Скоро таким же образом я убью самого себя. Нина. Я вас не узнаю. Треплев. Да, после того, как я перестал узнавать вас. Вы изменились ко мне, ваш взгляд холоден, мое присутствие стесняет вас. Нина. В последнее время вы стали раздражительны, выражаетесь все непонятно, какими-то символами. И вот эта чайка тоже, по-видимому, символ, но, простите, я не понимаю… (Кладет чайку на скамью.) Я слишком проста, чтобы понимать вас. Треплев. Это началось с того вечера, когда так глупо провалилась моя пьеса. Женщины не прощают неуспеха. Я все сжег, все до последнего клочка. Если бы вы знали, как я несчастлив! Ваше охлаждение страшно, невероятно, точно я проснулся и вижу вот, будто это озеро вдруг высохло или утекло в землю. Вы только что сказали, что вы слишком просты, чтобы понимать меня. О, что тут понимать?! Пьеса не понравилась, вы презираете мое вдохновение, уже считаете меня заурядным, ничтожным, каких много… (Топнув ногой.) Как это я хорошо понимаю, как понимаю! У меня в мозгу точно гвоздь, будь он проклят вместе с моим самолюбием, которое сосет мою кровь, сосет, как змея… (Увидев Тригорина, который идет, читая книжку.) Вот идет истинный талант; ступает, как Гамлет, и тоже с книжкой. (Дразнит.) «Слова, слова, слова…» Это солнце еще не подошло к вам, а вы уже улыбаетесь, взгляд ваш растаял в его лучах. Не стану мешать вам. (Уходит быстро.) Тригорин (записывая в книжку) . Нюхает табак и пьет водку… Всегда в черном. Ее любит учитель… Нина. Здравствуйте, Борис Алексеевич! Тригорин. Здравствуйте. Обстоятельства неожиданно сложились так, что, кажется, мы сегодня уезжаем. Мы с вами едва ли еще увидимся когда-нибудь. А жаль, мне приходится не часто встречать молодых девушек, молодых и интересных, я уже забыл и не могу себе ясно представить, как чувствуют себя в 18–19 лет, и потому у меня в повестях и рассказах молодые девушки обыкновенно фальшивы. Я бы вот хотел хоть один час побыть на вашем месте, чтобы узнать, как вы думаете, и вообще что вы за штучка. Нина. А я хотела бы побывать на вашем месте. Тригорин. Зачем? Нина. Чтобы узнать, как чувствует себя известный талантливый писатель. Как чувствуется известность? Как вы ощущаете то, что вы известны? Тригорин. Как? Должно быть, никак. Об этом я никогда не думал. (Подумав.) Что-нибудь из двух: или вы преувеличиваете мою известность, или же вообще она никак не ощущается. Нина. А если читаете про себя в газетах? Тригорин. Когда хвалят, приятно, а когда бранят, то потом два дня чувствуешь себя не в духе. Нина. Чудный мир! Как я завидую вам, если бы вы знали! Жребий людей различен. Одни едва влачат свое скучное, незаметное существование, все похожие друг на друга, все несчастные; другим же, как, например, вам, – вы один из миллиона, – выпала на долю жизнь интересная, светлая, полная значения… вы счастливы… Тригорин. Я? (Пожимая плечами.) Гм… Вы вот говорите об известности, о счастье, о какой-то светлой, интересной жизни, а для меня все эти хорошие слова, простите, все равно, что мармелад, которого я никогда не ем. Вы очень молоды и очень добры. Нина. Ваша жизнь прекрасна! Тригорин. Что же в ней особенно хорошего? (Смотрит на часы.) Я должен сейчас идти и писать. Извините, мне некогда… (Смеется.) Вы, как говорится, наступили на мою самую любимую мозоль, и вот я начинаю волноваться и немного сердиться. Впрочем, давайте говорить. Будем говорить о моей прекрасной, светлой жизни… Ну-с, с чего начнем? (Подумав немного.) Бывают насильственные представления, когда человек день и ночь думает, например, все о луне, и у меня есть своя такая луна. День и ночь одолевает меня одна неотвязная мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… Пишу непрерывно, как на перекладных, и иначе не могу. Что же тут прекрасного и светлого, я вас спрашиваю? О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится! Когда кончаю работу, бегу в театр или удить рыбу; тут бы и отдохнуть, забыться, ан – нет, в голове уже ворочается тяжелое чугунное ядро – новый сюжет, и уже тянет к столу, и надо спешить опять писать и писать. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни. Разве я не сумасшедний? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? «Что пописываете? Чем нас подарите?» Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение, – все это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом. А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением. Маленький писатель, особенно когда ему не везет, кажется себе неуклюжим, неловким, лишним, нервы у него напряжены, издерганы; неудержимо бродит он около людей, причастных к литературе и к искусству, непризнанный, никем не замечаемый, боясь прямо и смело глядеть в глаза, точно страстный игрок, у которого нет денег. Я не видел своего читателя, но почему-то в моем воображении он представлялся мне недружелюбным, недоверчивым. Я боялся публики, она была страшна мне, и когда мне приходилось ставить свою новую пьесу, то мне казалось всякий раз, что брюнеты враждебно настроены, а блондины холодно равнодушны. О, как это ужасно! Какое это было мучение! Нина. Позвольте, но разве вдохновение и самый процесс творчества не дают вам высоких, счастливых минут? Тригорин. Да. Когда пишу, приятно. И корректуру читать приятно. Но… едва вышло из печати, как я не выношу, и вижу уже, что оно не то, ошибка, что его не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно… (Смеясь.) А публика читает: «Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого», или: «Прекрасная вещь, но «Отцы и дети» Тургенева лучше». И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо – больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить; «Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева». Нина. Простите, я отказываюсь понимать вас. Вы просто избалованы успехом. Тригорин. Каким успехом? Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и прочее и прочее, и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука все уходят вперед и вперед, а я все отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а во всем остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей.
Нина. Вы заработались, и у вас нет времени и охоты сознать свое значение. Пусть вы недовольны собою, но для других вы велики и прекрасны! Если бы я была таким писателем, как вы, то я отдала бы толпе всю свою жизнь, но сознавала бы, что счастье ее только в том, чтобы возвышаться до меня, и она возила бы меня на колеснице.
Тригорин. Ну, на колеснице… Агамемнон я, что ли?
Оба улыбнулись.
Нина. За такое счастье, как быть писательницей или артисткой, я перенесла бы нелюбовь близких, нужду, разочарование, я жила бы под крышей и ела бы только ржаной хлеб, страдала бы от недовольства собою, от сознания своих несовершенств, но зато бы уж я потребовала славы… настоящей, шумной славы… (Закрывает лицо руками.) Голова кружится… Уф!.. Голос Аркадиной (из дому) : «Борис Алексеевич!» Тригорин. Меня зовут… Должно быть, укладываться. А не хочется уезжать. (Оглядывается на озеро.) Ишь ведь какая благодать!.. Хорошо! Нина. Видите на том берегу дом и сад? Тригорин. Да. Нина. Это усадьба моей покойной матери. Я там родилась. Я всю жизнь провела около этого озера и знаю на нем каждый островок. Тригорин. Хорошо у вас тут! (Увидев чайку.) А это что? Нина. Чайка. Константин Гаврилыч убил. Тригорин. Красивая птица. Право, не хочется уезжать. Вот уговорите-ка Ирину Николаевну, чтобы она осталась. (Записывает в книжку.) Нина. Что это вы пишете? Тригорин. Так записываю… Сюжет мелькнул… (Пряча книжку.) Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил ее, как вот эту чайку.
Пауза.
В окне показывается Аркадина.
Аркадина. Борис Алексеевич, где вы? Тригорин. Сейчас! (Идет и оглядывается на Нину; у окна, Аркадиной.) Что? Аркадина. Мы остаемся.
Тригорин уходит в дом.
Нина. (подходя к рампе; после некоторого раздумья) . Сон! Занавес
Столовая в доме Сорина. Направо и налево двери. Буфет. Шкаф с лекарствами. Посреди комнаты стол. Чемодан и картонки, заметны приготовления к отъезду. Тригорин завтракает, Маша стоит у стола.
Маша. Все это я рассказываю вам как писателю. Можете воспользоваться. Я вам по совести: если бы он ранил себя серьезно, то я не стала бы жить ни одной минуты. А все же я храбрая. Вот взяла и решила: вырву эту любовь из своего сердца, с корнем вырву. Тригорин. Каким же образом? Маша. Замуж выхожу. За Медведенка. Тригорин. Это за учителя? Маша. Да. Тригорин. Не понимаю, какая надобность. Маша. Любить безнадежно, целые годы все ждать чего-то… А как выйду замуж, будет уже не до любви, новые заботы заглушат все старое. И все-таки, знаете ли, перемена. Не повторить ли нам? Тригорин. А не много ли будет? Маша. Ну, вот! (Наливает по рюмке.) Вы не смотрите на меня так. Женщины пьют чаще, чем вы думаете. Меньшинство пьет открыто, как я, а большинство тайно. Да. И все водку или коньяк. (Чокается.) Желаю вам! Вы человек простой, жалко с вами расставаться.
Пьют.
Тригорин. Мне самому не хочется уезжать. Маша. А вы попросите, чтобы она осталась. Тригорин. Нет, теперь не останется. Сын ведет себя крайне бестактно. То стрелялся, а теперь, говорят, собирается меня на дуэль вызвать. А чего ради? Дуется, фыркает, проповедует новые формы… Но ведь всем хватит места, и новым и старым, – зачем толкаться? Маша. Ну, и ревность. Впрочем, это не мое дело.
Пауза. Яков проходит слева направо с чемоданом; входит Нина и останавливается у окна.
Мой учитель не очень-то умен, но добрый человек и бедняк, и меня сильно любит. Его жалко. И его мать-старушку жалко. Ну-с, позвольте пожелать вам всего хорошего. Не поминайте лихом. (Крепко пожимает руку.) Очень вам благодарна за ваше доброе расположение. Пришлите же мне ваши книжки, непременно с автографом. Только не пишите «многоуважаемой», а просто так: «Марье, родства не помнящей, неизвестно для чего живущей на этом свете». Прощайте! (Уходит.) Нина (протягивая в сторону Тригорина руку, сжатую в кулак). Чет или нечет? Тригорин. Чет. Нина (вздохнув) . Нет. У меня в руке только одна горошина. Я загадала: идти мне в актрисы или нет? Хоть бы посоветовал кто. Тригорин. Тут советовать нельзя.
Пауза.
Нина. Мы расстаемся и… пожалуй, более уже не увидимся. Я прошу вас принять от меня на память вот этот маленький медальон. Я приказала вырезать ваши инициалы… а с этой стороны название вашей книжки: «Дни и ночи.» Тригорин. Как грациозно! (Целует медальон.) Прелестный подарок! Нина. Иногда вспоминайте обо мне. Тригорин. Я буду вспоминать. Я буду вспоминать вас, какою вы были в тот ясный день – помните? – неделю назад, когда вы были в светлом платье… Мы разговаривали… еще тогда на скамье лежала белая чайка. Нина (задумчиво) . Да, чайка…
Пауза.
Больше нам говорить нельзя, сюда идут… Перед отъездом дайте мне две минуты, умоляю вас… (Уходит влево; одновременно входят справа Аркадина, Сорин во фраке со звездой, потом Яков, озабоченный укладкой.) Аркадина. Оставайся-ка, старик, дома. Тебе ли с твоим ревматизмом разъезжать по гостям? (Тригорину.) Это кто сейчас вышел? Нина? Тригорин. Да. Аркадина. Pardon, мы помешали… (Садится.) Кажется, все уложила. Замучилась. Тригорин (читает на медальоне) . «Дни и ночи», страница 121, строки 11 и 12. Яков (убирая со стола) . Удочки тоже прикажете уложить? Тригорин. Да, они мне еще понадобятся. А книги отдай кому-нибудь. Яков. Слушаю. Тригорин (про себя) . Страница 121, строки 11 и 12. Что же в этих строках? (Аркадиной.) Тут в доме есть мои книжки? Аркадина. У брата в кабинете, в угловом шкапу. Тригорин. Страница 121… (Уходит.) Аркадина. Право, Петруша, остался бы дома… Сорин. Вы уезжаете, без вас мне будет тяжело дома. Аркадина. А в городе что же? Сорин. Особенного ничего, но все же. (Смеется.) Будет закладка земского дома и все такое… Хочется хоть час-другой воспрянуть от этой пискариной жизни, а то очень уж я залежался, точно старый мундштук. Я приказал подавать лошадей к часу, в одно время и выедем. Аркадина (после паузы) . Ну, живи тут, не скучай, не простуживайся. Наблюдай за сыном. Береги его. Наставляй.
Пауза.
Вот уеду, так и не буду знать, отчего стрелялся Константин. Мне кажется, главной причиной была ревность, и чем скорее я увезу отсюда Тригорина, тем лучше. Сорин. Как тебе сказать? Были и другие причины. Понятная вещь, человек молодой, умный, живет в деревне, в глуши, без денег, без положения, без будущего. Никаких занятий. Стыдится и боится своей праздности. Я его чрезвычайно люблю, и он ко мне привязан, но все же в конце концов ему кажется, что он лишний в доме, чего он тут нахлебник, приживал. Понятная вещь, самолюбие… Аркадина. Горе мне с ним! (В раздумье.) Поступить бы ему на службу, что ли… Сорин (насвистывает, потом нерешительно) . Мне кажется, было бы самое лучшее, если бы ты… дала ему немного денег. Прежде всего ему нужно одеться по-человечески и все. Один и тот же сюртучишка он таскает три года, ходит без пальто… (Смеется.) Да и погулять малому не мешало бы… Поехать за границу, что ли… Это ведь не дорого стоит. Аркадина. Все-таки… Пожалуй, на костюм я еще могу, но чтоб за границу… Нет, в настоящее время и на костюм не могу. (Решительно.) Нет у меня денег!
Сорин смеется.
Нет! Сорин (насвистывает) . Так-с. Прости, милая, не сердись. Я тебе верю… Ты великодушная, благородная женщина. Аркадина (сквозь слезы) . Нет у меня денег! Сорин. Будь у меня деньги, понятная вещь, я бы сам дал ему, но у меня ничего нет, ни пятачка. (Смеется.) Всю мою пенсию у меня забирает управляющий и тратит на земледелие, скотоводство, пчеловодство, и деньги мои пропадают даром. Пчелы дохнут, коровы дохнут, лошадей мне никогда не дают… Аркадина. Да, у меня есть деньги, но ведь я артистка; одни туалеты разорили совсем. Сорин. Ты добрая, милая… Я тебя уважаю… Да… Но опять со мною что-то того… (Пошатывается.) Голова кружится. (Держится за стол.) Мне дурно и все. Аркадина (испуганно) . Петруша! (Стараясь поддержать его.) Петруша, дорогой мой… (Кричит.) Помогите мне! Помогите!..
Входят Треплев с повязкой на голове, Медведенко.
Ему дурно! Сорин. Ничего, ничего… (Улыбается и пьет воду.) Уже прошло… и все… Треплев (матери) . Не пугайся, мама, это не опасно. С дядей теперь это часто бывает. (Дяде.) Тебе, дядя, надо полежать. Сорин. Немножко, да… А все-таки в город я поеду… Полежу и поеду… понятная вещь… (Идет, опираясь на трость.) Медведенко (ведет его под руку) . Есть загадка: утром на четырех, в полдень на двух, вечером на трех… Сорин (смеется) . Именно. А ночью на спине. Благодарю вас, я сам могу идти… Медведенко. Ну вот, церемонии!..
Он и Сорин уходят.
Аркадина. Как он меня напугал! Треплев. Ему нездорово жить в деревне. Тоскует. Вот если бы ты, мама, вдруг расщедрилась и дала ему взаймы тысячи полторы-две, то он мог бы прожить в городе целый год. Аркадина. У меня нет денег. Я актриса, а не банкирша.
Пауза.
Треплев. Мама, перемени мне повязку. Ты это хорошо делаешь. Аркадина (достает из аптечного шкафа йодоформ и ящик с перевязочным материалом). А доктор опоздал. Треплев. Обещал быть к десяти, а уже полдень. Аркадина. Садись. (Снимает у него с головы повязку.) Ты как в чалме. Вчера один приезжий спрашивал на кухне, какой ты национальности. А у тебя почти совсем зажило. Остались самые пустяки. (Целует его в голову.) А ты без меня опять не сделаешь чик-чик? Треплев. Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится. (Целует ей руку.) У тебя золотые руки. Помню, очень давно, когда ты еще служила на казенной сцене, – я тогда был меленьким, – у нас во дворе была драка, сильно побили жилицу-прачку. Помнишь? Ее подняли без чувств… ты все ходила к ней, носила лекарства, мыла в корыте ее детей. Неужели не помнишь? Аркадина. Нет. (Накладывает новую повязку.) Треплев. Две балерины жили тогда в том же доме, где мы… Ходили к тебе кофе пить… Аркадина. Это помню. Треплев. Богомольные они такие были.
Пауза.
В последнее время, вот в эти дни, я люблю тебя так же нежно и беззаветно, как в детстве. Кроме тебя, теперь у меня никого не осталось. Только зачем, зачем ты поддаешься влиянию этого человека? Аркадина. Ты не понимаешь его, Константин. Это благороднейшая личность… Треплев. Однако когда ему доложили, что я собираюсь вызвать его на дуэль, благородство не помешало ему сыграть труса. Уезжает. Позорное бегство! Аркадина. Какой вздор! Я сама прошу его уехать отсюда. Треплев. Благороднейшая личность! Вот мы с тобою почти ссоримся из-за него, а он теперь где-нибудь в гостиной или в саду смеется над нами… развивает Нину, старается окончательно убедить ее, что он гений. Аркадина. Для тебя наслаждение говорить мне неприятности. Я уважаю этого человека и прошу при мне не выражаться о нем дурно. Треплев. А я не уважаю. Ты хочешь, чтобы я тоже считал его гением, но прости, я лгать не умею, от его произведений мне претит. Аркадина. Это зависть. Людям не талантливым, но с претензиями, ничего больше не остается, как порицать настоящие таланты. Нечего сказать, утешение! Треплев (иронически) . Настоящие таланты! (Гневно.) Я талантливее вас всех, коли на то пошло! (Срывает с головы повязку.) Вы, рутинеры, захватили первенство в искусстве и считаете законным и настоящим лишь то, что делаете вы сами, а остальное вы гнетете и душите! Не признаю я вас! Не признаю ни тебя, ни его! Аркадина. Декадент!.. Треплев. Отправляйся в свой милый театр и играй там в жалких, бездарных пьесах! Аркадина. Никогда я не играла в таких пьесах. Оставь меня! Ты и жалкого водевиля написать не в состоянии. Киевский мещанин! Приживал! Треплев. Скряга! Аркадина. Оборвыш!
