Едва я оказался на улице, как спокойствие вечернего часа, полумрак, тишина – все наполнило меня тем живым, полным очарования чувством, какое я испытал накануне. Я шел теми же улицами, чтобы воскресить в памяти те же впечатления, и вскоре очутился неподалеку от дома, куда меня так сильно влекло. Но по мере того, как я приближался к своей цели, непривычное волнение замедлило мои шаги. Когда я вошел в подъезд этого дома, я в нерешительности остановился, не зная, идти ли дальше, или же отказаться пока от своего намерения.

Однако именно то, что, казалось, должно было заставить меня повернуть назад, побудило меня двинуться вперед. Заглянув во двор, я заметил, что в окнах четвертого этажа не было света, из чего я заключил, что никого не застану дома. Эта возможность несколько приободрила меня и, собравшись с духом, я решил подняться наверх. Правда, меня еще подстрекало любопытство, потому что я никак не ожидал увидеть темные окна. Было не больше восьми часов, и я не мог представить себе, что особы, которых я собирался навестить, уже легли спать.

Я стал подниматься по лестнице, и сердце у меня начинало биться с удвоенной силой, когда я в потемках натыкался на что-нибудь, или же останавливался, пугаясь царившего вокруг безмолвия. Наконец я оказался у знакомого порога. Но я осмелился тихонько постучать в дверь, только уверившись, – после долгого ожидания и прислушивания, – что в квартире по всей вероятности никого не было. Едва я постучался, как утратил эту уверенность и, затаив дыхание, уже был готов при малейшем шорохе за дверью спастись бегством. Но ничего не было слышно. Тогда я постучался уже не так тихо, потом – погромче, и, наконец, убедившись, что в квартире действительно пусто, решился позвонить. Тотчас же на лестнице этажом ниже отворилась дверь, и слабый свет озарил площадку, на которой я стоял.

Тот, кто вышел на лестницу, молчал и не двигался, но продолжал освещать лестницу. Что мне было делать? Бежать на верхний этаж? Но за мною могли пуститься в погоню и навлечь на меня гнусные подозрения. Оставаться на месте? Я уже обливался холодным потом и каждая секунда в моем положении казалась мне целым веком, полным тревог. Смело спуститься вниз? На это у меня не хватило духу. Я решил позвонить еще раз. «Это он!» – раздался чей-то голос, и передо мной стояла соседка, оскорбившая меня накануне.

Лицо женщины пылало от ярости. «Негодяй! – крикнула она. – И вы посмели сюда вернуться… Какая наглость!… Вы, верно, пришли за плащом?… Он у приходского пастора. Вот к нему и ступайте! Он все знает и найдет о чем с вами поговорить!»

Я слушал эти грубые отрывистые слова скорее с удивлением, чем с гневом. «Сударыня, – сказал я, – не знаю, кто вы, но мне совершенно ясно, что возводя на меня напраслину, вы неосторожно набрасываете тень на порядочную молодую девушку…

– Чудовище! – оборвала она меня. – Разве я тебя не видела… разве я не слышала, как она плакала… разве я не подняла твой плащ, который валялся у ее кровати?…

– Я не понимаю вас, сударыня, – в свою очередь, перебил ее я, – впрочем, я пришел сюда не затем, чтобы выслушивать вас, и не за плащом. Если вы мне скажете, в котором часу я смогу застать дома эту девушку и ее мать, мне больше ничего от вас не нужно.

– Здесь ты их больше не увидишь, и не вздумай искать, где они… Убирайся, несчастный, оставь этот дом и чтоб ноги твоей здесь не было!… Это все, что мне поручили тебе передать!»

Тут она, опередив меня, спустилась с лестницы и остановилась у своей двери, видимо, желая убедиться, что я пошел вслед за ней. Сквозь лестничное окно, выходившее во двор, я увидел несколько физиономий, прильнувших к окнам и с интересом наблюдавших за происходившим. Так как мое смущение и, особенно, молчание придавали мне в глазах всего этого общества пристыженный и виноватый вид, я решил объясниться. «Сударыня, – сказал я мегере, учинившей скандал, – нас слушают, поэтому я считаю нужным в присутствии этих людей назвать свое имя. Меня зовут Эдуард де Во. Возможно, что молодая особа и ее почтенная мать когда-нибудь узнают меня лучше. Я приложу к этому все усилия, ибо слишком уважаю обеих, чтобы вынести их презрение. Что касается вас, то на мое презрение вы во всяком случае можете рассчитывать. Без малейших оснований, единственно из низких побуждений, вы причинили девушке зло и, быть может, непоправимое».

