Полковник

Тёшкин Юрий Александрович

ПРЕДРАССВЕТНЫЕ ОБЛАКА

 

 

#img_3.jpeg

 

I

С коридором, можно сказать, повезло. Из конца в конец — семьдесят два его шага. Это метров пятьдесят. Он высыпает из коробки, где наклейка — уссурийский тигр, спички на широкий подоконник, накрывает ладонью и размазывает-шевелит, что-то строит, не глядя. Смотрит в окно на крыши. Крыши в инее блестят, дымятся в горизонтальных лучах солнца. Или крыши матовые, в тени, усыпаны листьями, вблизи четкими, словно вырезанными из цветного серебра, а дальше — сливающимися в пятна… Душа, и тело, и мысли его так далеки в эту минуту друг от друга, как, может быть, лишь было до рождения, когда все это, возможно, уже и существовало, но еще не знало друг о друге.

Осторожно оглянулся. Еще пустой коридор, светлое пятно посередине — дежурная медсестра с настольной лампой. Перевел дух. Стал опять цельным куском, со взглядом-точкой, взглядом-фокусом, все прожигающим, немигающим взглядом, змеиным. Берет спичку и несет ее через весь коридор. Кладет на точно такой же подоконник, гладкий и широкий, кофейно-успокаивающего цвета. Идет обратно за новой спичкой.

Словно серьезную работу, зажав в руке тонкую спичку (и губы тоже — в ниточку), со вспухшей через весь лоб жилой — раз, два… раз, два… С застывшей спиной и таким же взглядом — словно в гляделки: кто кого! — непроницаемый, непробиваемый… Раз, два… раз, два… Только в глубоких глазницах, прикрытых сведенными вместе клочкастыми, как у Деда Мороза, но лишь черными бровями, нет-нет да и мелькнет словно бы отблеск, отсвет каких-то далеких пожаров. Когда, позабыв обо всем, засмотришься на огонь…

Когда больница начинала просыпаться, он успевал обычно перенести половину коробка. Чаще звонили телефоны, гремела внизу посуда. Кашляли палаты, и уже показывались их обитатели. Показывались, словно бы призраки собственных ночных кошмаров. Мятые, сгорбленные, неопределенно-полые человеки, жадно вынюхивающие среди скверных больничных запахов свою единственную любовь — Надежду. Теперь тверже шаг, насколько позволяет малиновая дорожка, напоминающая краснощеких хохотушек медсестер…

Человек, стерегущий по утрам предрассветные облака, ну и перепугался же ты, когда началось это…

Жара спала, прохлада успокоила тебя. Лежал поверх одеяла, заложив руки за голову. Белели в уплотняющихся сумерках полоски пижамных брюк, сливались, теряли четкость. Легко дремалось, легко просыпалось. Убаюкивала музыка из парка. А надо б было встать, зажечь свет, разрушить сладкое наваждение, за которым уже предчувствовалось нечто. Но налетят ночные бабочки, будут падать обожженные. Думалось так, и начало мелодии ты пропустил. Да и не предвещала она вначале ничего опасного. Только с правильным интервалом повторялась одна нота. Как будто всё пытались порвать одну струну. Она звенела пронзительно, догорающе. И все казалось — в последний раз. И уж больше ничего не будет. И вот опять… опять…

Сначала появилось слабое ощущение неуютности, ощущение чужих, как перед отъездом дождливым вечером туда, где тебя никто не ждет, и пройдет немало времени, пока обвыкнешь. Потом эта монотонность, с которой повторялся резкий, страстный звук, незаметно, плавно поднялась, словно бы на какой-то пик, где уже чувствовалось невыносимое томление скрюченного в три погибели тела. Поднялась и… покатилась, покатилась вниз, наращивая ком невыносимой боли. Как при японской казни от слабых, но бесконечно падающих в одну и ту же точку капель воды. Ты понимал, что надо просто встать, сбросить, как липкую простыню, эту расслабляющую дремоту. Встать, зажечь свет… Но налетят ночные бабочки, будут падать обожженные. И было сладко думать: пусть поживут еще ночные бабочки, пусть поживут…

Можно, разумеется, встать, окно сперва закрыть, потом уж свет зажечь. Но тогда увидишь ночной парк. Вернее, не парк — переплетение стволов, веток и веточек. Силуэт, кровеносную систему, аорты, артерии, капилляры того, что только днем вновь станет парком. Нет уж, думалось, — подожду. Ты ждал. И ожидание длилось. Так замерло, остановилось все в тебе. Остановилось. Остановилось и продолжало стоять — черным, как силуэт парка — комком в твоем сердце.

И вдруг прорвалось в ярких брызгах света, пены, яростной радости. Но только на миг. На миг свежий ветер всколыхнул тину, сдул зеленую ряску, на мелководье, цвета вчерашнего чая, обнаружил песчаный берег и след босой и детской ноги…

— Точить ножи-ножницы, бритвы править!.. — встряхнуло плавную парашютность сумерек и на миг обмануло нищету. И вновь околдован вечный мальчишка. Медленно-пушистые в фиолетовом воздухе огромные искры от точильного колеса, похожие на хлопья первого снега. Перехватило от счастья на миг дыхание, но круг уже бешено вращался, искры слились в сплошное огненное колесо.

Ты встрепенулся было на высоких подушках, привстал, потянулся к звонку. Пустой полосатый халат взмахнул, салютуя кому-то. И опрокинулся ты навзничь. Тяжелым затылком, как грузилом, — бульк! И накрахмаленный угол наволочки загнулся в полураскрытый горячий рот.

Торжествующе забили барабаны, дурно взвизгнула флейта, орган гремел, и как-то втиснулась меж ними шарманка. Хоралы, гимны, хохот сатиров, вой обезьян и нежный романс «Ах не любил он, нет — не любил он…» — под улюлюканье и щелканье бича неслись, подхваченные гигантским смерчем; рушились и распадались, оставляя пыль и смрад, города и небоскребы, пирамиды и эйфелевы башни. И поколения прошедшие, настоящие и грядущие, как золотистые снопы, валились друг на друга. Бледнела изъеденная молью цивилизация, и сквозь нее уже вставало нечто. Все летело, кувыркаясь и стеная, вопя, взывая к чему-то. Все улетало в тартарары. Так мотоцикл с мотоциклистом на вертикальной стене цирка с заглохшим вдруг мотором медленно, неудержимо срывается вниз… И вот закручено уже все в штопор, в гигантскую воронку, в утильсырье — на переделку. Превратилось все в бешеный пропеллер, взревело, сорвалось, звук поднимая до тишины. Когда реальность, совсем как детская хлопушка, тихонько — хлоп! И пополам. И половинки не хотят соединяться. Меж ними вата, пустота, вода иль белый сахар — что хотите. Из той — чужой уже половины — пропущенный сквозь воду-вату голос дежурного врача. Вспотевший, настойчиво пробирается к тебе.

— Ну, батенька… Ну и напугали же вы нас! Разве ж так можно? Ну, ну, ну… вот нам и лучше, не правда ли, а?

Матовый звук. А ты — как рыбка в аквариуме. И матовый свет над головой.

— Х-галочка, золотце, теперь еще два кубика ему… в левую. Ну-у, пожалуйста… — Грассирующий баритон, берущий сразу женщин в плен.

И вот уже вдоль сине-белых пижамных полос, как по рельсам. Приблизилась к тебе, нагнулась и кольнула. Свежим, еще не успокоившимся дыханием, как павлиньим опахалом, как вечерней волной на закате… «Ах, на Гаити любовь так доступна…»

— Ну а теперь нам совсем хорошо! — бархатно, портьерно. — Ну, не правда ли? А? Ну, ну, ну… — солидно, мягко, как дилижанс на рессорах. — А? Что? — Достойно к тебе чуть склонился, медузообразно переливаясь, животик втиснул в полные колени свои, еще нагнулся ближе. — Музыка?.. играли?.. где играли? — уже начиная красиво капризничать от неудобства позы. — Ах, там — на танцплощадке. Только что? — Втянул нижнюю губу — крупную розовую фасолину, — пососал, уставившись на сестру, и выплюнул, оттопырил губу. — Можно послать узнать, а?

Сестра, рыжая до высокомерия, согласно плечиками отвечала.

— Да нет, — собрался с силами и ты, — я просто так… просто так…

А с коридором, можно сказать, повезло. С пяти утра, словно серьезную работу, зажав в руке тоненькую спичку… Раз, два… раз, два!..

По-видимому, он мог вставать и на час раньше — все равно ведь не спал, в полудреме силясь хотя бы раз застать рождение предрассветных облаков. И тогда бы успевал перенести весь коробок еще до пробуждения больницы. Но не вставал. А после последнего приступа созрело решение — написать обо всем жене Марии. Вернее, если уж быть точным, то окончательное решение — написать — пришло после сегодняшнего утреннего визита врача. В руках у врача была папочка-скоросшиватель за тридцать две копейки. На ней неровная, даже небрежная надпись «История болезни Круглова И. Ф.». Папочка была такой тонкой, такой легкой, а врач так легко держал ее двумя пальцами за белые кальсонные завязочки, что ты враз вдруг и ослаб… И решил писать Марии.

Тут мелькнула, коридор пересекая, какая-то комиссия — несколько человек в белых халатах. И прежде чем скрыться в ординаторской, одна из женщин рассеянно взглянула на него, несущего очередную спичку, на лоб, где ярко вспыхнула вена буквой «зэт». Взгляды их встретились, и Ивану Федоровичу на ум пришел образ засушенной красивой бабочки. В ее же глазах, больших и серых, широко посаженных на смугловатом чистом лице, мелькнуло вдруг ошеломление.

Тамара Сергеевна третий день как перешла старшим ординатором в эту клинику. Первые два дня на новом месте принесли ей удовлетворение и облегчение. Вечером она, конечно, по-прежнему сразу ехала к мужу в лечебницу. Разумеется, это уже не на целый день, как раньше, но он-то все равно ничего не почувствовал. Как, впрочем, она и предполагала. Сомнения, грусть, самоупреки за эти два дня в душе Тамары Сергеевны если и не исчезли совсем, то во всяком случае сильно поубавились. И надо же! Вот эта нечаянная встреча на третьем этаже, так сильно испугавшая.

* * *

А парашют похож на хризантему. Да, раскрывшийся парашют похож на хризантему в голубом. И только.

А нераскрывшийся? О-о-о… на многое. На вырванный и смятый лист книги. На гимн Солнцу, который поет бесстрашный сван в минуту смерти. На упоительно-безрассудный бросок орла на «ТУ-104». И все же больше всего нераскрывшийся парашют похож на спокойствие пространства, не знающего другой опоры, кроме непреходящего. Чтобы понять пространство, надо когда-то остаться без опоры. И тогда узнаешь пространство и радость от этого.

Но сначала стремительно летишь на твердые камни. Теряя опору, теряя рассудок. Весь в липком тесте ужаса. И лихорадочно дробится рассудок, словно каждый волос на твоей голове поднялся сам собой, лепечущей зажил антенной.

Последние мгновения, последние минуты, дни… Они не имеют земного значения. Они вставлены в золотую раму — последние. Они другие. Как, скажем, патроны в последней обойме. Помнишь, Иван Федорович, бой под Сосновкой?

Но до того, как началось это ужасное ускорение, ведь был разгон, было медленное, почти незаметное начало. Вызвавшее даже не испуг — недоумение. Когда Иван Федорович неожиданно почувствовал, что его оттесняют. Последний раз принесли отчет на подпись два месяца тому назад. Звонки с работы, раньше частые, взбудораженные, с горячим дыханием, что ли, пульсирующие, как взбухшая от быстрой ходьбы жила на его потном лбу, теперь были хоть и ежедневные, но в них уже чувствовалась безупречность забиваемых в доску холодных гвоздей. По четыре на доску. Порядок, оскорбляющий жизнь. Звонки уже не радовали, усиливали чувство несправедливости. Уже поташнивало, когда снимал трубку телефона. Вспоминалось некстати, как давным-давно, еще в студентах, в общежитии однажды украли всю стипендию. Такие милые, помнится, ребята.

Исчезли с тумбочки книги (читать Ивану Федоровичу вредно), прекратились консультации старших специалистов института по вторникам прямо в палате. Прогулки во двор прекратились. Напоминало это хорошо организованную облаву, куда ни сунься — красные флажки. И все это на фоне уколов, таблеток, всевозможных анализов, консилиумов медицинских светил. Теперь по многим признакам видел Иван Федорович, что его оттесняют. Тихо, настойчиво, непреклонно…

Такой наполненной казалась раньше окружающая реальность. А вот стоило ей однажды пошатнуться, и не смогла больше прийти в себя. Сдвинулись контуры, исказились перспективы, усталость сочилась по всем швам. Как будто переставляли декорации после спектакля — легко передвигали их два алкоголика. Оттенок декоративности все креп, призрачность набирала градус. Да и Иван Федорович, словно на что-то обидевшись, полуотвернулся. Уже нет-нет да и посматривал искоса туда, где мерцало, перехватывало душу глубокое, как черный омут, оно. И затихают у него за спиной, у костра, и смех, и разговоры… уже и тепло не доходит, последний отблеск затерялся среди деревьев, похожих на силуэты. Все большей тоской охвачен Иван Федорович по тому костру…

Живой, горячий, неразумный, порой наказывающий сам себя. Продолжает ошибаться, продолжает лезть на ледяную стенку, разбивать нос. Бесшабашно-трепетный, яркий костер среди вечной ночи. Не затушить его никаким потопом.

Костер, костер, какая сила В твоем немеркнущем лице, Здесь нет раздумий о начале, Здесь нет печали о конце…

Низко стелется в ветер, в бурю, словно разбег берет. Зато когда тихо — до самого неба тогда. И согреет, словно мать, если озяб, устал. Но только возомни себя спасителем-христом, сожжет ведь. Как будто и впрямь не хочет знать никаких человеческих путей-спасений. А хочет просто радостно и трепетно гореть. Подчеркивать, оттенять своею животрепещущей яркостью и жаром тот вечный мрак и холод, что сразу за ним. А больше — ничего.

Но отчего ж дрожишь ты так, Иван Федорович? Разве ж все непонятное — обязательно ужасно? Разве ж раньше среди дружеской беседы на рыбалке у костра не вставал ты вдруг, изумленный внезапным желанием, разве не шел ты куда глаза глядят, послушный неясному зову? Только чтобы остаться одному, послушать шорохи ночные. Эти непонятные ночные звуки. Затаиться, словно и впрямь подслушиваешь чье-то возвышающее душу молчание. И внезапно почувствовать сладкий укол в самое сердце — горчащую связь, родство твоей души и всего этого молчаливо мерцающего мириадами блесток снежного наста, медленно раскачивающего своим дыханием верхушки деревьев над тобой, изливающего неправдоподобную искренность и сочувствие.

Но все эти умилительные свидания кончались тем, что возвращался ты к костру, от которого лишь на минуту отходил. Расталкивал, занимал свое место. Тогда все было не так, как сейчас. Таинственные шорохи Вселенной — эти странные звуки были полны очарования именно потому, что тебе и не надо было их понимать. В этом не было необходимости. Это все было от тебя так далеко, как, скажем, лев… в клетке. Посмотришь, послушаешь нестрашное рычание и вернешься к телевизору. Теперь же ты словно вошел к нему в клетку, и от того, как ты поймешь его, а он тебя, зависит: будешь ты или тебя не будет вообще. Сначала ты дрожишь, не воспринимаешь реально случившегося, все кажется тебе кошмарным сном, когда… ночной необъяснимый звук… потом еще один… еще… явственнее… две двери — два входа, много окон… со всех сторон — открыт — закрыт — открыт… закрыт… открыт… тупая боль в животе, чуть отвлекает, просто досадная помеха… но шорох… шорох… скрип половиц… уже шаги… вянут руки, вянет тело, вянет мысль… Мысль — то в жар — бежать, кричать, спастись… через форточку… не успеть… И вот подходят… медленно… спокойно… неотвратимо, неотразимо, невозвратимо… Ах, если б мимо! Не закричать, и не забиться, и не обнять, и не проститься… ах, если б мимо! Но нет — к тебе… Покорно ждешь…

Так и тут (со львом в клетке): сперва готов ты броситься на толстые железные прутья. Грызть, ломать их… А может, лучше лечь, глаза закрыть и будь что будет… Тук, тук, тук — отсчитывает маятник, ночные шорохи и мысль, блуждающая среди них, как в лабиринте, — всё двери, двери, а что за ними? Ночная ли роса и соловьи или опять дерутся два больших кота? Всё двери, но ни одна из них не ведет к выходу из лабиринта, а время уходит, шуршит не спеша. Так улетают разноцветные шары — навсегда. И вместо них поселяется в нашем сердце пустота.

Пространство же не терпит пустоты и заполняет ее единственной своей опорой — спокойствием непроходящего.

Да, тебе придется какое-то время находиться здесь. Пока не позовут туда, за последнюю дверь, перед которой стоишь. А пока ты стоишь в прихожей, в предбаннике, в приемной. И словно ждешь сигнала выйти из подводной лодки в океан. И жутковато, и уже тянет: «Скорее уж, что ли». И даже чудится существующая какая-то, заранее предусмотренная церемония, ритуал перехода. А пока дано время подготовиться, осмотреться в приемной. Вроде бы от этого будет зависеть то, что ждет тебя там.

И ты начинаешь озираться жадно, страстно, пытаясь по тому, что тебя окружает здесь в последний раз, составить, может быть, представление о законном хозяине, какое-то настроение почувствовать — как же все-таки вести себя при встрече.

Еще пока в отсутствие самого́ ты все спокойнее расхаживаешь по приемной, осваиваешься, прислушиваешься к отдаленным звукам часов, циферблат которых не круг, а… ш-ш-ш… шорох… это первый пока, еще есть время. Рассматриваешь вещи. На них жутковато-обычный облик, словно бы давно знакомые предметы, принадлежащие тебе, причастны тебе, а ты причастен им. Скажем, низкая луна в конце аллеи парка. Но ты вдруг ощущаешь, что причастны они тебе лишь формой, обликом — своим отличием от других обликов. Круглая, крупная, запорошенная снегом — вот и всё, чем принадлежит тебе (и всегда принадлежала) луна. Сейчас ты напрягаешься, хочешь вникнуть не в это — облик луны, висящей низко в конце аллеи. Ты страстно хочешь ухватить, подсечь совсем не облик — глина, глина, первородность! — подсечь то, чем мыслится сама твоя мысль о луне. Откуда она — энергия мысли? Что это? Причина или сгусток причин — создатель всего сущего! А вместо этого — холостой выстрел — всего лишь банальная метафора: луна похожа на засыпанного снегом немного сонного ночного сторожа, немного пьяницу, философа немного, — скучно.

«Подобно тому как кусок соли без внутреннего и внешнего есть лишь сгусток вкуса, так и тут, — думается странно Ивану Федоровичу, — есть луна на небе и есть отдельно мысль о ней. Избавиться бы как-то от раздвоенности, лизнуть разок то, что останется после ликов, — сгусток лунной причины, родившей то и другое».

Так думает он, так проводит в основном теперь время, как бы пока все кружа на подступах к главной своей теме… Еще бы лучше совсем уйти в дремоту, уйти… Чуть не столкнулся со старичком в галифе. Сорок пятую как раз Иван Федорович несет спичку, за ней — сорок шестую… И останется ему еще… Да, да, уйти бы навсегда в блаженную раскованность духа-тела, в рефлексы, инстинкты, тогда, возможно, вывезет сама естественность бытия. «…Где есть лишь единство всего, где как бы… — тренированный ум требует ежедневной, ежесекундной пищи, во благо ли, во зло — кто теперь ответит! — но ни на секунду нельзя оставить ум без пищи, — да, да! — с головой уйти в единство всего сущего, — где как бы по одному куску глины познается все созданное из этой глины. Наименование ликов, различие их — всего лишь метафоры, видоизменения, обороты нашей грамотной речи… — красиво думается ему, несущему очередную спичку. — Истина же в глине — этой истинной причастности, причине того всего, что окружает здесь нас. Ведь только благодаря этому мыслится немыслимое, познается непознаваемое. Это надо познать. Это, наконец-то, всем нам надо срочно познать…»

Но нужен толчок. Без него конечно же не выйти из мертвой петли. Мир не хочет оживать. Ну никак! Напрасно греешь его своим дыханием, как домашнего котенка. Напрасно напрягаешь близорукие глаза — все то же одиночество. Теперь одиночество покоя. Но чем оно лучше одиночества суеты?.. То же ощущение заживо погребенного. Дух распрямляет плечи, насколько это возможно в тесноте. Ищет, ищет жадно, страстно в этой холодной мигающей бездне. На коленях, руки простирая к звездам…

Все обострилось в тебе до предела. Так наркоман, чувствуя уже ускользающую точку блаженства, обостряет в себе все чувства, стараясь удержаться хотя бы мгновение на этом восхитительном пике. Так все обострилось и в тебе в надежде не пропустить, услышать этот маленький толчок…

Мятежен, беспокоен ветер твоих мыслей, их безголосый хор подхватывает твое слабое дыхание, твое тепло, вырывает из ладоней, уносит за хребет в холодный сон…

Ты слышишь, как на первом этаже звенят посудой. Это словно двадцать кабин московского переговорного пункта одновременно, бессмысленно кричаще, рычаще, бренчаще, неотвратимо наступают на тебя… Шаги медсестры в коридоре — страшные шаги циклопа, ночного пришельца из кошмаров. Голос нянечки — «пенсия сохраняется» — иерихонская труба.

Как будто ты с отказавшим мотором долго-долго падал и почти у самой земли он заработал вновь, и ты повис и тянешь изо всех сил штурвал на себя, пытаясь преодолеть инерцию. Инерцию школьной логики, инерцию здравого смысла, безрассудной веры в четыре правила арифметики. Ты тянешь, напрягая все силы, безуспешно пытаясь увести свой грубый самолет, вот-вот готовый врезаться в такую же грубую, черствую землю. Вывести, надо обязательно вывести его из мертвой петли неверия, глубокими корнями баобаба цепляющегося крепко за землю. За одну только землю. А ты сейчас до боли скрученный нерв — одно желание: увидеть хоть краешек голубого неба, неба детства. Когда… зачем же так быстро взрослеем мы! Мама, да сделай ты хоть что-нибудь… ведь пропадаю ж, мама… И вот ты как будто б и увидел, ты как будто б на самом перегибе, на самом волоске своей параболы. Но видишь, видишь же! Ты как на качелях — туда… обратно… и всё теплей и радостней из-под мартовского снега и сосулек, несмотря на крепкие еще утренники, капля за каплей собирается в путь-дорогу звонкий ручеек… Вот он — перегиб кривой, по которой ты только что несся вниз. Твоя кривая — это… это… что-то такое… подъем, подъем, разумеется, подъем, а как же… нельзя же-с… Вон, Глеб, твой лечащий врач, согнулся у самой земли. Глеб свою кривую рассматривает — понятно, совсем другого порядка, да-с — кривую температур больного Круглова И. Ф. «Эй, Глеб-дружище, да забрось ты к черту этот график, бюрократ! » А-а, шут с ним — тебе сейчас не до Глеба. Ведь смерть его будет проста и примитивна, согласно его же воззрениям и взглядам. Это такая последовательность: речь, входящая в мысль, мысль — в дыхание, дыхание — в жар, в высшее из божеств. И он перестанет узнавать своих родичей. Он перестанет видеть различия, но он к тому времени уже опоздает — он умрет до этого. То есть он, разумеется, придет к тому же — Великий закон един, но он придет путем потерь. Ты ж, Иван, сын Федора, придешь путем обретения истины. Твоя речь сперва плавно войдет в огонь, зрение — в Солнце, мысль — в… в… что это за женщина была рядом с Глебом… на обходе? Новая медсестра? Но странно… глаза… такие серые и в то же время… такие ясные… нет, нет… не надо сбиваться с последовательности, а последовательность должна быть такова. Твоя речь войдет в огонь, зрение — в Солнце, мысль — в Луну, слух — в страны света, дыхание — в дыхание Ветра. И став всем этим, став среди них там божеством, коим ты всегда и желал стать, ты гордо уйдешь прочь, чтоб навсегда остаться всем этим… И спичку очередную будешь нести своим утром, бормоча шаги под нос: пятьдесят два, пятьдесят три… словно каждый раз из конца в конец семьдесят два не получается… пятьдесят четыре, пятьдесят… И тридцать шесть тысяч огней будешь видеть при этом…

Тридцать шесть тысяч огней увидел ты в серебряных широких плошках. Уходящих вдаль по коридору. Звенят тихонько-мелодично они. Не тонкие стаканы с оранжевым киселем на подносе они — огни — звенели в прозрачных драгоценных плошках. С одним в руках остановилась, спросила что-то полная няня. Что-то, наверное, тебя спросила.

— А? Что? — встряхнул ты головой.

— Черного хлебушка, говорю, кусочек положить?

И странно и даже испуганно глядит добрая женщина с золотистой плетеной хлебницей в руках. Глядит, как ты осторожно хлеб берешь, сосредоточенно рассматриваешь, словно и не знаком. Так же сосредоточенно рассматриваешь коридор, куда вынесены уже некоторые койки. Внимательно Иван Федорович с куском хлеба в руке рассматривает коридор, обитателей коридора, которые, понимая, что это уже край, изо всех сил цепляются иссохшими мышиными лапками за металлические перекладины над койками. На краю люди превращаются в безобразных летучих мышей. Но в каждом, в каждом — Иван Федорович ясно видит — горит в серебряном прозрачном сосуде драгоценный огонь. Тридцать шесть тысяч огней увидел он сразу.

С одним огнем подошла рыжая медсестра Галочка:

— К вам, Иван Федорович… посетитель…

Из-за ее головы, как из рыжего тумана, выплыло смугловатое правильное лицо, большие серые глаза, недоумение.

— Можно? — И тонкие холодные пальчики со вздохом протягивает. — Тамара Сергеевна — старший ординатор. — Хотела улыбнуться, не получилось, и еще раз шумно вздохнула.

Иван Федорович насупленно усмехался:

— Ну и о чем же мы с вами, дорогая Тамара Сергеевна, будем беседовать? История моей болезни, так сказать… общеизвестна…

— Ах, да что вы! — Тамара Сергеевна вспыхнула, побледнела, отмахнулась, потом, покачивая хорошенькой головкой, нервно рассмеялась. — Нет, нет, — сквозь переливчатый смех говорила она, — вы не подумайте ничего такого… зачем же… мы можем просто поговорить о чем угодно… если, конечно, вам не трудно… — Мимо них проехал мальчик на коляске с большими велосипедными колесами, грусть в его больших глазах никуда не могла спрятаться, пронесли утку, рыжая Галочка у своего столика считала градусники и все пыталась наморщить лобик.

— Ну что ж, — сказал Иван Федорович, — тогда пойдемте в палату, что ли… здесь, в коридоре, как-то не очень, а?

— Да… — слегка пошатнулась Тамара Сергеевна. — А впрочем, как вам угодно, — торопливо добавила она.

 

II

Игорь Серафимович, уже вторую неделю исполняющий обязанности директора недавно созданного Центра Науки, еще раз прокрутил видеозапись этого эпизода и, глядя вслед скрывшейся в палате паре, с досадой подумал: «Надо обязательно и в палате установить наблюдение, потом хлопот с этой энергичной бабенкой не оберешься… Интересно: о чем они там?»

А там, входя в палату, Иван Федорович, полуоборачиваясь, спрашивал:

— Ну, так в чем же дело, Тамара Сергеевна?

— Да дело все в том, — отвечала она, глаз с него не спуская, продолжая нервно посмеиваться, — дело в том, что я вас люблю…

Года два тому назад, истерзанная душевной мукой, забрела она в безлюдный парк. На скамейке, недалеко от входа, сидел мужчина. Шляпа лежала рядом, и большие залысины блестели от дождя. Эти блестящие залысины, этот глубокий вздох, который он сделал, почти незаметный, когда она проходила мимо, — все это свидетельствовало не столько о внутренней силе, сколько о спокойствии, даже величественности мысли. Мысль была несомненно его богом. И это было и страшно (в тогдашнем положении Тамары Сергеевны), и невыносимо притягательно. С трудом она заставила себя покинуть парк, но странный образ унесла с собой и с тех пор не расставалась с ним.

Жизнь после стольких лет существования возле больного мужа, возле погасшего давно его сознания вдруг всколыхнулась в ней неожиданной страстью к этому случайному, в парке встреченному человеку — хмурому, асимметричному. Она помнила скорбные складки по углам крепко сжатого рта, руку, на которую он опирался, другую — до половины засунутую в карман, хмурый взгляд — снизу, от земли, отчего острые, темные зрачки его плавали, полузатопленные желтоватым, восковым отсветом белков, — и дождевые, скатывающиеся по лицу капли. Этот человек так нужен был ей, нужен не столько силой, сколько беззащитностью перед собственною силой, которою был наделен несомненно… И она все разжигала, разжигала в себе это далекое, вполне безопасное чувство… к человеку, которого никогда-никогда ведь больше не встретит в своей жизни…

— И вот встретила, — закончив, умолкла она, не глядя на Ивана Федоровича. — Что же делать теперь?

— Да, да, — начиная волноваться, как эхо за ней повторил Иван Федорович, — что теперь делать?

Игорь Серафимович еще раз вернул видеозапись: коридор, Иван Федорович, Тамара Сергеевна.

— Что же, тогда пойдемте в палату, что ли…

— Да… а впрочем, как вам угодно…

И он опять уперся в закрывшуюся за ними дверь, ах! — как хотелось бы ему сейчас туда. «Надо, надо обязательно подключить и палату, а то потом хлопот не оберешься с этой… изюминкой… лет тридцать… с небольшим. Надо в дело заглянуть».

Недовольно пощелкав пальцами, он достал записную книжечку и на букву «Н» записал — Наутина Тамара Сергеевна, против фамилии поставил: «??++» — условные, одному ему известные обозначения. И надолго задумался. Посторонние линии, стягивающиеся к предстоящему Эксперименту, требовали, во-первых, срочной обработки на ЭВМ. Во-вторых, и это главное, необходимо было как можно строже оберегать собственную логику, то есть логику собственного естественного поведения в этом неотвратимо надвигающемся событии — Большом Эксперименте. Поэтому придется подумать об этой Тамаре Сергеевне. Крепко подумать.

Игорь Серафимович Калганов хотя уже вторую неделю и исполнял обязанности директора Центра Науки, созданного с весны этого года, но знал наверняка, что директором ему не быть. Впрочем, от этого он ничуть не страдал. Есть кандидат более подходящий, мало того — единственный, учитывая уникальный характер деятельности Центра Науки. Поэтому, несмотря на приказ, назначающий его «и. о.», Игорь Серафимович по-прежнему считал себя лишь первым замом, что само по себе было, разумеется, немало и не могло не льстить его самолюбию. Впрочем, назначение на такой высокий пост он воспринял как должное, на поздравления коллег отвечал сдержанно, правда, от полагающегося в подобных случаях банкета не отказался — устроил. Все, так сказать, честь по чести — то есть естественно. Но привычек своих конечно уж изменять ни в коем случае не собирался. А потому и встал нынче так же рано, как всегда, еще затемно, и отправился в лес, который начинался сразу же за коттеджем научного городка, куда не так давно он перебрался.

Лес стоял перед ним молчаливый, сумрачный и влажный. Игорь Серафимович разделся, спрятал вещи под скирду соломы на опушке, глубоко вздохнул и с разбегу бросился в туманцем подернутую ложбинку. И сразу вскрикнул, почти с головой окунувшись в росистые, по-ночному незнакомые травы. Он стал бегать, растирая руками грудь и все тело, пыхтел, фырчал и не слишком громко на всякий случай изредка вскрикивал. Бегал до самого восхода солнца, продираясь грудью сквозь кусты ольшаника, орешника, перепрыгивая через темные ручьи, проваливаясь во мшистые ямы. Выкарабкиваясь из них, цеплялся за что попало и хохотал, словно от щекотки. Порой корень, за который хватался Игорь Серафимович, не выдерживал, обрывался — и он скатывался обратно в яму. Но тут же вскакивал, обсыпанный прошлогодними листьями, трухлявыми гнилушками и прочей лесной чащобной неразберихой, встряхивался всем телом и вновь бросался вверх. Чтоб дальше мчаться через низинку, прикрытую туманом, по водополью, далеко разбрызгивая густую утреннюю воду, лавируя, словно горнолыжник, между причудливых коряг.

Иногда рука его резко выдергивала из земли какой-нибудь корень или мимоходом срывала воздушный цветок. Игорь Серафимович подносил к глазам цветок или корень, либо далеко отшвыривал, либо прятал в брезентовую сумку, висящую сбоку. А уже рассвело настолько, что различались отдельные цветы. Но все это были опять не те, не те… Когда-то, в далеком детстве, упал он в глубокий овраг за деревней Упырьевкой, и разбился, и сознание потерял. Тогда бабушка его, баба Вера, дала ему понюхать какой-то цветок — оберег, и такая сила была в том цветке обереге, что не только вернулось сознание. Пока он слышал запах этого цветка, видел мир он другими глазами. Вот и ищет Игорь Серафимович до сих пор этот цветок, а все не те попадаются… А тогда он встал сразу и пошел, даже разглядеть толком не успел. Родители у Игоря Серафимовича уже на пенсии, продолжают жить в зеленой зоне в двухэтажном доме у реки, где еще и сам недавно жил Игорь Серафимович. Это сейчас он зимнюю дачу наконец приобрел, один зажил. А баба Вера доживает век в заброшенной Упырьевке. Туда через лес, напрямик, часа на три всего хода. Но Игорь Серафимович редко бывает у нее, все дела, дела… Да и не помнит уж баба Вера ничего, годы немалые… Уж не раз спрашивал он про тот цветок — не помнит. А ее так в деревне и звали — берегиней. К ней, в домик среди берез, шли все, кто заболел…

Как только солнце взошло достаточно высоко, Игорь Серафимович растерся крапивой и стал глядеть на него широко раскрытыми глазами. Исколотый, искусанный, медленно обсыхающий на солнце, он стоял неподвижно и глядел. Минут десять — пятнадцать. Солнечный круг все более и более плавился в его глазах, приобретал подвижность, начинал скользить, вертеться как блин на раскаленной сковородке.

Его комната забита высушенными растениями. Домой вернувшись, он сразу прошел на кухню, достал из сумки цветы, засыпал в чайник настоящего китайского фарфора и заварил. Дал настояться полчаса и выпил сразу три стакана. Лег на тахту, пальцы ног сунул между секциями парового отопления и стал ждать. Но ждать долго не пришлось, он убедился, что растения и на этот раз не те. Тогда со вздохом он поднялся, не глядя взял с полки еще не прослушанный диск, включил.

— О-о-о… Что с ним, коллега? — спрашивал глуховатый, с легким брюзжанием голос.

— Да! Уникальный случай! — отвечал мелодичный голос — Возможность, которая больше никогда в науке не повторится. Профессор Круглов, да вы же знаете сами, теперь это уже не секрет, так вот Иван Федорович Круглов проводил опыты по радиационной генетике…

— Да, да, слышал… и, кажется, м-м-м… вроде бы был близок к тому, чтобы расшифровать генетический код.

— Да что там близок! Он расшифровал его! Рас-шиф-ро-вал.

— Но это же, позвольте, — это же переворот в генетике!

— В генетике, ха-ха-ха… Да разве ж только в генетике? Никто не представляет даже, что это такое!

— Невероятно… да-да, я слышал, но как-то… даже дрожь берет, невероятно, но… но это же самый настоящий научный подвиг, и за него… за него…

— Разумеется, ну, разумеется, коллега, разве можно сомневаться. И Круглова наградили, наградили всем, чем только можно, все премии, все возможные в наш век ордена…

— Да нет — я имею в виду трагическую развязку. Плату, так сказать, за это колоссальное открытие. Разумеется, он сознательно шел на риск, проводя все опыты на себе. Григорьев, Пастер, умирающий Павлов, диктующий ученикам все признаки приближающейся агонии, — все это так, путь ученого всегда тернист. Но все это не идет ни в какое сравнение с тем, что случилось с Кругловым.

— Да, да, да… прискорбно, весьма… Тут и личная неосторожность, и невероятное стечение обстоятельств: психологическая настройка, доза радиации, а самое главное, как выяснилось потом, соотношение орбиты Меркурия и, кто бы подумал! — нашей старушки Луны выразилось числом «пи» с точностью до девятого знака!

— Невероятно!

— Увы. И в результате — редчайшее заболевание, которое отныне так и войдет в Большую Историю Медицины — РКа — Распад Круглова. Уже в филиале Центра Науки работает спецкомиссия по утверждению этого нового медицинского термина.

— Распад?

— Да, конечно. Круглова ожидает распад. Ведь то, что с ним уже сейчас происходит, это в миллионы раз ускоренный процесс регресса, обратная, так сказать, эволюция человечества. Вниз, вниз, вниз… опять в ничто.

— И-и… что — этот процесс никак нельзя остановить?

— По-омилуйте, коллега, распалась решетка гена, просто взяла и растаяла, как снежный узор на окне. В принципе ее уже нет, понимаете — нет! У него как у формы вроде бы всё пока на месте, но внутренней-то связи уже нет. Нет! В том-то все и дело — это, по сути, уже один обман. То, что мы сейчас воспринимаем как Круглова. На самом же деле это, как радиоактивный распад, с каждой минутой набирает силу. С каждым днем набирает! Распад мышления, логики и, наконец, распад физической оболочки. Он на наших глазах, можно сказать, будет опускаться опять в… в ничто… в черную дыру, а мы… мы!.. история нам этого никогда не простит, если мы пропустим этот уникальнейший случай, не выжмем из него все, что есть ценного для науки, для человечества! Я лично думаю — это наш долг.

— Я понимаю, понимаю… конечно… пропустить такое — это преступление. Это, если можно так выразиться, научная диверсия. Да это будет просто свинство с нашей стороны!

— Я думаю — не допустим. Уже готов приказ о создании Центра Науки по организации Большой Соботки.

— Большой Соботки?

— Да. Так назвали это великое событие, когда наконец-то в одном месте соберется вся мировая наука. Да уже прибывают первые поезда ученых, так сказать, первые ласточки, первые десанты. Съезжаются со всего мира. Каждому ведь хочется принять участие в этом невероятном Эксперименте. Так что времени, коллега, терять нельзя! Никак нельзя. Уже сейчас организованы предварительные наблюдения, фиксируется каждый шаг Круглова, каждый вздох, каждое мгновение этого уникального события. Вы правы, коллега, грядущие потомки никогда не простят нам, если мы потеряем хотя бы крупицу знания, хотя бы самый незначительнейший фактик, — все, буквально все сейчас архиважно! Я лично считаю, а я так и сказал на Большом Совете, этот случай — подарок нам, ученым всего мира, подарок за тот тернистый путь, полный лишений, тягот, жертв и незаслуженных забвений, путь, которым идет Великая Наука, завоевывая все больший авторитет и признание. И наша первостепенная задача — взять из этого случая максимум, чтоб не кусать потом локти, локоточки чтоб потом не кусать.

— Да, да, да… Только, знаете ли… н-да… как ученый, как ученый, дорогой коллега, я в целом — за! Такой уникальный случай нам, разумеется, уж больше не представится… С другой стороны… с другой стороны, все-таки в какой-то степени мы… н-да… имеем дело с живым, так сказать, в какой-то мере еще человеком… или я не совсем правильно оцениваю ситуацию?

— М-м-м… да-а…

— И потом, ведь не надо забывать, что все-таки именно он, Круглов, открыл генетический код, секрет этого кода, и-и… тут как-то, не кажется ли вам, коллега… несколько… э-э…

— Совершенно с вами согласен… совершенно… жаль… да, да, жаль, весьма жаль… беднягу. Но не забывайте, коллега, Круглов все-таки добровольно проводил опыты на себе… в конце концов, есть официальная от него расписка, нотариально заверенная, заметьте! — чтоб никого не винить… Так что это уж где-то и девятнадцатый век, сантименты там всякие, всякие там гёте-гейне-лореляи. А мы-то с вами, слава богу, пока еще ученые! Помочь ему в этой трагедии никак нельзя, а вот использовать ее на благо науки и человечества — это и в наших силах, и наша сверхзадача на сегодняшний день. Центр Науки практически уже создан. Дело лишь за Директором, которого должны не сегодня завтра утвердить. А им должен обязательно быть человек, хорошо знавший Круглова в течение многих лет… в той еще его здоровой, нормальной жизни, до этого, так сказать… прискорбного случая… н-да…

— И кто ж этот счастливчик, если не секрет, я сгораю от…

— Пока это строжайшая тайна… Но… из достоверных источников… хе-хе… без них не проживешь в наш век… так вот, кажется, это будет Глеб Максимович Даньшин — его давний друг, в прошлом фронтовой товарищ, прошли вместе всю войну, как говорится, из одного котелка — тет-а-тет, так что по всем статьям, тьфу-тьфу, лучшей кандидатуры и не найти. Только он.

— А я тут что-то такое слышал про Бушинского-старшего…

— Это из ВАКа, что ли? Ну нет — он и в подметки не годится нашему Глебу Максимовичу. Да Глеб Максимович — друг семьи Кругловых! Да вы что?! Нет, нет, только Глеб Максимович!

— А если все-таки сам откажется?.. Именно потому, что друг семьи и-и… прочее… Ну, в порядке бреда, так сказать, а?

— Да вы что?! От такой должности! От такой высоты! Да в твоих руках наука всего мира! А это в наше время ведь все равно что весь мир в твоих руках!! Ну нет — дурных нэма, как говорят у нас на Гуцульщине.

— Да, вы правы, коллега… пожалуй…

Игоря Серафимовича, наверное от трех выпитых стаканов настоя, слегка поташнивало, он выключил магнитофон.

* * *

С девяти до двенадцати, несмотря ни на что, занятия. Этому правилу Иван Федорович и в клинике не изменил ни разу. Поэтому сразу после завтрака он направляется в палату.

По старой привычке работает лежа. Пишет, не признавая переносов, очень быстро, и от этого строчки у края начинают загибаться, съезжать вниз. Нужных книг давно нет, нет и последних журналов. А главное — нет атмосферы почти непрерывных открытий, которые шли в биосфере в последнее десятилетие, чем жил, дышал до этого. Здесь в клинике все в нем как-то разделилось на два состояния: на собственное отчаяние и на сострадание к чужому горю.

Позавчера отправлено письмо Марии, дело сделано. Труднее в собственной душе прийти к чему-то единому. Иван Федорович пожимает плечами — не уверен: правильно ли с письмом поступил. Вздыхает: «Эх, Ваня, Ваня!» И все ж так, наверное, лучше. Пытается что-нибудь прочесть на лице входящего в палату Глеба.

— М-м-м… — мычит тот, рассматривает график температуры.

— А-а, — говорит Иван Федорович бодро, — ну его к черту, этот график, давай-ка, Глеб, партийку сгоняем, — он небрежно смахивает с тумбочки на кровать тетрадь, куда только что писал, достает с полки шахматную доску. — Я тут вчера разобрал одну партию… игранную еще в тысяча шестьсот пятьдесят шестом году… знаменитым итальянцем Джоакино Греко, и ты знаешь — неплохо, совсем, брат, неплохо. Глянь-ка.

— Старик, да у тебя, кажется, лихорадка. Может, брома?

— Да пошел ты со своим бромом! Расставляй фигуры, сейчас я покажу тебе лихорадку!

— Нет, право же, Ваня, так нельзя, — и руку тянет к твоему лицу, ко лбу.

— Не тронь! — вскричал Иван Федорович.

И сразу сморщился весь от душевной муки. Зачем? Зачем он так на Глеба, нельзя. Сейчас как раз-то и нельзя. Надо бы исправить — да ведь только хуже будет. Да теперь уж что ни делай, все к одному. А Глеб так странно посмотрел и молча вышел. Иван Федорович, стиснув зубы, быстро, без переносов писал в тетрадке: «Всем известно, что каждое мгновение в глубинах Вселенной гибнут и возникают звезды. При взрывах сверхновых или при возникновении «черных дыр» в космос должна выбрасываться огромная энергия в виде гравитационного излучения. Как результат прохождения гравитационной волны мы имеем искривление пространства. Прохождение же через человека кусочка переменной кривизны выразится следующим образом: в тысячные доли секунды мы удлинимся и вернемся к исходному состоянию примерно на две тысячные доли диаметра атомного ядра. А поскольку это происходит непрерывно…» Тут кольнуло: «Мария! Как же она будет… без меня?! — И начали возникать перед мысленным взором Ивана Федоровича невидимые миру пласты человеческой жизни, подводные сталкивались течения, холодные и теплые, сшибались, рождали новые, наступали, гнали воду рек противоестественно вспять, где-то гасло вдали, снова разгоралось где-то… Мария мелькала то там, то здесь, подхваченная силами, которые отныне Иван Федорович мог созерцать, словно заглядывая со стороны в карты игроков. Мелькали ее слабые руки у далеких берегов, слабый, как с той школьной фотографии, голос звал… — Но что я сейчас-то могу, — начиная волноваться, оправдывался Иван Федорович, — да и тогда — во время твоей болезни, — что мог я тогда… смешно… романтично… только, школьную фотографию прислонив к телефону, твердить как заклинание: «Если ты умрешь, умру и я!» Вышагивать в пустой квартире и твердить это обоям, стенам, углам, лампе… а главное — школьной фотографии твердить как заклинание… главное, ночью твердить… и вслух, и про себя. Главное, ведь ночью это было делать. Кризис чаще ночью. Это должно быть очень страшно — умирать ночью… когда все спят и утром все проснутся без тебя… Но что я сейчас-то могу, — думал Иван Федорович, — я сдал эту мысль о Марии в музей. Да, да — я сдал эту мысль, наивную, как Дон Кихот, в музей. Ведь не это спасло ее, не мои заклинания, а пенициллин, его полно в любой аптеке… Эх, Ваня-Ваня, — не то укорял, не то оправдывался, — ну что ты можешь сейчас, ну лезет график температур, лезет и лезет вверх неукротимо. Как страшный раб к восстанию! И ничем ты его не остановишь… — Да и без графика все яснее вокруг становилось. Как осыпающееся в ветер дерево, все менялось в нем. — Но я же делаю все, — глотает он холодный комок, — с девяти до двенадцати работаю каждый день, с утра по коридору пятьдесят раз туда-обратно со спичками, процедуры все выполняю… вот только тошно каждый день видеть в ванне собственное тело…»

* * *

«— Я теперь стала просыпаться по ночам и прислушиваться. Знаешь, Глеб, без него наша пятикомнатная квартира с этими высоченными потолками, зашторенными окнами по ночам мне кажется затерявшейся в океане яхтой. Или еще впечатление, что все вокруг меня происходящее — под водой или в аквариуме. Если же я включаю приемник — музыка, треск, писк морзянки, разноязыкость эфира, — это впечатление только усиливается, впечатление затерянности. Как будто я всех слышу, весь мир, а ответить не могу. Тогда я начинаю чувствовать десятикилометровую глубину под моей яхтой и начинаю хвататься за что попало… В конце концов я останавливаюсь перед его портретом, вот он — смотрит на меня. «Кто же ты все-таки, — я спрашиваю, — святой, блаженный или…» Наверное, с таким, как он, всегда так… трудно. Наивно-умные глаза… Наивность, ну а вдруг и она обязательна?

Я ведь, признаться, мало понимала в его работе, хотя он и пытался порою что-то объяснять, даже, смешно сказать, пытался иногда советоваться со мною! Ну а если серьезно, то я сразу поняла — моя роль опекать его как ребенка, заботиться. И надо сказать, что с этим-то справлялась я неплохо. Носки, рубашка, галстук, — все приходилось продумывать до мелочей, сам он вполне мог уехать в институт в пижаме. А если его не взять за руку и не отвести, как маленького, за стол, он мог и по три дня не есть. Пожалуй, и без тебя, Глеб, любовь к нему сама бы со временем перешла во что-то материнское, нечто теплое, солнечное и… не больше. Так что ты здесь совсем не виноват…

— Спасибо тебе, Маша.

— Не ерничай, Глеб, не стоит. А дело, дружок, действительно не в тебе, дело во мне. И даже не во мне, а в моем праве на какую-то жизнь, в праве иметь рядом просто человека, равного со мной. С тобой хоть можно было поговорить о чем угодно, о новом платье, о знакомых, даже о твоей работе мне было понятнее. А с ним — вон, как с его портретом…

Вроде бы и шутит, и заинтересованность какую-то показывает, например, вдруг появится на кухне, чтоб показать какой-то научный способ щелканья семечек, а приглядишься получше, ан нет — похоже, да не очень, холодно ведь. Все эти шуточки-разговорчики на фоне ни на миг не прекращающейся внутренней работы, непонятных устремлений к чему-то. А мне-то нужен был просто теплый человек, мне казалось, что я и молода, и имею какое-то право, пусть не на такое высокое предназначение, как он, но право…»

* * *

Игорь Серафимович выключил магнитофон, откинулся свободно в кресле, широко зевнул. Окутавшись облачком первой хорошей затяжки, он стал не торопясь размышлять над «гусиками», так для себя он окрестил эту пару.

За долгий век в науке Игорь Серафимович мог вполне убедиться, что первый зам в любом предприятии — это, по-существу, человек, который непосредственно на себе несет если не всю ответственность, то всю тяжесть. Директор, разумеется, директором, но главным исполнителем, а чаще — и повелителем всегда был, есть и будет первый зам. Всю жизнь он был первым замом и хорошо понимал, что это такое. Сейчас его ожидало чертовски трудное предприятие, невероятно трудное. Большой Эксперимент. Большое событие. «Соботка» — как окрестили его уже в научном мире. От того, как удастся ему понять всех участников, успех события зависит. От директора (хорош «гусик»!) во многом зависит. От Тамары Сергеевны — энергичная бабочка, ничего не скажешь. И не от того, что они будут делать, говорить, нет. Тут они сами не ведают, что творят. Предприятие настолько специфического толка на сей раз, что успех его зависит в первую очередь от психологической настройки всех его участников, особенно в последней фазе исполнения, от законов внутренней логики действий отдельных людей, которые придется неукоснительно исполнять, от переплетения всего этого с тем, что философия официальная именует объективной причинностью. А в конечном счете все же от того, насколько ясно все это увидит сам Игорь Серафимович, насколько правильно сумеет он все объяснить самому себе, первому заму в любом деле. Пока еще непонятна была до конца доля собственного активного вмешательства в Эксперимент, но это он, по-видимому, почувствует по ходу дела; возможно, что доля будет не больше чем травка в табачной смеси, которую он с удовольствием покуривает сейчас. А может статься и так — дело-то на этот раз уж больно щепетильное, — что личное участие Игоря Серафимовича вообще к нулю сведется, он не в обиде будет, нет, нет. Что, естественно, не подлежит и обсуждению. Главное сейчас разобраться, кто есть кто, в расстановке главных сил разобраться. Тамара Сергеевна, например. «Гусики» эти. «Ох-хо-хо!» — вздохнул Игорь Серафимович, включив вновь магнитофон.

«— Нет, нет, разумеется, Иван пытался и меня как-то приобщить к своим интересам, но безуспешно. Главное-то было то постоянное горение, которое вечно жгло его, которое мне было совсем непонятно, чуждо, словно бы он уже перешагнул какой-то предел и ему теперь каждый раз приходится делать усилие, чтоб спускаться к нам, грешным…»

Сладко зевнув (здесь было все ясно, не то что с Тамарой Сергеевной), Игорь Серафимович отправился на кухню поставить еще один чайничек. Магнитофон работал, «гусиков» хорошо было слышно.

«— …Все было гипертрофировано в Иване, ну буквально все, увеличено до предела, уже близкого к взрыву. Уже не идеалы были — идолы, где белизна как саван. «Физика из вас не получится», — помню, какому-то мэнээсу кричит по телефону. «Почему?» — «Да потому, что вы — болван!» А ведь, наверное, с живым человеком разговаривал. Нет, нет — нелегко все годы шла моя жизнь, нет, нелегко…»

Игорь Серафимович колдовал над чайником, разных травок добавлял-убавлял, длинный нос до половины в чайник засовывая. Прислушивался.