Треплев садится и тихо плачет.
Ничтожество! (Пройдясь в волнении.) Не плачь. Не нужно плакать… (Плачет.) Не надо… (Целует его в лоб, в щеки, в голову.) Милое мое дитя, прости… Прости свою грешную мать. Прости меня, несчастную. Треплев (обнимает ее) . Если бы ты знала! Я все потерял. Она меня не любит, я уже не могу писать… пропали все надежды… Аркадина. Не отчаивайся… Все обойдется. Он сейчас уедет, она опять тебя полюбит. (Утирает ему слезы.) Будет. Мы уже помирились. Треплев (целует ей руки) . Да, мама. Аркадина (нежно) . Помирись и с ним. Не надо дуэли… Ведь не надо? Треплев. Хорошо… Только, мама, позволь мне не встречаться с ним. Мне это тяжело… выше сил…
Входит Тригорин.
Вот… Я выйду… (Быстро убирает в шкаф лекарства.) А повязку ужо доктор сделает… Тригорин (ищет в книжке) . Страница 121…, строки 11 и 12… вот… (Читает.) «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее».
Треплев подбирает с полу повязку и уходит.
Аркадина (поглядев на часы) . Скоро лошадей подадут. Тригорин (про себя) . Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и позьми ее. Аркадина. У тебя, надеюсь, все уже уложено? Тригорин (нетерпеливо) . Да, да… (В раздумье.) Отчего в этом призыве чистой души послышалась мне печаль и мое сердце так болезненно сжалось?… Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее. (Аркадиной.) Останемся еще на один день!
Аркадина отрицательно качает головой.
Останемся! Аркадина. Милый, я знаю, что удерживает тебя здесь. Но имей над собою власть. Ты немного опьянел, отрезвись. Тригорин. Будь ты тоже трезва, будь умна, рассудительна, умоляю тебя, взгляни на все это, как истинный друг… (Жмет ей руку.) Ты способна на жертвы… Будь моим другом, отпусти меня… Аркадина (в сильном волнении) . Ты так увлечен? Тригорин. Меня манит к ней! Быть может, это именно то, что мне нужно. Аркадина. Любовь провинциальной девочки? О, как ты мало себя знаешь! Тригорин. Иногда люди спят на ходу, так вот я говорю с тобой, а сам будто сплю и вижу ее во сне… Мною овладели сладкие, дивные мечты… Отпусти… Аркадина (дрожа) . Нет, нет… Я обыкновенная женщина, со мною нельзя говорить так… Не мучай меня, Борис… Мне страшно… Тригорин. Если захочешь, ты можешь быть необыкновенною. Любовь юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грез, – на земле только она одна может дать счастье! Такой любви я не испытал еще… В молодости было некогда, я обивал пороги редакций, боролся с нуждой… Теперь вот она, эта любовь, пришла, наконец, манит… Какой же смысл бежать от нее? Аркадина (с гневом) . Ты сошел с ума! Тригорин. И пускай. Аркадина. Вы все сговорились сегодня мучить меня! (Плачет.) Тригорин (берет себя за голову) . Не понимает! Не хочет понять! Аркадина. Неужели я уже так стара и безобразна, что со мною можно, не стесняясь, говорить о других женщинах? (Обнимает его и целует.) О, ты обезумел! Мой прекрасный, дивный… Ты, последняя страница моей жизни! (Становится на колени.) Моя радость, моя гордость, мое блаженство… (Обнимает его колени.) Если ты покинешь меня хотя на один час, то я не переживу, сойду с ума, мой изумительный, великолепный, мой повелитель… Тригорин. Сюда могут войти. (Помогает ей встать.) Аркадина. Пусть, я не стыжусь моей любви к тебе. (Целует ему руки.) Сокровище мое, отчаянная голова, ты хочешь безумствовать, но я не хочу, не пущу… (Смеется.) Ты мой… ты мой… И этот лоб мой, и глаза мои, и эти прекрасные шелковистые волосы тоже мои… Ты весь мой. Ты такой талантливый, умный, лучший из всех теперешних писателей, ты единственная надежда России… У тебя столько искренности, простоты, свежести, здорового юмора… Ты можешь одним штрихом передать главное, что характерно для лица или пейзажа, люди у тебя, как живые. О, тебя нельзя читать без восторга! Ты думаешь, это фимиам? Я льщу? Ну посмотри мне в глаза… посмотри… Похожа я на лгунью? Вот и видишь, я одна умею ценить тебя; одна говорю тебе правду, мой милый, чудный. Поедешь? Да? Ты меня не покинешь?… Тригорин. У меня нет своей воли… У меня никогда не было своей воли… Вялый, рыхлый, всегда покорный – неужели это может нравиться женщине? Бери меня, увози, но только не отпускай от себя ни на шаг… Аркадина (про себя) . Теперь он мой. (Развязно, как ни в чем не бывало.) Впрочем, если хочешь, можешь остаться. Я уеду сама, а ты приедешь потом, через неделю. В самом деле, куда тебе спешить? Тригорин. Нет, уж поедем вместе. Аркадина. Как хочешь, вместе, так вместе…
Пауза.
Тригорин записывает в книжку.
Что ты? Тригорин. Утром слышал хорошее выражение: «Девичий бор…» Пригодится. (Потягивается.) Значит, ехать? Опять вагоны, станции, буфеты, отбивные котлеты, разговоры… Шамраев (входит) . Имею честь с прискорбием заявить, что лошади поданы. Пора уже, многоуважаемая, ехать на станцию; поезд приходит в два и пять минут. Так вы же, Ирина Николаевна, сделайте милость, не забудьте навести справочку: где теперь актер Суздальцев? Жив ли? Здоров ли? Вместе пивали когда-то… в «Ограбленной почте» играл неподражаемо… С ним тогда, помню, в Елисаветграде служил трагик Измайлов, тоже личность замечательная… Не торопитесь, многоуважаемая, пять минут еще можно. Раз в одной мелодраме они играли заговорщиков, и когда их вдруг накрыли, то надо было сказать: «Мы попали в западню», а Измайлов – «Мы попали в запендю»… (Хохочет.) Запендю!..
Пока он говорит, Яков хлопочет около чемодана, горничная приносит Аркадиной шляпу, манто, зонтик, перчатки: все помогают Аркадиной одеться. Из левой двери выглядывает повар, который немного походя входит нерешительно. Входит Полина Андреевна, потом Сорин и Медведенко.
Полина Андреевна (с корзиночкой) . Вот вам слив на дорогу… Очень сладкие. Может, захотите полакомиться… Аркадина. Вы очень добры, Полина Андреевна. Полина Андреевна. Прощайте, моя дорогая! Если что было не так, то простите. (Плачет.) Аркадина (обнимает ее) . Все было хорошо, все было хорошо. Только вот плакать не нужно. Полина Андреевна. Время наше уходит! Аркадина. Что же делать! Сорин (в пальто с пелериной, в шляпе, с палкой, выходит из левой двери; проходя через комнату) . Сестра, пора, как бы не опоздать в конце концов. Я иду садиться. (Уходит.) Медведенко. А я пойду пешком на станцию… провожать. Я живо… (Уходит.) Аркадина. До свиданья, мои дорогие… Если будем живы и здоровы, летом опять увидимся…
Горничная, Яков и повар целуют у нее руку.
Не забывайте меня. (Подает повару рубль.) Вот вам рубль на троих. Повар . Покорнейше благодарим, барыня. Счастливой вам дороги! Много вами довольны! Яков. Дай Бог час добрый! Шамраев. Письмецом бы осчастливили! Прощайте, Борис Алексеевич! Аркадина. Где Константин? Скажите ему, что я уезжаю. Надо проститься. Ну, не поминайте лихом. (Якову.) Я дала рубль повару. Это на троих.
Все уходят вправо. Сцена пуста. За сценой шум, какой бывает, когда провожают. Горничная возвращается, чтобы взять со стола корзину со сливами, и опять уходит.
Тригорин (возвращаясь) . Я забыл свою трость. Она, кажется, там на террасе. (Идет и у левой двери встречается с Ниной, которая входит.) Это вы? Мы уезжаем… Нина. Я чувствовала, что мы еще увидимся. (Возбужденно.) Борис Алексеевич, я решила бесповоротно, жребий брошен, я поступаю на сцену. Завтра меня уже не будет здесь, я ухожу от отца, покидаю все, начинаю новую жизнь… Я уезжаю, как и вы… в Москву. Мы увидимся там. Тригорин (оглянувшись) . Остановитесь в «Славянском базаре»… Дайте мне тотчас же знать… Молчановка, дом Грохольского… Я тороплюсь…
Пауза.
Нина. Еще одну минуту… Тригорин (вполголоса) . Вы так прекрасны… О, какое счастье думать, что мы скоро увидимся!
Она склоняется к нему на грудь.
Я опять увижу эти чудные глаза, невыразимо прекрасную, нежную улыбку… эти кроткие черты, выражение ангельской чистоты… Дорогая моя…
Продолжительный поцелуй. Занавес.
Между третьим и четвертым действием проходит два года.
Одна из гостиных в доме Сорина, обращенная Константином Треплевым в рабочий кабинет. Направо и налево двери, ведущие во внутренние покои, Прямо стеклянная дверь на террасу. Кроме обычной гостиной, в правом углу письменный стол, возле левой двери турецкий диван, шкаф с книгами, книги на окнах, на стульях. – Вечер. Горит одна лампа под колпаком. Полумрак. Слышно, как шумят деревья и воет ветер в трубах. Стучит сторож. Медведенко и Маша входят.
Маша (окликает) . Константин Гаврилыч! Константин Гаврилыч! (Осматриваясь.) Нет никого. Старик каждую минуту все спрашивает, где Костя, где Костя… Жить без него не может… Медведенко. Боится одиночества. (Прислушиваясь.) Какая ужасная погода! Это уже вторые сутки. Маша (припускает огня в лампе) . На озере волны. Громадные. Медведенко. В саду темно. Надо бы сказать, чтобы сломали в саду тот театр. Стоит голый, безобразный, как скелет, и занавеска от ветра хлопает. Когда я вчера вечером проходил мимо, то мне показалось, будто кто в нем плакал. Маша. Ну, вот…
Пауза.
Медведенко. Поедем, Маша, домой! Маша (качает отрицательно головой) . Я здесь останусь ночевать. Медведенко (умоляюще) . Маша, поедем! Наш ребеночек небось голоден. Маша. Пустяки. Его Матрена покормит.
Пауза.
Медведенко. Жалко. Уже третью ночь без матери. Маша. Скучный ты стал. Прежде, бывало, хоть пофилософствуешь, а теперь все ребенок, домой, ребенок, домой, – и больше от тебя ничего не услышишь. Медведенко. Поедем, Маша! Маша. Поезжай сам. Медведенко. Твой отец не даст мне лошади. Маша. Даст. Ты попроси, он и даст. Медведенко. Пожалуй, попрошу. Значит, ты завтра приедешь? Маша (нюхает табак) . Ну, завтра. Пристал…
Входят Треплев и Полина Андреевна; Треплев принес подушки и одеяло, а Полина Андреевна постельное белье: кладут на турецкий диван, затем Треплев идет к своему столу и садится.
Зачем это, мама? Полина Андреевна. Петр Николаевич просил постлать ему у Кости. Маша. Давайте я… (Постилает постель.) Полина Андреевна (вздохнув) . Старый, что малый… (Подходит к письменному столу и, облокотившись, смотрит в рукопись.)
Пауза.
Медведенко. Так я пойду. Прощай. Маша. (Целует у жены руку.) Прощайте, мамаша. (Хочет поцеловать руку у тещи.) Полина Андреевна (досадливо) . Ну! Иди с Богом. Медведенко. Прощайте, Константин Гаврилыч.
Треплев молча подает руку: Медведенко уходит.
Полина Андреевна (глядя в рукопись) . Никто не думал и не гадал, что из вас, Костя, выйдет настоящий писатель. А вот, слава Богу, и деньги стали вам присылать из журналов. (Проводит рукой по его волосам.) И красивый стал… Милый Костя, хороший, будьте поласковее с моей Машенькой!.. Маша (постилая) . Оставьте его, мама. Полина Андреевна (Треплеву) . Она славненькая.
Пауза.
Женщине, Костя, ничего не нужно, только взгляни на нее ласково. По себе знаю.
Треплев встает из-за стола и молча уходит.
Маша. Вот и рассердили. Надо было приставать! Полина Андреевна. Жалко мне тебя, Машенька. Маша. Очень нужно! Полина Андреевна. Сердце мое за тебя переболело. Я ведь все вижу, все понимаю. Маша. Все глупости. Безнадежная любовь – это только в романах. Пустяки. Не нужно только распускать себя и все чего-то ждать, ждать у моря погоды… Раз в сердце завелась любовь, надо ее вон. Вот обещали перевести мужа в другой уезд. Как переедем туда, – все забуду… с корнем из сердца вырву.
Через две комнаты играют меланхолический вальс.
Полина Андреевна. Костя играет. Значит, тоскует. Маша (делает бесшумно два-три тура вальса) . Главное, мама, перед глазами не видеть. Только бы дали моему Семену перевод, а там, поверьте, в один месяц забуду. Пустяки все это.
Открывается левая дверь, Дорн и Медведенко катят в кресле Сорина.
Медведенко. У меня теперь в доме шестеро. А мука семь гривен пуд. Дорн. Вот тут и вертись. Медведенко. Вам хорошо смеяться. Денег у вас куры не клюют. Дорн. Денег? За тридцать лет практики, мой друг, беспокойной практики, когда я не принадлежал себе ни днем, ни ночью, мне удалось скопить только две тысячи, да и те я прожил недавно за границей. У меня ничего нет. Маша (мужу) . Ты не уехал? Медведенко (виновато) . Что ж? Когда не дают лошади! Маша (с горькой досадой, вполголоса) . Глаза бы мои тебя не видели!
Кресло останавливается в левой половине комнаты; Полина Андреевна, Маша и Дорн садятся возле; Медведенко, опечаленный, в сторону.
Дорн. Сколько у вас перемен, однако! Из гостиной сделали кабинет. Маша. Здесь Константину Гаврилычу удобнее работать. Он может, когда угодно, выходить в сад и там думать.
Стучит сторож.
Сорин. Где сестра? Дорн. Поехала на станцию встречать Тригорина. Сейчас вернется. Сорин. Если вы нашли нужным выписать сюда сестру, значит, я опасно болен. (Помолчав.) Вот история, я опасно болен, а между тем мне не дают никаких лекарств. Дорн. А чего вы хотите? Валериановых капель? Соды? Хины? Сорин. Ну, начинается философия. О, что за наказание! (Кивнув головой на диван.) Это для меня постлано? Полина Андреевна. Для вас, Петр Николаевич. Сорин. Благодарю вас. Дорн (напевает) . «Месяц плывет по ночным небесам…» Сорин. Вот хочу дать Косте сюжет для повести. Она должна называться так, «Человек, который хотел». «L\'homme, qui а voulu». В молодости когда-то хотел я сделаться литератором – и не сделался; хотел красиво говорить – и говорил отвратительно (дразнит себя) , «и все и все такое, того, не того»… и, бывало, резюме везешь, везешь, даже в пот ударит; хотел жениться – и не женился; хотел всегда жить в городе – и вот кончаю свою жизнь в деревне, и все. Дорн. Хотел стать действительным статским советником – и стал. Сорин (смеется) . К этому я не стремился. Это вышло само собою. Дорн. Выражать недовольство жизнью в шестьдесят два года, согласитесь, – это не великодушно. Сорин. Какой упрямец. Поймите, жить хочется! Дорн. Это легкомыслие. По законам природы всякая жизнь должна иметь конец. Сорин. Вы рассуждаете, как сытый человек. Вы сыты и потому равнодушны к жизни, вам все равно. Но умирать и вам будет страшно. Дорн. Страх смерти – животный страх… Надо подавлять его. Сознательно боятся смерти только верующие в вечную жизнь, которым страшно бывает своих грехов. А вы, во-первых, неверующий, во-вторых – какие у вас грехи? Вы двадцать пять лет прослужили по судебному ведомству – только всего. Сорин (смеется) . Двадцать восемь…
Входит Треплев и садится на скамеечке у ног Сорина. Маша все время не отрывает от него глаз.
Дорн. Мы мешаем Константину Гавриловичу работать. Треплев. Нет, ничего.
Пауза.
Медведенко. Позвольте вас спросить, доктор, какой город за границей вам больше понравился? Дорн. Генуя. Треплев. Почему Генуя? Дорн. Там превосходная уличная толпа. Когда вечером выходишь из отеля, то вся улица бывает запружена народом. Движешься потом в толпе без всякой цели, туда-сюда, по ломаной линии, живешь с нею вместе, сливаешься с нею психически и начинаешь верить, что в самом деле возможна одна мировая душа, вроде той, которую когда-то в вашей пьесе играла Нина Заречная. Кстати, где теперь Заречная? Где она и как? Треплев. Должно быть, здорова. Дорн. Мне говорили, будто она повела какую-то особенную жизнь. В чем дело? Треплев. Это, доктор, длинная история. Дорн. А вы покороче.
Пауза.
