I. Два узника
[1]
Я встречал людей, выросших у порога отцовской лавки: такой образ жизни сообщал им известное умение разбираться в людях, некоторую склонность к ротозейству, вкус к улице, кое-какие ходячие понятия, а также мораль и предрассудки своего квартала. Иные из них становились адвокатами, иные крупными чиновниками, и все они вносили в свои занятия немало следов жизни у порога этой лавки, – хороших ли, дурных ли, но всегда неизгладимых.
Но были и такие, которые в ту же пору – я хочу сказать лет в пятнадцать – проводили свои дни в маленьких комнатках, выходивших на тихие дворы и на пустынные крыши. Там они превращались в созерцателей, далеких от уличной суеты, но имели достаточно пищи для самостоятельных наблюдений над малым кругом соседей. Они получали знание людей менее обширное, зато более углубленное. Как часто, лишенные всяких зрелищ, они оставались наедине с собой, тогда как другие, стоя у лавок, постоянно развлекались все новыми впечатлениями и не имели ни времени, ни охоты познавать самих себя. Адвокат вы, или чиновник, не приходит ли вам в голову, что юноша, выросший в маленькой комнатке, иначе смотрит на мир, нежели тот, кто получил воспитание у порога отцовской лавки?
Да, но разве из своей комнатки этот юноша не видел прохожих, сновавших мимо его жилища, не слышал доносившийся до него с улицы шум, не замечал веселые или грустные уличные сценки, жизнь соседей, неожиданные происшествия, случавшиеся с ними? О, сколь трудное дело воспитание! Исполненные самых благих намерений, следуя советам друга или книги, вы направляете ум и сердце вашего сына к избранной вами цели, а в это время уличные сценки, уличный шум, соседи, неожиданные происшествия вступают в заговор против вас, или же играют вам на руку, и вы бессильны против их враждебного влияния или непрошенного содействия.
Правда, позднее лет после двадцати, двадцати пяти, жилище уже не играет такой роли. Оно может быть мрачным или светлым, уютным или неубранным, но теперь это школа, где учение кончилось. В этом возрасте человек уже избрал себе поприще, достиг того туманного будущего, которое еще недавно казалось ему столь отдаленным. Душа его уже не столь мечтательна и послушна: предметы отражаются в ней, но не оставляют отпечатков.
Я жил в уединенном квартале , в доме за собором святого Петра, расположенном близ епископской тюрьмы. Сквозь листья акации я видел стрельчатые церковные своды, подножье приземистой башни, узкое тюремное окошко, а вдалеке – в просвете между стенами – озеро с его берегами. Какими превосходными уроками все это могло служить мне, если бы я сумел ими воспользоваться! Как благосклонна была судьба, выделив меня среди юнцов, моих сверстников! Но как ни мало пользы извлек я из ее милостей, я горжусь тем, что вышел из этой школы, – более благородной, чем порог мелочной лавки, более щедрой поучениями, чем одинокая комната, – школы, где я мог бы сделаться поэтом, будь у меня лишь склонность к поэзии…
В сущности, все к лучшему, ибо я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь жили счастливые поэты. Знаете ли вы хоть одного среди самых признанных поэтов, кто бы мог утолить свою жажду славы и почестей? Назовите мне хоть одного среди самых великих, прежде всего среди самых великих, кто был бы доволен своими творениями, узнав в них небесные образы, открывшиеся его гению? О, как много в жизни поэта обманчивых обольщений, несбывшихся надежд, разочарований! Но это лишь то, что лежит на поверхности. Сколько видится мне мучений более тяжких, разочарований более горьких, скрытых в тайниках его сердца! Поэт творит образы неземного счастья, но жизнь каждодневно ниспровергает их и рушит; он глядит в небеса, но прикован к земле; он любит богинь, но встречает лишь смертных женщин. Тассо, Петрарка, Руссо, – вы, нежные, болезненные души, истекавшие кровью не знавшие покоя сердца – скажите, какою ценой далось вам бессмертие?
Тут и причина и следствие вместе. Они страдают, потому что они поэты. Они поэты, потому что они страдают. Но в глубине их душевных борений вдруг, как молния в тучах, вспыхивает тот ослепительный свет, что так поражает нас в их стихах. Страдания открывают им радость; радость их учит страданиям. Желания их неотделимы от боли утрат. И в этом бушующем хаосе, в этих плодотворных мучениях рождаются возвышенные страницы их поэзии. Так буйные ветры извлекают столь сладостные звуки из струн одинокой арфы.
Вот почему я не очень удивился, услышав от одного рассудительного человека, что лучше быть владельцем бакалейной лавки на углу, чем прославленным на весь мир поэтом, лучше быть господином Жиро , чем Данте Алигъери.
Думаю, что я составил себе верное представление о поэте. Посудите сами, о чем прежде всего хлопочет тот, кто притязает на это высокое звание! Не правда ли, он пытается нас уверить, будто душа его томится тревогами и волнениями, будто в ней бушует хаос? Можно подделываться под язык добродетели, произнося священные слова; так и этот поэт подделывается под язык поэзии, изливаясь в словах, полных печали, тоски, невыразимого горя. В своих стихах он страждет, в своих стихах он вздыхает, к двадцати годам оплакивает в них увядающий остаток своей жизни и, наконец, он в них умирает. Так почти все начинают. Полно, дружок мой! Не так-то легко, как ты мнишь, быть несчастным, унылым, терзаться желаниями, упиваться восторгами, не видеть красок жизни, угасать как Мильвуа ! Сбрось же свою маску! Дай нам поглядеть на твое веселое лицо! Почему, мой славный толстяк, о почему не следуешь ты зову своей при роды?
Какая польза для тебя вечно стонать, вечно скорбеть, чтобы прослыть мертвецом, лишенным навсегда погребения?
Впрочем, когда я говорю о плодотворных мучениях я не хочу этим сказать, что каждый великий поэт непременно вздыхает и плачет в своих стихах. Напротив, он скрывает свои самые горькие разочарования за бурными выражениями ликования и восторга. И даже, когда он увлекает нас за собой в счастливый Элизиум , когда он рисует небесными красками совершенную красоту, он возносится к этим блаженным высотам, чтобы оторваться от пустоты земной жизни. Поэт воспевает здоровье, потому что он болен, – жаркое лето, потому что он ощущает ледяной холод, – прохладную воду ручьев, потому что вокруг него выжженная пустыня. Недолго наслаждается несчастный своим опьянением: он и нам дает испить из этой чаши, но мы получаем нектар, а ему достается горький осадок на дне.
Однако тут я ловлю себя на постыдной мысли, которая притаилась в одной из извилин моего мозга: как хорошо, думаю я, что для моей утехи существовали эти страждущие души… что эти несчастные мучились долгие годы, чтобы оставить несколько строф, несколько страниц, которые пленяют меня и на миг приводят в волнение!… О глубокий эгоизм человеческого сердца, о жестокая потребность наслаждения, все приносящая себе в жертву! Но с другой стороны… Расин и – бакалейщик, Вергилий и – мелочной торговец! Нет, я еще недостаточно рассудителен, над моей седой головой еще не пронеслось достаточно лет. Придет время и, быть может, еще ждать недолго, когда я, более рассудительный и не менее эгоистичный, чем сейчас, повторяю те же слова юношам… И моя вздорная мысль, коснувшись их умов, ляжет тенью на их лица, но не разомкнет их уста.
В нашем мозгу гнездится множество дурных мыслей, которые прячут там из стыдливости и не высказывают из боязни себя обесчестить. Но если они порой вырываются из своих тайников, скольких порядочных людей бросает в краску! Однажды некий человек решил обследовать свой собственный мозг. Он обшарил его сверху донизу, вывернул извилины его наизнанку, забрался в их самые темные закоулки и затем, собрав все свои находки, сочинил целую книгу под названием «Максимы» – верное зеркало, в котором люди увидели, что они гораздо безобразнее, чем сами о себе думали.
В данном случае герцог последовал за Сократом, призывавшим людей заглядывать в свой мозг. Г???? ??????? (так по древнегречески) означает именно это. Но я сомневаюсь, много ли пользы в таких постоянных наблюдениях. Чаще всего бывает полезнее не знать себя. Приглядевшись к себе попристальнее, многие от этого стали бы хуже. Увидев, что на его поле не произрастают добрые злаки, кое-кто пришел бы к мысли, что можно извлечь выгоду даже из сорняков.
Вот почему я не слишком-то часто всматриваюсь в свой мозг. Но нет для меня занятия более приятного, чем украдкой подглядывать за тем, что творится в чужой голове. При этом я пускаю в ход лупу и микроскоп, и вы не поверите, сколько любопытных мелких особенностей я открываю, не говоря уже о крупных и чудовищных несообразностях, которые видны простым глазом и поражают нас еще издали. Как неумен был Галль, пытавшийся убедить нас, будто можно судить о содержимом по тому, в чем оно содержится : о вкусе апельсина – по неровности его корки, о качестве мази – по баночке, в которой она хранится. Я поступаю иначе: открываю и пробую, снимаю крышку и нюхаю.
Представьте себе, мозг у всех людей устроен одинаково! Это значит, что у всех он имеет одинаковое количество клеточек, которые содержат одинаковое количество семян, наподобие апельсинов, состоящих из равного числа одинаково расположенных долек с равным числом заключенных в них зернышек. Но, смотрите! Одни из этих семян погибают, не успев прорасти, в то время, как другие чрезмерно разрастаются. Вот отсюда и происходят те различия, которые создают многообразие характеров и делают людей столь непохожими друг на друга.
Любопытно, однако, что среди этих семян есть одно, которое никогда не гибнет, питается чем угодно или ничем, дает всходы одним из первых и исчезает последним. Это – семя тщеславия. Когда росток тщеславия отмирает, можно быть уверенным, что от человека ничего не осталось. Я узнал об этом от одного лекаря, который рассказывал мне, что, устанавливая факт смерти, он полагался лишь на этот единственный признак, считая его самым надежным. Когда лекаря призывали к усопшему, он прежде всего убеждался, что у того уже нет никакого желания кем-то казаться, нет заботы, как он выглядит, в какой он позе лежит, что о нем думают люди. В таком случае, даже не пытаясь нащупать у него пульс, лекарь давал разрешение на похороны. Поступая всегда таким образом, он не сомневался, что ни разу в своей практике не предал земле еще живого человека, что, по его словам, частенько случалось с его собратьями, следившими за пульсом, дыханием и прочими недостоверными признаками жизни. Этот же лекарь утверждал, что на прорастание семени тщеславия оказывают влияние не столько положение человека в обществе, его богатство или занятия, сколько его возраст. В младенчестве это семя дает росток не скоро; в юности этот росток развивается так же медленно, но после двадцати лет он превращается в почтенных размеров прожорливую опухоль, которая питается чем угодно.
Я забыл, что хотел рассказать о моем жилище. Я наслаждался там глубоким покоем и приятными досугами ранней юности, проводил мало времени со своим учителем, немного более с самим собой, а больше всего – в обществе Эвхарисы, Галатеи и особенно Эстеллы .
Есть возраст – в сущности единственный и длящийся очень недолго, – когда пасторали Флориана обладают для нас особым очарованием , Мне казалось, что никого нет на свете милее его юных пастушек, ничего нет простодушнее их жеманных речей и розовых чувств, ничего нет ближе к природе и сельской жизни, чем их элегантные корсажи и красивые посохи с развевающимися лентами. У самых хорошеньких городских барышень я с трудом находил и половину красоты, изящества, ума, а главное чувствительности, присущих моим дорогим покровительницам барашков. Вот почему они безраздельно владели моим сердцем, и в своем юношеском воображении я обещал вечно хранить им верность.
Ребяческая любовь, первые искорки яркого пламени, которое лишь позднее охватывает, обжигает и опаляет сердце… Но сколько прелести, радости, чистого света в этих невинных предвестниках чувства, столь чреватого бурями!
Несчастье моей страсти было в том, что я. не мог предаваться ей без опаски, и все это по причине весьма серьезной беседы, которую недавно повел со мной мой учитель. Речь шла о похвальном поведении Телемака на острове Калипсо, где он во имя добродетели покинул Эвхарису , что мы и переводили на весьма дурную латынь:
едва я произнес эту строчку вслух, как г-н Ратен, – так звали моего учителя – перебил меня, спросив, что я думаю об этом поступке Ментора.
Вопрос поставил меня в тупик, ибо я знал, что при моем учителе нельзя порицать Ментора. Однако в глубине души я считал, что Ментор в данном случае обошелся с Телемаком слишком круто. «Я думаю, – ответил я, – что Телемак дешево отделался, напившись морской воды.