«— Как же я устала двадцать лет твердить эту роль. Хоть ты теперь послушай, Глеб.

— О чем?

— Бог мой! О том, что я не виновата, конечно. Право, можно подумать, что когда-то наступит Страшный суд и разведут всех на правых и виноватых. Так вот — я не виновата! И ты тоже.

— Благодарю…

— А-а-а, брось, Глеб, твой тон не к месту здесь. Действительно, мы не виноваты с тобою, а виновато… что-то другое… Ты не помнишь, ходил тогда такой смешной пароходик по реке, еще название такое смешное… две трубы пыхтят… в тот первый день мы с тобой плавали еще на нем…

— «Пчелка»?

— Во-во, «Пчелка» ж, «Пчелка», как это я забыла! Мы еще целый вечер тогда просмеялись над названием. Мы, помнится, тогда отчего-то такие смешливые были. От силы, что ли, от желания жить, жить. Торопились всё успеть, и театры, и концерты, и на пароходике вниз по течению на Нижний остров, и… всё никак не уставали, а? А ты знаешь, ты ведь тогда меня не любил… не-е… желать желал, а чтоб любить, то нет — а?

— Ну, Маша… ну какое это сейчас имеет значение, двадцать же лет прошло, и… потом, это ж в принципе, что в лоб, что по лбу…

— Ну, не скажи, мой друг, не скажи… ты ведь уже сегодня пил?

— Практически — нет, видишь: вот и сейчас налил точно по ободок обе рюмки. Глаз — ватерпас.

— Да-а-а… ты у меня молодец… ты у меня, Глеб, молодец… И за что же мы выпьем, дружок?

— За него… за нас… н-ну, прозит. — Всхлипнуло, булькнуло, проглотилось, Игорь Серафимович при этом непроизвольно облизнулся и неизвестно кому подмигнул, лицо вытянулось, ноздри трепетали, рот чуть приоткрылся, словно б он пытался определить, что за коньяк пили «гусики». — Хороший коньяк!

— Да, сначала обожжет… Хороший коньяк, ты прав, Глеб, — сначала обожжет, а теперь так хорошо… спокойно… В конце концов, в чем моя вина, если разобраться? Ведь в отношении Ивана я осталась совершенно такой же — я-то знаю это наверное. Он получал от меня то же самое, что и раньше, я так же выполняла свои обязанности, может, даже еще лучше. Странно, но мне всё кажется: меня вполне хватало на вас обоих, тем более что вы такие разные. Я стала как-то спокойнее, мудрее, добрее. Как знать, может, именно близость к обоим дала мне это ощущение счастья, а? Даже уверена в этом. Во всяком случае, что отдавала я тебе, ему совсем было и не нужно, и непонятно даже. Так что я даже и не знаю, в чем мне себя и винить… Ты что так смотришь на меня, ты что, до сих пор меня любишь?.. Или, может быть, ненавидишь, я грязная, да? Циничная, да?.. Хотя за что тебе меня ненавидеть, если разобраться, а? А может быть, одновременно и любишь и ненавидишь?

— М-м-м…

— А ты стал больше пить, Глеб. Скучно? Со мной?

— Скоро совсем перестану, наверное…

— Пора, давно пора…»

Игорь Серафимович вернулся в комнату и немного вернул ленту обратно:

«— А ты стал больше пить, Глеб. Скучно? Со мной?

— Скоро совсем перестану, наверное…

— Пора, давно пора…»

Еще раз прослушав отрывок, Игорь Серафимович выключил магнитофон и, откинувшись в мягком кресле, прикрыл надолго глаза. Дыхание его было ровным, глубоким, скорее всего, он задремал…

 

III

«Глеб, Мария, — шептал Иван Федорович. — Мария, Глеб, — шептал он в отчаянии, забылся только под утро, и то через пять минут просыпаясь и шепча: — Мария, Глеб… Мария…» И снится сон ему. Сначала дом как будто. Он входит, поднимается по лестнице, кажется, к знакомым надо ему зайти. И чем выше поднимается он, тем все меньше вокруг остается перил, стен, полов — опор, одним словом. Вообще одна стена остается, заглядывает он за нее — там пустота, а сам вроде бы лежит теперь он животом на этой стене, каменной воронкой уходящей так далеко вниз, что дух захватило. Как же ему теперь спуститься, когда еле-еле он, бедненький, равновесие на животе держит. Лицом вниз падать — в воронку каменную свалишься, ногами съехать — и того хуже: что там у него за спиной — лучше уж не оглядываться. И начинает он потихоньку из-под живота кирпич за кирпичом вытаскивать и отбрасывать подальше, и хоть работа эта тяжела, по сантиметру все же вниз он спускается. Спускается и все большей радостью охватывается… Все большей уверенностью и силой полнится. Хоть и понимает через чуткий сон свой, что и сила эта, и уверенность не ему — Ивану Федоровичу — принадлежит, а двоюродному племяннику Лёльке…

Паскаль, Эйнштейн, Лейбниц — кумиры мысли, где были вы, когда кудрявый, полноватый красавец Лёлька, в котором сто двенадцать килограммов, стукнул бутылкой по столу и крикнул на весь дом:

— Ну, вздрогнем, други!

Иван Федорович вздрогнул и проснулся. Тамара Сергеевна заглядывала в палату, улыбаясь, приложила пальчик к губам и исчезла. Ивану Федоровичу стало так легко, словно ее улыбка осветила безнадежно скучную шахматную партию. Когда вдруг радостно, непонятно и откуда заработает внезапно интуиция, подхватит, понесет и радостно замрет сердце. Теперь бери, не думая, любую фигуру, ходи — и это будет именно то, что надо. Кропотливый разбор позднее обязательно подтвердит это.

Так люди-счетчики считают совершенно необъяснимо. Помимо их воли, разума, желания — считается само собой, и все тут. Так сидит в пижаме на постели Иван Федорович, пожимающий с улыбкой плечами. Рассеянно сон вспоминает, встречу года полтора тому назад с племянником Лелькой (вот приснился же), когда выбрал время, наведался к двоюродной сестре в деревню, помочь копать картошку. Потом, усталый с непривычки, умиротворенный, лежал на теплой лежаночке. Лился самоварный тихий, теплый разговор на кухне двух старушек, уютный такой, как мурлыкающий кот у Ивана Федоровича под боком. Лился словно тихая река. И оборвался. С приездом племянника, стадвенадцатикилограммового кудрявого красавца, словно в насмешку названного Лелькой.

И запрыгала по комнате с шумом, громом, гиканьем, и гневным матом, и детским искренним смехом дикая кудрявая сила. Стаскивала с себя мокрые одежки, швыряла по углам. То к порогу, то в красный угол к иконам. И, оставшись в одних трусах, хлопал Лелька звонко себя по крутым плечам, спине и шее, хохотал и гоготал:

— Ну, нет, а? Я его помыл, трактор-то! Кто его еще помоет, а? Ха-ха-ха… гы-ы… Ну гад, ну гад! Я ему — тяни! А он стал. А я на самой середине. Я ему — сука, езжай домой! А он, гад, взял да и уехал. Ну, я бы никогда товарища не бросил. Ни за что! Теперь стоит по самую кабинку, гы-ы-ы… ха-ха… трактор — рыбак-любитель! А? Нет! Пусть помоется. Вентилятор — р-р-р… Брызги, как у катера, фары как подводная лодка, как наутилус какой! Во-о-о! Ключ на тридцать два утопил. Ну гад, бросил! А?! Домой укатил. Я бы никогда! Я ему — езжай, сука, без тебя обойдусь, я ему — тяни! А он остановился. Ну? А? Одна кабина, а? Сейчас из сапог выливать буду — посмотришь! Где, спросят, Лелька, трактор? А утопил!

— Утопил! — взвизгнула глухая бабушка-соседка. — Неужто утопил, родимый?!

— Утопил, утопил, бабка, — одна кабина торчит!

— Э-эх… — вздохнула бабушка-соседка не то с восхищением, не то с сожалением, словно бы ей, старой, хотелось, чтоб уж совсем, чтоб и кабины не было видно.

— Ой, Лелька, Лелька… Ой, Люлька, Люлька, — ходила причитала мать, — ой, родимый мой, родимый мой… — И были в том причитании и покорность, и восхищение, которое как-то передавалось невольно Ивану Федоровичу.

— Да ты что, ты, что, мать, не плачь, да завтра ж вытащу, да я в таком месте поставил — никто не подойдет!

— Ой, Лелька, Лелька…

— Да пусть помоется, ха-ха-ха… воды там — во-о, по шейку.

— Вот на сухое, оденься.

— Зачем, не холодно. Греет еще, — похлопал себя по заду, сел за стол. — Ну, вздрогнем, други!

Они чокнулись и выпили вместе. И вместо тоста был общий вздох… Теперь, вспоминая все с подробностями, Иван Федорович мягко улыбается, пожимает слегка плечами, в такт воспоминаниям слегка покачивается, все еще сидя в пижаме. Все-то тесно было Лельке, мало, жарко, все-то он вскакивал, метался, лил самогон через край стаканов, смахивая на пол закуски-заедки, стучал бутылкою об стол:

— Ну гад! Да я бы! А?! Ну, вздрогнем, други!

И они выпили еще раз, и вместо тоста опять был общий вздох, неосознанный предвестник будущего, которое, в конце концов, у каждого из нас наступит. Плывешь ли ты тихой речкой, ловишь рыбку, любуешься живописными берегами или распеваешь песни, впереди тебя ждут повороты, перекаты, водопады. Будущее немо, но бывают ночи, когда начинает давить немота, хочется тогда потянуться всем телом, ощутить позабытые за сидячей работой мышцы, выйти в ночь на крыльцо… Звезды светили ярко, была глухая полночь, спала деревня, лишь далеко за околицей сонно взбрехнула собака. На косогоре за речкой белела заброшенная колокольня! Отголосок той радости, той силы явственно коснулся Ивана Федоровича, вспоминающего сейчас все так подробно, словно бы это было так важно в данный момент.

И он, сидя на койке, покачивался с грустной улыбкой, глаза его увлажнились, и сквозь них снова заглянувшая в палату Тамара Сергеевна предстала добрым ангелом — одним из тех, что кое-где сохранились по стенам деревенской колокольни. Иван Федорович зажмурился и кивнул, и она, все поняв, тихонько дверь затворила.

А Иван Федорович подумал, что белоснежный платок милосердия, накинутый Тамарой Сергеевной, это же поистине то же самое, что и пространство. Когда уже не видят ничего иного, не слышат ничего иного, не осознают ничего иного — только радость. То это и есть бесконечно большое, это и есть — пространство.

Иван Федорович был застигнут врасплох любовью Тамары Сергеевны. Он тогда, правда, пошатнулся, но все же дошагал, донес до конца свою спичку. Только подумал, перестав считать вслух шаги и слыша лишь удары сердца: «Вот опять — когда-то так оно уже и было. Я умирал и снова воскрес!»

Мысль эта была неожиданной, словно приоткрылась дверь, куда он идет безупречно. Легко ему теперь от этой неожиданной мысли. А вот воспоминания, наоборот, теперь словно остановились. Как часы, когда забудешь их завести, стоят — показывают время, а какое? Десять минут или десять лет тому назад. Или года полтора тому назад, тогда, в деревне… на заброшенной колокольне…

Чернота, теснота, не проход, а холодный каменный мешок, крутые покатые ступени, повороты, неожиданные ниши, куда соскальзывает локоть, которым, поднимаясь, придерживаешься за стену. И вдруг простор, свобода, ветер, звезды — восьмиугольный шатер колокольни древнего храма. Иван Федорович сидит в проеме стрельчатого окна звонницы, спиною к камню, которому четыреста лет. Конус над его головой со светлыми глазами-отверстиями похож на купол школьного планетария… Глухая ночь на сто или тысячу лет отбросила все назад. Так тихо в деревне, даже собаки не лают, уснули в пруду лягушки. Как близок ночью крест на куполе, звезда на нем горит… как сто, как двести, триста лет уже… отец и мать венчались здесь, и дед, и прадед его, и прапрадед, наверное. Что за люди это были? — похороненные тут же за церковью, среди могучих лип. Наверное, похожие на тех, кого только что оставил в избе у самовара, а сам тихонько выбрался и пошел в темноте. Через невидимую речку по шаткому мосточку, по чуть заметной дороге, а сбившись, махнул напрямик по косогору, к невесомо белеющей сквозь липник церкви…

Что ж погнало Ивана Федоровича в столь поздний час тогда? Ведь, отшумев, забрался на печь Лелька, в мертвый сон до утра погрузился, за самоварчиком на кухне возобновился уютный разговор, и сам Иван Федорович уже лежал себе в чистой горнице, гладил мурлыкающую кошку на животе, приятно чувствовал мозолистость заскорузлой ладони. Да, было обильное чувство прощения. В чем-то прощен, пожалован лопатой как наградой, ломотой в пояснице, каким-то пробуждением мужицкой силы, тяжестью во всем теле, обжигающей рюмкой первача, обедом и приятной дремотой на старом расстроенном диване под ходиками, с теплым котом на животе. А на кухне по-прежнему журчит разговор о том о сем, а в общем-то и ни о чем, а в общем-то бессмысленный, если вырвать его из бесконечного в обе стороны времени.

— У тебя набрата́ семенная-то картошка? Просила Маруська набрато́й…

— А-а-а, картошка-то, да я давно набрала два мешка, одела, чтоб не прозябла. Мои тож скоро пожалуют. Все едут да едут, а злом покрывают…

Приятны полузабытые слова за тонкой перегородкой.

— Злым делом не кайся, добром не похваляйся!

— Да я для них мучаюсь, оглохла уже, вон вижу, в телевизоре бегают с мячом, а ничего не слышу. И все плохая остаюсь. Нет дешевле куска мужнина, нет дешевле куска жениного, ни сын, ни дочь — всё не то, у всех своя семья…

Наверняка было предчувствие связи, но с чем? Прошлым? Иван Федорович прощупывал словно бы это прошлое, спиной прижимаясь к холодному камню, которому четыреста с лишним лет. Но нет, не мог он вспомнить всех, что лежали внизу, в ночи, средь молчаливых лип, ну, деда с бабкой вспомнил, правда уже с трудом, и обрывалось прошлое, переходило в купол над головой, пронизанный точками-светляками… Может быть, связь с будущим так ощущалась? Вот с этим ярким днем в больнице, в коридоре, в палате? Совсем не знает Иван Федорович, куда и скрыться от людей со своей какой-то, по-видимому, со стороны неопрятной, прямо-таки идиотской улыбкой. Но что ж ему делать? Как, чем прикрыть искрящиеся глаза, разогнавшееся сердце? Куда б ни двигался он, обязательно оказывается на втором этаже возле ординаторской, за дверью которой — она. «Неужели, ах ты… — он шепчет и ломает, пощелкивает пальцами. — Как же быть-то теперь?.. »

Конечно, связи с будущим, с сегодняшним днем, в больнице он разглядеть тогда б не смог, не дано никому это, но то, что день такой придет и сладкой болью будет пронзен, и еще откроются океаны человеческих прекрасных качеств, — все это через немоту волшебной звездной ночи вошло в него. И встал он логике вопреки с теплого дивана, хрустнул натруженными за день суставами и словно бархатную откинул портьеру, вышел в ночь, пошел по шаткому мосточку, через невидимо журчащую речку, где утопил свой трактор Лелька. Пошел к холодным древним камням, назад на сто лет или вперед, вот в этот день в больнице, когда споткнулся неожиданно со спичкой в коридоре, и вспомнил: «Я умирал уже и вновь воскрес», — и вспомнил так подробно и эту ночь на колокольне, и звезды, и ветер, и отчаянную сладость нераспечатанного будущего, в котором будет этот день — сегодняшний. Самый счастливый, пожалуй. Как горько догадаться ему об этом. Но и эта горечь уже была в том ветре, обдувающем колокольню со всех сторон и во все времена. Главное, и ветер теперь вспомнился.

Когда обрушилась любовь на Ивана Федоровича — это словно прохладный бальзам приложили к ранам, это словно свежий ветер подул, подул-приоткрыл окошечко туда, где вещи расставлены правильно. Еще, значит, до того, как передвинул их человек. Где ледники холодны, а костры горячи. А любовь… такая… такая… что Иван Федорович в каком-то немом смятении, в необъяснимой горячке, а в то же время — никогда еще не было так все просто, прекрасно… Он вспоминает: колокольня на другой день утром вот так же была необъяснимо проста и прекрасна, в зеленой дымке уже распустившихся берез, словно невеста под фатой, в сдержанной шероховатости лип, в достойности какой-то. Дождь пробежал, и опять солнце, только испарения смягчали яркость апрельского дня. И от этого был, наверное, странно приглушенный, отрешенный свет какой-то… словно бы уже оттуда, где Иван Федорович сейчас. Могилы сверху, с колокольни, куда он забрался, чтобы укрыться от утреннего дождя, могилы были нарядны, а некоторые, словно дорогая мебель, укрыты в полиэтиленовые мешки. Бродила среди могил, кланяясь налево и направо, какая-то жаля — вся в черном, согнутая, лица не разглядеть. В деревне пели под гармошку: «Ко-онь гулял на воле-е…» А лес впереди и позади был густ, упруг и темен, еловый лес, с кошачьей дымчатостью, полосами-подпалинами, белел светлыми участками осин…

У Тамары Сергеевны привычка плавно кивать вопросительно головкой снизу вверх и немного вопрошающе вперед. Тогда она становится очень похожей на грациозную лошадку… вот-так… вот-так… Иван Федорович, глядя в зеркало, усмехается без горечи. Не таланту, а вот этому широкому лицу с залысинами с пятнадцати годов обязан он, да носу картошкой, да коротким и тонким для массивного тела ногам обязан он, а не таланту. Одним словом, голоду в тысяча девятьсот… каком-то году обязан, да еще отцу с матерью обязан, что не дали умереть да надорвались сами. Не талант — уродство вытащило его наверх. Но даже и от этого не чувствует он горечи, глядясь в зеркало и вспоминая привычку Тамары Сергеевны грациозно вопрошающе кивать головкой… вот-так… вот-так… Что же сейчас-то ведет его, показывает дорожку… все на второй этаж, на второй, конечно, этаж… Что же пропустил, не заметил он в своем прошлом, которое остановилось сейчас и стоит, как часы, когда забудешь завести их… Может, остаток фресок той случайной колокольни, их цвет тепло-коричневый и бездонно-синий — цвет земли и неба. Кто же сейчас, взяв за руку, приводит всякий раз на второй этаж, где портреты медицинских светил, где дверь одна есть… где, кажется, все просвечено солнцем, продуто, открыто всем ветрам, всем солнцам… как та колокольня, что выстояла, несмотря ни на что… Можно гадить, ломать, выдирать двери, сбивать зубилом фрески, разрисовывать стены вместо украденных икон автопортретами своими — ничем не осквернить, не убить простоты и красоты чьей-то души, вложенной в этот холодный камень, которому четыреста лет…

У Тамары Сергеевны вместо того, чтобы спросить о чем-то, привычка плавно кивать головой… вот-так… вот-так… Ах, уж эта привычка! Что делает она с Иваном Федоровичем! Затуманились от неслыханной нежности глаза, старческая почти что слеза побежала — вот досада, — все в зеркале вкривь и вкось пошло, а сердце затрепетало, забилось тревожно-тревожно, а ветер подул, ожил, понес, приоткрыл окошко на сто лет вперед или на полтораста назад… Когда, наверное, с такой же одышкой и императорской брезгливостью на полных щеках пробирался узким крутым проходом наверх колокольни сам Бонапарт (сохранилось местное предание), соскальзывал локтем в неожиданные ниши, чертыхался по-своему. И сердце билось так же, трепетало изловленной добрыми руками птичкой, и к горлу подступал комок, а душу охватывала окрыленность… На колокольне долго стоял, глядел, обдуваемый ветрами, на запад, где за пожарами лежала его Франция. «Пономарь сбежал, спросить бы…» Ходил по звоннице, руки за спину, а внизу, в темноте, ждали верные его генералы и всхрапывали в нетерпении кони. Наверное, так же ощущал настоящее, как одно из положений хребта, с которого текут реки в разные стороны… «Цвай грэнадирен нах франкрайх цоген», — фальшиво напевая, выглянул из палаты Иван Федорович, часы в конце коридора показывали половину четвертого — у процедурной на втором этаже в это время никого нет, пора! Иван Федорович рассчитал все — он будет на процедуре последним, с Тамарой Сергеевной сможет побыть немного вдвоем. Спускаясь по лестнице, мраморные ступеньки которой изъедены за много лет мягкими тапочками, Иван Федорович вспоминает сон недавний, странный. Как много снов он видит здесь в больнице! Один сон другой порождает, словно потребность какая-то действует.

А сон такой: как будто у него на лице — на лбу — на самом видном месте расцвел цветок. Сам-то по себе цветок был прекрасен, но вот то, что он расцвел у Ивана Федоровича на лице, да еще на самом видном месте, — это ужасно. Иван Федорович поэтому всех сторонится, отворачивается, выбирает пустынные улочки, куда-то спешит, прикрывая лицо. А все ведь видят все равно. И вот вроде бы светлый, чистый туалет, не знакомый, не больничный — зеркальный, вроде театральных. Сюда, значит, он и спешил. И никого нет, можно все рассмотреть подробно. Он подходит, опускает руку, которой прикрывался, — а вдруг да исчез! Цветок прекрасен, но лучше бы его не было вовсе. Как и у других. Но куда там! Еще пуще распустился, еще заметнее, ярче. Иван Федорович прячется в туалете, где так светло, ибо слышит голоса людей, пришедших в театр. Теперь уж нет сомнений, это всё в театре. Людям вообще-то и дела нет до Ивана Федоровича — они в театр пришли. Это они случайно, в общем-то, внимание на него обращают, когда он мимо проходит. А ему надо выйти как-то отсюда; до вечера, до спасительной темноты еще далеко. Да еще ему надо одного человека разыскать. Есть еще один человечек с таким же цветком на лице. Вот и надо его разыскать…

И вот они вдвоем с Тамарой Сергеевной в ординаторской. В белоснежности бинтов и простыней, солнечно играющего никеля, воздушных занавесок. Только телефон — черная царапина в этой белизне — звонит иногда, отчего оба одновременно вздрагивают. Развернув на столе его ладонь, Тамара Сергеевна прижалась к ней щекой и прошептала: «Боже мой!» Иван Федорович ужаснулся тому, какая бархатно-гладкая кожа на ее щеке. Потом почувствовал он холодную, как ртуть, слезинку, скользнувшую меж пальцев, и замер как изваяние.

Возвращаясь с работы домой, рассеянно следит Тамара Сергеевна за женщиной, сидящей напротив нее в купе электрички.

Хорошо одетая, модная. Своеобразное лицо — и круглое, и продолговатое одновременно. Глаза темные, небольшие, но выразительные. Брови высокие, четкие, лоб чист и высок, прическа пышная и высокая. На коленях сетка, кое-что завернуто в бумагу, кое-что можно рассмотреть. Десять пачек крепких сигарет «Дукат», круглое зеркальце, какие-то пузырьки с лекарствами, мягкий, вышитый бисером кошелек.

Женщина, отрывая кусок газеты, нагибается, чистит туфли. Плюет и снова аккуратно счищает с них грязь. Грязные бумажки бросает на скамейку рядом с собой. Выкладывает сигареты, отыскивая зеркальце, — начинает рассматривать глаза. То широко их открывает, то щурит. Глаза же независимо от этого остаются яркими.

Провожавшему ее мужчине, сутулому, неопределенного возраста, с мелкими чертами лица, когда в вагон зашли, говорит: «Меня глаза выдают, красные становятся. Мой-то скажет: «А ну, Зинка, дыхни! Дыхну — ничего. А глаза сразу выдают. — Громко смеется, качнувшись от невзрачного своего провожающего, который то ли поддерживает ее под руку, то ли сам за нее держится. — В три должна была вернуться, а уже семь… — Вдруг строго, в упор спрашивает мужчину: — Мы завтра встречаемся?!» Тот не отвечает, с горячечной жадностью вглядывается в ее лицо, яркие губы, сумасшедшие немного глаза, вслушивается в низковатый сиплый голос. Он не отвечает, но все и так ясно. И тогда женщина говорит: «То-то! Ну, скачи, Скачков!»

Теперь достает флакончик духов, смачивает указательный палец и несколько раз проводит им по волосам и совсем небрежно — по воротнику и газовому шарфику. Коротко вздохнув, нюхает задумчиво палец. Потом, быстро все упрятав в сетку, кладет ее на колени. Достает таблетку холодка и жует, закрыв глаза.

Заходит мужчина лет пятидесяти, косится на грязные бумажки, садится на ту же лавку, подальше, глядит на женщину, догадываясь, чья работа, вот-вот уже готовый ей что-то сказать. Вскидывает на мужчину глаза смело, открыто. И тот конечно же ничего не говорит, ерзает, хмыкает, вертит головой.

А Тамара Сергеевна уже вошла в свою квартиру, где так чисто, светло и тепло. У них отличный район, лесопарк рядом. Дом первой категории, окна на юг выходят. Если она весной защитится (а иного и быть не может!), можно будет откладывать на машину.

Да, когда-то жалела, что не родила от мужа. Но теперь, может, и к лучшему: ведь неизвестно, кто б родился… от такого… Немного устала она, да, устала… Вот и перешла на другую работу. Обязательно надо было перейти, сбросить многолетнее какое-то напряжение, неуверенность.

Она все расхаживала по квартире. Но глаза ее не замечали хоть какого-нибудь беспорядка. Не лежала не на месте тряпка, не валялась на полу бумажка, подушки на софе расположены симметрично. Ничто нигде не выпирало, не тревожило. Хотела было Тамара Сергеевна поправить коллекцию бабочек — брат привез из экспедиции, — даже подошла к ней, но и коллекция висела идеально. Под стеклом, на нержавеющих гвоздиках, ровными рядочками радовали глаз экзотические красавицы. Собственная жизнь какой-то засушенной бабочкой представилась — не полетала, не порезвилась, не порадовалась… а тридцать три уже… муж… жертва… восемь лет уже… Да на что ему ее жертва, если он все равно ничего не осознает, как бы в другом мире постоянно пребывает. Жертва! Какое, оказывается, глупое слово! Раньше казалось таким красивым, а теперь просто — глупое, глупое! Противное слово, тридцать три, уже почти старуха. И такую невыносимость почувствовала Тамара Сергеевна, что не мяукни за дверью кошка в это мгновение, она не знает, что стало бы с нею. А тут вскрикнула: «Ах!» — вспорхнула, легко пробежала по коридору и, даже не выглянув предварительно в глазок, распахнула дверь.

* * *

А в комнате с опущенными шторами и мягким светом торшера все тянулся и тянулся разговор:

«— Ну, разумеется, Глеб, нет никаких оснований нам укорять друг друга, не мы виноваты, а виновата та весна, бесконечные командировки Ивана…

— Цветы, Маша, которые я тебе дарил, ломая в больничном садике… денег-то…

— Да, да, жили впроголодь, а как вспомнишь те годы, так кажется, что лучше их и не было… Знаешь, иногда мне кажется, что он все знает.

— М-м-м…

— Нет, друг мой, ты определенно что-то хотел сказать… относительно этой писульки, этого бреда… вот, вот… «Прости, Мария… любовь сильнее меня… прости и забудь» — господи, как это все глупо… вот… а вот еще… глупее: «…постарайся, Мария, дорогая моя, поскорее ощутить себя свободной, меня позабыть и найти свое счастье, которое ты обязательно заслуживаешь, прости и прощай!» — бред какой-то, а?

— М-м-м… в последнее время он, знаешь ли, сильно изменился…

— Еще бы… господи, как это страшно! Ты знаешь, Глеб, я все-таки никак не могу себе это представить… — Голос ее перешел на шепот. — Пытаюсь и-и… не могу… не у-кла-дывается…

— А этого действительно никто не может себе представить, потому что этого никогда не было.

— Да нет, просто творится что-то… что-то не земное, а-а космическое, просто космическое нечто, потому и не могу.

— Космическое? Космическое, несомненно, участвует. Ведь уже точно доказано, что орбита Меркурия…

— Знаю, знаю — соединилась с орбитой Луны…

— Да не соединилась, а…

— Ладно, замнем для ясности… это не так уж и важно, меня другое тревожит… вдруг он все-таки все знает… нельзя же за двадцать пять лет не догадаться хоть как-то, а?

— Нет, нет, успокойся, Маша, он, конечно, ничего не знает. Ну а само письмо, я думаю, наивная попытка как-то ослабить удар по тебе, сам факт того, что неизбежно с ним должно случиться.

— О боже! И ты спокойно так говоришь!

— Мы — медики.

— Да-а… вы медики… Кстати, она реально существует, эта Тамара Сергеевна? Или это его выдумка?

— Да нет… существует… это наш новый врач — ординатор… перешла к нам из психдиспансера, там муж у нее… много лет уже в безнадежном состоянии, вот и перешла.

— Час от часу не легче: муж сумасшедший! Ну хорошо, а Иван тут при чем? Ведь она же, раз медик, наверняка знает, что уже началось всё… ну, этот… начался уже распад этот… то есть уже конец всему. Знает она?!

— Да знает, знает…

— Ну и-и…

— А шут их разберет. Я ж говорю, Иван сильно изменился. И внешне, и-и… душевно как-то.

— Любовь, что ли?

— Да нет, конечно… какая там любовь, когда распад уже начался. А-а, ладно… Коньяк остался?

— На кухне, кажется, полбутылки. Или лучше, Глеб, если не трудно, возьми в баре, налей и мне… только подогрей сперва. И шоколадку возьми там же, хорошо? Слушай, ты пил уже сегодня?

— Теоретически.

— Друг мой, я смотрю, у тебя уже система — по вечерам напиваться, да? Или я ошибаюсь?

— Как всегда — и да, и нет. Вечерами в моей квартире так одиноко…

— В моей теперь, как сам понимаешь, тоже.

— М-м-м, относительно…

— Не паясничай!

— Извини, пожалуйста. Ну так вот — а за окном ведь у меня весь вечер и всю ночь поезда идут. Всё идут, идут куда-то, и-и… от этого еще более одиноко. Ты же знаешь, у нас там напротив поворот, и поезда поэтому замедляют ход. Ну и-и… периодически от этого моя квартира как бы оживает, возникает полузабытое ощущение, что еду куда-то… как в молодости когда-то… уезжаю далеко-далеко, где всё, конечно, будет совсем по-другому. И уже по-другому все вокруг меня становится… ведь все подрагивает в такт составов тяжелых… все свой голос имеет… колеса постукивают по стрелкам… Ну, а иногда в такие вечера возникает совсем уж определенное ощущение, что еду опять в солдатской теплушке, вокруг свои…

— Ну, теперь пойдут воспоминания — как молоды мы были…

— А вот и нет! На этот раз не угадала. Я, знаешь ли, я, собственно, вот к чему… позавчера, да, позавчера, после третьего, естественно, стакана пришла мне в голову такая мысль: а что, если сложить все мысли людей в одну, некую равнодействующую мысль? Что бы это за мысль была такая? Злые бы мысли гасились добрыми, умные — глупыми… Что б в результате осталось? А-а что ты скажешь, по-моему, не так и глупо? Ну а потом сравнить бы этакую всеобщую мысль нашего века с веком предыдущим… а еще лучше с грядущим веком — куда мы в этом плане идем? Или с шестнадцатым, скажем, веком, когда настоящие мужчины шли куда? В запорожцы, конечно. И все ж, заметь себе, не в этом прелесть моих одиноких вечеров…

— Прелесть? Фи! Манерно все это, друг мой, манерно. В твои-то годы… ох-хо-хо-хо…

— И все ж, заметь себе, я повторяю, не в этом прелесть моих одиноких вечеров. Главное же… Впрочем, устал я… ах, если бы кто знал, как я устал!

— Наверное, надо бы сделать перерыв… со стаканом-то, а?

— Да, да, ты права, ты, как всегда, права… вот последний допью и-и… всё, надо как-то… собраться… пора, пора… пора решаться как-то… надо…

— На что решаться, Глеб?

— На что? А — нет, хе-хе… ты скажи мне сначала, почему я на Луне буду весить в пять раз меньше, согласно объективным законам, а он — Иван — и на Луне будет такой же? Ну где тут справедливость!

— Пьян… ох-хо-хо-хо… уже пьян, быстро ж ты теперь…

— Маша…

— Ну что Маша?

— Маша… я это… решил, значит… ну-у… директором-то…

— Спятил, что ли!

— Да нет, сказали — пиши заявление, я написал, утвержден уже… С сегодняшнего утра.

— Ты что — серьезно?

— Ага.

— Сволочь ты, а? Глеб, ты сволочь, да?

— Кому-то надо быть… и сволочью, то есть я хотел сказать директором Центра Науки. Помочь ему уже не может сам господь бог! А вот науке тут можно очень помочь, и не только можно — должно! И это должен сделать я! Я, я, я!!! Так уж сложилось, пойми, Маша, так уж сложилось… может быть, еще двадцать пять лет тому назад. Все, что казалось нам тогда случайностью, все уже тогда вело нас всех троих сюда, вот в этот жуткий день, в этот жуткий эксперимент. Здесь никто не виноват, пойми меня, все другое будет просто глупо… да, да, просто глупо… В конце концов, нельзя же становиться наперекор законам, не нами придуманным, нельзя! Вот… Ну что ты молчишь? Ну, скажи хоть что-то…

— А-а… что я могу сказать… что? Наверное, все так и есть, как ты говоришь. Дай сигарету… спасибо… прикури сперва, что-то руки дрожат… я вся дрожу… мне так зябко, так зябко, Глеб, и-и… и еще такое чувство, словно нас подслушивают…»

Игорь Серафимович выключил магнитофон и грубо захохотал. Взволновавшись непонятно отчего, вскочил, заходил по комнате, стал трубку набивать.

А утром состоялась первая встреча нового директора со своим замом. Игорь Серафимович в общих чертах обрисовал ему структуру Центра, называя без запинки отраслевые НИИ, отделы, секторы и даже группы, ведущие самостоятельные исследования, двумя-тремя фразами давая попутно характеристику руководителям этих подразделений. Он старался говорить без пауз, подолгу не задерживать взгляда на лице директора, поскольку видел, что потрясения последних недель очень уж напрягли это лицо, что чувствительность сильно обострилась, догадливость преждевременно возросла. В то же время и совсем избегать директорских глаз никак нельзя было. Вот и приходилось ему лавировать, как между айсбергов.

Но как бы там ни было, первый час общения показал обоим, что слишком многое разделяет их и друзьями они никогда не станут. На простую человеческую привязанность и то надежды, по-видимому, не было. И все-таки явно выраженное у обоих ощущение определенности своего места обещало в дальнейшем взаимопонимание. Это было сейчас главным.

— Будем работать! — на прощание пожимая заму руку, сказал директор.

— Обязательно будем! — с улыбкою отвечал зам. — Обязательно!

 

IV

А в своей палате, закрывшись одеялом с головой и поджав к груди колени, тихонько бормотал Иван Федорович:

— Великое спрашивает тебя: «Кто ты?» И ты должен отвечать: «Я время года, — или лучше: — Я — потомок времени года, рожденный от пространства как материнского лона, жар года, душа каждого существа. То, что Ты есть, есмь Я». Тогда тебя спрашивает Великое: «Кто есть Я?» — «Истина», — должен отвечать ты. «Что есть истина?..»

— Ваня, голубчик, очнись, ведь это же я, твоя жена Мария!

И все построенное с таким трудом опять полетело ко всем чертям. Иван Федорович, конечно, не ждал ее, он растерялся. И это бросило его в объятия плачущей жены.

О сладкий грех кандалов плоти! О дух, слабеющий под тяжестью ее! Упругой, гладкой, потной, сладкой и жаркой. Томящей толчками крови, дрожанием мускула, убийственно родным ароматом, до головокружения — о гордый дух! — до грехопадения! Адам, низвергнутый из рая, Адам, не понявший до сих пор, наказан он или прощен…

С утра дует ветер. Тучи всё ходят друг перед другом, примериваются друг к другу, словно борцы, сперва почти не касаясь друг друга. Темно-сизые и розовые, легкие, строятся, перестраиваются, опять расходятся и снова сшибаются — кто кого! То закрывают солнце, то снова оно высвечивает их фантастическое нагромождение. Иногда ветер приподнимает их, и тогда становится виден дальний лес и речка, блестящая, текущая навстречу солнцу…

Иван Федорович в конце коридора остановился, подошел к зеркалу. И отшатнулся — наконец-то разглядел он то, что до сих пор находили у него на лице врачи лишь под сильным микроскопом: серые безжизненные точки. Он не смог бы их описать. Основным их свойством была заметно меньшая температура по сравнению с окружающей тканью. От этого возникало неприятное чувство рассеянного пульверизатора, направленного постоянно на лицо.

Опираясь руками на подоконник, он задумался, глядит в окно, вспоминает сон, покончивший с последними сомнениями. Там кто-то, словно верша высшую справедливость, позволил Ивану Федоровичу дожить все то, что как бы Ивану Федоровичу и принадлежало. Причем, посади Ивана Федоровича с листом бумаги, заставь пофантазировать, додумать, домыслить, дописать свою жизнь до последней страницы, как думал бы прожить ее, чего еще добиться в оставшиеся (из расчета средней продолжительности лет в семьдесят) годы, — ведь не сумел бы Иван Федорович так описать, как в этом сне, где прожил он ее всю до конца. Так ярко, так подробно, но главное, что подтверждало реальность, было неожиданное ощущение, о котором Иван Федорович, будучи человеком средних лет, не подозревал, да и не мог подозревать. Осадок усталости от жизни, естественным путем приведшей к старости и дряхлости. Когда все выполнено уже, достигнуто все, собственному делу дано продолжение, в надежных руках оно. Когда назад уже оглядываешься: все ли сделано как надо, до конца ли, все ли прибрано за собой. И с удовлетворением думаешь: «Ну вот — пора, видно, и на покой».

Вот этот осадок усталости, о котором Иван Федорович и вообразить не мог бы, дописывая самостоятельно свою жизнь, и убедил его в том, что он действительно ее прожил, всю эту длинную, яркую свою жизнь. По-настоящему, со всем, что было ему предназначено, со всеми ощущениями, какие могли бы быть, проживи он ее наяву, на самом деле, а не во сне. Вся то разница лишь в том, что только прожил он ее как бы в сильно сжатые сроки. Но там, где был Иван Федорович, земное круглое время не имеет силы. Он жил там года и десятилетия, съел и выпил то, что здесь на земле съел бы и выпил за десятилетия. И столько же и любил, и страдал, терял и вновь обретал, прожил до старческой усталости. А за это время по круглому будильнику прошло минут десять всего, пятнадцать, как раз то время, что прикорнул Иван Федорович после обеда в кресле-качалке с газетой на коленях. Вернее, Иван Федорович сначала прислушивался к сердцебиениям, возникавшим теперь вдруг без всякого повода, а потом и задремал в кресле-качалке.

Да и сейчас, у окна стоя, мизерной частью сознания следя за ударами сердца, главной же сутью своею оставался он по-прежнему там еще, где можно какой-то непостижимой силою растягивать минуты на года, а час — почти до бесконечности. И сам этою же силою продолжает расти теперь, распространяться во все стороны, как газ в сосуде, лишенном вдруг стен, заполняя пространство во все стороны. Так и душа его сейчас пытается заполнить Вселенную, чтобы упиваться силою, порожденной Великим Спокойствием. Ибо сила в покое — это надо знать. Как Илья Муромец, просидевший в покое тридцать три года, накопил великую силу. Так и сейчас эта сила копится в Иване Федоровиче, уже творя чудеса, достраивая в его здании этажи и балконы, прекрасные сады и водопады… где мягко катят дилижансы, отбивают веселую мелодию старинные часы, и вот-вот уже мелькнет средь вековых дубов белое платье любимой и желанной женщины. Имя которой — истина.

…Там живописно благоухают сады и брызги водопадов долетают до твоего лица, там мягко катят дилижансы и отбивают веселую мелодию старинные часы. Душа там принимает наконец свой первоначальный вселенский облик — там движется она, поглощает пищу, играет, развлекается с женщинами, или ездой верхом, или беседами с друзьями, не вспоминая о рожденном теле. Как вьючное животное запряжено в повозку, так и твое бессмертное дыхание запряжено в тело. Поистине смертно это тело. Смерть держит его, однако ж оно обиталище бессмертной души. А потому никак нельзя презирать его, раньше срока отказываться… это надо, понять…

И вот берет он со светло-коричневого подоконника первую спичку, начинает считать шаги по коридору: «Один, два, три… — пускай себе идет: может быть, и это зачем-то нужно, ведь никогда нельзя ни о чем ничего сказать заранее. — Четыре… пять…» А ты, счастливый, легкий и свободный, среди вековых дубов, где мягко катят по тенистым аллеям дилижансы, ты весь в предчувствии восхитительного момента — вот-вот мелькнет белое платье любимой женщины. Ты уже слышишь звон браслетов на ее руках, и легкие шаги, и волнующие звуки: «Ау, ау! Где ты?! Где ты?!»

Эпоха в том мире, куда ты так спешил, хоть и была неопределенной, чаще всего ощущалась почему-то как средневековье. Словно там — посредине веков — было действительное равновесие между материей и духом. Чаще всего в тумане показавшийся облик прекрасного здания напоминал благородные, грандиозные формы средневековых соборов — символов величия человеческого духа. Хотя эпоха эта легко менялась, скажем, тот же сон, где Иван Федорович стал членкором, потом академиком, затем почетным членом Лондонской, а через два года — Парижской академий, где прожил он до седой старости, — эпоха там была, естественно, другая. Известная до мельчайших подробностей, вплоть до такой знакомой подписи секретаря Академии наук с наклоном сильно влево, с несколькими резкими подчеркиваниями, почти зачеркивающими собственную подпись. Даже шутка по этому поводу ходила одно время в научном мире. Или взять возникшее в том сне чувство легкого огорчения (несомненнейший продукт уже нашего века) оттого, что в его некрологе в центральной газете было на пять подписей меньше, чем в некрологе коллеги Ивана Федоровича профессора С-ва, от инфаркта умершего в прошлом году. Кстати, некролог в том сне не удивил, тем более не огорчил Ивана Федоровича, наоборот, — так и должна была закончиться достойно его жизнь. Мелькнувшее огорчение связывалось лишь с меньшим количеством подписей — этот признак тщеславия, в зародыше, по-видимому, во всех присутствующий, дополнительно лишь подтвердил ему реальность сна. Дополнительно подтвердил реальность прожитой второй половины причитающейся жизни. Правда, протекала вторая половина жизни в страшно спрессованном времени. Но ему ли, ученому нашего века, этому удивляться?!

Да, скорее, ты склонялся к тому, что там было все реальнее, чем здесь, где, если повнимательнее присмотреться, все тотчас начинает расплываться по швам, таять, как утренний туман под лучами яркого солнца, идущего вслед предрассветным облакам. Возникали эти облака обычно часу в четвертом, правее открытой форточки, как раз под ковшом Малой Медведицы. Ковш в этот ранний час почти перевернут, и вполне предрассветные могли выпасть из него. Обычно в это время думалось о Марии. Но не так, как раньше, как надо бы, а глухо как-то, дремотно, еще не проснувшись, еще до конца не вспомнив, не осознав всего, что с ним произошло. И поэтому Мария ощущалась лишь какой-то главной древней силой, как бы всё здесь и вся породившей, в том числе и его самого, и предрассветные… Хотя их и нет еще, глухая ночь вокруг. Лишь взгляд, скорее рефлекторно, чем осознанно, все тянулся в этот смутный час к окну — самой светлой части замкнутого сероватого куба палаты. И вот тогда появлялись в твоем окне, правее форточки, они, всегда неожиданно, как бы выпавшие из ковша Малой Медведицы. Ты затаенно следил за ними, находясь как бы в единственном числе, ну а тот, другой, тягуче и дремотно все больше ощущающий свою Марию, не мешал. Он в такт дыханию, простыни на груди колыша, ощущал всю Марию теперь с ног до головы, каждый волос на ее теле, запахи, она окутана была теперь чужим, неверным запахом, но и своих, еще прежних, сладких, предостаточно было, оттенки голоса, капризно-подвижные брови, привычка, слегка округляя глаза, мигать ими одновременно — всё такое знакомое за много лет в Марии ощущалось теперь чем-то цельным, избыточно-напрасным, тихо накатывающим смешком, в котором сквозь утреннюю дремоту уже узнавалось чужое возбуждение. Собственно, именно такой она и предстала неожиданно в последнее ее посещение, когда бросился Иван Федорович к ней в страстное объятие, поцелуи, ласки, нежный шепот, стараясь сбить в себе, загнать подальше в угол тоскливое желание сделаться маленьким-маленьким, забиться куда-нибудь в темноту, тесноту и одиночество…

А для тебя все явственнее из предрассветных облаков выплывали белые паруса фрегатов и корветов. Там, где вода и небо так плотно прижались друг к другу, так сине сливаются одно с другим, что и линию-то между ними можно провести лишь воображаемую, белые паруса проходят так свободно, так легко, величаво, вольно… и слышно, как на флагмане отбивают склянки в медный колокол, и радость доносится до тебя вместе с утреннею свежестью и чистотой.

Нельзя сказать, чтобы это торжественно-радостное шествие, причастие к великой истине проходило гладко. Мешали, разумеется, и внешние больничные помехи, но с ними как-то научился Иван Федорович справляться, а Марию попросил пока не приходить к нему. Но все же главное было внутри, всего-то такое маленькое «но», вопросик, точка, запятая, неуловимость построения над тобой, когда, к примеру, скажем, увидишь вдруг в березово-светлом пространстве стройной аллеи старуху в черном, свернутую в запятую, и с клюкой. «Но» — откуда же берется все это? Предрассветные облака, фрегаты эти, сладкие звуки. Все эти тебя окружающие облики лишь производное того единого, что словно глина заключает в себя всё. И это представлялось чем-то пока неясным, неуловимым. Да, может быть, неуловимость и была самой верной характеристикой этого? И первичная-то глина именно и заключена в неуловимости? Ибо оно и было где-то совсем рядом и в то же время как бы и не существовало на самом деле. Не взять его ничем. Ну а тебе, человеку Земли, порожденному ее законченностью и конкретностью, хотелось ясности, оформленности какой-то: в формулах ли, образах, логических умозаключениях — неважно. А тут лишь радость, а тут лишь необъяснимый, сжигающий душу восторг — единственный путь туда. И сразу же плывет неуловимость эта по зеркалу души твоей прекрасным золотистым лебедем желанной радости… Правда, всё как-то несколько сбоку плывет, как бы на самом краю твоего зрения, как и предрассветные, из Ковша выпадающие в самом краю открытой форточки, справа. А повернуться, сдвинуться в дреме так не хочется. Да и потом, что толку — ты повернешься, чтоб разглядеть получше, и ровно настолько же, только в другую сторону, уж все сместилось, опять повисло на последней реснице твоих глаз, трепетно-восторженной слезой повисло, радужно-радостной, меняющей мир до неузнаваемости. Осторожней! Не стряхни… уже идут, слышны шаги… И приходится тогда покорно протягивать то руку. «Зачем?» — «Для укола». То ногу: «Зачем?» — «Для массажа». Открывать надо рот, произносить: «А-а-а…» Все время приходится обнаруживать себя, хотя бы по частям появляться из мира огня и ветра — твоих теперешних коней. Ибо ведь всё из огня возникает и всё, в конце концов, ветром разносится. Прекрасен мир огня и ветра, где ты плывешь по Реке, не имеющей возраста, к озеру Желания и поешь Великому хвалебный гимн. А тебе: «Откройте рот и высуньте язык». Ну что может быть бессмысленнее высунутого языка, если б только знала эта рыжая до высокомерия медсестра, кажется, Галочкой зовут…

По это ж бытийно невозможно, чтоб так существовали, друг друга не замечая, два противоположных мира. Один в другом. Но, может быть, они лишь отражения один другого?.. Тогда какой же все-таки реальней? Может быть, на месте этой комнаты, где так сейчас спокойно, тихо, там — в отраженном — на этом самом месте шумный пляж? Или, скажем, взять человека, сейчас сидящего напротив, с лицом уверенно-спокойным, а потрясти, копнуть — наверняка ж на дне иль в закоулках души разыгрываются и бури, и трагедии. «А мы конем на это поле… — произносит после долгого молчания Глеб, — и-и… как вам нравится, маэстро? Такой отличный ход!» А ведь действительно, и как это Иван Федорович так глупо просмотрел, теперь мат в два хода, да еще и спертый мат! «А не хватай чужую королеву! — доволен Глеб, возбужден выигрышем, трет энергично руки и все повторяет с нервическим смешком: — А не хватай чужую королеву, не хватай… не хватай…» Королева… конечно… но там, вдали, среди тенистых твоих деревьев, уже доносится до тебя мелодичный звон браслетов, вот-вот и белое платье мелькнет… королева. Нет, просто любимая и желанная женщина, имя которой истина. И как слово «женщина» всегда состоит из трех слогов, и как всякая женщина — Мария, Тамара — состоит из трех слогов, два из которых наверняка правда и один посередине — ложь. Так и истина… где ложь всегда окружена правдой, всегда побеждена правдой. Это и есть истина. Ты слышишь звон браслетов на плечах желанной женщины, — чу! — легкие шажки, опять мелькнуло платье. «Ау, ау, Ванечка, где ты?»

— Иван, ты что — уснул? Тебе, старик, пора сдаваться, а ты…

— Ага… пора, пора…

— Или еще партийку, а? Реванш не хочешь?

— Да нет, не в реванше, брат, дело… нет, нет… всё не то…

И там и здесь проходит жизнь в одном и том же пространстве, но в разных как бы плоскостях. Два мира, каждый занят своим, другого замечать не желает да и не может. Больничные процедуры, свидания с женой, приходить, несмотря на его запрет, не переставшей, две-три ежедневные партии с Глебом. Всегда заканчивающиеся тоскливой утомительностью, когда, словно провожание на поезд, ждешь не дождешься сигнала к расставанию, чтобы после каждому можно было вернуться к своим делам.

А к тебе, к твоей койке, уже ведут белых, как куропатки, студенток, делающих обход по этажам. «Обратите внимание…» — красиво грассирующий баритон, берущий сразу женщин в плен, в руках, поросших шерстью, тоненькая папочка с кальсонными завязками вроде каталога музейных древностей. И тут же стремительно вывешен желтый знак «Проезд и проход запрещен!» в твоей заповедной аллее, где вдаль по-прежнему уходят хрустальные широкие вазы, а в них, словно порции пломбира, порции огня…

Но все ж, в конце концов, ушли. Успокаивается вода, оседает поднятая муть, светлеет глубина, возвращаются обитатели подводного мира к прерванным делам. Из обрывков, как из обломков, когда-то прочитанных книг, старинных манускриптов, древних свитков, словно из цветных осколков, опять завязываются тончайшие кружева, клеятся витражи, на которых в такой солнечный день, как сегодня (предрассветные не обманули!), появляются заманчивые образы. Но только-только Прекрасная Мопаси и подобная ей Чакшуша, взяв цветы, начинают снова ткать эти чудные миры огня и ветра, как на втором этаже хрипловато раздается: «Капельницу в четвертую палату! Утку — в пятую!»

Ты весь день добираешься до пристанища «Непобедимый», входишь в прохладный чертог «Все пронизывающий», и блеск сопричастности Великому уже проникает в тебя. Ты делаешь робко шаг, другой к трону «Смотрящий вдаль», чтобы опуститься на ложе «Всемогущее». Тебе навстречу уже идут восемьсот нимф, сто с плодами в руках, сто с притираниями, сто с одеяниями, сто с благовониями. Они убирают тебя соответствующими украшениями, и, зная величие Великого, ты идешь к нему, ты переходишь озеро Желание одной лишь мыслью.

Ты приходишь к дереву Илья, и благоухание Великого проникает в тебя. Ты приходишь в пристанище «Непобедимый», и силы Великого проникают в тебя. Ты приходишь к трону «Смотрящий вдаль», к ложу «Всемогущее». На этом ложе восседает Великое. Ты знаешь это, ты восходишь на это ложе одною ногою. Великое спрашивает тебя:

— Кто ты?