Треплев. Она убежала из дому и сошлась с Тригориным. Это вам известно? Дорн. Знаю. Треплев. Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать. Впрочем, он никогда не покидал прежних, а по бесхарактерности как-то ухитрился и тут и там. Насколько я мог понять из того, что мне известно, личная жизнь Нины не удалась совершенно. Дорн. А сцена? Треплев. Кажется, еще хуже. Дебютировала она под Москвой в дачном театре, потом уехала в провинцию. Тогда я не упускал ее из виду и некоторое время куда она, туда и я. Бралась она все за большие роли, но играла грубо, безвкусно, с завываниями, с резкими жестами. Бывали моменты, когда она талантливо вскрикивала, талантливо умирала, но это были только моменты. Дорн. Значит, все-таки есть талант? Треплев. Понять было трудно. Должно быть, есть. Я ее видел, но она не хотела меня видеть, и прислуга не пускала меня к ней в номер. Я понимал ее настроение и не настаивал на свидании.
Пауза.
Что же вам еще сказать? Потом я, когда уже вернулся домой, получал от нее письма. Письма умные, теплые, интересные; она не жаловалась, но я чувствовал, что она глубоко несчастна; что ни строчка, то больной, натянутый нерв. И воображение немного расстроено. Она подписывалась Чайкой. В «Русалке» Мельник говорит, что он ворон, так она в письмах все повторяла, что она чайка. Теперь она здесь. Дорн. То есть как, здесь? Треплев. В городе, на постоялом дворе. Уже дней пять как живет там в номере. Я было поехал к ней, и вот Марья Ильинична ездила, но она никого не принимает. Семен Семенович уверяет, будто вчера после обеда видел ее в поле, в двух верстах отсюда. Медведенко. Да, я видел. Шла в ту сторону, к городу. Я поклонился, спросил, отчего не идет к нам в гости. Она сказала, что придет. Треплев. Не придет она.
Пауза.
Отец и мачеха не хотят ее знать. Везде расставили сторожей, чтобы даже близко не допускать ее к усадьбе. (Отходит с доктором к письменному столу.) Как легко, доктор, быть философом на бумаге и как это трудно на деле! Сорин. Прелестная была девушка. Дорн. Что-с? Сорин. Прелестная, говорю, была девушка. Действительный статский советник Сорин был даже в нее влюблен некоторое время. Дорн. Старый ловелас.
Слышен смех Шамраева.
Полина Андреевна. Кажется, наши приехали со станции… Треплев. Да, я слышу маму.
Входят Аркадина, Тригорин, за ними Шамраев.
Шамраев (входя) . Мы все стареем, выветриваемся под влиянием стихий, а вы, многоуважаемая, все еще молоды… Светлая кофточка, живость… грация… Аркадина. Вы опять хотите сглазить меня, скучный человек! Тригорин (Сорину) . Здравствуйте, Петр Николаевич! Что это вы все хвораете? Нехорошо! (Увидев Машу, радостно.) Марья Ильинична! Маша. Узнали? (Жмет ему руку.) Тригорин. Замужем? Маша. Давно. Тригорин. Счастливы? (Раскланивается с Дорном и с Медведенком, потом нерешительно подходит к Треплеву.) Ирина Николаевна говорила, что вы уже забыли старое и перестали гневаться.
Треплев протягивает ему руку.
Аркадина (сыну) . Вот Борис Алексеевич привез журнал с твоим новым рассказом. Треплев (принимая книгу, Тригорину) . Благодарю вас. Вы очень любезны.
Садятся.
Треплев (принимая книгу, Тригорину) . Благодарю вас. Вы очень любезны. Тригорин. Вам шлют поклон ваши почитатели… В Петербурге и в Москве вообще заинтересованы вами, и меня все спрашивают про вас. Спрашивают: какой он, сколько лет, брюнет или блондин. Думают все почему-то, что вы уже немолоды. И никто не знает вашей настоящей фамилии, так как вы печатаетесь под псевдонимом. Вы таинственны, как Железная Маска. Треплев. Надолго к нам? Тригорин. Нет, завтра же думаю в Москву. Надо. Тороплюсь кончить повесть и затем еще обещал дать что-нибудь в сборник. Одним словом – старая история.
Пока они разговаривают, Аркадина и Полина Андреевна ставят среди комнаты ломберный стол и раскрывают его; Шамраев зажигает свечи, ставит стулья. Достают из шкафа лото.
Погода встретила меня неласково. Ветер жестокий. Завтра утром, если утихнет, отправлюсь на озеро удить рыбу. Кстати, надо осмотреть сад и то место, где – помните? – играли вашу пьесу. У меня созрел мотив, надо только возобновить в памяти место действия. Маша (отцу) . Папа, позволь мужу взять лошадь! Ему нужно домой. Шамраев (дразнит) . Лошадь… домой… (Строго.) Сама видела: сейчас посылали на станцию. Не гонять же опять. Маша. Но ведь есть другие лошади… (Видя, что отец молчит, машет рукой.) С вами связываться… Медведенко. Я, Маша, пешком пойду. Право… Полина Андреевна (вздохнув) . Пешком, в такую погоду… (Садится за ломберный стол.) Пожалуйте, господа. Медведенко. Ведь всего только шесть верст… Прощай… (Целует жене руку.) Прощайте, мамаша. (Теща нехотя протягивает ему для поцелуя руку.) Я бы никого не беспокоил, но ребеночек… (Кланяется всем.) Прощайте… (Уходит; походка виноватая.) Шамраев. Небось дойдет. Не генерал. Полина Андреевна (стучит по столу) . Пожалуйте, господа. Не будем терять времени, а то скоро ужинать позовут.
Шамраев, Маша и Дорн садятся за стол.
Аркадина (Тригорину) . Когда наступают длинные осенние вечера, здесь играют в лото. Вот взгляните: старинное лото, в которое еще играла с нами покойная мать, когда мы были детьми. Не хотите ли до ужина сыграть с нами партию? (Садится с Тригориным за стол.) Игра скучная, но если привыкнуть к ней, то ничего. (Сдает всем по три карты.) Треплев (перелистывая журнал) . Свою повесть прочел, а моей даже не разрезал. (Кладет журнал на письменный стол, потом направляется к левой двери; проходя мимо матери, целует ее в голову.) Аркадина. А ты, Костя? Треплев. Прости, что-то не хочется… Я пройдусь (Уходит.) Аркадина. Ставка – гривенник. Поставьте за меня, доктор. Дорн. Слушаю-с. Маша. Все поставили? Я начинаю… Двадцать два! Аркадина. Есть. Маша. Три!.. Дорн. Так-с. Маша. Поставили три? Восемь! Восемьдесят один! Десять! Шамраев. Не спеши. Аркадина. Как меня в Харькове принимали, батюшки мои, до сих пор голова кружится! Маша. Тридцать четыре!
За сценой играют меланхолический вальс.
Аркадина. Студенты овацию устроили… Три корзины, два венка и вот… (Снимает с груди брошь и бросает на стол.) Шамраев. Да, это вещь… Маша. Пятьдесят!.. Дорн. Ровно пятьдесят? Аркадина. На мне был удивительный туалет… Что-что, а уж одеться я не дура. Полина Андреевна. Костя играет. Тоскует, бедный. Шамраев. В газетах бранят его очень. Маша. Семьдесят семь! Аркадина. Охота обращать внимание. Тригорин. Ему не везет. Все никак не может попасть в свой настоящий тон. Что-то странное, неопределенное, порой даже похожее на бред. Ни одного живого лица. Маша. Одиннадцать! Аркадина (оглянувшись на Сорина) . Петруша, тебе скучно?
Пауза.
Спит. Дорн. Спит действительный статский советник. Маша. Семь! Девяносто! Тригорин. Если бы я жил в такой усадьбе, у озера, то разве я стал бы писать? Я поборол бы в себе эту страсть и только и делал бы, что удил рыбу. Маша. Двадцать восемь! Тригорин. Поймать ерша или окуня – это такое блаженство! Дорн. А я верю в Константина Гаврилыча. Что-то есть! Что-то есть! Он мыслит образами, рассказы его красочны, ярки, и я их сильно чувствую. Жаль только, что он не имеет определенных задач. Производит впечатление, и больше ничего, а ведь на одном впечатлении далеко не уедешь. Ирина Николаевна, вы рады, что у вас сын писатель? Аркадина. Представьте, я еще не читала. Все некогда. Маша. Двадцать шесть!
Треплев тихо входит и идет к своему столу.
Шамраев (Тригорину) . А у нас, Борис Алексеевич, осталась ваша вещь. Тригорин. Какая? Шамраев. Как-то Константин Гаврилыч застрелил чайку, и вы поручил мне заказать из нее чучело. Тригорин. Не помню. (Раздумывая.) Не помню! Маша. Шестьдесят шесть! Один! Треплев (распахивает окно, прислушивается) . Как темно! Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство. Аркадина. Костя, закрой окно, а то дует.
Треплев закрывает окно.
Маша. Восемьдесят восемь! Тригорин. У меня партия, господа. Аркадина (весело) . Браво! Браво! Шамраев. Браво! Аркадина. Этому человеку всегда и везде везет. (Встает.) А теперь пойдемте закусить чего-нибудь. Наша знаменитость не обедала сегодня. После ужина будем продолжать. (Сыну.) Костя, оставь свои рукописи, пойдем есть. Треплев. Не хочу, мама, я сыт. Аркадина. Как знаешь. (Будит Сорина.) Петруша, ужинать! (Берет Шамраева под руку.) Я расскажу вам, как меня принимали в Харькоеве…
Полина Андреевна тушит на столе свечи, потом она и Дорн катят кресло. Все уходят в левую дверь; на сцене остается один Треплев за письменным столом.
Треплев (собирается писать; пробегает то, что уже написано) . Я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине. (Читает.) «Афиша на заборе гласила… Бледное лицо, обрамленное темными волосами…» Гласила, обрамленное… Это бездарно (Зачеркивает.) Начну с того, как героя разбудил шум дождя, а остальное все вон. Описание лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно.
Пауза.
Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и не в новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души.
Кто-то стучит в окно, ближайшее к столу.
Что такое? (Глядит в окно.) Ничего не видно… (Отворяет стеклянную дверь и смотрит в сад.) Кто-то пробежал вниз по ступеням. (Окликает.) Кто здесь?
Уходит; слышно, как он быстро идет по террасе; через полминуты возвращается с Ниной Заречной.
Нина! Нина!
Нина кладет ему голову на грудь и сдержанно рыдает.
(Растроганный.) Нина! Нина! Это вы… вы… Я точно предчувствовал, весь день душа моя томилась ужасно. (Снимает с нее шляпу и тальму.) О, моя добрая, моя ненаглядная, она пришла! Не будем плакать, не будем. Нина. Здесь есть кто-то. Треплев. Никого. Нина. Заприте двери, а то войдут. Треплев. Никто не войдет. Нина. Я знаю, Ирина Николаевна здесь. Заприте двери… Треплев (запирает правую дверь на ключ, подходит к левой) . Тут нет замка. Я заставлю креслом. (Ставит у двери кресло.) Не бойтесь, никто не войдет. Нина (пристально глядит ему в лицо) . Дайте я посмотрю на вас. (Оглядываясь) Тепло, хорошо… Здесь тогда была гостиная. Я сильно изменилась? Треплев. Да… Вы похудели, и у вас глаза стали больше. Нина, как-то странно, что я вижу вас. Отчего вы не пускали меня к себе? Отчего вы до сих пор не приходили? Я знаю, вы здесь живете уже почти неделю… Я каждый день ходил к вам по нескольку раз, стоял у вас под окном, как нищий. Нина. Я боялась, что вы меня ненавидите. Мне каждую ночь все снится, что вы смотрите на меня и не узнаете. Если бы вы знали! С самого приезда я все ходила тут… около озера. Около вашего дома была много раз и не решалась войти. Давайте сядем.
Садятся.
Сядем и будем говорить, говорить. Хорошо здесь, тепло уютно… Слышите – ветер? У Тургенева есть место: «Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый угол». Я – чайка… Нет, не то. (Трет себе лоб.) О чем я? Да… Тургенев… «И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам…» Ничего. (Рыдает.) Треплев. Нина, вы опять… Нина! Нина. Ничего, мне легче от этого… Я уже два года не плакала. Вчера поздно вечером я пошла посмотреть в саду, цел ли наш театр. А он до сих пор стоит. Я заплакала в первый раз после двух лет, и у меня отлегло, стало яснее на душе. Видите, я уже не плачу. (Берет его за руку.) Итак, вы стали уже писателем… Вы писатель, я – актриса… Попали и мы с вами в круговорот… Жила я радостно, по-детски – проснешься утром и запоешь; любила вас, мечтала о славе, а теперь? Завтра рано утром ехать в Елец в третьем классе… с мужиками, а в Ельце образованные купцы будут приставать с любезностями. Груба жизнь! Треплев. Зачем в Елец? Нина. Взяла ангажемент на всю зиму. Пора ехать. Треплев. Нина, я проклинал вас, ненавидел, рвал ваши письма и фотографии, но каждую минуту я сознавал, что душа моя привязана к вам навеки. Разлюбить вас я не в силах, Нина. С тех пор как я потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима, – я страдаю… Молодость мою вдруг как оторвало, и мне кажется, что я уже прожил на свете девяносто лет. Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни… Нина (растерянно) . Зачем он так говорит, зачем он так говорит? Треплев. Я одинок, не согрет ничьей привязанностью, мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, все это сухо, черство, мрачно. Останьтесь здесь, Нина, умоляю вас, или позвольте мне уехать с вами!
Нина быстро надевает шляпу и тальму.
Нина, зачем? Бога ради, Нина… (Смотрит, как она одевается; пауза.) Нина. Лошади мои стоят у калитки. Не провожайте, я сама дойду… (Сквозь слезы.) Дайте воды… Треплев (дает ей напиться) . Вы куда теперь? Нина. В город.
Пауза.
Ирина Николаевна здесь? Треплев. Да… В четверг дяде было нехорошо, мы ей телеграфировали, чтобы она приехала. Нина. Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить. (Склоняется к столу.) Я так утомилась! Отдохнуть бы… отдохнуть! (Поднимает голову.) Я – чайка… Нет, не то. Я – актриса. Ну да! (Услышав смех Аркадиной и Тригорина, прислушивается, потом бежит к левой двери и смотрит в замочную скважину.) И он здесь… (Возвращаясь к Треплеву.) Ну, да… Ничего… Да… Он не верил в театр, все смеялся над моими мечтами, и мало-помалу я тоже перестала верить и пала духом… А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького… Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно… Я не знала, что делать с руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом. Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно. Я – чайка. Нет, не то… Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил… Сюжет для небольшого рассказа. Это не то… (Трет себе лоб.) О чем я?… Я говорю о сцене. Теперь уж я не так… Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я все хожу пешком, все хожу и думаю, думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы… Я теперь знаю, понимаю. Костя, что в нашем деле – все равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни. Треплев (печально) . Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание. Нина (прислушиваясь) . Тсс… Я пойду. Прощайте. Когда я стану большою актрисой, приезжайте взглянуть на меня. Обещаете? А теперь… (Жмет ему руку.) Уже поздно. Я еле на ногах стою… я истощена, мне хочется есть… Треплев. Останьтесь, я дам вам поужинать… Нина. Нет, нет… Не провожайте, я сама дойду… Лошади мои близко… Значит, она привезла его с собою? Что ж, все равно. Когда увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Сюжет для небольшого рассказа… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю. Хорошо было прежде, Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства, – чувства, похожие на нежные, изящные цветы… Помните?… (Читает.) «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли. Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах…» (Обнимает порывисто Треплева и убегает в стеклянную дверь.) Треплев (после паузы) . Нехорошо, если кто-нибудь встретит ее в саду и потом скажет маме. Это может огорчить маму…
В продолжение двух минут молча рвет все свои рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит.
Дорн (стараясь отворить левую дверь) . Странно. Дверь как будто заперта… (Входит и ставит на место кресло.) Скачка с препятствиями.
Входят Аркадина, Полина Андреевна, за ними Яков с бутылками и Маша, потом Шамраев и Тригорин.
Аркадина. Красное вино и пиво для Бориса Алексеевича ставьте сюда, на стол. Мы будем играть и пить. Давайте садиться, господа. Полина Андреевна (Якову) . Сейчас же подавай и чай. (Зажигает свечи, садится за ломберный стол.) Шамраев (подводит Тригорина к шкафу) . Вот вещь, о которой я давеча говорил… (Достает из шкафа чучело чайки.) Ваш заказ. Тригорин (глядя на чайку) . Не помню! (Подумав.) Не помню!
Направо за сценой выстрел; все вздрагивают.
Аркадина (испуганно) . Что такое? Дорн. Ничего. Это, должно быть, в моей подходной аптеке что-нибудь лопнуло. Не беспокойтесь. (Уходит в правую сверь, через полминуты возвращается.) Так и есть. Лопнула склянка с эфиром. (Напевает.) «Я вновь пред тобою стою очарован…» Аркадина (садясь за стол) . Фуй, я испугалась. Это мне напомнило, как… (Закрывает лицо руками.) Даже в глазах потемнело… Дорн (перелистывая журнал, Тригорину) . Тут месяца два назад была напечатана одна статья… письмо из Америки, и я хотел вас спросить, между прочим… (берет Тригорина за талию и отводит к рампе) так как я очень интересуюсь этим вопросом… (Тоном ниже, вполголоса.) Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…
Занавес .
Раневская Любовь Андреевна , помещица.
Аня , ее дочь, 17 лет.
Варя , ее приемная дочь, 24 лет.
Гаев Леонид Андреевич , брат Раневской.
Лопахин Ермолай Алексеевич , купец.
Трофимов Петр Сергеевич , студент.
Симеонов-Пищик Борис Борисович , помещик.
Шарлотта Ивановна , гувернантка.
Епиходов Семен Пантелеевич , конторщик.
Дуняша , горничная.
Фирс , лакей, старик 87 лет.
Яша , молодой лакей.
Прохожий.
Начальник станции.
Почтовый чиновник.
Гости, прислуга.
Действие происходит в имении Л. А. Раневской.
Комната, которая до сих пор называется детскою. Одна из дверей ведет в комнату Ани. Рассвет, скоро взойдет солнце. Уже май, цветут вишневые деревья, но в саду холодно, утренник. Окна в комнате закрыты.
Входят Дуняша со свечой и Лопахин с книгой в руке.