С этими словами я в глубокой тишине спустился с лестницы, сопровождаемый шепотом соседей, привлеченных к своим окнам разыгравшейся сценой. Тотчас я снова был на улице.

Я был крайне огорчен, однако не столько возмутительной выходкой женщины, сколько тем, что не повидал свою молодую подругу, и даже не узнал, где она нашла себе убежище. Мне не у кого было об этом спросить, и так как в столь поздний час нечего было и надеяться побывать у нее сегодня же, я с большой неохотой отправился домой.

Тем не менее случившееся нисколько не охладило моих чувств, напротив, – придало им какую-то особенную силу. Неожиданное бегство обеих дам, хотя и опечалившее меня, имело в себе нечто таинственное и романтическое, отвечавшее моим собственным склонностям. Огорченный тревогою матери, я горел нетерпением успокоить ее; а дочь, которой на мгновение коснулось нечистое дыхание клеветы, казалась мне еще более достойной сочувствия. Признавая себя виновником горестного происшествия, я считал себя обязанным продолжать заботиться о ней, и моя роль покровителя, облагораживая мои действия, льстила моему самолюбию и укрепляла чувство, влекущее меня к ней.

Придя домой, я услышал от Жака, что в гостиной меня кто-то дожидается. Я поспешил туда; незнакомый господин, в котором я по костюму сразу признал пастора, хранившего мой плащ, встал с кресла, стоявшего у камина, и поклонился мне.

«Вы вряд ли догадаетесь, сударь, – с волнением произнес он, – что привело меня к вам, да и сам я затрудняюсь высказать вам…

– Не вам ли, – прервал я его, – передали мой плащ?

– Да, мне, – ответил он.

– В таком случае, сударь, я догадываюсь, – сказал я, – что привело вас ко мне, и готов вас выслушать».

Мы сели.

«Должен вам сказать, сударь, – начал он, – что я совсем вас не знаю, и если бы не ваше имя на застежке плаща, я бы не смог придти докучать вам. Впрочем, право, по которому я разрешил себе явиться сюда, основано исключительно на моей обязанности заботиться о моих прихожанах, и если вы это право признаете, я им воспользуюсь.

– Да, сударь, я признаю ваше право, – ответил я.

– Буду с вами откровенен, – продолжал он. – Я пришел сюда с некоторым предубеждением против вас. Оно вызвано и не совсем обычными обстоятельствами, и сообщением соседки, а главное, – горем почтенной матери, которой впервые в жизни пришлось увидеть, как сплетни и злословие коснулись запятнанного имени ее дочери – лучшего украшения и единственного богатства этой девушки. Мне хорошо известно, что сплетни и злословие не щадят ни самых чистых намерений, ни самых честных поступков, и я готов верить, что ваши намерения и поступки были именно таковы. Однако искреннее участие в судьбе двух женщин, которые живут вдали от общества и потому особенно нуждаются в моем попечении, побудило меня придти к вам, чтобы если это возможно, из разговора с вами узнать, какая опасность им угрожала, а может быть угрожает и теперь, и тогда я смогу увереннее руководить ими согласно разуму и истине. И еще вам признаюсь в одном: согрешили вы, или просто поступили необдуманно, я не теряю надежды, что слова беспристрастного старика помогут вам воздержаться от зла, или хотя бы внушат вам уважение и сострадание к моим двум прихожанкам.

– Сударь, я не порицаю ни намерений ваших, ни предубеждений, – сказал я, – но мне кажется, что вы располагаете более убедительным свидетельством, чем мое – свидетельством самой девушки. Если она обвиняет меня в неуважении к ней, если она считает, что я выказал нечто большее, чем почтительную заботу о ней, если она подозревает, что я хоть в малейшей степени покушался на ее невинность… то к чему вам было приходить ко мне? Разве слова скромной девушки не заслуживают большего доверия, чем слова человека, чья виновность всем кажется столь очевидной?… Вот почему, сударь, уважая ваши побуждения, я не могу понять ни цели вашего прихода, ни дурных слухов, послуживших ему причиной. Я еще раз призываю в свидетели эту девушку, и если она сама осудит меня, я приму ее и ваш приговор.