Ты должен ответить:

— Я — время года.

Или лучше:

— Я — потомок времени года, рожденный от пространства, как материнского лона, жар года, душа каждого существа. То, что ты есть, есмь я.

Тогда тебя спрашивает Великое:

— Кто есть я?

— Истина, — должен ответить ты.

— А кто есть ты?

— Это же я — твоя жена. Ваня-голубчик, огурчиков твоих любимых принесла и гранатового соку…

И все построенное с таким трудом летит ко всем чертям собачьим, все начинать надо заново… И опять с тяжким вздохом убеждаешься — до поворота ровно семьдесят два твоих шага. С глупой спичкой, зажатой в кулаке, подобный маятнику — туда-обратно… туда-обратно… Пить через силу полезный гранатовый сок, следить за процедурами и в то же время твердо знать, что стоит лишь пристальнее приглядеться к окружающему тебя, такому, казалось бы, вещественному, реальному, как все оборачивается тотчас же обидною видимостью, все испаряется с легкостью облачка. Работа, друзья, семья — какая же большая, оказывается, иллюзия все это… в том турбулентном потоке, который несет и несет тебя. «Десять… одиннадцать… двенадцать… семьдесят два… подоконник… спичка… как все это глупо… просто глупо, и все!»

И опять стоит он, в окно глядит. Три ворона летят в окне, за ними гром катится, с тучи на тучу, вот-вот догонит. «Только вместе, я обязательно спасу тебя, мой дорогой!» — Тамару Сергеевну вспомнил. Как и тогда, защемило сильно сердце, все покатилось, все покатилось в нем, руками взялся он за подоконник, окрашенный в светло-коричневый успокаивающий тон. Стал вспоминать последнюю встречу, разговор слово за словом, опять возникло горьковатое чувство облегчения от того, что Тамара Сергеевна не знает всех условий. Не знает, что ставить какие-то условия тому, с чем (или с кем?) решила она поспорить, никак нельзя, ибо все это безусловное. Я же вне игры, горько думалось Ивану Федоровичу, мне подсказать никак нельзя. «Мы должны быть вместе, вместе, и обязательно в этой жизни, я спасу тебя, мой милый, я сильная, вот увидишь!»

Весь день давило приближение грозы, но она так и не разразилась. Лишь ожидание целый день, скорее б, что ли, он прошел, бесконечный какой-то. Скорее б вечер наступил. Ночь за ним, когда утихнет все.

Тамара Сергеевна тоже в этот день ощущала тяжесть на душе, торопила часы. И вот, когда день прошел и ничего так и не случилось на ее дежурстве, уже после одиннадцати, когда одна в ординаторской осталась, отчего-то горько расплакалась. Плач был какой-то преждевременный, и это сильно поразило Тамару Сергеевну, и тогда уж она разрыдалась по-настоящему.

Плач — безмолвная скорбь нашей осени, которая рано или поздно ко всем придет. Плакать люди умели раньше, чем научились говорить, еще не будучи людьми, не будучи еще неандертальцами даже. Особенно красиво это получалось у наших дальних прапращуров — гордых волков или прекрасных лебедей.

Хорошо умели плакать в четвертом тысячелетии до новой эры. На похоронах фараона Рамсеса I плакали тысяча сто плакальщиц. Да как плакали! Раздирая лицо, волосы вырывая, голову пеплом посыпая. Теперь их безудержная скорбь запечатлена в белом известняке, украшает лучшие музеи мира. А как плакали на похоронах Тутанхамона?! Какие шикарные обряды, какие позы ритуальные, веками выверенные! Инквизиция уже устраивала для себя целые спектакли, чужим наслаждаясь плачем и страданием. Вот эти-то страдальцы, по-видимому, чтоб насолить инквизиции, и научились терпеть, скрывать свои слезы. С тех пор и пошло. И что ж теперь? Лишь нервная скрипочка Страдивари да пьяные цыгане помнят, что плакать так же естественно, как есть, пить, дышать. Да, может, помнит Великий Океан, где все когда-то и начиналось, о своем соленом родстве через эти соленые слезы человечества.

Тамара Сергеевна плакала некрасиво и знала об этом. Во-первых, она плакала очень тихо, даже бесшумно, что само по себе уже противоестественно. Во-вторых, промокала глаза салфетками, и они неприятно и сухо шуршали, вызывали какие-то неясные ассоциации, над которыми и задуматься-то было страшно.

Все эти дни, словно легкие волны, пробегали по ней снизу вверх мелкие скорые покалывания. И вот теперь — не испугалась она вдруг, как подумалось вначале, — а словно бы подмыт был бесконечными волнами прибоя берег, рухнул, и потекли в глухой час ночи из ее глаз слезы.

Говорят, труд создал человека. Все это так, и все ж так бесконечно глубоко, естественно и чисто человеческое страдание, что наверняка и без него не обошлось. Две главные стороны у человека — страдание и труд, труд и страдание. И ни одну нельзя отбросить. Тамара Сергеевна ходила по ординаторской, прижав к груди руки, и плакала. Две горячие, тяжелые груди тридцатилетней женщины сейчас как драгоценные кубки с прекрасными переливающимися через край напитками. В одном — любовь, в другом — страдание.

Стерильность и белизна салфеток, ширм, простыней теперь воспринималась как абстрактный идеал чистоты, специально предназначенный для ее единственной мысли, единственного чувства и желания. Которое и ложилось теперь легко так и естественно на окружающую белизну и непорочность. Широкими мазками страсти ложилось, нахлынувшей из беспросветной тоски последних лет, из сиюминутной забывчивости обо всем на свете. Сначала это были неуверенные мазки, потом же, по мере того как-все быстрее расхаживала она по комнате, а слезы все текли, текли, мазки размашистыми стали, четкими, безудержными. Страстные мазки разбрызгивали краски на белизну вокруг, на вещи, на предметы, на прошлые обстоятельства. И во всем теперь проявлялось это волшебное, прикосновение ее собственного пульса, собственно женского прародительского смысла. От этого даже к полу, по которому шла, приглядываться надо было заново — отталкивал пол ее ступни, отталкивал упруго, круто, как груди, которые все сжимала она, инстинктивно боясь чего-то.

Нет, мир внешний не исчез, не перестал существовать; если б было надо, Тамара Сергеевна легко бы показала, в каком углу кушетка, ширма, умывальник в каком. Но внешний мир слился в нечто общее — в фон. Мир внутренний же вдруг сузился до одного узенького, яркого лучика — единственного желания нежности, страсти и горькой жертвенности.

Она все ходила по комнате, не забывая присматриваться к полу. То руки прижимала к груди, то пальцы ломала или виски сжимала. Что-то бессвязно-нежное и страстное все бормотала. Порой выскакивало из бормотаний что-то членораздельное, поражавшее, кажется, и Тамару Сергеевну сильно, так, что она торопилась опять отдаться тому состоянию, что заставляло бессмысленно, без устали всё кружить, кружить по комнате. Ничего не ощущая, не сознавая, лишь чувствуя упругость, круглость пола под ногами. Как перед обмороком. Но это ничего, ничего… Так было надо. Ибо слова, выскакивающие из бессвязного бормотания, были невероятными, мерзкими, если задуматься, противными, как ядовитый скорпион.

Этот ее ночной неожиданный приступ — как наводнение. И всему виной тот маленький ручеек, что забил, родился, побежал, согревая радостью, в тот день, когда увидела в больнице Ивана Федоровича. Сразу узнала в нем человека, встреченного года два тому назад в безлюдном парке, куда и сама забрела случайно, истерзанная донельзя. Когда поняла окончательно, что муж навсегда останется там, что сон его прервет лишь смерть и лишь во снах отныне суждено быть вместе. Случайно с горем своим оказалась в этом безлюдном уже осенне-зимнем парке и увидела человека с задумчивым лицом, сидящего на мокрой скамейке.

И вот неожиданно столкнулась с ним в больнице и… пригнулась, словно под летящим камнем. Узнала его и… чего-то радостно испугалась. И стала выпрямляться, распрямляться… И вот теперь все эти дни в душе ее взбудораженное половодье, несет, несет ее… Сама она чувствует, что на глазах меняется, походка становится все более легкой, грациозной, осанка величественной, блеск глаз такой, что хочется от всех прикрыться. И в то же время приятно, когда так часто оглядываются на тебя мужчины.

Еще не высохли слезы, а Тамара Сергеевна уже улыбается. И все повторяет: «Что же делать? Что же делать-то?!»

Теперь она словно бы вся состоит из этих простых и безответных вопросов: что же ей делать? Даже сегодняшний доклад на пятиминутке, который читала, весь был покрыт вопросами. Сплошь, как волосами густыми, отчего фразы, которые внятно читала, просвечивали бессмысленно. Над всем теперь стоял этот вопрос: что же делать?

Вот замерла Тамара Сергеевна с хозяйственной сумкой, поднимаясь по лестнице, что-то пальцем вопросительное рисует на пыльной стене. Вот задумалась, ложку до рта не донеся. Простые вопросики, словно руки безымянных плакальщиц нашей истории, простерлись к небу: что же делать? Что же делать?..

Как широко распахнуты все дни ее серые глаза, да разве видит она сейчас что-то кроме него, ее Ивана Федоровича? Как тянется к нему ее душа, руки, мысли… Роди она сейчас, прекрасное бы родилось дитя. Наверное, неземное, отмеченное прекрасной скорбью великих мадонн. Ибо вся сейчас Тамара Сергеевна похожа на раненую прекрасную птицу, что тянется вся в напряженно-неудобной позе вослед улетающей стае…

И вот этот ночной приступ, когда вся прежняя жизнь просвечивает через единственный вопрос: что же ей теперь делать?

— Боже! — в восторге воскликнула рыдающая Тамара Сергеевна. — Отдай мне его! Ты только отдай, а дальше я уж… как-нибудь сама… — Рыдание. — Отдай, отдай! — Рыдание, в котором страсть. — Отдай, несмотря ни на что, отдай, несмотря на болезни, несмотря на жену его… отдай… — Рыдание, боль и грубость дикой силы. — Отдай без всяких «но», и я спасу его! Так много во мне любви и страдания, так много и женского, и материнского вместе, что я обязательно спасу его… Я закутаю, милый, тебя в пуховую шаль, никто не отыщет… Боже, возьми что хочешь, только его мне отдай!

То, что происходило с ней, не удивило Тамару Сергеевну. Она кружилась без устали по комнате, словно в вечном танце. Новые рыдания наполняли комнату туманом, в котором и кружилась Тамара Сергеевна. Она уже чувствовала, что все, что попадает в ее состояние, все, что мелькает пред глазами, хоть на миг выхватывается глазом или мыслью, — все обнаруживало как бы пульс. Это она, она! — этот пульс наполняла, одушевляла. Надо только любить так сильно, как она. Тамара Сергеевна в этот миг не сомневалась в своем могуществе: «Ты только отдай мне его, о боже!» Только бы схватить, прижать, обнять, вдвоем с головой в глубины, где тишина, прохлада. От суеты, пыли, тлена… Никогда, никому, ни за что, навеки вместе… Ах, как сладко кружится голова, как пол упруго отстает от ног ее… отстает плавно… воздуха не хватает… столько места в ее прекрасной груди, жара…

— Отдай мне его, слышишь! — задыхалась, давилась рыданиями. — Отдай, отдай… хотя бы не навсегда, хотя бы на сколько можно, я спасу его, спасу, я чувствую это, отдай на эти дни в больнице, на эту безумную ночь, просто нечем дышать, гроза бы, что ли, черт возьми! Хотя б на этот час благой отдай, а там будь что будет, ты же видишь, что я больше не могу, не выдержу больше…

Иван Федорович ворочался-ворочался, сбивал в ком влажные от духоты простыни, подушки, пил воду из графина, кряхтел, почесывался, опять дремал, вздрагивал, просыпался и вот поднялся очень недовольный собою. Он думал: «Захочу — пойду, захочу — не пойду». Смутно догадывался, что, наверное, ждет она его в столь поздний час. Иван Федорович приоткрыл дверь, и снова закрыл, и опять приоткрыл, выглянул. До лестницы от его двери сорок шесть шагов, а там два раза по четырнадцать ступенек и сразу дверь направо, где ждет она. Он нужен ей. Всего один из пяти миллиардов на земле. «Единственный мой!» — в бреду повторяет и сквозь слезы всё видит сейчас окрашенным в единственный цвет любви своей, и, чувствуя непреодолимую потребность в немедленной жертве и уже ничего не соображая в жарком мареве истомы, только б лететь, лететь все выше, выше… она бормочет сперва тихо, потом все громче: «Отдай, отдай и все возьми — его только отдай…» Иван Федорович, гримасничая, сделал шаг, другой, поколебавшись, третий и пошел, пошел… Скорей, скорей, скорее! Но — ах! — споткнулся он, схватился за гладкую стенку… Тамара же Сергеевна сразу опомнилась и на колени опустилась тихо-тихо, лицо закрыла, прошептала:

— Преступница, ах, какая же я бессовестная преступница, при своем-то, при живом-то муже, бедненький он, бедненький, убогенький он, убогенький… — заголосила она совсем по-бабьи. Иван же Федорович, на сороковом шагу покачнувшись, развернулся круто и со словами:

— Безумие, безумие… — в палату поспешил свою.

А утром, дежурство сдав, уже в пальто, увидела Тамара Сергеевна Глеба Максимовича. И он ее увидел. Подошел, внимательно вглядываясь в лицо, дружески за руку поздоровался.

— Голубушка, Тамара Сергеевна, вам отдохнуть с недельку бы не помешало, а?

Она, вздохнув, слегка плечами лишь пожала.

— Да, да… — Он все внимательнее вглядывался в ее глаза. — Недельку-полторы… У вас отгулов столько накопилось, идите и отдыхайте… без отдыха, голубушка, нельзя… да я вам просто приказываю… ну поберегите вы себя, так же действительно нельзя…

В этот день, когда она впервые к нему не заглянула, Иван Федорович был этому обстоятельству даже несколько рад. Ему почему-то было неудобно после непонятного ночного происшествия. Словно бы он что-то такое пообещал и не выполнил. С другой стороны, конечно, он ничего такого не обещал, но… все равно неудобно как-то, какое-то стеснение он явно испытывал. А Тамара Сергеевна и еще раз не заглянула, и еще… И все пошло уже на убыль, все очевиднее это становилось. Зао́сенило уже по-настоящему, кончилось бабье лето.

Цвет и покой бронзы все более окутывали мир. Иван Федорович лежал часами с закрытыми крепко глазами, руки за голову. Иногда полностью удавалось отключиться от всего, наедине остаться с плавающим свободно интеллектом. Легко было проникать тогда сквозь геологические слои человеческой культуры. История человечества ощущалась сходной с историей планеты. Где главенствует принцип собирания, уплотнения, сжатия, где непредвиденные сочетания приводят к непредвиденным результатам, где случайно так порой распределена материя, что неизбежно происходят странные катаклизмы — глубинные разломы, прорывы к пламенной недосягаемой глубине. Мозг, понятно, движется извилистым путем, порою — ложным. Инстинкт древнее, инстинкт рвет на части реальность, он легче прорывается к пламенной глубине. О человек! — ты должен принять на себя все «напряжения понятий»! Жажда наконец-то целостного мышления все больше охватывала Ивана Федоровича, он весь сейчас одно стремление, одна идея — если в мире хоть что-то есть святое, мы должны его иметь, мы должны его понять…

Цвет и покой бронзы вокруг, и, словно плавающий интеллект, он — Иван Федорович — посередине.

 

V

Тем временем мэнээс (что значит младший научный сотрудник) Скачков решил побелить потолок в квартире. Вернее, для этого позвал Жорку, личность известную в их микрорайоне. Жорка был человеком без возраста, по-видимому, черняв, хотя практически разглядеть это было невозможно за пятнами краски, мела, штукатурки, ржавчины и прочих признаков производственных процессов, с коими имел он дело. Точно так, же дело обстояло и с возрастом, многие в районе, где проживал мэнээс Скачков, полагали, что Жорке далеко за пятьдесят, но были и такие, что клялись: мол, нет ему и сорока, так как помнят его еще маленьким, славненьким, сопливеньким ребенком. Пожалуй, все ж около полтинника было этому всем известному Жорке, а может, уже и разменял он свой полтинник, в общем, где-то около пятидесяти. Но как с буквальным полтинником в жизни могут происходить всякие метаморфозы, от которых он ни на копейку не изменится, так и с этим Жоркой, сколько ни помнит его мэнээс Скачков, все время выглядит Жорка на пятьдесят. Такая уж это порода.

Рот у Жорки, рассматривающего потолок мэнээса Скачкова, кривился, и мэнээсу Скачкову было видно, что там, во рту у Жорки, многих зубов недостает. Вместе с сигаретным дымом выходили из Жоркиного рта такие же, как дым, ничего не значащие для мэнээса Скачкова слова: колер, грунтовка, кисть-шерстянка. И наконец изрек понятную очень фразу:

— Четвертак — и все дела.

Для мэнээса Скачкова это было никак невозможно. Дело в том, что он получал сто десять в месяц и прибавка реальная ожидалась лишь после защиты диссертации. Поэтому мэнээс Скачков в ужасе воскликнул про себя: «Дорого, черт возьми!» Вслух же он выразил губами и носом некий звук, нечто вроде:

— М-м-м… угу… н-да…

Впрочем, несмотря на глубокомыслие этого «М-м-м… угу…» Жорка все сразу понял и тут же добавил:

— Как хотите, а дешевле никак нельзя, была б грунтовка тридцать восьмая, тогда бы можно, а с грунтом сто тридцать шестым никак нельзя. — И Жорка еще раз, дабы уже полностью убедиться в собственной правоте, оглядел потолок, а заодно уж и обстановку комнаты мэнээса Скачкова, да и самого мэнээса, уныло почесывающего затылок.

Пробивая разводья дыма, которым то и дело окутывалось Жоркино лицо, взгляд остренько кольнул туда-сюда и вновь замер на унылой фигуре хозяина. От созерцания стоящего перед ним мэнээса щека вдруг Жоркина дернулась влево, к уху, скрытому не то волосами, не то войлоком, выбившимся из шапки, сидящей несколько небрежно набекрень, отчего в тщедушной Жоркиной фигуре было нечто залихватское. Щека дернулась так резко, словно кто-то дернул Жорку за ухо, подправляя его мысли, уже собравшиеся от созерцания унылого мэнээса занять какое-то неподобающее положение. Жорка тут же опомнился, в душе обругал себя: «На вас на всех не напасешься!» — и развернулся, бросив хозяину потолка:

— Прощевайте! — и исчез.

А мэнээс Скачков только вздохнул, возводя грустно очи к потолку, который давно уж нуждался в обновлении.

Потолок был в пятнах, разводах и даже кое-где стал осыпаться. Мэнээс Скачков все откладывал побелку. «Вот ужо защищусь! — думалось яростно в молодые годы. — Тогда уж!..» Но годы шли, а защита все оттягивалась и оттягивалась. То направление, которым он занимался, вдруг начинало считаться малоперспективным, то вдруг научный его руководитель с некоторых пор начинал кого-то чего-то… Одним словом, приходилось менять мэнээсу Скачкову научного руководителя, и опять все начинай сначала. Уже и тридцать стукнуло, и сорок подошло, полысел и не то чтобы уж постарел как-то сильно, нет, а словно бы подсох, посерел. Словно бы он теперь постоянно присыпан штукатуркой, осыпающейся с потолка. Разумеется, никакой штукатурки на себе мэнээс Скачков никогда не допустит, человек он опрятный, просто выцвел как-то незаметно за столько лет ожидания, и всё. Конечно же не женился, ку-уда… с таким-то потолком. Теперь уж после защиты только, за мэнээса сорокалетнего кто пойдет? За кандидата-то небось всякая пойдет! Так и жил уже много лет мэнээс Скачков на сто десять рублей, и ничего — привык как-то, раз в месяц примерно заходил с бутылкой вина к Зинке-аптекарше. Шикарная была раньше женщина! Да и сейчас еще ничего, горячая… А вот мэнээс Скачков с этим потолком совсем извелся, с весны все думает, думает — подновить как-то надо, а то чего-то уж совсем… как в конуре… Вот и к Зинке-аптекарше визита два уж пропустил, не до нее.

На другой день после Жоркиного посещения поехал мэнээс, как обычно, к девяти на службу в свой институт — НИИВирус, в один из многочисленных отделов, а именно в отдел молекулярной биологии, в сектор кофакторов (то есть сопутствующих факторов), где он и числится уже шестнадцатый год мэнээсом. Пришел сюда молодым специалистом прямо с институтской скамьи. А сейчас уже залысины. Кстати, очень похожие на такие же у академика Красько, пустяк, конечно, но приятно. А так-то, разумеется, радоваться, прямо скажем, нечему — спортивный пиджачок, который не снимая носит четвертый год уже, висит мешковато, перхоть на плечах, локти засалены, несмотря на сатиновые нарукавники, которые завел мэнээс Скачков себе за правило обязательно надевать.

День на службе начался как обычно, то есть к девяти часам все благополучно успели добраться до своих мест. Ведь уже полгода по приказу директора внизу дежурила комиссия из трех человек, которая записывала фамилии опоздавших и на сколько минут ты опоздал. После этого вывешивался список сотрудников, не берегущих свое рабочее время. Текущий год был объявлен годом Большого Эксперимента, и опаздывать было никак нельзя. Поэтому из метро, автобусов, троллейбусов и трамваев (и даже из личного транспорта) спешили к дверям института сотрудники. Кое-кто, видя, что опаздывает, переходил на бег трусцой, а кто-то и галопом мчался, чтоб обязательно с последним ударом часов пройти с независимым видом мимо комиссии. Так вот, все в отделе молекулярной биологии благополучно успели к девяти часам попасть к своим рабочим местам и теперь спокойно сидели, приводя дыхание в порядок, поправляя туалеты, если сотрудник оказывался женского пола, и вскоре все без исключения стали выкладывать новости, которые за сутки у каждого накопились.

Завсектором Клавдия Семеновна рассказала о том, какие грубые воспитатели в детском садике, куда ходит ее дочка. Старший научный сотрудник Светлана Герасимовна о том, что обнаружила среди старых книг подшивку «Мурзилки» за двадцать седьмой еще год и теперь, естественно, тревожится, как бы в букинистическом магазине не обдурили ее. Валя-машинистка вспомнила, как шеф вчера, когда она хотела отпроситься на полчасика, стал ворчать, стал корчиться: «Корчун проклятый!» Виктор Иванович, старший инженер, подсчитал на портативной ЭВМ, что за безвозмездную сдачу крови ему положено дополнительно к отпуску девять с половиною рабочих дней, а ему почему-то насчитали только девять. Когда дошла очередь до мэнээса Скачкова, он рассказал о том, что хотел было побелить потолок, позвал одного халтурщика, а тот заломил несусветную цифру — четвертак! И все сошлись на том, что действительно творится обдираловка на белом свете, за какой-то паршивый потолок — четвертак! Мэнээс Скачков хотел было поправить коллег в том смысле, что потолок у него хоть и требует побелки, однако ж отнюдь не паршивый. Пусть небольшая, но все-таки отдельная квартирка, пусть однокомнатная, малогабаритная, но все ж своя! Папаша-покойник словно предчувствовал так затянувшуюся защиту, предчувствовал будущее многолетнее существование сына в мэнээсах, то есть на сто десять. И перед смертью, протрезвев, в завещании кое-что оставил. Что впоследствии и обернулось вполне приличным жильем. Вот и хотел как-то мэнээс Скачков заметить, что у него все же квартира, а не комната. Как, скажем, у той же Клавдии Семеновны. Хоть она и завсектором. Но он ничего не сказал, вздохнул только тяжело и стал слушать, как ругают все халтурщиков, Жорку вредного, значит, в том числе. Это было приятно.

— Да с ними только свяжись, с шабашниками этими, — говорила, доставая к утреннему чаю пирожные, Клавдия Семеновна, — как липку обдерут.

— Самому легче побелить, — сказал решительно Бушик — старший инженер Виктор Иванович Бушинский — и поднялся идти курить в коридор, уже пора было, уже собрались там хоккейные болельщики.

— А как? — ему вдогонку воскликнул мэнээс Скачков.

— Как? — переспросил Бушик уже в дверях, уже вытягивая губами из пачки сигарету и от этого исподлобья глядя. — Ну, это… — Он вынул изо рта сигарету, быстро почесал мизинцем висок, словно вспоминая, как белят потолки, на потолок взглянул и решительно закончил: — Взять этого самого… белил, значит, и-и… побелить…

— Ну нет, — вытерев розовый крем с верхней губы, сказала Клавдия Семеновна, — белила белилами, а тут еще и купоросом надо.

— Еще и купоросом! — как эхо отозвалось в мэнээсе Скачкове.

— А как же! — запихивая аккуратно в рот пирожное, удивилась Клавдия Семеновна, округляя маленькие черные глазки. — Прокупоросить — это же первым делом.

— Еще и синькой можно, — вставила Светлана Герасимовна, — мне сваха как-то говорила, просила синечки достать, у нее муж такой умелец, уж такой умелец! — всё в доме делает, и потолки сам белит, и всё… А совсем недавно вязать научился — и как!

— Я знаю, — важно сказала Клавдия Семеновна, — теперь это спицетерапией называется, у меня племяш — кандидат технических, в НИИгазводпромхром, так он выжигать научился, сейчас такие картины выжигает, закачаешься.

— Нет, — сказал мэнээс Скачков, — а как же все-таки этот купорос на этот… на потолок то есть доставить? Как его туда?

— Кистью, — твердо сказала Клавдия Семеновна, — такие специальные есть.

— Да нет же, — Светлана Герасимовна возразила, — пылесосом это делается.

— А я говорю — кистью! Сама в «Тысяче мелочей» видела.

— А я с четырнадцати лет живу во дворе, где все время строят и строят, так я, поверьте уж, Клавдия Семеновна, насмотрелась: такие специальные цилиндры, типа пылесоса, с насосом, и если его покачать, то через специальный шланг будет струя бить. Они их еще на спине носят.

— Так то ж не для купороса, фи! — улыбнулась улыбкой превосходства Клавдия Семеновна. — То ж для распыления, я видела в деревне, действительно на спине, и шланг химикаты на яблони распылять, покачают-покачают, краник нажмут, и — фр-р-р-ы-ы…

Тут у всех на столах вспыхнул зеленый индикатор, шеф — начальник отдела значит, — сидящий через стенку, на всякий случай три раза сильно стукнул в стенку, чтоб, не дай бог, не прозевали зеленку. Но все уже и так притихли, перешли на шепот — звонил ведь зеленый телефон у директора — зеленка, как называли в НИИ, — прямая связь с Центром.

— Химикаты распылять, — шепотом говорила Клавдия Семеновна, — надо для того, чтоб гусениц-вредителей сничтожить.

— Не химикаты, — шепотом поправила Светлана Герасимовна, — а ядохимикаты.

— Нет, — решительным шепотом вмешался мэнээс Скачков, — а, собственно, все же как этот самый купорос в этот самый цилиндр засунуть, растворить же его сначала надо, а?

Зеленый индикатор, помигав, погас.

— Отбой, — громко сказала Клавдия Семеновна.

— Отбой, отбой… — неслось по этажам, институт стал наполняться голосами, смехом, спорами возле мест курения, хрустом арифмометров, стуком машинок и обычными телефонными разговорами.

— Карчухина, говорят, в зеленку переводят, — Клавдия Семеновна сказала.

— Везет же Карчухину, — вздохнула Светлана Герасимовна, — рука судьбы.

— Да не судьбы, а тестя.

— Да ведь что в лоб — что по лбу.

— Вот, кандидат всего-то, а уже в зеленке! Шеф — доктор, а дальше синюшника ему не светит… Да-а… — мечтательно сказала Клавдия Семеновна. — В синюшнике уже много наших… и Рыбин, и Костромичев, и…

— В синюшничек попасть бы, — сладко сказала Светлана Герасимовна.

— Дави на шефа, — советовала Клавдия Семеновна, — ты же молодая — тебе расти надо, а синюшник для тебя — всё! Ты понимаешь?

— Я-то понимаю, шеф бы понял!

Зелёнка, синюшник, желтяк — зоны наблюдения за Большим Экспериментом, концентрическими кругами расходящиеся от больницы, где, собственно, и осуществляется сам Эксперимент. Зеленка — это самая первая зона непосредственного наблюдения в самой клинике, она для избранных. Доктора и то не все удостоятся надеть специальную зеленую форму. Синюшник — зона условно синего цвета, это, собственно, Город, в котором состоится Эксперимент, вернее, старая часть его, вокруг которой возводится уже каменная стена, вернее, старая, древняя, подновляется. Это для тех, кого в Город пропустят по специальным синим пропускам в финал Эксперимента, который, по расчетам, планируется где-то на середину лета. Попасть в синюшник было бы великим счастьем, ведь кроме синей формы — пожизненное звание, пожизненная пенсия-синюха, но уступающая нынешней докторской. Оставшиеся за городской стеной будут наблюдать за Экспериментом по телевизорам. Это уже третья, условно желтого цвета зона — желтяк. Все желтяки (и мэнээс Скачков, значит) получают пожизненную желтую форму, плюс им зачтется кандидатский минимум, который у мэнээса Скачкова до сих пор не сдан, пустяк — а приятно. Ну а если серьезно, то это еще ступенечка к званию кандидата. Так что мэнээсу Скачкову уже недолго осталось. Поэтому разговоры о синюшнике, а тем более о зеленке если и интересовали его, то лишь в чисто абстрактном плане, уж кому-кому, а ему-то надеяться не на что. Он спросил:

— А в какой, собственно, пропорции?

— Что в пропорции? — не поняла Клавдия Семеновна.

— Да купорос-то растворять.

— А-а-а… — Она пожала плечами. — Вообще-то я могу спросить у брата.

— Да проще, старик, — сказал вернувшийся к чаю Бушинский, — сходить в библиотеку и все узнать.

— И правда, — стал подниматься мэнээс Скачков.

— Давайте сначала чаю попьем, — сказала Светлана Герасимовна.

— Да, — сказала Клавдия Семеновна, — пора, до обеда час сорок.

— Нет, — сказал мэнээс Скачков, — сегодня уж без меня, пойду в библиотеку.

— Хозяин — барин! — вдогонку крикнула Клавдия Семеновна и хохотнула.

В технической библиотеке мэнээс Скачков ничего про побелку потолков не узнал. Возвращаясь домой в битком набитой электричке, он думал: «У кого бы спросить?» Столько народу было вокруг, а спросить не у кого. Скачков-мэнээс перебрал в памяти всех знакомых, спросить, кроме Зинки-аптекарши, было не у кого. Зина, как назло, уехала в отпуск на родину, в свое Приморье.

Тогда мэнээс Скачков решил пуститься на хитрость: он подойдет завтра во время обеда к рабочим, ремонтирующим у них в НИИ второй корпус, и как бы невзначай заведет разговор и все расспросит. И повеселевший мэнээс Скачков от задуманной хитрости без особых на сей раз потерь настроения в переполненной электричке доехал до своей малогабаритной квартиры.

На другой день он узнал немного, то ли не очень умело он начал разговор с двумя рабочими, закусывающими в обед на подоконнике второго корпуса, то ли по другой, не потолочной специальности они работали, то ли просто не в духе были, поминутно ругая (это «падло»!) прораба, не закрывшего им какую-то процентовку. Впрочем одну фразу мэнээс Скачков запомнил:

— Надо промыть сперва потолок.

— Но как? — наивно вырвалось у Скачкова, и рабочие, поняв, что имеют дело с дилетантом, расхохотались грубо.

Потом один, тараща на мэнээса Скачкова глаза, полные слез от смеха, стал тыкать испачканным краской пальцем в мэнээса Скачкова, глотать поскорее засунутые в рот огромные куски грудинки и целый помидор, очевидно, лишь для того, чтобы еще что-то сказать обидное мэнээсу Скачкову. И наконец, проглотив непрожеванное, хрипло гаркнул:

— Тряпкой!

После чего работяги покатились от смеха, а Скачков побрел к себе.

Но кое-что он уже имел и на другой день, проходя мимо другой уже группы рабочих, остановился, задумчиво глянул на потолок и как бы невзначай, но так, чтоб всем было слышно, произнес:

— Потолочек энтот, ежели белить когда придется, хорошо б сперва промыть! — Рабочие сразу перестали говорить, Скачков же мэнээс продолжал, задравши голову, разговаривать как бы сам с собой: — Да, грязен, грязен, родимый, вон пятно и тут еще одно, мыть, обязательно промывать надо, но вот чем? Вопрос. Да и высоко, на него ведь не залезешь, не муха! — И мэнээс Скачков хохотнул над собственной остротой насчет мухи.

— Да зачем промывать-то?! — не выдержал один рабочий, и у мэнээса Скачкова радостно забилось сердце в предчувствии очередной информации. — Зачем промывать-то, он ведь здесь, в коридоре, белилами белен…

«Так, так, так…» — мотал на ус мэнээс Скачков ценную информацию: значит, побелка побелке рознь, есть побелка белилами, например потолок в этом коридоре, а у меня в комнате — что? Другая, что ли, побелка? Но вслух мэнээс, все еще глаз с потолка не спуская, говорил, опять-таки как бы сам с собой и в то же время чтобы слышали вокруг.

— Да я и сам знаю, — он говорил, — что в коридоре не моют, это… я так… просто так… проверка слуха! — вдруг выпалил он, покраснев сразу сильно, и быстро ушел к себе в отдел, где было так все понятно, так все уютно, привычно за столько лет ожидания. Так кошка, часами мурлыкая и не меняя позы, ожидает у норки свою мышку. И в конце концов обязательно дождется. Так много лет и Скачков-мэнээс ждал своей ма-аленькой мышки — защиты, — и так хорошо, уютно, привычно ему ждалось. А тут приходится вести себя как-то по-другому, говорить что-то, по-видимому, не очень умное… этот грубый смех, вытаращивание глаз, тыкание пальцем в мэнээса Скачкова.

«Да что я вам!» — даже в груди у него закипело, когда к себе в отдел он возвращался, недоволен он был самим собою, дрожал весь даже.

За столь многолетнюю работу над диссертацией мэнээс Скачков поднаторел: из любого фактика, пусть такого мизерного даже, как фраза-другая о побелке потолка, теперь вполне мог извлечь вполне разумную идею. Итак, он стал размышлять. Стеллажи с бесконечными пыльными папками, что окружали мэнээса Скачкова, навевали в его размышления о потолке, который все ж, как ни верти, а белить придется, навевали что-то такое же бесконечно пыльное. Какие-то пласты бытия, уходящие в глубь времен, теперь связывались с потолком этим. Землянки какие-то уже мерещились ему, пещеры, ямы (суетливый ум легко нанизывал), шалаши, гнездо на дереве под широким листом, щель в скале, прикрытая плоским камнем, — вон, значит, удивляется мэнээс Скачков, потолок-то откуда еще тянется! Мэнээс исправно крутил арифмометр, а его свинцовым отвесом тянуло вниз, вглубь, в глубокую нору, где никакого потолка уже не требовалось. Мэнээс Скачков инстинктивно сопротивлялся, барахтался на поверхности, даже порою громко спрашивал:

— Расчет — через одно «с» или через два «с»?

— Расчет — через одно, — ему отвечала Клавдия Семеновна, — а рассчитывать — через два «с» — это-то я, по крайней мере, за двадцать лет работы, слава богу, запомнила.

Дома мэнээс Скачков, чтоб как-то развеяться, звонил по объявлению: «На пригородную дачу требуется приходящий мужчина, непьющий, молодой (около сорока лет), холостой и желательно интеллигентный». Такого рода объявления часто встречаются теперь, говорят, неплохо можно заработать. Скачков не звонил никогда, теперь же надо было подзаработать немного денег в связи с потолком. Который наверняка потребует затрат, даже если мэнээс Скачков будет и сам белить его. Белила, купорос, грунтовка — все это денег стоит, мэнээс уже приценивался в магазине «Тысяча мелочей».

Вот и позвонил он по объявлению. Ответил женский голос с хрипотцой, которая выдавала курильщицу с немалым стажем. Работа, как и предполагал мэнээс, заключалась в совместном ведении на даче хозяйства, деньги на это, естественно, хозяйки дачи, а труды — мэнээса Скачкова.

— Материальная сторона дела такова, — не спеша похрипывал по телефону голос, и мэнээс Скачков представлял худощавую, еще крепкую старуху в спортивной форме и с короткой стрижкой, — я получаю пенсию — сто двадцать, больше никаких источников не имею, от родственников никакой помощи я получать не желаю…

— Конечно, конечно, — торопливо вставил мэнээс Скачков.

— Не перебивайте, молодой человек, я еще не кончила, так вот, я знаю, соглашаются другие так — тридцать рублей я оставляю себе, а на девяносто будем вести хозяйство, звать меня — Феодосия Николаевна, вопросы?

— А скажите, Феодосия Николаевна, на даче работа большая?

— Видите ли, в принципе лишь готовить питание. Завтрак утром, ужин вечером, обед также с вечера, чтобы я могла лишь днем подогреть, у нас газ…

— Газ — это хорошо, Феодосия Николаевна.

— Еще бы, еще бы… так на чем же мы… опять вы перебили…

— Вы, Феодосия Николаевна, на том, что обед будете сами подогревать, а я только буду завтрак и ужин.

— Ну да, ну да, итак — на вас готовка питания, кроме этого, конечно, закупка продуктов по списку, какие надо будет сделать на зиму запасы, общий порядок, конечно, цветы там, дорожки, так что подумайте.

— Я подумаю, Феодосия Николаевна.

— Подумайте, подумайте.

— Я подумаю, подумаю, Феодосия Николаевна.

— Да-а! Совсем забыла сказать, что по воскресеньям на дачу съезжается вся наша семья, обычно-то они отдыхают в Крыму или в Прибалтике, но на воскресенье обязательно все съезжаются на дачу. Все везут продукты с собой, и получается застольщина, очень, знаете ли, приятно. Если пожелаете, можете принять участие в воскресной застольщине, подумайте.

— Я подумаю, Феодосия Николаевна.

— В застольщине, естественно, за свои кровные. Подумайте.

— Я обязательно подумаю, Феодосия Николаевна…

Надо было думать, надо было решать, уже предварительный список всех этих белил, грунтовок, купоросов поверг мэнээса Скачкова в трепет, совершенно выбивал из отлаженного годами сторублевого бюджета.

В обед подошла его очередь сидеть в кабинете директора на трех телефонах — желтом, синем и зеленом. Мэнээс Скачков сидел в обезлюдевшем на час непривычно тихом институте и думал. Собственно, думать-то было особенно не о чем, надо соглашаться на Феодосию Николаевну и хотя бы некоторое время пожить на ее деньги, свои откладывая полностью. Надо лишь решить, будет ли принимать он участие в воскресных застольях или, как разрешено ему, проводить время дома. Тратиться в воскресенье так и так ему придется, но вот что выгоднее, в какой форме лучше всего организовать воскресные затраты? Это занимало мэнээса Скачкова, когда зазвонил вдруг зеленый телефон. Появись на зеркальной полировке директорского стола кобра, мэнээс Скачков и то бы, наверное, поразился меньше, чем при виде этого трещащего, звенящего, помигивающего зеленым глазом крайнего справа телефона. Только этим, по-видимому, и можно объяснить, что он не сразу, как того требует обеденная инструкция, схватил трубку на зеленом.

— Какого черта, — мэнээс услышал, — вечно спят у вас в НИИ!

— Я… я… — залепетал мэнээс Скачков. — Не… это…

— Фамилия! — потребовал голос, не такой уж и громкий, грозный, как показалось мэнээсу Скачкову вначале, а голос очень сочный, плотоядный какой-то, как бы уже в одну минуту обнюхавший неведомого мэнээса Скачкова с ног до головы, пробующий уже на вкус, поближе за грудки подтянувший его.

И задумался на пару секунд сочный голос, изъявив слабую заинтересованность: «Проглотить или отвернуться?» Ох, как забилось от этого сердце мэнээса, ах, да не все ли равно! Такое зеленое, великое дело, такой сочный голос у первого зама (мэнээс конечно же узнал!), прикоснуться, приобщиться ко всему этому великому (пусть даже через проглатывание, пусть через что угодно!) — это ж великая честь, предел мечтаний, вожделений, сладкий, захватывающий риск, настоящая жизнь, а не прозябание — всё, всё, всё!!!

— Ну что — опять уснул? — спросил сочный голос — Звать-то как?

— Мэнээс, — сказал мэнээс Скачков.

— Мэнээс? — расхохотался сочный голос. — Ха-ха-ха, мэнээс… Ну, брат, даешь, ведь так и уморить можно, ты что — нарочно?

— Да я…

— Ох-хо-хо… мэнээс… ну и ну… ну-у… уф…

— Да я только…

— Не-е… не смеши, будь добр, мэнээс, не смеши, уморил ведь и так! Ох, ну ладно, ты слушай, да как все ж тебя, фамилия-то есть, а?

— Есть, Скачков-мэнээс.

— Ну хорошо, Скачков-мэнээс, ты глянь там, кто у вас есть там поблизости, директор, зам, все равно.

— Да нет никого, на обеде все.

— Вот черт возьми-то, что же делать, а?

— Не знаю.

— Ладно. Давай-ка хоть ты сюда двигай.

— Я?

— Ты, ты, кто ж еще-то, раз у вас шаром покати, писать-то еще не разучился? Ну, ну… давай, брат, приезжай, Центр знаешь? Вот и двигай.

— А-а… пропустят?

— Я позвоню на проходную, как там тебя… Скачков?

— Скачков.

— Ну-ну, Скачков так Скачков, скачи, Скачков, скачи…

* * *

С вводным докладом выступил первый зам. Он говорил кратко и понятно. Биология изучает жизнь. Но не чью-то конкретную, а жизнь как явление природы, как особую форму существования и движения материи. И все же на вопрос, что такое жизнь, биологи до сих пор ответить не могут. Не могут, несмотря на огромный опыт наблюдений над разнообразными формами проявления этого очевидного и невероятного феномена. Поиски элементарного носителя жизни, этой грани, разделяющей живое и неживое, казалось, вот-вот увенчаются успехом. Сначала на эту роль претендовал отдельный организм, затем клетка, потом молекула. Разделяя носителя жизни на фен и ген, мы еще больше запутались. В последнее же время у макромолекулы, у клетки, появились в этом плане соперники, занимающие, казалось бы, совершенно противоположные места на шкале уровней организации живой материи: это популяция, биоценоз, биосфера и даже такое понятие, все чаще мелькающее на страницах научных журналов, как «живая вселенная». Какое же все-таки из этих определений нам следует принять за исходное при построении естественного биологического порядка? На сегодняшний день в молекулярной биологии сложилась парадоксальная ситуация, еще совсем недавно казалось — как близки мы к решению проблемы жизни, сегодня же очевидно — так далеко от этого решения мы еще не были никогда. Собственно, сложившаяся в биологии ситуация во многом характерна и для остальных наук — космологии, физики, химии… Все, как и мы, биологи, стоят перед проблемой пересмотра научных истин с качественно новых позиций. Физики, скажем, обещавшие нам, что вот-вот будет открыта единая формула поля, уже и не заикаются об этом. И так во всех областях науки — повсеместно идет ниспровержение каких-то аксиом, в общем, типичный путь науки — от ложного знания к истинному незнанию! Но, кажется, на сегодня положение а науке в корне меняется. Истинное незнание наконец-то становится истинным знанием. Открытие РК — распада Круглова — выводит не только биологию, но и всю науку на качественно новый виток. Для нас же, биологов, это подлинная революция, ведь в результате РК впервые в чистом виде будет получен первичный биологический субстрат — феномен того очевидного и невероятного, что мы называем жизнью. Дело теперь за тем, чтобы нам, ученым всех направлений, собравшимся здесь, в Центре Науки, разработать четкую методологическую основу уже начавшегося волею судьбы Эксперимента, создать трафарет биологического мироздания, чтобы РК — распад Круглова — прошел для нас без всяких осложнений, а гран жизни — этот впервые выделенный в результате распада Круглова Ивана Федоровича бесценный биологический субстрат — наконец-то заработал на человечество! Обеспечив человечеству заслуженное бессмертие. Собственно, в этом-то и вся суть предстоящего Эксперимента, в этом-то весь смысл, в конце концов, и всей Науки с большой буквы, в этом единственная миссия, возложенная на нас, ученых-биологов, историей!..

Вот уже почти неделю мэнээс Скачков восседал, скрытый ширмочкой, справа от трибуны докладчиков в Большом конференц-зале Центра, записывал добросовестно выступления ораторов — ученых мужей, чьи громкие титулы повергали мэнээса постоянно в радостный трепет. Вот уже почти неделю по утрам входил он во двор Центра, однако ж привыкнуть никак не мог и всякий раз вздрагивал, когда металлический турникет при входе, мгновенно проверив на ЭВМ личность входящего, распахивался гостеприимно перед мэнээсом Скачковым. Никогда и в мыслях он не имел, что фортуна смилостивится так над ним и будет он столь высоко вознесен, простой мэнээс с окладом в сто десять. Ведь здесь, в Большом конференц-зале Центра, решалась как-никак судьба самого Эксперимента! Пусть сбоку, пусть скрытый ширмочкой, теперь непосредственно участвовал в этом и мэнээс Скачков. Зацепился за великое и он! Зацепился и он за серебряную нить — теперь уж пальцев не разожмет он, шалишь, брат! По-о-о-палась! Теперь уж тяни, вытягивай мэнээса туда, где живут, на лаврах почивают сии мужи науки… А перо его меж тем строчило и скрипело, стремительно неслося по бумаге, что-то пропустить — ни-ни!..

— …Изучая природу во всей ее сложности и разнообразии, мы, ученые, вынуждены вводить это разнообразие в какие-то рамки. Иначе картина мира начинает напоминать сломанный калейдоскоп. Что бы ни изучал исследователь, какие бы свойства объектов ни попадали в поле его зрения, он должен привнести некий порядок в пестроту наблюдаемых фактов. При этом он, как правило, упрощает, а порой даже искажает истинное положение дел, но зато получает возможность сравнивать вещи между собой, открывать связи между ними, а стало быть — заниматься по-настоящему наукой. Иными словами, наука начинается с классификации.

Наука любит порядок. Но при этом она также обязана соответствовать своему служебному положению — правильно описывать, объяснять, фиксировать явления в природе и в обществе. И если до сих пор нам простительно было отставание в этой сфере, то сейчас в преддверии Эксперимента, как правильно подчеркнул Игорь Серафимович, классификация, создание методологической основы, трафарета, в конечном счете, мироздания все это выступает на первый план. Мы здесь собрались, чтобы сообща обсудить и прийти к чему-то единому, создать, в конце концов, некий, пусть пока условный, трафарет для биомироздания. И здесь трудности подстерегали нас немалые. Дело в том, что если в геологии, географии, химии, астрономии и так далее вопросам классификации во всех учебниках посвящены параграфы, в лучшем случае главы, то в нашей биологии систематика составляет совершенно особую и фундаментальную дисциплину. Это та печь, от которой пляшут все биологи. Службу печка до сих пор, в общем-то, несла исправно, щи да кашу до сего времени сварить, во всяком случае, было можно. С выходом же в последние годы на теоретический, системный уровень, где объектом изучения являются уже не отдельные виды, а экологические сообщества, биосфера, ноосфера, а возможно, и вся вселенная в целом, трудности с классификацией многократно возросли. Теперь же перед нами встал Эксперимент — этот «сезам», открывающий дверь к познанию самого существа жизни. Ведь конечный продукт распада Круглова — это выделение в чистом виде первичного биологического субстрата, этих самых долгожданных дрожжей, которые должны будут отныне обеспечивать бессмертие человечества.

Я думаю, теперь всем ясно, что такое для нас выработанный на нашем симпозиуме трафарет для биомироздания. И тут, мне кажется, пришло время воспользоваться идеей А. А. Любищева, впервые, как известно, высказавшего мысль о том, что наша вселенная…

Биосфера… ноосфера… Вселенная… Космос… Мэнээс Скачков исправно строчил за ширмочкой, а горизонты мироздания всё раздвигались и раздвигались. Хотелось что-нибудь такое сделать! Встать хотелось!.. Мэнээс сидел, строчил, поерзывал.

— …Разумеется, Аристотель, Карл Линней, Чарлз Дарвин и Менделеев остаются по-прежнему столпами классификации, но сегодня нам надо уже идти дальше. Вот… перед вами на световом экране схема философа Щедровицкого, где показаны все виды деятельности ученого… В зависимости от того, в какой части схемы осознает себя ученый в момент рассуждения, его точка зрения на классификацию, а следовательно, и на будущий трафарет для мироздания, который мы здесь создаем, будет, естественно, различна. И это, я думаю, хорошо. Пусть не будет нас смущать вполне запрограммированный базар на нашем симпозиуме. Еще в древнем Вавилоне существовал обычай выносить на главную площадь города тяжело больного человека, и моральным долгом каждого прохожего было остановиться возле и поделиться своим опытом, дать совет. И нередко таким образом удавалось вытащить пациента из совершенно безнадежной ситуации. Такой способ обмена информацией чем-то сходен с тем, что ожидается на нашем симпозиуме — «информационный базар», — я бы назвал, польза же его очевидна.

Каждая эпоха выдвигает свои идеалы научности, логичности, гармонии и полезности. Ученый, можно сказать, тоже житель своей эпохи, и он, может быть, неосознанно, но всегда стремится оформить известное ему знание в такие структуры, которые наиболее созвучны духу времени. Фактом культуры нашего общества и нашей эпохи является и наша встреча, наш симпозиум, наш базар… информационный!

«Какой базар?! При чем тут культура какая-то, если речь идет о науке, о самом Эксперименте?!» — недоумевал мэнээс Скачков. Но особенно недоумевать было некогда, докладчики сменяли друг друга, имена звучали, одно почетнее другого, к трибуне (в двух шагах от мэнээса) выходили люди, которых до этого он знал лишь по портретам. Смотрел во все глаза и впитывал так неожиданно привалившее счастье. Не забывая, конечно, о главной обязанности — фиксировать добросовестно все, что говорилось. А говорилось порой такое, что уж насколько поднаторел в науке ум мэнээса Скачкова, и то замирал он то и дело, слыша невероятные высказывания, со страхом ждал, что зал вот-вот взорвется от смеха или гнева, но нет — спокойно все в огромном было зале. И тогда с горечью осознавал Скачков свой собственный невысокий уровень научного развития…

Вечером мэнээс, поставив стул на стол, смывал неровно нанесенную на потолок грунтовку, создавал более тонкий и равномерный слой по всему потолку. К полуночи от неудобства позы болела шея. Близко висящий над головою потолок, весь в сыроватых, желтоватых, неправильных пятнах, в трещинах, отслоениях, словно резонатор, возвращал поздними вечерами мэнээсу Скачкову многие речи очередного дня симпозиума…

— …Таким образом на сегодня совершенно ясно, что наследственный иммунитет — универсальный принцип защиты от микробов. Однако разработка учения о нем, несмотря на множество факторов и теоретических представлений, до сих пор находилась в начальной стадии развития. Лишь открытие распада Круглова поможет проследить всю структуру наследственного иммунитета, созданного на сегодняшний день природой, — от человека до амебы. Именно до простейшей амебы от сложнейшего организма, которым на сегодняшний день является человек. Только непрерывное прослеживание, которое во всех деталях позволяет наблюдать уникальное открытие века — распад Круглова, — качественно обновит всю иммунологию, превратит ее в точнейшую науку…

Нанеся побелку на вчерашнюю грунтовку, мэнээс Скачков оставил по совету знающих людей все окна на день открытыми, поехал в Центр на службу. Вечером, домой вернувшись и свет зажегши, он тихо ахнул — такое печальное зрелище открылось ему. Все пятна и пятнышки, даже самые незначительные, все неровности нанесения грунтовки на свежепобеленном и хорошо высохшем с открытыми окнами потолке его выступили с такой подчеркнутой ясностью, что жить под таким потолком не было никакой возможности. Мэнээс Скачков переоделся в тренировочный костюм, голову прикрыл лыжной шапочкой, а в таз налил воды. И шваброй, прямо с пола, стал смывать с потолка вчерашний труд. Мэнээс макал в таз швабру, яростно тер над собой потолок, а грязная вода, стекая, попадала на него, и скоро он был уже мокрым и грязным. Но уже половина потолка очистилась, и, на кухне наскоро напившись чаю, мэнээс за вторую половину принялся. Трудно было очистить потолок возле абажура с лампой, тут уж пришлось подтянуть стол, на него стул взгромоздить и со стула осторожно кистью промыть потолок вокруг абажура.