Лопахин. Пришел поезд, слава богу. Который час? Дуняша . Скоро два. (Тушит свечу.) Уже светло. Лопахин . На сколько же это опоздал поезд? Часа на два по крайней мере. (Зевает и потягивается.) Я-то хорош, какого дурака свалял! Нарочно приехал сюда, чтобы на станции встретить, и вдруг проспал… Сидя уснул. Досада… Хоть бы ты меня разбудила. Дуняша . Я думала, что вы уехали. (Прислушивается.) Вот, кажется, уже едут. Лопахин (прислушивается) . Нет… Багаж получить, то да се…
Пауза.
Любовь Андреевна прожила за границей пять лет, не знаю, какая она теперь стала… Хороший она человек. Легкий, простой человек. Помню, когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой покойный – он тогда здесь на деревне в лавке торговал – ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу… Мы тогда вместе пришли зачем-то во двор, и он выпивши был. Любовь Андреевна, как сейчас помню, еще молоденькая, такая худенькая, подвела меня к рукомойнику, вот в этой самой комнате, в детской. «Не плачь, говорит, мужичок, до свадьбы заживет…»
Пауза.
Мужичок… Отец мой, правда, мужик был, а я вот в белой жилетке, желтых башмаках. Со свиным рылом в калашный ряд… Только что вот богатый, денег много, а ежели подумать и разобраться, то мужик мужиком… (Перелистывает книгу.) Читал вот книгу и ничего не понял. Читал и заснул.
Пауза.
Дуняша . А собаки всю ночь не спали, чуют, что хозяева едут. Лопахин . Что ты, Дуняша, такая… Дуняша . Руки трясутся. Я в обморок упаду. Лопахин . Очень уж ты нежная, Дуняша. И одеваешься, как барышня, и прическа тоже. Так нельзя. Надо себя помнить.
Входит Епиходов с букетом: он в пиджаке и в ярко вычищенных сапогах, которые сильно скрипят; войдя, он роняет букет.
Епиходов (поднимает букет) . Вот садовник прислал, говорит, в столовой поставить. (Отдает Дуняше букет.) Лопахин . И квасу мне принесешь. Дуняша . Слушаю. (Уходит.) Епиходов . Сейчас утренник, мороз в три градуса, а вишня вся в цвету. Не могу одобрить нашего климата. (Вздыхает.) Не могу. Наш климат не может способствовать в самый раз. Вот, Ермолай Алексеич, позвольте вам присовокупить, купил я себе третьего дня сапоги, а они, смею вас уверить, скрипят так, что нет никакой возможности. Чем бы смазать? Лопахин . Отстань. Надоел. Епиходов . Каждый день случается со мной какое-нибудь несчастье. И я не ропщу, привык и даже улыбаюсь.
Дуняша входит, подает Лопахину квас.
Я пойду. (Натыкается на стул, который падает.) Вот… (Как бы торжествуя.) Вот видите, извините за выражение, какое обстоятельство, между прочим… Это просто даже замечательно! (Уходит.) Дуняша . А мне, Ермолай Алексеич, признаться, Епиходов предложение сделал. Лопахин . А! Дуняша . Не знаю уж как… Человек он смирный, а только иной раз как начнет говорить, ничего не поймешь. И хорошо, и чувствительно, только непонятно. Мне он как будто и нравится. Он меня любит безумно. Человек он несчастливый, каждый день что-нибудь. Его так и дразнят у нас: двадцать два несчастья… Лопахин (прислушивается) . Вот, кажется, едут… Дуняша . Едут! Что ж это со мной… похолодела вся. Лопахин . Едут, в самом деле. Пойдем встречать. Узнает ли она меня? Пять лет не видались. Дуняша (в волнении) . Я сейчас упаду… Ах, упаду!
Слышно, как к дому подъезжают два экипажа. Лопахин и Дуняша быстро уходят. Сцена пуста. В соседних комнатах начинается шум. Через сцену, опираясь на палочку, торопливо проходит Фирс, ездивший встречать Любовь Андреевну; он в старинной ливрее и в высокой шляпе; что-то говорит сам с собой, но нельзя разобрать ни одного слова. Шум за сценой все усиливается. Голос: «Вот пройдемте здесь…» Любовь Андреевна, Аняи Шарлотта Ивановна с собачкой на цепочке, одетые по-дорожному. Варя в пальто и платке, Гаев, Симеонов-Пищик, Лопахин, Дуняша с узлом и зонтиком, прислуга с вещами – все идут через комнату.
Аня . Пройдемте здесь. Ты, мама, помнишь, какая это комната? Любовь Андреевна (радостно, сквозь слезы) . Детская! Варя . Как холодно, у меня руки закоченели. (Любови Андреевне.) Ваши комнаты, белая и фиолетовая, такими же и остались, мамочка. Любовь Андреевна . Детская, милая моя, прекрасная комната… Я тут спала, когда была маленькой… (Плачет.) И теперь я как маленькая… (Целует брата, Варю, потом опять брата.) А Варя по-прежнему все такая же, на монашку похожа. И Дуняшу я узнала… (Целует Дуняшу.) Гаев . Поезд опоздал на два часа. Каково? Каковы порядки? Шарлотта (Пищику) . Моя собака и орехи кушает. Пищик (удивленно) . Вы подумайте!
Уходят все, кроме Ани и Дуняши.
Дуняша . Заждались мы … (Снимает с Ани пальто, шляпу.) Аня . Я не спала в дороге четыре ночи… теперь озябла очень. Дуняша . Вы уехали в Великом посту, тогда был снег, был мороз, а теперь? Милая моя! (Смеется, целует ее.) Заждалась вас, радость моя, светик… Я скажу вам сейчас, одной минутки не могу утерпеть… Аня (вяло) . Опять что-нибудь… Дуняша . Конторщик Епиходов после Святой мне предложение сделал. Аня . Ты все об одном… (Поправляя волосы.) Я растеряла все шпильки… (Она очень утомлена, даже пошатывается.) Дуняша . Уж я не знаю, что и думать. Он меня любит, так любит! Аня (глядит в свою дверь, нежно) . Моя комната, мои окна, как будто я не уезжала. Я дома! Завтра утром встану, побегу в сад… О, если бы я могла уснуть! Я не спала всю дорогу, томило меня беспокойство. Дуняша . Третьего дня Петр Сергеич приехали. Аня (радостно) . Петя! Дуняша . В бане спят, там и живут. Боюсь, говорят, стеснить. (Взглянув на свои карманные часы.) Надо бы их разбудить, да Варвара Михайловна не велела. Ты, говорит, его не буди.
Входит Варя, на поясе у нее вязка ключей.
Варя . Дуняша, кофе поскорей… Мамочка кофе просит. Дуняша . Сию минуточку. (Уходит.) Варя . Ну слава богу, приехали. Опять ты дома. (Ласкаясь.) Душечка моя приехала! Красавица приехала! Аня . Натерпелась я. Варя . Воображаю! Аня . Выехала я на Страстной неделе, тогда было холодно. Шарлотта всю дорогу говорит, представляет фокусы. И зачем ты навязала мне Шарлотту… Варя . Нельзя же тебе одной ехать, душечка. В семнадцать лет! Аня . Приезжаем в Париж, там холодно, снег. По-французски говорю я ужасно. Мама живет на пятом этаже, прихожу к ней, у нее какие-то французы, дамы, старый патер с книжкой, и накурено, неуютно. Мне вдруг стало жаль мамы, так жаль, я обняла ее голову, сжала руками и не могу выпустить. Мама потом все ласкалась, плакала… Варя (сквозь слезы) . Не говори, не говори… Аня . Дачу свою около Ментоны она уже продала, у нее ничего не осталось, ничего. У меня тоже не осталось ни копейки, едва доехали. И мама не понимает! Сядем на вокзале обедать, и она требует самое дорогое и на чай лакеям дает по рублю. Шарлотта тоже. Яша тоже требует себе порцию, просто ужасно. Ведь у мамы лакей Яша, мы привезли его сюда… Варя . Видела подлеца. Аня . Ну что, как? Заплатили проценты? Варя . Где там. Аня . Боже мой, боже мой… Варя . В августе будут продавать имение… Аня . Боже мой… Лопахин (заглядывает в дверь и мычит) . Ме-е-е… (Уходит.) Варя (сквозь слезы) . Вот так бы и дала ему… (Грозит кулаком.) Аня (обнимает Варю, тихо) . Варя, он сделал предложение? (Варя отрицательно качает головой.) Ведь он же тебя любит… Отчего вы не объяснитесь, чего вы ждете? Варя . Я так думаю, ничего у нас не выйдет. У него дела много, ему не до меня… и внимания не обращает. Бог с ним совсем, тяжело мне его видеть… Все говорят о нашей свадьбе, все поздравляют, а на самом деле ничего нет, всё как сон… (Другим тоном.) У тебя брошка вроде как пчелка. Аня (печально) . Это мама купила . (Идет в свою комнату, говорит весело, по-детски.) А в Париже я на воздушном шаре летала! Варя . Душечка моя приехала! Красавица приехала!
Дуняша уже вернулась с кофейником и варит кофе.
(Стоит около двери.) Хожу я, душечка, цельный день по хозяйству и все мечтаю. Выдать бы тебя за богатого человека, и я бы тогда была покойной, пошла бы себе в пустынь, потом в Киев… в Москву, и так бы все ходила по святым местам… Ходила бы и ходила. Благолепие!.. Аня . Птицы поют в саду. Который теперь час? Варя . Должно, третий. Тебе пора спать, душечка. (Входя в комнату к Ане.) Благолепие!
Входит Яша с пледом, дорожной сумочкой.
Яша (идет через сцену, деликатно). Тут можно пройти-с? Дуняша . И не узнаешь вас, Яша. Какой вы стали за границей. Яша . Гм… А вы кто? Дуняша . Когда вы уезжали отсюда, я была этакой… (Показывает от пола.) Дуняша, Федора Козоедова дочь. Вы не помните! Яша . Гм… Огурчик! (Оглядывается и обнимает ее; она вскрикивает и роняет блюдечко. Яша быстро уходит.) Варя (в дверях, недовольным голосом) . Что еще тут? Дуняша (сквозь слезы) . Блюдечко разбила… Варя . Это к добру. Аня (выйдя из своей комнаты) . Надо бы маму предупредить: Петя здесь… Варя . Я приказала его не будить. Аня (задумчиво) . Шесть лет тому назад умер отец, через месяц утонул в реке брат Гриша, хорошенький семилетний мальчик. Мама не перенесла, ушла, ушла без оглядки… (Вздрагивает.) Как я ее понимаю, если бы она знала!
Пауза.
А Петя Трофимов был учителем Гриши, он может напомнить…
Входит Фирс, он в пиджаке и белом жилете.
Фирс (идет к кофейнику, озабоченно) . Барыня здесь будут кушать… (Надевает белые перчатки.) Готов кофий? (Строго Дуняше.) Ты! А сливки? Дуняша . Ах, боже мой… (Быстро уходит.) Фирс (хлопочет около кофейника) . Эх ты недотепа… (Бормочет про себя.) Приехали из Парижа… И барин когда-то ездил в Париж… на лошадях… (Смеется.) Варя . Фирс, ты о чем? Фирс . Чего изволите? (Радостно.) Барыня моя приехала! Дождался! Теперь хоть и помереть… (Плачет от радости.)
Входят Любовь Андреевна, Гаев, Лопахини Симеонов-Пищик; Симеонов-Пищик в поддевке из тонкого сукна и шароварах. Гаев, входя, руками и туловищем, делает движения, как будто играет на бильярде.
Любовь Андреевна . Как это? Дай-ка вспомнить… Желтого в угол! Дуплет в середину! Гаев . Режу в угол! Когда-то мы с тобой, сестра, спали вот в этой самой комнате, а теперь мне уже пятьдесят один год, как это ни странно… Лопахин . Да, время идет. Гаев . Кого? Лопахин . Время, говорю, идет. Гаев . А здесь пачулями пахнет. Аня . Я спать пойду. Спокойной ночи, мама. (Целует мать.) Любовь Андреевна . Ненаглядная дитюся моя. (Целует ей руки.) Ты рада, что ты дома? Я никак в себя не приду. Аня . Прощай, дядя. Гаев (целует ей лицо, руки) . Господь с тобой. Как ты похожа на свою мать! (Сестре.) Ты, Люба, в ее годы была точно такая.
Аня подает руку Лопахину и Пищику, уходит и затворяет за собой дверь.
Любовь Андреевна . Она утомилась очень. Пищик . Дорога, небось, длинная. Варя (Лопахину и Пищику) . Что ж, господа? Третий час, пора и честь знать. Любовь Андреевна (смеется) . Ты все такая же, Варя. (Привлекает ее к себе и целует.) Вот выпью кофе, тогда все уйдем.
Фирс кладет ей под ноги подушечку.
Спасибо, родной. Я привыкла к кофе. Пью его и днем и ночью. Спасибо, мой старичок. (Целует Фирса.) Варя . Поглядеть, все ли вещи привезли… (Уходит.) Любовь Андреевна. Неужели это я сижу? (Смеется.) Мне хочется прыгать, размахивать руками. (Закрывает лицо руками.) А вдруг я сплю! Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, все плакала. (Сквозь слезы.) Однако же надо пить кофе. Спасибо тебе, Фирс, спасибо, мой старичок. Я так рада, что ты еще жив. Фирс . Позавчера. Гаев . Он плохо слышит. Лопахин . Мне сейчас, в пятом часу утра, в Харьков ехать. Такая досада! Хотелось поглядеть на вас, поговорить… Вы все такая же великолепная. Пищик (тяжело дышит) . Даже похорошела… Одета по-парижскому… пропадай моя телега, все четыре колеса… Лопахин . Ваш брат, вот Леонид Андреич, говорит про меня, что я хам, я кулак, но это мне решительно все равно. Пускай говорит. Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные, трогательные глаза глядели на меня, как прежде. Боже милосердный! Мой отец был крепостным у вашего деда и отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как родную… больше, чем родную. Любовь Андреевна . Я не могу усидеть, не в состоянии. (Вскакивает и ходит в сильном волнении.) Я не переживу этой радости… Смейтесь надо мной, я глупая… Шкафик мой родной… (Целует шкаф.) Столик мой. Гаев . А без тебя тут няня умерла. Любовь Андреевна (садится и пьет кофе) . Да, царство небесное. Мне писали. Гаев . И Анастасий умер. Петрушка Косой от меня ушел и теперь в городе у пристава живет. (Вынимает из кармана коробку с леденцами, сосет.) Пищик . Дочка моя, Дашенька… вам кланяется… Лопахин . Мне хочется сказать вам что-нибудь очень приятное, веселое. (Взглянув на часы.) Сейчас уеду, некогда разговаривать… ну, да я в двух-трех словах. Вам уже известно, вишневый сад ваш продается за долги, на двадцать второе августа назначены торги, но вы не беспокоитесь, моя дорогая, спите себе спокойно, выход есть… Вот мой проект. Прошу внимания! Ваше имение находится только в двадцати верстах от города, возле прошла железная дорога, и если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода. Гаев . Извините, какая чепуха! Любовь Андреевна . Я вас не совсем понимаю, Ермолай Алексеич. Лопахин . Вы будете брать с дачников самое малое по двадцать пять рублей в год за десятину, и если теперь же объявите, то, я ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, все разберут. Одним словом, поздравляю, вы спасены. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно, нужно поубрать, почистить, например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад… Любовь Андреевна . Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад. Лопахин . Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает. Гаев . И в «Энциклопедическом словаре» упоминается про этот сад. Лопахин (взглянув на часы) . Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, то двадцать второго августа и вишневый сад, и все имение будут продавать с аукциона. Решайтесь же! Другого выхода нет, клянусь вам. Нет и нет. Фирс . В прежнее время, лет сорок – пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили, и, бывало… Гаев . Помолчи, Фирс. Фирс . И бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали… Любовь Андреевна . А где же теперь этот способ? Фирс . Забыли. Никто не помнит. Пищик (Любови Андреевне) . Что в Париже? Как? Ели лягушек? Любовь Андреевна . Крокодилов ела. Пищик . Вы подумайте… Лопахин . До сих пор в деревне были только господа и мужики, а теперь появились еще дачники. Все города, даже самые небольшие, окружены теперь дачами. И можно сказать, дачник лет через двадцать размножится до необычайности. Теперь он только чаи пьет на балконе, но ведь может случиться, что на своей одной десятине он займется хозяйством, и тогда ваш вишневый сад станет счастливым, богатым, роскошным… Гаев (возмущаясь) . Какая чепуха!
Входят Варя и Яша.
Варя . Тут, мамочка, вам две телеграммы. (Выбирает ключ и со звоном отпирает старинный шкаф.) Вот они. Любовь Андреевна . Это из Парижа. (Рвет телеграммы, не прочитав.) С Парижем кончено… Гаев . А ты знаешь, Люба, сколько этому шкафу лет? Неделю назад я выдвинул нижний ящик, гляжу, а там выжжены цифры. Шкаф сделан ровно сто лет тому назад. Каково? А? Можно было бы юбилей отпраздновать. Предмет неодушевленный, а все-таки, как-никак, книжный шкаф. Пищик (удивленно) . Сто лет… Вы подумайте!.. Гаев . Да… Это вещь… (Ощупав шкаф.) Дорогой, многоуважаемый шкаф! Приветствую твое существование, которое вот уже больше ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая (сквозь слезы) в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания.
Пауза.
Лопахин . Да… Любовь Андреевна . Ты все такой же, Леня. Гаев (немного сконфуженный) . От шара направо в угол! Режу в среднюю! Лопахин (поглядев на часы) . Ну, мне пора. Яша (подает Любови Андреевне лекарство) . Может, примете сейчас пилюли… Пищик . Не надо принимать медикаменты, милейшая… от них ни вреда, ни пользы… Дайте-ка сюда… многоуважаемая. (Берет пилюли, высыпает их себе на ладонь, дует на них, кладет в рот и запивает квасом.) Вот! Любовь Андреевна (испуганно) . Да вы с ума сошли! Пищик . Все пилюли принял. Лопахин . Экая прорва.
Все смеются.
Фирс . Они были у нас на Святой, полведра огурцов скушали… (Бормочет.) Любовь Андреевна . О чем это он? Варя . Уж три года так бормочет. Мы привыкли. Яша . Преклонный возраст.