– Слова ваши искренни и благородны, – сказал пастор, – да и свидетельство, которого вы добиваетесь, говорит в вашу пользу. Тем не менее его недостаточно: девушка эта столь неопытна и простодушна, что страшно смутить ее нескромным вопросом. Она не понимает, чего от нее хотят; разговоры, которые она слышит, пугают ее; и она все время плачет, не переставая твердить, что вы были добры к ней. Что касается меня, то я склонен довериться чутью, присущему невинности. Но согласитесь сами, что вы могли и без ее ведома нарушить строгие законы благопристойности, а тут еще выступает очевидец с обвинением против вас и приводит в отчаяние мать, которую поразило в самое сердце стечение неблагоприятных для вас обстоятельств. Подумайте об этом, и вам не покажутся странными и неосновательными причины, побудившие меня воззвать к вашему чистосердечию. Поверьте, мне было трудно на это решиться. Подвергать сомнению честность, деликатность и добрые намерения такого достойного человека, как вы, отвечать подозрениями на его оправдания, – это одна из самых тягостных, если не самых мучительных задач, какие ставит перед пастырем его долг.

– Не спорю, – сухо ответил я, – но если вы не знаете, чьи показания предпочесть – мои или той женщины, то я не хочу ни обижаться, ни молчать и расскажу вам все, как было. Но скажу наперед: если у вас и после этого еще останутся какие-нибудь сомнения или подозрения, вы оскорбите меня».

Тут я посвятил пастора во все события минувшей ночи, уже известные тебе, читатель! Я не утаил ни моего горячего желания быть полезным моей незнакомке, ни нежности, зародившейся во мне, ибо, если эти чувства кажутся подозрительными для души развращенной, то для благородной души они служат верным ручательством чистоты сердца и чистоты поступков. Он выслушал меня с вниманием. Порой мне казалось, что лицо его выражало участие и одобрение; в его взгляде я читал мое оправдание, и я уже видел, что он готов пожать мне руку… Вот почему, когда я кончил, а он все еще сидел молча и неподвижно, я в досаде едва не разразился упреками, но он опередил меня.

«Не сердитесь! – сказал он. – Я выслушал ваш рассказ, и у меня уже нет колебаний между вами и той женщиной. Но простите меня, если я, вопреки моему убеждению, все еще медлю выразить вам свое уважение и удовлетворить ваше чувство чести так, как мне этого хочется. Дело в том, что есть еще одно свидетельство – более веское и более внушительное. Одна почтенная особа, принимающая в вас участие, пожелав оправдать вас в моих глазах, так пошатнула мое доверие к вам, что большего не мог бы сделать любой ваш обвинитель…»

Растерявшись, я ждал объяснения, и сердце мое тревожно забилось от гнева, презрения и уязвленного самолюбия.

«Я ничего не скрою от вас, – продолжал он. – Девица С***, кузина г-жи де Люз, моя родственница. Несколько дней тому назад ее родные обратились ко мне за советом, и я одобрил ее брак с человеком, чьи нрав и репутацию я ценю еще выше, чем его богатство и высокое положение в свете… я одобрил ее брак с вами, сударь мой! Ваш крестный отец, которому вы поручили просить ее руки, только что был у меня. Испуганный возможными последствиями слухов, которые вы сейчас опровергли, и зная, что они дошли до меня одновременно с плащом, уличающим вас, он явился ко мне вашим защитником. Он сказал, что вы признались ему в своей шалости и умолял меня о снисхождении; он упрашивал меня замять скандальное дело, которое может вам повредить, и использовать все мое влияние, чтобы отвратить вас от постыдной связи… Теперь поставьте себя на мое место и судите сами, как трудно доискаться истины даже тому, кто горячо желает найти ее, и не обижайтесь, если еще не услышали от меня полного и безоговорочного признания вашей невиновности, которое кажется вам бесспорным и вашим священным правом!»

Терзаемый множеством бурных и противоречивых чувств; возмущенный низостью моего крестного, истолковавшего мои правдивые слова, как гнусное притворство развратителя; исполненный глубокого уважения к моему собеседнику и желания сразу ответить на все его вопросы, я был не в силах справиться со своим волнением и некоторое время молчал. Понемногу я стал успокаиваться, мысленно подыскивая возражения, столь же неопровержимые, сколь удовлетворявшие мою оскорбленную гордость и сознание моей невиновности. Наконец я снова обрел дар речи. «Сударь, – сказал я спокойно, насколько это было возможно в состоянии раздражения, которое я старался подавить, – вы меня совсем не обидели. Если моему родственнику угодно очернить меня, то как я могу ожидать, чтобы вы были доброго мнения обо мне? Но мне будет нетрудно рассеять ваши подозрения и успокоить вашу совесть… да, сударь, я люблю эту девушку… но вы не знаете того, что мой крестный отец не счел нужным вам сообщить… вы не знаете, что из-за этой девушки я навлек на себя его немилость, что ради нее я сбросил ненавистное иго и отказался от наследства; больше того, я отказался от чести породниться с вами и отклонил руку вашей родственницы… Правда, поступая так, я еще был далек от каких бы то ни было намерений относительно вашей юной прихожанки; но теперь, когда она скомпрометирована, и ядовитые толки и досужая болтовня клеймят ее еще и другое, неистребимое долгими годами очарование, ибо, запечатленное в глубине моего сердца, оно навсегда слилось с последними воспоминаниями о моей молодости с тем счастьем, каким я наслаждаюсь и по сию пору.