На этот раз мэнээс решил грунтовку развести пожиже, но, жидкая, она не очень замазывала трещины, всевозможные точки, пятна — раз по десять приходилось кистью водить по одному месту. Мэнээс Скачков не торопился, куда ему спешить? Отработав очередной квадрат потолка, он спускался с сооружения стол-стул и любовался снизу на проделанную работу. Затем передвигал стол на другое место и принимался за следующий квадрат. Сверху на него текло, шея уставала, но он только насвистывал, стараясь лишь, чтоб переходы от одного квадрата к другому получались незаметными. Получалось вроде бы незаметно, во всяком случае, когда спускался вниз, было незаметно, и когда к дверям отходил, прищурив глаз, от дверей рассматривал. Мэнээс насвистывал полузабытую студенческую песенку:

— Шел ген по геновой дорожке, Навстречу ему фен, на феновой ножке, Здравствуй, ген…

А был уже поздний час, обрабатывая карниз над окном, мэнээс Скачков, в неудобном положении находясь, видел за окном луну и быстро плывущие по лунному зеркалу клубящиеся облака. Игольчатая ветка покачивающейся за окном сосны то входила слегка в лунное зеркало, то вновь освобождала его. Смахивая кистью за карнизом паутину, мэнээс Скачков боковым зрением видел эту картину — яркая луна, клубящиеся быстрые облака, до мельчайшей подробности пронзенные лунным светом, и эту игольчатую сочную ветку, слегка касающуюся луны. Чтобы не капнуть на горячую лампочку, мэнээс выключил ее совсем, благо сильный свет из-за окна позволял это. К концу второй недели мышцы уже не так быстро уставали от физических движений, уже удовлетворение какое-то возвращалось к ним. Сырой потолок источал первозданность в призрачно-рассеянном свете, что окружал висящего на карнизе мэнээса Скачкова, мягко клубились оборванные по стенам обои. Да, за потолком пришлось уж взяться и за обои, конечно же они после такой побелки не будут годиться никуда, мэнээс Скачков обрывал их теперь где только мог. Вероятнее всего, теперь и пол, заляпанный донельзя, придется красить заново. Но об этом думалось отдаленными мыслями; главное — потолок! Кончить его, а остальное все уж к нему само собой подтянется, и стены, и пол…

Утром, вскочив с раскладушки, первым делом бежал мэнээс из кухни, где теперь спал, в комнату, зажигал свет и пристально рассматривал дело рук своих. С утра работа нравилась меньше, были заметны отдельные мазки кистью, потеки, участки слабой грунтовки. Придется побелку нанести теперь более густым слоем, чтоб как-то сгладить все дефекты. И еще — мэнээс придумал маленькую хитрость: добавить в побелку чуть больше купоросу. Купорос приглушит белизну, затушует все неровности.

В Центре, у себя за ширмочкой, приготовив бумагу и осмотрев пишущие принадлежности, сидел мэнээс Скачков и, полускрытый ото всех, все же ясно чувствовал, как наполняется огромный зал перед утренним заседанием. Правую стену ему было видно почти всю, мэнээс рассеянно читал надписи на плакатах и транспаранты с афоризмами великих людей: «Кто ищет — вынужден блуждать», Гёте. «Все науки делятся на физику и коллекционирование марок», Э. Резерфорд. «Ибо людям, желающим идти правильным путем, важно знать и об уклонениях», Аристотель. «Я убедился, что либо не следует сообщать ничего нового, либо придется потратить все силы на защиту этого открытия», сэр Исаак Ньютон. Со стен мэнээс Скачков невольно обращал свой взор на потолок. Ну а потолок здесь был безупречен, словно изречения сих великих. Взбудораженно-щемяще было на душе, мэнээс часто вздыхал…

С утра показывали фильм «Спираль спиралей», заснятый с помощью мощного электронного микроскопа. В полутемном зале сотни людей затаив дыхание следили за рождением хромосомы, которая в свете новейших данных — не только упаковка для ДНК, но и сложнейшее сооружение, от чьей архитектуры во многом зависит работа наследственного аппарата. Мэнээсу Скачкову сначала было плохо видно, что происходит на экране, но он подумал, что не будет ничего предосудительного, если он спустится на время фильма в зал и постоит в проходе. Так он и сделал.

— Фото первое, — объявил диктор, — здесь мы сразу попадаем в белый космос, усеянный черными звездами. В действительности же такой «небосвод» может быть и настоящего черного цвета, но методика, примененная микроскопистами, сделала его белым. А черные звезды — не что иное, как срезы молекул ДНК. Этот мир, как мы видим, находится в постоянном движении. Спиральные молекулы перемещаются нам навстречу. То одна, то другая изгибаются, словно гигантские змеи. И вот — к ним медленно подплывают ма-аленькие цилиндрики, это — нуклеосомы. И вот наша ДНК, словно самый настоящий удав, своими петлями захватывает цилиндр, и вот уже… через минуту он оказывается прочно обмотанным плотными спиральными витками ДНК. Так завершается первый акт рождения нашей хромосомы. И вот уже огромная сорокаметровая молекула — сейчас это отчетливо видно на экране! — резко уменьшилась в своих размерах, продолжая опутывать множество роликов-нуклеосом… А вот нить дернулась… сократилась… и довольно заметно, не правда ли? Затем — вот! Еще… и еще… А в результате, как видим, родилась плотно скрученная пружина… А вот уже наша драгоценная спираль медленно собирается в несколько «цветков»… условно говоря… А теперь видим, цветки эти соединены уже самым настоящим стеблем, а? Как это вам нравится? Мне так очень нравится, товарищи! Ведь это несомненно напоминает нечто живое… нечто кустистое, не правда ли, коллеги?

Да, жизнь, друзья мои, возникает в трудноуловимой чехарде ферментов. Считывающих, режущих, сшивающих, перестраивающих и, главное, транспортирующих все эти ДНК и РНК, все эти белки и аминокислоты. Но как же не собьются со своего единственного пути все эти мириады ферментов, кишащих стаями вокруг наших хромосом? Как они построят свои белки, как с поразительной точностью перенесут РНК и ДНК? Бесконечные вопросы. И ответ на них может дать один лишь Большой Эксперимент, к которому готовится мировая наука. Да, коллеги, тысячи исследователей во всех странах мира, стремясь наконец-то раскрыть тайну силы, делающей мертвое живым, давным-давно уже сумели разобрать живые существа на отдельные клеточки, на все эти ДНК, РНК, на белки и аминокислоты. Но разобрать, оказалось, еще совсем не значит разобраться! Так что же осталось до конца непонятым нами — учеными — на сегодня в этой бесконечно важной проблеме жизни?

Неизвестностей, как говорилось выше, много, но главные здесь — два «белые пятна». Нам, во-первых, до сих пор непонятно, как из молекул могла родиться биологическая система. То есть опять же наука на сегодня достигла такого невероятного уровня, что в принципе разобрать может что угодно, а вот собрать обратно… пока увы. И поэтому вся надежда на Эксперимент. Ну и, во-вторых, нам совсем уж непонятно — в силу каких причин в биологических системах складывается порядок реакций, обеспечивающий жизненные процессы. А если попросту, то мы до сих пор не знаем, как же все-таки оживает такая система… образно говоря, кто или что вдохнет в нее эту самую жизнь…

Вернувшись вечером к себе, на потолок лишь глянув, хмыкнул мэнээс Скачков и, покривившись, сказал: «Это мне начинает нравиться». Хотя испытывал при этом он чувства совершенно противоположные. Потолок был темен от купороса, казался теперь гораздо ниже и почему-то был весь в разводах, которых с вечера не было. Мэнээс Скачков попытался тут же подправить разводы снизу длинной кистью, но сразу стало еще хуже. Побелка в этих местах тотчас же набухла, потемнела и хотя и стала несколько ровнее, но ненадолго — минут через пять стала отваливаться безобразными кусками.

— Да ты что — смеешься, что ли?! — вскрикнул в ужасе мэнээс Скачков, торопливо переоделся в рабочую одежду, налил полный таз воды и шваброй стал сдирать побелку.

Кое-где она крепко держалась, содрать было трудно, мэнээс Скачков переворачивал швабру другой стороной и тыкал в потолок голой палкой, скоблил и в конце концов промывал трудное место. Со швабры, с потолка, вообще неизвестно откуда текло на него и брызгало. Мэнээс уже привык, морщился лишь, когда попадало в глаза. Голова и плечи давно были мокрыми, грязные липкие струйки стекали по спине, мэнээс Скачков ничего не хотел замечать, менял тазик за тазиком и так остервенело шуровал своей шваброй, что уже к полуночи потолок был промыт до серенькой голубизны, а на полу, на мебели, газетками прикрытой, везде валялись бесформенные комки грунтовки, побелки, известки. Когда комки попадались под ноги, мэнээс отшвыривал их ногою, комки взлетали серыми куропатками и смачно пришлепывались к стенам с полусодранными обоями.

Отмываясь потом в ванне, мэнээс Скачков пытался восстановить вчерашний процесс побелки — вроде бы все правильно он делал, и все же, вероятнее всего, каких-то веществ в исходных реактивах не хватало. Ну ладно, купороса он явно переложил, но ведь отваливаться-то не должно! Вот в чем дело, должно держаться! А оно отваливается. Нет, каких-то веществ явно не хватало. Надо думать… Обязательно думать надо мэнээсу…

 

VI

На этот день Директор назначил знакомство с Центром. После бессонной ночи наутро лицо его было серее обычного, движения вялы, из машины, в Центр доставившей его, вылезал недовольный, с кряхтением. Но не отменять же собственное решение. Первый зам уже сбегал к нему по ступенькам бодро и энергично. Лучезарно светясь, Игорь Серафимович помог своему директору выбраться из машины.

— С чего пожелаете начать, уважаемый Глеб Максимович? — И первый зам взмахом руки окинул здание Центра. — На верхних этажах у нас, — с улыбкой вращенье легкое кистью изобразил, — на верхних — биосферы, ионосферы, ноосферы и прочие э-э-э… высокие сферы, а тут, на нижних этажах, да и в подвалах, так сказать, на нижних этажах микромира, — бактерии, вирусы, клетки, так куда же мы все-таки — на облака иль в преисподнюю?

— А-а… — махнул вяло директор. — Не все ли равно, давайте в преисподнюю, что ли, для начала, все ж не подниматься по лестницам.

— По лестницам не придется — скоростной лифт, но вы правы, снизу начать лучше всего для общего знакомства, жизнь предстанет, так сказать, пред вами во всем своем разрезе, на всех своих уровнях, поэтому — в подвал!

— В подвал? Зачем в подвал?

— В подвале самое начало жизни, там у нас математики.

— И чем же занимаются математики? Если сформулировать попроще.

— Если сформулировать попроще, то решают проблему самосборки предбиологических структур, завлабораторией доктор физико-математических наук Драчук, замечу — неплохой специалист по теоретической физике.

— Ну-ну… ведите к своему специалисту…

И спустившись из обширного вестибюля Центра по крутой лестнице в полуподвальное помещение, они оказались в лаборатории Драчука. Машины пощелкивали, помигивали, гудели и даже произносили бесполые слова. Вообще как-то сразу ощущались здесь многогранные процессы, текущие в этих умных машинах, что окружали со всех сторон. Разноцветные, разномастные, разных габаритов, они как-то уж очень уютно, почти по-домашнему общались между собою — поглощали информацию, выдавали информацию, запоминали или, наоборот, ненужное стирали в своей памяти. Тут явно ощущался уже какой-то налаженный, чуть ли не интимный, свой электронный мирок.

Высоких посетителей уже ждали, тотчас усадили на стулья перед экраном дисплея. И тут же на угольно-черном экране, словно светлячки, то тут, то там стали вспыхивать белые квадратики — это заработала самая главная ЭВМ. Причудливым узором разбилось поле дисплея на белых и черных. Они, войска перед сражением, заняли выжидательные позиции. Минута — и поле ожило, забегали световые пятна, узоры мгновенно сменяли друг друга. То наступали белые, то их начинали теснить черные. Но такая ситуация длилась сравнительно недолго. Постепенно черные квадраты стали давить белых. Только в центре поля и по флангам последние кое-как сохраняли еще свои позиции, но по всему уже было видно, что белые отбиваются из последних сил. И вот настал желанный миг — поле-экран полностью очистилось, черные победили! Так завершился этот странный поединок. Но что за противники скрываются за масками квадратов? Какие силы заставили их начать борьбу? И наконец, где их истинное место битвы?

Когда погас экран, директор и его первый зам повернули головы к заведующему лабораторией, который в этот миг, сложивши на груди руки, откинувши львиную голову, с полуприщуренной улыбкой все еще смотрел на погасший экран. Но вот встрепенулся, чувствуя, что высокие гости в нетерпении. Драчук, важно похаживая перед экраном, стал неторопливо раскрывать секрет только что виденного боя между черными и белыми. Оказалось, что черные и белые — это системы молекул, первые прообразы жизни, так называемые эобионты, внутри которых борются за суверенное право существовать в живых организмах левые и правые формы молекул. Биологическая же конструкция состоит почему-то в большинстве из одного типа молекул, условно их называют левовращающимися, Л-формами. Например, у левых аминокислот спирали действительно закручены в левую сторону. Известно, что в мертвой природе бок о бок с ними уживаются вполне правовращающиеся, Д-формы. Почему же для жизни Л лучше Д? Почему и как первозданный организм отобрал нужные для строительства элементы? Эти вопросы настолько важны, что академик Вернадский полагал, что, решив проблему Л- и Д-форм, мы решим и проблему происхождения жизни в целом.

И если, пытаясь восстановить древние биологические системы, мы пойдем назад по ленте эволюционного транспортера — а РК, то есть распад Круглова, подчеркнул Драчук, теперь вполне позволяет это сделать, — мы неизбежно окажемся у того участка транспортера, где именно и шел этот странный отсев молекулярных форм, их первичное разделение на Л- и Д-формы. Ну а если биоархеологам удастся смоделировать этот этап и доказать, что древняя система совсем не случайно смогла выполнить эту труднейшую работу по отбору Л-форм, то в какой-то степени этим и подтвердится право на существование не только этой прасистемы, но и ее всех далеких потомков. Как по раскопанному археологами обломку здания можно в какой-то степени судить обо всем доме, так и по одной клетке мы сможем судить об особенностях целого организма.

— Наша же лаборатория, — продолжал вдохновенно товарищ Драчук, — является уже следующим, так сказать, участком этого загадочного транспортера жизни, а именно там, где происходит переход от одной, самой первой молекулы, уже к группе близких молекул и далее от группы молекул к обособленному пузырьку — эобионту. Наши специалисты-математики решили создать математическую модель именно этого участка эволюции… Вообще-то и раньше математики пытались моделировать простейшие капли жизни — эобионты — и возможные химические превращения, в них происходящие. Но слабость подобных моделей была уже в том, что исход опыта был заранее логически предрешен той последовательностью данных, которые закладывались в их математическую программу…

— А ваша лаборатория, — перебил вдруг директор, — в этом плане, вероятно, что-то принципиально новое?

— Видите ли, уважаемый Глеб Максимович, м-м-м… на вопрос, поставленный в такой форме, мне будет несколько э-э-э… затруднительно ответить, но… но где-то, по-видимому, да…

— Что — «да»?

— «Да» — в том смысле, что мы действительно подошли к проблеме на качественно новом уровне… Видите ли, уважаемый Глеб Максимович, мы действительно только сейчас, с появлением таких мощных и сверхмощных машин, что нас окружают, — Драчук плавным жестом обвел электронную начинку помещения, глаза его потеплели, — да, да, мы, ученые, только сейчас смогли задавать нашим машинкам при моделировании физических процессов происхождения жизни более мягкие предпосылки, более близкие к естественным, к тем, что существуют в природе. Такие эксперименты мы для себя назвали машинным фильмом, один из них вы только что и просмотрели. О чем, собственно, он? Цель его — проследить за борьбой Л- и Д-форм молекул в процессе размножения эобионтов. Сценарием для него, естественно, послужили общие положения теории происхождения жизни, известные нам еще по средней школе. В интерпретации математиков это все приобрело следующий вид: действие происходит в «бульоне», содержащем неограниченное количество левых и правых молекул. Но наш бульон симметричен, то есть и левых, и правых в нем поровну. В этом-то бульоне и образуются наши капли…

— Коацерватные? По академику Опаринову?

— М-м-м… видите ли, уважаемый Глеб Максимович, есть смысл, на котором я остановлюсь, если позволите, ниже называть их все же привычнее для нас, ученых, — эобионтами.

— Ну-ну, извините, пожалуйста, называйте как хотите.

— Так вот, каждая такая капля — эобионт — не закрытая, а открытая система, она способна выделять в окружающую среду и поглощать из нее различные химические вещества, в нее так же могут попадать продукты, выработанные другими каплями. Наши эобионты делятся (я это подчеркиваю), не размножаются, а еще просто делятся, как делятся капли простой водопроводной воды. Но, товарищи, в процессе даже такого чисто механического деления уже происходят необходимые нам мутации…

— Необходимые?

— А как же, уважаемый Глеб Максимович? Мутации, или проще, неизбежные ошибки в воспроизведении себе подобных, — это же основа всякой жизни. Потомок — я это опять-таки решительно подчеркиваю — в силу подобных ошибок и не может быть никогда точной копией капли родительницы. Только мутации… без них ни-ни…

Ну-с… так вот — все эти условия, что мы заложили в нашу машину, безусловно реальны. Реальны и в том, что образуются капли, и в том, что они обязательно делятся, набрав избыток вещества, и что левых и правых форм поровну (повторяю), — здесь нет ничего невероятного и противоречивого вполне возможным условиям происхождения жизни. И вот этих-то естественно-природных предпосылок нам вполне хватило для построения с помощью ЭВМ чрезвычайно гибкой, в сравнении с прошлыми грубыми моделями, принципиально новой модели происхождения жизни на Земле. Все эти данные были введены в машину, на экране дисплея загорелись белые и черные квадратики, они ринулись в бой друг на друга. Исход уже вам, дорогие коллеги, известен. Я кончил. Белые квадратики победили. То есть черные.

— Н-да… — сказал директор и посмотрел на зама, тот обратился к Драчуку, молча стоящему со скрещенными на груди руками. — А не могли бы вы несколько поподробнее осветить те главные предпосылки, которые, собственно, и необходимы для победы одной формы молекул над другой, какие все-таки можно сделать основные выводы из работы, проделанной вашей лабораторией?

— Ну-у… в основном это два вывода. Во-первых, предпосылка для победы одной формы над другой — это само наличие в системе делящихся капель. При отсутствии таковых эволюционный процесс, моделируемый нашей машиной, попросту останавливается. Это значит, что жизнь едва ли могла провести отсев молекул в океане, не разделенном заранее на эобионты органического вещества…

— То есть не начнется там, где ее нет, вы это хотите сказать?

— М-м-м… видите ли, уважаемый Глеб Максимович, мы — математики и привыкли иметь дело со строгими формулами, поэтому…

— Ладно, извините, что перебил, продолжайте.

— И второй вывод (я лично считаю: самый решающий) — система никогда не обеспечит победы одной из форм над другой в том случае, когда эобионт размножался без мутаций. Эволюция в таком случае замирает из-за недостаточного разнообразия потомков, то есть попросту одна форма молекул никогда не могла победить другую. В нашем случае в определенные моменты поле дисплея разбивалось на белых и черных, эволюционное развитие которых прекращалось. Сдвинуть такой процесс с мертвой точки, то есть заставить полностью победить — побелеть или почернеть экран, — удавалось, лишь попросив машину воспроизводить капли с ошибками…

— Так что можно сказать: жизнь — это ошибка природы.

— Видите ли, уважаемый Глеб Максимович… мы — математики…

— Шучу, шучу, извините, пожалуйста, и… знаете ли — все это интересно, да… и я думаю, — директор повернулся к своему заму, — на таком… э-э-э… строгом математическом уровне должно представлять несомненную ценность, как, Игорь Серафимович?

— Совершенно согласен с вами, Глеб Максимович.

— Ну а теперь мы — дальше знакомиться, извините. — И, пожав начиная с Драчука всем в лаборатории руки, директор и первый зам двинулись дальше.

Когда они шли по коридору мимо дверей лабораторий, директор читал вслух названия:

— Нуклеотиды… Аминокислоты… порфирины… клеточное ядро… мембраны… митохондрии… Игорь Серафимович, — обратился он к заму, — а все же сколько направлений работ в нашем Центре? У меня что-то уже в глазах рябит.

— Тридцать одно… если брать приоритетные, разумеется.

— Да-а-а… а это, где мы только что с вами побывали, куда отнести прикажете?

— Математиков-то? О-о-о… это, знаете ли, наука наук, но… что-то мне вдруг вспомнился сейчас один анекдот, рассказать?

— Будьте добры.

— Так вот, один инструктор парашютного спорта объясняет перед прыжком курсантам-новичкам, как им прыгать. «Прыгнешь, — говорит этот инструктор, — отсчитаешь десять секунд, дернешь за кольцо, парашют раскроется, и ты благополучно приземлишься. Все ясно?» Все. Но один новичок какой-то и задает ему вопрос: «А что будет, если не раскроется парашют?» — «Если парашют не раскроется, — объясняет инструктор дальше, — вы хватаете кольцо запасного парашюта, отсчитываете десять секунд, дергаете кольцо, парашют запасной раскрывается, и вы спокойно приземляетесь, все ясно?» — «А скажите, — опять тянет руку дотошный новичок, — а что будет, если десять секунд отсчитал, за кольцо дернул, а запасной тоже не раскрылся?» — «Ну, — инструктор отвечает, — тогда этот парашют мы спишем, он же никуда не годится…» Вам не кажется, Глеб Максимович, что логика этой лаборатории, где мы только что побывали, чем-то сродни инструкторской… из анекдота. То есть я что хочу сказать — можно ли с таким чисто рассудочным ощущением жизни пытаться проникнуть в ее тайны?

— Ну, есть… есть, конечно, что-то… не без этого… на то они и математики… Но меня-то, Игорь Серафимович, сейчас другое волнует: все-таки согласитесь, одно дело закономерности саморазвития жизни на уровне капли, чем занимаются наши друзья-математики, и совсем другое дело — на уровне клетки, ткани! А если взять весь организм в целом? Человека если взять! Ведь эти задачи в миллионы и миллионы раз будут посложнее… вот ведь о чем думать надо, а? Если, разумеется, подходить к делу серьезно. Это какие же сложные ЭВМ в перспективе иметь нам надо! А они и эти-то, что сейчас имеем, барахлят, вирусу какому-то своему подвержены, кстати, ведь до сих пор так и не обнаружена причина вируса, опять, значит, всё валить на Космос будут… Да-а… болеют, друг от друга заражаются…

— Да-да, уже почти как у людей. И если когда-нибудь удастся их замкнуть самих на себя, чтоб они наконец сами начали эволюционировать…

— Это еще зачем?

— Ну как же, как же… последняя философская парадигма — ведь логично предполагается, что на самом краю этой машинной эволюции все же ожидается какое-то крайнее усложнение, которое наконец-то и сможет ответить: «В чем же смысл всего этого, что называется жизнью».

— Ну, знаете, Игорь Серафимович, это все… как-то… не очень серьезно…

— Нет, отчего же…

— Нет, нет, давайте все же поближе, так сказать, к сегодняшним реалиям…

— Ну, если к сегодняшним, то, я думаю, надо быть уже довольными и тем, что имеем. Взять хотя бы и эту лабораторию, этот машинный фильм, который мы только что смотрели. Ведь, по сути, эти черно-белые геометрически правильные узоры, с каким бы скепсисом к ним ни подходить, это действительно самые настоящие археологические раскопки той самой прасистемы, которой бог весть уже сколько миллиардов лет. За этими детскими кубиками не просто война молекул, вызванная желанием математиков озадачить современную ЭВМ игровой программой расходившегося абстрактно-математического воображения. Нет, за их борьбой, воссозданной — пусть и примитивно пока, пусть по-детски наивно пока, — но кое-как воссозданной на маленьком экране, в сущности, ведь один из самых сокровенных и таинственных моментов материального созидания жизни. Эти снимки, этот фильм — с таким оригинальным названием «машинный» — уводят нас к тому времени, когда из абсолютной симметричности материального мира родилось первое асимметричное тесто, полумертвая еще конструкция… но которая со временем и подарила жизнь нашей планете.

— Н-да… впечатляюще…

— А собственно, где-то именно на этом уровне… полумертвой асимметрии, по-видимому, и должен закончиться распад Ивана Федоровича… Поэтому мы и начали знакомство с Центром с этой лаборатории.

— М-м-м… да… Ну а как она мыслится… как оно мыслится это… полумертвое… асимметричное… это нечто?

— Теоретически вы сами видели, ну а практически, извините, этой первичной асимметрии давно нет в мире, в мире все давно поделилось четко на живое и неживое…. а вот это первичное, исходное всего и вся — полумертвое то есть, нам, собственно, и даст сейчас распад Ивана Федоровича, один лишь он. Ну а машина не человек, понятно. Она может лишь теоретизировать на эту тему, и не более. Так что действительно, особенно похвастаться тут нечем. Ну, хотелось, разумеется, как всегда, чтобы программа машины была составлена более конкретно, более грамотно, что ли, то есть более проникновенно в сам субъект эксперимента, во все закоулки его психики, физики, химии, во все нюансы душевных подвижек, в идеале чтоб произошло это самое — тет-а-тет человека с машиной. Ну а пока, как говорится, чем богаты, тем и рады. Двинемся дальше?

— Да-да, пожалуйста, — задумчиво опустив голову, произнес директор.

И они прошли еще один поворот, спустились по лестнице два пролета, прошли стеклянный длинный коридор, соединяющий два основных корпуса Центра, и наконец оказались в других, более узких коридорных лабиринтах, — бесконечные двери с названиями лабораторий шли слева и справа, сильный ровный свет невидимых светильников заливал мягкую ковровую дорожку, по которой шел директор со своим замом. А вот и нужная лаборатория, дошли наконец: блестящая ореховая поверхность длинных столов, пробирки и пробирочки, колбы, стеклянные шары и воронки. В одних что-то булькало, в других уже в осадок выпадало, в третьих — нечто застывшее — холодно поблескивало. Слева при входе в самом углу нависало какое-то серое сооружение в замысловатом переплетении сверкающих труб и разноцветных проводов — большой электронный микроскоп. Это и была лаборатория молекулярной организации биологических структур.

— Вирусы? — между тем деловито спрашивал уже директор, пожимая руку хозяину лаборатории, коренастому смугловатому крепышу — доктору химических наук Нурлазову.

— Вирусы? Ну нет, — с едва заметной снисходительной ноткой отвечал доктор Нурлазов. — Мы, уважаемый Глеб Максимович, работаем не просто с вирусами, а с бактериофагами. На сегодня это самая маленькая, самая простая крупица жизни… но это очень хитрая крупица, — тут черноглазый Нурлазов хитровато усмехнулся и продолжал: — Оч-чень хитрая! У нее есть голова, в которой спрятано самое главное наше богатство на сегодня — ДНК с записью всего наследственного кода, у нее есть туловище и даже ноги. Да-да — представьте — даже ноги! Которые, кстати, зовутся — и как бы вы думали? — доктор Нурлазов выдержал паузу. — Фиб-рил-лами! Да-а… жизнь сей крупицы жизни проста и вместе с тем таинственна. Как, впрочем, и жизнь любого из нас… Прошу! — И доктор Нурлазов радушным жестом пригласил директора к электронному микроскопу.

В микроскоп директор увидел сверкающее поле, отдаленно напоминающее шахматное. Все поле было сложено из поблескивающих серебристых нитей. И вот, словно дирижер будущих удивительных событий, над поблескивающим в серебристом свете этим полем нависла какая-то странная спиралеобразная штуковина — спираль ДНК, воодушевленно-четко комментировал это доктор Нурлазов. Спираль, появившись, сразу же стала изгибаться, извиваться, видимо, таким образом подавая неслышные команды находящимся здесь же, сразу под нею, молекулам разнообразных ферментов. Ибо вскоре после ее извивистых пассов возле нее соткалась едва заметная точка. Быстро вращаясь, словно что-то на себя целеустремленно наматывая, данная точка росла, росла… и вот уже стала шариком черного цвета. А к этому шарику с поверхности серебристого поля, словно руки, протянулись такие же серебристые нити. Медузообразно покачиваясь и сплетаясь, они соткали вокруг шарика прочную сферу… Директор, не отрываясь от микроскопа, непонятно отчего вздохнул, хотя все, что он видел, было конечно же интересным.

— Ну а теперь наша спираль, — продолжал доктор Нурлазов, — а то, что именно она руководит всем процессом, вероятно, ни у кого не вызывает сомнения, так вот — теперь спираль принимается уже за непосредственное изготовление фигур… видите, видите?.. — чем-то отдаленно напоминающие вытянутые шестерни. Их родилось ровно двадцать четыре, можете поверить на слово. А сейчас возникнет длинная трубка… видите?.. видите?

— Вижу, — сказал директор, — вижу трубку… — И он незаметно почесал грудь.

— А усики? Несколько тонких усиков… видите?

— И усики вижу.

— Ну а теперь — самое интересное! — воскликнул доктор Нурлазов, хлопнув в возбуждении в ладони.

И тут же спираль-дирижер распрямилась и не спеша поплыла к сфере, а шестереночки быстренько-быстренько одна за другой, все двадцать четыре, как бублики, стали нанизываться на трубку. Сама же трубка тут же соединилась со сферой. И теперь странное сооружение, напоминающее аэростат с нелепой трубкой, неподвижно парило в серебряном пространстве. А вот к трубке прилипли нити-ворсинки, сооружение ощетинилось. И вот из хаоса стало выплывать на слегка опешившего от столь быстрых метаморфоз директора уже нечто напоминающее что-то вполне определенное, но что?

— Что?! — радостно спрашивал доктор Нурлазов. — Что, что это?!

— Постойте! — воскликнул директор. — Но это же… вирус? Да-да — самый настоящий вирус!

— Ну конечно же, — ласково пропел в самое ухо доктор Нурлазов, не скрывая ликования, — один из самых простейших, разумеется, но все-таки… да, это — фаг Т-4. — Доктор Нурлазов выключил микроскоп и в волнении стал расхаживать, жестикулировать, стад с воодушевлением четко объяснять: — Мы только что на ваших глазах совершили вещь крайне простую, можно сказать, элементарную — убили фаг! Но не просто убили, а развалили его на составные части — молекулы, не нарушая при этом их формы. После этого осталась куча строительного материала и, так сказать, план застройки — молекула ДНК. Молекулы образовали тонкую пленку, похожую под микроскопом на серебристо-шахматное поле. Ну а дальнейшие события вам уже известны. Их можно прекрасно наблюдать под микроскопом. Дирижер ДНК из этого хаоса симметричного мира с помощью своих верных слуг (да будет мне здесь дозволена столь вольная образность), с помощью своих ферментов собирает сферу — головку будущего фага. Затем из двадцати четырех шестеренок — его хвост. Потом — ноги, ну и так далее. Потом хозяин фага сам забирается в сферу и дает команду, опять же посредством ферментов, после чего головка соединяется с хвостом, хвост с ногами… Одним словом, — победоносно вскинув руки над собой, воскликнул доктор Нурлазов, — так рождается под руководством ДНК наш новый фаг! Жизнь родилась на наших собственных глазах! Да здравст…

— Мне помнится, коллега Нурлазов, — осторожно заметил Игорь Серафимович, — опыты по такой же сборке фага, проведенные у биохимиков… в первом корпусе, знаете?.. но уже без ДНК, оказались почти столь же успешными… Или я ошибаюсь?

— Это у Лекмуса, что ли? — недовольно воскликнул доктор Нурлазов. — Ну и что? Здесь нет ничего удивительного, да — действительно, часто опыты по такой же сборке фага, проведенные и без руководителя — ДНК, — оказываются успешными. Ну что? Это — чем мы здесь небезуспешно занимаемся — и есть самосборка, уважаемый Игорь Серафимович, вернее, самые ранние ее этапы, которые она проходила еще во время предбиологической эволюции… Да, действительно, здесь все возможно — можно с ДНК, можно без. Всего вероятнее, жизнь проходит вначале два этапа в своем развитии. Сначала собираются простейшие биологические системы. На втором же этапе внутри простейших конструкций формируются уже балансы химических реакций, поддерживающих жизнь, а уж…

— Простите, — тут сказал директор, — а можно ли с уверенностью сказать — ваши опыты, коллега, все же какой из этих двух этапов отражают, на каком все-таки уровне вы прощупываете… так сказать, эту неуловимую субстанцию под названием «жизнь»?

— Видите ли, Глеб Максимович, самый удивительный парадокс и заключается в том, что именно на этот ваш вопрос и ответить невозможно. То есть мы, по существу, лишь можем предполагать, и не больше, скажем, способна ли система сама обеспечить размножение, способна ли сама формировать генетический код. Мы даже не знаем главного — способна ли она сама обеспечить чистоту строительного материала, то есть отобрать из первичной однородной смеси левых и правых молекул, то есть из хаоса, молекулы лишь одной формы. Иными словами, мы, наблюдающие, так сказать, за древом жизни, лучше всего изучили пока лишь его корни или даже самые концы корней этого могучего древа. То есть лишь этапы предбиологической эволюции… всего лишь. Ну а все попытки создать модель процессов, обеспечивающих, так сказать, самое жизнь, увы, пока не увенчались успехом. РК — распад Круглова, как вы понимаете, наша последняя надежда. Он, один лишь он наконец свяжет корни со всем древом жизни, уже лишь предварительные выводы вселяют в нас такую надежду… такую… словно на Эльбрус взошел и дух захватило…

— Вы извините нас, коллега Нурлазов, — сказал директор, поднимаясь и протягивая для прощания руку, — к сожалению, вынуждены покинуть вашу лабораторию, все было… э-э… весьма и весьма.

— Да-да, — поднялся и первый зам, — все в самом деле было интересно… да, да… хотелось бы еще и еще, но регламент… Увы, — с улыбкой развел руками первый зам, и, попрощавшись, они покинули лабораторию молекулярной организации биологических структур.

— Что у нас следующее на очереди? — в коридоре, в пол глядя, спросил директор.

— Лаборатория наследственного иммунитета, — заглянув в записную книжечку, ответил первый зам, — это недалеко отсюда, вверх и сразу налево.

— Ну-ну… — сказал директор, искоса обозревая ладную, энергичную фигуру своего первого зама и вздохнул почему-то: «Толковый зам!»

* * *

А толковый зам, на следующее утро в лес выбравшись, бегал по сырым кустам и травам до самого рассвета. Пробегая темный омут, заметив зазевавшуюся щуку, бросился в омут, выхватил, кинул в траву трепыхающееся, гибкое, сильное тело. Присев на корточки и ковыряя в зубах былинкой, смотрел, как, постепенно, побившись, помяв вокруг траву, засыпает щука. Все реже раскрывались жабры, из ярко-красных превращались в тускло-розовые, серые… Уже поднималась примятая трава… И тут, услышав словно чью-то команду, схватил он почти заснувшую щуку и бросил в прохладный омут. Щука еще некоторое время не могла ничего сообразить, лежала вяло. Но вот вздрогнула вся и, резко изогнувшись, исчезла в глубине… Игорь Серафимович какое-то время еще посидел на краю омута, словно бы ожидая, что щука зачем-то всплывет. Тело его постепенно наполнилось освежительной бодростью, изнутри распирало так радостно, будто бы не простую щучку спас, а совершил невесть что необыкновенное. Он поскорее натянул на себя чуть влажные одежки и, посвистывая, зашагал прямиком в Упырьевку.

Он был там с первыми лучами солнца. Их старый дом еще больше за зиму осел. Но так же приветливо курился над крышей дымок, так же колесо от телеги на крыше лежало — оберегало дом от молнии. Так же перед домом на кольях-тычинушках чугуны, горшки и кувшины висели. Сидела кошка Мурка на завалинке, щурилась на солнышко. А сама баба Вера в сиреневом в горошек платье поглядывала в раскрытое окошко, пила чай вприкуску. Тут же была и помутневшая со временем сахарница, потемневшие фигурные щипчики, ходики на стене, вышитые полотенца на иконе, те же запахи, запах теплой печки, овчины… поскрипывание половиц — все такое, оказывается, никогда не забываемое, от чего вдруг защемит сердце.

— Дорогой гость, да к утреннему чаю, — говорила счастливая баба Вера, — это очень хорошая примета… к удаче, знать.

— Спасибо, баб Вера, удача нам ой как нужна! А я, понимаешь ли, баб Вера, гулял по лесу, — принимая из теплых сморщенных рук свою любимую большую чашку с петухом и белой щербинкой возле ручки, посмеиваясь, говорил Игорь Серафимович, — ну, гулял, гулял, а дай, думаю, на часок к баб Вере загляну…

— И правильно сделал, Игорек, сегодня ведь праздник большой — неужто не знал?! — четвертое ж июня. Троица. По-старому Ярилин день.

— Во-он что-о… а я и не знал, надо же — праздник, не знал.

— А человек, Игорек, мало чего знает, он больше догадывается… вот и ты, чай, догадался.

— Ну, ты даешь, баб Вера, — с удовольствием посасывая, языком перекатывая кусок сахара, говорил Игорь Серафимович. — Как это человек мало чего знает! Да человеческие знания уже на сегодня превосходят возможность их систематизации на самой мощной электронной машине, лавина информации такова, что даже машина не справляется. Ма-ши-на!

— Машина да машина, о-ох… Игорек…

— Да как же без машины-то, баб Вера… Эксперимент вот вторую стадию уже вовсю проходит, а ты говоришь…

— Значит, всё мучаете раба божьего Ивана, — нехорошо, ой как нехорошо. — Баба Вера покачала головою, перекрестилась на икону.

— То есть ка-ак мучаем? — опешил Игорь Серафимович, даже чашку с недопитым чаем оставил. — Он же сам. Сам! Облучился! Лучи… ну, тебе не понять, лучи есть такие, радиоактивные. Эти самые лучи его и погубили.

— Ну что ты, Игорек, ей-богу, как маленький! Какие такие лучи, сроду не слыхивала, речь о человеке, а ты про лучи… На вот лучше ватрушечку съешь, похудел-то как в этом городе, не кормят тебя там как надо, ешь быстрей ватрушечку…

— Да не надо мне твоей ватрушечки, сыт!

— Тогда, может, яичко твое любимое, всмятку, а? — ласково говорила баба Вера.

— Да не надо мне яичка, баба Вера… спасибо. Вот чай допью и пойду. — Допивая чай, все никак не мог успокоиться Игорь Серафимович: — Да пойми ты, старая, кроме лучей, конечно, повлияло редчайшее совпадение орбиты Меркурия с…

— Да нет, Игорек, чего уж там, поверь, Игорек, никакие бы лучи его не тронули, если б была у него в сердце вера. И любовь. А вот не было любви, сам же как-то рассказывал — жена к другому переметнулась… ну, так и вера погасла. Ну а как жить-то без любви и без веры? Вот и надежда тут же от него отвернулась. Вот тебе и весь мой сказ… Ну а коли любовь и вера вернутся — вернется и надежда. А лучи… лучи ваши здесь, уж поверь, Игорек, дело второсортное… Пей, пей…

* * *

А Иван Федорович в это время, то есть с девяти до двенадцати, по старой привычке работает. Разумеется, это непохоже теперь на прежние занятия, нет привычной атмосферы, нет нужных книг, статей. И все же Иван Федорович в эти часы находился в обычном рабочем состоянии, это за долгие годы вошло уже в него как рефлекс. Он полулежал на койке, чистый блокнот для записей открыт был на всякий случай… А Иван Федорович мысленно все дальше и дальше улетал с Земли во Вселенную, пытаясь воссоздать в себе одно из тех необходимых состояний, с которых, собственно, и начинала по-настоящему работать мысль ученого. По крайней мере, у Ивана Федоровича такой был собственный метод — настройки, накачки, душевного и мысленного расположения на каких-то ему одному известных плоскостях… Он предпочитал при этом работать лежа или полулежа, как сейчас, высоко подложив подушки, — даже это, ему казалось, необходимым было, создавало какое-то равновесие со всем… Итак, он мысленно улетал с Земли все дальше во Вселенную, но вместо того чтобы ощущать, как обычно до этого, ее безграничие, с какого-то предела собственных устремлений вдруг начинал ясно видеть, чувствовать всеми шестью своими чувствами, а скорее — седьмым, в больнице взращенным, что, вместо того чтобы безгранично увеличиваться, сфера Вселенной нашей вдруг начинает быстро и так непонятно стягиваться! И чем дальше от Земли, чем стремительнее улетал Иван Федорович, тем быстрее стягивается сфера. Стягивается, стягивается, а Иван Федорович все дальше, дальше улетает, все шире бы и шире должны пред ним горизонты распахиваться, а вместо этого… да-да — вместо этого перед ним что-то вроде совсем узкой горловины! И вот, напрягшись как-то странно, как бы и проскочил он через эту узкую горловину, локтями почти физически ощущая границы Вселенной! Проскочил и тут же, само собой, оглянулся на оставшуюся позади Вселенную. Но увидел всего лишь точку! Да, это было дьявольски трудно — вот так как бы выскочить из самого себя. Он весь дрожал. Он запрокинул голову на высокие подушки, изгибался той странной линией, что и вела его через эту непонятную такую притягательную горловину. Хлоп! И вот опять он оказался с противоположной стороны горловины. И опять вместо Вселенной увидел всего лишь точку. То есть геометрическую неясность…

В конце концов эта точка, к которой всякий раз теперь сводились мысли Ивана Федоровича, и успокоила, и, главное, своей неясностью внушила, что надо как-то решать теперь ему: а что же будет; что останется теперь перед этой самой точкой, которую — рано или поздно — надо ставить? Все это время после открытия своего, после того что с ним самим случилось в результате открытия, Иван Федорович не желал задумываться об этом. О чем угодно — только не об этом. О Марии, о работе, о древней философии, о Глебе, о Тамаре Сергеевне — о чем угодно, только не об этом, что произошло. И всякий раз во всем, куда он устремлялся, он словно бы прорывался через каменную стенку, оказывался с той стороны. И опять один. И точка. Подталкивающая, заставляющая прописать, прояснить то, что будет теперь перед самой точкой. А что могло быть? Лишь то, что и было. Открытие им формулы жизни, секрета бессмертия для людей. И как расплата, естественно, — собственная гибель. Все ясно. И нечего думать. Центр функционирует уже, съезжаются ученые, пускай теперь уж они… а он свое сделал… Подарил им формулу жизни… Осталось немного — собственный распад, который отныне теперь так и войдет в науку как распад Круглова. В общем-то, оставалась пустая формальность, вроде подписи последней — подмахнуть не глядя. Да и как же иначе, ведь формула бессмертия, о чем мечтали лучшие умы, открыта! Чего ж еще! Да, он, Иван Федорович, разумеется же, немножко сопротивляется, немножко бьется, так сказать, до последнего. И это понятно — он обыкновенный человек и даже больше — в прошлом фронтовик. И это, конечно, всем понятно и не может не вызвать уважения. А впрочем, не больше чем приличествующий торжественному случаю этикет. Это как небольшая заминка перед тем, как поставить последнюю подпись, это как выпрямить спину, набрать воздуха, уже перо, обмакнув в чернила, поднять на свет, поглядеть — соринка ль не пристала… и еще усесться поудобнее… а все ведь ждут! Затаив дыхание, и спереди и сзади окружили, ждут, чуть не подталкивают… Уселся поудобнее, еще раз вздохнул, влево-вправо глянул, на потолок теперь, за которым невидимое солнышко… а все ведь ждут, подталкивают… Да не подталкивайте ж, братцы! Не только вам, а и себе подписываю, дайте еще разок на все оглянуться, в последний раз ведь! И еще раз, и другой в чернильницу перышко обмакнешь, на свет глядя, подслеповато щурясь, еще раз невидимую пылинку снимешь, а как же-с… Поэтому, только поэтому, люди, каждый день с утра со спичкою в руке по коридору он как маятник — туда-сюда… туда-сюда… туда-сюда…

Вспомнилось, как, будучи как-то на одном научном симпозиуме в Италии, вечером, гуляя у Капитолия, рассматривал долго конную статую Марка Аврелия. Иван Федорович поднялся, подошел к небольшой библиотечке разрешенных ему здесь, в больнице, книг, нашел Марка Аврелия и раскрыл наугад: «Вспомни, с каких пор ты откладывал эти размышления и сколько раз ты, получив у богов отсрочку, не воспользовался ею…» «А собственно, действительно — сколько раз?» — подумал Иван Федорович. Ну, на войне не в счет, там много раз, но там воевать было надо, а не задумываться. В мирной жизни тоже случалось, хотя бы взять и тот случай на Кавказе, когда еще молодым путешествовал вместе с Марией и Глебом. Иван шел по тропе впереди, ручеек, замерзший ночью, слегка снежком был припорошен, но было достаточно лишь ступить на него, как тут же очутился Иван Федорович метрах в двадцати ниже по склону. Лишь чистая случайность — два камня на пути его падения — помешала свалиться в пропасть. Так что и в мирной жизни получал Иван Федорович уже не раз отсрочку, а вот задумывался ли? Как Марк Аврелий советует? Вряд ли? Вспомнить если, все какие-то дела постоянно требовали задумываться над ними — опыты, работа, жизнь…«Все следует делать, — читал он далее, — обо всем говорить и помышлять так, как будто каждое мгновение может оказаться для тебя последним… Самая продолжительная жизнь ничем не отличается от самой краткой. Ведь настоящее для всех равно, а следовательно, равны и потери — и сводятся они всего-навсего к мгновению. Никто не может лишиться ни минувшего, ни грядущего. Ибо кто бы мог отнять у меня то, чего я не имею?» Писалось это с лишним восемнадцать веков назад, и было в этих мудрых строчках что-то такое уже холодновато-отрешенное, что (Иван Федорович невольно подумал) наверняка писалось это каким-то скучным вечером, а скорее даже — глухою ночью, где-нибудь на холодноватой для римлянина зимовке в нынешней Венгрии, где когда-то побывал Марк Аврелий со своим войском, чтобы усмирить тогдашних варваров. «Кто видел настоящее, тот уже видел все бывшее и будущее… Все однородно и единообразно. Какая частица безмерного и беспредельного времени уделена каждому из нас? Время человеческой жизни — миг, ощущение — смутно, строение тела — бренно, слава — недостоверна, жизнь — борьба и странствие по чужбине, посмертная слава — забвение… Но что нас может вывести на путь? Ничего, кроме философии… Представь, что ты уже умер, что жил только до настоящего момента, и оставшееся время жизни, как доставшееся тебе сверх положенного, проводи согласно с природой». Проводи согласно с природой… Истина или софизм? Да нет, скорее, от этой единственной дошедшей до нас рукописи Марка Аврелия — «Наедине с собой», что читал сейчас Иван Федорович, веяло несомненной продуманностью, отблеском цельного. И опять вспомнилась его статуя в Риме на Капитолии (второй век новой эры), где он на вздыбленном коне, этот угрюмый римлянин с протянутой рукой к потомкам, философ-стоик, проповедующий природное равенство между людьми. О чем все же думал великий правитель великого Рима зимою в семидесятых годах второго века нашей эры на холодной зимовке в провинции Паннония на берегу Дуная?

Каков все-таки он был на троне или в военной палатке, в суде, в сенате? Какие были отношения с буйным наследником Коммодом, с развратной супругой Фаустиной? Каков он был, когда переходил от слов к делу?

«Делай то, чего от тебя в настоящее время требует природа…» Спокоен император на спокойном коне: правой рукой он дарует свободу побежденным варварам… впрочем, некогда под правой ногой коня была все же небольшая фигурка побежденного вождя, но куда и когда исчезла — неизвестно…

Решение победителя, простившего поверженных варваров, размышляет над рукописью Иван Федорович, скорее продиктовано не добротой, а опять же этим самым чувством естественности, чувством природы… Смертельно заболев, никого к себе не допускает, чтоб не передать заразы, Марк Аврелий, спокойно переносит адскую боль… и умирает…

«Представь, что ты уже умер, что жил только до настоящего момента, и оставшееся время жизни, как доставшееся сверх ожидания, проводи согласно с природой…»

Согласно с природой… Но где, в чем и как искать это согласие? Ведь буквально ж всё, от бессмысленных границ Вселенной до мельчайших клеток его собственной жизни, всё пропитано одним и тем же соком. Как отыскать тут правильный путь? Как не заблудиться в самом конце? Как унять эту парализующую тело и душу дрожь, ведь все больше ощущает он холодных снежинок на коже, уже отдельные и глубже проникают, в мозг, в заповедные души участки, засыпая их глухим покровом холодным…

* * *

Игорь Серафимович, расставшись с директором, пошел к себе. Но только поднялся на второй этаж, стал зевать, и чем ближе подходил к кабинету, тем сильнее зевал. Он подумал, не пройти ли ему сразу в зимний сад, посидеть, вытянув ноги, у журчащего фонтана. Но дверь в приемную — стеклянная, проскользнуть не удастся. Он распахнул решительно ее, прошел. И тут же — слева и справа — с диванов, кресел, пуховиков стали подниматься люди ему навстречу. Две несмешивающиеся группы — слева и справа. Низкорослые и высокие, толстые и почти просвечивающие. Все с разноцветными папками: у кого сбоку, у кого впереди себя, как щит. Это поднимающееся с разных сторон воинство были две группы оппозиции. А как же в таком большом деле без оппозиции!

Сначала петицию вручили те, что были справа:

«В то время как весь цивилизованный мир идет твердой поступью в век Благоденствия и Гармонии, в нашем научном Центре готовится антигуманный эксперимент… мы решительно протестуем против насилия над Личностью…»

В этой группе были те, кому не удалось получить лабораторию, отдел, или сектор, или хотя бы какую-нибудь группку из двух-трех человек. Вот поэтому так решительно они и выступали против. Все тут было для Игоря Серафимовича ясно, логично, по правилам происходящей игры. Может, только держали они себя с излишне злой вежливостью. Но и это было Игорю Серафимовичу понятно — уникальное же событие надвигалось! Этим лишь кинь кусок от общего пирога, как из оппозиции они сразу же перейдут в твои рьяные сторонники. Ну а пока обделены — решительно требуют отказаться от чудовищного Эксперимента, который уподобляют в своей петиции гитлеровским изуверствам. В крайнем случае, если уж не удастся Эксперимент прекратить, настаивают хотя бы на уменьшении размеров экранов цветных телевизоров — то есть призывают подумать о детях.

Вежливо пообещав самым тщательным образом изучить петицию и подождав, когда эта оппозиция покинет приемную, Игорь Серафимович с поклоном повернулся к другой группе, которая все это время в насупленной серьезности, почти не шевелясь, прикрываясь папками, простояла слева. Эти писали, что директор научного Центра не отвечает требованиям, которые предъявляются к такой ответственной фигуре. Ибо до сих пор считалось, что он не только фронтовой друг, но и любовник жены субъекта, ради которого и организован Большой Эксперимент. Однако, как оппозиции известно из достоверных источников, директор уже в течение двух последних месяцев любовником жены субъекта не является, а следовательно, сознательно вводит в заблуждение научную общественность, что совершенно недопустимо, учитывая сверхзадачу приближающегося с каждым днем события. А посему оппозиция решительно требует назначить нового директора, а именно — известнейшего ученого Бушинского-старшего, который не только учился с субъектом в начальной школе, но и сохранил до сих пор самые дружеские отношения…

Игорь Серафимович незаметно вздохнул, стал, не отпуская листочки, глядеть поверх голов в окно, где на открытой форточке сидела, в приемную заглядывая, желто-синяя птичка. Синица. Какое-то легкое недоумение теперь связало ее и Игоря Серафимовича, скорей всего, именно поэтому, именно эта несущественность и удерживала теперь чуткую птаху, потому что форточка слегка покачивалась под ветерком, сидеть на ней было трудновато. Но синица не улетала, все в форточку заглядывала: это почему же так много людей с разноцветными папками замерли перед одним без папки? Но зато с бумажными листочками, свисающими на грудь вроде бороды. Игорь же Серафимович, рассеянно следя за слабенькой бодренькой птичкой, думал о Бушинском-старшем и в конце концов признал, что ход с его стороны неплохой, то есть хоть, разумеется, слабенький, но вполне по-птичьи бодренький, в общем, желто-синий. На зеленый конечно же не тянет. И, с легкостью отпустив вторую группу оппозиции, пообещав, как и первой, самым серьезным образом во всем разобраться, прошел в кабинет и сразу стал звонить мэнээсу Скачкову:

— Скачи, Скачков! И чтоб через полчаса мне был тут как штык! Понял?!