Шарлотта Ивановна в белом платье, очень худая, стянутая, с лорнеткой на поясе проходит через сцену.
Лопахин . Простите, Шарлотта Ивановна, я не успел еще поздороваться с вами. (Хочет поцеловать у нее руку.) Шарлотта (отнимая руку) . Если позволить вам поцеловать руку, то вы потом пожелаете в локоть, потом в плечо… Лопахин . Не везет мне сегодня.
Все смеются.
Шарлотта Ивановна, покажите фокус! Любовь Андреевна . Шарлотта, покажите фокус! Шарлотта . Не надо. Я спать желаю. (Уходит.) Лопахин . Через три недели увидимся. (Целует Любови Андреевне руку.) Пока прощайте. Пора. (Гаеву.) До свиданция. (Целуется с Пищиком.) До свиданция. (Подает руку Варе, потом Фирсу и Яше.) Не хочется уезжать. (Любови Андреевне.) Ежели надумаете насчет дач и решите, тогда дайте знать, я взаймы тысяч пятьдесят достану. Серьезно подумайте. Варя (сердито) . Да уходите же наконец! Лопахин . Ухожу, ухожу… (Уходит.) Гаев . Хам. Впрочем, пардон… Варя выходит за него замуж, это Варин женишок. Варя . Не говорите, дядечка, лишнего. Любовь Андреевна . Что ж, Варя, я буду очень рада. Он хороший человек. Пищик . Человек, надо правду говорить… достойнейший… И моя Дашенька… тоже говорит, что… разные слова говорит. (Храпит, но тотчас же просыпается.) А все-таки, многоуважаемая, одолжите мне… взаймы двести сорок рублей… завтра по закладной проценты платить… Варя (испуганно) . Нету, нету! Любовь Андреевна . У меня в самом деле нет ничего. Пищик . Найдутся. (Смеется.) Не теряю никогда надежды. Вот, думаю, уж все пропало, погиб, ан глядь, – железная дорога по моей земле прошла, и… мне заплатили. А там, гляди, еще что-нибудь случится не сегодня-завтра… Двести тысяч выиграет Дашенька… у нее билет есть. Любовь Андреевна . Кофе выпит, можно на покой. Фирс (чистит щеткой Гаева, наставительно) . Опять не те брючки надели. И что мне с вами делать! Варя (тихо) . Аня спит. (Тихо отворяет окно.) Уже взошло солнце, не холодно. Взгляните, мамочка: какие чудесные деревья! Боже мой, воздух! Скворцы поют! Гаев (отворяет другое окно) . Сад весь белый. Ты не забыла, Люба? Вот эта длинная аллея идет прямо, прямо, точно протянутый ремень, она блестит в лунные ночи. Ты помнишь? Не забыла? Любовь Андреевна (глядит в окно на сад) . О, мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. (Смеется от радости.) Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое! Гаев . Да, и сад продадут за долги, как это ни странно… Любовь Андреевна . Посмотрите, покойная мама идет по саду… в белом платье! (Смеется от радости.) Это она. Гаев . Где? Варя . Господь с вами, мамочка. Любовь Андреевна . Никого нет, мне показалось. Направо, на повороте к беседке, белое деревцо склонилось, похоже на женщину…
Входит Трофимовв поношенном студенческом мундире, в очках.
Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо… Трофимов . Любовь Андреевна!
Она оглянулась на него.
Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду. (Горячо целует руку.) Мне приказано было ждать до утра, но у меня не хватило терпения…
Любовь Андреевна глядит с недоумением.
Варя (сквозь слезы) . Это Петя Трофимов… Трофимов . Петя Трофимов, бывший учитель вашего Гриши… Неужели я так изменился?
Любовь Андреевна обнимает его и тихо плачет.
Гаев (смущенно) . Полно, полно, Люба. Варя (плачет) . Говорила ведь, Петя, чтобы погодили до завтра. Любовь Андреевна . Гриша мой… мой мальчик… Гриша… сын… Варя . Что же делать, мамочка. Воля божья. Трофимов (мягко, сквозь слезы) . Будет, будет… Любовь Андреевна (тихо плачет) . Мальчик погиб, утонул… Для чего? Для чего, мой друг. (Тише.) Там Аня спит, а я громко говорю… поднимаю шум… Что же, Петя? Отчего вы так подурнели? Отчего постарели? Трофимов . Меня в вагоне одна баба назвала так: облезлый барин. Любовь Андреевна . Вы были тогда совсем мальчиком, милым студентиком, а теперь волосы не густые, очки. Неужели вы все еще студент? (Идет к двери.) Трофимов. Должно быть, я буду вечным студентом. Любовь Андреевна (целует брата, потом Варю) . Ну, идите спать… Постарел и ты, Леонид. Пищик (идет за ней) . Значит, теперь спать… Ох, подагра моя. Я у вас останусь… Мне бы, Любовь Андреевна, душа моя, завтра утречком… двести сорок рублей… Гаев . А этот все свое. Пищик . Двести сорок рублей… проценты по закладной платить. Любовь Андреевна . Нет у меня денег, голубчик. Пищик . Отдам, милая… Сумма пустяшная… Любовь Андреевна . Ну, хорошо, Леонид даст… Ты дай, Леонид. Гаев . Дам я ему, держи карман. Любовь Андреевна . Что же делать, дай… Ему нужно… Он отдаст.
Любовь Андреевна, Трофимов, Пищик и Фирс уходят. Остаются Гаев, Варя и Яша.
Гаев . Сестра не отвыкла еще сорить деньгами. (Яше.) Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет. Яша (с усмешкой) . А вы, Леонид Андреич, все такой же, как были. Гаев . Кого? (Варе.) Что он сказал? Варя (Яше) . Твоя мать пришла из деревни, со вчерашнего дня сидит в людской, хочет повидаться… Яша . Бог с ней совсем! Варя . Ах бесстыдник! Яша . Очень нужно. Могла бы и завтра прийти. (Уходит.) Варя . Мамочка такая же, как была, нисколько не изменилась. Если бы ей волю, она бы все раздала. Гаев . Да…
Пауза.
Если против какой-нибудь болезни предлагается очень много средств, то это значит, что болезнь неизлечима. Я думаю, напрягаю мозги, у меня много средств, очень много и, значит, в сущности, ни одного. Хорошо бы получить от кого-нибудь наследство, хорошо бы выдать нашу Аню за очень богатого человека, хорошо бы поехать в Ярославль и попытать счастья у тетушки-графини. Тетка ведь очень, очень богата. Варя (плачет) . Если бы бог помог. Гаев . Не реви. Тетка очень богата, но нас она не любит. Сестра, во-первых, вышла замуж за присяжного поверенного, не дворянина…
Аня показывается в дверях.
Вышла за не дворянина и вела себя нельзя сказать чтобы очень добродетельно. Она хорошая, добрая, славная, я ее очень люблю, но, как там ни придумывай смягчающие обстоятельства, все же, надо сознаться, она порочна. Это чувствуется в ее малейшем движении. Варя (шепотом) . Аня стоит в дверях. Гаев . Кого?
Пауза.
Удивительно, мне что-то в правый глаз попало… плохо стал видеть. И в четверг, когда я был в окружном суде…
Входит Аня.
Варя . Что же ты не спишь, Аня? Аня . Не спится. Не могу. Гаев . Крошка моя. (Целует Ане лицо, руки.) Дитя мое… (Сквозь слезы.) Ты не племянница, ты мой ангел, ты для меня все. Верь мне, верь… Аня . Я верю тебе, дядя. Тебя все любят, уважают… но, милый дядя, тебе надо молчать, только молчать. Что ты говорил только что про мою маму, про свою сестру? Для чего ты это говорил? Гаев . Да, да… (Ее рукой закрывает себе лицо.) В самом деле, это ужасно! Боже мой! Боже, спаси меня! И сегодня я речь говорил перед шкафом… так глупо! И только когда кончил, понял, что глупо. Варя . Правда, дядечка, вам надо бы молчать. Молчите себе, и все. Аня . Если будешь молчать, то тебе же самому будет покойнее. Гаев . Молчу. (Целует Ане и Варе руки.) Молчу. Только вот о деле. В четверг я был в окружном суде, ну, сошлась компания, начался разговор о том о сем, пятое-десятое, и, кажется, вот можно будет устроить заем под векселя, чтобы заплатить проценты в банк. Варя . Если бы господь помог! Гаев . Во вторник поеду, еще раз поговорю. (Варе.) Не реви. (Ане.) Твоя мама поговорит с Лопахиным; он, конечно, ей не откажет… А ты, как отдохнешь, поедешь в Ярославль к графине, твоей бабушке. Вот так и будем действовать с трех концов – и дело наше в шляпе. Проценты мы заплатим, я убежден… (Кладет в рот леденец.) Честью моей, чем хочешь, клянусь, имение не будет продано! (Возбужденно.) Счастьем моим клянусь! Вот тебе моя рука, назови меня тогда дрянным, бесчестным человеком, если я допущу до аукциона! Всем существом моим клянусь! Аня (спокойное настроение вернулось к ней, она счастлива) . Какой ты хороший, дядя, какой умный! (Обнимает дядю.) Я теперь покойна! Я покойна! Я счастлива!
Входит Фирс.
Фирс (укоризненно) . Леонид Андреич, бога вы не боитесь! Когда же спать? Гаев . Сейчас, сейчас. Ты уходи, Фирс. Я уж, так и быть, сам разденусь. Ну, детки, бай-бай… Подробности завтра, а теперь идите спать. (Целует Аню и Варю.) Я человек восьмидесятых годов… Не хвалят это время, но все же могу сказать, за убеждения мне доставалось немало в жизни. Недаром меня мужик любит. Мужика надо знать! Надо знать, с какой… Аня . Опять ты, дядя! Варя . Вы, дядечка, молчите. Фирс (сердито) . Леонид Андреич! Гаев . Иду, иду… Ложитесь. От двух бортов в середину! Кладу чистого… (Уходит, за ним семенит Фирс.) Аня . Я теперь покойна. В Ярославль ехать не хочется, я не люблю бабушку, но все же я покойна. Спасибо дяде. (Садится.) Варя . Надо спать. Пойду. А тут без тебя было неудовольствие. В старой людской, как тебе известно, живут одни старые слуги: Ефимьюшка, Поля, Евстигней, ну и Карп. Стали они пускать к себе ночевать каких-то проходимцев – я промолчала. Только вот, слышу, распустили слух, будто я велела кормить их одним только горохом. От скупости, видишь ли… И это все Евстигней… Хорошо, думаю. Коли так, думаю, то погоди же. Зову я Евстигнея… (Зевает.) Приходит… Как же ты, говорю, Евстигней… дурак ты этакой… (Поглядев на Аню.) Анечка!..
Пауза.
Заснула!.. (Берет Аню под руку.) Пойдем в постельку… Пойдем!.. (Ведет ее.) Душечка моя уснула! Пойдем…
Идут. Далеко за садом пастух играет на свирели. Трофимов идет через сцену и, увидев Варю и Аню, останавливается.
Тссс… Она спит… спит… Пойдем, родная. Аня (тихо, в полусне) . Я так устала… все колокольчики… Дядя… милый… и мама и дядя… Варя . Пойдем, родная, пойдем… (Уходит в комнату Ани.) Трофимов (в умилении) . Солнышко мое! Весна моя! Занавес
Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья. Видна дорога в усадьбу Гаева. В стороне, возвышаясь, темнеют тополи: там начинается вишневый сад. Вдали ряд телеграфных столбов, и далеко-далеко на горизонте неясно обозначается большой город, который бывает виден только в очень хорошую, ясную погоду. Скоро сядет солнце. Шарлотта, Яша и Дуняша сидят на скамье; Епиходов стоит возле и играет на гитаре; все сидят задумавшись. Шарлотта в старой фуражке: она сняла с плеч ружье и поправляет пряжку на ремне.
Шарлотта (в раздумье) . У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая. Когда я была маленькой девочкой, то мой отец и мамаша ездили по ярмаркам и давали представления, очень хорошие. А я прыгала salto mortale и разные штучки. И когда папаша и мамаша умерли, меня взяла к себе одна немецкая госпожа и стала меня учить. Хорошо. Я выросла, потом пошла в гувернантки. А откуда я и кто я – не знаю… Кто мои родители, может, они не венчались… не знаю. (Достает из кармана огурец и ест.) Ничего не знаю.
Пауза.
Так хочется поговорить, а не с кем… Никого у меня нет. Епиходов (играет на гитаре и поет) . «Что мне до шумного света, что мне друзья и враги…» Как приятно играть на мандолине! Дуняша . Это гитара, а не мандолина. (Глядится в зеркальце и пудрится.) Епиходов . Для безумца, который влюблен, это мандолина… (Напевает.) Было бы сердце согрето жаром взаимной любви…
Яша подпевает.
Шарлотта . Ужасно поют эти люди… фуй! Как шакалы. Дуняша (Яше) . Все-таки какое счастье побывать за границей. Яша . Да, конечно. Не могу с вами не согласиться. (Зевает, потом закуривает сигару.) Епиходов . Понятное дело. За границей все давно уж в полной комплекции. Яша . Само собой. Епиходов . Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне собственно хочется, жить мне или застрелиться, собственно говоря, но тем не менее я всегда ношу при себе револьвер. Вот он… (Показывает револьвер.) Шарлотта . Кончила. Теперь пойду. (Надевает ружье.) Ты, Епиходов, очень умный человек и очень страшный; тебя должны безумно любить женщины. Бррр! (Идет.) Эти умники все такие глупые, не с кем мне поговорить… Все одна, одна, никого у меня нет и… и кто я, зачем я, неизвестно… (Уходит не спеша.) Епиходов . Собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразиться о себе, между прочим, что судьба относится ко мне без сожаления, как буря к небольшому кораблю. Если, допустим, я ошибаюсь, тогда зачем же сегодня утром я просыпаюсь, к примеру сказать, гляжу, а у меня на груди страшной величины паук… Вот такой. (Показывает обеими руками.) И тоже квасу возьмешь, чтобы напиться, а там, глядишь, что-нибудь в высшей степени неприличное, вроде таракана.
Пауза.
Вы читали Бокля?
Пауза.
Я желаю побеспокоить вас, Авдотья Федоровна, на пару слов. Дуняша . Говорите. Епиходов . Мне бы желательно с вами наедине… (Вздыхает.) Дуняша (смущенно) . Хорошо… только сначала принесите мне мою тальмочку… Она около шкафа… тут немножко сыро… Епиходов . Хорошо-с… принесу-с… Теперь я знаю, что мне делать с моим револьвером… (Берет гитару и уходит, наигрывая.) Яша . Двадцать два несчастья! Глупый человек, между нами говоря. (Зевает.) Дуняша . Не дай бог, застрелится.
Пауза.
Я стала тревожная, все беспокоюсь. Меня еще девочкой взяли к господам, я теперь отвыкла от простой жизни, и вот руки белые-белые, как у барышни. Нежная стала, такая деликатная, благородная, всего боюсь… Страшно так. И если вы, Яша, обманете меня, то я не знаю, что будет с моими нервами. Яша (целует ее) . Огурчик! Конечно, каждая девушка должна себя помнить, и я больше всего не люблю, ежели девушка дурного поведения. Дуняша . Я страстно полюбила вас, вы образованный, можете обо всем рассуждать.
Пауза.
Яша (зевает) . Да-с… По-моему, так: ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная.
Пауза.
Приятно выкурить сигару на чистом воздухе… (Прислушивается.) Сюда идут… Это господа…
Дуняша порывисто обнимает его.
Идите домой, будто ходили на реку купаться, идите этой дорожкой, а то встретятся и подумают про меня, будто я с вами на свидании. Терпеть этого не могу. Дуняша (тихо кашляет) . У меня от сигары голова разболелась… (Уходит.)
Яша остается, сидит возле часовни. Входят Любовь Андреевна, Гаеви Лопахин.
Лопахин . Надо окончательно решить – время не ждет. Вопрос ведь совсем пустой. Согласны вы отдать землю под дачи или нет? Ответьте одно слово: да или нет? Только одно слово! Любовь Андреевна . Кто это здесь курит отвратительные сигары… (Садится.) Гаев . Вот железную дорогу построили, и стало удобно. (Садится.) Съездили в город и позавтракали… желтого в середину! Мне бы сначала пойти в дом, сыграть одну партию… Любовь Андреевна . Успеешь. Лопахин . Только одно слово! (Умоляюще.) Дайте же мне ответ! Гаев (зевая) . Кого? Любовь Андреевна (глядит в свое портмоне) . Вчера было много денег, а сегодня совсем мало. Бедная моя Варя из экономии кормит всех молочным супом, на кухне старикам дают один горох, а я трачу как-то бессмысленно… (Уронила портмоне, рассыпала золотые.) Ну, посыпались… (Ей досадно.) Яша . Позвольте, я сейчас подберу. (Собирает монеты.) Любовь Андреевна . Будьте добры, Яша. И зачем я поехала завтракать… Дрянной ваш ресторан с музыкой, скатерти пахнут мылом… Зачем так много пить, Леня? Зачем так много есть? Зачем так много говорить? Сегодня в ресторане ты говорил опять много и все некстати. О семидесятых годах, о декадентах. И кому? Половым говорить о декадентах! Лопахин . Да. Гаев (машет рукой) . Я неисправим, это очевидно… (Раздраженно Яше.) Что такое, постоянно вертишься перед глазами… Яша (смеется) . Я не могу без смеха вашего голоса слышать. Гаев (сестре) . Или я, или он… Любовь Андреевна . Уходите, Яша, ступайте… Яша (отдает Любови Андреевне кошелек) . Сейчас уйду. (Едва удерживается от смеха.) Сию минуту… (Уходит.) Лопахин . Ваше имение собирается купить богач Дериганов. На торги, говорят, приедет сам лично. Любовь Андреевна . А вы откуда слышали? Лопахин . В городе говорят. Гаев . Ярославская тетушка обещала прислать, а когда и сколько пришлет, неизвестно… Лопахин . Сколько она пришлет? Тысяч сто? Двести? Любовь Андреевна . Ну… Тысяч десять – пятнадцать, и на том спасибо. Лопахин . Простите, таких легкомысленных людей, как вы, господа, таких неделовых, странных, я еще не встречал. Вам говорят русским языком, имение ваше продается, а вы точно не понимаете. Любовь Андреевна . Что же нам делать? Научите, что? Лопахин . Я вас каждый день учу. Каждый день я говорю все одно и то же. И вишневый сад и землю необходимо отдать в аренду под дачи, сделать это теперь же, поскорее – аукцион на носу! Поймите! Раз окончательно решите, чтобы были дачи, так денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены. Любовь Андреевна . Дачи и дачники – это так пошло, простите. Гаев . Совершенно с тобой согласен. Лопахин . Я или зарыдаю, или закричу, или в обморок упаду. Не могу! Вы меня замучили! (Гаеву.) Баба вы! Гаев . Кого? Лопахин . Баба! (Хочет уйти.) Любовь Андреевна (испуганно) . Нет, не уходите, останьтесь, голубчик. Прошу вас. Может быть, надумаем что-нибудь! Лопахин . О чем тут думать! Любовь Андреевна . Не уходите, прошу вас. С вами все-таки веселее…
Пауза.