– Вы не поняли моего вопроса, – возразил г-н Ратен. – Телемак был влюблен в нимфу Эвхарису, а любовь – самая пагубная, самая презренная и наиболее противная добродетели страсть. Влюбленный юноша предается распущенности и изнеженности; он годен лишь на то, чтобы вздыхать у ног женщины, как Геракл – у ног Омфалы . Поступок мудрого Ментора, удержавшего Телемака на краю пропасти, заслуживает величайшего восхищения. Вот, как вы должны были ответить на мой вопрос», – прибавил г-н Ратен.
Таким окольным путем я узнал, что сам тоже повинен в тяжком грехе и далеко отклонился от стези добродетели, ибо на мой взгляд я любил Эстеллу не меньше, чем Телемак Эвхарису. И я тоже решил побороть в себе столь преступное чувство, которое рано или поздно может привести меня к гибели, судя по тому, с какой похвалой г-н Ратен отозвался о поступке Ментора. Речь г-на Ратена произвела на меня большое впечатление, правда, не столько потому, что она была мне понятна, но скорее именно потому, что показалась неясной и загадочной. Чтобы хорошо вести себя и не упасть в пропасть, я старался погасить свой невинный пыл, но в то же время беспрестанно возвращался в мыслях к зловещим словам г-на Ратена, дабы постигнуть их смысл и сделать для себя кое-какие открытия. Такова была моя первая любовь. Она не имела никаких последствий, существуя лишь в моем воображении, но способ, каким я ее подавил, следуя наставлению г-на Ратена, наложил известный отпечаток и на другие мои увлечения, о чем можно будет узнать из моего дальнейшего рассказа.
Тюрьма, о которой я упоминал, выходила на мою сторону лишь одним своим окном. Вообще-то тюрьмы не слишком богаты окнами.
Это окно было прорублено в стене, имевшей весьма мрачный и унылый вид. Железная решетка не позволяла узнику высунуть голову наружу, а щиток, закрывавший от него улицу, пропускал очень мало дневного света в его укрытие. Я теперь вспоминаю, что при одном взгляде на это окно меня охватывали ужас и гнев. Я находил постыдным, чтобы в обществе, которое состояло, по моим понятиям, из одних только порядочных людей, кто-то мог позволить себе быть убийцей или вором. Правосудие, охраняющее безупречных людей от этих чудовищ, рисовалось мне в образе строгой святой матроны, чьи приговоры не могли быть слишком суровыми. Впоследствии я изменил свое мнение на этот счет. Правосудие уже не казалось мне столь непогрешимым, безупречные люди упали в моих глазах, а в чудовищах я слишком часто находил жертв нищеты, дурного примера, несправедливости… Итак сострадание к ним умерило мой гнев.
Детский ум судит безоговорочно, потому что он ограничен. Ему доступна лишь внешняя сторона вопроса, и поэтому все они кажутся ему очень простыми; решение их представляется прямолинейному и неопытному детскому сознанию столь же легким, как и бесспорным. Вот почему суждения самых кротких детей бывают порою беспощадными, и самые сердобольные произносят жестокие слова. Со мной это происходило нередко, тем более, что я не принадлежал к числу подобных детей. Когда я видел, как в тюрьму вели арестованного, я проникался к нему отвращением. Все мои симпатии были отданы жандармам. Это не было проявлением жестокости или душевной низости: во мне говорило мое понимание справедливости. Будь я менее непорочен, я бы возненавидел жандармов и пожалел бы их пленников.
Как-то раз один человек, которого я увидел на улице в сопровождении жандармов, возбудил во мне крайнее негодование. Он был соучастником вопиющего преступления. Вдвоем с товарищем он убил старика, чтобы завладеть его деньгами; заметив, что их преступление видит ребенок, они совершили еще одно убийство, пожелав избавиться от невинного свидетеля. Товарища этого человека приговорили к смертной казни, а его самого – то ли благодаря ловкому защитнику, то ли в силу какого-то смягчающего обстоятельства, – лишь к пожизненному заключению. Когда его вели к воротам тюрьмы, он, проходя под моим окном, С любопытством разглядывал соседние дома. Глаза его встретились с моими, и он улыбнулся мне, словно знакомому!!!
Эта улыбка произвела на меня глубокое и тяжкое впечатление. Неотвязная мысль о ней целый день преследовала меня. Я решил поговорить об этом с моим учителем, но он, воспользовавшись случаем, сделал мне выговор за то, что я трачу столько времени, глазея на улицу.
Какой же, право, чудак был, как я вспомню, мой учитель! Человек высокой нравственности и педант; почтенный и смешной, важный и комичный, он одновременно внушал и уважение к себе, и желание подшутить над ним. Однако, когда слово не расходится с делом, власть строгой честности столь велика, действие твердых убеждений столь сильно, что хотя г-н Ратен мне казался забавным, он имел на меня большее влияние, нежели мог бы иметь другой, гораздо более умелый и толковый наставник, но способный вызвать малейшее подозрение, что сам он не следует законам морали, которые проповедует мне.
Г-н Ратен был целомудрен до крайности. Читая «Телемака», мы пропускали целые страницы, нарушавшие, по его мнению, приличия. Он всеми силами стремился уберечь меня от сочувствия к влюбленной Калипсо и предупреждал, что в жизни мне встретится множество опасных женщин, похожих на нее. Он терпеть не мог Калипсо; хоть и богиня, она была ему ненавистна. Что же касается латинских авторов, то мы их читали не иначе, как в извлечениях, сделанных иезуитом Жувенси ; но мало этого: мы перескакивали еще и через многие пассажи, которые даже сей стыдливый иезуит считал безопасными. Вот почему у меня сложилось столь превратное представление о многих предметах: вот почему я так ужасно боялся, как бы г-н Ратен не разгадал моих невиннейших мыслей, содержавших хотя бы намек на любовь, имевших хотя бы самое отдаленное отношение к презираемой им Калипсо.
По этому поводу можно сказать немало. Такая метода воспитания скорее воспламеняет чувства, чем умеряет их; скорее подавляет, чем предотвращает; внушает больше предрассудков, чем правил; но главное следствие такого воспитания – почти неминуемая утрата душевной чистоты: этот нежный цветок может увянуть от безделицы, и ничто уже не вернет ему жизнь.
Впрочем, г-н Ратен, напичканный латынью и Древним Римом, был в сущности добряк и больше любил ораторствовать, чем наказывать. По поводу чернильной кляксы он цитировал Сенеку; укоряя меня за шалость, он ставил мне в пример Катона Утического . Единственное, чего он не прощал, это беспричинного смеха. Чего только не чудилось этому человеку, когда меня разбирал неудержимый смех: он видел в нем и дух века, и мою раннюю испорченность, и предвестие моего плачевного будущего. Тут он разглагольствовал страстно и нескончаемо. Я же приписывал его гнев бородавке, сидевшей у него на носу.
Эта бородавка, величиною с турецкую горошину, была увенчана маленьким пучком очень тонких волосков, имевших к тому же большое гидрометрическое значение, ибо, как я заметил, они в зависимости от погоды то выпрямлялись, то завивались. Во время уроков я часто, – без всякой задней мысли, и без малейшего желания посмеяться, – с любопытством разглядывал этот пучок. В таких случаях г-н Ратен внезапно окликал меня и сурово распекал за рассеянность. Иногда, – впрочем, это случалось реже, – на бородавку упорно норовила сесть муха, не взирая на то, что он нетерпеливо и сердито отгонял ее; тогда он торопился с объяснением урока, чтобы я, занятый текстом книги, не заметил этой странной борьбы. Однако именно это давало мне знать, что происходит нечто интересное и, не в силах победить непреоборимое любопытство, я украдкой поднимал глаза на лицо учителя. Стоило мне взглянуть на него, как меня начинало трясти от смеха, а если муха становилась все более настойчивой, я и вовсе не мог от него удержаться. Вот тогда-то г-н Ратен, не показывая вида, что он понимает причину моего непристойного поведения, начинал метать гром и молнии против беспричинного смеха и его ужасающих последствий.
Тем не менее беспричинный смех – одно из самых приятных удовольствий среди тех, что мне известны. Ведь запретный плод так сладок! Меня излечили от него не столько торжественные увещевания моего учителя, сколько мои лета. Чтобы наслаждаться беспричинным смехом, надо быть школьником и, если возможно, иметь учителя с бородавкой на носу, украшенной тремя волосками:
Размышляя позднее об этой бородавке, я пришел к выводу, что все обидчивые люди наверное наделены каким-нибудь физическим или моральным недостатком, какой-нибудь видимой или невидимой бородавкой, которая заставляет их подозревать, что окружающие смеются над ними. Не смейтесь в присутствии этих людей: они подумают, что вы смеетесь над ними; никогда не говорите при них ни о прыщах, ни о волдырях на лице: они примут ваши слова за намек; никогда не упоминайте ни о Цицероне, ни о Сципионе Назике : не оберетесь неприятностей.
Наступила пора майских жуков. В свое время они меня очень занимали, но я уже начинал терять к ним интерес. Как быстро стареешь однако!
Все-таки, когда я оставался один в моей комнате и смертельно скучал, корпя над уроками, я не гнушался обществом этих насекомых. Правду говоря, дело шло уже не о том, чтобы, привязав жука за ниточку, заставлять его летать, или же запрягать его в маленькую тележку; для таких ребяческих забав я был уже слишком взрослым. Но если вы думаете, что больше ничего нельзя добиться от майского жука, вы глубоко ошибаетесь. Между детскими играми и серьезными занятиями натуралиста есть еще много промежуточных ступеней.
Я держал одного майского жука под опрокинутым стаканом. Насекомое с мучительным трудом взбиралось на стеклянные стенки, чтобы тотчас же свалиться dниз, а затем снова и снова начинать все сначала. Иногда жук падал на спинку: это, как вы знаете, для него очень большое несчастье. Прежде чем прийти к нему на помощь, я наблюдал, с каким долготерпением он медленно шевелил всеми своими шестью лапками в несбыточной надежде зацепиться за что-нибудь, чего не существовало. «А верно, как глупы майские жуки!» – думал я.
Чаще всего я выручал жука из беды, протянув ему гусиное перо, что и привело меня к величайшему, замечательнейшему открытию. Можно и впрямь сказать вместе с Беркеном , что доброе дело никогда не остается без вознаграждения. Мой жук как-то вскарабкался на бородку пера, и я оставил его в покое, пока он не пришел в чувство, а сам я дописывал строчку, проявляя больше внимания к действиям насекомого, чем к подвигам Юлия Цезаря, которого я в данный момент переводил. Улетит жук или спустится вниз вдоль пера? Какая малость иногда решает дело! Если он изберет первый путь, поминай, как звали, мое открытие! К счастью он начал спускаться. Когда я увидел, что он приближается к чернильнице, у меня появилось предчувствие, что сейчас произойдет великое событие. Так Колумб, еще не завидев берега, уже знал, что он открыл Америку. В самом деле, жук, добравшись до кончика пера, погрузил хоботок в чернила. Скорее, скорее белый лист бумаги… наступила самая решительная минута!
Жук вползает на бумагу, оставляет на ней чернильный след и получаются восхитительные рисунки. Может быть у него разыгралась фантазия, а может быть чернила слишком жгут его, но жук ползет, то подымая, то опуская хоботок, и в результате получается множество узоров удивительно тонкой работы. Иногда, изменив свое намерение, жук поворачивает назад; потом, снова передумав, возвращается на прежнее место: так появляется буква S!… При взгляде на нее меня осеняет блестящая мысль.
Я сажаю удивительное насекомое на первую страницу моей тетради; хоботок его наполнен чернилами; затем, вооружившись соломинкой, чтобы руководить работой жука и, когда это нужно, преграждать ему путь, я заставляю его прогуливаться таким образом, чтобы он самостоятельно написал мое имя. На это ушло два часа времени, но зато какой получился шедевр!
Самое благородное завоевание человека, как сказал Бюффон … это несомненно – майский жук.
Чтобы провести как следует, эту операцию, я подошел поближе к свету. Мы заканчивали вырисовывать последнюю букву, как вдруг меня кто-то тихо позвал: «Друг мой!»
Я тотчас же выглянул на улицу. Никого не было.
«Я тут! – произнес тот же голос.
– Где? – спросил я.
– В тюрьме».
Я понял, что это окликнул меня из тюремного окна тот самый злодей, чья страшная улыбка так потрясла меня. Я отскочил в глубь комнаты.
«Не бойся! – продолжал тот же голос, – с тобой говорит честный человек…
– Негодяй! – закричал я ему, – если вы еще будете говорить со мной, я позову часового!»