Скачкову дал на первый раз несложное задание — посетить Бушинских, поглядеть, послушать, может, о чем-то, касающемся Эксперимента, и проговорятся. Когда? Да денька через три.

— И это все? — разочарованно спросил мэнээс Скачков, которому очень хотелось, идя на задание, с головой окунуться во что-то неизмеримо более хитроумное, сложное, может быть, даже где-то и опасное, но не очень опасное, разумеется, хотя, конечно, и хотелось, чтоб там были всяческие тайны, пароль, шифр, яд, клятва на крови и роковая, само собой разумеется, женщина. А то, кроме этой примитивной Зинки-аптекарши, мэнээс Скачков никакой другой за всю жизнь так и не узнал… ну а тут всего-то — сходить к Бушикам, послушать, потому и вырвалось у него:

— И это все?

— Все, — пожав плечами, сказал Игорь Серафимович, но, разглядев на заострившемся от обиды лице все мэнээсовские мысли, добавил: — Ладно, вот еще одно задание, посложнее. Дом тринадцать на проспекте Свободы знаешь?

— Найду! — с готовностью воскликнул мэнээс Скачков, так и рванулся узкой грудкой вперед.

— Там перед домом всего один подъезд, одно крыльцо, а перед входом слева фонарь на чугунном цоколе, и вот на цоколе, с той стороны, что к дому, сантиметрах в десяти от асфальта есть что-то вроде выключателя, прямоугольная такая коробочка пластмассовая… она несколько отошла от горизонтального положения… короче, подслушивающий аппарат второй день молчит, секешь?

— Секу! — прошептал мэнээс Скачков.

— Так вот, будь добр, пойди и поставь ее горизонтально.

— Сделаю! — срывающимся голосом заверил мэнээс Скачков. — Все сделаю!

— Ну, ну, ну… только уж постарайся, братец, не переусердствовать, незаметно подойди, монету там на землю урони, что ли, или, скажем, шнурок у тебя развязался, может же такое быть, ну ты и нагнулся, а?

— Да у меня они, Игорь Серафимович, и так всегда развязаны, прямо не знаю, что и делать! Шелковые, что ли… — Обрадованный мэнээс уже собирался было, задрав штанину, продемонстрировать свои шелковые шнурочки, но Игорь Серафимович с улыбкой замахал руками, мол, иди, иди уж, братец, и без тебя тут дел по горло…

 

VII

А потолок все не поддавался. По вечерам мэнээс Скачков заново промывал его, сдирал грунтовку и с омерзением швырял ее в левый угол, отчего там уже выросла полутораметровая горка. Промыв до небесной голубизны, белил заново. Белил с купоросом и без купороса, белил с синькой и без синьки, но всякий раз, возвращаясь вечером из Центра, находил потолок до того неприглядным, нелепым, низким, каким-то угрожающим, что тут же переодевался и начинал смывать, вернее, сдирать всю побелку. «Каких-то веществ, — думал мэнээс Скачков, — не хватает. Но ведь, кажется, всё перепробовал. — Может, каких-то веществ, — думал он, отупевший от беспрестанного задирания головы, — во мне самом не хватает?»

В понедельник, в связи с профсоюзной конференцией Центра, мэнээс Скачков поехал к себе в институт. За его отсутствие в отделе мало что изменилось — вместо двух старых арифмометров теперь стояла новая счетная машинка, да еще Бушика шеф подвел под статью о несоответствии, и теперь старшему инженеру Бушинскому, боясь увольнения по столь неприятной статье, самому приходится подать заявление «по собственному желанию». Стремительному взлету мэнээса Скачкова все завидовали и поэтому не разговаривали с ним. Чему он был даже рад, сидел у себя за столом и проверял последние таблицы в своем докладе на конференции молодых ученых, которая должна была состояться сразу после Большого Эксперимента. Правда, теперь все это, вполне возможно, и не понадобится больше ему. Да, скорее всего, конечно же не понадобится! Ведь все, так или иначе связанные с Центром, синюшником как минимум обеспечены. Так что, считай, кандидатская в кармане. Тогда на черта, скажите, ему эта конференция молодых? Когда он и без нее после Эксперимента сразу же сравняется с завсектором Клавдией Семеновной. Вон она, как ведьма, и так бросает на него взгляды, полные нескрываемого отвращения, и даже назвала раза два-три, правда, не прямо к нему обращаясь, а косвенно, как бы вскользь, обозвала не как обычно — мэнээс, а очень близко к майонезу. Ничего-о… мэнээс Скачков все стерпит, все выдержит, кошка дождется мышки. Стиснул зубы и не поддался на провокацию, и вскоре в комнате возобновился обычный разговор.

— Ученого совета не будет, — сказала Клавдия Семеновна, — Бушинский же подал заявление об увольнении, чего ж его теперь разбирать на ученом совете?

— Да нет, — ей возражала Светлана Герасимовна, — совет будет, ведь сегодня две защиты, а потом, может быть, его заявление — ход конем? Бушик подает заявление, шеф его подписывает, на ученый совет его не тащат разбирать, а через две недели он заявление забирает, скажет, что ничего с трудоустройством не получилось.

— А они совет тогда снова соберут.

— А он снова что-нибудь придумает. Что ты, не знаешь Бушика?

— Да знаю, десять лет за него все отчеты переписываю, и все-таки жалко как-то, я даже расстроилась, когда узнала, что будут разбирать о его несоответствии.

— Должна тебе сказать, что сейчас устроиться на работу не так-то просто, я имею в виду — на двести с гаком.

— Но у него же папа.

— А я тебе скажу — когда Бушик кончил институт, он работал полтора месяца слесарем и папа ему не помогал.

— А все же жалко его, какой никакой, а все ж свой.

— Вреда не делал. — Клавдия Семеновна опять бросила взгляд, полный отвращения, на мэнээса Скачкова. — Не то что некоторые. Сидел себе в углу, копался. Какого еще взамен теперь дадут?

— Теперь шеф следующую жертву, наверное, ищет, только вот кого?!

— Я думаю, больше не тронет, все ж на наших костях он и докторскую сделал, и третье место по институту. А самое главное, знаешь пословицу: «Свекровь кошку бьет — невестке знак дает»?

— Ну и-и?

— Ну ты как маленькая, Света! Папа Буш возглавляет же левое крыло оппозиции, те его в директора прочат, а эти ему небольшую подножку — сынка с позором из нашей шараги турнули. Это значит, чтоб папа Буш не очень-то зарывался. А то ведь можно его самого… того…

— А ка-ак?

— Ну как, как? Вообще-то можно и сам ВАК вместе с папой Бушем разогнать.

— Ну-у, на это они не пойдут!

— А я тебе говорю: если надо, теперь они на все пойдут! У них вся жизнь на этот Эксперимент поставлена. И самую черную работу будет, как всегда, наш шеф делать.

— Мне бы к шефу хоть разок в квартиру попасть, я бы сразу определила, как человек живет.

— Ша-а! Он!!

Шеф, зайдя к себе в кабинет за тонкой перегородкой, сразу стал звонить директору института.

— Ну что, — почти не приглушая голоса, он говорил, — мы можем друг друга поздравить? Да-да, через полчасика, наверное, к вам зайдет с заявлением, да-да, как мы и предполагали. Я не думаю, что это ход конем, но вы все же посмотрите там. Ну есть… ну добро… ладно… в преддверии Эксперимента… Да-да… почистим, почистим… Да вот же с Бушинского и начали уже… Ну, я понимаю, естественно, что все это глубже… ну есть… В десять на совете. Да, я не сообщил вам, там ведь какие-то еще оппозиционеры появились, предлагают свое представительство на наше место в синюшнике… Да не левые и не правые, этих-то мы хорошо знаем, а нечто размазанное между ними… ну, либералы, типичные либералы… Да-да, я понимаю, чьих рук это дело… хотя он, понятно, как всегда, в тени. Нам надо будет вдвоем зайти в Центр, да-да, к самому Игорю Серафимовичу… И все, конечно, будет в порядке… Он же в курсе всего… Да, я также думаю, что судьба сына должна чему-то научить и папу Буша, нет? Колода? Ну-ну… Подписи его, естественно, нет, но я почти уверен — это его команда работу состряпала… Да-да, эти либеральчики уже и программку состряпали, вот она — у меня на столе… его команда… Я их всех знаю как облупленных… еще по студенчеству… да-да, альма-матер, как говорится… Программа? По существу, для представительства в синюшнике — очень-очень слабая, на желтяк едва ли потянет. Ну а формально, чтоб не вступать с ними в ненужные конфликты, можно ответить, что просто-напросто не по профилю нашего института… а в другой им соваться поздно, заявки уже прекратили брать… Да-да, мне кажется, не стоит с ними конфликтовать по этой части. В части предстоящего Эксперимента их программа — просто набор фраз, но нам не стоит впадать в существо ее. Я хочу полстрочки написать, ответить, что она интересна и тэ дэ и тэ пэ, но абсолютно не соответствует нашему направлению работ в части предстоящего Эксперимента. И поставить большую жирную точку. Да-да, я понимаю, кто давит — большой человек. Ну… добро, ну есть… ну, на совете обговорим все в деталях… К ученому секретарю зайти сначала? А уж потом соваться к первому заму? Ну есть… ну добро… сейчас и зайду, всё… отбой…

После ухода шефа возобновились разговоры, пришла Валя-машинистка, была в бухгалтерии, оказывается.

— В плановом две сидят симпатичные, — затараторила, лишь войдя в комнату, — а те, в бухгалтерии, как огрызы, правда, в кадрах еще одна ничего, прямо на редкость, а эти, в бухгалтерии, — как огрызы.

— Набрасываешься ты, Валя, на всех, — с мягким укором сказала ей Клавдия Семеновна.

— Я набрасываюсь? Скажете еще тоже! Мы просто пришли и стоим, а они — ка-ак набросятся! Откуда их только взяли? Из милиции, что ли?

— Наш Бушик уже подал заявление, — сказала со вздохом Светлана Герасимовна.

— Бедненький, — ахнула Валя, — всё ж загнали беднягу прикрай свету, в нос бы ему дал… старыку!

— Валя, — с мягкой укоризной сказала Клавдия Семеновна, — фу, как ты говоришь на шефа — старык!

— Пусть он на пенсию уходит, домой бы меня печатать отпустил, было б совсем исключительно! А то на днях пришла отпрашиваться, так сразу весь скривился, весь закобенился — кобник чертов! А-а-а-пчхи! Извините, это Светлана Герасимовна меня заразила, ходят тут с гриппом. А вы знаете, — понизила голос, — перед самым уходом обязательно что-нибудь занесет печатать, старык!

— Ну ты и чертовка, Валя!

— Ваша правда, тетенька.

Зазвонил телефон, Клавдия Семеновна взяла трубку, женский голос протараторил:

— За рецензию на отчет по теме «НП—050/26. Разработка математических методов решения типовых медицинских задач здравоохранения» вы получили шестьдесят рублей?

— Шестьдесят рублей? — переспросила Клавдия Семеновна. — Нет-нет, не получили еще.

— Деньги вам перечислены, справляйтесь в бухгалтерии.

Гудки.

— Слышь, — толкнула Валя Светлану Герасимовну, — за две страницы какой-то рецензии — я сама печатала — шестьдесят рублей! Мой-то за шестьдесят вкалывает полмесяца..

— Он же у тебя, Валя, шофером — двести получает!

— Хорошо вам, Светлана Герасимовна, чужие считать! Я ж не про основную работу говорю, а про совмещение…

— Двести шестьдесят! А я, старший инженер, слезы имею…

— И все равно денег до получки нет, может, займете, платьишко дочке купить?

— Что?

— Платьишко, говорю, купить козочке своей, рыбочке.

— Ты ведь, Валя, квартальную отхватила.

— Премию-то? Толку чуть.

— Не болтала б, была б и премия больше.

— Да у меня и так производительность будь здоров! Двести процентов, да, Клавдия Семеновна? Нет?

Тут зашли к ним из другой комнаты Феликс и Володя — старшие научные сотрудники, хотели кое-что обговорить в связи с приближением праздников. Увидев мэнээса Скачкова, Феликс пожал ему вяло руку и кисловато сказал:

— Растешь, растешь, старик!

Володя ж просто по плечу потрепал и сказал:

— Ну-ну…

И больше уж к нему не обращались, словно его здесь и не было.

— Клавдия Семеновна, местком выделил по два рубля женщинам на подарки, мы в оргсекторе по проведению мероприятия, — что вам купить? Пудреницу или нож с вилкой?

— Не надо мне пудреницы, — подумав, сказала Клавдия Семеновна, — не надо мне ножа с вилкой.

— А чулки? — спросил Володя. — Если вы пятьдесят копеек добавите, можно чулки.

— Со швом!

— Со швом.

— Нет, — подумав, сказала Клавдия Семеновна, — и чулки мне не надо.

— А что же тогда?

— Думаю… ах, Валя, как ты со своей машинкой на мозги стучишь!

— Неправда ваша, тетенька.

— За полдня из-за тебя полстранички не написала.

— Скажете прямо, Клавдия Семеновна, прямо даже стыдно слушать.

— О господи! Да неужто все же надо за работу браться! — воскликнула Светлана Герасимовна.

— Обед же скоро, вот еще… браться…

— Клавдия Семеновна, а может, вам статуэтку деревянную?

— Не надо, не хочу захламлять квартиру.

— Ну что же тогда, что можно купить за два рубля?

— Думаю. Не видишь, что ли? — ду-ма-ю… Ладно, Феликс, так и быть, пойду тебе навстречу, я вот купила себе духи за пять, давай твои два рубля, я как будто добавлю трешку, и будет, словно это вы мне купили подарок в женский день, а?

— Вот и ладненько, Клавдия Семеновна, выручили! С чистой совестью теперь можно и на конференцию.

— Свет, а Свет, — спросила Валя, — а за кого голосуем-то?

— Не знаю.

— А во что выбираем-то?

— Не знаю. Я одно знаю: худо ль бедно ль, а я вытянула с тебя в черную кассу за четыре дня восемьдесят копеек.

— А что? По двадцать копеек вроде бы и незаметно, а за полгода, глядишь, и тридцать шесть рубликов наберется.

— А за год, — сказала Клавдия Семеновна, — семьдесят два, уже можно какую-то вещь купить, нет, все ж хорошая вещь эта черная касса! Что сегодня на обед придумаем? Валь, а ведь твоя очередь кастрюльку мыть…

Мэнээс Скачков сидел, слушал разговоры и не мог не сравнивать то, что здесь, с тем, что там, куда так неожиданно забросила его судьба. Как все здесь тускло, все так обыденно, всё те же пошлые разговоры… Ровно с началом обеденного перерыва он встал, оделся и молча покинул комнату. Да его на этот раз и не приглашали к обычному совместному обеду, что издавна практиковалось сотрудниками отдела.

Можно сказать, впервые за много лет мэнээс Скачков в обед вышел из института. После дождя на голых ветках остались капли, и, когда солнце осветило их, они ярко заблестели. Мэнээсу Скачкову показалось на один миг, что по мановению волшебной палочки дождь не долетел до земли, остановился. У него даже сердце слегка ускорило свой бег, мэнээс наверх глянул: на березах гроздьями вороньи гнезда, шум, гам, взбудораженность — цыганский табор. Холодок взбудораженности проникал в душу, мэнээс Скачков пошел куда глаза глядят. Он оказался минут через десять возле маленькой действующей церквушки, расположившейся удобно на выходе из парка. Разгуливали теплые голуби на белых каменных плитах, спокойно спали на лавках богомолки, пришедшие издалека. Какой-то праздник был, по-видимому. Мэнээс Скачков признавал лишь те официальные праздники, когда не надо было идти на работу. И очень расстраивался, когда такой праздник изредка совпадал с субботой или воскресеньем. Тогда он как бы и не считал его за праздник, ведь в субботу и в воскресенье и так идти никуда не надо. А тут — рабочий день, а все ж на душе как-то празднично, возвышенно, грудь теснит что-то, томит…

Нищий, стоящий перед входом, собирал мелочь в длинный чулок, набрал уже порядочно, держать на весу было тяжело, положил рядом. Мэнээс Скачков постоял, поглядел на нищего с таким странным тяжелым чулком и зачем-то вошел внутрь церкви. Маленький сухонький мужичок аккуратно сложил в угол сапоги и ватник, надел легкие чистые тапочки и стал бить поклоны. Крестился, царапая щипками свой лоб. Минут через пятнадцать поклоны сделали, по-видимому, свое дело. В лице у мужичка появилось выражение благостности, довольства, умиротворенности. Поднимаясь после поклона, он потирал быстро ручки, словно бы мыл их с мылом, и после тщательно приглаживал нервным движением жиденькие волосы на голове. А на лбу, в самом центре, разгорался словно какой-то жуткий третий глаз. Красивая монашенка, вся в черном, зажигала тонкие свечи, слабый отблеск с неожиданной резкостью высветил матовую, гладкую, чуть ввалившуюся щеку. Мэнээс Скачков вспомнил Зинку-аптекаршу и, на часы глянув, поспешил из церкви.

* * *

Открыл ему здоровенный кудрявый мужик, пах тот мужик табаком и водкой, луком и селедкой, еще чем-то неизвестным мэнээсу Скачкову. Порога дальше не пустил, грубо рявкнул, что Зинаиды Егоровны нет и больше не будет.

— Кто там, Лелька? — успел услышать мэнээс Зинкин протяжный голос из дальней комнаты.

Дверь с силой захлопнулась, едва не отдавив ему ногу.

— Архаровец! — не слишком громко обозвал мужика мэнээс. Делать было нечего, надо было ехать на большой ученый совет, после обеда — две защиты, мэнээс Скачков старается не пропускать защиты, привыкает. Впрочем, возможно, это теперь и не понадобится. Затрепетало сердце. Надо бы постучать по дереву, чтоб не сглазить. Председательствовать на защите сегодня будет первый зам, и лишний раз ему на глаза попасться — никогда ведь это нелишне.

* * *

Когда Игорь Серафимович вошел в Большой зал заседаний, там уже толпился народ. Со многими здороваясь, с кем за руку, с кем кивком, он прошел к столу, застеленному толстым зеленым сукном. К своему месту в центре. Сел и энергично потер руки, веселым цепким взглядом выхватывая какие-то детали, закладывая их в мозговые ячейки, которые привычно включались уже.

Диссертантка, молодящаяся сорокалетняя, высокая, стройная, в строгом сером костюме, с прической, соответствующей торжественной строгости главного момента жизни, — всё, всё продумано, вплоть до серебряного молоточка, которым забивала кнопки в таблицы, развешивая их по стенам. Руки у нее сильно дрожали, ей помогали два мальчика — мэнээсы. С нервным смешком щебетала соискательница:

— А я потеряла свой доклад, потеряла… потеряла…

— Ты посиди, посиди, — успокаивал ее мэнээс слева.

— А то у тебя вид испуганный, — добавил мэнээс справа.

— Ты где кандидатский по языку толкала? — спросил мэнээс слева. — В инязе?

— Ты что, там же давно разогнали их шарагу.

— Ты по бумажке говорить будешь? — спросил мэнээс справа.

— Что ты, наизусть, конечно, вчера последний раз прорепетировала перед зеркалом, муж время засекал.

— Вложилась?

— Тютелька в тютельку.

Без пяти два все заняли свои места, ученый секретарь Ледин позвонил в колокольчик и, когда все стихло, скороговоркой зачитал тему диссертации. После этого рабочий секретарь по защите так же скороговоркой, словно соревнуясь с Лединым, зачитал данные о соискательнице. И вот вышла она сама, вздохнула отчетливо в наступившей тишине и начала:

— В соответствии с последними указаниями Центра по проблеме… номер такой-то… — В конце каждой фразы голос ее падал почти до шепота. — Мы отмечаем… мы рассчитали эффект… мы считаем… мы… мы… мы… — Наконец сказала в единственном числе: — У меня всё… уф!

Действительно, уложилась в двадцать минут, Игорь Серафимович на часы поглядел, тютелька в тютельку, один — ноль уже в ее пользу. Держится скромно и в то же время с достоинством.

— У меня вопрос, — поднялся ехидный старик Суховер.

Ну вот, уже и заикается после вопроса Суховера, плавает, а вот и совсем умолкла. Игорю Серафимовичу сделалось немножко даже жаль ее, он энергично поглядел в зал, кто-то ж должен выручить, ну да — вон Феликс тянет руку, просветлело лицо диссертантки, наверняка заранее договорились, значит, полный порядок. Игорь Серафимович вернулся к листочку, что лежал перед ним — бездумно почеркивал на листочке, — то елочки выходили, то палочки, то снежинки, а то и вообще невесть что — разлапистое, раскинувшееся, не то куст, не то дерево, под плодами согнувшееся.

— Как вы рассчитали экономический эффект данного метода?

— Это по таблице восемь? Да? — Не скрывая, что обрадовалась вопросу, соискательница стремительно пошла к таблице восемь.

— Да-да, — подтвердил Феликс, садясь на место, — она.

Соискательница бодро рассказала об эффекте работы.

— Что? Больше нет вопросов к соискательнице? — спросил рабочий секретарь. — Тогда прочтем отзывы от ведущих организаций. — И стал читать… пятьдесят четыре отзыва.

«Ого! Пятьдесят четыре, вот постаралась!» — Игорь Серафимович не без уважения глянул на бледное лицо соискательницы.

Затем выступил оппонент.

— Диссертантка Анна Филипповна… э-э-э… м-м-м… — Читает тихо, неразборчиво, путаясь.

«Это собственный-то отзыв!» — Игорь Серафимович слегка морщится, покашливает. Оппонент в тех местах, где совсем уж ничего не может разобрать, кряхтит с натугою, тоскливо взглядывает на диссертантку, мол, не могла дать экземплярчик поразборчивее. А та — на него: не мог разве хоть разок пробежать глазами, пока на такси ехал сюда на защиту?

Игорь Серафимович свел брови на переносице, глянул на оппонента построже, когда у того голос вдруг сорвался до фальцета и совсем на шепот перешел. Ну, шепотом ему теперь легче. И все ж было страшновато — дочитает ли до конца. Оппонент дочитал, вытер пот и, складывая бумажку, последнюю фразу, от долгого употребления заученную наизусть, уже сказал внятно и глядя в зал:

— Все сделанные выше замечания ни в коей мере не умаляют ценности работы, проделанной уважаемой… э-э-э… — Хорошо, что бумажка еще в руке, быстро заглянул: — Уважаемой Анной Филипповной… Она по праву заслуживает присуждения степени кандидата медицинских наук.

Вторая защита совершенно не отличалась от первой, хотя Абраму Соломоновичу из Геленджика было далеко за шестьдесят и был он рыж, коренаст, выглядел вообще молодцом. С этим наверняка будет все в порядке. Игорь Серафимович рассеянно все почеркивал да почеркивал на листочке, получалось странное нечто. И это нечто, разлапистое, раскинувшееся, то ли на куст, то ли на дерево, тяжелыми плодами согнутое, похожее, теперь, к концу второй защиты, вообще во что-то непонятно-мощное превратилось. Игорь Серафимович очнулся, с интересом всмотрелся в листочек и вздрогнул — вроде бы рожающую женщину теперь рисунок напоминал отдаленно… черт-те что! Игорь Серафимович никогда не видел рожающих женщин, он осторожно глянул по сторонам, листочек прикрывая. И двумя-тремя штрихами придал вид вполне пристойный, теперь буква «Ж» получилась. На цветок живописный, заветный похожая.

Потом Игорь Серафимович перекусил в кафе и на профсоюзную поехал конференцию, в Центр. Сидел еще два с половиной часа в президиуме, умело слушал, то есть как под наркозом, почти не реагируя на бессмысленное:

— …Предлагаю во главу угла положить наконец работу головного института… дабы основное обязательство совпадало с главным…

— …Предлагаю добиться полного охвата молодежи профсоюзом!

Слушал, в слова не вникая, разумеется, как выступающие, во-первых, присоединялись в своих выступлениях ко всему сказанному выше. Во-вторых, изо всех сил старались что-то свое добавить. А трудно добавить, почти что и нечего. И все ж кто-то, поднатужившись, нашел-таки:

— Предлагаю усилить не только трудовую дисциплину, но и про-из-вод-ственную!!»

Какой молодец! Это из какого ж института? Ах, да это Скачков-мэнээс. Ай да мэнээс! Ну-ну: чуть подтолкни такого, дальше он сам покатит, не остановишь. Значит, и в отделе, и в институте уже отреагировали на то, что их мэнээс в Центре очутился, уже на профконференцию направили — оперативные, однако, ребята.

Впрочем, не помешает и самому Игорю Серафимовичу к такому кадру получше присмотреться, не случайное поручать, а включить в саму систему, в ее естественное функционирование. Надо лишь ему, Игорю Серафимовичу, прикинуть: нужный ли мэнээс Скачков винтик? И если да, — включить немедленно.

Облокотившись и прикрыв лицо ладонью, первый зам постарался расслабиться и ни о чем не думать. Тренированный ум неплохо подчинялся: почти ничего из того, что говорилось с трибуны, не доносилось до Игоря Серафимовича. Но странно: чем дальше он удалялся от конкретных мыслей, тем ощутимее и трезвее вставало то, что так общо сейчас именуется — «наука». Окружало словно что-то.

Что же такое она сейчас? Вот вопрос из вопросов. Почему направление за направлением неизбежно подходит к своему тупику? Случайно или чей-то злой умысел — вот так тыкать ученых достойных мужей, как слепых котят. Ну не насмешка ли это, затратив за сотни лет науки колоссальные средства и усилия, прийти наконец к пониманию — к научному пониманию! — окружающего мира как уже давно известного во всех мифах! Что вообще творится тогда в науке? Какая цель ее? Зачем все это?! Понарошку? Сумасшествие своего рода? Запланированный кем-то обман?.. И тогда действительно без таких прохиндеев, как этот Скачков-мэнээс, — никуда? Ну нет, тут же одернул он себя, это просто перегрузился в последнее время работой, перенапрягся, в лес давно не выбирался, вот и стали нервишки пошаливать, еще, чего доброго, и мигрень приключится. Нет-нет — с наукой все в порядке! В конце концов, существует же такая объективная реальность, как соботка — событие века — Эксперимент, Со-бытие, — на которое впервые соберутся все ученые мира, в свой дом родной — Научный Центр… Да-да — грандиозное событие ожидается, ну а по-домашнему, среди своих, — просто соботка. И тогда торжественно проведут они все вместе Большой Эксперимент, который и вернет все на круги своя: науке — вернет науку, ну а Игорю Серафимовичу, наверное, — слегка пошатнувшийся смысл окружающей естественности.

Да, Эксперимент — вожделенная область его постоянных раздумий. Порой, когда уж очень размечтается о нем, вот как сейчас, некий сновиденческий привкус появляется в тех мечтаниях. Нет-нет — никаких снов! Игорь Серафимович торопливо вынул записную книжечку, раскрыл на странице, где схематически были изображены весы в виде качелей. И снял с левой половины качелей очередной квадратик с буковкой «Д» (директор, значит), отчего правая часть качелей пониже опустилась. Над квадратиком «М» (Мария, значит) поставил вопросик, с ней не все было ясно. Тамару Сергеевну можно несколько подправить, как-то обратить ее внимание на собственного мужа, у которого уже неделю она не была. Да, кстати, к ней приехал племянник, это тоже должно ее частично занять. Да, по-видимому, она сама в тень отойдет, не придется прибегать к помощи Марии. Игорь Серафимович не без сомнения, правда, снял с левого рычага весов Тамару Сергеевну, отчего рычаг правый еще ниже к земле опустился. «Да-а», — вздохнул первый зам. Задачка со многими неизвестными, пожалуй, Скачкова в зеленку официально надо переводить, то есть, где можно, заранее соломки постелить. Та-акое дело!! А собственно, как сам-то Эксперимент движется? С этими заседаниями, собраниями Игорь Серафимович несколько отошел в сторону, а это не годится. Он постоянно должен быть в курсе всего. Физиологи утверждают, что их датчики зафиксировали точки с пониженной температурой у Ивана Федоровича не только на лице, но уже и на ногах. На ногах даже более выраженные, уже подтверждаются нарождающимися язвочками. Психологи тоже на подъеме — случайный приступ ревности у субъекта повторился, вроде бы и здесь намечается какая-то периодичность этих приступов. Но можно ли сделать окончательный вывод о первой, так сказать, ласточке, как они сообщают, о первой душевной трещинке? Ах, как хотелось первому заму сразу два квадратика дорисовать на второй чаше весов, еще ее к земле пригнуть побольше, но понимал, что имеет дело с наукой, то есть, попросту говоря, с учеными. И не то что боялся фальсификации какой-то, нет, — но уж до того много у всех у них связано надежд с этим Экспериментом, до того все ждут стремительного ускорения событий, что вполне возможно выдавание желаемого за действительное. Слаб человек! Но первый-то зам, по крайней мере, себе никак не может этого позволить, никак! Его задача ощущать естественность всего сущего, поменьше вмешиваться. Ну и, конечно, подправлять всех тех, кто по невежеству или из корыстных соображений выбивается из этого естественного хода событий. И поэтому справедливее будет, если вместо двух квадратиков добавит сейчас он только один. Поменьше он рычаг, естественно, пригнет, но понадежнее зато. Так он и сделал.

А кроме того, мелькнувшая мысль о справедливости вообще вывела его на конкретность, то есть к самому субъекту Эксперимента — Ивану Федоровичу. Дорисовывая один квадратик вместо двух, первый зам с каким-то хорошим чувством подумал об Иване Федоровиче. Все-таки два квадратика было бы несправедливо по отношению к нему как к человеку. А один — это честно. Лично Ивану Федоровичу первый зам никак не хотел бы принести хоть крупицу несправедливого зла. Ну а против зла справедливого — тут уж ничего не поделаешь. Науку следует делать стерильно чистыми руками — аксиома. В этом деле чрезвычайно важно было ему, Эксперимент проводящему, соседствовать на каких-то близких с Иваном Федоровичем уровнях. Лишь бы только до конца выдержать это чуткое равновесие не всегда уловимой справедливости… Вот же, чуть-чуть не поддался слабости, чуть-чуть не дорисовал сразу два квадратика — так ведь хотелось! — а нельзя! Не имеет права первый зам на это!

* * *

И все же первый зам мог смело ставить два квадратика, ибо в это же время Иван Федорович у себя в палате рассматривал язву на большом пальце ноги, помешавшую сегодня перенести коробок. А может, и не совсем язва помешала, а просто не успел, уже проснулась больница, а Ивану Федоровичу после вчерашнего свидания с Марией было трудно поднять на людей глаза. Накричал вчера, обозвал, выгнал и вдогонку крикнул какую-то гадость. И еще долго выворачивало его после ухода плачущей жены, выворачивало, корчило и собачило от одного только вида жены, от одного только воспоминания. Всеми клетками вдруг ощутил он физиологию свою и ужаснулся от омерзения. Так вот оно что такое — ревность! Плевался, мыл руки с остервенением, старался не дышать тем воздухом, которым пять минут она дышала, и чувствовал, что вернись она — разорвал бы в клочья. Или презрительно б плюнул с двух шагов, чтоб рук не марать.

С тоской и тяжестью в затылке теперь думал, что из-за бессонной ночи к утру только забылся и проспал предрассветные облака. Поэтому, наверное, день начался смутно, неуверенно, из палаты выходить не хотелось. Вот и придумал занятие — рассматривать на большом пальце маленькую язвочку, впрочем, действительно мешавшую при ходьбе. А вспоминал при этом, когда же началось в нем это жадное, лихорадочное какое-то ощущение собственной физиологии. Недели с две тому назад, когда так страстно, к удивлению обоих супругов, он обнимал свою Марию? Чувствуя впервые ее вот так — всю-всю. С запахами, с дыханием, полузвуками, неравномерностью какой-то восхитительной упруго-гибких и нежно-мягких частей ее тела, с горьковатостью волос, которых касался он губами, с ее дрожью, гулкими ударами сердца под его руками… Да нет, скорее всего, началось все много раньше: как попал сюда, сразу. Помнится сон тогда.

Словно бы видит он Марию опять молодую, красивую, какой впервые встретилась она. И вроде бы на ней яркий спортивный костюм, так хорошо подчеркивающий длинные красивые ноги. Тем более — сидит она на санках, широко раскинув ноги в обтягивающих брюках. И смеется, и откидывается, готовая вот-вот начать с горки стремительный спуск вниз. А сзади нее кто-то мужского пола то ли обнимает, то ли подталкивает к спуску. Вроде как это делают тренеры на санных соревнованиях. Вообще-то у Ивана Федоровича как будто б и нет никаких оснований для беспокойства. Тем более кругом столько празднично нарядных людей, да-да, пожалуй, это спортивный праздник. По-видимому, и еще кого-то так же готовят к спуску с горки. Вот только эти красивые длинные ноги Марии, в каком-то они звенящем напряжении. Звенящее — это, скорее, к душе Ивана Федоровича должно относиться, а ноги как ноги — красивые, длинные, в обтягивающих брюках… только вот раскинуты они странно так… Но почему странно? — просто санки между ними и-и… этот — сзади Марии, не то обнимающий ее, не то просто готовящий к спуску. Вот и весь сон.

Но вот с этого сна что-то звенящее и осталось в Иване Федоровиче, уже невольно воспринимал он и наяву Марию такой, какой во сне впервые так странно узрел — на санках быстрых с раскинутыми ногами. Теперь почти постоянно он чувствовал то оскорбляющее его томление, что было наверняка в этих напряженно-широко распахнутых ногах. Все закипало в нем от этого, вскипать начинал какой-то грязевой вулкан, какая-то медвежья хватка появлялась. Да-да — вспыхивало по отношению к Марии такое, что лучше уж ей действительно не приходить. А главное — ну что изменилось? Может, только сейчас узнал он всю правду? Увы, увы… Или, может, любит меньше свою Марию? Пожалуй, нет, но… но только такая любовь — это уже как перехваченное горло: вот-вот разорвет или задушит.

«Что изменилось? — задавал себе бесконечный вопрос Иван Федорович, — что изменилось?» Пришло на ум высказывание знаменитого медицинского генетика Жером Лежена: «Есть кроме логики и другой закон жизни — доброта, пришедшая к нам из дали веков, неизъяснимое чувство, которое объединяет всех живущих. Ибо то, что доступно детям, о чем грезят поэты, влюбленные и страстотерпцы — это ведь и наше наследство, не станем им пренебрегать». Всю жизнь прожил Иван Федорович по этому разумению, вся жизнь прошла с этим неизъяснимым чувством доброты, которое тянулось откуда-то из сырых туманных далей, разделивших мир на живое и неживое. Само его открытие не могло б свершиться без этого постоянного ощущения сверхчувственной, или, лучше, надчувственной доброты, которой был пронизан мир вокруг Ивана Федоровича. Пронизан невидимыми силовыми линиями родства и взаимной симпатии друг к другу. Глеб… Мария… что б ни происходило, ход вещей вокруг был подчинен незыблемо этому закону взаимной симпатии. Собственное тело, какие-то естественные потребности — все занимало в этой формуле симпатического мира раз и навсегда обусловленное место. Долгие годы вынашивал, оберегал Иван Федорович это равновесие с самим собой, понимал, что без него невозможно проникнуть дальше других.

И вот проник, исполнил собственное предопределение и теперь, подобно осьминогу, оставившему потомство, стал неудержимо стареть, стремительно приближаясь к концу. Стал старым жителем старого мира сего и… поразился. Чему? Помнится, много лет тому назад, в кустах притаившись, увидел выходящую из моря средних лет женщину. И вот так же поразился. Как прекрасна, как безобразна была она! И все-таки больше прекрасна!

Потом это все надолго исчезло, была Мария, была война, в которой уцелел. Уцелел, чтоб стать ученым, и стал ученым, и сделал главное свое дело. А теперь пошел стремительно на убыль. И словно снова из-за кустов украдкою увидел, как все вокруг прекрасно и безобразно. И все-таки больше прекрасно, чем безобразно. Только вот Марию теперь зачем-то хотелось страстно мять, тискать, бить, ломать… может быть, и совсем убить… или нет — лучше презрением, ядом слов, капканами логических построений истязать и мучить. О-о-о! — как сжимаются кулаки и губы синеют у Ивана Федоровича. Он вглядывается в зеркало, этот белесый взгляд его пугает — и он отшатывается. Он вспоминает все то хорошее, что получал долгие годы от Марии. Да-да, он очень многим ей обязан: рубашки, воротнички, вовремя завтрак, оберегание покоя, да-да… что-то такое дополнительное, вечно присутствующее, успокаивающее постоянно давала Мария.

Но сейчас это как бы выделилось из Марии, сейчас она как бы осталась без всего этого. Это все как бы сейчас стало или могло стать милой, самоотверженной Тамарой Сергеевной, такой доброй, такой славной. А Мария осталась как бы голой совсем, с одним голым вопросом: «Будешь ли ты, Мария, верна мужу своему Ивану во веки веков?» — «Буду…» И сразу голое тело покрывается пятнами падали, хочется бросить его оземь, топтать ногами и самому рыдать и выть от боли и надругательства. Но есть, есть кроме логики и другой закон жизни, прав мудрый Жером Лежен — доброта, пришедшая к нам из дали веков, неизъяснимое чувство, до сих пор объединяющее всех живущих… Иван Федорович медленно выдохнул и потер виски, надо остановиться, иначе страшно. Он пощупал лицо, холодные, натянувшиеся, как у вурдалака, губы, — страшно. Страшно и жестоко не пускать теперь ее в больницу. Пусть приходит. Чего уж тут? Теперь уж все равно.

* * *

Зинка-аптекарша стояла посреди комнаты и сладко потягивалась после сна. Стирки — полная ванна, уборки на целый день, соседка дрожжей принесла, надо б бражку мужику поставить. Через плечо глянула на постель, где похрапывал кудрявый Лелька. За сахаром в магазин надо, тараканы развелись, морилкой надо б по всем углам-щелкам пройтись. Она глянула на свое житье-бытье, вообще ремонтик бы не помешал, свежевыструганные плинтуса, что прибил Лелька, теперь выделялись укоризненным обновлением. Зинка посмотрела снова на Лельку и с трудом подавила желание опять нырнуть под одеяло, обнять, прижаться, ощутить в руках сильное мужское тело, гладить, обнимать его, сжимая все сильнее и сильнее, аж до боли чтоб… Она стояла босая, разморенная, зевала, потягивалась, совсем не ощущая на горячем теле шелковую рубашку, подбородком плечо почесывая, видела затылок Лельки и всякий раз испытывала неистребимую нежность к этому человеку.

Пыльный солнечный столб наискосок из окна накрыл всю Зинку как колпаком, и на какой-то момент она потерялась, перевернулась, как песочные часы. Как песочные часы, опять, в который раз уже, начала отсчитывать свое время заново.

В школе класса со второго ей мальчики уже нравились, тянуло к ним, пряталась, подглядывала — как странно они устроены! Вон и Лелька так странно спит без подушки! Класса с пятого уже дома не ночевала иногда Зинка. Разность полюсов непереносимым напряжением в себе все больше ощущала и уже ничего, не могла с собой поделать. А в шестом классе совсем ушла из дома, уже не мальчики — парни притягивали непреодолимо. В детской комнате милиции прописалась надолго. Уже и первого ребенка в Дом малютки забрали у нее, и в специальную школу ее поместили. На юг сбежала, на все лето, уже мужчины нравиться стали — да и то ведь правда: в семнадцать лет уже многоопытной женщиной себя чувствовала. Сыплется неслышно песок в часах… Потом поняла, что дети не для нее. Для нее — мужчины. Которые, в сущности-то, те же дети. Взять хотя бы и Скачкова. Скудный, конечно, человек, а и его жалко, поседел, а ведь ему ж еще нос платочком вытирать надо. Да и этот, что спит сейчас в ее постели — снова с улыбкой оглянулась, — ведь только с виду такой большой да кудрявый-бородатый, а ведь в душе-то дитя дитем, за ним глаз да глаз нужен, как бы чего не натворил.

«Ах, сколько ж их прошло через меня! — думала Зинка. — Сколько ж искр возникло от сближения со мною! Стар и млад со мной мужчиной себя чувствовал. Уж каких юнцов от прыщеватого невроза излечивала! Уж каких старцев с того света возвращала! Вот что такое любовь Зинки-аптекарши! Хорошо ли, плохо ли, — думала Зинка, — но искорки мои в делах больших и малых по всему свету разошлись».

Конечно, между Скачковым и Лелькой дистанция огромная. И по физическим данным, и по душевным. Но Зинка и не собиралась их сравнивать. Ей казалось это смешным, кощунственным даже. Это было все равно как если б Прекрасная Природа по своим дорожкам-тропинкам разрешила б гулять одним только таким же красивым людям, как и сама. И Зинка опять глянула на своего Лельку, но непонятная мысль из нежного лицезрения Лелькиного затылка пробуждалась уже в Зинке, мысль чересчур сложная, тревожная. Да и холодновато было уже босым ногам на полу, солнечное пятно покинуло Зинку, на обои перебралось, осветив их старость, невзрачность, грязноту и тем опять укорив ее словно бы: «Эх, и обои сменить бы!» Но, со вздохом вновь на спящего оглянувшись, все дела отложила Зинка, на кухню пошла — хотя б яичницу-то надо мужику сообразить! Заслужил.

По-видимому, все странности Зинки-аптекарши объяснялись тем, что отца она не знала никогда, только мать.

* * *

После конференции мэнээс Скачков решил навестить старшего инженера Бушинского. После того как шеф в последнее время весьма энергично подводил Бушика к статье о несоответствии своим служебным обязанностям и вот наконец подвел-таки к заявлению по собственному желанию, положение между ним и мэнээсом уравнялось и можно было посетить его теперь на равных. Больше того, имея за пазухой твердую синюху (а там, чем черт не шутит, может, и зеленку!), мэнээс Скачков чувствовал себя, неторопливо подходя к дому ученых, где жил Бушик с папой, так же солидно, как выглядел и этот заветный дом ученых. А дом был солиден — с массивными колоннадами, с атлантами, поддерживающими черепичную крышу.

По-видимому, перемену в Скачкове Бушик-младший сразу заметил, ибо, смутившись, назвал даже раза два на «вы». Он как-то торопливо раздел гостя и почти за руку провел в свою комнату, которую называл несколько игриво светелкой. В комнате тоже (в первые минуты, по крайней мере) не знал, что делать, что говорить. Показал на гобелен на стене и сказал:

— Настоящий — французский. — Вспомнив, что не предложил гостю тапочки, засуетился: — Ты какой размер носишь? — Принес. Скачков надел — удобно, мягко. И Бушик, заметив это, несколько успокоился, раскрепостился как-то. — Хочешь порнографию посмотреть? — на дверь оглянувшись, спросил. — Пока домработница готовит нам обед? Она у нас уже двадцать пять лет, — небрежно добавил и, встав на стул, достал с гардероба большие атласные карты. Женщины с обнаженной грудью, в основном почему-то все некрасивые.

— Откуда? — разочарованно спросил мэнээс Скачков.

— Из Гонконга, пятьдесят рублей… Кому бы загнать? Ты знаешь, там, за столом, отцу не проговорись, что я заявление уже…

— Да ладно, чего там, — успокоил мэнээс Скачков, — не маленький.

Повеселевший Бушик стал крутить транзисторный приемник.

— В это время никогда ничего путного не найдешь. Япония!

— Сколько стоит? — вяло спросил Скачков.

— Мне встал в сто шестьдесят… Кому б загнать, хотя бы за стольник?

Позвали к столу. Покидая комнату, мэнээс Скачков, вздохнув, еще раз окинул ее взглядом — низкая широкая кушетка, покрытая пестрым одеялом, гобелен французский, приемник японский, круглый стол, где в одну кучу свалены порнография, книги по искусству, иконы, «Капитал» Маркса… И вместе с завистью было на этот раз что-то, отчего радостно забилось сердце само собой. Ну как же, ведь по-хозяйски уже приглядывался мэнээс Скачков к этой высокой сфере, вникал, себя уже примерял к такой же вот комнате, которую обязательно будет называть светелкой, и на столе у него вот так же все будет свалено с классической небрежностью — «Капитал», иконки, порнография… Было отчего забиться бедному мэнээсовскому сердцу.

Когда уселись за богато сервированный стол, вышел к ним сам папа Буш. Пузатый, брюки на помочах, с флюсом, уселся и грубовато спросил сына:

— Чего гостю не наливаешь?

— Да я, да мы… — замямлил Бушик-младший, в то же время как-то успевая взглядывать горделиво и на гостя, мол, вон какой пахан у меня — в чинах немалых, а ведь совсем простяк!

— Дарья! — гаркнул папа Буш и тут же схватился за щеку. — Где ты там, черт возьми, неси скорее! — И, взглянув на гостя, добавил: — Двадцать пять лет уже у нас… старуха…

Выпили втроем по рюмке коньяка, настоянного на каких-то вкусных травках. Папа Буш облизнулся и сказал:

— Она у нас молодец, двадцать пять лет уже живет с нами… как своя.

Выпили еще по одной. Папа Буш сказал Скачкову:

— А я тебя, малый, где-то видел.

— Вполне может быть, — с поспешной улыбкой тут же согласился мэнээс Скачков, — я ведь бываю по институтским делам у вас. Ну, не у вас, разумеется, лично, — потупившись, поправился он, — у ваших замов и помов, так что…

— Ну ладно, — тяжеловато поглядев некоторое время в упор на мэнээса, грубовато сказал папа Буш, — пойду-ка прилягу… Зуб, чтоб ему на том свете ни дна ни покрышки! — Косолапо раздвинув с шумом массивные стулья, он встал, вылил остатки коньяка в чашку, плеснул в широко раскрытый рот, пополоскал там, побулькал и без всякого выражения проглотил.

— Видал? — как только стихли папины шаги, оживившись, сказал Бушик-младший.

— Чего это он такой?

— Здравствуйте! ВАК разгоняют, значит, конец синюхе, а тут еще и флюс этот.

— Да-а… дела-делишки… — о своем думая, произнес мэнээс Скачков и поднялся. — Ну, пойду и я, что ли… в родные… извиняюсь, к родным пенатам.

Бушик, нервно позевывая, торопливо подавал в коридоре ему шляпу, шарф, калоши… Мэнээса Скачкова никто даже для видимости не пытался удерживать. Но настроение от этого ничуть не упало. «А что, — думал он, мурлыкая песенку в лифте, — рубль на обед сэкономил, коньяк допит, чего ж еще-то… жаль, конечно, что папа Буш из-за этого флюса мало раскололся, ну, ничего, мэнээс Скачков еще как-нибудь к ним зайдет…»

После пробежавшего по земле дождя, после двух рюмок вкусного коньяка воздух в парке показался мэнээсу Скачкову нежно-сиреневым, слегка дымчатым, а птица, в глубине неслышно взмахнувшая крыльями, радостно поразила размерами — отголоском докатилось бледноватое детское счастье. И сразу вспомнилось, что его рождения никто не хотел. Как всякая пьющая, семья была безалаберна. Дети, в основном девчонки, рождались как-то всё незапланированно и все незаметно как-то рассасывались: кто в Дом малютки, кто в детдом, по каким-то теткам, бабкам. И что удивительно, почти все, как тот репей, за что-то цеплялись, наперекор всему выживали. Но особенно не хотели его — последнего. Сил у матери уже не было, но вот — понесла зачем-то, за пьянками все сроки пропустила, с проклятием рожала. Ну а самое-то главное, коль рожать пришлось, по крайней мере, на девчонку рассчитывала, что постоянно рождались до этого. И тогда можно было пропить спокойно столярную мастерскую, которую оставил умерший как раз накануне его родной папаша. Ну а коль родился сын, то и побоялись пойти против отцовского завещания — столярку не тронули. Только уж слишком громко проклинали его, народившегося, никому не нужного. Да еще теперь и столярку никак не пропить! Короче, одни убытки… да-а… не дай бог никому такого детства… И все же в березово-дымчатых сумерках парка отголосок детского счастья посетил мэнээса. Да не счастья, конечно, какое там счастье в его-то детстве, смешно. Но отголосок веры в счастье, которая наверняка была тогда, а иначе б и не выжил.

Мэнээс все ходил по парку, ходил допоздна. Бездумно забрел в березовую аллею и опять, как по волшебству, очутился в дымчатых сумерках. Неожиданно на ум пришло: «А хорошо все же жить на белом свете!»

Когда ж во втором часу ночи, бездумно напевая:

— Тра-ля-ля-ля… — возвращался по безлюдному переулку, на самом выходе уже на проспект Свободы единственное светящееся окно в большом угловом доме его остановило. В окне стояла женщина спиной к мэнээсу Скачкову, рукой держалась за полураскрытую дверь, словно бы раздумывала, с какой стороны теперь ее закрыть. Остановившись, мэнээс увидел ярко освещенный номер дома, цифру 13 и, вспомнив все, ударил крепко себя по лбу: — Вот дурак! Коньяк совсем отбил память. Это надо же, идет себе распевает — тра-ля-ля-ля, — как будто и нет никакого дома номер 13. Как будто и нет никакого задания от Игоря Серафимовича!

Он тут же быстро, воровато огляделся и, слегка присев, бочком, бочком стал как бы подскакивать к левому фонарному цоколю у подъезда с бронзовой массивной ручкой. Поставил поближе к цоколю ботинок, нагнулся, стал завязывать давно развязавшийся шнурок. Одной рукой завязывал, вернее, попросту пихал, не попадая, шнурок вовнутрь ботинка, а другой в это время за цоколем поворачивал горизонтальную пластмассовую коробочку. Потом, все еще полусогнутый, зыркнул туда-сюда вокруг и уже тогда лишь, отряхивая руки, спокойно вышел на середку улицы. Все это не заняло и минуты, женщина по-прежнему в дверях стояла. Но теперь к ней слева откуда-то, из глубины квартиры, вышел высокий мужчина, кого-то очень знакомого напомнивший неожиданно мэнээсу Скачкову. Жаль, разглядеть никак не удавалось, в тени стоял высокий мужчина. Но по его позе, по ритмичному покачиванию густой шевелюрою мэнээс Скачков догадался, что высокий мужчина что-то зло выговаривает женщине. Еще и то убеждало в этом, что говорил он ей прямо в затылок. Мужчина прошел к двери на балкон и стал откидывать рукою зеленоватый тюль. Мэнээс Скачков, боясь, что его заметят, тут же, втянув голову, поспешил уйти. Мужчина же, повернувшись к женщине, продолжал… свой бесконечный монолог.

* * *

— Сколько я себя помню, я всегда чего-то хотел очень. И всегда, мне отвечали: «Хорошо, только не сегодня — завтра, через недельку, когда получим деньги…» И я ждал… завтра, через неделю… но желания мои никогда не исполнялись. Взрослые просто отговаривались, чтоб успокоить ребенка, и тут же забывали о своем обещании. Они и не думали выполнять ни завтра, ни через неделю. И я, ты знаешь, Мария, привык, привык постепенно к тому, что у меня никогда не будет ничего из того, чего я так страстно желал. Например, коньков-снегурочек или «английский спорт» (были такие), рыбалки не будет с ночевкой у костра, фотоаппарата «Турист», как у Борьки Баркова из нашего дома. Да я со временем и не напоминал об обещаниях, во всяком случае, редко. Все равно бы услышал: завтра, через недельку, когда получим деньги. Да и просил я теперь, уж ни на что не надеясь, а под действием какого-то инстинкта, мгновенного импульса — иметь то, чего вдруг так страстно мне захотелось. Например, детскую педальную машину с настоящим гудком, за которой однажды, не помня себя, ушел чуть ли не на другой конец города.