Я все жду чего-то, как будто над нами должен обвалиться дом. Гаев (в глубоком раздумье) . Дуплет в угол… Круазе в середину… Любовь Андреевна . Уж очень много мы грешили… Лопахин . Какие у вас грехи… Гаев (кладет в рот леденец) . Говорят, что я все свое состояние проел на леденцах… (Смеется.) Любовь Андреевна . О, мои грехи… Я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который делал одни только долги. Муж мой умер от шампанского, – он страшно пил, – и на несчастье я полюбила другого, сошлась, и как раз в это время, – это было первое наказание, удар прямо в голову, – вот тут на реке… утонул мой мальчик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки… Я закрыла глаза, бежала, себя не помня, а он за мной… безжалостно, грубо. Купила я дачу возле Ментоны, так как он заболел там, и три года я не знала отдыха ни днем, ни ночью; больной измучил меня, душа моя высохла. А в прошлом году, когда дачу продали за долги, я уехала в Париж, и там он обобрал меня, бросил, сошелся с другой, я пробовала отравиться… Так глупо, так стыдно… И потянуло вдруг в Россию, на родину, к девочке моей… (Утирает слезы.) Господи, господи, будь милостив, прости мне грехи мои! Не наказывай меня больше! (Достает из кармана телеграмму.) Получила сегодня из Парижа… Просит прощения, умоляет вернуться… (Рвет телеграмму.) Словно где-то музыка. (Прислушивается.) Гаев . Это наш знаменитый еврейский оркестр. Помнишь, четыре скрипки, флейта и контрабас. Любовь Андреевна . Он еще существует? Его бы к нам зазвать как-нибудь, устроить вечерок. Лопахин (прислушивается) . Не слыхать… (Тихо напевает.) И за деньги русака немцы офранцузят. (Смеется.) Какую я вчера пьесу смотрел в театре, очень смешно. Любовь Андреевна . И, наверное, ничего нет смешного. Вам не пьесы смотреть, а смотреть бы почаще на самих себя. Как вы все серо живете, как много говорите ненужного. Лопахин . Это правда. Надо прямо говорить, жизнь у нас дурацкая…
Пауза.
Мой папаша был мужик, идиот, ничего не понимал, меня не учил, а только бил спьяна, и все палкой. В сущности, и я такой же болван и идиот. Ничему не обучался, почерк у меня скверный, пишу я так, что от людей совестно, как свинья. Любовь Андреевна . Жениться вам нужно, мой друг. Лопахин . Да… Это правда. Любовь Андреевна . На нашей бы Варе. Она хорошая девушка. Лопахин . Да. Любовь Андреевна . Она у меня из простых, работает целый день, а главное, вас любит. Да и вам-то давно нравится. Лопахин . Что же? Я не прочь… Она хорошая девушка.
Пауза.
Гаев . Мне предлагают место в банке. Шесть тысяч в год… Слыхала? Любовь Андреевна . Где тебе! Сиди уж…
Фирс входит; он принес пальто.
Фирс (Гаеву) . Извольте, сударь, надеть, а то сыро. Гаев (надевает пальто) . Надоел ты, брат. Фирс . Нечего там… Утром уехали, не сказавшись. (Оглядывает его.) Любовь Андреевна . Как ты постарел, Фирс! Фирс . Чего изволите? Лопахин . Говорят, ты постарел очень! Фирс . Живу давно. Меня женить собирались, а вашего папаши еще на свете не было… (Смеется.) А воля вышла, я уже старшим камердинером был. Тогда я не согласился на волю, остался при господах…
Пауза.
И помню, все рады, а чему рады, и сами не знают. Лопахин . Прежде очень хорошо было. По крайней мере драли. Фирс (не расслышав) . А еще бы. Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего. Гаев . Помолчи, Фирс. Завтра мне нужно в город. Обещали познакомить с одним генералом, который может дать под вексель. Лопахин . Ничего у вас не выйдет. И не заплатите вы процентов, будьте покойны. Любовь Андреевна. Это он бредит. Никаких генералов нет.
Входят Трофимов, Аняи Варя.
Гаев . А вот и наши идут. Аня . Мама сидит. Любовь Андреевна (нежно) . Иди, иди… Родные мои… (Обнимая Аню и Варю) . Если бы вы обе знали, как я вас люблю. Садитесь рядом, вот так.
Все усаживаются.
Лопахин . Наш вечный студент все с барышнями ходит. Трофимов . Не ваше дело. Лопахин . Ему пятьдесят лет скоро, а он все еще студент. Трофимов . Оставьте ваши дурацкие шутки. Лопахин . Что же ты, чудак, сердишься? Трофимов . А ты не приставай. Лопахин (смеется) . Позвольте вас спросить, как вы обо мне понимаете? Трофимов . Я, Ермолай Алексеич, так понимаю: вы богатый человек, будете скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает все, что попадается ему на пути, так и ты нужен.
Все смеются.
Варя . Вы, Петя, расскажите лучше о планетах. Любовь Андреевна . Нет, давайте продолжим вчерашний разговор. Трофимов . О чем это? Гаев . О гордом человеке. Трофимов . Мы вчера говорили долго, но ни к чему не пришли. В гордом человеке, в вашем смысле, есть что-то мистическое. Быть может, вы и правы по-своему, но если рассуждать попросту, без затей, то какая там гордость, есть ли в ней смысл, если человек физиологически устроен неважно, если в своем громадном большинстве он груб, неумен, глубоко несчастлив. Надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать. Гаев . Все равно умрешь. Трофимов . Кто знает? И что значит – умрешь? Быть может, у человека сто чувств и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять остаются живы. Любовь Андреевна . Какой вы умный, Петя!.. Лопахин (иронически) . Страсть! Трофимов . Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину. У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота… И, очевидно, все хорошие разговоры у нас для того только, чтобы отвести глаза себе и другим. Укажите мне, где у нас ясли, о которых говорят так много и часто, где читальни? О них только в романах пишут, на деле же их нет совсем. Есть только грязь, пошлость, азиатчина… Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий, боюсь серьезных разговоров. Лучше помолчим! Лопахин . Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у меня постоянно деньги свои и чужие, и я вижу, какие кругом люди. Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей. Иной раз, когда не спится, я думаю: господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами… Любовь Андреевна . Вам понадобились великаны… Они только в сказках хороши, а так они пугают.
В глубине сцены проходит Епиходов и играет на гитаре.
(Задумчиво.) Епиходов идет… Аня (задумчиво) . Епиходов идет… Гаев . Солнце село, господа. Трофимов . Да. Гаев (негромко, как бы декламируя) . О природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живишь и разрушаешь… Варя (умоляюще) . Дядечка! Аня . Дядя, ты опять! Трофимов . Вы лучше желтого в середину дуплетом. Гаев . Я молчу, молчу.
Все сидят, задумались. Тишина. Слышно только, как тихо бормочет Фирс. Вдруг раздается отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный.
Любовь Андреевна . Это что? Лопахин . Не знаю. Где-нибудь далеко в шахтах сорвалась бадья. Но где-нибудь очень далеко. Гаев . А может быть, птица какая-нибудь… вроде цапли. Трофимов . Или филин… Любовь Андреевна (вздрагивает) . Неприятно почему-то.
Пауза.
Фирс . Перед несчастьем то же было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь. Гаев . Перед каким несчастьем? Фирс . Перед волей.
Пауза.
Любовь Андреевна . Знаете, друзья, пойдемте, уже вечереет. (Ане.) У тебя на глазах слезы… Что ты, девочка? (Обнимает ее.) Аня . Это так, мама. Ничего. Трофимов . Кто-то идет.
Показывается прохожий в белой потасканной фуражке, в пальто; он слегка пьян.
Прохожий . Позвольте вас спросить, могу ли я пройти здесь прямо на станцию? Гаев . Можете. Идите по этой дороге. Прохожий . Чувствительно вам благодарен. (Кашлянув.) Погода превосходная… (Декламирует.) Брат мой, страдающий брат… выдь на Волгу, чей стон… (Варе.) Мадемуазель, позвольте голодному россиянину копеек тридцать…
Варя испугалась, вскрикивает.
Лопахин (сердито) . Всякому безобразию есть свое приличие! Любовь Андреевна (оторопев) . Возьмите… вот вам… (Ищет в портмоне.) Серебра нет… Все равно, вот вам золотой… Прохожий . Чувствительно вам благодарен! (Уходит.)
Смех.
Варя (испуганная) . Я уйду… я уйду… Ах, мамочка, дома людям есть нечего, а вы ему отдали золотой. Любовь Андреевна . Что ж со мной, глупой, делать! Я тебе дома отдам все, что у меня есть. Ермолай Алексеич, дадите мне еще взаймы!.. Лопахин . Слушаю. Любовь Андреевна . Пойдемте, господа, пора. А тут, Варя, мы тебя совсем просватали, поздравляю. Варя (сквозь слезы) . Этим, мама, шутить нельзя. Лопахин . Охмелия, иди в монастырь… Гаев . А у меня дрожат руки: давно не играл на бильярде. Лопахин . Охмелия, о нимфа, помяни меня в твоих молитвах! Любовь Андреевна . Идемте, господа. Скоро ужинать. Варя . Напугал он меня. Сердце так и стучит. Лопахин . Напоминаю вам, господа: двадцать второго августа будет продаваться вишневый сад. Думайте об этом!.. Думайте!..
Уходят все, кроме Трофимова и Ани.
Аня (смеясь) . Спасибо прохожему, напугал Варю, теперь мы одни. Трофимов . Варя боится, а вдруг мы полюбим друг друга, и целые дни не отходит от нас. Она своей узкой головой не может понять, что мы выше любви. Обойти то мелкое и призрачное, что мешает быть свободным и счастливым, – вот цель и смысл нашей жизни. Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там вдали! Вперед! Не отставай, друзья! Аня (всплескивая руками) . Как хорошо вы говорите!
Пауза.
Сегодня здесь дивно! Трофимов . Да, погода удивительная. Аня . Что вы со мной сделали, Петя, отчего я уже не люблю вишневого сада, как прежде. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад. Трофимов . Вся Россия наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест.
Пауза.
Подумайте, Аня: ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов… Владеть живыми душами – ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней… Мы отстали по крайней мере лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку. Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом. Поймите это, Аня. Аня . Дом, в котором мы живем, давно уже не наш дом, и я уйду, даю вам слово. Трофимов . Если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в колодец и уходите. Будьте свободны, как ветер. Аня (в восторге) . Как хорошо вы сказали! Трофимов . Верьте мне, Аня, верьте! Мне еще нет тридцати, я молод, я еще студент, но я уже столько вынес! Как зима, так я голоден, болен, встревожен, беден, как нищий, и – куда только судьба не гоняла меня, где я только не был! И все же душа моя всегда, во всякую минуту, и днем и ночью, была полна неизъяснимых предчувствий. Я предчувствую счастье, Аня, я уже вижу его… Аня (задумчиво) . Восходит луна.
Слышно, как Епиходов играет на гитаре все ту же грустную песню. Восходит луна. Где-то около тополей Варя ищет Аню и зовет: «Аня! Где ты?»
Трофимов . Да, восходит луна.
Пауза.
Вот оно, счастье, вот оно идет, подходит все ближе и ближе, я уже слышу его шаги. И если мы не увидим, не узнаем его, то что за беда? Его увидят другие!
Голос Вари : «Аня! Где ты?»
Опять эта Варя! (Сердито.) Возмутительно! Аня . Что ж? Пойдемте к реке. Там хорошо. Трофимов. Пойдемте.
Идут. Голос Вари: «Аня! Аня!» Занавес
Гостиная, отделенная аркой от залы. Горит люстра. Слышно, как в передней играет еврейский оркестр, тот самый, о котором упоминается во втором акте. Вечер. В зале танцуют grand-rond. Голос Симеонова-Пищика: «Promenade а une paire!» Выходят в гостиную: в первой паре Пищики Шарлотта Ивановна, во второй – Трофимов и Любовь Андреевна, в третьей – Аня с почтовым чиновником, в четвертой – Варя с начальником станции и т. д. Варя тихо плачет и, танцуя, утирает слезы. В последней паре Дуняша. Идут по гостиной. Пищик кричит: «Grand-rond, balancez!» и «Les cavaliers а genoux et remerciez vos dames!»
Фирс во фраке проносит на подносе сельтерскую воду. Входят в гостиную Пищик и Трофимов.
Пищик . Я полнокровный, со мной уже два раза удар был, танцевать трудно, но, как говорится, попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй. Здоровье-то у меня лошадиное. Мой покойный родитель, шутник, царство небесное, насчет нашего происхождения говорил так, будто древний род наш Симеоновых-Пищиков происходит будто бы от той самой лошади, которую Калигула посадил в сенате… (Садится.) Но вот беда: денег нет! Голодная собака верует только в мясо… (Храпит и тотчас же просыпается.) Так и я… могу только про деньги… Трофимов . А у вас в фигуре в самом деле есть что-то лошадиное. Пищик . Что ж… лошадь хороший зверь… лошадь продать можно…
Слышно, как в соседней комнате играют на бильярде. В зале под аркой показывается Варя.
Трофимов (дразнит) . Мадам Лопахина! Мадам Лопахина!.. Варя (сердито) . Облезлый барин! Трофимов . Да, я облезлый барин и горжусь этим! Варя (в горьком раздумье) . Вот наняли музыкантов, а чем платить? (Уходит.) Трофимов (Пищику) . Если бы энергия, которую вы в течение всей вашей жизни затратили на поиски денег для уплаты процентов, пошла у вас на что-нибудь другое, то, вероятно, в конце концов вы могли бы перевернуть землю. Пищик . Ницше… философ… величайший, знаменитейший… громадного ума человек, говорит в своих сочинениях, будто фальшивые бумажки делать можно. Трофимов . А вы читали Ницше? Пищик . Ну… Мне Дашенька говорила. А я теперь в таком положении, что хоть фальшивые бумажки делай… Послезавтра триста десять рублей платить… Сто тридцать уже достал… (Ощупывает карманы, встревоженно.) Деньги пропали! Потерял деньги! (Сквозь слезы.) Где деньги? (Радостно) . Вот они, за подкладкой… Даже в пот ударило…
Входят Любовь Андреевна и Шарлотта Ивановна.
Любовь Андреевна (напевает лезгинку) . Отчего так долго нет Леонида? Что он делает в городе? (Дуняше.) Дуняша, предложите музыкантам чаю… Трофимов . Торги не состоялись, по всей вероятности. Любовь Андреевна . И музыканты пришли некстати, и бал мы затеяли некстати… Ну, ничего… (Садится и тихо напевает.) Шарлотта (подает Пищику колоду карт) . Вот вам колода карт, задумайте какую-нибудь одну карту. Пищик . Задумал. Шарлотта . Тасуйте теперь колоду. Очень хорошо. Дайте сюда, о мой милый господин Пищик. Ein, zwei, drei! Теперь поищите, она у вас в боковом кармане… Пищик (достает из бокового кармана карту) . Восьмерка пик, совершенно верно! (Удивляясь.) Вы подумайте! Шарлотта (держит на ладони колоду карт, Трофимову) . Говорите скорее, какая карта сверху? Трофимов . Что ж? Ну, дама пик. Шарлотта . Есть! (Пищику.) Ну? Какая карта сверху? Пищик . Туз червовый. Шарлотта . Есть!.. (Бьет по ладони, колода карт исчезает.) А какая сегодня хорошая погода!
Ей отвечает таинственный женский голос, точно из-под пола: «О да, погода великолепная, сударыня».
Вы такой хороший мой идеал…
Голос : «Вы, сударыня, мне тоже очень понравился».
Начальник станции (аплодирует) . Госпожа чревовещательница, браво! Пищик (удивляясь) . Вы подумайте! Очаровательнейшая Шарлотта Ивановна… я просто влюблен… Шарлотта . Влюблен? (Пожав плечами.) Разве вы можете любить? Guter Mensch, aber schlechter Musikant. Трофимов (хлопает Пищика по плечу) . Лошадь вы этакая… Шарлотта . Прошу внимания, еще один фокус. (Берет со стула плед.) Вот очень хороший плед, я желаю продавать… (Встряхивает.) Не желает ли кто покупать? Пищик (удивляясь) . Вы подумайте! Шарлотта . Ein, zwei, drei! (Быстро поднимает опущенный плед.)
За пледом стоит Аня; она делает реверанс, бежит к матери, обнимает ее и убегает назад в залу при общем восторге.
Любовь Андреевна (аплодирует). Браво, браво!.. Шарлотта . Теперь еще! Ein, zwei, drei.
Поднимает плед; за пледом стоит Варя и кланяется.