На мгновение узник умолк.
«Несколько дней назад, проходя по улице, – снова начал он, – я увидел ваше лицо и подумал, что у вас должно быть сердце, способное пожалеть несчастную жертву людской несправедливости.
– Замолчите! – опять крикнул я, – вы злодей, вы убили старика, убили ребенка!…
– Я вижу, что и вы ослеплены, как другие. Однако вы слишком молоды, чтобы так верить во зло».
Он замолчал, услышав на улице чьи-то шаги: прошел господин в черной одежде. Потом я узнал, что его был служащий погребальной конторы.
Когда тот удалился, узник сказал:
«Вот прошел почтенный тюремный священник. Благодарение богу, он знает, что сердце мое чисто и душа не запятнана!»
Он опять замолчал. На этот раз прошел жандарм. Я колебался, позвать ли его, чтобы передать ему слова узника. Но слова эти уже возымели свое действие на мою легковерную душу, и я не поддался первому порыву. К тому же мне казалось, что это было бы предательством по отношению к человеку, который доверился чистосердечию, написанному на моем лице. Это значило бы не заслужить похвалы, польстившей моему самолюбию. Я уже говорил, что росток тщеславия питается чем угодно; нет такой подлой руки, которая не сумела бы приятно пощекотать его.
После этого разговора, привлекшего меня к окну, узник уже больше не нарушал молчания, и я вернулся к моему жуку.
Я уверен, что побледнел, как смерть. Произошло невероятное, непоправимое бедствие! Прежде всего я схватил его виновника и выбросил в окно. Потом я с ужасом начал обдумывать свое отчаянное положение.
На странице четвертой главы «De bello gallico» протянулась прямо до левого поля длинная черная полоса; здесь насекомое убедилось, что по крутому обрезу книги трудно спуститься, и повернуло назад, к правому полю; затем, поднявшись по направлению к северу, оно решило переползти на горлышко чернильницы, откуда на свою и мою беду скользнуло по гладкому и покатому склону прямо в бездну, в геенну огненную, – в чернила!
Тут, сообразив к несчастью, что он сбился с пути, жук решил пуститься в обратный путь; облаченный в траур с ног до головы, он выкарабкался из чернильницы и снова попал на четвертую главу «Dе bello gallico», где я и нашел его уже в полуобморочном состоянии.
Какие чудовищные кляксы! целые реки, целые озера чернил! длинный ряд бездарных, безвкусных закорючек… какое черное и страшное зрелище!
Увы! эта книга была Эльзевиром моего учителя, Эльзевиром ин-кварто, редчайшим, дорогим, невосстановимым экземпляром, врученным мне под мою ответственность со строжайшим наказом беречь его как зеницу ока. Сомнений не было: я погиб!
С помощью промокашки я собрал чернила, потом просушил страницу, после чего стал размышлять о том, что меня ожидает.
Я испытывал скорее тревогу, чем раскаяние. Больше всего меня пугала необходимость признаться, что во всем этом деле принимал участие майский жук. Каким грозным взглядом окинет меня мой учитель, узнав, что я, достигший по его мнению сознательного возраста, так постыдно тратил время на ребяческие забавы, – опасные и весьма вероятно безнравственные! При одной этой мысли меня бросало в дрожь.
Сатана, которого я в эту минуту не остерегся, начал нашептывать мне спасительные выходы из положения. В час искушения он всегда тут как тут. Он советовал мне пойти на совсем небольшой обман. Мерзкий кот соседки мог забраться в мою комнату, когда меня не было и опрокинуть чернильницу на четвертую главу «Dе bello gallico». Выходить из дому в часы занятий мне не разрешалось, значит придется объяснить мое отсутствие необходимостью купить перо. Перья лежали в шкафу и были у меня всегда под рукой, значит придется сознаться, что ключ от шкафа я вчера потерял в бане. Правда, у меня не было разрешения пойти вчера в баню, – я и в самом деле там не был, – значит придется сказать, что я пошел туда без разрешения, и это признание придаст оттенок правдоподобия всему моему сложному построению и в то же время смягчит угрызения совести, поскольку великодушно взяв на себя вину, я почти оправдаюсь в собственных глазах…
Этот шедевр хитроумия был совсем готов, когда я услышал шаги г-на Ратена, поднимавшегося по лестнице.
В смятении я захлопнул книгу, потом открыл ее и опять закрыл, потом снова открыл в надежде, что кляксы сами заговорят о себе и избавят меня от тягостного затруднения первых признаний…
Г-н Ратен пришел дать мне урок. Не взглянув на книгу, он положил на обычное место свою шляпу, придвинул к себе стул, сел и высморкался. Чтобы набратвся храбрости, я тоже высморкался, и г-н Ратен пристально на меня посмотрел, так как мое поведение уже намекало на его нос.
Сначала я не понял, что г-н Ратен пытался проникнуть в мой замысел высморкаться почти одновременно с ним, и поэтому, вообразив, что он заметил кляксы, я опустил глаза, растерявшись больше от его испытующего молчания, чем от вопросов, которые он мог бы задать, и на которые у меня были готовы ответы.
Наконец он сказал торжественным тоном:
«Сударь, я читаю на вашем лице…
– Нет, сударь…
– Я читаю, говорю вам…
– Нет, сударь, это кот…» – перебил я его.
Тут г-н Ратен изменился в лице, настолько мой дерзкий ответ показался ему перешедшим все границы дозволенного; он уже собрался дать мне суровую отповедь, как вдруг его взгляд упал на чудовищные кляксы. Он подскочил, с ним вместе подскочил и я.
Наступила минута отвратить бурю. «Сударь… в то время, когда я вышел… кот… чтобы купить перо… кот… потому что я потерял ключ… вчера в бане… кот…»
По мере того как я говорил, взгляд г-на Ратена становился все более страшным, так что я в конце концов не выдержал и без всякого перехода сознался в своем преступлении. «Я солгал… господин Ратен… в этом несчастье виноват я».
Наступило глубокое молчание.
«Не удивляйтесь, сударь, – сказал наконец г-н Ратен торжественным тоном, – что чрезмерная степень моего негодования помешала мне выразить его сразу. Более того: у меня нет слов, чтобы назвать»… Тут муха… и на меня напал неудержимый смех.
Снова наступило глубокое молчание.
Наконец г-н Ратен встал.
«Вы не выйдете, сударь, из вашей комнаты в продолжение двух дней и поразмыслите о своем поведении; я же со своей стороны тоже подумаю, как мне поступить при столь серьезных обстоятельствах…»
Вслед за этим г-н Ратен вышел, запер дверь и унес с собой ключ.
Искреннее признание в своей вине принесло мне облегчение; уход г-на Ратена избавил меня от чувства стыда, так что первые минуты моего плена очень походили на счастливое освобождение, и если бы не обязанность размышлять в продолжение двух дней о моих проступках, я бы воспрянул духом, как это обычно бывает после крутых поворотов судьбы.
Итак я начал размышлять, но ни одна мысль не приходила мне в голову. Как ни пытался я глубже осознать свою вину, я не находил в ней ничего страшного, кроме лжи, которую я, впрочем, искупил признанием, приятным мне тем, что оно вырвалось непроизвольно. Все же для порядка, я старался раскаяться, но, видя, как это трудно дается, я начал опасаться, не стало ли мое сердце поистине дурным, – безнравственным, как говорил г-н Ратен; и с сокрушением душевным я вознамерился с этого же дня бороться с беспричинным смехом.
В это время по улице прошел пирожник. Он всегда появлялся в этот час. Мне естественно пришла мысль полакомиться пирожками; но совесть не позволяла мне поддаться плотскому соблазну, когда мне велено было размышлять о душе. Продавец напрасно ожидал, взывая ко мне во все горло: я сидел в глубине комнаты, не двигаясь с места.
Но те, кто наблюдал нравы и обычаи продавцов пирожков, знают, как цепко они держатся за своих покупателей. Видя, что я не показываюсь, мой продавец не сделал из этого для себя прискорбных выводов; напротив, он продолжал громко кричать, полный непоколебимой веры в мое чревоугодие. Он лишь прибавил к слову «пирожки» волнующий эпитет «горяченькие», который подверг мою нравственность серьезной опасности. К счастью, я спохватился и призвал себя к порядку.
Я подумал, однако, что не следует оставлять в заблуждении честного труженика и отнимать у него драгоценное время. Я подошел к окну, чтобы сообщить ему, что сегодня не возьму пирожков. «Поскорее, – сказал он, – я спешу…»
Я уже говорил, что он верил в меня больше, чем я в самого себя.
«Нет, – отвечал я, – у меня нет денег.
– Поверю в долг.
– Да я и не голоден.
– Неправда!
– Я очень занят.
– Ну, живее!
– Ко всему еще я сижу взаперти.
– Ах, вы мне надоели», – сказал он и приподнял свою корзину, словно собираясь уходить.
Этот жест произвел на меня неотразимое впечатление. «Подождите!»· – закричал я.
Через несколько мгновений в шапке, искусно привязанной к веревочке, поднимались вверх два пирожка… совсем «горяченькие».
«Ну и дурак этот жук! – думал я, жуя пирожок. – Имеет четыре крыла, чтобы летать, и падает в чернильницу. Если бы не его непостижимая глупость, я бы спокойно делал уроки, хорошо бы вел себя, г-н Ратен был бы доволен, и я тоже; не надо было бы лгать, меня не заперли бы на ключ… Дурак этот жук!»
Ба! да ведь эта мысль недурна! Я нашел козла отпущения, свалил на него все свои грехи, и мало-помалу моя совесть вновь обрела блаженный покой. Этому, как я полагаю, способствовало и то, что г-н Ратен в крайнем пылу негодования совершенно забыл задать мне уроки. Два дня и ни единого урока!… Из всех возможных наказаний я бы, вероятно, выбрал именно это, как самое восхитительное.
Примирившись со своей совестью и имея в запасе два праздничных дня, я задумал привести в порядок свою комнату, для чего предпринял кое-какие меры, которые мне очень понравились. Первым делом я убрал с глаз долой Эльзевир, словарь, учебники и тетради. Проделав все это, я ощутил не только приятное, но и совершенно новое для себя чувство: с меня точно сняли оковы. Итак, я должен был попасть в заключение, чтобы впервые познать всю прелесть свободы.
Как это было чудесно! Иметь законное право спать, бездельничать, мечтать… И это в том возрасте, когда собственное общество так сладко, когда в сердце неумолчно звучат пленительные речи, а ум так легко находит наслаждения, когда воздух, небо, поля, стены – все о чем-то говорит, все чем-то волнует, когда дерево акации представляется целым миром, а майский жук – сокровищем. Ах, почему я не могу вернуть ту счастливую пору, не могу вновь пережить волшебные часы! Как тускло светит сейчас солнце! Как медленно тянется время, как безрадостен досуг!
Эта мысль беспрестанно возникает у меня под пером. Всякий раз, как я начинаю писать, она торопит меня выпустить ее на волю. Я это делал множество раз, делаю и сейчас. Хотя счастье сопутствует мне и каждый год приносит мне радости, хотя дни мои безмятежны и ясны, ничто не может изгладить из моего сердца память о прошлом. Чем старее я становлюсь, тем моложе становятся мои воспоминания, и тем больше я в них нахожу печальной услады. В настоящем я владею гораздо большим, чем желал в те времена; но я тоскую по возрасту, когда мы полны желаний. Реальные блага не кажутся мне столь заманчивыми, как те воздушные замки, что сияли мне в заоблачной дали, всегда опьяняя меня. Свежее майское утро, голубое небо, тихое озеро, – вы и сейчас еще предо мною, но… куда девался ваш блеск, что сталось с вашей чистотой? Где ваша неизъяснимая прелесть, полная радости, тайн и надежд? Вы ласкаете мой взор, но уже не трогаете душу; я холоден к вашему веселому зову; чтобы так нежно любить вас, как прежде надо возвратить невозвратимое прошлое, повернуть время вспять. Какое грустное и горькое чувство!
Это чувство мы находим во всех творениях поэзии, и не оно ли является их главным источником? Нет поэта, которого вдохновляло бы настоящее; все они обращают свои взоры к прошлому. Более того: разочарованные в жизни, они влюбляются в прошлое, видят в нем прелесть, которой не находят в действительности. Свои сожаления они преображают в красоту и наделяют ею свои воспоминания. Так, создавая по своему произволу прекрасный призрачный мир, поэты оплакивают то, чего никогда не имели.