Высказать это нестерпимое желание, освободиться хоть немного от чего-то… Но с годами слой за слоем в душе моей эти невыполненные обещания откладывали неудовлетворение, какую-то постоянную напряженность. Да, жизнь прекрасна, видел я, но недосягаема. Даже рано женившись, ты знаешь, я остался при тех же интересах, как говорят картежники. Сейчас я думаю, что стань ты, Мария, моей женой тогда, все изменилось бы. Но та женщина была мне совершенно чужой, мне опять пообещали что-то… близкого человека, а на самом деле опять обманули. Да, теперь я уже точно понимаю, что окончательно это созрело во мне после неудачной женитьбы…

Вот так я постепенно уверился, что жизнь прекрасна, в ней много красивых женщин, таких, как ты, Мария, такой, как мы тебя с Иваном встретили, помнишь? Я все это видел, понимал, но уже твердо уверовал — все это не для меня. Для меня же — все прочее: пресное, серое…

— А война?

— О-о! Война, конечно, многое изменила, ты права. По крайней мере, после войны сумел же я найти силы и расстаться с постылым совершенно человеком. И все же тысячи невыполненных в прошлом обещаний делали свое дело. Вернувшись победителем с войны, я как бы еще долго продолжал шествовать по жизни в этом опьяненном победоносном состоянии, но опять же как в музее, где можно лишь смотреть, но ничего нельзя руками трогать.

Я и врачом стал все с тем же ощущением своих собственных размеров, потолка, что ли, своего, с уверенностью, что высоких сфер мне никогда руками не коснуться. И как же вдруг меня ошеломило однажды, когда я почувствовал, что хоть что-то из того, принадлежащего другому миру, вполне ведь может и мне принадлежать! Какая-то дрожь… да-да, самая сладострастная дрожь меня колотила, когда забрезжило и для меня хоть что-то из недоступного. Ну разве могло теперь меня хоть что-то остановить?! Ведь мне надо было обязательно переступить через какой-то внутренний порог, отделявший меня от совсем другого, прекрасного мира. И какие-то вопросы, разумеется, и не возникали при этом. Ну, скажем, что кто-то будет страдать из-за моего обладания. Возможно, будет страдать товарищ. Не до этого же тогда было, пойми! Все рвалось радостно во мне: можно, можно, можно!! Впервые в жизни приближусь, войду туда, где до этого были лишь люди, отмеченные чем-то высшим, как Иван, например. Ведь я же всегда понимал разницу в наших способностях, нашу разную предназначенность. Я даже и не завидовал ему, понимая, что это справедливо — должности, оклады, заграничные симпозиумы, солидные монографии, так быстро начавшие вдруг у него выходить, — все это понимал я, не дурак ведь, и то, что у него жена — само совершенство… все справедливо.

— Ты прямо в точку, как всегда!

— Не перебивай, прошу тебя, Мария. Да, да, не перебивай, я сразу увидел… еще тогда, в поезде… что вы поженитесь, два таких необыкновенных человека, встретившись, уж не расстанутся — это судьба, рок даже. А так оно и оказалось, моя теория безошибочно сработала. И, встретив тебя уже в образе жены Ивана, я только порадовался — все справедливо. Конечно, это была чистая случайность, что самой первой, так ослепившей меня возможностью коснуться недосягаемых сфер оказалась ты, Мария. Но что уж теперь об этом? Я даже порою думаю, будь первая моя возможность иной — прикоснуться, почувствовать себя ровней с теми, кто отмечен этим знаком своим, — все бы, возможно, у нас с тобой сложилось иначе…

— Остались бы только друзьями?

— Друзьями? Ну нет, пожалуй, друзьями б я не смог, скорее бы уехал навсегда иль как-то б стушевался в вашей жизни, но… но первою возможностью оказалась ты. Мое провидение указало на тебя. И тут меня словно бы никто и не спрашивал, как поступать. Я должен, понимаешь, должен был переступить свой порог. Чтоб снять это тоскливое постоянное напряжение от невозможности освободиться наконец, стать тем, кем я всегда и хотел быть. Ну почему я обделен, за какие такие грехи? Ведь я такой же человек как и Иван! Ну что могло остановить меня, кто?

— Я!

— Ты? Ах, да… но… как бы это получше объяснить-то, ты тут не виновата, ты просто как бы отдала мне инициативу, как… мужчине, вот и все. Тебе тут нечего себя винить. Правда, правда, меня до сих пор не покидает осадок, будто бы ты все время как-то контролировала меня, что ли, даже, может быть… м-м-м… как-то направляла, подправляла…

— Скажи уж прямо — поощряла.

— Н-ну, не совсем, но… Я вот даже и сейчас, через много-много лет, не могу сказать, кто ж из нас тогда был главный, так сказать, ведущий. Да и сейчас, если откровенно, я ведь и сейчас не смогу тебя оставить — так много ты значишь для меня, а вот ты…

— А что я?

— Не знаю. Не знаю, Мария. Я, видно, плохо в людях разбираюсь, но вот когда я вижу, как ломаются капризно твои брови, когда ты злишься, когда две складки опускаются по бокам рта, губы сжимаются, а сама ты становишься какая-то чужая, сытая, что ли… все тут может померещиться, даже самое плохое.

— Ну, спасибо…

— Да нет, ты не принимай близко, это ж все в порядке бреда, так сказать, попытка в самом себе разобраться, выяснить наконец, что ты есть сам и где же твой предел, ну, дурачу ли я самого себя и людей, или лучше — не дурачат ли меня самого с этим Центром, с директорством?

— А что там? Знакомишься?

— Да начал… потихоньку. Да все это вилами на воде еще писано.

— Да что так-то?

— Не верится мне… Да, не верится ни во что. Какую-то опять я золотую середину перешагиваю, как и в тот раз… с тобой… Казалось, уж счастливее меня после никого на свете не будет. И что ж, переступив самого себя, убив что-то в себе самом, святое, может быть, я из одного напряжения сразу же попал в другое, из одного несвободного состояния в другом очутился, более еще несвободном. Я словно, сидя по пояс в трясине, сделал неверное резкое движение и погрузился еще глубже, по грудь, по горло… Ты помнишь, конечно, как, после того что произошло, уж было трудно нам втроем оставаться в комнате. Легкое возбуждение, казалось, отныне владело всеми троими, стоило нам тогда собраться вместе. Это как перед грозой, в атмосфере присутствуют неуловимые ионы, возбуждая нас, так и тут. Особенно заметно было, когда вдруг иссякал общий разговор — сразу же кто-то торопился начать новый, не дать создаться тишине между нами, слова создавали дымовую завесу, помнишь?

— Ну… наверное… так и было, а впрочем…

— Было. Было. И ты знаешь — после таких вечеров было мне как-то особенно умиротворенно возвращаться домой, я думал: «Ну вот и еще день прошел, и все, слава богу, спокойно, все как и раньше». И еще мне казалось, что Иван бессознательно, от нас заразившись, испытывает то же самое неуловимое напряжение, реально ничего, конечно, не зная. Ибо, если б он знал, обязательно б себя хоть чем-то да выдал. Умом-то я все это прекрасно понимал, но душевно весь содрогался от его преувеличенной радости при моем появлении, мне даже казалось, после того, что случилось, его радость была с каким-то оттенком ярости…

— Скорее всего, это твое самовнушение, ты ведь, Глеб, рефлексивен был, чего уж там.

— Возможно, возможно… Но, возможно, все-таки это стало у меня связываться и с чем-то конкретным — с этим его громким, переполненным нежностью к тебе, таким обычным при моем появлении: «Ма-а-ашенька, кофе, Глеб явился!»

— Уже и ревность, что ли? Ну, мужики, мужики…

— Да нет… впрочем, возможно, что-то, м-м-м… и нечто близкое. На мой взгляд, он и дела теперь откладывал свои быстрее, чем обычно, чтоб мы поскорее уселись за шахматы, а впрочем, повторяю, мне могло и казаться, я же теперь постоянно следил за ним пристально. А когда следишь, увидеть можно черт знает уж что! Конечно, я понимал все и в то же время не мог отказать себе в этом. Какое-то странное удовольствие давало это мне… превосходство, что ли… Вот брезгливая усмешечка коснулась губ его, вот взгляд остро, выжидательно кольнул в меня, его голос… Да-да… голос, я особенно за голосом следил, хотелось что-то отыскать — подчеркнутую ли браваду, растерянность ли, но нет… С каким-то даже сожалением видел я — голос прежний. Полный, громкий, ласковый… ласкающий тебя. Для него-то это было обычное, раскатистое, на всю квартиру «Ма-а-ашенька…», а для меня отныне как ласка, как тихо тебя привлечь, твои густые волосы целовать. Да, особенно меня смущал этот голос-ласка. Да и тебя, по-моему.

— М-м-м… не помню, а в общем-то, возможно, что-то и было такое. Во всяком случае, вспоминая наше с тобой начало… м-м-м… действительно как-то сразу многое такое привычное забылось, стало трудным, почти невозможным — то, что раньше было таким естественным. Ты помнишь, как однажды хотели сесть, как обычно, рядом на диван, по-моему, какую-то книгу глянуть, и не смогли при нем, а?

— Книгу? Какую? Да неважно, забыл. А я вот помню почти такое же, помню, как резко я и по себе вдруг заметил, что уж не могу какую-то прошлую, вполне домашнюю фразу повторить с той же интонацией, что и до этого. Скажем, обычную: «Давай, давай, Мария, варенья побольше, муж много зарабатывает!» Попробовал как-то и осекся тут же, почувствовал, что не сам уж говорю, а за кем-то чужим за столом повторяю, а тут еще и этот сон…

— Что еще за сон?

— Сон? Да в первую же нашу ночь, ну, как только задремали мы. Не знаю, как ты, но я так ждал этого, так мечтал… ну а когда наконец свершилось, то такую усталость почувствовал, что провалился в какую-то тяжелую дремоту. В такую тяжкую, что тяжелее и не бывает. И увидел огромную шеренгу убитых на войне, бесконечную шеренгу, и в ней одного номера не хватает, в ней пустое место для одного человека, для меня, значит. Ну, ты ведь знаешь, что Иван…

— Спас тебя? Да знаю, конечно.

— Ну вот, а во сне опять это вернулось. И стоит огромная эта шеренга — двадцать миллионов убитых и молча ждет. А я где-то прячусь и не могу занять своего места. Да, я трус, и тут уж ничего не поделаешь, со сном-то не поспоришь. Я и тогда уже был в этом смысле не очень смелым, то есть жизнью своей дорожил. Конечно, не так, как сейчас, когда так быстро старею и все больше вокруг замечаю людей, что моложе меня, а значит, проживут дольше. Знаешь, как неприятно кольнуло меня совсем недавно, когда таксист назвал меня «отец». Старею — это уж не новость для меня. И чем больше старею, тем больше своей жизнью дорожу. И все жду чего-то, все подбираюсь, все к чему-то подбираюсь…

— А сон, ты забыл… что там?

— А-а-а… ну вот, прячусь я где-то неподалеку, а двадцать миллионов ждут убитых этих на войне. И место мое среди них пустует. И самое страшное для меня было ожидание последнего шага, который должен сделать Иван, занять мое место. А он вроде б стоит в нерешительности, голову на грудь опустив, а я такой маленький, да еще весь сжался, забился куда-то, чтоб он не увидел меня. По-моему, под мостик через ручеек, но мне оттуда все видно. И вот он шагнул. Перешагнул меня. И тут-то мы глазами встретились. Через щели-жердочки в мостике встретились глазами. Я вскрикнул и тут же услышал вскрикнувшую во сне тебя и схватил тебя в объятия посильнее. Еще не проснувшись, еще с ужасом не расставшись. Как спасение стал целовать тебя, живую, теплую, возвращающую мне медленно жизнь. Ты, помню, спрашивала: «Что ты? Что с тобой?» А я ничего не мог ответить, только, уткнув мокрое от слез лицо в твои волосы, все повторял, целуя, как в бреду: «Люблю, люблю, люблю…» Да и как же мне было тебя не любить, ты ж вырвала меня из смертельного ужаса, ведь с каждым страстным поцелуем, с каждым моим «люблю» я наполнялся радостью, приходил в себя: жив, жив, жив! Еще много лет я буду жить, есть, пить, любить… Марию… или других, нет-нет, конечно, одну Марию, ведь больше никого мне не надо. С восторгом крепко обнимал я тебя, словно страшный сон все еще караулил меня, словно страшное место в той шеренге все еще ждало меня. Все так и чирикало во мне от радости — чик-чирик… жив-жив… чик-чирик!.. Вот с этого сна я особенно ясно и уяснил всю разницу между нами — мной и Иваном. Стал думать об этом постоянно, стал не то чтобы тянуться, а подражать ему… в небрежности одежды, в походке, даже в некоторой инфантильности, голосовых оттенках… уже у себя в операционной эдак же раскатисто-нежно покрикивал на персонал.

— Господи, да зачем тебе все это? Вы же совсем разные.

— Понимаю.

— Нет, Глеб, ты не так понимаешь. Ты как-то с обидой понимаешь. А тут нет, совершенно нет для тебя ничего обидного. Вон возьми, ворона летает, а ты нет, так что ж, ты завидовать будешь вороне?

— Вот, даже ворона летает.

— Ах, Глеб, не для тебя все это, не твое все это, ты наконец пойми.

— А что ж мое? Что-то ведь должно быть и мое, а?

— Вот эти руки, которыми ты делаешь такие удивительные операции, спасаешь людей.

— И все же каждый пятый умирает у меня.

— У других хирургов на этой самой операции каждый третий умирает, ты же знаешь.

— Что ж, может, ты и права. Здесь кое-чего я действительно достиг, но… Но видишь ли, и здесь какая-то странность: спасенных всех я как бы на его счет записываю, а… вот мертвых… себе оставляю. Вот ведь, Маша, какая странная история с арифметикой.

— Уж не откупиться ли хочешь! Фигляр!

— Мария!!

— Нет — тебе, Глеб, в народный театр. Там, дружок, твое действительное место…

— Лучше вызови такси, а то опять поссоримся, а мне сейчас не до этого… да и устал. Вздремну поеду. С утра мне в Центр… Да, в Центр с утра, а зам у меня такой, что не любит опозданий.

— Ты ж теперь директор!

— Устал я, устал…

 

VIII

В субботу вечером опять приходила Мария. Тихо говорили ни о чем. Когда расставались, она спросила:

— Разве тебе нечего вспомнить — ничего хорошего за всю жизнь? Эх, Ваня, Ваня! — и заплакала. После ее ухода Иван Федорович заметил к спинке кровати у изголовья привязанный маленький картонный четырехугольник с ликом сына божьего. Первым желанием было убрать это. Но в сумерках вечерних, уже заполнявших комнату, ярко-теплое пятно у изголовья по-своему выделялось как-то, и Иван Федорович оставил все как есть. Словно б не его это дело. Словно он тут ни при чем.

Наверное, чтоб почистить зубы перед сном, пошел в ванную комнату, пустил воду. И тут, уже с опозданием, заметил маленького паучка, подхваченного водной струей и так чисто, бесследно смытого с гладко-белой стенки раковины. Иван Федорович бессильно опустился на край раковины, быстро закрыв воду и все еще руки не спуская с крана. Конечно, он много б мог вспомнить хорошего о Марии. Какую-нибудь простуду из тех многих, что бывали в его жизни, горчичники, что ставят на грудь ее холодные ласковые пальцы, чайную ложечку, которой поит она, согнувшись близко… Тепло, уют, полумрак… Забиться бы и сейчас в тепло, уют, полумрак… схорониться ото всех, ото всего, на все отзываться глухим, невнятным вздохом-стоном… Каким бесконечным лабиринтом кажутся паучку эти трубы, какой пропастью эта затянувшая его воронка… А ведь живут же в глубочайших пещерах какие-то живые организмы без солнца, зелени, людей. Прилепятся в трещине к холодному камню и пропускают через себя какие-нибудь растворы или воздушные пузырьки, какие-то малости выделяя, поддерживая чуткое равновесие. Да, собственно, скорее всего, наверняка какой-то жизнью пронизаны не только глубокие пещеры, но и все слои атмосферы. Пусть другой, более мелкий уровень, более примитивный, но жизнь обязательно есть везде! Симбиоз — содружество всего живого, а не борьба за существование по Дарвину. Все должно быть объяснимо. Не борьба и не жестокость правят миром, но верховная какая-то целесообразность, окончательный смысл природы. Который во всем, буквально во всем… Напрягаясь, обостряя в себе что-то запоздалое, Иван Федорович проникал все глубже, все недоступнее в тот недоступный добрый смысл, что спрятан за семью замками. И даже скалы-монолиты теперь поддавались этому недоступному доброму смыслу. Даже в скалах-монолитах копошился кто-то, кого Иван Федорович смог теперь разглядеть… Ихтиоглас какой-нибудь, а? Пусть ковыряет в каменной скале дыру Ихтиоглас этот, ну ковырял и ковырял. А где-то там, далеко за скалой, скажем, текла, сама с собой игралась… м-м… что-то такое… вроде быстрой речки, какая-нибудь… Спенсузия. Итак, Спенсузия текла, сама с собой игралась. Ихтиоглас ковырял в каменной скале дыру. Он думал: «Проковыряю дыру и увижу море или горы, а может, на этот раз — леса или поля. Если будет ночь, обязательно увижу звезды и луну, а если будет день, тогда увижу солнце».

Проковырял дыру, Спенсузию увидел, которая текла, сама с собой игралась. Вздохнул Ихтиоглас, стал скалу в обратном направлении ковырять. Ковырял и думал: «Вот проковыряю дырку и увижу белые горы или синее море. Если ночь будет, много звезд увижу сразу, если на день придется — красное солнце увижу».

В самой середине скалы сел отдохнуть Ихтиоглас. Сидя в каменной темноте и холодной тесноте, вспоминал, как Спенсузия текла, сама с собой игралась. Как сумасшедший заковырял он дырку в обратном направлении. Проковырял, видит — Спенсузия течет, сама с собой играет. Хотел спросить Ихтиоглас, рот раскрыл. А что спросить, пока ковырял, все начисто позабыл. Постоял так с раскрытым ртом, поглядел на Спенсузию, которая все текла, все сама с собой игралась, и опять начал медленно ковырять каменную скалу-монолит. Ковырял и думал: «Проковыряю — обязательно что-то увижу. Сине-зеленый океан или черную пропасть. Если день будет, ярко-горячее солнце встретит меня. А если ночь, прохлада и мириады звезд будут окружать со всех сторон». Как хорошо, уютно как сидеть тогда проковырявшему в каменной скале дырку Ихтиогласу на теплой, шероховатой поверхности вечного камня. Замечательно! Присел он в самой середине скалы-монолита немножко отдохнуть, вспомнил, как Спенсузия текла, сама с собой игралась, — опять задумался… А Спенсузия-то все течет, все сама с собой играется. А все дырки-то, что Ихтиоглас за свою жизнь в скале-монолите проковырял, уже мхом-долгунцом зарастают, а он все сидит в каменной, уютной сердцевине… и все думает, думает, сомневается.

Рывком сбросить сладко-розовый туманец, от которого покруживалась приятно голова, прилечь, закрыть глаза хотелось, да уж больше б и не вставать, что ли…

Вернувшись в комнату, зажег он свет, походил решительно взад-вперед, всей ступней на пол наступая, и вышел к людям в коридор.

Тянулись слева кровати. Справа — окна, на подоконниках цветы. Неподвижный печальный мальчик сидел в кресле с велосипедными шинами, сидел на самом-самом краешке холодного дерматина. Его можно спасти. Вот якут на третьей койке, синеватые брови, зябко кутается в одеяло, тоскливо смотрит поверх голов, тяжело, наверное, умирать вдали от любимых сопок, распадков, ласковых теплых олешек, бегущих за колокольчиком ездового оленя. И якута можно спасти…

Вглядывается Иван Федорович напряженно так, что начинает дрожать рука, на которую он опирается. А за рукой и столик под ней подрагивает, банка с градусниками, телефон, две тетрадки, сигнальная лампочка на стенке. Иван Федорович оттолкнулся и пошел. Ему навстречу шли голоногие практикантки, смеялись от легкости жизни. В перевязочной ругались медсестры:

— Мне только пятьдесят дали, а Соньке — шестьдесят!

— Сонька в праздники дежурила!

— Все равно мало!

Дежурный врач на ходу, в развевающемся халате:

— Ни секунды нет времени сейчас разбираться!

Массажист, похожий на борца, остановился возле грелки для ополаскивания горшков, и от этого розовая грелка стала странно похожей на его желудок. Род человеческий… В больнице ли, за больницею — везде он одинаков. «Постараемся же достойно мыслить», — повторяет Иван Федорович любимое выражение Паскаля.

Достойно мыслить — всю жизнь это его единственная основа. Что же сейчас-то произошло, почему напоминает он сейчас себе об этом? Только ли потому, что хочется скорей помочь вот этим несчастным? Но ведь и так весь смысл его прожитой жизни именно в этом — спасти! Его формула спасения именно для них, для людей — разве ж не так?! И разве ж не знал он и прежде, что все для него самого сразу кончится именно с этим главным его открытием для всего рода человеческого? И это знал. Может быть, не в таких деталях, как сейчас, но то, что как физическая сущность он сам перестанет существовать, — это знал почти наверняка. Блаженный Глеб, не ведающий, что существует важнейший физический и философский принцип дополнительности. И никому еще не удавалось обойти его по кривой. И понятно, что этот принцип применительно к открытию бессмертия для всех, естественно, и должен заключаться в обязательно собственной смерти первооткрывателя. Все верно. Все так и должно быть. Иван Федорович усмехается; кстати, принцип дополнительности открыл духовно близкий Ивану Федоровичу человек — Нильс Генрик Давид Бор. Ивану Федоровичу приятно вспомнить Нильса Бора — яснейший человек. И как много удалось ему сделать! Научная мысль была для него общением с самой природой. Но — что еще важнее — общением с людьми, проникновением в какую-то родовую сущность людскую. Да-да, проникновение в сущность людскую было способом его научного мышления… Иван Федорович, к сожалению, не встречался с живым Бором, но всю жизнь считал его старшим братом по разуму. Именно у него он постигал тайны надличностного, общеродового сознания. А собственно, общеродовое сознание — это то единственное, что и позволяет что-то одному человеку сделать для всего человечества.

Как именно это все случилось с Иваном Федоровичем, не смог бы он сейчас точно восстановить. Но только вся его сознательная жизнь прошла под этим знаком. И тут не было ничего от внутреннего гипноза, тут не было ничего и от нравственного самоконтроля личности. Тут просто было суровое требование рода человеческого, поразившее одного из нас, не больше и не меньше. Требование той самой несвободы человеческой, которой пронзено человечество от самых архаичных глубин и до сегодняшних космических высот. Словно легкими крыльями, носило его сновиденческое ощущение, что собственная его личность сама по себе, вне рода, бессмысленна, а значит, и не больше, чем элементарная клетка живого организма. А поэтому и понятно, почему так легко сперва в мыслях, а потом и в делах смогла приноситься собственная личность в жертву ради всего рода.

Ну а кроме этого, такой редчайший симбиоз личности незаурядной, так странно наделенной родовым сознанием, не мог не дразнить постоянно какой-то нечеткостью грани между жизнью и смертью. Ибо конечно же род, клеткой которого себя ощущаешь постоянно, бессмертен. А раз так — бессмертен и ты вместе с ним! Ощущение собственной жизни как бы постоянно протекало и «там», и «здесь», сам же переход от жизни к смерти порою очень сильно напоминал ему не конец, а лишь новое начало, возможно, событие более важное, чем вся жизнь до этого. Надо ли объяснять теперь весь азарт, всю устремленность жизни к такому вот финалу… Тысячу раз не прав мудрый Марк Аврелий, проповедовавший смиренное согласие с природой! Ведь можно вспомнить, к чему оно привело — жена Марка Аврелия как была, так и осталась заурядной шлюхой, а пьяницу-наследника вскорости вообще зарезали. Поэтому вполне понятно, почему при таком смирении стала разваливаться, а вскоре и совсем развалилась могучая Римская империя. Нет-нет, никак нельзя было с природой соглашаться. Наоборот, лелеять, взращивать надо было собственную необыкновенную судьбу! Не естественности какой-то подчиняться, наоборот — каким-то ритуальным действам, достойным твоей великой судьбы, Аврелий…

Все верно. Все так и было. Почему же теперь все так резко изменилось? Почему стал чувствовать Иван Федорович ежеминутную боль какого-нибудь прыщика на ноге, почему измена Марии и Глеба так сильно ударила его, почему, наконец, так страшно стало вдруг?! Да ужель именно ты и свершил великое открытие, человек?

«Разумеется, я, — бормочет Иван Федорович и оглядывается, хотя в этот ранний час в коридоре никого. — Да-да, великое открытие теперь уже существует без меня, — бормочет он, быстро оглядывая себя с ног до головы, словно хочет убедиться в чем-то, — да, да, я сброшен с пьедестала, я теперь просто человек, мне дано напоследок насладиться и этим, просто побыть человеком, как и все. Ну что ж — тогда побудем, смажем ноги, перевяжем, со спичкою походим и-и… и все-таки… постараемся достойно мыслить?»

Достойно мыслить — это теперь сразу вспомнить Тамару Сергеевну. Иван Федорович сразу вспомнил Тамару Сергеевну, лицо его у глаз покрылось сетью добрых морщин, а сами глаза засияли. Как хорошо в ее отсутствие думать о ней, знать, какая она хорошая, добрая, какая лично у нее печальная судьба. И почему бывает часто так: если человек хороший, печальна у него судьба? Как хорошо в ее отсутствие думать о том, какие у нее глаза и волосы, какие руки, шея… Душа заныла так грустно и нежно, Иван Федорович почти бегом вернулся в палату. Зажег свет — и увидел над изголовьем сына божьего. Иван Федорович грустно усмехнулся ему: «Что, брат, каково оно — людям бессмертье дарить! — Сын божий ничего не ответил, и Иван Федорович, на носках покачавшись перед ним секунду-другую, лишь произнес: — Ну-ну…»

* * *

В эту неделю вынужденных каникул, которая у нее появилась по настоянию начальства, Тамара Сергеевна чувствовала себя рассеянной, какой-то тревожной. По три раза на день ездила к мужу, смотрела на него и не видела, ухаживала и не понимала порою, что она делает в данную минуту. Испытывая странное раздражение, дразня что-то в себе, пробовала связать как-то себя, хотя бы в мыслях, с Иваном Федоровичем, и ничего у нее не получалось. И все преследовала мысль, что до сих пор она была не тем человеком, каким надо бы, больше того: что большинство людей той же участью награждены — вместо жизни занимаются декорациями всякими, а где выход — никто не знает.

Возвращаясь от мужа в битком набитом троллейбусе, Тамара Сергеевна никак не может избавиться от этого странного налета декоративности, который чудится во всем. Вот даже здесь, в троллейбусе среди толпы, хлынувшей на остановке, оказался декоративный мужчина… плотный, высокий, с тощим портфельчиком, очевидно, из тех балагуров, что скрашивают неудобство подобных поездок в битком набитом вагоне.

— Как волны, качает! — кричал энергичный мужчина. — Рыбоньки, проходите, пожалуйста! Как всегда, спешите на работу! Я посторонюсь, я — мужчина первого разряда! А вы что смеетесь? Вы — тоже еще ничего!

— Вот в газете была недавно статья, — хмуро вставил мужчина, который — «тоже ничего». — Статья про одного, который тоже везде совался, а никто внимания не обращал, так с ним инфаркт произошел.

— Ха-ха-ха! — искренне рассмеялся декоративный мужчина. — Знаю, был такой фельетон, но меня это не задевает, я, как видите, крепко на ногах стою, нервы в порядке. Рыбоньки, выходите, пожалуйста. Красавицы, как волосы хорошо уложены! — это он про волосы Тамары Сергеевны сказал. — И вообще, — внезапно воодушевился он, — у всех, кто едет в этом вагоне, сегодня будет выполнен план на сто десять процентов!

Пришла домой, а дома — племянник Вовочка, к тете на праздник приехал. Ахнула от радости: Вовочка какой большой! Как там сестра поживает? И тут же сердце тоскливо забилось… на праздник, на праздник приехал! Значит, все знают уже, все едут уже… на праздник? Но неужели ж все это, что так неотвратимо надвигается, не понарошку? Настоящее?! И все будет… все, все, все! Да не может же этого быть! Никак не может!.. Но вот же… Вовочка… ах, как вырос! Как там сестра? Давно ли Вовочка под стол бегал, а теперь сам приехал на праздник… Праздник… праздник… как же-с — большая соботка, Большой Эксперимент! Ах ты, господи, да что ж это такое! Ну ладно, ладно, есть еще время, праздник праздником, а надо Вовочку кормить, поить, о сестрице расспрашивать. И то хорошо, какая ни есть, а все ж забота, отвлечет ее как-то.

И, засучив рукава, начала о Вовочке заботиться, тесто поставила, а его с дороги сразу в ванну — мыться. Он там плещется, а Тамара Сергеевна через неплотно прикрытую дверь о сестрице расспрашивает, о себе рассказывает. Повеселела даже. А после ванны Вовочке переодеться достала мужнины трусы да майку, чистые, почти ненадеванные. Ну и вспомнилось то еще время, когда носил муж эти трусы и майку. Когда стирала, гладила на него она, когда еще мужем был, а она — мужней женою. Прижала она к груди эти трусы да майку, и все в ней захолонуло, задрожало. Необыкновенное счастье представилось, которого нет. Нет уже долгих восемь лет. Нет этой стирки, глажки на мужа, готовки любимого блюда — щей из кислой капусты, которые муж любил есть на второй день, нет натирания жесткой мочалкой такой знакомой спины по субботам в ванне, где так весело плещется Вовочка сейчас, нет постоянных выговариваний из-за пепла, оставляемого где попало, нет и редких скандалов, и ночных утех мирящих, ничего нет. А самое главное, нет ощущения в доме мужчины, нет той женской надежды, которая, может, сбудется, может, нет… Нет-нет, что же это такое — у нее же есть она… пока он, Иван Федорович, — жив… А если рядом никого нет… Но разве ж у нее сейчас рядом никого нет? Но у него ж есть жена? Ах, да какая она ему жена, давно с другим живет! Да разве ж дело в этом?! А в чем же тогда дело? Кружилась она, все кружилась по комнате, белье к груди прижимая, а Вовочка что-то из ванны говорил, говорил… Сейчас туда бежать?.. Нет-нет, наверное, поздно. Да и приход ее ранее понедельника, как с Глебом Максимовичем оговорено, вызовет… что-то вызовет… ах, да не все ли равно! Ему бы не повредить!! Ему никак нельзя повредить. Да ждет ли еще, нужна ли? А вдруг у него как раз сейчас жена? Да какая она жена, с другим живет в открытую. Один он, бедненький, ничего не знает, ни о чем не догадывается! Ах, что-то будет, что-то будет… Как же ей быть?! Ах, наверное, женщиной быть… Наверное, женщине надо мужчину просто-напросто по субботам мыть жесткой мочалкой, раны перевязывать, утешать, жалеть, если он смертельно устал… вместе с ним умереть… нет-нет — вместе жить! Обязательно жить, обнимать, ласкать, вдыхать его запах, дышать одним воздухом, одними мыслями, обволакивать с ног до головы женским, материнским, прикрыть щитом от всех бед и напастей, от этого лиха одноглазого, что из-за угла за каждым подсматривает. Именно в этом женская доля, а любая другая — не женская, нет-нет — только внешне похожая на женскую… Давно из ванны звал Вовочка, капризные нотки улавливала Тамара Сергеевна, а сама думала с восторгом: «С понедельника! С понедельника! Потерпи немножко, милый!»

* * *

Иван Федорович лег, покорно заложив руки за голову. Необозрима область человеческого духа, просвечивай ее по горизонтали, просвечивай ее по вертикали — нет у нее границ. По крайней мере, Иван Федорович тех границ не ощущает. Действительно, уж что-что, а это бессмертно. Какие же пучины открываются в этом океане духа, какие впадины Марианские, Эвересты какие! Естественно-величаво сияют Нильс Бор, Альберт Эйнштейн, Пушкин… Зловонные ямы, естественно, смердят — Иуда, Гитлер, капрал Колли… Добро и зло, зло и добро… неужто именно в этих перепадах и заключается бессмертие человеческого духа? Тогда при чем тут ты? — Иван Федорович, скосив неловко голову, одним глазом на сына божьего взглянул. А? Голгофа, венец терновый, крест… Зачем тебе все это, а? Молчишь, ну-ну… Иван Федорович улегся поудобнее, — добра, конечно, больше, оно всегда сильнее. А иначе же и смысла нет, вот в чем, наверное, все дело. Есть просто некоторая асимметрия духа… естественно, в сторону добра. Есть просто тень, добром отбрасываемая, есть просто рама, его подчеркивающая… начало отсчета всякой человечности… маленькая золотистая картонка, что висит у изголовья?.. Ну-ну…

И опять уносился Иван Федорович в бескрайние духовные сферы, и опять почему-то всякий раз, как сквозь узкое горлышко, проскакивая обратно. Он все время как-то тревожно промахивался. Вдруг радостно думает о Тамаре Сергеевне, всяческими добродетелями ее награждает, возвеличивает и-и… щелк! — словно что-то щелкнет в мозговой извилине: мужа ее тут же представит душевнобольного, всю горечь, всю насмешку представит над человеческой духовностью. Что можно ужаснее представить, чтоб образу и подобию человеческому не то чтобы искры святой — головешечки-то дымящей и той не оставить?!

Нет, с духом сегодня что-то не очень у Ивана Федоровича получается. Пришлось ему свое внимание остановить на личности в этом плане для него идеальной. Конечно же на старшем брате своем по духу — на Нильсе Боре. С кого всю жизнь он брал пример, свою жизнь строил по кому… вплоть до привычек, до трубки курительной… Эталон ученого и человека. Это было для Ивана Федоровича даже и не солнце, ибо, в отличие от солнца, не имело пятен. Это был эталон нравственности. Иван Федорович полностью согласен со словами жены Бора — фру Маргарет Бор: «Нет, Черчилль не был великим человеком: он не понял и не оценил идей моего мужа…» Она говорила, конечно, не о научных, а о нравственных идеях мужа… Бор пытался предупредить атомное безумие…

«Да, да, да… — расхаживая по комнате, бормочет он. — Сложнейший век… нравственность науки… благостная иль разрушительная сила? К сожалению, в чистом виде науки нет давно. К счастью или к несчастью, она уже давно производная конкретной социальной обстановки в мире… та же атомная бомба, если взять… И какая же все-таки колоссальная миссия возложена на нас, ученых! Это алхимику было легко: эликсир молодости изобрел какой-нибудь, пошел ближайшему королю загнал за мешок золота — и живи припеваючи. Сейчас не то… Сейчас все направление науки зависит от коллективной морали ученых. Да, собственно, и открытие любое от этого зависит… да, да, да…»

И опять возвращаются его мысли невольно к своему кумиру, к его гениальному окружению — Эйнштейну, Резерфорду, — людям такой же высокой морали, как и Нильс Бор. В хаосе второй мировой войны они выбирают, по-видимому, единственно верный путь, поворачивая свои знания против гитлеризма, создавая «абсолютное оружие» — атомную бомбу… Да, в те трагические сороковые это было делом безупречным, более того, единственно правильным… Да, Нильс Бор внес изрядный вклад в создание бомбы. Бомба, мораль… но годы-то, годы-то какие! Гитлера, одного лишь Гитлера нужно было ударить этим «абсолютным оружием» — вот логика, вот этика безупречных этих ученых, вот их мораль. Но приходится констатировать с сожалением, что мораль далеко не безразлична ко времени. «Сколько б ты нам ни толковал о вечной морали, нет ее и не было никогда… наверное… — Непроизвольно скосив глаза на сына божьего, вздохнул: — Молчишь, ну-ну…»

Постучав, рыжая сестра заглянула, спросила: на ужин пойдет или в палату принести?

— Аппетита что-то нет, — постарался сказать поспокойнее.

— В понедельник небось появится… как Тамара-то Сергеевна выйдет! — И тут же за дверь выскочила, не успел он этой рыжей как следует ответить.

«Черт знает что!» — возмутился Иван Федорович и решил в таком случае пойти на ужин, хотя есть действительно не хотелось, да и Мария принесла много.

С безразличием жевал он ужин и никак не мог понять — хорошо ли это, что через два дня возвращается Тамара Сергеевна. Радостное и тоскливое сливалось в чем-то взбудораженно-смутном, в необходимости что-то решать такое, что… нет, непонятно было, что же на самом деле решать… Да что ему решать, в его-то положении?! И все же… без всякого аппетита все доел и даже механически корочкой подчистил, непонятно покачивая головою. Зрело в нем непонятное чувство… долга, что ли? Он — и еще что-то должен?! Ни-че-го не понятно, ни-че-го… Выпил две таблетки (вместо одной) снотворного и сразу уснул, а утром увидел предрассветные облака.

Они были как белые фрегаты. Несли предощущение счастья. Так не хотелось просыпаться окончательно ему, так в грезах этих белых, предрассветных еще понежиться хотелось, дождаться все ж того, что обещали предрассветные ему… На переломе ночи, ближе к дню пронзит весь мир благая весть — и засветятся тогда неудержимо предрассветные облака. О чем эта весть? К чему взывают эти чудесные видения? Отчего текут у тебя блаженные сладкие слезы? Куда устремляется твой гордый дух, о человече? Куда же?..

* * *

А в Центре чем ближе к завершающей стадии Эксперимента, тем напряженнее становилась атмосфера. Центрифуги гудели днем и ночью, с утра до вечера горел яркий свет во всех лабораториях, и очень многие сотрудники, видя, что исследования отстают от графиков, оставались теперь работать всю ночь.

Симпозиум по проблеме жизни, кажется, набрал свой максимум, к утренним и дневным заседаниям добавились еще и вечерние. О потолке, оставленном в самом неприглядном виде, мэнээсу Скачкову некогда было думать, ведь…

— …На сегодняшний день наше знание принципов эволюции еще недостаточно для управления эволюцией. Чтобы не разрушать живые природные системы неосторожным вмешательством в интимные механизмы эволюции, а такое вмешательство может быть многократно более опасным, чем обсуждаемые сегодня отрицательные последствия атомных, водородных и нейтронных бомб, — в общем-то, маленькой струйки, так сказать, в общем потоке наших возможных вмешательств в протекание эволюционных процессов, — так вот, чтоб не разрушать невосстановимого, мы обязаны на сегодня знать, что же нам можно, а что никак нельзя делать с природными популяциями.

На сегодня широкая в планетарном, так сказать, масштабе экологизация биологического мышления в общем и целом завершилась, и как результат этого — наш Центр, собравший на «большую соботку» ученых практически из всех стран мира. Разумеется, далеко не материальные соображения побуждают нас к международному сотрудничеству в биологических исследованиях. Сегодня перед наукой впервые в истории встали глобальные задачи, от решения которых зависит будущее человечества. Собственно, на сегодня вопрос стоит так: «Быть или не быть?» А между тем речь идет, заметьте, о человечестве! Обо всем роде человеческом. Вот как все изменилось со времен Уильяма Шекспира…

* * *

Дело заметно уже шло к концу. Финал, по всем расчетам, выходил на 24 июня. Ну а в субботу в кабинете директора Центра кроме самого директора, первого зама собрались по самому краткому списку необходимые люди. Присутствовали и представители оппозиции. Вопрос был несколько щепетильным, важным, хотя к работе Центра, к науке, значит, прямого отношения как будто и не имел. Надо было составить и подписать некролог. Когда читал его вполголоса директор, в кабинете стояла тишина.

— …Личность Ивана Федоровича Круглова была живым опровержением теории «информационного кризиса». Ведь, что греха таить, еще нередко мнение о столь лавинном в наш век преумножении знаний, что никакой специалист даже в своей узкой области знаний будто бы не способен охватить всю информацию… Даже будучи на высоком посту, Иван Федорович Круглов поражал сотрудников своей лаборатории тем, что каждому мог посоветовать неизвестные тому публикации. Ибо во всем, что касалось понятия жизни во всех ее проявлениях, от молекулы до биосферы, знания Круглова были воистину неисчерпаемыми… — Директор перестал читать и, прикрыв глаза рукой, с силой потер лоб и переносицу. — Математики есть? — спросил первого зама, сидящего справа от него.

— Математики? Да, пригласили… — И, пододвигая директору список, Игорь Серафимович поставил легкую галочку против одной фамилии.

— Крепсов? — прочел вслух директор.

И на противоположной стороне стола встал человек высокого роста в темно-серой тройке, слегка всем поклонился.

— Доктор наук, — добавил Игорь Серафимович, — специалист по…

— Я к чему спросил, — кивнув, чтоб математик садился, перебил директор. — Вспомнил, как читал совсем недавно одну работу… американского физика Ричарда Фейнмана (да вы-то ее наверняка все знаете), так вот этот Фейнман с уверенностью считает, что старение и смерть живого отнюдь не вытекают прямо и безусловно из объективных законов физики. Время — такая м-м-м… неуловимая субстанция, что… что, знаете ли, хотелось бы все-таки как-то почетче нам узнать: а что же думают на сегодня по этому поводу сами математики? Обратимо в принципе в конце концов все же наше время или нет?.. В принципе!.. И это не праздный вопрос, как вы сами понимаете… Дело в том… Дело в том, что Иван Федорович… что Иван Федорович всю жизнь был неистребимым атеистом, и если чем-то и можно его в эти последние дни… если что-то и могло б облегчить как-то… — Директор, закрывшись ладонью, умолк, потом, отнявши с трудом руку от покрасневшего лица, продолжил: — Так вот, коллега, э-э-э…

— Крепсов, — подсказал первый зам.

— Да-да, коллега Крепсов, не трудно ли будет вам несколько прояснить, так сказать, ситуацию на сегодня с этим самым временем? А то живем вроде во времени, а что это такое…

— Да-да, — стремительно вставая во весь немалый рост, начал математик, — вы правы, Глеб Максимович, в последнее время серьезно ставится под сомнение необратимость времени, односторонность его. С другой стороны, есть, по-видимому, какой-то реальный путь движения по кругу времени на основе всем известной модели Геделя. Тяготение, как известно, действует на все виды материи, в том числе и на лучи света, искривляя их. Тяготение искривляет пространство, прямые линии становятся кривыми. Не могут ли при этом и линии самого времени как-то искривляться? Искривляться до того, что в конце концов и сами станут замкнутыми кривыми. Именно такие замкнутые кривоподобные линии и возникают в решении Геделя. Поэтому все события на «геделевской» линии повторяются через оборот — повторяются до мельчайших подробностей. И в итоге — прошлое должно обязательно к нам регулярно возвращаться. А поэтому из анализа решений модели Геделя можно действительно получить, и тут вы, уважаемый Глеб Максимович, абсолютно правы, можно в принципе получить необходимые условия для существования замкнутых петель времени. То есть именно то, как я догадываюсь, что вас и интересует.

— Да-да… я, разумеется, извиняюсь за некомпетентность, но… значит ли это, что эти петли времени, то есть возвращение всего сущего на круги своя, возможно не только в нашей школьной фантастике, но и в реальной нашей жизни?

— В принципе, Глеб Максимович, да. Ведь решение Геделя — вполне законное решение уравнении общей теории относительности, не менее законное, чем та же модель Фридмана…

— Однако же, коллега, все-таки не все варианты, теоретически в принципе возможные, осуществляются природой… к сожалению, далеко не все… А в нашем случае…

— И все же ситуация небезнадежна, Глеб Максимович, — заметил первый зам, — ведь, скажем, и колеса́, обыкновенного, круглого, в природе не было когда-то. Но оно было не запрещено ее законами — и-и… результат налицо… Кстати, тот же американец Ричард Фейнман, о котором вы напомнили, убедительно показал, что в квантовой механике позитрон — уже реально существующий… реально! — я это подчеркиваю — можно рассматривать как электрон, двигающийся назад во времени. Является ли такой подход чисто формальным приемом? Не стоит ли за ним нечто большее? Пока ведь науке неизвестно. Вполне возможно, что позитрон — это электрон, путешествующий в прошлое… а?

— Прекрасно! — воскликнул директор. — И если таковы реальные факты, то дело лишь за тем, как сделать такое путешествие в прошлое более массовым, более человечным, что ли… Поймите меня, дорогие коллеги, Круглов сейчас крайне нуждается в любом научно обоснованном — я это подчеркиваю — в научно обоснованном утешении! Да-да… утешении, ведь все мы, так ска…

— Директору об Эксперименте думать надо! — раздались нестройные голоса оппозиции. — Сам субъект Эксперимента думает об удачном для всей мировой науки его завершении, а директор в такой ответственный момент отвлекается на постороннее! Мы протестуем!.. Мы выражаем недоверие!..

— А мы выражаем доверие!! — дружно закричали, застучали ногами остальные. — Правильно думает наш директор!! Доверие директору! Ура, ура!..

— Так вот, — вздохнул директор, выждав, когда стихнут жидкие выкрики оппозиции и мощная поддержка своих, — так вот, проект некролога я захвачу с собой и ночью подработаю его… По-видимому, придется дополнить его кое-где, но в общих чертах… он соответствует… А вот с этой облегчительной для Ивана Федоровича Круглова — я это подчеркиваю, несмотря на то что это кое-кого и не устраивает, — так вот, с этой облегчительной ситуацией мне все-таки до конца так и неясно — можно ли ее использовать в нашей комплексной программе исследований и наблюдений, которые касаются лично Круглова, а? Я понимаю, вопрос архитрудный, но все-таки хотел бы всем, сидящим здесь, напомнить, что мы как ученые должны выжать, буквально выжать из Эксперимента, так любезно предоставленного нам провидением, все! Все и еще, возможно, сверх этого! Это — как ученые. А как люди — и горе тому, кто об этом забудет, — так вот, а как люди мы должны по-человечески максимально сострадательно подойти уже не к ученому, а просто к больному человеку. И сделать все, чтобы облегчить его последние страдания, разработать грамотную систему мероприятий. Я понятно, надеюсь, выражаюсь?

— Понятно, понятно… — раздались голоса негромкие.

— Время у нас еще есть. Займемся не откладывая.

* * *

Иван же Федорович считал, что времени уже в обрез, что главным срочно надо бы заняться. Но вот беда — необходимым почему-то стало для него до этого разобраться с одним частным вопросом, а именно — с мошенничеством в науке. «Мошенничество в науке — ну как же так!» — он нервно думал. Чарлз Дарвин писал, что ему известны только три «намеренно искаженных высказывания в науке». Как все переменилось с того времени! Не к лучшему, разумеется. Уже Чарльз Бэббидж — изобретатель универсальной вычислительной машины — составил целый список мошенничеств в науке. Иван Федорович в свое рабочее время — от девяти до двенадцати — держит в руках его книгу «Упадок науки в Англии», изданную в Лондоне еще в 1830 году. Вслух читает:

— Фальсификатор в лучшем случае обеспечит себе временную репутацию… за счет потери своей вечной славы…

Временная репутация, потеря вечной славы — как наивно все это звучало тогда. А спустя полтора века уже дошло до того, что сенатор Проксмаер учредил приз «Золотое руно» за тот научный проект и исследование, которое съест побольше средств и не даст никаких результатов. В 1978 году этого приза удостоилась работа, выполненная в одном из университетов США, «Исследование социальной роли публичных домов в Перу». В 1979 году… впрочем, не это сейчас волнует Ивана Федоровича, а… А еще один скандал, уже в ФРГ: в 1976 году молодой (и опять молодой!) биохимик Галлис не только защитил докторскую диссертацию на основе экспериментальных данных, взятых с потолка, но и опубликовал более десяти статей о своих исследованиях в таких солидных изданиях, где печатался иногда и Иван Федорович, как «Нейчур» и «Биокемикэл джорнэл». Потребовалось затратить около четырех человеко-лет высококвалифицированного труда ученых-биохимиков из института Макса Планка в Мюнхене, чтобы прийти к заключению, что эксперименты Галлиса грубо фальсифицированы. Мошенника вынудили послать «объяснительное» письмо в журнал «Нейчур» и публично признаться в фальсификации экспериментальных данных. И что ж, этот самый Галлис — из молодых, да ранний! — разумеется, все объяснил тем, что так абсолютно был уверен в справедливости своей гипотезы, что даже решил придумать данные, ее подтверждающие!

А вот еще 1974 год — молодой дерматолог доктор Саммерлин, руководивший лабораторией в Мемориальном центре раковых исследований в Нью-Йорке, пойман с поличным своим же лаборантом, когда подкрашивал участки пересаженной кожи у белых мышей для того, чтобы продемонстрировать своему шефу доктору Гуду, что предложенный им метод трансплантации позволяет преодолеть иммунологический барьер. Разве это совместимо с высоким званием ученого? — пожимает плечами Иван Федорович в недоумении. Впрочем, скорее всего, и раньше он знал о каких-то отдельных случаях в науке, подобных этому, но… но верил, что это исключение, что в семье не без урода и так далее. Но это же — случай с Саммерлином — явное мошенничество в науке, а тот же Центр раковых исследований, испытывая финансовые затруднения, посчитал полезным для себя в сложившейся ситуации заявить прессе до окончательного расследования, что обманщик Саммерлин получил обнадеживающие результаты. В чем же тут дело?! Ведь речь идет не об одиночке безобидном — о целом научном центре. Но разве целый научный центр может обманом заниматься?.. А если самообманом?.. Тогда ж еще хуже…

Иван Федорович в возбуждении ходит по комнате, каким-то осторожным взглядом окидывая полки с книгами, словно на ощупь пытаясь в них выделить этих самых галлисов и саммерлинов. Конечно же подобный способ подтверждения гипотезы — тягчайшее преступление ученого (и этот прыткий Галлис не мог не знать об этом), и все же в своеобразной логике ему, пожалуй, не откажешь, думает Иван Федорович с тяжелым предчувствием. В какой-то казуистической логике Галлису действительно не откажешь. Нет-нет, бесчестность в научной работе — отнюдь не уникальное явление, Иван Федорович сейчас остро понимает это, давно исчез в нем тот наивный ученый-рыцарь. Ему сейчас тяжело от другого — как эта аморальность в науке год от года становится все неуязвимее, рядится в какую-то свою, странную одежку… вроде этой казуистической логики Галлиса. И еще, что самое печальное, все чаще это связано с молодыми именами в науке, с будущим науки. По отдельным этим признакам пытается сейчас Иван Федорович определить ту будущую мораль. От коллективной той морали так много ведь зависит. Да почти всё! Взять ту же атомную бомбу, изобретатели ее конечно же свято верили в благие цели — предотвратить насилие и смерть. А не успев изобрести, в десятки, в сотни раз лишь увеличили жестокость в мире…

Тогда что же такое — ученый в этом мире? Что он может? Что он должен? Каким умом и ясностью какой он должен постоянно обладать? Какой моралью, идеалами какими? Что представляет наука на сегодня? Не сумма знаний, а сегодняшний творческий процесс, цели, установки? Существует ли она как чистая реальность или все это лишь фикция социального фона? А главное — какова ее нравственность на сегодня? Много ль в ней рыцарей вроде Нильса Бора?