Пищик (удивляясь) . Вы подумайте! Шарлотта . Конец! (Бросает плед на Пищика, делает реверанс и убегает в залу.) Пищик (спешит за ней) . Злодейка… какова? Какова? (Уходит.) Любовь Андреевна . А Леонида все нет. Что он делает в городе так долго, не понимаю! Ведь все уже кончено там, имение продано или торги не состоялись, зачем же так долго держать в неведении! Варя (стараясь ее утешить) . Дядечка купил, я в этом уверена. Трофимов (насмешливо) . Да. Варя . Бабушка прислала ему доверенность, чтобы он купил на ее имя с переводом долга. Это она для Ани. И я уверена, бог поможет, дядечка купит. Любовь Андреевна . Ярославская бабушка прислала пятнадцать тысяч, чтобы купить имение на ее имя, – нам она не верит, – а этих денег не хватило бы даже проценты заплатить. (Закрывает лицо руками.) Сегодня судьба моя решается, судьба… Трофимов (дразнит Варю) . Мадам Лопахина! Варя (сердито) . Вечный студент! Уже два раза увольняли из университета. Любовь Андреевна . Что же ты сердишься, Варя? Он дразнит тебя Лопахиным, ну что ж? Хочешь – выходи за Лопахина, он хороший, интересный человек. Не хочешь – не выходи; тебя, дуся, никто не неволит… Варя . Я смотрю на это дело серьезно, мамочка, надо прямо говорить. Он хороший человек, мне нравится. Любовь Андреевна . И выходи. Что же ждать, не понимаю! Варя . Мамочка, не могу же я сама делать ему предложение. Вот уже два года все мне говорят про него, все говорят, а он или молчит, или шутит. Я понимаю. Он богатеет, занят делом, ему не до меня. Если бы были деньги, хоть немного, хоть бы сто рублей, бросила бы я все, ушла бы подальше. В монастырь бы ушла. Трофимов . Благолепие! Варя (Трофимову) . Студенту надо быть умным! (Мягким тоном, со слезами.) Какой вы стали некрасивый, Петя, как постарели! (Любови Андреевне, уже не плача.) Только вот без дела не могу, мамочка. Мне каждую минуту надо что-нибудь делать.
Входит Яша.
Яша (едва удерживаясь от смеха) . Епиходов бильярдный кий сломал!.. (Уходит.) Варя . Зачем же Епиходов здесь? Кто ему позволил на бильярде играть? Не понимаю этих людей… (Уходит.) Любовь Андреевна . Не дразните ее, Петя, вы видите, она и без того в горе. Трофимов . Уж очень она усердная, не в свое дело суется. Все лето не давала покоя ни мне, ни Ане, боялась, как бы у нас романа не вышло. Какое ей дело? И к тому же я вида не подавал, я так далек от пошлости. Мы выше любви! Любовь Андреевна . А я вот, должно быть, ниже любви. (В сильном беспокойстве.) Отчего нет Леонида? Только бы знать: продано имение или нет? Несчастье представляется мне до такой степени невероятным, что даже как-то не знаю, что думать, теряюсь… Я могу сейчас крикнуть… могу глупость сделать. Спасите меня, Петя. Говорите же что-нибудь, говорите… Трофимов . Продано ли сегодня имение или не продано – не все ли равно? С ним давно уже покончено, нет поворота назад, заросла дорожка. Успокойтесь, дорогая. Не надо обманывать себя, надо хоть раз в жизни взглянуть правде прямо в глаза. Любовь Андреевна . Какой правде? Вы видите, где правда и где неправда, а я точно потеряла зрение, ничего не вижу. Вы смело решаете все важные вопросы, но скажите, голубчик, не потому ли это, что вы молоды, что вы не успели перестрадать ни одного вашего вопроса? Вы смело смотрите вперед, и не потому ли, что не видите и не ждете ничего страшного, так как жизнь еще скрыта от ваших молодых глаз? Вы смелее, честнее, глубже нас, но вдумайтесь, будьте великодушны хоть на кончике пальца, пощадите меня. Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишневого сада я не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом… (Обнимает Трофимова, целует его в лоб.) Ведь мой сын утонул здесь… (Плачет.) Пожалейте меня, хороший, добрый человек. Трофимов . Вы знаете, я сочувствую всей душой. Любовь Андреевна . Но надо иначе, иначе это сказать… (Вынимает платок, на пол падает телеграмма.) У меня сегодня тяжело на душе, вы не можете себе представить. Здесь мне шумно, дрожит душа от каждого звука, я вся дрожу, а уйти к себе не могу, мне одной в тишине страшно. Не осуждайте меня, Петя… Я вас люблю, как родного. Я охотно бы отдала за вас Аню, клянусь вам, только, голубчик, надо же учиться, надо курс кончить. Вы ничего не делаете, только судьба бросает вас с места на место, так это странно… Не правда ли? Да? И надо же что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь… (Смеется.) Смешной вы! Трофимов (поднимает телеграмму) . Я не желаю быть красавцем. Любовь Андреевна . Это из Парижа телеграмма. Каждый день получаю. И вчера, и сегодня. Этот дикий человек опять заболел, опять с ним нехорошо… Он просит прощения, умоляет приехать, и по-настоящему мне следовало бы съездить в Париж, побыть возле него. У вас, Петя, строгое лицо, но что же делать, голубчик мой, что мне делать, он болен, он одинок, несчастлив, а кто там поглядит за ним, кто удержит его от ошибок, кто даст ему вовремя лекарство? И что ж тут скрывать или молчать, я люблю его, это ясно. Люблю, люблю… Это камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без него не могу. (Жмет Трофимову руку.) Не думайте дурно, Петя, не говорите мне ничего, не говорите… Трофимов (сквозь слезы) . Простите за откровенность, бога ради: ведь он обобрал вас! Любовь Андреевна . Нет, нет, нет, не надо говорить так… (Закрывает уши.) Трофимов . Ведь он негодяй, только вы одна не знаете этого! Он мелкий негодяй, ничтожество… Любовь Андреевна (рассердившись, но сдержанно) . Вам двадцать шесть лет или двадцать семь, а вы все еще гимназист второго класса! Трофимов . Пусть! Любовь Андреевна . Надо быть мужчиной, в ваши годы надо понимать тех, кто любит. И надо самому любить… надо влюбляться! (Сердито.) Да, да! И у вас нет чистоты, а вы просто чистюлька, смешной чудак, урод… Трофимов (в ужасе) . Что она говорит! Любовь Андреевна . «Я выше любви!» Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недотёпа. В ваши годы не иметь любовницы!.. Трофимов (в ужасе) . Это ужасно! Что она говорит?! (Идет быстро в зал, схватив себя за голову.) Это ужасно… Не могу, я уйду… (Уходит, но тотчас же возвращается.) Между нами все кончено! (Уходит в переднюю.) Любовь Андреевна (кричит вслед) . Петя, погодите! Смешной человек, я пошутила! Петя!
Слышно, как в передней кто-то быстро идет по лестнице и вдруг с грохотом падает вниз. Аня и Варя вскрикивают, но тотчас же слышится смех.
Что там такое?
Вбегает Аня.
Аня (смеясь) . Петя с лестницы упал! (Убегает.) Любовь Андреевна . Какой чудак этот Петя…
Начальник станции останавливается среди залы и читает «Грешницу» А. Толстого. Его слушают, но едва он прочел несколько строк, как из передней доносятся звуки вальса, и чтение обрывается. Все танцуют. Проходят из передней Трофимов, Аня, Варя и Любовь Андреевна.
Ну, Петя… ну, чистая душа… я прощения прошу… Пойдемте танцевать… (Танцует с Петей.)
Аня и Варя танцуют. Фирс входит, ставит свою палку около боковой двери. Яша тоже вошел из гостиной, смотрит на танцы.
Яша . Что, дедушка? Фирс . Нездоровится. Прежде у нас на балах танцевали генералы, бароны, адмиралы, а теперь посылаем за почтовым чиновником и начальником станции, да и те не в охотку идут. Что-то ослабел я. Барин покойный, дедушка, всех сургучом пользовал, от всех болезней. Я сургуч принимаю каждый день уже лет двадцать, а то и больше; может, я от него и жив. Яша . Надоел ты, дед. (Зевает.) Хоть бы ты поскорее подох. Фирс . Эх ты… недотёпа! (Бормочет.)
Трофимов и Любовь Андреевна танцуют в зале, потом в гостиной.
Любовь Андреевна . Merci. Я посижу… (Садится.) Устала.
Входит Аня.
Аня (взволнованно) . А сейчас на кухне какой-то человек говорил, что вишневый сад уже продан сегодня. Любовь Андреевна . Кому продан? Аня . Не сказал, кому. Ушел. (Танцует с Трофимовым, оба уходят в зал.) Яша . Это там какой-то старик болтал. Чужой. Фирс . А Леонида Андреича еще нет, не приехал. Пальто на нем легкое, демисезон, того гляди простудится. Эх, молодо-зелено. Любовь Андреевна . Я сейчас умру. Подите, Яша, узнайте, кому продано. Яша . Да он давно ушел, старик-то. (Смеется.) Любовь Андреевна (с легкой досадой) . Ну, чему вы смеетесь? Чему рады? Яша . Очень уж Епиходов смешной. Пустой человек. Двадцать два несчастья. Любовь Андреевна . Фирс, если продадут имение, то куда ты пойдешь? Фирс . Куда прикажете, туда и пойду. Любовь Андреевна . Отчего у тебя лицо такое? Ты нездоров? Шел бы, знаешь, спать… Фирс . Да… (С усмешкой.) Я уйду спать, а без меня тут кто подаст, кто распорядится? Один на весь дом. Яша (Любови Андреевне) . Любовь Андреевна! Позвольте обратиться к вам с просьбой, будьте так добры! Если опять поедете в Париж, то возьмите меня с собой, сделайте милость. Здесь мне оставаться положительно невозможно. (Оглядываясь, вполголоса.) Что ж там говорить, вы сами видите, страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно, а тут еще Фирс этот ходит, бормочет разные неподходящие слова. Возьмите меня с собой, будьте так добры!
Входит Пищик.
Пищик . Позвольте просить вас… на вальсишку, прекраснейшая… (Любовь Андреевна идет с ним.) Очаровательная, все-таки сто восемьдесят рубликов я возьму у вас… Возьму… (Танцует.) Сто восемьдесят рубликов…
Перешли в зал.
Яша (тихо напевает) . «Поймешь ли ты души моей волненье…»
В зале фигура в сером цилиндре и в клетчатых панталонах, машет руками и прыгает; крики: «Браво, Шарлотта Ивановна!»
Дуняша (остановилась, чтобы попудриться) . Барышня велит мне танцевать – кавалеров много, а дам мало, – а у меня от танцев кружится голова, сердце бьется. Фирс Николаевич, а сейчас чиновник с почты такое мне сказал, что у меня дыхание захватило.
Музыка стихает.
Фирс . Что же он тебе сказал? Дуняша . Вы, говорит, как цветок. Яша (зевает) . Невежество… (Уходит.) Дуняша . Как цветок… Я такая деликатная девушка, ужасно люблю нежные слова. Фирс . Закрутишься ты.
Входит Епиходов.
Епиходов . Вы, Авдотья Федоровна, не желаете меня видеть… как будто я какое насекомое. (Вздыхает.) Эх, жизнь! Дуняша . Что вам угодно? Епиходов . Несомненно, может, вы и правы. (Вздыхает.) Но, конечно, если взглянуть с точки зрения, то вы, позволю себе так выразиться, извините за откровенность, совершенно привели меня в состояние духа. Я знаю свою фортуну, каждый день со мной случается какое-нибудь несчастье, и к этому я давно уже привык, так что с улыбкой гляжу на свою судьбу. Вы дали мне слово, и хотя я… Дуняша . Прошу вас, после поговорим, а теперь оставьте меня в покое. Теперь я мечтаю. (Играет веером.) Епиходов . У меня несчастье каждый день, и я, позволю себе так выразиться, только улыбаюсь, даже смеюсь.
Входит из залы Варя.
Варя . Ты все еще не ушел, Семен? Какой же ты, право, неуважительный человек. (Дуняше.) Ступай отсюда, Дуняша. (Епиходову.) То на бильярде играешь и кий сломал, то по гостиной расхаживаешь, как гость. Епиходов . С меня взыскивать, позвольте вам выразиться, вы не можете. Варя . Я не взыскиваю с тебя, а говорю. Только и знаешь, что ходишь с места на место, а делом не занимаешься. Конторщика держим, а неизвестно – для чего. Епиходов (обиженно) . Работаю ли я, хожу ли, кушаю ли, играю ли на бильярде, про то могут рассуждать только люди понимающие и старшие. Варя . Ты смеешь мне говорить это! (Вспылив.) Ты смеешь? Значит, я ничего не понимаю? Убирайся же вон отсюда! Сию минуту! Епиходов (струсив) . Прошу вас выражаться деликатным способом. Варя (выйдя из себя) . Сию же минуту вон отсюда! Вон!
Он идет к двери, она за ним.
Двадцать два несчастья! Чтобы духу твоего здесь не было! Чтобы глаза мои тебя не видели!
Епиходов вышел, за дверью его голос: «Я на вас буду жаловаться».
А, ты назад идешь? (Хватает палку, поставленную около двери Фирсом.) Иди… Иди… Иди, я тебе покажу… А, ты идешь? Идешь? Так вот же тебе… (Замахивается.)
В это время входит Лопахин.
Лопахин . Покорнейше благодарю. Варя (сердито и насмешливо) . Виновата! Лопахин . Ничего-с. Покорно благодарю за приятное угощение. Варя . Не стоит благодарности. (Отходит, потом оглядывается и спрашивает мягко.) Я вас не ушибла? Лопахин . Нет, ничего. Шишка, однако, вскочит огромадная.
Голоса в зале: «Лопахин приехал! Ермолай Алексеич!»
Пищик . Видом видать, слыхом слыхать… (Целуется с Лопахиным.) Коньячком от тебя попахивает, милый мой, душа моя. А мы тут тоже веселимся.
Входит Любовь Андреевна.
Любовь Андреевна . Это вы, Ермолай Алексеич? Отчего так долго? Где Леонид? Лопахин . Леонид Андреич со мной приехал, он идет… Любовь Андреевна (волнуясь) . Ну, что? Были торги? Говорите же! Лопахин (сконфуженно, боясь обнаружить свою радость) . Торги кончились к четырем часам… Мы к поезду опоздали, пришлось ждать до половины десятого. (Тяжело вздохнув.) Уф! У меня немножко голова кружится…
Входит Гаев, в правой руке у него покупки, левой он утирает слезы.
Любовь Андреевна . Леня, что? Леня, ну? (Нетерпеливо, со слезами.) Скорей же, бога ради… Гаев (ничего ей не отвечает, только машет рукой Фирсу, плача) . Вот возьми… Тут анчоусы, керченские сельди… Я сегодня ничего не ел… Столько я выстрадал!
Дверь в бильярдную открыта; слышен стук шаров и голос Яши: «Семь и восемнадцать!» У Гаева меняется выражение, он уже не плачет.
Устал я ужасно. Дашь мне, Фирс, переодеться. (Уходит к себе через залу, за ним Фирс.) Пищик . Что на торгах? Рассказывай же! Любовь Андреевна . Продан вишневый сад? Лопахин . Продан. Любовь Андреевна . Кто купил? Лопахин . Я купил.
Пауза. Любовь Андреевна угнетена; она упала бы, если бы не стояла возле кресла и стола. Варя снимает с пояса ключи, бросает их на пол, посреди гостиной, и уходит.
Я купил! Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу… (Смеется.) Пришли мы на торги, там уже Дериганов. У Леонида Андреича было только пятнадцать тысяч, а Дериганов сверх долга сразу надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он сорок пять. Я пятьдесят пять. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад теперь мой! Мой! (Хохочет.) Боже мой, господи, вишневый сад мой! Скажите мне, что я пьян, не в своем уме, что все это мне представляется… (Топочет ногами.) Не смейтесь надо мной! Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекрасней которого ничего нет на свете. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не пускали даже в кухню. Я сплю, это только мерещится мне, это только кажется… Это плод вашего воображения, покрытый мраком неизвестности… (Поднимает ключи, ласково улыбаясь.) Бросила ключи, хочет показать, что она уж не хозяйка здесь… (Звенит ключами.) Ну, да все равно.
Слышно, как настраивается оркестр.
Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь… Музыка, играй!
Играет музыка. Любовь Андреевна опустилась на стул и горько плачет.
(С укором.) Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь. (Со слезами.) О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь. Пищик (берет его под руку, вполголоса) . Она плачет. Пойдем в залу, пусть она одна… Пойдем… (Берет его под руку и уводит в зал.) Лопахин . Что ж такое? Музыка, играй отчетливо! Пускай всё, как я желаю! (С иронией.) Идет новый помещик, владелец вишневого сада! (Толкнул нечаянно столик, едва не опрокинул канделябры.) За все могу заплатить! (Уходит с Пищиком.)
В зале и гостиной нет никого, кроме Любови Андреевны, которая сидит, сжалась вся и горько плачет. Тихо играет музыка. Быстро входят Аня и Трофимов. Аня подходит к матери и становится перед ней на колени. Трофимов остается у входа в залу.
Аня. Мама!.. Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа… Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!.. Занавес
Декорация первого акта. Нет ни занавесей на окнах, ни картин, осталось немного мебели, которая сложена в один угол, точно для продажи. Чувствуется пустота. Около выходной двери и в глубине сцены сложены чемоданы, дорожные узлы и т. п. Налево дверь открыта, оттуда слышны голоса Вари и Ани. Лопахин стоит, ждет. Яша держит поднос со стаканчиками, налитыми шампанским. В передней Епиходов увязывает ящик. За сценой в глубине гул. Это пришли прощаться мужики. Голос Гаева: «Спасибо, братцы, спасибо вам».
Яша . Простой народ прощаться пришел. Я такого мнения, Ермолай Алексеич: народ добрый, но мало понимает.
Гул стихает. Входят через переднюю Любовь Андреевна и Гаев; она не плачет, но бледна, лицо ее дрожит, она не может говорить.
Гаев . Ты отдала им свой кошелек, Люба. Так нельзя! Так нельзя! Любовь Андреевна . Я не смогла! Я не смогла!
Оба уходят.
Лопахин (в дверь, им вслед) . Пожалуйте, покорнейше прошу! По стаканчику на прощанье. Из города не догадался привезть, а на станции нашел только одну бутылку. Пожалуйте!
Пауза.
Что ж, господа! Не желаете? (Отходит от двери.) Знал бы – не покупал. Ну, и я пить не стану.
Яша осторожно ставит поднос на стул.