Собственно, юность – это возраст, когда поэзия копит свои сокровища. Но этот возраст, вопреки мнению иных, еще не знает, что с ними делать. Юность ничего не может извлечь из груды чистого золота, которое громоздится вокруг нее. Но вот приходит время, и оно понемногу уносит это золото с собой; юность, вступая в бой за свое достояние, начинает понимать, чем она обладала. По потерям она судит о былом своем богатстве, по сожалениям – об утраченных радостях. Тогда-то и полнится сердце, воспламеняется воображение, освобожденная мысль воспаряет ввысь… Тогда-то и поет Вергилий!
Но что сказать о безбородых поэтах, что поют в таком возрасте, когда они – даже если они и настоящие поэты – еще не успели раскрыть себя, еще не научились чувствовать и упиваться в тиши благоуханием, которое лишь позднее смогли бы разлить в своих стихах!
Бывают рано созревшие математики, примером тому служит Паскаль . Но поэтов таких не бывает. Скорее можно представить себе Гомера шестидесятилетним старцем, чем Лафонтена – дитятей . До двадцатилетнего возраста еще могут проявиться вспышки таланта; но ни раньше, ни чуть позже ни один гениальный поэт не достигал своей вершины. Многие, однако, расправляют свои крылья значительно раньше; но когда крылья слабы, падение неизбежно. Начав прежде времени свой полет, эти поэты скоро падают на землю. Газеты, кружки, группировки, это ваше дело! Поднимайте же их!
Лафонтен не знал самого себя до позднего возраста, быть может, даже до конца своих дней. Не в этом ли был его секрет? Прочитайте, прошу вас, его предисловия! Приходило ли ему в голову, что он отличается от всех остальных? И тут дело не в скромности: для скромности у него не хватало тщеславия. Это была натура бесхитростная и наивная, само простодушие! Он пел для своего удовольствия, а не затем, чтобы выполнить долг или достигнуть какой-нибудь цели; он пел, и поэзия струилась из его уст.
Вы знаете, как он был неразумен. Он воображал, будто Федр его учитель ; он забывал воздавать хвалу Людовику Великому; сам того не сознавая, он задевал самолюбие маркизов, и его обходили пенсиями. Воистину он был простак по сравнению со столькими хитроумными поэтами!
Забросив в дальний угол все учебники и тетради, я немного растерялся, не зная, что же мне делать дальше. Едва я начал об этом раздумывать, как из соседней комнаты донесся шум. Я заглянул в замочную скважину. кот моей соседки сражался с огромной крысой
Сначала я принял сторону кота: он принадлежал к числу моих друзей, и я видел, что моя помощь могла быть ему полезна. С израненной мордой, он уже не так рьяно нападал на чрезвычайно смелого неприятеля. Однако, следя за ходом этой борьбы, я вскоре проникся сочувствием к более слабому противнику, к его мужеству и ловкости перед лицом столь грозного врага; поэтому я решил соблюдать строгий нейтралитет. Но скоро я понял, что мне будет очень трудно сохранять такую позицию, то есть оставаться безучастным свидетелем борьбы между котом и крысой, тем более, что крыса разделяла мое мнение насчет Эльзевиров. Теперь она окопалась в углублении, проделанном ее зубами в толстом фолианте, валявшемся на полу. Я решил спасти ее: чтобы испугать кота, я изо всей силы ударил ногой в дверь, и сделал это так успешно, что замок отскочил, и дверь распахнулась.
На поле битвы остался лишь фолиант. Враг исчез, мой союзник – также. Но сам я попал в переделку.
В этой запыленной клетушке, уставленной полками со старыми книгами, помещалась часть библиотеки моего дядюшки, бывшего в это время в отъезде. Посредине стояла полуразвалившаяся электрическая машина, рядом с ней – несколько ящиков с минералами, у окошка – старинное кресло. Чтобы я не добрался до книг, эту комнату держали всегда под замком. Когда г-н Ратен заговаривал о ней, он принимал таинственный вид, словно речь шла о каком-то подозрительном месте. И вот сейчас только случай чудесно помог удовлетворить мое любопытство.
Сначала я принялся за физические опыты, но машина не действовала; я занялся минералогией, но Вскоре вернулся к фолианту. Крыса изрядно над ним поработала; на заглавном листе можно было прочитать лишь Слое… «Словарь ! – подумал я – это книга неопасная. Но словарь чего?»… Я приоткрыл книгу. Вверху я увидел женское имя; под ним – какую-то тарабарщину, смешанную с латынью; еще ниже – примечания. Речь шла о любви.
Я очень удивился. В словаре! Кто бы мог подумать? В словаре – о любви! Я не мог опомниться. Но тома фолиантов тяжеловесны; я поудобнее устроился в кресле, равнодушный сейчас даже к великолепному виду, открывавшемуся из окна.
Женское имя было – Элоиза . Она была женщина и писала по-латыни; она была аббатиса и имела любовника! Столь странные противоречия совсем сбили меня с толку. Женщина – и любит по-латыни. Аббатиса и имеет любовника! Я понял, что мне в руки попала очень дурная книга, и мысль, что словарь может позволить себе заниматься подобными историями, ослабила мое всегдашнее уважение к этого рода трудам, обычно столь почтенным. Ну все равно, как если бы г-н Ратен начал вдруг воспевать вино и любовь, любовь и вино.
Но все же я не отложил книгу в сторону, как это следовало бы сделать. Напротив, увлеченный началом, я прочитал всю статью; с еще большим увлечением я прочитал примечания, разобрал и латинский текст. Тут было много удивительного; кое-что трогательно, кое-что таинственно, однако части истории не хватало. Теперь я уже не был всецело на стороне крысы; мне показалось, что не мешало чем-то помочь и коту.
В изорванных книгах всегда не хватает как раз самого интересного. Пропуски в тексте возбуждают больше любопытства, чем уцелевшие страницы. Я редко поддаюсь искушению раскрыть какую-нибудь книгу, но всегда разворачиваю бумажные фунтики, чтобы прочитать, что там напечатано. Словом, я нахожу, что для автора менее печально, когда его книга кончает жизнь у бакалейщика, чем пылится на полке у книгопродавца.
Элоиза жила в средние века. В моем представлении это было время монастырей, келий, колоколов, красивых монахинь, бородатых монахов, рощиц на берегах озер и в долинах, чему свидетели Поммие и тамошнее аббатство у подножия горы Салев . Мои познания о средних веках дальше не шли.
Элоиза была племянница каноника. Прекрасная и благочестивая, эта юная девушка очаровала меня столько же своими природными достоинствами, сколько и монашеской одеждой, в которой я себе ее представлял. Я как-то видел в Шамбери сестер Сакре-Кёр , и по их образцу рисовал себе всех послушниц, всех монахинь и даже – если понадобилось бы – папессу Иоанну .
В то время как в глубоком уединении расцветала никому неведомая прелесть Элоизы, кругом только и говорили, что о знаменитом ученом по имени Абеляр. Он был молод и мудр, обладал обширными познаниями и смелостью мысли. Его внешность привлекала к себе не меньше, чем его речи; красота его не уступала его славе, затмившей славу всех других ученых. Абеляр участвовал в диспутах, которые устраивали различные ученые школы по вопросам, живо трогавшим людей того времени. В этих словесных турнирах он побеждал своих противников на глазах у толпы, на глазах у женщин, теснившихся в амфитеатре, чтобы получше разглядеть красивого оратора.
В этой толпе бывала и племянница каноника. Наделенная выдающимся умом и горячим сердцем, она с волнением слушала Абеляра. Не сводя глаз с юноши, она ловила каждое его слово, следила за каждым его движением, сражалась и побеждала вместе с ним, упивалась его триумфами и сама того не сознавая пила жадными глотками из чаши пылкой и неугасимой любви. Она верила, что полюбила науку, и дядя, радуясь, что сможет развить ее природные дарования пригласил Абеляра руководить ее занятиями… Счастливые любовники! Безрассудный каноник!… Здесь начиналась работа крысы.
Я перевернул страницу; но как все переменилось! Элоиза постриглась в монахини… Я был потрясен, потому что полюбил ее и сочувствовал ее страсти. Под сводами монастыря Аржантейль она, в своей печали, казалась мне еще прекраснее, еще моложе. Когда, изнемогая от страданий, Элоиза припадала к подножью алтаря, она умиляла меня еще больше… Книга вела свой рассказ старинным языком; от ветхих страниц веяло ароматом давно минувших лет; ожившее очарование прошлого сливалось с юношеской свежестью моих чувств. Укрывшись в монастыре, Элоиза пыталась погасить в потоке молитв еще пылавший огонь своего сердца; но религия, бессильная исцелить эту больную душу, лишь умножала ее скорбь. Тоска, горькие сожаления, муки совести, неодолимая любовь терзали жизнь бледной затворницы. Ее глаза не просыхали от слез; она плакала о далеком Абеляре, плакала о днях его славы, о днях своего счастья. Преступная, но какая трогательная женщина! Прекрасная и нежная грешница; ее несчастье озарило лучом поэзии весь тот далекий век!
«Абеляр, – с волнением переводил я письмо, в котором она молкла возлюбленного придать ей силы, – как много надо бороться, чтобы успокоить заблудшее сердце! Сколько раз надо каяться, чтобы снова упасть, сколько раз побеждать, чтобы тотчас же вновь покориться, сколько раз отрекаться, чтобы сразу же в упоении начинать все сначала!…
Счастливые времена! Дорогие воспоминания! Они лишают меня мужества, сокрушают мои силы. Порою слезы раскаяния приносят мне отраду, я падаю ниц перед божьим престолом, и благодать, торжествуя победу, уже готова низойти в мое сердце…, но вот… предо мною встает твой образ, Абеляр… Я хочу отогнать его, но он преследует меня, он отнимает у меня покой, ^который был так близок, он погружает меня в мучения, которые я ненавижу, но страстно люблю. О, непобедимое очарование! О, вечная борьба без надежды на победу! Когда я плачу над гробницами, когда молюсь в своей келье, когда ночами брожу под сенью деревьев, – твой образ повсюду со мной. Он исторгает из очей моих слезы, терзает мою душу тревогой и угрызениями совести!… Курится ли ладан под сводами храма, слышатся ли священные гимны, звучит ли орган, или же воцаряется молчание… Твой образ снова здесь, нарушает это молчание, разрушает это благолепие, манит меня, увлекает меня за пределы обители. Так среди непорочных дев, принятых господом в его убежище, живет твоя грешная Элоиза, разбитая бурями, утопающая в пучине жгучих мирских страстей…»
Насладившись могучим очарованием этих печальных строк, я обратился к Абеляру. Где-то я найду его? Увы! Над его головой пронеслась гроза. Он, чье имя еще так недавно блистало, был повержен в прах. Он стал изгнанником. Скитаясь в поисках пристанища, скрываясь от ярости завистников и преследователей, Абеляр влачил жалкое существование. Святоши писали на него доносы, монахи пытались отравить его, церковные соборы сжигали его книги. Измученный бедами, он поселился в глуши.
«В дни моего счастья, – писал он, – я посетил никому не ведомую необитаемую местность, где жили лишь дикие звери и раздавался хриплый клекот хищных птиц. Здесь я теперь нашел себе пристанище. Из тростника я выстроил молельню, покрыл ее крышу соломой и, стараясь забыть Элоизу, искал покоя в лоне господнем».
На том месте книги, где Абеляр представил мне картину своей пустыни, я прервал чтение. Меня поразили эти странные события давних лет, страстная сила двух человеческих жизней, поэтическое слияние любви и благочестия, славы и горести. И как это бывает, когда что-нибудь трогает сердце и пленяет воображение, я забывал о бедствиях несчастных влюбленных и думал лишь о их горячей взаимной любви, внушавшей мне зависть.
Абеляр молился в своем уединенном убежище. Но современники сожалели о его мощном голосе, скорбели о его несчастьях, и весть о его внезапном бегстве привлекла всеобщее внимание. Благодаря рвению друзей удалось напасть на его след; несколько паломников, его бывших учеников, добрались до него; вскоре толпы почитателей, нагруженные подношениями, отправились к нему в пустыню. На эти средства Абеляр воздвигнул прекрасное аббатство Параклет , на том самом месте, где недавно возвышалась молельня с соломенной крышей. Между тем Абеляр узнал, что монахи из аббатства Сен-Дени , захватив монастырь Аржантейль, изгнали из него монахинь. Тотчас же, уступив им свое убежище, Абеляр призвал туда свою дорогую Элоизу.
Молодая аббатисса прибыла в Параклет со своими подругами. Абеляр незадолго до этого удалился, и монастырь святого Гильдазия Рюиского в Ваннском епископстве стал приютом его горестной судьбы.