«Да-а, мой верный брат Нильс Генрик Давид… — мысленно обращается Иван Федорович к Бору. — Нелегко и тебе было, нет, нелегко… Ты, разумеется, одним из первых опомнился от своего атомного открытия и со всем терпением и настойчивостью потребовал от военных и политиков невероятного: опубликования атомного проекта до применения атомной бомбы!» Да, да, да… все это было и смело, и решительно, и благородно. Права, тысячу раз права его жена — фру Маргарет Бор, что Черчилль не был великим человеком, не понял, не оценил благородных идей Бора… Да-да, взял и бросил бомбу на живых людей… потом вторую… опять на живых людей. Нет-нет, позором атомного убийства покрыли себя не ученые, создавшие бомбу, а те, что приказали взорвать ее над живыми людьми. Так отчего ж так жаль сейчас Ивану Федоровичу славного датчанина Нильса Генрика Давида… прямо-таки жаль до слез. И себя жаль. Все ходит он по комнате и все спрашивает, что же такое, наконец, ученый и что же ему остается делать в этом страшном мире, где одной бомбой убивают сразу тысячи ни в чем не повинных людей! Что в сравнении с этим его единственная жизнь! И сжимает он крепко гудящую голову. Раскачивает ее туда-сюда… туда-сюда… А с кровати в ответ своею головою сын божий покачивает. Словно говорит Ивану Федоровичу: «Не сходи с ума — ты же не бомбу изобрел, а наоборот — бессмертие!»

— Смеешься! — закричал вдруг дико Иван Федорович, валясь на кровать и взмахом руки сбивая картонную икону. — Смеешься! — слева и справа бил кулаками он мягкую подушку. — Бессмертие! Ха-ха… великое открытие!.. Ха-ха-ха… оставить им, этим жадным, продажным, присвоившим непонятно каким образом это святое имя — ученый. Чтоб, перевернув другим концом мое открытие, ударили бы новой смертью по человечеству… а-а-а!.. Я вам не Нильс Генрик Давид… нет-нет! Я — не датчанин! Нет-нет, я — русский! Отойдите, все отойдите… я не знаю ни слова по-датски… прочь… да что ж это такое?! Дания! Ха-ха… карликовое королевство… прочь… принц датский — … солдатский! А ну без рук! Только без рук… я — русский ученый… я… я не хочу!.. Я ничего не хочу-у… оставьте, пожалуйста… трое на одного?.. а… еще… и интеллигенты… м-молодые, да?.. из этих… как их… из… из ранних-х-х…

После сильного укола Иван Федорович вскорости забылся тяжелым сном, возле него сидела рыжая сестра, дверь в коридор была открыта, но эксцесс больше не повторился.

Ночью же позвонили об этом директору. Он требовал обо всем непонятном, что относилось бы к Эксперименту, немедленно докладывать — хоть днем, хоть ночью. Глеб Максимович сразу связался по телефону с замом. Но Игорь Серафимович успокоил его. Подобные эксцессы заранее прогнозировались четко разработанной программой Эксперимента и, оказывается, с нетерпением ожидались специалистами-психиатрами еще полторы недели тому назад. Первый зам уж начал было волноваться, но теперь — все в порядке, все развивается в соответствии с прогнозами Центра.

— И все же как-то грустно все это, Игорь Серафимович, — вздохнул директор. — Вы не находите? Какая-то глобальная несправедливость к человеку. И ведь не просто к человеку, а к первооткрывателю! Вы не находите, Игорь Серафимович?

— Да-да… конечно…

— Разве ж не достоин высших почестей мудрый и одержимый своею идеей первооткрыватель, указующий людям путь к свету, теплу, к победе добра над злом?

— Все верно, Глеб Максимович, увы, увы… Опыт истории, к сожалению, свидетельствует об ином. Вспомним хотя бы, что небезызвестный создатель лентоткацкого станка, экономящего труд многих рабочих, тайно задушен властями славного города Данцига, а его изобретение трусливо скрыто. Или время, более близкое к нам, — безжизненное тело Дизеля обнаружено в волнах Северного моря буквально через несколько дней после таинственного исчезновения великого изобретателя. А взять наше время уже, помните, как Армстронг — автор многих радиотехнических изобретений — выбрасывается в окно небоскреба… Вы посмотрите, Глеб Максимович, разные страны, разные эпохи, но как четко просматривается какой-то злой рок, тяготеющий над этими людьми. Несущими, как вы заметили, людям тепло и свет, добро и…

— Да-да… вы правы… но все равно несправедливо это и… и непонятно, по крайней мере, мне… и тяжело… Ведь Иван Федорович Круглов для меня… Вы слышите меня, Игорь Серафимович?

— Извините, ради бога, Глеб Максимович, слышу, слышу, конечно, и я очень-очень хорошо вас понимаю, Глеб Максимович, но… что я могу добавить? Мне, естественно, непонятна тоже… подобная несправедливость судьбы к таким людям. С другой стороны, очередное такое вот столкновение значимой личности с природой, какое-то приоткрывание природой своих тайн, — все это похоже на отступление мощной волны, с тем чтобы тут же вернуться и поглотить того, кто заставил ее отступить. Платить надо.

— Платить, говорите, надо?

— Увы, за все.

— Н-да… ну ладно… до завтра?

— До завтра, Глеб Максимович. Хотя что это я — завтра ж воскресенье. Хочу съездить на выходной к матушке, проведаю, то, се, отец в прошлом году помер, одиноко ей…

— Да уж понятно, а где живет-то?

— Да в зеленой зоне.

— А почему к себе не забираете, коттедж у вас со всеми удобствами, метраж позволяет.

— Ни в какую, Глеб Максимович, говорит — там у нее две собаки, кошка, то, се… По телефону тут звонила: еще и ворону какую-то пригрела… Жалеет она всех, ну а главное, там дом у нас небольшой, восьмиквартирный, соседи все давно сжились, друг друга знают… речка сразу за домом, так что…

— Понятно.

— Вот вы говорите, Глеб Максимович, коттедж, все удобства, то, се, а я вот в коттедж переехал, а в родительский дом все тянет… да так, что нет-нет да бросишь все и туда…

— Да понятно, понятно, Игорь Серафимович, счастливый вы человек!

— У меня в Упырьевке еще и баба Вера жива, девяносто лет…

— Счастливый, счастливый вы человек…

* * *

А мать у Игоря Серафимовича, разумеется, странный человек. Долго в их квартире проживала одна собака — беспородная Альма. Так надо же, в прошлом году мать породистую немецкую овчарку купила — Герду. Скучно, говорит, после смерти мужа стало. Есть кошка Мурка с котенком. Есть еще Жанни — дворовая собака, которая в основном проживает в их сарае, так как мать по забывчивости (или нарочно!) часто сарай не запирает. И поэтому никак нельзя было оставлять щенков, которых вот-вот собиралась принести беспородная Альма. Но Альма чувствовала это и, отправляясь с матерью на прогулку, юркнула в подвал. Перспектива пищащих под домом щенков никак не устраивала Игоря Серафимовича. Он сразу представил, какую жизнь устроят матери соседи, когда ко всем ее животным обнаружатся под домом щенки, принесенные их Альмой. И, обругав мать про себя растяпой, решил он лезть под дом. А больше ничего и не оставалось.

Итак, он спустился на первый этаж и, засунув голову в дыру, ведущую в подвал, на всякий случай позвал негромко Альму. Та, разумеется, не откликнулась. Он звал ее негромко, чтоб не всполошились соседи. Воскресный день — все дома. Обилие животных, которых всегда держала мать Игоря Серафимовича, раздражало соседей. Особенно соседа, живущего прямо под родительской квартирой, — хозяйственного Сокуренко.

Значит, он позвал на всякий случай:

— Альма, Альма!

В ответ ни звука, темное отверстие пред ним безмолвствовало. Игорь Серафимович сидел перед ним на корточках, слушал, как у многих в доме работали телевизоры. Дом двухэтажный, деревянный, старый — все слышно. Где-то гремели посудой, плакал ребенок, смеялись… а перед ним небольшое отверстие, ведущее под дом, оттуда тянет плесенью, затхлостью, пылью. Игорь Серафимович, правда, не очень-то представлял подвал под их домом. Скорее всего, этого никто не мог представлять, так как никто и никогда там не бывал. В обычном смысле слова настоящего подвала под их домом не было вовсе, а в то небольшое пространство, что все-таки там было, никто, кроме кошек и собак, не мог проникнуть. В редкие периоды капитальных ремонтов их старого дома можно было наблюдать, что полы нижних квартир лежат почти на трубах, которые идут под ними. И доступ к этим трубам в случае необходимости осуществлялся прямо из квартир нижнего этажа. В принципе через пол из нижних квартир он мог бы и сейчас разыскивать Альму. Но, во-первых, соседи были бы далеко не в восторге. Во-вторых, обнаружить ее таким образом было почти невозможно, так как она спокойно бы переходила с места на место, все время оставаясь в темной неизвестности. Надо было лезть в подвал самому. Хотя и не хотелось. День на дворе яркий, солнечный, а тут… б-р-р…

Все это он рассудил, сидя перед дырой на корточках. Он думал, что лезть конечно же не хочется — пыльно, грязно, затхло то, что скрывается перед ним в темноте. Какому же нормальному человеку захочется лезть в такое! Но лезть нужно: не оставлять же там пищащих щеночков на злорадство соседей. Да просто жаль было Игорю Серафимовичу бестолковую матушку свою.

Так он логично все рассудил, с корточек поднимаясь и возвращаясь в квартиру за свечой. Он по лестнице бодро взбежал к себе на второй этаж, стал насвистывать легкомысленное что-то. И только виноватый вид матери вернул мрачноватое раздражение на его лицо: вот, мол, упустила, растяпа, а мне теперь вместо воскресного отдыха лезть в грязь, затхлость, тесноту и темноту, и вообще черт знает что там может быть, в этом подвале под их домом, в котором за все время существования дома — а это около полувека — никто никогда не бывал. Полвека никто там не был, а вот Игорю Серафимовичу теперь приходится.

Ладно. Хмуро и раздраженно он стал собираться. Надел старый тренировочный костюм, сунул спички в задний карман брюк, взял свечу в удобном подсвечнике, который при случае можно поставить даже и на не очень ровную поверхность — не упадет. И опять к дыре спустился.

Тут в полумраке он аккуратно раздвинул, проход освобождая, детские коляски, санки, велосипеды, которые здесь постоянно оставляются жильцами дома. Зажег свечу и стал протискиваться в дыру. И сразу же оказались перед ним две трубы. Проползти над ними сверху не было никакой возможности — между трубами и полом было не более десяти сантиметров. Брезгливо сморщившись, он сунул голову под трубы. Голова пролезла, хотя при этом он оцарапал слегка подбородок о щебенку или остатки давнишнего бетонирования квадратного стояка, вдоль которого пришлось протискиваться. Помогая локтями, извиваясь всем телом, вслед за головою он протащил под трубами всего себя. Причем очень хорошо чувствуя при этом, что одна труба над ним холодная, другая горячая. Такой вот странной печатью, наполовину холодной, наполовину горячей, словно японские «ян» и «инь», его сразу же как бы и припечатал этот подвал под их домом.

Свет от свечи, которую он осторожно двигал впереди себя, слегка освещал пространство. Но поскольку Игорь Серафимович не мог приподняться даже на локти, пространство впереди ограничивалось метром, не более. Хотя понятно, что там впереди, в темноте, есть и еще какое-то пространство. Мрак, тьма… это не просто мрак, тьма, это еще не окончательная субстанция. Вот, потихоньку руку со свечой вперед продвигая, действительно он видит, как мрак отступает, расходится, а из мрака, все более вещественность обретая, что-то проступает… что?.. какое-то мшистое бревно, наполовину ушедшее в землю. Проползая мимо, Игорь Серафимович думает, что вот… бревно… когда-то им было — а теперь? Уже многое с ним, с бревном этим, связанное — из той, из солнечной жизни еще, теперь в земле наполовину, да и другая половина, могущая еще о чем-то поведать, обомшела и сгнила, все ниже, ниже в землю опускается. А собственно, под Игорем Серафимовичем была не земля, а какая-то смесь земли, шлака, опилок и щебенки. И все так густо пропитано полувековой пылью, что ползти было даже мягко. Как по ковру. Конечно, от собак и кошек, что за полвека здесь вдоволь порезвились, должно быть, много накопилось всяческого дерьма. Он полз, по крайней мере вначале, не без внутреннего отвращения, брезгливости. Хотя чем больше принюхивался, тем больше убеждался, что особенно-то ничьим дерьмом тут не воняет. Тут свой был запах, подвальный, причем подвала очень низкого, более похожего на какую-то обширную нору. Так что запах был, в общем-то, нормальный (с учетом норы), и он к нему быстро привык, минут через десять уже дышал не смущаясь.

Итак, освоившись, принюхавшись, он прополз первые метры, по-видимому под лестничной площадкой, и увидел, что далее пространство расширяется. Подвал как бы потерял одно из направлений, и надо было выбирать — налево или направо. Направо — это под Сокуренко. И поскольку Игорь Серафимович недолюбливал его за куркульство, то и полез он налево, под квартиру Сереги. И только налево свернул, путь пошел под уклон, потолок приподнялся. И вскоре Игорь Серафимович смог встать на корточки, слегка оглядеться — доски с ржавыми гвоздями, осколки кирпича, полуистлевшие тряпки увидел он. Пол над ним оказался на удивление не таким основательным, каким он кажется для тех, кто ходит сверху по нему, передвигает тяжелую мебель. И дело было не только в том, что Игорь Серафимович все теперь прекрасно слышал, а дело было в том, что люди в квартирах не знали ничего об этом. И эта их, в общем-то, какая-то неожиданная беззащитность настолько Игоря Серафимовича тут поразила, что он запретил себе даже прислушиваться, о чем Серега говорит со своею молодою женою. Он лез себе и лез, и вот уж разговор Сереги с Ольгой остался позади. Теперь он слышал, как Серегина матушка что-то говорила внучке Светочке, что-то про то, как вести себя в детском саду. Тут опять его путь раздвоился, он решил налево завернуть, чтоб никаких уж необследованных закутков не оставалось, и сразу попал в такую тесноту, что скоро уперся в холм, подступающий под самый пол. Игорь Серафимович слегка покопался в этом холме, то есть сгреб его верхушку и через углубление все ж перелез через этот непонятный холм. И оказался в замкнутом, почти кубическом пространстве. Тут было довольно просторно, то есть опять было можно присесть на корточки, оглядеться — сквозь едва заметные щели в полу доносилась цветомузыка. Значит, Игорь Серафимович сейчас под маленькой комнаткой, где у Сереги цветомузыка. Цветная музыка, пробиваясь в подвальный куб, где сидел Игорь Серафимович, была приятной. Он хотел было прислониться к стояку, послушать и тут же внезапно увидел совсем рядом блеснувшую осторожным тяжелым блеском какую-то зеркальную поверхность у стояка и отпрянул. То была яма с нечистотами. Скорее всего, она была неглубока, но лучше от нее подальше. И Игорь Серафимович развернулся, перевалил через холм обратно, в основную часть подвала. Но еще какое-то время перед мысленным взором его стоял тесный куб, наполненный цветомузыкой, и поблескивала осторожно яма у стояка.

Теперь он двинулся в сторону квартиры Спицыных. У Спицыных живут две семьи. На кухне, судя по голосам, сидела Алка Спицына и ее соседка Тонька. Разговор шел о мужиках, так как обе незамужние. Они весело говорили о мужиках. С какой-то легкостью. С какой-то безнадежностью стареющих матерей, у которых быстро подрастают дети. И пока он лез под кухней, не очень вникая в суть разговора, потому что суть неважна, он понял что-то гораздо больше сути. Понял Алкино и Тонькино удивление, ими и самими-то пока не понимаемое, мол, как же так — дети так быстро растут, почти взрослые, дети сами женихаться начинают, пора бы и Алке с Тонькой на какой-то другой уровень вроде бы переходить, а они всё о мужиках да мужиках… Все это им и самим было не очень понятно, просто чувствовалось в разговоре… чувствовалось в какой-то непонятной тяжести некоторых слов, некоторых веселеньких фраз, составленных из невеселых слов; слов, стоящих как бы на очень тяжелых подошвах, которых нормальным людям не видно. Но вот Игорю Серафимовичу, извивающемуся как червь у них под полом, все было так очевидно, так понятно… Он даже поторопился поскорее проползти до самой стенки и поскорее убраться восвояси. Но тут, у стенки, у окна, где у Спицыных под раковиной спускается в подвал труба для слива, отверстие было не заделано, и свет из кухни проникал растянутым желтоватым пятном. Протискиваясь за трубу, в узкое отверстие, Игорю Серафимовичу пришлось лечь на бок, а потом и вообще перевернуться на спину, иначе не пролезешь. Пришлось, цепляясь руками за эту осклизлую, всю проржавевшую трубу, помогая себе ногами, судорожными толчками просовывать себя все глубже и глубже в нишу за трубой. Вот тут-то и оказался он вдруг лицом напротив отверстия, ведущего в кухню к Спицыным, дохнуло жареным луком, теплом, живой кухней. И так поразил живой дух, что Игорь Серафимович замер, купаясь в живых его волнах. Словно бы годы провел он здесь, в подвале. А между прочим, не провел еще и получаса. Но так уж тут все мертво на полвека остановилось, что Игорь Серафимович, купающийся в волнах живого духа, льющегося на него из спицынской квартиры, хорошо чувствует сейчас, что полвека подвального мрака сделали свое мрачное дело. Это, где он находится сейчас, хоть и очень близко от того, откуда так тепло и вкусно пахнет жареным луком, но все это совсем разные вещи. В принципе разные. И тут уж ничего не поделаешь. Вот ведь и видит он, изо всех сил протискиваясь за трубу, ясно видит часть голой ступни, судя по покачиванию в такт Алкиным словам, ей и принадлежащую. При желании можно руку протянуть и коснуться, даже схватить покрепче, к себе в дыру потянуть. Но ведь он не может этого сделать! Трудно даже и вообразить, что из этого произойти может. Да только вмешайся, и нарушится такое равновесие! Да вообще может произойти черт знает что! Да Алку наверняка родимчик хватит… он же знает ее — мышь пробежит, Алка визжит без памяти. Так что уж лучше не надо. Никогда не надо вмешиваться в естество, в естественный ход вещей, в основе которых лежат законы, не человеком придуманные. Вот только потому вроде бы и может, и одновременно не может он что-то предпринять сейчас. И сам, как всегда, это отлично понимает. Значит, так, всего-то он здесь и пробыл с полчаса или час, а сколько — он и сам сейчас не смог бы сказать точно. Да это и неважно. Главное — все понимать. Он их всех теперь, над ним живущих, понимает. И Серегу, и Спицыных… Сокуренко даже, всех, всех… Мать, упустившую Альму, понимает… да, Альмы здесь нет, надо, пожалуй, ему направо поворачивать, под квартиру Родниных. Он всех сейчас понимает, даже в других домах живущих, потому что в принципе-то их родительский двухэтажный дом у реки ничем не отличается от абстрактного всеобщего, где все живут, если вот так снизу на всё и вся взглянуть. «Сверху-то многие на мир глядят, а вы бы вот так, как я, извиваясь… — бормочет Игорь Серафимович. — Снизу… из подвала…»

Странно — в пыли, в темноте, тесноте и затхлости, поминутно застревая среди каких-то нагромождений из досок, кирпича, тряпья и еще чего-то невразумительного от времени, он весь дом не просто слышал, ощущал, он как бы всех видел теперь насквозь-навылет. Словно бы и не мрак был вокруг него, слегка раздвигаемый замедленным колебанием слабого пламени, а словно бы мир над ним был из голубоватого сверкающего стекла, из лазурной воды Тихого океана, в которой прекрасно видно всех обитателей на много метров вширь и вглубь. Он теперь всех, всех видел-понимал. И почему пьют Роднины, и почему их Маринка с такими отклонениями, и почему оба Сокуренко такие толстые, и почему Ирина Сергеевна такая, а ее муж совсем другой… понимал не только свой собственный родительский дом, но и далеко за пределами его. Понимал, конечно, не теми, на поверхности лежащими причинами, вроде паспорта, удостоверяющего личность в отдельности. Нет, он понимал их всех теперь одной простой, но сугубо глубинной причиной, о которой и не догадываются живущие поверх причины этой. И чем теснее чувствовал себя, чем, противнее были щели, в которые он по необходимости заползал, тем все лучше и лучше понимал. А потом свеча погасла. И он не сразу смог зажечь ее. Было так тесно, что и спичку не сразу достанешь. И надо было выползти сперва на более просторное место. И вот в эти неуютные минуты его всепонимание, его чувство временно-подвального превосходства над всеми остальными стало быстро исчезать, таять. Это снисходительное чувство тут же, словно какой-то гигантский паук, высосал без остатка мрак, что плотно окружал Игоря Серафимовича со всех сторон. И оказалось, что даже со своим неправдоподобным всепониманием, но пребывая в чистом мраке, Игорь Серафимович ничто. Он даже и не песчинка, его нет совсем, потому что не видно. Нет, нет и нет! Мрак так давил, так глушил его, что на какое-то время исчезли даже звуки, исчезли мысли, было одно лишь отчаянное одиночество во мраке. Да еще какой-то холод подступал все ближе и ближе. А собственно, именно этот холод и напомнил вдруг, что Игорь Серафимович не просто так себе, а все же первый зам! Но только свободнее, тем более светлее, от этого, отнюдь, не стало, наоборот. Но теперь уж, находясь в ужасной темноте, он ни на минуту не забывал, что он все же первый, самый первый зам. И все время инстинктивно ощупывал руками пространство перед собой, словно необозримая бездна могла вот-вот разверзнуться и все поглотить. Беспомощно щупал он впереди себя руками, отчаянная зарождалась мысль, что и дальше, возможно, свечи не зажечь, не развернуться… И все лез, упрямо лез вперед, какое-то непонятное ощущение нашептывало, что впереди надежное пространство, впереди выход, что надо лезть, а там будет где развернуться, где свечу зажечь, там все будет. Все. И когда действительно долез туда, куда надо, развернулся и свечу зажег, первое, что увидел, были знакомые желтовато-золотистые глаза этого самого удивительного понимания, которого он так страстно желал, которое конечно же всех нас, бедных, в конце пути и ожидает, и постоянно незримо окружает. А потому не удивился, не испугался. Хотя лишь несколькими секундами позднее ясно осознал, что это не какие-то мифические там глаза, а просто-напросто на свет его свечи, радостно поскуливая, выползает откуда-то из страшных углов их глупая Альма.

Альма дома. Пусть теперь щенков приносит — не страшно. И как бы в развитие этой теперь уже не страшной мысли Игорь Серафимович после подвала, оказавшийся в неправдоподобно ярком свете дня, удивлен. Удивлен и восхищен. Словно бы до этого все воспринимающие мир органы его: глаза и уши, осязание и обоняние, — все было в последние дни и недели чем-то забито, замусорено, сумрак был в них постоянно. А теперь как-то враз очистились: каждую вещь воспринимают в беспредельной сущности ее как какую-то последнюю истину. А потому все так радует его и восхищает. И вот, раскрыв записную книжицу, вместо того чтоб заниматься квадратиками, плюсиками, вопросиками, с каждым днем все ровнее выстраивающими гигантские качели Большого Эксперимента, восхищенный Игорь Серафимович торопливо записывает туда такие вот слова:

«Да-да… какое-то немыслимое опыление-оплодотворение охватило весь мир. Занесло черт-те откуда семена огромного сочного растения — бутана. Заполонил все вокруг. Стрекозы летают, бабочки порхают, пчелы жужжат — переносят нектар, попутно опыляя всевозможные растения. Каждый листочек истекает хлорофиллом. Каждая былинка призывно кивает другой былинке. Любой червяк, разруби его на десять равных частей, после себя десять червяков оставит. Какая-то лавина жизни обрушилась на меня, только что вылезшего из подвала. Микробы в воздухе — это тоже жизнь. Пара микробов бактерию какую-нибудь организует. Десяток бактерий сцепится — опять червяк получится. Червяка хоть на сто частей разруби — только сам себе хуже сделаешь. Какая-то пузырящаяся, вскипающая лавина жизни! И в каждом вскипающем пузырьке — сама жизнь!

Мурка наша принесла недавно пять котят! Альма готовится щеночков столько же. А то и больше! Ворона, которую недавно мать принесла из парка, подозрительно что-то притихла — уж не на яйцах ли вздумала сидеть!

На улицу выйдешь, хоть уши затыкай! Нежнейшие птичьи трели в моей душе в тот же час метаморфизуются в будущих птенцов. Жирная грязь под ногами — это ж чистейший навоз, перегной! Из всего ж прет жизнь. Буквальная или потенциальная. Ведь плюнуть же страшно, братцы! Слюна что-нибудь увлажнит, и вот, пожалуйста, — под солнечными лучами взращение незримо происходит. Ходишь по земле и чувствуешь, прямо-таки через толстые подошвы, что под тобою все живое! Вся земля!

Земля, несущаяся в Космосе, пригреваемая Солнцем то с одного, то с другого боку, — тоже живое тело. С напряженнейшей жизнью. С миллиардиками пульсиков. И все гремят, никогда не затихают. И мой несчастный, с шестьюдесятью ударами в минуту, среди этих миллиардов. В непостижимом холоде и темноте, в бессмысленной сложности и ожесточенности первородного вакуума несемся мы, люди, в поисках ответа: «А в чем же все-таки смысл всего этого?»

И еще какое-то время после этого ходил он долго вдоль речки среди вечерних стрекоз, мотыльков и бабочек. Мысли о будущем Эксперименте были маленькими, невзрачными, дышалось легко и крупно, ходилось легко и размашисто. А потом, конечно, солнце село, заволокло небо тучками, пришел ветер с дождем, и, возвращаясь в город электричкой, Игорь Серафимович опять вовсю об Эксперименте думал. Об Эксперименте — только о нем.

 

IX

А ветер дул и дул все сильнее, обрывая последние листья. Все осыпалось в Иване Федоровиче. «Но что я могу поделать, — шептал он, — если такая горькая клейкая листва у этой непонятной весны, если такой пух тополиный… как саван… если такой ветер вокруг меня и во мне ветер… вырывает с корнями деревья, срывает, бросает наземь теплые уютные гнезда…» Неуютен мир без крыш, без стен, без замков, земля мокра от июньских дождей, слишком хорошо все видно в июне, все проще и проще мир вокруг, все ожесточенней.

Уже, испросив, разумеется, разрешения, подселили к Ивану Федоровичу некоего человечка. Для создания, по-видимому, на данной стадии исследования необходимого микроклимата. Ходит тенью и пытается рассуждать о науке. Иван Федорович вежливо и твердо о науке говорить отказался, а в туалет сопровождать запретил.

— Так о чем же нам тогда говорить? — спросил человечек, и было видно, что он очень обиделся, хотя старается и не подавать вида.

— Да о чем угодно… кроме науки. — Иван Федорович уже и жалел его. — Кстати, как же вас все-таки звать-то, а то — мэнээс, мэнээс, это разве ж по-русски, имя-то какое-то давали отец с матерью при рождении?

— Имя? — человечек испуганно, заостренно как-то глянул на Ивана Федоровича и тут же опустил глаза. — Имя есть… конечно… хи-хи-хи… но только…

— Черт возьми, чего мямлишь, звать-то как?!

— Звать? — Человечек весь задрожал от страха и тихо молвил: — Вася.

— Вася? — с удивлением переспросил Иван Федорович, повнимательнее разглядывая человечка, уже коря себя за грубость — разве ж виноват человечек этот. И Иван Федорович постарался по возможности доброжелательно продолжать: — Василий, значит, ну что ж — очень хорошее имя, а меня…

— Я знаю, — поспешно произнес тот, — Иван Федорович Круглов…

Иван Федорович вздохнул. Потом усмехнулся и слегка развел, плечами пожимая, руки в стороны, словно говоря, мол, сам удивляюсь, но это действительно так, тот самый то есть… Помолчали, каждый сидя на своей койке. Иван Федорович посмотрел на лицо человека напротив. Лицо показалось ему спокойной поверхностью воды — брось камушек, вмиг исчезнет бесследно, лишь круги пойдут. Иван Федорович спросил:

— А-а… скажите, Вася, о чем вы в детстве мечтали?

— В детстве? — быстро переспросил тот, успев мгновенно глянуть на Ивана Федоровича. — В детстве я хотел стать ученым.

— Ученым? Именно ученым? Почему не штурманом дальнего каботажного плавания, не артистом — ведь столько прекрасных профессий вокруг, почему именно ученым, Вася?

— Ну как же, Иван Федорович! Наука же сейчас — главная производительная сила, перед ней ведь открываются необозримые горизонты. И… вообще… у меня ведь, Иван Федорович, и мать и отчим совсем простые люди, жили мы всю жизнь в коммуналке… эти вечные дрязги, эти вечные сплетни, пеленки-распашонки, хотелось, знаете ли, как-то поближе к культуре приблизиться, вот… Мать мне всегда говорила: «Учись, сынок!» Мать у меня, Иван Федорович, была очень хорошая… да и отец тоже. Я, правда, его не знал, я родился — он уже умер… от белой горячки, а ведь столяр был первого разряда. Ну а когда умирал, меня не дождавшись, горевал, конечно, и завещал, если опять девка будет — всё пропить на помин души. А если наконец сын будет — до меня-то все девки были, — так вот, если сын будет, не пропивать его столярку, а продать и мне на сберкнижку до совершеннолетия… Вот так у меня к совершеннолетию и квартирка кооперативная получилась. Мать исполнила волю отца, мать у меня, Иван Федорович, очень хорошая, хотя и не очень культурная, конечно. Однокомнатная, конечно, квартирка, зато своя. Так-то квартирка неплохая, потолок вот несколько подкачал, ну да я им займусь, когда выйду отсюда. Уже было взялся, да вот… — Сосед вздохнул и осмотрелся.

— Ничего, — прищурившись, сказал Иван Федорович, — скоро освободитесь… уж потерпите немножко…

— Да вы что, Иван Федорович! — испуганно сосед воскликнул. — Я ж совсем не поэтому, наоборот… приму за честь… извиняюсь крупно, да я, если надо…

— Ах, Вася-Вася, да ничего не надо… В шахматы играешь?

— К сожалению, Иван Федорович, нет.

— Жаль… Что делать-то будем?

— А я не знаю, Иван Федорович.

— Ну хорошо, Вася. Тогда… тогда скажи мне, по крайней мере, чем же ты все-таки в этой жизни занимаешься?

— Видите ли, Иван Федорович, наш институт в целом занимается влиянием культуры на науку, ну а наш отдел, в частности…

— Влиянием науки на культуру?

— Ну разумеется ж, Иван Федорович. Ведь мировая наука, сама порожденная нашей культурой, теперь, в свою очередь, повсеместно оказывает мощное влияние на культуру.

— Оказывает?

— Давит! Просто давит, Иван Федорович, на все сферы нашей культуры. Наука выросла сейчас в такую силу, что всецело формирует сознание как ученых, что само собой разумеется, так и сознание людей, казалось бы, от нее совсем далеких.

— Любопытно… весьма…

— Еще бы! Представляете, до чего дошло: что любое уже высказывание, практически в любой области нашего бытия, чтобы быть авторитетным, принимает теперь хотя бы внешне научную форму или, по крайней мере, хотя бы апеллирует к науке. Нет, коль человечество избрало техногенный путь для своей цивилизации, наука по праву стала источником мощных мутаций в нашей культуре, и со временем это будет только усиливаться. Лично я так думаю.

— А с моралью что будет? Ну, культуру она давит, как ты говоришь, а вот с моралью как дела обстоят, Вася?

— С моралью? С моралью я не знаю, Иван Федорович. Специально моралью наш НИИ не занимается. Правда, есть что-то такое на общественных началах, но врать про мораль не буду… чего не знаю, так уж…

— Н-да… Ну что ж, — Иван Федорович вздохнул, — расскажи тогда что-нибудь… Вася…

— А что, Иван Федорович?

— Ну, я не знаю… о себе, может быть, как живешь, друзья, жена там?

— Ну какая там жена, Иван Федорович… нету… пока нет.

— А-а… ну, может быть, близкие-родные, может, женщина какая…

— Женщина есть, как же. Женщина есть, Иван Федорович, шикарная баба, извините, конечно, Иван Федорович, — Зинка-аптекарша. Поехала в отпуск и, вы представляете себе, Иван Федорович, хахаля с собой привезла! Во-во! Под потолок, себе под стать, в дверь не войдет, а уж рожа! — рожа кирпича просит. А ведь я ей, придурок, стихи когда-то посвящал…

— Стихи? Ты что — и стихи писать умеешь?

— Да так… белые… их, знаете ли, вообще-то очень трудно писать. Да вот посмотрите сами, вот в книжечке, мне очень важно знать ваше мнение, очень важно…

— «Деревянные цветы»? — с некоторым удивлением прочел название Иван Федорович.

— Да-да, это белый стих, мне очень важно… пока вы читаете, я мешать не буду, погуляю в коридоре…

Оставшись один, Иван Федорович, склонивши голову набок, прочел: «Деревянные цветы», — и зажмурился… Завтра с утра выходит Тамара Сергеевна. «Ох-хо-хо… — не разжимая глаз, стал раскачиваться он. — Ох-хо-хо… — стонало все его существо. Навалилось на Ивана Федоровича вместе с появлением маленького этого человечка в науке — Васи, — навалилось, словно глыба огромная, огромное будущее того дела, которому посвятил Иван Федорович жизнь. Да что там посвятил! Красиво собою пожертвовал… А что из этого вышло? — Вася… вот… — не разжимая глаз, нащупал книжечку. — «Деревянные цветы»… ох-хо-хо… ох-хо-хо…» И так нестерпимо жаль было… только вот чего, кого? — непонятно. Себя ли, нелепого этого Васю, Марию, Глеба… Нильса Бора, обманувшегося в самых лучших своих устремлениях? Всего и всё вдруг стало нестерпимо жаль. Тут опять всплыло лицо Тамары Сергеевны, ровно прохладным опахалом взмахнуло, Иван Федорович вытер глаза, на часы взглянул — пора было идти принимать сероводородную ванну. И странно поразила его столь несовместимая ассоциация — Тамара Сергеевна и-и… сероводородная ванна…

В коридоре, извинившись за то, что в стихах не смыслит, тем более в белых, Иван Федорович отдал книжечку Васе. Перед ванной, раздеваясь, рассматривал, трогал пальцами отслужившее тело, икры в голубых жилках, язвы, пальцы ног с ороговевшими навсегда мозолями, а главное — повсюду желтизна, сухость, ороговение. Усмехнулся горько: «Деревянные цветы».

В тихий час дремали. Вернее, Иван Федорович чутко дремал, Вася же похрапывал во всю ивановскую. Но, поднявшись к графину с водой, Иван Федорович глянул и увидел, что правый глаз у Васи приоткрыт чуть ли не наполовину.

— Вася! — шепотом позвал Иван Федорович.

— Я здесь! — сразу перестав храпеть, сел на койке Вася.

— Ты… спал? — неуверенно спросил Иван Федорович.

— Ага. А что?

— Да ничего, но… странно как-то…

— А что? Что случилось, Иван Федорович?

— Да знаешь ли, братец, мне показалось, что у тебя один глаз почему-то был открыт…

— Вот этот, что ли? — потрогал Вася свой правый глаз.

— Да-а, этот.

— А-а-а… — отмахнулся Вася. — Это у меня, Иван Федорович, с детства привычка такая, невроз, одним словом. Сначала я в детстве беспричинно плакал, врачи не могли никак установить причину, а потом — вот это: глаз не закрывается ни днем ни ночью.

— Но ты же им… э-э-э… надеюсь, когда спишь, ничего не видишь?..

— Что вы, Иван Федорович, конечно, ничего не вижу… я ж говорю — невроз мышцы верхнего века, вот оно и перестало до конца закрываться… всего-то…

— И не мешает?

— А нисколечко… только иногда проснешься ночью и чувствуешь, что правому глазу вроде попрохладней как-то, вроде сквознячок какой-то потягивает через правый глаз, а так — норма.

«Однако же какой-то выверт в этом есть, — то и дело приходит мысль такая Ивану Федоровичу весь день в воскресенье. — Ну надо же — глаз не закрывается ни днем ни ночью! А человек… лихой, однако ж, человек этот Вася! А человек живет себе и совсем не чувствует никакого выверта, никакой изнанки». Мысль странно успокаивала, в каких-то темных отголосках сознания делалось почище, поспокойнее, только по-прежнему страшно было до конца самому заглянуть на эти окраины сознания, поэтому и Тамару Сергеевну так часто вспоминал в этот день воскресенья.

После ужина поговорили с Васей немножко. Иван Федорович был невнимателен, но разговор поддерживал. Только на Васин вопрос, что надо сделать, чтоб стать большим ученым, не ответил вечером, утром обещал ответить. И Вася уснул, уставившись правым глазом в потолок. А Иван Федорович сдавленно вздохнул и вновь возникшую внутри тревожную темноту светлым лучиком просветил — Тамару Сергеевну стал вспоминать. Стал осторожно куда-то шаг за шагом продвигаться.

Иван Федорович с оглядкою на Васю вырвал осторожно лист из общей тетради, сел на пол перед дверью, из-под которой немного пробивалось света коридорного, и наискосок (в направлении луча из-под двери) написал: «Тамара Сергеевна…»

Всю ночь просидел он без единой мысли рядом с листочком, на котором написал два дорогих слова, и утром не чувствовал совсем усталости. Да и у Васи голос был бодрый, утренний, когда напомнил Ивану Федоровичу о том, что надо сделать, чтобы стать большим ученым.

— Что надо сделать, чтобы стать большим ученым, Вася? — с ошарашенным выражением на лице переспросил Иван Федорович.

— Ну да, — потягиваясь после сна, сказал Вася, — вот как вы, например.

— Как я? — как эхо повторил Иван Федорович. — Ну, конечно же, конечно… как я, как я… как же… да-да, ясно… спасибо… я сейчас… сейчас… — Он неуверенно, как-то бочком, направился к двери. — Я сейчас… сейчас…

— Да куда же вы? — потягиваясь, спрашивал Вася. — Иван Федорович, куда вы? А еще ответить с утра мне твердо обещали…

— Сейчас… сейчас…

Этот незакрывающийся глаз-вывертыш и прямой вопрос о чести настоящего ученого вдруг примирили в нем то, что никак соединяться не желало, — противоестественность и высший смысл человеческой природы. Иван Федорович боялся утерять это примирение, почти бегом выбежал в коридор. Утро было холодное, прозрачное…

Он лифтом поднялся на последний этаж здания, а это был восьмой или девятый — он точно не знал. Здесь располагались в основном подсобные помещения. Он на одном дыхании, чувствуя небывалый прилив сил, пробежал темноватый в столь ранний час коридор больничных подсобок и только оказавшись на площадке черного хода перевел дух. Но тут какие-то звуки насторожили его, и, набычившись, головой поматывая, он проворно стал взбираться по вертикальной железной лестнице. От бега в легких хрипело и посвистывало, ноги дрожали от слабости, ладони, хватающие проволочные перекладины, сразу вспотели, к ним прилипала бурая ржавчина, и они окрасились, а между тем все существо его ликовало: «Страшный век! Жестокий век! Век одноглазый, как пират! Я обманул тебя, век — одноглазый жестокий пират!» Оказавшись под самым потолком, плечами и шеей Иван Федорович стал приподнимать массивный железный люк. При этом хрипел и брызгал слюною: «…Если уж и Нильса Бора сделали… сделали соучастником убийств… ужасных… если уж такого святого человека навсегда опозорили!.. — Люк откинулся, и Иван Федорович, до половины просунувшись в чердачное отверстие, откинулся на спину — полувисел теперь, полулежал, отдуваясь и хрипя во весь голос: — …А меня вам не удастся… нет-нет… я опередил вас… со мною всё мое… свободен я… свободен… — Он протиснул на чердак остальные части тела и захлопнул люк. — Свободен! свободен!! А вы… оставайтесь… мышек подкрашивайте… прохиндеи бессовестные! — Иван Федорович поднялся, машинально отряхнулся, смутно удивляясь следам ржавчины на пижаме, он все еще механически бормотал: — Мышек… мышек… — меж тем как сам в тишине и пыльном солнечном коловращении решительно двинулся к чердачному окну. Он навалился-надавил на него — и рамки-створки стали медленно, с пергаментным скрежетом отдираться друг от друга. Свежий воздух уже тек навстречу, Иван Федорович сладко вздохнул — свобода начиналась в двух шагах. Она так много вмещала несбыточного — колесо аттракциона парило в утренней синеве, запущенный мальчишкой бумажный змей раскачивался над колесом, луч солнца играл с водой пруда, и вода от этого казалась расплавленным алмазом. — Пора». Но Иван Федорович, в окно с кряхтеньем продираясь, вспомнил про обручальное кольцо. А скорее всего, и не вспомнил — просто на глаза попалось. И приостановил движение, снял кольцо, вздохнул и бросил в синеву. Сверкнув, кольцо тут же растаяло, как будто ничего и не было. Тогда, шумно вздохнув и потерев темный след на пальце от кольца, Иван Федорович целиком выполз на тепловатую крышу. Гулял по крыше радостный ветерок. Иван Федорович не стал подниматься, а так, на коленях, дополз до края и боком, неловко и морщась от этой неловкости, словно кто-то за ним наблюдает, вывалился в синий воздух…

Первое, о чем подумал через мгновение, освобождаясь от веревок и белья, развешанного на балконе, куда свалился он, было: «Так будет всегда — я буду умирать и воскресать, всегда». А уж потом он действительно на какое-то время потерял сознание. Или, скорее всего, то был просто шок, ибо неосознанно он все видел — множество людей вокруг, суету, тревогу, открытые рты, жесты… Потом уже окончательно пришел в себя в палате. Когда над ним склонилось умоляющее, все в слезах лицо Тамары Сергеевны. Ее страстные слова, полукруглые движения то левой, то правой руки, смахивающих поочередно слезы. Поправляя подушку, Тамара Сергеевна почти неощутимо дотрагивалась до его лица, а то близкое и родное, что исходило от этого человека, становилось от ее неощутимых прикосновений все сильнее и сильнее, почти непереносимо было, и от этого застонал Иван Федорович, в ужас повергнув бедную Тамару Сергеевну. А застонал он оттого, что впервые вот так полно охватил вдруг ускользавший доселе смысл бесконечности и от горячей радости сотворения подумал: «Я умирал и воскресал уже много, много раз!»

Над последним событием Иван Федорович не стал много раздумывать, поставив его в ряд просто необходимых. Мокрое от слез, полное мук лицо Тамары Сергеевны говорило больше всех рассуждений. И поза, и слова ее, когда над ним склонялась, говорили об этом же. Теперь все в ней было пронизано болью его, Ивана Федоровича, наполнено, оплодотворено… его болью! Он это ясно видел — нужны ли здесь рассуждения какие!

— Не уходи, — он все просил, — говори, говори еще…

— А вы-то… а ты-то сам… — с отчаянием и радостью она, склонившись близко-близко, отчаянно шептала. — Отчего молчишь?

— А я — потом, потом… сначала ты… ну, говори, говори…

Он прямо-таки вытягивал из нее слова, смятенную улыбку, все эти вздохи-охи-ахи. Он наслаждался быстрой жестикуляцией ее тонких пальцев перед его лицом. Он умилялся, когда она скорбно, по-бабьи складывала руки на груди. А такое знакомое, родное вскидывание головой… А четкие морщины по бокам рта, которых не было до этого… Но главное конечно же слова, которых теперь так не хватало ему. Хотелось про запас набрать, унести сколько можно. А тело как бы занемело от уколов, грелок, от хрустящих простыней, но вообще-то занемело от собственного замирания — в душе ведь было холодно и сине, восторженно так… Только бы не уходила, только бы говорила, неслышно пальцами дотрагивалась, глядела добрыми глазами.

Сосед теперь исчез куда-то. Да Иван Федорович не особенно и вспоминал о нем. Тамара Сергеевна все эти дни была с ним. Он все глядел на нее, слушал, слышал, чувствовал ее всю. Это было как зеркало, Иван Федорович словно самого себя разглядывал в этом зеркале — в живой душе другого человека. Ведь истинное зеркало — это действительно чужая душа, когда она не потемки, а светлый день. И медленно, медленно, гораздо медленнее, чем в первый раз, все стало заново в нем создаваться. А когда забрезжил, мелькнул вдали желанный берег, с возродившейся страстью он бросился опять к нему. Так измученный волнами кораблекрушения устремляется к берегу, не задумываясь, что ждет его там — рай Гавайских островов или людоеды. Уже и сил хватило вскоре Тамару Сергеевну отпустить — да и то пора уж было и отдохнуть доброй женщине: все это время ни на шаг не отходила от него. А сам спешил, спешил скорей укрыться, уйти с головой в свой мир, скорей, скорей, пуская все на ветер — почти ведь прогнал бедную Тамару Сергеевну домой отдохнуть — все, все раздавая, по ветру пуская, все, все — до последней полушки. Нищим, совсем нищим уйти отсюда, чтоб ни о чем уж не жалеть, не плакать.

Закрыть плотно глаза, захлопнуть покрепче форточку, ничего больше не знать, не хотеть, не видеть, не слышать… О, многолик же сей дьявол искушения жизнью! Лезет, пробивается, просвечивает через каждую щелку. И аромат, что оставила после себя Тамара Сергеевна, сладко разбавляет каждый вздох Ивана Федоровича. И скрип тормозов за окном, и гневная речь таксиста: «У-у, падлюка, как выйду, как ошарашу по лбу!» Как сладко, как гипнотизирующе разъедает чья-то полнокровная жизнь вокруг твою похолодевшую уже душу. Только не уследи, только забудь волшебное слово: «Не поддамся!» И вмиг прорвется жизнь, неудержимо в твоей душе, уже было смирившейся, опять поля зазеленеют, опять луга зацветут и запоют птицы и привяжут, как крестьянина, каждой своею былинкою, каждым грубым земным комком, и забудешь ведь совсем, что для тебя-то это зеркало всего лишь теперь холодное — ой, пропадешь! А опомнишься, так застонешь, заголосишь ведь: «Пропадаю!.. Пропадаю…» И стиснешь зубы, стиснешь плоть и мысль свою лишь на одном: «То, что ты есть, — есмь я!»

Иван Федорович был атеистом, к мировоззрению этому пришел не путем каких-то там размышлений, сомнений, раздумий, а как бы появившись уже заранее в этом мире атеистом. Атеизм в нем и изначальная вера в безграничные возможности науки — было по сути одно и то же. Копаясь же, в силу врожденной пытливости ума, в старых книгах, задумываясь над загадками, какие ставили древние философы, Иван Федорович всегда твердо знал, что наука лишь пока не может ответить на все эти загадки. Но чтоб хоть в чем-то наука была не в состоянии со временем разобраться — такого для него не было и быть не могло. Собственно, это во многом и определило его открытие. Он верил. Он открыл.

И все ж был некий побочный аромат в его занятиях и древней философией, и в осмыслении безграничных глубин человеческой мысли, и особенно в размышлениях его о самой природе мысли, — было, несомненно было во всем этом… нечто. Разумеется, тут речь не шла о сладости запретного плода, ибо никому и никогда не запрещалось копаться в пыльных фолиантах. Тут было нечто от неясной потребности порой побыть просто одному. И так, чтоб при этом никто не видел лица твоего. А почему — неясно. И не то чтобы как-то надо было скрывать занятия мифами или древнеиндийскими ведами как что-то не совсем к лицу идущее такому крупному специалисту, как Иван Федорович Круглов в области молекулярной биологии. Нет, тут дело было в другом. Тут сама форма его мышления, когда читал он, скажем, «Старшую Эдду», кстати, всякий раз убеждаясь при этом, что она намного сильнее «Младшей Эдды», — так вот, сама форма мышления его становилась не совсем обычной, порхающей какой-то, плавающей в раскаленных лучах. И в то же время оно состояло из множества множеств мыслей по поводу «Старшей Эдды», мыслей своих, а главное — как бы из множества мыслей тех, кто читал «Старшую Эдду» до Ивана Федоровича. Мало того, возникало неизъяснимое ощущение по поводу того, что еще великое множество людей прочтет столь прекрасную «Старшую Эдду» уже после Ивана Федоровича и будет обязательно испытывать то же самое, что и он. Дело было не в том, что «Старшая Эдда» — вечная песня жизни и любви. Дело было в том, что она всякий раз убеждала Ивана Федоровича в необходимости общечеловеческого, родового сознания. Всякий раз доказывала, насколько же оно — родовое — сильнее, а значит, и счастливее того мелкого и мельчайше-личного, на которое позднее разбилось это волшебное зеркало первородной истинности.

Были и более тонкие, более конкретные моменты. Так в логическом его аппарате при этом, всякий раз захватывающем чтении «Старшей Эдды» возникали странные, однако ж и весьма привлекательные движения и искажения. Без какого-либо ущерба для ясности вдруг менялись местами: «начало» и «конец», «там» и «здесь», «жизнь» и «смерть». Иван Федорович догадывался, конечно, что подобная раскачка сознания полезна сама по себе как совершенствование мыслительного аппарата. И все же главным было — надолго сохранить те восхитительные признаки-ощущения двух абсолютных крайностей всякого мышления — родового и личностного. Собственно, весь секрет его открытия и заключался именно в этом — находиться сразу в двух противоположных точках отсчета. Ну а дальше собственно техническая часть программы и материализовала уже эту идею кровной связи, бескрайне растянутой в наш странный век, между родом и отдельным человеком. Тут для такого крупного ученого, как он, было уже дело техники.

Столь пространное отступление понадобилось нам, чтоб объяснить смятение и тоску, какой охвачен Иван Федорович в благую минуту жизни, ибо слова, какие крутятся в голове, — «милосердие, причастие…», — конечно же претят ему, ученому-материалисту. Разумеется, слова привычные, из тех многих книг, что читал, на вооружение научной мысли брал, никогда особенно-то не задумываясь об их сути. Просто удобнее были других. Теперь же вдруг, увидев их в какой-то первородной сути, смущен он, все более склоняется туда, куда никак не может он склониться. Всякие баптисты там, евангелисты и прочие нелепости человеческой неразвитой природы — все это ж высмеяно до самого донышка и школой, и армией, и институтом. Да и всею жизнью его собственной давным-давно поставлен над этой нелепостью большой-большой крест… Но вот слова-то, слова-то те же были, хотел иль не хотел этого Иван Федорович, — «милосердие… причастие…». И так и эдак вертится Иван Федорович, зарывшись под одеяло, и так и эдак обсасывает он эти странные слова — «причастие… сопричастие… причастность…». Вот-вот — причастность — это более или менее… Это подходит как-то. Причастность Великому — это, пожалуй, и совсем его устраивает, успокаивает даже… Очень, очень трудно на этот раз шло в нем восстановление рухнувших мостов, признак-призрак оживающей Вселенной все ускользал, с трудом нагревался. Хаос, неясность томили душу немотой и глухотой. И всё шевелилось в этом хаосе, темноте и аморфности, все вздыхало вместе с истерзанным Иваном Федоровичем, ворочалось, просыпалось уже ожидаемое нечто. Трудное, как первой мысли рождение. И все никак не могло до конца проснуться…

В твои предрассветные часы, когда появлялись пред тобой эти недосягаемые облака — дразнящая душа Вселенной, — все цепенело. И ты — пред ними белоснежными, и они — пред тобою. Застывало все в одном желании проснуться наконец. И осознать свое всеобщее родство.

В блистательном оцепенении этом ты, как опытный полководец, непонятно чем и руководствуясь — белоснежностью, что ли? — что-то менял осторожно в себе. Отступал ли, обходной ли маневр замышлял — но только ясно видел, что все-таки недаром так цепенел ты блистательно пред ликом предрассветных этих облаков! Одно желание, всего одно — осознать лишь самого себя, не больше! Не в отношении Вселенной надо осознать себя, не в отношении времени-пространства, которых все равно ты никогда не заполнишь, нет-нет, ку-уда… чуть-чуть лишь тронешь, и вот уж тают в лучах солнца те облака, как легкий иней испаряются, в сознании исчезают без следа…

Не в отношении Вселенной возвышать себя — смешно! — а в отношении мысли должно возвышать себя… Ибо все твое достоинство человек, следящий по утрам предрассветные облака, состоит в мысли. В одной только мысли. Мыслью создаются и те миры, и эти. Иван Федорович сбросил с груди одеяло. И эти… Где уже звенят стаканами, уже развозят ужин, грустно поскрипывает велосипедная коляска безногого мальчика и рыжая сестра кому-то по телефону назначает свидание. Так постараемся же напоследок хорошо помыслить обо всех этих людях, что на какое-то время еще останутся здесь после тебя, — так решил он наконец, счастливый и обессиленный, тут же засыпающий. И уснул. А утром очнулся с уверенной ясностью в душе, что ничего… не было. А главное — ничего и не должно быть, все это выдумки одни.