Выпей, Яша, хоть ты. Яша . С отъезжающими! Счастливо оставаться! (Пьет.) Это шампанское не настоящее, могу вас уверить. Лопахин . Восемь рублей бутылка.
Пауза.
Холодно здесь чертовски. Яша . Не топили сегодня, все равно уезжаем. (Смеется.) Лопахин . Что ты? Яша . От удовольствия. Лопахин . На дворе октябрь, а солнечно и тихо, как летом. Строиться хорошо. (Поглядев на часы в дверь.) Господа, имейте в виду, до поезда осталось всего сорок шесть минут! Значит, через двадцать минут на станцию ехать. Поторапливайтесь.
Трофимов в пальто входит со двора.
Трофимов . Мне кажется, ехать уже пора. Лошади поданы. Черт его знает, где мои калоши. Пропали. (В дверь.) Аня, нет моих калош! Не нашел! Лопахин . А мне в Харьков надо. Поеду с вами в одном поезде. В Харькове проживу всю зиму. Я все болтался с вами, замучился без дела. Не могу без работы, не знаю, что вот делать с руками; болтаются как-то странно, точно чужие. Трофимов . Сейчас уедем, и вы опять приметесь за свой полезный труд. Лопахин . Выпей-ка стаканчик. Трофимов . Не стану. Лопахин . Значит, в Москву теперь? Трофимов . Да, провожу их в город, а завтра в Москву. Лопахин . Да… Что ж, профессора не читают лекций, небось всё ждут, когда приедешь! Трофимов . Не твое дело. Лопахин . Сколько лет, как ты в университете учишься? Трофимов . Придумай что-нибудь поновее. Это старо и плоско. (Ищет калоши.) Знаешь, мы, пожалуй, не увидимся больше, так вот позволь мне дать тебе на прощанье один совет: не размахивай руками! Отвыкни от этой привычки – размахивать. И тоже вот строить дачи, рассчитывать, что из дачников со временем выйдут отдельные хозяева, рассчитывать так – это тоже значит размахивать… Как-никак, все-таки я тебя люблю. У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа… Лопахин (обнимает его) . Прощай, голубчик. Спасибо за все. Ежели нужно, возьми у меня денег на дорогу. Трофимов . Для чего мне? Не нужно. Лопахин . Ведь у вас нет! Трофимов . Есть. Благодарю вас. Я за перевод получил. Вот они тут, в кармане. (Тревожно.) А калош моих нет! Варя (из другой комнаты) . Возьмите вашу гадость! (Выбрасывает на сцену пару резиновых калош.) Трофимов . Что же вы сердитесь, Варя? Гм… Да это не мои калоши! Лопахин . Я весной посеял маку тысячу десятин, и теперь заработал сорок тысяч чистого. А когда мой мак цвел, что это была за картина! Так вот я, говорю, заработал сорок тысяч и, значит, предлагаю тебе взаймы, потому что могу. Зачем же нос драть? Я мужик… попросту. Трофимов . Твой отец был мужик, мой – аптекарь, и из этого не следует решительно ничего.
Лопахин вынимает бумажник.
Оставь, оставь… Дай мне хоть двести тысяч, не возьму. Я свободный человек. И все, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей власти, вот как пух, который носится по воздуху. Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас, я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах! Лопахин . Дойдешь? Трофимов . Дойду.
Пауза.
Дойду, или укажу другим путь, как дойти.
Слышно, как вдали стучат топором по дереву.
Лопахин . Ну, прощай, голубчик. Пора ехать. Мы друг перед другом нос дерем, а жизнь знай себе проходит. Когда я работаю подолгу, без устали, тогда мысли полегче, и кажется, будто мне тоже известно, для чего я существую. А сколько, брат, в России людей, которые существуют неизвестно для чего. Ну, все равно, циркуляция дела не в этом. Леонид Андреич, говорят, принял место, будет в банке, шесть тысяч в год… Только ведь не усидит, ленив очень… Аня (в дверях) . Мама вас просит: пока она не уехала, чтоб не рубили сада. Трофимов . В самом деле, неужели не хватает такта… (Уходит через переднюю.) Лопахин . Сейчас, сейчас… Экие, право. (Уходит за ним.) Аня . Фирса отправили в больницу? Яша . Я утром говорил. Отправили, надо думать. Аня (Епиходову, который проходит через залу) . Семен Пантелеич, справьтесь, пожалуйста, отвезли ли Фирса в больницу. Яша (обиженно) . Утром я говорил Егору. Что ж спрашивать по десяти раз! Епиходов . Долголетний Фирс, по моему окончательному мнению, в починку не годится, ему надо к праотцам. А я могу ему только завидовать. (Положил чемодан на картонку со шляпой и раздавил.) Ну, вот, конечно. Так и знал. (Уходит.) Яша (насмешливо) . Двадцать два несчастья… Варя (за дверью) . Фирса отвезли в больницу? Аня . Отвезли. Варя . Отчего же письмо не взяли к доктору? Аня . Так надо послать вдогонку… (Уходит.) Варя (из соседней комнаты) . Где Яша? Скажите, мать его пришла, хочет проститься с ним. Яша (машет рукой) . Выводят только из терпения.
Дуняша все время хлопочет около вещей; теперь, когда Яша остался один, она подошла к нему.
Дуняша . Хоть бы взглянули разочек, Яша. Вы уезжаете… меня покидаете… (Плачет и бросается ему на шею.) Яша . Что ж плакать? (Пьет шампанское.) Через шесть дней я опять в Париже. Завтра сядем в курьерский поезд и закатим, только нас и видели. Даже как-то не верится. Вив ла Франс!.. Здесь не по мне, не могу жить… ничего не поделаешь. Насмотрелся на невежество – будет с меня. (Пьет шампанское.) Что ж плакать? Ведите себя прилично, тогда не будете плакать. Дуняша (пудрится, глядясь в зеркальце) . Пришлите из Парижа письмо. Ведь я вас любила, Яша, так любила! Я нежное существо, Яша! Яша . Идут сюда. (Хлопочет около чемоданов, тихо напевает.)
Входят Любовь Андреевна, Гаев, Аня и Шарлотта Ивановна.
Гаев . Ехать бы нам. Уже немного осталось. (Глядя на Яшу.) От кого это селедкой пахнет? Любовь Андреевна . Минут через десять давайте уже в экипажи садиться… (Окидывает взглядом комнату.) Прощай, милый дом, старый дедушка. Пройдет зима, настанет весна, а там тебя уже не будет, тебя сломают. Сколько видели эти стены! (Целует горячо дочь.) Сокровище мое, ты сияешь, твои глазки играют, как два алмаза. Ты довольна? Очень? Аня . Очень! Начинается новая жизнь, мама! Гаев (весело) . В самом деле, теперь все хорошо. До продажи вишневого сада мы все волновались, страдали, а потом, когда вопрос был решен окончательно, бесповоротно, все успокоились, повеселели даже… Я банковский служака, теперь я финансист… желтого в середину, и ты, Люба, как-никак, выглядишь лучше, это несомненно. Любовь Андреевна . Да. Нервы мои лучше, это правда.
Ей подают шляпу и пальто.
Я сплю хорошо. Выносите мои вещи, Яша. Пора. (Ане.) Девочка моя, скоро мы увидимся… Я уезжаю в Париж, буду жить там на те деньги, которые прислала твоя ярославская бабушка на покупку имения – да здравствует бабушка! – а денег этих хватит ненадолго. Аня . Ты, мама, вернешься скоро, скоро… не правда ли? Я подготовлюсь, выдержу экзамен в гимназии и потом буду работать, тебе помогать. Мы, мама, будем вместе читать разные книги… Не правда ли? (Целует матери руки.) Мы будем читать в осенние вечера, прочтем много книг, и перед нами откроется новый, чудесный мир… (Мечтает.) Мама, приезжай… Любовь Андреевна . Приеду, мое золото. (Обнимает дочь.)
Входит Лопахин. Шарлотта тихо напевает песенку.
Гаев . Счастливая Шарлотта: поет! Шарлотта (берет узел, похожий на свернутого ребенка). Мой ребеночек, бай, бай…
Слышится плач ребенка: «Уа, уа!..»
Замолчи, мой хороший, мой милый мальчик.
«Уа!.. уа!..»
Мне тебя так жалко! (Бросает узел на место.) Так вы, пожалуйста, найдите мне место. Я не могу так. Лопахин . Найдем, Шарлотта Ивановна, не беспокойтесь. Гаев . Все нас бросают, Варя уходит… мы стали вдруг не нужны. Шарлотта . В городе мне жить негде. Надо уходить… (Напевает.) Все равно…
Входит Пищик.
Лопахин . Чудо природы!.. Пищик (запыхавшись) . Ой, дайте отдышаться… замучился… Мои почтеннейшие… Воды дайте… Гаев . За деньгами небось? Слуга покорный, ухожу от греха… (Уходит.) Пищик . Давненько не был у вас… прекраснейшая… (Лопахину.) Ты здесь… рад тебя видеть… громаднейшего ума человек… возьми… получи… (Подает Лопахину деньги.) Четыреста рублей… За мной остается восемьсот сорок. Лопахин (в недоумении пожимает плечами) . Точно во сне… Ты где же взял? Пищик . Постой… Жарко… Событие необычайнейшее. Приехали ко мне англичане и нашли в земле какую-то белую глину… (Любови Андреевне.) И вам четыреста… прекрасная, удивительная… (Подает деньги.) Остальные потом. (Пьет воду.) Сейчас один молодой человек рассказывал в вагоне, будто какой-то… великий философ советует прыгать с крыш… «Прыгай!», говорит, и в этом вся задача. (Удивленно.) Вы подумайте! Воды!.. Лопахин . Какие же это англичане? Пищик . Сдал им участок с глиной на двадцать четыре года… А теперь, извините, некогда… надо скакать дальше… Поеду к Знойкову… к Кардамонову… Всем должен… (Пьет.) Желаю здравствовать… В четверг заеду… Любовь Андреевна . Мы сейчас переезжаем в город, а завтра я за границу… Пищик . Как? (Встревоженно.) Почему в город? То-то я гляжу на мебель… чемоданы… Ну, ничего… (Сквозь слезы.) Ничего… Величайшего ума люди… эти англичане… Ничего… Будьте счастливы… Бог поможет вам… Ничего… Всему на этом свете бывает конец… (Целует руку Любови Андреевне.) А дойдет до вас слух, что мне конец пришел, вспомните вот эту самую… лошадь и скажите: «Был на свете такой, сякой… Симеонов-Пищик… царство ему небесное»… Замечательнейшая погода… Да… (Уходит в сильном смущении, но тотчас же возвращается и говорит в дверях.) Кланялась вам Дашенька! (Уходит.) Любовь Андреевна . Теперь можно и ехать. Уезжаю я с двумя заботами. Первая – это больной Фирс. (Взглянув на часы.) Еще минут пять можно… Аня . Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил утром. Любовь Андреевна . Вторая моя печаль – Варя. Она привыкла рано вставать и работать, и теперь без труда она, как рыба без воды. Похудела, побледнела и плачет бедняжка…
Пауза.
Вы это очень хорошо знаете, Ермолай Алексеич; я мечтала… выдать ее за вас, да и по всему видно было, что вы женитесь. (Шепчет Ане, та кивает Шарлотте, и обе уходят.) Она вас любит, вам она по душе, и не знаю, не знаю, почему это вы точно сторонитесь друг друга. Не понимаю! Лопахин . Я сам тоже не понимаю, признаться. Как-то странно все… Если есть еще время, то я хоть сейчас готов… Покончим сразу – и баста, а без вас я, чувствую, не сделаю предложения. Любовь Андреевна . И превосходно. Ведь одна минута нужна, только. Я ее сейчас позову… Лопахин . Кстати и шампанское есть. (Поглядев на стаканчики.) Пустые, кто-то уже выпил.
Яша кашляет.
Это называется вылакать… Любовь Андреевна (оживленно) . Прекрасно. Мы выйдем… Яша, allez! Я ее позову… (В дверь.) Варя, оставь все, поди сюда. Иди! (Уходит с Яшей.) Лопахин (поглядев на часы) . Да…
Пауза. За дверью сдержанный смех, шепот, наконец входит Варя.
Варя (долго осматривает вещи) . Странно, никак не найду… Лопахин . Что вы ищете? Варя . Сама уложила и не помню.
Пауза.
Лопахин . Вы куда же теперь, Варвара Михайловна? Варя . Я? К Рагулиным… Договорилась к ним смотреть за хозяйством… в экономки, что ли. Лопахин . Это в Яшнево? Верст семьдесят будет.
Пауза.
Вот и кончилась жизнь в этом доме… Варя (оглядывая вещи) . Где же это… Или, может, я в сундук уложила… Да, жизнь в этом доме кончилась… больше уже не будет… Лопахин . А я в Харьков уезжаю сейчас… вот с этим поездом. Дела много. А тут во дворе оставляю Епиходова… Я его нанял. Варя . Что ж! Лопахин . В прошлом году об эту пору уже снег шел, если припомните, а теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно… Градуса три мороза. Варя . Я не поглядела.
Пауза.
Да и разбит у нас градусник…
Пауза. Голос в дверь со двора: «Ермолай Алексеич!..»
Лопахин (точно давно ждал этого зова) . Сию минуту! (Быстро уходит.)
Варя, сидя на полу, положив голову на узел с платьем, тихо рыдает. Отворяется дверь, осторожно входит Любовь Андреевна.
Любовь Андреевна . Что?
Пауза.
Надо ехать. Варя (уже не плачет, вытерла глаза) . Да, пора, мамочка. Я к Рагулиным поспею сегодня, не опоздать бы только к поезду… Любовь Андреевна (в дверь) . Аня, одевайся!
Входит Аня, потом Гаев, Шарлотта Ивановна. На Гаеве теплое пальто с башлыком. Сходится прислуга, извозчики. Около вещей хлопочет Епиходов.
Теперь можно и в дорогу. Аня (радостно) . В дорогу! Гаев . Друзья мои, милые, дорогие друзья мои! Покидая этот дом навсегда, могу ли я умолчать, могу ли удержаться, чтобы не высказать на прощанье те чувства, которые наполняют теперь все мое существо… Аня (умоляюще) . Дядя! Варя . Дядечка, не нужно! Гаев (уныло) . Дуплетом желтого в середину… Молчу…
Входит Трофимов, потом Лопахин.
Трофимов . Что же, господа, пора ехать! Лопахин . Епиходов, мое пальто! Любовь Андреевна . Я посижу еще одну минутку. Точно раньше я никогда не видела, какие в этом доме стены, какие потолки, и теперь я гляжу на них с жадностью, с такой нежной любовью… Гаев . Помню, когда мне было шесть лет, в Троицын день я сидел на этом окне и смотрел, как мой отец шел в церковь… Любовь Андреевна . Все вещи забрали? Лопахин . Кажется, все. (Епиходову, надевая пальто.) Ты же, Епиходов, смотри, чтобы все было в порядке. Епиходов (говорит сиплым голосом) . Будьте покойны, Ермолай Алексеич! Лопахин . Что это у тебя голос такой? Епиходов . Сейчас воду пил, что-то проглотил. Яша (с презрением) . Невежество… Любовь Андреевна . Уедем – и здесь не останется ни души… Лопахин . До самой весны. Варя (выдергивает из узла зонтик, похоже, как будто она замахнулась).
Лопахин делает вид, что испугался.
Что вы, что вы… Я и не думала. Трофимов . Господа, идемте садиться в экипажи… Уже пора! Сейчас поезд придет! Варя . Петя, вот они, ваши калоши, возле чемодана. (Со слезами.) И какие они у вас грязные, старые… Трофимов (надевая калоши) . Идем, господа!.. Гаев (сильно смущен, боится заплакать) . Поезд… станция… Круазе в середину, белого дуплетом в угол… Любовь Андреевна . Идем! Лопахин . Все здесь? Никого там нет? (Запирает боковую дверь налево.) Здесь вещи сложены, надо запереть. Идем!.. Аня . Прощай, дом! Прощай, старая жизнь! Трофимов . Здравствуй, новая жизнь!.. (Уходит с Аней.)
Варя окидывает взглядом комнату и не спеша уходит. Уходят Яша и Шарлотта с собачкой.
Лопахин . Значит, до весны. Выходите, господа… До свиданция!.. (Уходит.)
Любовь Андреевна и Гаев остались вдвоем. Они точно ждали этого, бросаются на шею друг другу и рыдают сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали.
Гаев (в отчаянии) . Сестра моя, сестра моя… Любовь Андреевна . О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!..
Голос Ани весело, призывающе: «Мама!..» Голос Трофимова весело, возбужденно: «Ау!..»
В последний раз взглянуть на стены, на окна… По этой комнате любила ходить покойная мать… Гаев . Сестра моя, сестра моя!..
Голос Ани : «Мама!..» Голос Трофимова : «Ау!..»
Любовь Андреевна . Мы идем!..
Уходят. Сцена пуста. Слышно, как на ключ запирают все двери, как потом отъезжают экипажи. Становится тихо. Среди тишины раздается глухой стук топора по дереву, звучащий одиноко и грустно. Слышатся шаги. Из двери, что направо, показывается Фирс. Он одет, как всегда, в пиджаке и белой жилетке, на ногах туфли. Он болен.
Фирс (подходит к двери, трогает за ручку) . Заперто. Уехали… (Садится на диван.) Про меня забыли… Ничего… я тут посижу… А Леонид Андреич, небось, шубы не надел, в пальто поехал… (Озабоченно вздыхает.) Я-то не поглядел… Молодо-зелено! (Бормочет что-то, чего понять нельзя.) Жизнь-то прошла, словно и не жил… (Ложится.) Я полежу… Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего… Эх ты… недотепа!.. (Лежит неподвижно.)
Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву. Занавес.
Примечания
1
по долгу службы (лат.).
2
В будущем (лат.).
3
«пусть выслушают другую сторону» (лат.).
4
«умному достаточно» (лат.).
5
здоровый дух в здоровом теле (лат.).
6
драгоценности (франц.).
7
большой круг (франц.).
8
Скажи, чтобы нам дали чаю (фр.).
9
О вкусах – или хорошо, или ничего (лат.)
10
как следует (фр.)