Монастырь этот высится на утесе, о который беспрестанно разбиваются морские волны. Ни леса, ни луга, лишь широкая бесплодная равнина вокруг, да кое где разбросанные камни на ней.' Только белесая линия крутых берегов с голыми потрескавшимися скалами нарушает однообразие угрюмого ландшафта. Из окна своей кельи отшельник видел, как эта длинная линия то огибала заливы, то вновь взбегала на высокие мысы, и, опоясывая далекое побережье, терялась за необъятным горизонтом.
Эта мрачная местность не казалась Абеляру слишком печальной: в душе у него было еще больше печали. В его душе иссякли все источники радости; дым былой славы давно от нее отлетел; даже образ Элоизы, казалось, запечатлелся в ней лишь для горьких сожалений и скорбного раскаяния. Однако в своем уединении, унылое однообразие которого не нарушалось ни одним мирским звуком, прославленный кающийся грешник беспрестанно обращался к самому себе, воскрешая в своей памяти заблуждения прошлой жизни; мало-помалу он постиг всю тщету земной славы, всю пустоту земных утех и все больше проникался сознанием ничтожества дел человеческих. Затем, тревожась за Элоизу, чьи пламенные письма говорили о том, что она не раскаялась, он стал вновь обретать свой благочестивый пыл; священная боязнь за нее пробудила в нем былую стойкость, восстановила угасавшие силы. И этот человек, столь же великий, сколь и несчастный, поставил перед собой трудную задачу: очистить свою душу, разорвать узы, еще привязывающие его к земле, и вознестись к небесным высотам, увлекая за собой свою подругу. Вот тогда-то Абеляр написал Элоизе свое знаменитое письмо, в котором, – выйдя победителем в трудной борьбе, – протянул ей руку помощи, ободрил ее усилия, поддержал ее первые шаги и сквозь пыльную завесу, нависшую над гробницами, открыл перед ее взором сияющий отрадный свет небес.
«Элоиза, в этом мире я больше не увижу тебя, – так пишет он в заключение своего письма, – но, когда предвечный, в чьих руках находятся наши дни, оборвет нить моей несчастной жизни, что по всей вероятности случится раньше, чем закончится твой земной путь… тогда, я прошу тебя, где бы ни нашел я свою смерть, сделай так, чтобы мои останки перевезли в Параклет и похоронили подле тебя. Тогда, Элоиза, после стольких страданий мы с тобой соединимся навек, не зная ни греха, ни опасностей, ибо страх, надежды, воспоминания, угрызения совести – все исчезнет, как летящая пыль, как дым, растаявший в воздухе, и от наших былых заблуждений не останется и следа. Взирая на мое мертвое тело, ты сама, Элоиза, заглянешь в свою душу и поймешь, сколь безрассудно ради греховной страсти предпочесть горстку праха, бренную плоть – презренную добычу червей – всемогущему вечному богу, который один лишь может ниспослать нам блаженство и жизнь бесконечную».
Я давно кончил чтение этой истории, но она не выходила у меня из головы. С раскрытою книгой на коленях, глядя на пейзаж, озаренный золотыми лучами заходящего солнца, я мыслями был в Параклете, бродил вокруг его стен, следил взором за мелькавшей в темных аллеях печальной Элоизой, и, полный сочувствия к Абеляру, вместе с ним всею душой любил его несчастную возлюбленную. Эти образы вскоре слились со зрелищем природы, поразившим мой взор, так что, не покидая старинного кресла, я перенесся в лучезарный мир нежных и поэтических чувств.
К мечтаниям, навеянным чтением, знойным вечерним воздухом и прекрасным видом, открывавшимся из моего окна, примешивались и другие впечатления. Сквозь невнятный шум города – шум улиц, ремесленных мастер-ких и порта – ветер доносил до моего слуха замирающие звуки шарманки. Очарование этой далекой мелодии обострило мои чувства: все, что я видел, обрело более отчетливые черты, а вечер – особенную прозрачность и чистоту; какая-то необыкновенная свежесть разлилась во всем мироздании и, воспарив в небесной лазури, я наслаждался в своем воображении ароматом тысячи разнообразных цветов.
Незаметно я отдалился от Элоизы; я покинул ее тень под старыми буками и готическими сводами; переплыв через века и потеряв из виду голубые вершины прошлого, я приблизился к более знакомым берегам, к своему времени, к людям, живущим рядом со мной. И, когда шарманка умолкла, я вернулся к действительности; увесистый том, лежавший на моих коленях, утратил для меня свой интерес и, поднявшись с кресла, я машинально поставил книгу на полку…
Как уныло тянутся часы после сильных душевных волнений, как горестно возвращаться из ослепительной страны вымысла к постылым берегам действительности! Вечер показался мне печальным, моя тюрьма – ненавистной, моя праздность – тяжким бременем.
Бедное дитя, ты жаждешь чувствовать, любить и жить, дыша воздухом поэзии, но, изнемогая от собственных усилий, ты падаешь с облаков. Как мне жаль тебя! как много разочарований тебя ждет! много раз душа твоя, чувствуя в сладостном упоении, будто у нее выросли крылья, устремится прочь от земли, чтобы взлететь в небеса; но всякий раз тяжелая цепь остановит твой полет, и так будет всегда, покуда душа твоя, наконец, не смирится и, покорившись ярму, не поплетется дальше своею житейской тропой.
К счастью, я был еще далек от этого, ибо не сойдя со своей житейской тропы, я встретил на ней молодую особу, которая, затронув все мои чувства, продлила очарование моей мечты. Я не замедлил превратить ее в мою Элоизу, но не мятущуюся, а безмятежную, не грешную, но столь же чистую, сколь и прекрасную. И словно она была рядом со мной, я обращался к ней с самыми красноречивыми и самыми пылкими тирадами…
Читатель понял, что я был влюблен. Влюблен уже целую неделю, но вот уже шесть дней, как я не видел предмета моей любви.
Как все несчастливые влюбленные, я в первые дни тешил себя надеждами. Потом я пытался развлечься, но, как это можно было заметить, весьма неудачно. Затем, попав в заточение, я с самого начала моей праздной жизни отнюдь не забывал о своих сердечных делах. Но в этот вечер моя страсть, разгоревшись под действием прочитанной мной романтической истории, не могла удовольствоваться пылкими тирадами и толкнула меня на отчаянный шаг.
Надобно знать, что мне стоило лишь проникнуть в комнату, которая была надо мной, и я мог увидеть свою любимую!… В этот час она была там одна… Окно открывало мне путь к ней по крыше.
Соблазн был неодолим, тем более, что я уже был на крыше. Я присел, чтобы набраться храбрости и освоиться со своим планом, ибо начало его исполнения так сильно меня взволновало, что я готов был вернуться обратно. Но в эту минуту самым срочным делом для меня было стать совсем незаметным, и я лег на крышу… Я увидел на улице г-на Ратена!
Немного придя в себя после этого сокрушительного удара, я осмелился поднять голову, чтобы хоть что-нибудь увидеть за выступом крыши… Г-на Ратена не было и в помине!… Верно, он поднимается сейчас по лестнице и через минуту застанет меня в поисках любовной интрижки. Ах, как я раскаивался, как огорчался, как глубоко сознавал всю чудовищность моей вины!… Но едва г-н Ратен опять показался на улице, как исчезли и мои муки совести и сознание моей чудовищной вины. Г-н Ратен перешел дорогу и спокойно зашагал, удаляясь от меня.
Скоро я потерял его из вида, но я понял, что мне;нельзя оставаться на месте, не рискуя быть замеченным из тюремного окошка, куда я со страхом заглядывал со своей высоты. Итак, торопясь, пока еще не стемнело, я снова продолжал свой путь и, сделав несколько шагов, очутился у желанного окна. Оно было открыто…
Сердце мое сильно билось, ибо я все-таки был не вполне уверен, что моя возлюбленная сейчас одна. Я еще колебался, как вдруг услышал: «Входите! не бойтесь, вас не выдадут, славный юноша!»
Это был голос узника. После первого его слова, я, совершенно растерявшись, быстро прыгнул в окно и упал на плечи красивой, богато одетой дамы, которая вместе со мной грохнулась на пол.
Не могу описать, что произошло в первую минуту после нашего падения, ибо я был потрясен. Когда я пришел в себя, меня поразило прежде всего то, что дама, распростертая лицом вниз на полу, не издала ни крика, ни стона. Я приблизился к ней почти ползком: «Сударыня», – тихо сказал я ей изменившимся голосом…
Ответа не последовало.
«Сударыня!!!»
Молчание.
Вот какое страшное произошло событие! Почтенная дама мертва.., и убил ее школьник! Мой критик скажет, что я умышленно сгущаю краски в угоду ложному новейшему вкусу. Не спеши высказываться, критик! Дама эта была манекеном. Я был в мастерской живописца. Скажи что-нибудь другое, критик!
Я начал с того, что поднял даму, но прежде, естественно, встал на ноги сам. Глупейшая улыбка не сходила с ее румяного лица, хотя нос ее серьезно пострадал. Я кое-как подправил его, но бедствие было слишком велико, чтобы я мог долго останавливаться на такой малости.
Дело в том, что дама стукнулась носом о горшок с масляной краской; потеряв равновесие, горшок упав и по комнате рассыпались кисти, пузырьки, палитра, растеклась масляная краска. Я хотел было навести порядок среди всего этого, но бедствие было слишком велико, чтобы я мог долго останавливаться на такой малости.
В самом деле горшок с масляной краской, падая, задел за ножку дуралея-мольберта, который сначала закачался и в конце концов тоже решил упасть, угодив прямо в грудь красавцу-мужчине, висевшему на гвоздике и глядевшему на нашу суету. Гвоздик полетел вслед за мужчиной, и тот – вслед за мольбертом, и все они вместе обрушились на лампу, которая разбила зеркало и опрокинула чайник.
Разгром был ужасающий, сущее столпотворение, а дама все улыбалась.
Во время этой катастрофы под воздействием столь сильных и столь неожиданных потрясений моя любовь претерпела некоторый ущерб. Пока я обдумываю свое положение, воспользуемся этим временем, чтоб рассказать, в кого я был влюблен, и как это со мной случилось.
Над моей комнатой, этажом выше, проживал живописец, весьма искусно писавший портреты. Он отличался большим талантом изображать людей похожими на себя и в то же время – красивыми. О, как хорошо тому, кто так умеет работать! Какою чудесной приманкой он обладает! На эту приманку попадаются карпы, щуки, караси и даже выдры и тюлени, попадаются по доброй воле, не жалуясь на крючок и испытывая благодарность к рыболову!
Вспомните о ростке тщеславия! Как только вы сколотили себе состояние и разбогатели, одним из первых советов, какой он вам подаст, это – не правда ли? – воспроизвести на полотне вашу интересную, оригинальную, одним словом, весьма приятную физиономию. Не говорит ли он вам, что вы должны сделать сюрприз вашей матушке, вашей супруге, вашему дяде, вашей тетке? Если их нету в живых, не говорит ли он вам, что надобно поощрять искусство и помочь бедняку заработать? Ежели бедняк этот богат, разве нельзя найти тысячу других подходящих предлогов? Украсить стену, повесить что-нибудь для симметрии… Чего же в конце концов хочет этот росток? Он хочет, чтобы вы увидели себя на картине красивым, завитым, нарядным, в тонком белье, в лайковых перчатках; но больше всего он хочет, чтобы на вас смотрели, вами любовались, узнавали ваши черты, а по ним – и ваше богатство, и ваше знатное происхождение, и ваш талант, и вашу чувствительность, и ваш ум, и вашу проницательность, и вашу щедрую благотворительность, и ваш умелый выбор чтения, и ваш тонкий вкус и множество других превосходных качеств, которые делают вас совершенно особенным существом, наделенным уймою замечательных достоинств, не считая недостатков, но даже и они являются вашими достоинствами.
Всего этого желает росток тщеславия, и нужно ли удивляться, что ради вашего отца, вашей матери, вашей супруги и ваших детей он настаивает, чтобы вы позировали, снова позировали и еще раз позировали живописцу? Я бы скорее удивился, если бы дело обстояло иначе.
Искусство портрета теснейшим образом связано с теорией ростка тщеславия, и многие живописцы, незнакомые с ней, кончали жизнь на больничной койке Они изображали щуку щукой, кита – китом. Великие живописцы, но плохие портретисты. Публика отворачивалась от них, и они умирали с голоду.