Все остальное, что я узнал о ней от пастора, не только не задело моих предрассудков, но еще больше обрадовало и прельстило меня. Отец Адель был, как и я, швейцарец. Поступив в молодые годы в английский флот, он дослужился до невысокого, но почетного чина и во время своего пребывания в Англии женился на матери моей Адель. Тут я нашел объяснение тому, что увидел на столе поэму «Времена года», и мне показалось, что интерес, который у нас обычно вызывают иностранки, придал облику Адель еще большую привлекательность. С тех пор я любил приписывать английскому происхождению ослепительный цвет ее лица, задумчивую кротость больших голубых глаз и девственную прелесть чистого лба. За несколько лет до нашей встречи мать привезла ее в Швейцарию, чтобы с наименьшими затратами дать ей образование, в котором она видела будущий источник средств существования своей дочери. После смерти отца, происшедшей за два года до этого, обе дамы были вынуждены жить на скромную пенсию, полагавшуюся по английским законам вдове офицера, умершего на своем посту, и поселились в той самой квартире, где случаю было угодно свести меня с ними. Вот откуда была замеченная мною изящная мебель и другие признаки того, что мать и дочь знали лучшие дни.

Все это мне пришлось чрезвычайно по вкусу. «Как вы думаете, – спросил я пастора, – неужели эти дамы примут мое предложение?… ведь они так предубеждены против меня… А как по вашему, сумею я внушить любовь этой девушке?… Она, конечно, не придает значения богатству, которое я ей могу предложить… и осмелится ли ее стыдливое и робкое сердечко откликнуться на зов любви?… Я чувствую, что вся моя надежда только на вас, на их достойного покровителя: только вы, столь почитаемый ими, сможете рассеять предубеждение против меня и побудить их благосклонно внять моим обетам, которым они бы не поверили…

– Я приложу к этому все усилия, мой молодой друг, – ответил он. – Однако бойтесь не их дурного мнения о вас, а скорее – их гордости. Как только сварливая соседка подняла крик, я постарался удалить моих приятельниц из-под ее влияния и заодно избавить их от ваших преследований, если бы я и вправду убедился, повидавшись с вами, что обвинения этой женщины основательны. Таким образом неблагоприятное мнение о вас не могло укрепиться, и моего свидетельства, которому они всецело доверяют, вполне достаточно, чтобы совершенно их успокоить. Однако им присуща гордость честной бедности: ваше положение и богатство могут их отпугнуть, тем более, что по убеждению матери, которое я и сам разделяю, счастье ее дочери надобно искать в скромном кругу, если только этому не помешает ее слишком заботливое воспитание. Вы не представляете себе, – продолжал он, в то время, как я жадно ловил каждое его слово, – сколько ума, вкуса, истинного блеска украшают обитательниц бедного жилища, в котором вы были. Эта девушка, столь застенчивая и неопытная, обладает обширными познаниями и постоянно их совершенствует; она занимается музыкой и рисованием и, благодаря природным способностям, вносит в эти занятия особое чувство изящного. Ее мать, кроме тех же достоинств, обладает также и опытом, почерпнутым из путешествий и разумно проведенной жизни, и что самое главное, отличается мягкой снисходительностью к людям, рожденной горестями и радостями чувствительного сердца. Вот почему я всякий раз с новой отрадой навещаю моих приятельниц. Их дом – самый приятный уголок в моем приходе; я часто забываю там о своих заботах и, уходя, не перестаю удивляться очарованию, какое добродетель, труд и образованность придают скромной обители, в двери которой стучатся лишения и нужда».

Наша беседа продолжалась допоздна. Я продлил ее, забрасывая моего почтенного друга вопросами, и, не уставая, слушал рассказ о женщинах, возбудивших во мне столь живой интерес. Мы решили, что он завтра же утром отправится к ним, и смотря по расположению духа, в каком их застанет, приступит к переговорам, а чтобы успокоить мое нетерпение, быть может еще до полудня принесет мне ответ. Тут пастор встал, собираясь уходить. Мне захотелось проводить его до дома, и там я простился с ним, полный любви, радости и надежд.