Мой живописец писал портреты всякого рода важных особ, и не проходило дня, чтобы у его дома не останавливались роскошные экипажи, подолгу дожидаясь своих хозяев. Я восхитительно проводил время, разглядывая великолепных лошадей, отгонявших от себя мух, и слушая как кучера свистят или щелкают бичами. Хотя из моего окна я не мог видеть лиц особ, выходивших и экипажей, но мне было точно известно, что дня через два или три, я смогу любоваться их чертами, сколько мне будет угодно.
Дело в том, что живописец имел обыкновение между сеансами выставлять портреты на солнце, подвешивая их к двум железным прутьям, специально для этого прибитым к его окну. Как только портреты туда попадали, мне стоило поднять глаза, чтобы оказаться в прекраснейшем обществе лордов и баронов, герцогинь и маркиз. Все эти господа, висевшие на гвоздях, смотрели друг на друга, смотрел на них и я, и все они смотрели на меня.
В прошлый понедельник, заслышав стук колес подъехавшего экипажа, я прибежал на свой пост. Это была щегольская карета: четверка лошадей, нарядная упряжь, ливрейные лакеи. Экипаж остановился, и из него вышел немощный старец, почтительно поддерживаемый двумя слугами. Чтобы узнать, его, когда он попадет в картинную галерею, я отметил, что у него голая макушка и серебристые волосы.
Вслед за стариком из кареты вышла молодая девушка. Оба лакея посторонились, и старик, опираясь на руку девушки, медленно вошел в парадный подъезд; за ними вприпрыжку побежал большой спаньель.
Эта сцена взволновала меня, однако не столько потому, что вид юной и красивой девушки, служащей опорой старости, сам по себе трогателен, сколько потому, что в этой юной нимфе, украшенной всем, что выгодно обрамляет красоту и грацию, я, – постоянно думавший о нежных чувствах, – увидел воплощение своей смутной мечты о той, к кому влеклись неясные желания и безотчетные порывы, с недавних пор тревожившие мое сердце.
Еще одна особенность, пленившая меня в этой молодой девушке, придавала ей необычное очарование: она была чрезвычайно скромно одета. Простая соломенная шляпка, простое белое платье – таков был ее наряд, хоть она и была окружена всеми признаками роскоши. Тем не менее она была так изящна и грациозна, что я думаю, очутись она где-нибудь в глуши, без этого пышного обрамления, я бы не ошибся, признав по ее осанке, походке и всему ее облику, что она богата и знатна, и даже догадался бы о самоотверженности, заставившей ее пренебречь поклонением молодых людей, чтобы заботливо водить под руки старика.
К тому же, сказать ли? Я был уже избалован тем обществом, на которое смотрел из своего окна: высокие чины, богатство, изящество, тонкий вкус, хорошие манеры, умение одеваться – все это неотразимо привлекало меня. Глядя на этих особ, я утратил всякую приязнь к обыкновенному, заурядному, к людям моего класса, к себе подобным; и если, говоря по правде, любая молодая девушка могла взволновать меня в каком бы платье она ни явилась, то внешний вид именно этой девушки должен был вдохнуть в меня пламенную, безграничную страсть.
Так оно и случилось, и я сразу влюбился в эту юную Антигону . Впрочем моя страсть была столь чистой и невинной, что мне и в голову не приходило спросить себя, не была ли эта девушка одной из тех Калипсо, о которых мне постоянно толковал г-н Ратен. Как ошибаются те, кто думает, будто любовь школьника, лишенная надежды и цели, не может быть пылкой и преданной.
Такие люди никогда не были школьниками, а если и были, то сильными только в знании неизменяемых частей речи и относительных местоимений; они были школьниками с отличной памятью, весьма понятливыми, благоразумными, со спокойным сердцем, ограниченным воображением и трижды в году получали награды; они были образцовыми школьниками, образцовыми по мнению г-на Ратена, и обещали в будущем стать господами Ратенами.
Теперь они стали чиновниками, адвокатами, бакалейщиками, поэтами, учителями, продавцами табака, и где бы они ни были – в табачном ли киоске, на кафедре, в банке, или на Парнасе – они всегда являются образцовыми чиновниками, образцовыми бакалейщиками, образцовыми поэтами, образцами для подражания, только лишь образцами, не больше и не меньше, и одно это уже превосходно!
Если вы думаете, что любовь моя не была пылкой и преданной, потому что не сулила мне ничего, кроме безумных восторгов; если вы думаете, что я не пожертвовал бы для нее всем, хотя не мог ждать от нее ничего, ах! как глубоко вы ошибаетесь! За один взгляд этой прелестной девушки я бы отдал г-на Ратена; за одну ее улыбку я бы швырнул в огонь четыре экземпляра Эльзевиров, хранящихся в библиотеке Ватикана.
Они поднимались по лестнице; когда они прошли мимо моей двери, я потихоньку ее приоткрыл, и в мою комнату тотчас же устремился веселый, жизнерадостный, ласковый спаньель.
Это было чудесное животное! Не только красота и поразительной чистоты шелковистая шерсть этой собачки, все в ней – повадка, движения и даже нрав – имело в себе нечто изящное и милое; так что, позабыв о различии нашей природы, я поймал себя на том, что смотрел на нее с некоторой завистью; я смотрел на нее, как на собачку из светского общества, как на собачку, близко знакомую с особами столь высокого ранга, что они могли лишь снисходительно принимать знаки моего уважения, и, самое главное, я смотрел на нее, как на собачку, любимую прекрасной девицей, для которой я был никем. По имени, вырезанном на ошейнике, я понял, что хозяйка спаньеля была англичанка.
Когда спаньель убежал, мне осталось только прислушаться к тому, что происходило наверху, и я тихонько подошел к окну. Живописец и старик вели беседу между собой, а юная мисс молчала.
«Вам придется, сударь, – сказал старик, – изобразить очень грустное лицо, и так как этой копии суждено в довольно скором времени пережить свой оригинал, было бы желательно придать ей менее мрачное выражение, ибо мне не хотелось бы пугать моих внуков. Разумеется, – продолжал он с доброй улыбкой, – я не из тщеславия вздумал заказать свой портрет в том возрасте и в том состоянии, в каком я сейчас нахожусь; но я думаю, что большинство ваших заказчиков избирает для этого более подходящее время.
– Не всегда, сударь, – возразил живописец. – Лицо, внушающее столько почтения, как ваше, встречается быть может более редко, чем юные и свежие лица.
– Вы мне делаете комплимент, сударь, я его принимаю. Мне уже недолго осталось их выслушивать… Люси, я тебя огорчаю, мое дорогое дитя, но неужели ты не можешь смотреть в будущее так же спокойно, как твой отец. Ну, скажи, пожалуйста, кого из нас двоих придется больше жалеть, когда мы расстанемся? Призываю вас в судьи, сударь!
– Прошу прощения, сударь, но мне как и вашей дочери кажется, что разлука должна пугать вас обоих, так что лучше стараться не думать о ней.
– Вот именно это я называю слабостью, и от нее то и хотел бы исцелить мою дочь. Я извиняю эту слабость, когда смерть, обманывая законные надежды, поражает цветущую юность, похищая у нее лучшие годы. Но, когда смерть настигает нас в назначенный срок… когда она подобна сну после дневных трудов… когда отец до последнего вздоха наслаждается нежностью любимой дочери и мечтает лишь о том, чтобы заснуть у нее на руках, такая ли уж это печальная картина, чтобы стараться о ней не думать, и так ли уж требуется много сил, чтобы ее созерцать?… Люси, ну зачем эти слезы?… Постарайся, дитя мое, смотреть на все это, как я… и наши дни будут спокойны, и мы будем получать от них радость до последней минуты… и горе покажется нам не столь страшным, если посмотреть ему прямо в лицо, не отягощая его еще более всем тем зловещим и ужасным, что способны придать ему воображаемые страхи и тщетное сопротивление. Простите, сударь, – прибавил он, – но это предмет нашего вечного спора с Люси, и если бы не портрет, который опять навел меня на эти мысли, я бы не позволил себе возобновлять здесь военные действия».
Я с восторгом прислушивался к этим словам, столь поучительным для меня, и в то же время придававшим еще больше прелести молодой девушке, окружая ее ореолом печали и дочерней нежности. «Как! – думал я. – Превосходные лошади, важные лакеи, карета, – вся эта роскошь, способная удовлетворить самое непомерное тщеславие, а царица, владеющая этим богатством, проливает слезы и грустит при мысли, что она не всегда будет преданно заботиться о своем престарелом отце!»
В тот же день портрет висел в картинной галерее Это был всего лишь набросок, но я без труда узнал лицо благообразного старца… Оно занимало левую сторону полотна, с правой же стороны оставалось много свободного места, и это произвело на меня плохое впечатление.
Но когда во время второго сеанса картина исчезла с выставки, хотя на этот раз юная мисс пришла одна, я заключил, что свободное место оставлено для нее, и теперь-то наконец мне удастся увидеть ее черты.
«Вы мне обещали, мадемуазель, – сказал живописец, – принести эскиз той части парка, на фоне которого ваш отец хотел видеть свой портрет.
– Я об этом не забыла, – ответила она, – эскиз в карете».
Она подошла к окну: «John, bring me my album, if you please! …Но я вижу, что Джона здесь нет», – добавила она, улыбаясь.
Действительно, ее слуги, оставив лошадей на попечении какого-то бедного малого, отправились перекусить в соседнюю кофейню.
«Позвольте, я принесу!» – сказал живописец.
Но я его опередил и уже поднимался по лестнице, прижимая к губам альбом юной мисс. Я надеялся добежать до мастерской и хоть с порога взглянуть на ее лицо, но по дороге встретил живописца. «Большое спасибо! право, ты самый чудесный мальчик на свете: такого я еще не видал». И он взял альбом у меня из рук.
Я вернулся на свой пост менее поспешно, чем покинул его и совершил большую сшибку: я пропустил слова, каждое из которых было для меня бесценно.
«…Какой любезный мальчик! Так он знает английский язык?
– Очень хорошо. Обычно он служит мне толмачом в переговорах с вашими соотечественниками… Славный юноша! Жаль, что ему не суждено стать художником, это так бы ответило его склонностям и дарованиям…»
Живописец встал. «Я хочу вам показать… – продолжал он, – вот! Это эскиз, который он однажды набросал из моего окна… взгляните: озеро, часть здания тюрьмы… истрепанная шляпа, вывешенная, чтобы прохожие бросали в нее милостыню, напоминает о несчастном узнике, для которого эта прекрасная природа невидима.
– Отличная композиция! – сказала она, – и сколько в ней чувства!… Но зачем подавляют склонность, столь ярко выраженную?
– Это его опекуны: они хотят сделать из него юриста.
– Опекуны!… Значит он сирота?
– С давних пор. Кроме старого дяди, который взял на себя заботу о его воспитании, у него никого нет.
– Бедное дитя!» – промолвила молодая англичанка голосом, полным сочувствия.
Ее слова опьянили меня. Она меня пожалела; этого было достаточно, чтобы я возгордился тем, что я сирота, и самое большое горе моей жизни превратилось для меня в блаженство.
О как бы я хотел еще задержать на себе ее внимание! Но вместо этого высшего счастья она переменила предмет разговора, и я узнал из нескольких слов, что через неделю она возвращается в Англию. Что будет со мной, когда я останусь с глазу на глаз с г-ном Ратеном? Я предался безутешной печали.
«Англия! чудесная страна, к которой плывут корабли! Свежая зелень берегов, тенистые парки, куда приходят юные мисс развеять свою грусть!… А здесь ничего не чарует моих глаз, здесь все так немило!» И я равнодушно смотрел на озеро.
«Когда она будет далеко отсюда… Когда ее увидят другие страны! Когда в полуденный час она будет ехать по пыльным дорогам, глядя на зеленые деревья, на луга… о почему не будет меня ни на этих лугах, ни под этими деревьями?… Юная мисс, вы уезжаете? Ах, почему я не держу под уздцы ее лошадей, и мне не грозит опасность быть ими растоптанным? Она бы испугалась за меня, она бы опять пожалела меня!» Мне казалось, что без ее сочувствия не стоило и жить.
Сеанс закончился. Все время думая о ней, я с жадным нетерпением ожидал, когда портрет появится в галерее; но наступил вечер, а портрета все не было, и следующие дни прошли в таком же бесплодном ожидании. И вот, очутившись однажды у окна, я не смог устоять перед желанием проникнуть в мастерскую живописца, чтобы разглядеть черты той, которая царила в моем сердце. Читатель видел, какая за этим последовала катастрофа, и как я оказался среди всех разрушений, погруженный в раздумье. Я продолжаю свой рассказ.
На этот раз я отчетливо сознавал, что погиб безвозвратно. Мало того, что я повинен во лжи и в порче Эльзевира, я вдобавок взломал дверь, читал запрещенные книги, убежал из своего заключения, вылез на крышу, учинил разгром в мастерской живописца, повалил манекен, продырявил картину!… Ужасная цепь преступлений, первое звено которой держал в своих руках г-н Ратен, а именно – мой беспричинный смех.
Что делать? Навести порядок, все исправить, поставить на место? Невозможно: содеянное зло было слишком велико. Сочинить какую-нибудь басню? Только что, когда дело коснулось майского жука, я убедился, что это не так просто. Покаяться? ни за что на свете! Пришлось бы сознаться, что я влюблен, и я уже видел, как при малейшем подозрении в подобной безнравственности, вся стыдливость г-на Ратена ударит ему в голову, и он уничтожит меня одним взглядом.
Я принял решение вернуться в свою комнату, запереть за собой дверь и приняться за учение с большим, чем когда-либо, рвением, как для того, чтобы отогнать мой навязчивый страх, так и для того, чтобы изменить о себе мнение г-»а Ратена. Он, бесспорно, будет доволен моей нравственностью, если я представлю ему обильную порцию тщательно выполненных уроков, написанных хорошим почерком и говоривших об отменном прилежании. Однако день клонился н вечеру, и я решил отложить на несколько минут мой уход, чтобы в темноте ускользнуть от взглядов узника, когда мне придется снова пройти по крыше.
Я воспользовался этими минутами, чтобы удовлетворить свое любопытство. После недолгих поисков я нашел ее портрет; он был приставлен лицом к стене; я приподнял его и поднес поближе к свету.
Портрет был почти закончен. Юная мисс сидела в грациозной позе рядом с отцом, и ее нежная ручка небрежно покоилась на шее красивого спаньеля. Древние буки бросали тень на эту сцену, а в просвете между деревьями, высоко над морем, среди зелени газонов виднелся прекрасный замок.
При виде этих изящных черт, одухотворенных трогательным выражением кротости и печали, мной овладели самые нежные чувства, но я тотчас же предался горьким сожалениям о том, что я ничто для нее, и что она скоро уедет. Не отводя от нее очарованного взгляда, я твердил ей: «Почему, почему ты не моя сестра? Какого нежного и покорного брата ты бы нашла во мне! Вместе с тобой я бы нежно заботился об этом старике! Как прекрасна зелень там, где ты!.. Как чудесны были бы пустыни, если бы мы были вместе с тобой!… Люси!… Моя Люси!… Любимая моя!»
Стемнело. Я с грустью расстался с портретом и мигом очутился в своей комнате, как раз в ту минуту, когда мне принесли ужин и свечу.
В том состоянии возбуждения, в каком я находился, я не чувствовал ни голода, ни желания спать; я хотел лишь поскорей засесть за работу, чтобы представить г-ну Ратену – в какой бы момент он меня ни застал – явные доказательства моего трудолюбия и полного исправления.
После Цезаря Вергилий; после Вергилия Бурдон ; после Бурдона три страницы сочинения; после трех страниц… я заснул.
Я был очень удивлен, когда на рассвете меня разбудил чей-то голос, громко распевавший псалмы. Я прислушался…, это был узник. Он продолжал петь уже несколько тише и наконец умолк. Это благочестивое занятие почти изменило мое мнение о нем в лучшую сторону. «Вы хорошо поработали этой ночью?… – спросил он меня после некоторого молчания.
– Вы так поете каждое утро? – перебил я его.
– С детства… как вы думаете, разве бы я мог без утешения религии вынести мое несчастье?
– Нет. Я только удивляюсь, что религия не удержала вас от преступления, которое привело вас в тюрьму.
– В этом преступлении я не повинен. Бог допустил, чтобы мои судьи впали в заблуждение; да свершится воля божья! Я бы покорился судьбе, – прибавил он, – если бы • кроме пищи телесной у меня был бы и хлеб для души…, но у меня нет Библии!
– Как! – воскликнул я. – Вам не позволяют иметь Библию?
– Ничего не позволяют тому, кого считают достойным презрения.
– Вы должны иметь Библию! Я хочу, чтобы у вас была Библия! Я готов принести вам свою!
– Добрый юноша, – сказал он тоном, полным признательности, – проникнуть ко мне? Невозможно. Да я бы не согласился на это. Вид моего отвратительного жилища не должен омрачить ваш взор… Но сказать ли, что побудило меня к вам обратиться? Вчера, видя, как поднимаются к вам на веревке пирожки, я подумал с завистью: «Неужели не найдется сердобольной души, которая таким же образом доставила бы хлеб жизни бедному узнику?»
И вдруг меня осенила мысль: «У вас есть веревка?
– Провидение, – подхватил он, – позволило мне иметь веревку, которую я сохранил лишь для этой единственной цели…
– У вас будет Библия! – закричал я, перебив его, – у вас будет Библия!!!»
И, ликуя при мысли, что я в самом деле могу быть полезен несчастному, я стал торопливо искать свою Библию среди книг, которые накануне затолкал в шкаф.
В то время, как я занимался поисками, мне показалось, что из тюрьмы до меня доносятся приглушенные стоны. Я прислушался. «Это вы?» – спросил я узника.
Он ничего не ответил, но стоны становились все громче и жалобнее.
«Что такое? Что с вами? – волнуясь, крикнул я.
– Ужасно больно… – отвечал он, – и ничем нельзя помочь. Кандалы на одной ноге слишком тесны, и на ней появилась опухоль. Железо врезается в нее… Ай, – вскричал он, прервав себя.
– Ну и как же вы, как же вы, бедняга?
– …и причиняет мне ужасную боль. Я не спал всю ночь и потому видел, как вы работали.
– Несчастный, и вы не попросили, чтобы вам помогли?
– Меня посещают только раз в пять дней… Ай!… еще три дня…и я попрошу их…
– О, как мне вас жалко! А не могу ли я чем-нибудь?…
– Ничем! ничем! бедное дитя… Надо было бы… но мне уже легче от того, что вы меня пожалели… надо было бы… О! Ай! Ай!…
– Что надо было бы?
– О боже милосердный!… Кровь так и льется! Если бы подпилить немного железо… ослабить…
– Напильник! – закричал я, – нужен напильник! Подождите! в моей Библии»…
У меня был напильник (при моем знании латыни я еще и столярничал подобно Эмилю) , и я быстро вложил его в Библию. Но, перевязав книгу бечевкой, я с отчаянием вспомнил, что я – взаперти. Между тем узник продолжал причитать самым жалобным образом, и его стоны раздирали мне сердце. Я уже подумывал взломать замок моей двери, как вдруг увидел старьевщика, проходившего по улице, и очень обрадовался.
«Слушай! – закричал я ему, – привяжи все это к веревке, ты видишь, она висит на стене. Живее! живее! надо помочь одному бедняге».
Старьевщик привязал сверток к веревке, и она быстро поднялась вверх, В это мгновение отворилась дверь. Это был г-н Ратен. Он застал меня за работой.
«Вчера, сударь, – сказал он мне, – я был так возмущен вашим поведением, что забыл задать вам уроки на эти два дня…
– Я их сделал», – сказал я весь дрожа.
Г-н Ратен просмотрел сделанные мною уроки с некоторым недоверием: уж очень это было неожиданно. Затем, убедившись, что я действительно поработал в моем заточении, он сказал:
«Я хвалю вас за то, что вы по собственному почину избежали пагубного влияния праздности. Праздный юноша способен на самые скверные поступки, ибо находится во власти дурных мыслей, которые в вашем возрасте осаждают ленивые умы. Вспомните Гракхов, которые доставляли радость их матери потому лишь, что с ранних лет были благонравны и прилежны.
– Да, сударь! – сказал я.
– Вы даже не нашли времени поесть? – продолжал г-н Ратен, заметив, что моя пища осталась нетронутой.
– Нет, сударь!
– Я с радостью вижу действие глубокой печали, которую вы должны были испытывать, вспоминая о вашем вчерашнем поведении.
– Да, сударь!
– И вы серьезно размышляли по этому поводу?
– Да, сударь!
– Вы хорошо поняли, что беспричинный смех довел вас до забвения всякой почтительности?
– Да, сударь! (В эту минуту кто-то поднимался по лестнице!)
– А потом и до греха лжи… (Дверь в мастерскую живописца отворилась!)
– Да, сударь! (Послышался возглас изумления!!!)
– Что это за шум?…
– Да, сударь!» (Раздались восклицания, громкие крики, проклятия; я был близок к обмороку!!!)
Собрав, однако, все свои силы, чтобы отвлечь внимание г-на Ратена от проклятий, доносившихся сверху, я сказал ему:
«Когда вы покинули меня вчера…
– Подождите!» – перебил он меня, все внимательнее прислушиваясь к тому, что происходило в мастерской.
И верно: шум был ужасный.
– «Погибло! все погибло! – вопил живописец. – Кто-то влез в окно»… Живописец подошел к окну. «Жюль, ты со вчерашнего дня не выходил из своей комнаты?
– Нет, сударь! – ответил, выступив вперед, г-н Ратен, – и по моему приказанию.
– Черт побери! мою мастерскую разгромили, картины уничтожили, мольберт поломали!… ваш ученик должен был все это слышать…
– Не откажитесь выслушать бедного заключенного? – послышался голос из окошка епископской тюрьмы, – я все видел, я все вам расскажу.
– Говорите…
– Так знайте, сударь, вчера вечером на крыше как раз перед вашим окном собралось большое общество. Четыре кота и одна кошка. Вам известно, что когда господа коты жаждут любовных утех…
– Покороче! – сказал г-н Ратен.
– …они очень громко мяукают. А кошечка была кокетлива…
– Покороче, говорю вам, – повторил г-н Ратен, – это к делу не относится.
– Прошу прощения, сударь, но если бы не кокетство этой дамы и не ревность четырех кавалеров…
– Жюль, – сказал мне г-н Ратен, – выйдите на минуту на лестницу!»
Я не заставил себя просить.
«…Все было бы тихо и мирно, – продолжал узник. – Они как нельзя более нежно мяукали, но дама никого не слушала и бархатной лапкой наводила лоск на свою мордочку. Ни дать, ни взять Пенелопа среди женихов …
– А что потом? – спросил живописец. – Немного побыстрее…
– А потом один из котов вдруг позволил себе вцепиться когтями в морду другого поклонника, тому это не понравилось, остальные вмешались, бах, трах! это был сигнал: началась война не на жизнь, а на смерть! Вce слилось в сплошной шерстяной клубок, из которого торчали когти и зубы. Это был, черт побери, настоящий кошачий концерт. Пока коты дрались, Пенелопа прыгнула в мастерскую, весь клубок за ней… Больше я ничего не видел. Но слыша, какой шабаш там происходил, я понял, что они должно быть опрокинули какой-то предмет, затем еще что-то свалили. Это было около восьми часов вечера».
Меня очень унизила услуга, которую оказал мне узник, тем более, что его наглая ложь после стольких благочестивых фраз, его шутовской тон после стольких жалоб на страдания сразу уничтожили сочувствие, которое вызвал во мне этот человек. Я уверен, что если бы не присутствие г-на Ратена, я бы нашел в себе силы тут же изобличить его и во всем признаться живописцу. Но в моем преступлении была замешана любовь, и высокая добродетель г-на Ратена казалась мне огромным зловещим утесом, о который при малейшем подозрении с его стороны, я разобьюсь вдребезги.
В то время, как все это происходило, к дому подкатила коляска; юная мисс и ее отец уже поднимались по лестнице. «Сейчас у меня должен быть сеанс! – в отчаянии вскричал живописец. – Узник, вы нам рассказываете басни! Вот этот портрет я поставил лицом к стене, а сейчас он повернут к свету. По вашему мнению коты поворачивают портреты? Ко мне влезли, ко мне влезли в окно!… Жюль, ты что-нибудь видел?
– Жюль, прогоните собаку!» – приказал мне г-н Ратен. Надобно вам сказать, что в это мгновение прекрасный спаньель обнюхивал новый дождевой зонтик г-на Ратена. Я поспешил прогнать собаку на чердак и таким образом дать живописцу время забыть его роковой вопрос.
Когда я вернулся, он и в самом деле был занят своими посетителями, извиняясь перед ними за то, что принимает их среди такого чудовищного беспорядка.
«Если бы вы не уезжали завтра, – сказал он, – я попросил бы вас отложить на следующий раз последний сеанс.
– К сожалению мы не можем отложить наш отъезд. – ответил старик, – но, ради бога, не стесняйтесь, пусть наше присутствие не помешает вам в розысках преступника». Тогда живописец сам поднялся на крышу, желая оглядеться вокруг.
К счастью г-н Ратен, – бесконечно далекий от мысли, что я мог принимать участие в этом деле, – тщательно упаковав свой зонтик в чехол, снова подошел к столу и стал перелистывать мои книги, отмечая места, которые я должен был выучить. «Принимая во внимание, работу, которую вы мне представили, – сказал он, – и ваше очевидное желание исправиться…» Тут вошел живописец и, весь поглощенный своей мыслью, спросил:
«У вас есть, кажется, еще одна комната, сударь?… А, вот она! Не были бы вы так добры открыть ее мне? Вылезть на крышу можно только оттуда, и сейчас мы посмотрим, как смогли проникнуть в мою мастерскую.
– Охотно, сударь», – ответил г-н Ратен. И, взяв ключ из ящика, он вставил его в замочную скважину, кое-как приведенную в порядок моими стараниями, тогда как я, замирая от страха, делал вид, что усердно тружусь.
В то время, как они приступили к осмотру, до меня донесся шум из тюрьмы. Раздавались возбужденные голоса, и моего слуха коснулось несколько зловещих слов; часовой стоял на страже, двое прохожих остановились узнать, чем кончится эта сцена.
«Вот веревка, – послышался чей-то голос.
– Напильник! напильник! – закричал кто-то еще. – Смотрите, вот он под камнем.
– Да, это его носовой платок! – произнес в ту же минуту г-н Ратен. – Возможно ли?… Жюль!»
Дверь была открыта. Я выбежал, спотыкаясь, желая в эту минуту лишь одного – избавиться от невыносимых мук стыда и страха. Пробежав шагов сто по улице и, оглянувшись, я увидел честного старьевщика, который входил в наш дом, показывая судебному чиновнику дорогу в мое жилище; тут я ускорил свой бег, и, свернув на соседнюю улицу, изо всех сил помчался к городским воротам, через которые проскользнул не без тайного трепета перед жандармами, спокойно стоявшими на своем посту.
Удаляясь все дальше от города, я имел время поразмыслить о своем положении, которое казалось мне безысходным. Возвратиться назад, значило наверняка попасть не только в руки г-на Ратена, но и – жандармов, и эта мысль внушала мне панический ужас. Подгоняемый этими размышлениями, я, не останавливаясь, достиг луга, граничившего с Коппе, и присел, наконец, на чужой земле .
Но даже в этом уединенном месте я не чувствовал себя в безопасности от преследований правосудия. Я беспрестанно поглядывал на большую дорогу и каждый раз, когда коровы, осел или телега поднимали на ней пыль, я воображал, что по моим следам уже брошена во все стороны жандармерия. Тревога моя возрастала, и я принял окончательное решение продолжать свой путь до Лозанны, где жил тогда мой дядя И я снова пустился в дорогу,
В любом возрасте грустно быть изгнанником, но каково это для ребенка, который находится так близко от отчих мест! Не более трех миль отделяло меня от родного города, но мне казалось, что затерявшись в беспредельной вселенной, я навеки лишился всякой поддержки, всякого пристанища. Итак я шёл с тяжелым сердцем по берегу озера, которое так недавно улыбалось мне, когда я глядел на него из окна. Тоскливое чувство все больше и больше овладевало мной по мере того, как я продвигался вперед и страх мой ослабевал. Раза два или три я присаживался на обочине дороги; грусть моя была так велика, что я чуть было не поддался искушению вернуться обратно и вымолить прощение у моего учителя.
Но было слишком поздно. К тому же я прошел столько, что был уже ближе к Лозанне, чем к Женеве, ближе к.моему дяде, чем к моему учителю. Последнее обстоятельство сильно меня ободрило; я успокоился и снова начал думать о юной мисс и плести кружево сладостных мечтаний, которые так пленяли меня еще вчера в тот же самый час. Среди этой волшебной природы образ моей возлюбленной казался моему сердцу еще милее; он сливался с чистотой неба, нежными красками гор, свежей.прелестью берегов, и изгнание уже не казалось таким печальным.
Сколько жизненной силы у юности! Неужели это я о себе рассказал? Неужели это я был тем мальчиком, который так легко шагал по берегу озера, глядя с любовью на лазурные волны, на зеленые склоны Савойских гор, на старинный замок Эрманс и наполнял своим живым чувством все окружающее?
Когда наступили сумерки, я свернул с дороги в поисках приюта у крестьян и получил его взамен единственной монеты, которая у меня нашлась. Я разделил с ними ужин и ночлег под деревенской крышей, а на рассвете покинул их, чтобы продолжать дальше мой путь,
Я убежал из дому без фуражки. Лучи восходящего солнца обжигали мне лицо Я останавливался под крытыми входами в дома подышать немного прохладой, но взгляды фермеров и прохожих изгоняли меня из этих убежищ. Я все время опасался, как бы причиною их любопытства не было подозрение, что я совершил нечто преступное, однако единственным поводом для этого были мой возраст и мой странный наряд.
Пройдя тихую деревеньку под названием Алламан, видишь слева великолепные дубы, образующие опушку обширного леса. Если посмотреть, сидя в тени этих деревьев, на гладь озера, то со стороны Валлиса взор встречает величественные отроги Альп; если же обратиться в сторону Женевы, то видишь мягкие очертания отдаленных вершин, в конце концов сливающихся с небесною далью. Я не смог устоять перед очарованием этого тенистого уголка и присел, чтобы съесть кусок хлеба, который мне дали крестьяне.
Я думал о том, с какой радостью я скоро обниму дядю. Это желание было так велико, так сильно, что при одной мысли, что оно может не сбыться, я впадал в отчаяние.
«Дядюшка, добрый мой дядюшка! – говорил я себе, растроганный до глубины души, – только бы мне вас увидеть, только бы поговорить с вами… быть с вами вместе!»
В это мгновение по большой дороге проехала карета, запряженная шестеркой почтовых лошадей, подымавших своим галопом вихрь пыли. Кучер хлопал бичом, слуги безмятежно спали на своих сиденьях. Карета, проехаз мимо, вдруг остановилась шагах в двустах от меня, и слуга, выйдя из нее, направился в мою сторону.
Я уже собрался удирать, но узнал Джона, слугу юной мисс. «Это вы тот самый молодой человек, – спросил он, – который исчез вчера из дома, что находится близ собора святого Петра?
– Да, – сказал я.
– В таком случае, следуйте за мной!
– Куда?
– К карете. Нечего сказать, напугали же вы вашего учителя! Идите!
– А где мой учитель?
– Он вас ищет на всех дорогах. Эх вы, озорник!» Услышав это, я заподозрил, что в числе других пассажиров в карете едет и г-н Ратен; я уже было отказался пойти за Джоном, как вдруг увидел издалека белое платье, выходившее из кареты. Я тотчас же побежал навстречу к юной мисс, чтобы ей не пришлось идти по пыльной дороге; но когда я приблизился к ней, стыд и волнение замедлили мои шаги, и я остановился на некотором расстоянии от нее.
«Вы господин Жюль, не правда ли? – приветливо спросила она.
– Да, сударыня!
– О! как обожгло вас солнце! Садитесь, прошу вас, карету… Ваш учитель очень встревожен, и я так да, что мы вас встретили…
– Садитесь с нами, дружок, – сказал старик, высунув голову в дверцу кареты, – садитесь! мы немного поговорим о вашем деле… Вы наверное устали?»
Я сел в карету, и она тотчас понеслась дальше.
Я был в упоении, которое лишило меня дара речи. Счастье, замешательство, стыд заставили сильнее биться мое сердце, и мое обожженное солнцем лицо заливалось краской. В руке я еще держал ломоть черного хлеба.
«Как вижу, вы, наверное, не очень-то плотно поели, – сказал мне старик. – В какой гостинице вы переночевали?
– У крестьян, сударь, они меня приютили прошлой ночью.
– А куда собрались вы идти сегодня вечером?
– В Лозанну, сударь!
– Так далеко! – воскликнула юная мисс. – Да еще с непокрытой головой?
– Я бы пошел еще дальше! Пошел бы куда угодно, лишь бы увидеть моего дядю!» И слезы выступили у меня на глазах.
«У него больше никого нет», – сказала она своему отцу. И она остановила на мне ласковый взгляд, в котором воплотились все самые смелые мечты, каким я предавался, сидя у моего окна,
«Дитя мое, – сказал добрый старик, – вы поедете с нами до Лозанны, и там мы сдадим вас с рук на руки вашему дяде. Вы совершили безрассудный поступок, но почему вы так испугались?
– Ведь это я, сударь, дал арестанту напильник. Он ужасно мучился, поверьте мне! Я дал ему напильник только для того, чтобы он немного расслабил кандалы на ноге.
– Ну что же! Я вижу в этом лишь побуждение доброго сердца. В вашем возрасте не обязательно знать, что арестант просит напильник лишь для одной надобности. Но вы ничего не говорите о мастерской живописца. А ведь это были вы, не правда ли?
– Да, сударь. Я бы признался в этом живописцу, дяде, вам…, но, я боялся г-на Ратена.
– Г-н Ратен такой страшный человек? Но все-таки, что вы сооирались там делать? Это вы повернули портрет моей дочери?»
Я покраснел до ушей. Он засмеялся: «Ого, дело принимает серьезный оборот! Ведь не на мой же портрет вы хотели посмотреть! Люси, тебя это должно рассердить!
– Нисколько, отец! – сказала она, улыбаясь своей пленительной улыбкой. – Я знаю, что господин Жюль любит искусство. Он сам талантливо рисует. Вполне естественно, что ему захотелось посмотреть работу искусного живописца.
– Люси, – возразил старик с лукавой ноткой в голосе, – тебе тоже не обязательно знать, что когда поворачивают картину с твоим изображением, то скорее всего для того, чтобы посмотреть на тебя…»
Заметив, как я застыдился, он прибавил: «Не краснейте, дитя мое, поверьте, я уважаю вас от этого не меньше, а моя дочь прощает вас. Не правда ли Люси?»
Эти слова вызвали легкое замешательство кое у кого в карете и больше всего у меня. Но вскоре я сумел ответить на все вопросы этих славных людей. После всего сказанного, я заметил, что старик проникся еще больше сердечной веселостью, а юная мисс стала несколько сдержанней, но не утратила сочувствия к моей судьбе.
Я же не сводил с нее глаз и, глядя на нее в упоении, был на седьмом небе от восторга.
Мы приблизились к городу: «Ваш дядюшка станет бранить вас? – спросил меня старик.
– О, нет, сударь!… И потом, я буду так счастлив, увидев его, что меня это не огорчит.
– Милый ребенок! – сказала Люси по-английски.
– Тем не менее я сам хочу сдать вас ему с рук на руки! Улица Дубов, вы говорите? Джон1 Остановите на улице Дубов, № 3!»
Больше всего я боялся, что мы не застанем моего дядю Тома. Но, когда карета остановилась, маленький мальчик, стоявший на улице, сообщил, что он сейчас дома. «Попроси его спуститься к нам, – сказал я мальчику.
– Нет, мы сами поднимемся к нему, – возразил старик.
– Это высоко?
– На втором этаже», – ответил мальчик.
И так же, как это было у жилища живописца, юная мисс взяла отца под руку и вошла с ним в подъезд. Я же в это мгновение готов был целовать следы ее ног. Мой дядя только что вернулся домой. Едва увидев его, я подбежал к нему и бросился в его объятия. «Это ты, Жюль!» – воскликнул он. Но, осыпая его ласками, я не в силах был ответить.
«Ты явился без фуражки, дитя мое, но, как я вижу, в хорошем обществе. Сударыня и сударь, соблаговолите присесть!» Я отпустил руку дядюшки, чтобы придвинуть гостям стулья.
«Мы хотим лишь, сударь, – сказал старик, – с почтением передать в ваши руки этого ребенка, виновного, по правде говоря, в легкомыслии, но чистого душой. Он сам вам расскажет, благодаря каким обстоятельствам он стал, к нашему удовольствию, нашим дорожным товарищем, и почему мы взяли на себя смелость представиться вам. Прощайте, мой друг, – сказал он, протянув мне руку, – вот вам моя визитная карточка, чтобы вы знали, где меня найти, если когда-нибудь доставите мне удовольствие, прибегнув к моей дружбе.
– Прощайте, господин Жюль…» – прибавила милая молодая девушка. И подала мне руку.
Со слезами на глазах смотрел я им вслед.
Вот каким образом я вновь обрел моего доброго дядю Тома. Через несколько дней мы вернулись в Женеву и дядя избавил меня от г-на Ратена. Так началась моя юность. В следующей главе я расскажу о том, как три года спустя она окончилась.