Между койкой и стеной, куда глядел Иван Федорович в момент просыпания, лежала туда закатившаяся картонка с ликом сына божьего. Иван Федорович равнодушно сказал ему: «Ну вот, брат, а мне не повезло». Была такая тяжесть в затылке, словно кто-то сзади огрел бревном, было всепоглощающее отупение — не думать, не шевелиться. Иван Федорович лежал, уткнувшись между стенкой и койкой, глядел на сына божьего и даже не пытался пошевелиться, не пытался сбросить тяжести в затылке, не пытался сбросить этого качельного состояния — веришь не веришь.

* * *

Где-то около трех часов ночи, когда до рассвета еще далеко, что-то дрогнет в ночи, словно бы переломится она, как лист бумажный вдвое сложится, и сразу в два раза темнее станет, глуше. А между тем сама уже пойдет на убыль, потянет ветерком откуда-то, уже и теплый дождик как мышь прошмыгнет — все освежит. Уже где-то первая галка крикнет спросонья, старчески, дребезжаще, еще неуверенно. И никто ей пока не ответит. Крикнет в раздражении еще раз и другой да и сама замолкнет. А сна уже как не бывало.

Зам вышел из леса в поле. Светила сильно луна. Поле лежало перед ним, залитое сильным лунным светом. Далеко друг от друга свободно, вольно стояли во поле могучие вязы. Все обволакивала, как и лунный свет, тишина. Зам подошел к обрыву, лег на край его, а голову свесил вниз. Воды внизу не было видно, но сильно чувствовалось ее близкое присутствие. На другом берегу всхрапывали кони…

У газовой станции на окраине города Игорь Серафимович присел отдохнуть возле знакомого сторожа, который на его «Здравствуй, дедушка!» отвечал:

— Нижайшее вам почтение… — засунул в нос хорошую понюшку табака и громко чихнул.

— И-и-и… — сладко запел сторож. — Что ты, милой… и видишь лучше… а-а… а-пчхи!.. и на душе… а-а-а-пчхи-и…

Первый зам расслабился, стал подремывать под болтовню ночного сторожа, голова то и дело падала на грудь. Но вдруг встрепенулся, напрягся, весь куда-то вверх потянулся, еще не проснувшись окончательно, — вослед журавлиному курлыканию. А совсем в себя придя, долго прислушивался, поворотив голову вслед пролетавшей быстро стае. В дремлющем сознании этот крик ночных журавлей вызвал какой-то прекрасный отзвук. Уж и журавлей давно не слышно было, а сердце билось, билось… вот так бы красиво и жизнь прожить…

— Летят и летят, — говорил сторож, — и всё к нам летят… земля у нас большая, всем есть где разместиться… вот и летят, да-а… — Дед почесал подбородок о край ватника, зевнул, резко дернувшись головою назад, и пробормотал: — Вот какие делишки-делашки, — и опять с хрустом, утробно как-то широко зевнул.

Когда же зам окончательно проснулся, утро открылось перед ним неожиданно, как солнечный омут, полный влажных звуков и дыханий. Радостное возбуждение охватывало мир, вступающий в новый день. Поднималось солнце, такое новое, холодное, какое-то хрустящее. Еще смотришь на него сверху, еще ясно видишь быстрое движение светила — вверх и вправо. Вот поднялось чуть, коснулось трав, и травы тут же задымились, заметно стало, как они темно-росисты, как за ночь подросли.

А лес впереди стоял — пятнист, искрист, потоки нагретого воздуха мешались с холодным. Лес стал похож на собственное отражение в воде, на отражение, по которому струился ветерок.

Час дремоты на свежем воздухе совершенно освежил зама, он возвращался упругим легким шагом, он прыгал через лужи и напевал: «Трам-пам-пам-пам… ра-ри-ри-ра…» Он был похож на человека, принявшего наконец решение. Но нет, заглянув в это чудесное утро, похожее на хорошо промытые окна, решения какого-то особенного он не принимал. Зачем? Птицы летят и летят, потому что иначе не могут. В любой борьбе нет смысла помимо самой борьбы… ну а мир устроен именно так, как ему и надлежит быть устроенным. «Трам-пам-пам-пам… ра-ри-ри-ра…» С одной стороны, такой подход вроде бы и отнимал что-то у всемогущего человека. А с другой? С другой — определял предельно ясно этого самого всеобщего человека, разрешал как бы ему право на борьбу. Пусть и без смысла. Как Иван Федорович Круглов. И зам взгрустнул слегка — так искренне и неожиданно — в это чудесное утро от мысли, что, кажется, все кончилось — слег Круглов, второй день не встает. Следующая стадия Эксперимента определенно началась. Весьма и весьма важная, надо сказать, стадия… И все же жаль его, виновника всего и вся… Ну а Тамару Сергеевну надо удалить… на всякий случай. «Завтра же свяжусь с психиатрической».

— Ну-с, — произнес он бодрым голосом уже у себя в кабинете, — поищем, как говорится, за лицами лики… да-да, ведь лик — по гречески идея. А какова идея на сегодня? Неплохо б это знать. — И первый зам нажал одну из кнопок прямой трансляции с одним из институтов… нажал наугад.

— …В общем, шестнадцать было за, а двое против или трое, не помню.

— Это же все стенографируется при защите…

— Разумеется, только потом надо посидеть со стенографисткой, расшифровать и заплатить.

— Разве ж и ей платить надо?

— Ну-у… неофициально.

— Платят, платят, я точно знаю.

— Один черный шар сам шеф бросил наверняка, это, говорят, даже лучше, когда есть один или два черных шара.

— Нет, шеф не мог, он же не знал, как другие будут бросать.

— А я перед защитой наглоталась валерьянки, так что была абсолютно спокойна.

— Ну, теперь всё позади.

— А двести пятьдесят впереди!

— О господи! Скорее бы этот Эксперимент завершился, что ли! Хоть по десятке на нос кинули б.

— Жди! Начальство, конечно, отхватит оклада по два!

— Это уж точно, козлы!

— Фи, Валя, как тебе не стыдно. У нас, можно сказать, у всех в связи с Экспериментом совсем неплохие перспективы открываются, по десятке к окладу как пить дать добавят.

— Тогда не буду я кроватку продавать, может, и правда по десятке добавят, а? Нет? У меня кроватка совсем еще новая. Одно колесо только отвалилось, может, еще и пригодится, а?

— Прибавят, прибавят, не сомневайся — следующая стадия началась в Эксперименте.

— Кто говорит?

— Все говорят…

«Поразительно! — с восхищением думал зам, выключая трансляцию. — Еще и специалисты окончательно не сказали, твердо ли началась следующая стадия, а тут… тут все уже ясно, все известно, нет, видно, никуда не спрячешься от этого тысячеглазого свидетеля. Прямо-таки какое-то всевидящее око, всеслышащее ухо. Поразительно!»

* * *

А Иван Федорович лежал. Лежал и думал, что может, конечно, еще встать… только вот зачем? И не вставал. Лежал и думал, что может, если захочет, встать хоть сейчас и даже выйти в коридор. Только вот зачем? Если бы знать — зачем? Тогда б он встал. А так… Тамару Сергеевну вызвали срочно к мужу, какие-то там осложнения у него начались. Как-то она там сейчас?..

* * *

Тамара Сергеевна сидела и глядела на мужа. А тот с обычным напряжением глядел одновременно перед собой и вдаль.

Тамара Сергеевна разглядывала этот побледневший, почти просвечивающий ум — человека когда-то близкого — и вяло думала, осталось ли в нем хоть что-то от того доброго, отзывчивого, остроумного молодого человека, что очаровал когда-то ее — студентку-третьекурсницу мединститута… Да, она видела, что ее приход к нему в больницу каждый раз напоминает как бы момент приближения хозяина к своему верному псу. Когда тот, еще не видя хозяина, уже чувствует всеми клетками радостно накатывающие волны счастья. И виляет пес хвостом, и скулит, и места не находит от предчувствия близкой радости. Так и ее появление всякий раз вселяет в мужа это невнятное предчувствие близкой радости. Но дальше этого не идет, дальше ничего не случается — все тот же напряженный взгляд перед собой и одновременно вдаль.

Раньше он все свободное время занимался тем, что вырезал из газет и журналов лица портретов. Очень сосредоточенно и аккуратно. И складывал в большой ящик из-под яиц. Года два тому назад почему-то оставил это занятие, немало озадачив психиатров, и все дни стал проводить в рисовании. Рисовал сосредоточенно и аккуратно линии, которые проводил из нижнего левого угла листка бумаги через весь лист радиальными лучами. Как и всю жизнь, сколько знала его Тамара Сергеевна, и это нехитрое занятие он делал внимательно и самоуглубленно. Проведет линию, склонит голову набок и обязательно оценит, лоб нахмурит, что-то в линии подправит, вздохнет, видно, не все получилось, как задумал. И лишь после этого начинает вести вторую линию. И вторую долго рассматривает, поджимает губы, близко глаза наклоняет, что-то шепчет. Через полчаса, самое большее через час готов рисунок. Скорее всего, рисунок напоминает четвертушку солнца, которое рисуют часто дети. Полюбовавшись некоторое время на рисунок, прячет его в тот же ящик из-под яиц, где за много лет скопилось столько бумажных лиц.

И вот позвонили ей — опять неожиданно сменил занятие, уже окончательно озадачив врачей. Не рисует! «Неужели есть хоть какая-то логика у этого побледневшего до прозрачности ума? — все тягостно раздумывает Тамара Сергеевна, вглядываясь в заострившееся, подсушенное лицо мужа. — Может, ящик из-под яиц наполнен до какого-то, ему одному ведомого предела, может, снабдил он каждое лицо в том ящике персональной четвертушкой солнца — кто знает, кто ведает?..»

 

X

— Я — директор! Центра!! Дальше уж вроде и некуда. Откуда же в одинокие мои вечера по вторникам и четвергам эта тоскливая догадка: что все не то и все не так. Что нет во мне соответствия чему-то главному, нет и нет! И даже в самой любви к Марии чувствую я вот в такие вечера, как сегодня, некую ущербность, даже уродливость какую-то. И все это от глубоко укрытой во мне самопожертвованности какому-то идолу? Ну да — идолу, идолу. Именно это сковывает мой дух, заставляет принимать такие уродливые формы. Ведь именно из-за этого идола все во мне как бы совсем не зависящее от меня самого. Даже мой вес — восемьдесят килограммов. Забрось меня на Луну, и я буду весить в два раза меньше. Но что же есть тогда во мне мое, и только мое? Вот вопрос так вопрос! С Иваном-то все ясно, он везде Иваном будет, на Луне, на Земле, в тридевятом царстве. А вот я… простой и смертный… Вот и хожу по комнате, открыт балкон, зеленый тюль змеится мне навстречу, за ним огни города… Сделав глоток-другой из бутылки, что стоит, как всегда, на своем месте, на журнальном столике под торшером, я думаю, думаю… Что же есть во мне, не подвластное ни времени, ни обстоятельствам, такое же белоснежное, высокое и сверкающее… как Эверест… Любовь моя к Марии? Да. Вот если б не было еще Ивана…

И все ж, еще глоток-другой отхлебнув, к тяжелым составам прислушиваясь, что идут за окном, я думаю все же, что есть и во мне что-то такое же, как и в нем. Пусть никем не открытое пока, как острова в океане. Но все же есть. Есть! Вот и составы идут так же тяжело, как когда-то шли на фронт. Да, но все-таки… Вот зеркало… конечно, внешние изменения значительны… лысеющий, жиреющий, стареющий… н-да… Все подрагивает в такт тяжелым составам, что идут день и ночь у меня за окном…

Обожрались… так-так-так… Раздобрели… так-так-так… Обленились… так-так-так… Полысели… так-так-так…

Но все-таки интересно — величие и ценность духа его и моего сравнимы ли? Вот в чем вопрос! Всю жизнь я верил в это. И верил и не верил, конечно… но, в общем-то, довольно спокойно прожил жизнь я с этим — веришь не веришь…

Но час решения настал… Эксперимент теперь проверит… Успех ведь зиждется на том, чтоб равенство соблюдено было… примерно. И пропасть, разверзнувшаяся у ног одних, вершиною духа других измерялась бы. О-о-о, раз заговорил уже стихами, пора, пора, знать, мне на боковую… бутылка моя пуста и… вообще… Ну а если без лирики, эти самые пять процентов сомнений ЭВМ в успехе Эксперимента основаны действительно на том, что равенство уровней духа пока не доказано строго. Ну хорошо, хорошо, пусть я — человек, возможно и… где-то, в чем-то и… ниже его. Но ведь я сейчас представляю сам Центр! Идею, лик всей Науки! Ужель и это несравнимо с ним одним?! Тогда откуда взялись в главной ЭВМ, в самой беспристрастной машине, эти пять процентов… мягкотелых?! Вот вопрос так вопрос… А разве ж у меня нет пяти процентов собственных сомнений? Тоже есть, конечно, и даже не пять, а впрочем, не так и важно, сколько. Однако ж слег уже и второй день не встает. Что это? Страшно подумать или радостно все же подумать? К Марии ехать надо, да-да… еще не поздно… к нашей Марье Моревне… вместе, только вместе… это лучше как-то… это обязательно надо, чтобы сейчас мы были вместе… когда он слег…

Да, за столько лет чего только не было между нами. Размолвки, отчуждения, затягивающиеся на месяцы ссоры — и все-таки опять мы вместе. Любовь это единственное, что мне принадлежит: все остальное слетит с меня, дай мне… дай мне настоящую свободу… увы, увы, что делать — когда перевалил середину, себя ведь знаешь вдоль и поперек. Да-да — все приходит и все уходит… одна Мария остается. Мы — как два связанных дерева, пригнутых друг к другу. Не сразу и разглядишь, чем связаны.

Все же странная у нас любовь, очень странная.

В кино, в темноте, она любит, когда я беру ее за руку. Вообще с годами убеждаюсь я все больше: то, что висит всю жизнь между нами, связывает два дерева, именно оно сделало нашу любовь такой тихой, такой яростной. Порою можно подумать, что Мария меня ненавидит, но это не так. В самый неподходящий момент, на улице где-нибудь она вдруг взглянет на меня так искоса, снизу как-то, как-то по-своему исподлобья, как-то изучающе-нервно… словно впервые — и я уже пропал. Бешено сердце забьется, захочется тут же ее обнять. И она, конечно, видит это, глаза ее, цвета березового сока, начинают сразу темнеть, зеленеть, тают морщины вокруг, одна любовь в них остается. Ну а я поскорее придумываю повод к ней прикоснуться, шарф поправляю, с рукава соринку смахиваю. Она же при этом, понятно, усмехается и на юнцов вокруг кивает. Те вот не стесняются: повисли друг на дружке, у всех на глазах истомой истекают. Эта акселерация плохо кончится — все крупное, как учит палеонтология, рано или поздно обязательно вымирает… ящеры, мастодонты…

Впрочем, конечно же не об этом думаю я в эту минуту. А о том, что вот же вокруг нас другие целуются — и ничего. А тут стоишь в углу фойе кинотеатра или возле троллейбусной остановки, поправляешь шарф Марии, а сам от счастья замираешь… потому что она с улыбкой уже просовывает свою руку в карман твоего пиджака, где найдет и легонько сожмет твою… любовь?..

Но иногда я замечаю в ней усмешечку. Губы становятся тоньше, излом бровей высокомерен, а рот каким-то сытым, удовлетворенным. Вот тогда мне вдруг сразу захочется схватить ее за мягкие плечи и трясти, трясти, да так, чтоб голова болталась как у куклы. И кричать. Чтоб отдала мне все, все, все… Вот и в зеркале я вижу вместо себя чье-то чужое, обрюзгшее изображение. А мне ведь едва за шестьдесят перевалило, была война в моей жизни, и неужели больше уж ничего такого не будет? Эксперимент… да-да… событие планетарного масштаба… я — директор Центра… как-то даже странно — я… но ведь больше и некому… таково стечение прискорбных сих обстоятельств… я — самая подходящая кандидатура, вероятность успеха при моем директорстве, как гарантирует ЭВМ, увеличивается до девяноста пяти процентов, все это так, а когда в ЭВМ заложили того же Бушика-старшего, пятьдесят едва ли набралось, оппозиция сразу притихла, все это так, но все-таки: случайно вознесен я столь высоко или есть тому еще и внутренние причины и машине можно верить, как себе?.. Но тогда откуда это всю жизнь смущающее меня ощущение собственного величия? На чем все-таки основано это упрямое мое предчувствие, что и во мне, как и в нем, есть, есть все-таки это самое — огромное-преогромное «Я», есть и во мне это самое право на исключительность, делающее и меня почти равным ему? Разумеется, достиг я немного в сравнении с ним. Но, с другой стороны, все это мне досталось неизмеримо труднее, чем ему. Да вспомнить хотя бы одно мгновение той сумасшедшей гонки на машине, когда после успешной операции гнал я не разбирая куда, и восторг во мне был такой, что, окажись передо мною пропасть — перелетел бы одним махом. А у него, по существу, вся жизнь в таких вот мгновениях наверняка и протекала. Так что… так что в принципе ничего тут недоступного — хоть раз, но и я пережил такое же. Так что… скорее всего, на каких-то необычных весах мои достижения вполне уравнялись бы с его.

А впрочем, главное не в этом, главное — в Марии. Тут уж не может быть сомнений. Мария — моя единственная. И тут уж мы с ним вполне сравнялись. Тут я как будто и повыше слегка буду. Он-то, ее любя, полагает, что он у нее единственный. И еще неизвестно, как бы все поворотилось, знай он всё до конца. Как я. Продолжающий, несмотря ни на что, любить ее одну…

* * *

— …И в то же время — это постоянное напоминание о том, что я — жена его Мария — рядом с ним ничтожество и грязь, на нем ни пятнышка, а я — грязь, грязная с ног до головы. Эта ежедневная многолетняя боль, как ровный свет свечи, освещала всю мою жизнь. В ней одной я находила и успокоение, и утешение. Страдая, я находила чистоту в себе. Так долго страдая, нельзя же в конце концов не очиститься. А с годами я действительно убедилась, что это так и есть. Я так много лет двоих любила, что поняла: ни тот, ни другой и не представляют этого. Насколько разная эта любовь… а потому и нет во мне ни капли вины перед Иваном. Совсем же не то было нужно ему от меня. Уж кто-кто, а я-то это точно знаю. И он все эти годы получал от меня исправно желаемое, даже ни разу так и не заметив никаких изменений во мне. По существу-то я ему была верна всю жизнь. И Глеб мирился с этим положением, он знал, что есть кроме него еще Иван. Глеб был сразу на это согласен, ну а больше никого у меня и не было, так что и перед Глебом я верна. Хотя, если вспомнить, разве ж не было и у меня возможностей, как и у других? Да сколько угодно! Эти отпуска на юге летом… Или пансионат ученых под… ах, да не в этом дело! Было б желание, а возможность, когда ты молода, красива… ах, да что об этом говорить… Но только помнила всегда о Глебе я… и об Иване, конечно, или все же в первую очередь об Иване?.. Потом о Глебе… А впрочем, оба мне были дороги всю жизнь, только дороги по-своему. Это ведь как протез — сначала никак не привыкнешь, а потом уж думаешь, что так и надо, что так всегда и было…

* * *

— …А ты его любишь, Мария! Ты его как-то уж слишком любишь…

— А разве я тебе когда-нибудь другое говорила?

— Н-нет, но как-то… все это не очень… знаешь ли…

— Тебя не понимаю.

— А чего тут понимать? Чего тут понимать? Вот о нем говоришь и даже глаза закрываешь… эту… розу значит, опять нюхаешь…

— Какую еще розу, Глеб?

— Ну, какую, какую… ну, когда тебе бывает со мной хорошо, ты всегда так делаешь.

— Как?!

— Ну-у… глаза закрываешь и так осторожно-осторожно втягиваешь воздух, а выражение на лице при этом такое… светлое, что ли… теплое… вот я и называю — нюхать розу…

— Чушь какая-то, чушь, чушь… И-и когда же, позвольте вас, синьор, спросить, появилось это выражение? Эта чушь — «нюхаешь розу». Нет, скажите пожалуйста — эстет какой! Нет, ну надо же! — «нюхаешь розу»! Прямо Оскар Уайльд какой-то! И когда ж это на ум тебе взбрело, а?

— Ну, когда, когда… тогда еще… в первый раз еще…

— Ка-ак интересно! Скажите пожалуйста… Но ты хоть понимал тогда, в первый раз-то, что мы совершаем по отношению к Ивану?

— Зло, что ли? Зло… Добро… Ах, эти вечные материи… А впрочем, зло — это хаос духа, из него в принципе-то и рождается все. В том числе и добро. Иначе же его просто-напросто нельзя было б и заметить, как-то оценить — без зла-то. Так что все эти рассуждения, дорогая, извини меня, в пользу бедных.

* * *

К утру похолодало. И от этого Иван Федорович проснулся, стал натягивать одеяло. Было в этот час особенно темно и глухо, как бывает поближе к рассвету. В батареях парового отопления что-то потрескивало, позвякивало, словно ходил в них кто-то маленький и деловитый и постукивал ключиком, проверял.

— Милые вы мои, — прошептал Иван Федорович вслух, — да вы же всё не о том. Это ж все, о чем вы сейчас бесконечно рассуждаете, — так неважно. Я ж покидаю вас навсегда. Вдумайтесь в это. Меня же больше никогда не будет с вами. Всю жизнь я был с вами. Был треугольник между нами, а теперь не будет. Треугольник квадратом станет, кругом или крестом. Тут ведь все должно быть по-другому. Как вы не понимаете! Прошлое есть. Настоящее есть. А будущее? Тут какие-то особые должны быть слова, взгляды, наверное… Хотя бы знаки какие-то должны мы друг другу подать. Особые, таинственные знаки, для всех, кроме нас, непонятные. Ведь таинство свершается не на небесах, а рядом. Надо бы во все колокола… Но молчат ваших душ колокола.

Как страшно молчат колокола ваших душ! А мне ведь много и не надо, но среди словесного дежурства: «Вот конфитюр твой любимый, Ваня. Раиса Павловна передала специально для тебя. Как ты спал сегодня? Лучше? Ну вот и хорошо! А температура? Почти нормальная? Оч-чень хорошо…»

Подайте мне едва заметный знак среди этого физкультприветного бодрого, бурного: «Привет, привет, старик! Ну как — партийку? Реванш, реванш за вчерашнее… расставляй, сейчас сразимся!»

Подайте мне едва заметный вздох, едва заметный знак соучастия, и я пойму, и я поверю в ваше причастие к тому непостижимому, что уже начало свершаться… здесь, здесь — не на небесах. И я увижу с тихой радостью на глазах этот условный знак — красная гвоздика в петлице слева, — и я пойму, что не один, что здесь вы, мои друзья, со мною рядом, идете за моей спиной, ободряете своим вниманием меня, немного обогнавшего по вечной вас дороге.

Ну а сейчас вы уж простите меня, бедного, — я не могу вернуться к вам. Даже ваше сегодняшнее уже для меня прошлое. Я обогнал вас. Не обижайтесь, поймите, простите, если я не могу уже оглянуться на вас, дорогие мои. От нашего общего прошлого остался пыльный фотоальбом… да-да, всего-то пыльный фотоальбом остановленных моей несчастной памятью мгновений…

…Луна, чугунная ограда, тень фигурная на развалинах стены, присутствие моря за темнотой, терпкий вкус юности, как таинственный клубок легенды — бери и разматывай бесконечно.

А вот страница более четкая… Ночное небо боя, исполосованное, словно страшным бичом, трассирующими снарядами, — гигантские ножницы, кастрирующие небо, забросившие, казалось, навсегда луну за чугунную ограду у ласкового моря в такой далекий позапрошлый век. Кощунственно-величественный хаос войны и человеческая ярость под этим кастрированным небом… и посреди всего искаженное ядреным матом лицо гвардии рядового Круглова…

И как бы я ни переворачивал свои странички — слева направо… справа налево, — и эта обязательно попадется, словно к пальцам прилипнет.

Еще одна ночь, вернее, уж ближе к утру, когда особенно ярок свет, если зажечь. Всякий раз зажигаю и всякий раз вижу в гостиной на рамке собственного портрета следы недавней побелки со стены, на которой он висит. Вижу выражение недоумения и оскорбления на лице ребенка, обиженного незаслуженным наказанием: «За что? За что же вы, мои родные, так-то меня?! Что я вам сделал, чтобы меня вот так — лицом к свежепобеленной стене? Чтобы я не видел медвежьей шкуры в углу? На которой в первый раз все и происходило? О-о-о… как больно, как омерзительно больно… о, если б кто знал! С тех пор мне кажется, что не я, а мой портрет навсегда сохранил это выражение незаслуженной обиды, унизительного положения в углу гостиной, лицом к стене. Которая ведь пачкает, следы ведь оставляет! «Ну, за что же вы так-то меня, братцы?!» Ах, эта детская память — ничего ведь не забудет, ничего ведь не простит».

Отныне, мои дорогие, к чему бы вы ни прикоснулись, навсегда останутся ваши следы. Такими уж стали ваши руки. Сердца и души. Бедные вы, бедные! Вы еще и сами не знаете об этом, не догадываетесь, еще не ходит в ваших душах по ночам некто невидимый, маленький и деловитый, еще не постукивает своим ключиком от одной заветной дверцы, спать еще вам не мешает. Но он уже родился.

В нас многое уже рождается, о чем мы узнаем намного позже. Но сначала это происходит чаще во сне, словно и правда сон есть реальность на более высоком тонком уровне. Во сне Ивана Федоровича и это родилось. А впрочем, если разобраться — импульс был, разумеется. Но такой далекий, что никогда б о связи не догадался. Он тогда еще, давным-давно, когда с портретиком-то все горько-ясно так ему открылось, когда два дерева, к нему склоненных всю жизнь ласково-надежно, рванули бодро и жестоко пополам его, вот еще когда забрел он зачем-то в музей. И среди прочих там картин остановился у икон Рублева.

Вот еще откуда потянулось случайное то впечатление в его сегодняшний тревожно-чуткий сон.

Собственно, все впечатление тогда, помнится, к тому сводилось, что совсем не обязательно быть верующим. Но если долго глядеть и видеть на тебя в ответ глядящие странно-теплые глаза иконы, глаза, одолевающие все слабое, недостойное, то словно бы со временем и сам попадаешь под чары этих неподвижных глаз, величие и силу излучающих. И чем больше глядишь, тем все больше и больше проникаешься, заряжаешься тем же. Вот и всё.

Да, эти глаза с иконы звали отдохнуть… куда-то под монастырский шепот. Или, лучше: было в них что-то от далекого, едва теплящегося окошечка в ночи, в снег, в буран, когда падаешь от голода, холода и усталости, а главное — от неверия, что дойдешь. Или теплота их напоминала еще и луну, едва пробившую плотные тучи, проплавляя их своим светом, словно нерпа полынью своим теплом и дыханием. Две такие луны сразу смотрели тогда на тебя. Или сразу два окошка, где ожидают тебя два добрых человека. Эти два глаза с иконы Рублева.

А скорее всего, сон твой сейчас был не такой конкретный. Был он в виде какого-то обобщенного образа-ощущения. Или явился даже в виде неуловимого настроения — усиленной копии того, давнишнего, когда случилось это… с Глебом и Марией и ты сам, не понимая как, в музее очутился. А уж то драгоценное рублевское настроение и породило в твоем сне сейчас и луну, и окошечко в ночи, и глаза…

Да-да, самое главное — эти глаза милосердия. Вроде бы принадлежащие существу человеческому, а в то же время и не совсем обыкновенному. И дело тут было не только в размерах, силе этого существа, этого колосса. Его размеры, сила как будто даже специально во сне не подчеркивались, ибо образ формировался во сне в нечто, лишь до пояса из земли торчащее, слегка даже в землю упрятанное, чтобы внимания к внешнему не привлекать. Вот только два глаза близко и милосердно выделялись сильно. А так-то суть его, и сила, и мощь — все это лишь подразумевалось. Так, две руки его, естественно же, в том сне заменяли все руки на свете живущих, и так же все остальное. Самое же интересное заключалось в том, что в голове у этого существа не только свободно поместились все мысли людей (Ивана Федоровича, естественно, тоже), но взгляд этот, прямой и милосердный, как бы являл сейчас суммарную всех мыслей человеческих — всего одну, но равнодействующую. И, как ни странно, именно это и успокаивало. Странно, что вот каждый из нас в отдельности имеет мысль и суетную и бессмысленную, бессовестную даже, а сложенные все вместе в сем колоссе — явили Ивану Федоровичу знание. И мудрое, и величественное. Одно. В этом он уже не сомневался. Ибо как ученый святую минуту озарения мог оценить вполне уже.

Да, и еще, как говорилось, сей лик и образ до половины ведь сидел еще в земле и, видимо, поэтому печален был. Как бы обделенным чем-то от рождения являлся, взирал с печалью и укором он поэтому на мир. И на Ивана Федоровича.

Разумеется, не во сне, в реальной жизни задумывался Иван Федорович — и не раз — о человеческом роде, как-то настраивал себя (и порой небезуспешно) на какие-то общие признаки, проникался, пытался хотя бы проникнуться общими законами рода. Но ведь всякий раз представлялось человечество ему в целом в виде собирательного такого образа человека лет шестидесяти, примерно собственного возраста, то есть человека, который уж давно расстался с детством, с юностью, а до мудрости еще так и не дожил, все главного чего-то схватить никак не может.

Ну а этому — во сне-то — было что сказать. Тут не было сомнений никаких. Тут сами знания текли из милосердных этих глаз… И все-таки совсем не мысль была за ними, скорее, новый строй какой-то мыслей. Да-да, точно, совсем иной образ мыслей выражал нечеловеческий сей взгляд. Только конкретно, в человеческих словах и рассуждениях он и был непознаваем для Ивана Федоровича. Тут было совершенно иное понятие о зле и благе, о горе и настоящем счастье. Оказалось, что по-настоящему обо всем этом, таком расхожем, никто из нас не знает, не догадывается… Так же как и о том маленьком и деловитом, что ходит ночью по трубам парового отопления, тихонько своим ключиком постукивает. Вот и стало тут самое главное переливаться из тех спокойных и величественных глаз в Ивана Федоровича, в самое его сущее, а именно: раз подобное истинное мышление никак не боится смерти, то и не надо никому ее бояться, раз все дело-то, оказывается, всего лишь в том, что… О-о… как бы хотел сейчас Иван Федорович проникнуть через этот взгляд в сам смысл милосердного откровения! В будущее, которое обязательно есть у каждого… и нечего тут бояться. Может, смерти вообще никогда не надо бояться?.. Уж так убедителен был сей мудрый взгляд. Может быть, это самое непонятное из непонятных (смерть-то), продолжающее до сих пор пугать людей, — всего лишь безобидная тень от ветвистого куста?.. Да-да — при утреннем свете мудрые взрослые, возможно, объяснят тебе, что это всего лишь куст смородины и нечего было ночью бояться, зря ты так шарахнулся, пробегая мимо.

Но вот этого мудрого объяснения и недоставало теперь Ивану Федоровичу. Он-то, разумеется, в том сне поверил сразу этому мудрому взгляду бесспорной очевидности. Уж такая необоснованность всех его страхов была в том взгляде, легкий укор даже, мол, чего ж ты, глупышка, так испугался, — что Иван Федорович сразу и поверил. Даже сам предмет его озабоченности как бы тут же снялся совсем с рассмотрения — уж настолько очевидным все в том сне ему представилось. Даже собственные мысли Ивана Федоровича тут же на предметы более существенные направились, его уже более важные вопросы интересовали: о некрологе, скажем… о пенсии для Марии… о мраморном памятнике над обрывом, с которого так далеко видно. Да, настолько уж все очевидно было в том взгляде, что после него и думать-то о ней — с косой, одноглазой — уже не стоило, да просто глупо было думать… все равно что бояться куста смородины поздним вечером, когда мальчишкой голоштанным, бывало, пробегал ты сад, зажмурившись от страха. Пора, давно пора стать взрослым.

И вот теперь не во сне — наяву Иван Федорович искал логическое объяснение тому непостижимому бесстрашию во сне. Доказательств хотел привычный ум ученого. Доказательств! А их-то как раз и не было. И тогда опять он стал все больше погружаться в это липкое, косное, сковывающее его. Но доказать-то все равно не мог. И в отчаянии мял горячую подушку, и стонал нутром всем своим: «О-о-о…» Ведь вот так иногда придешь куда-то, а тебе не верят. Нет у тебя нужной бумаги. Глазам твоим, словам твоим, виду всему твоему — не верят! Дай бумажку, да еще лучше не со штампом, а с гербовой. Ты — хоть в петлю с отчаяния, а тебе все равно не верят. Ты: «Поверьте!» А они: «Докажи!» Докажи, почему это не надо бояться!

Волновала, запомнилась во сне тебе совсем не собственная смерть — какой-то пустячок невнятный, — а некролог, пенсия, уральский мрамор на памятник, поминки… А почему? Почему?! Мнет он изо всех сил липкую подушку, пьет воду жадными глотками, опять кидается на кровать, подушкой уши затыкает, прячет голову под нее. Почему?! Да потому что это же так очевидно, так элементарно, так логично было — умереть-то, что даже и не запомнилось — почему?.. Нет, не вспомнить ему сейчас, хоть убей! «О-о-о…» Что, что там было, в том проклятом сне? Почему бояться не надо? Надо, надо вспомнить! Стучит Иван Федорович кулаком себя по лбу, лезет под подушку, мычит.

Ну, было: что как будто он, Иван Федорович, неразумный еще ребенок… — опять, значит, все сначала! — и вот он, ребенок, боится ночью чего-то темного, неясного. А взрослые, дяди и тети такие взрослые, они, значит, всё знают, им всегда веришь. Так вот они вроде б и объясняют ему, что это совсем-совсем не страшно. Потому что, когда придет утро… «За предрассветными облаками?..» Да-да — он и сам тогда утром убедится, что все это неясно-пугающее окажется кустом смородины. Вот поэтому ему во сне и стало совсем не страшно собственной смерти. Будто бы ему вот так доступно объяснили, как дважды два… Объяснили более опытные, разумные взрослые. А главное, знающие наверняка, на себе испытавшие не раз, что это такое? И сразу, естественно, и получилось, что совсем не надо бояться. И он поверил тут же.

А как же не поверить: ведь он и сам подсознательно знал всегда об этом. Ну ясно же, ребенок, ведь он и куста боится и сам же тянется бессознательно к нему, к этому неясно-темному, пугающему поздним вечером. Тянется, подсознательно чувствуя, что как раз бояться и не надо. Но все же нужен рядом взрослый. Все же лучше, чтобы кто-то взрослый объяснил тебе все. С высоты своего взрослого мудрого знания. А еще лучше, взявши крепко за руку, подвел к ночному кусту, ночную росу отряхнул, спелую б ягодку сорвал… — ну, чего же здесь бояться?.. Именно этого Иван Федорович ждал, страстно жаждал именно такого объяснения. Ждал этого, и оно пришло. Во сне. И убедило, конечно. И это все оказалось таким простым и легким, как и все, что получается в нашем несмышленом детстве у этих мудрых взрослых, когда они разговаривают с детьми. Да, и еще деталь — это было сделано как бы мимоходом. Как, впрочем, почти всегда и бывает, когда взрослые что-то объясняют детям. На ходу, своими взрослыми продолжая делами заниматься. А потому и не осталось в Иване Федоровиче ни капли сомнения.

Правда, при этом не осталось и ответа. Таким уж тот ответ был очевидным. Но дети и должны просто верить. Верить, а не запоминать мудрых, скучных, взрослых объяснений, которых ведь все равно им, детям, не усвоить. Ну а если что-то и запомнят они из взрослых скучных объяснений, то тут же все и выскочит из детской слабой головки.

А может, во сне и вообще не было никакого объяснения!

Да как же так! Иван Федорович даже сел на койке. А вот так — без объяснения. Есть, прими на веру, и-и… всё тут! Прими на веру. Иван Федорович поднял вверх указательный палец и тихо ахнул: «Ах… проверка слуха, проверка слуха… — забормотал он и стал ходить от койки до окна и обратно. — …А понять, значит, никому не дано, принимай, если хочешь, на веру, вот, значит, как! А почему ж не дано? Хотелось бы знать. — А потому и не дано, что ты еще как дитя незрелое, не объяснить тебе этого… тебе — лауреату всяких там званий, тебе — специалисту крупнейшему в области молекул… ан нет, коль ты еще в этом самом главном — дите человеческое. А поэтому и надо с тобой без объяснений. Ибо и разумом твоим этого не увидеть, и чувствами твоими не услышать. В том-то вся и штука, в этом-то, оказывается, вся и сила, и могущество. — Но… но так что же это все-таки такое? Что и разумом — не… И чувствами — не… Ах, вон тут в чем! Ах ты! Это надо же…» — тычется, все тычется Иван Федорович как слепой кутенок, а кругом-то стены. Светло-коричневых тонов, успокаивающих, согласно последним медицинским данным. Так что же это все-таки — оно — такое! Что и разумом не взять, и чувствами — ни в какую! А как ведь хочется как-то сформулировать, оформить как-то… Ох, до чего ж слепа, до чего ж слепа и самоуверенна эта убежденность в безграничных возможностях нашего разума! Как будто так уж трудно уяснить себе момент его сегодняшнего развития — всего ступеньку лишь на бесконечной той спирали… С каким невероятным трудом ему досталась эта ясность! И повалился он в бессилии в горячую подушку головой.

А тут вдруг и пришло оно. Осенило. Осияло. Узнал. Узнал на миг раньше, чем открыл глаза и увидел впервые рождение предрассветных облаков. Ивану Федоровичу стало так, как будто он умер. То есть так, как он с каждым днем все определеннее догадывался, — легко-легко. И все ж легко не так, как при жизни, а совсем по-другому легко. При жизни так никогда не было и быть не могло. Вот поэтому он решил, что умер. И вспомнил сразу сон: ведь все сбылось! И вот тогда, открыв глаза, он и увидел впервые рождение предрассветных. Он мог бы теперь поклясться на чем угодно, что свет их рождения создался мгновением позже его света собственного! Того, что в нем теперь пылал неугасимо. Как оказалось все легко и просто. Лишь надо верить. Любое доказательство здесь бессмысленно. Бессмысленно и оскорбительно. Насколько это очевидно, насколько это грандиозно — верить. И тогда обязательно все придет, все засияет. А облака уже начинали розоветь, становиться объемнее, зарождалось в них первое движение, из хаоса истекало созидание. И было так легко, словно истомленная душа твоя была доселе опешена, то есть без крыльев, а взмахнула ими, узнала крылья, возликовала, возлюбила. Ах, как теперь легко! Иван Федорович не смел шевельнуться — глядел на предрассветные облака, сулившие день созидания, уже кладущие начало этому созиданию. Уже строились в них грандиозные образы и лики, строились с неимоверной легкостью и простотой. Иван Федорович молился одним лишь словом: «Благодарю! — Не надо много слов и формулировок, полуправд и полукривд. — Благодарю!»

Трясущимися руками достал он из кармана мятый коробок с полуоторвавшейся наклейкой уссурийского тигра и, спотыкаясь, пошел к двери.

* * *

Уже через час был собран Большой Совет. График Эксперимента давал на сегодня резкое падение кривой вниз, ведь завтра наступала решающая стадия его, наиболее интересная и важная — лавинная часть программы. Собравшиеся на Большом совете специалисты в один голос утверждали, что встать, а тем более в коридоре оказаться Круглов никак не может.

— Но вот же, — обиженным голосом, сдергивая черную шторку с огромного во всю стену экрана телевизора, произнес директор.

И все собравшиеся увидели такой знакомый больничный коридор, светло-коричневые стены, темную дорожку под ногами и на ней Ивана Федоровича. Непроизвольный вздох изумленного восхищения вырвался почти у всех присутствующих.

— Вот же, вот же! — слабеющим пальцем потыкал директор в экран. — Кто это, по-вашему? Кто?!

— Бедненький, — кто-то прошептал.

— Босиком, — сказал внимательный зам.

— Да ну вас… — с досадой отмахнулся директор. — Босиком — не босиком, какая разница!

Он вглядывался в лицо Ивана Федоровича, в эту вспухшую во весь лоб буквой «зэт» синеватую жилу, в эти глаза, исподлобья сверкающие лихорадочно, в эту поступь неровную. Словно пытался в ней различить, разделить какие-то живые и неживые компоненты.

— Может быть, мне все-таки кто-то объяснит, — сказал директор, стараясь четко выговаривать слова и ни на кого при этом не глядя, — что все это значит?

Специалисты наперебой стали объяснять. Получалось то, о чем и сам догадывался директор, продолжая пристально глядеть на эти уже наполовину механические телодвижения на экране. Временная это вспышка возбуждения, что-то вроде физиологической потребности, когда разум, чувства, воля, — все это, естественно, отсутствует. Ну а тело, то есть одна лишь сплошная физиология, и требует… вот этого самого… что на экране. Логика же действительных событий такова, что все это просто нелепо… да-да… нелепо и жалко. Кроме того, убеждали специалисты, кроме объективности и неизбежности уже зафиксированного, тонкими датчиками распада Круглова существует и еще нечто, возможно, намного более сильное, чем сам распад Круглова, возможно, самое главное, что и определяет неизбежное историческое развитие Эксперимента. И это нечто — вся наука, весь уровень ее, достигнутый на сегодня, вся та реальная сила, что собралась под стенами города. Весь цвет, вся мощь! Жаждущая лишь одного — Великого Эксперимента! Вы только посмотрите, посмотрите, что вокруг творится! И члены Большого совета вышли гурьбой на балкон.

 

XI

Уже который месяц прибывали сюда ученые со всего земного шара. На самолетах и пароходах, поездами и автомашинами, на лошадках и даже пешком.

Вокруг Города, сразу за крепостными стенами, уже возник, словно кольцо осады, походный, в основном палаточный, городок, который рос день ото дня. Специальная комиссия разбирала анкетные данные вновь прибывших, чтобы определить их подлинный статус — желтый, синий или зеленый. Все мечтали о зеленке. Увы, столь много уже прибыло ученых, что и в синюху-то попасть была надежда слабая. История, пожалуй, с вавилонского столпотворения не знала столь грандиозного переселения людей, из которых к тому же подавляющее большинство были ученые.

Уже который месяц, день ото дня усиливаясь, стекали к Городу, словно к гигантскому сердцу Науки, ученые силы всего мира. Прибывали как отдельные ученые, так и целые научные коллективы. Никто, конечно, не ожидал (ученые сами не ожидали), что их окажется так много. Уже жаловались жители пригорода и ближайших деревень на изменение к худшему нравственного климата. Особенно среди местной молодежи. Участились случаи пропажи белья прямо с веревок, множилось количество вытоптанных огородов, обтрясенных садов, уже дошла очередь до погребов, сараев. Но вряд ли стоило на все это обращать внимание, когда вот-вот, а точнее, уже назавтра должно было наконец-то начаться оно — главное событие всей многовековой истории науки — соботка! Или официально — Большой Эксперимент.

Городские ворота — Новые Большие Ворота — пока закрыты. По особым пропускам Город с внешним миром сообщается через малые ворота. В самом Городе в спешном порядке к завтрашнему дню заканчиваются последние недоделки, проверяется еще раз вся электронная аппаратура, автоматика, телетайпы, сотни больших цветных и черно-белых (для работы за крепостной стеной) телевизоров. В концертных залах, в кинотеатрах, во всех кафе и ресторанах, на стадионах, в парках, на площадях и улицах Города уже установлены для трансляции огромные экраны. На всех языках звучало: Эксперимент… соботка… праздник… Иванов день…

С балкона видел директор до самого горизонта уходящие палатки, повозки, шатры, шалаши, автофургоны и землянки. Только магистры наук жили в коттеджах передвижного типа. И тут и там видны были костры, группы людей и отдельные фигурки — и все это сливалось в непонятное движение на одном месте. Доносился гул, но тоже невнятный, многоязычный, состоящий из тех многих микроскопических признаков, которые складываются в мощное ощущение ледника, неудержимо стекающего с гор в долину… на Город… сюда, где стоит сейчас директор.

Надо сказать, что уже не в первый раз он обращал свое внимание на это кольцо вокруг Города, особенно выросшее за последнюю неделю. Не раз глядел директор с балкона Центра, как сейчас. И ночью, с крепостной стены, глядел на этот странный лагерь, окруживший плотно Город. Глядел и ощущал и быт его, уже налаживающийся — бивуачный, бодрый, с кострами, звуками трубы, песнями надежды; и размеры ощущал, день ото дня все увеличивающиеся, и мощь, зреющую не по дням, а по часам. А главное — понимал все большее слияние этой внешней силы с надвигающимся неотвратимо событием. Но вот то нервическое напряжение, каким охвачено все это, что простирается перед ним сейчас до самого горизонта, напряжение это почувствовал директор лишь впервые, накануне самого финала. Да, все напряглось, натянулось как тетива гигантского лука перед завтрашним дном. И в нем самом, директоре, и в свите, что его окружает сейчас, и конечно же в этом… в этом… организме… ну да — в ученом организме, в этой совокупности больших и маленьких частиц мирового ученого мира. Тут напряжение, пожалуй, возросло до того, что даже на таком большом расстоянии чувствует его директор отлично, поеживаясь при этом слегка. Возбужденно как-то поеживается директор. Какой-то слабостью взволнованной доходит это напряжение до него, странное одолевает оцепенение, наваливается, выдавливает мысль столь же странную, почти что дикую, что, не существуй в природе объективно никакого распада Круглова, напряжение это столь велико и непереносимо, а желание, надежда, воля, наконец, всех этих сотен и тысяч больших и малых признаков науки до того убедительна, что всё это уже само по себе, из самого себя ужо исторгло б в чистом виде и Эксперимент, и весь распад — прелюдию Эксперимента. Ну что, в конце концов, реальный человек перед всем этим, сцементированным в единый вектор, единый импульс?! Даже если он и семи пядей во лбу — да ничего, так, слезинка на реснице, не более. Напряжение столь велико, смысл глубок настолько, что камень и тот распался бы, попади он в поле этого напряжения. Наука наконец-то смысл свой доказать должна! И она его во что бы то ни стало докажет завтра!

— Все ли готово? — не оглядываясь, твердым голосом спросил директор.

— Да, все, — ему отвечали из-за спины, — последний поезд приобщения уходит ночью ровно в три.

— Как с формой?

И с формой оказалось все в порядке, разделены ученые на три группы, в зеленой завтра впереди пойдут.

— Ну хорошо, — слегка изменившимся голосом сказал директор, — мы здесь стоим, а надо нам не отходить бы от экрана. Сейчас решается судьба всех нас. Судьба всего. Наш смысл, в конце концов, реальность наша. Ведь, как ни странно, черт возьми, но лишь с реальностью Эксперимента реальна связь у нас одна. Так будем же всеми силами хотеть… желать ему успеха!

И все с балкона цепочкой вслед за директором вернулись в кабинет. Отдернули черную шторку большого экрана и опять попали в коридор больницы, где уже вторую половину коробка переносил измученный страданиями Иван Федорович. И чем больше вглядывались члены Большого совета в усыпанное крупными каплями пота лицо Ивана Федоровича, тем больше в них крепла уверенность, что не донесет он на этот раз все спички. И согнулся Иван Федорович за то время, что они провели на балконе, заметно больше, и заметнее расплылся, все более теряя первоначальный облик. Нет, решили все, не донесет. И, оставив наблюдателей, которые сегодня были обязаны докладывать через каждые полчаса, члены разъехались по своим неотложным делам, которых у каждого перед завтрашним днем накопилось предостаточно.

* * *

Мэнээс Скачков, низвергнутый из рая, то есть из клиники, то есть из зеленки — хорошо, что не в желтяк, в синюху только! — лежал после обеда на раскладушке и смотрел на жуткий потолок своей комнаты. После высоких больничных потолков, выкрашенных ровно бело, после всего, что испытал мэнээс Скачков, вознесшись столь высоко, каким же отвратительным ему казался свой маленький, свой низенький, изуродованный собственной рукою потолок! Плюнув с омерзением в это страхолюдство над собою, в это надругательство над смыслом, мэнээс Скачков едва увернулся от возвратившегося тут же плевка. Тогда он, тоненько подвывая, встал и пересел к окну, на подоконнике которого лежал праздничный берет — форма, накануне выданная ему, как и всем. Синяя. Да-да, к сожалению, только синяя — синюха. А ведь в руках была уже зеленка! Как же он обмишурился, как же упустил он счастие свое!

Двое рабочих в перепачканных раствором спецовках неторопливо подходили к дому напротив, собирались проводить туда вместо печного паровое отопление. Одного из них, что шел шага на три впереди и беззаботно напевал: «У студентов есть своя планета… эта!..» — мэнээс Скачков узнал — Жорка! Второй, шедший за Жоркой, нес на плече обрезок трубы метра в три и помахивал им в такт Жоркиному пению. Мэнээс Скачков поразился донельзя — в такое время, когда, можно сказать, все решается, — эти продолжают жить, как и прежде, что-то такое напевать, трубой помахивать. Ну-у, люди! Мэнээс Скачков, покачивая головою, почти с восхищением наблюдал за этим Жоркой с напарником.

А на крыльце дома, куда направлялись рабочие, их уже ждала маленькая верткая старушка.

— Жор, а Жор, — обеспокоенно спрашивала она, — всем вставлять будете или только Любке?

— Только Любке, — серьезным тоном отвечал ей Жорка, но было ж видно по его лицу (по крайней мере, мэнээсу Скачкову), что все он врет, этот Жорка, цену набивает. — Она деньги уплатила, — добавил Жорка.

— И я, и я уплачу, — торопливо закивала старушка.

— Уж и не знаю, — быстро почесав затылок, оглянулся Жорка на товарища, — ну как?

Тот сбросил трубу в зеленую траву, расставил в стороны руки и, прочистив хрипловатое с утра горло, с трудом выдавил:

— Ну-у… постольку-поскольку…

«У-у, деревня! — комментировал, про себя естественно, мэнээс Скачков. — Постольку-поскольку! — слова связать путного не могут, а туда же… ну-у… люди… ну-у… человеки…»

— Любка вчера еще уплатила, — хитро глянув на бабку, продолжал Жорка. И выразительно вздохнул, поглядел на небо.

— А я сегодня. Да хоть сейчас — И бабка сунула быстро руку куда-то не то под передник, не то под одну из многочисленных юбок, что были на ней.

— Да брось ты, бабка, — рассмеялся Жорка, — всем поставим так, задаром, такое мы задание получили ради праздника, слыхала небось: один загнется — остальные от счастья лопнут… завтра!

— Слыхала, как не слыхать-то, ведь сорок три года проработала в той самой больнице, где он сейчас мается… сорок три, а счас на пенсии, а ведь на зиму нет ни полена, заплатим, что ты, что ты, Жора, — обязательно заплатим… ведь ни полена же…

— Да сделаем, сделаем, — сказал бодро Жорка, — и платить нам не надо. Сказано же, ради праздника. Ну а если уж сами хотите отблагодарить как-то… возьмите пол-литарика.

— Литр возьму! — воскликнула бабка. — А то и два!

Жора подумал и сказал:

— Да нет, бабуся, все же хватит и литра.

— Так зайдите же тогда, дорогие гости, — ласково запела бабка, — по рюмочке перед работкой, а? Я ведь вчера еще сбегала. Как узнала, что придете, так и сбегала. Уж зайдите, не побрезгуйте. Чем богаты…

— Э-эх ма-а… — Жорка быстро — туда-сюда — провел под носом и опять посмотрел на товарища, а тот опять, расставивши руки в стороны, выдавил:

— Ну, постольку-поскольку…

— У-у-у, деревня! — прошептал мэнээс Скачков.

— Разве что по рюмочке, — повеселел Жорка, — а то ведь… действительно, с утра что-то… позвоночник кружится. — И он запел: — У студентов есть своя планета… эта… эта…

И крыльцо опустело.

«Ну вот — эти люди, — усмехнулся тонко мэнээс Скачков, — вот и вся их суть! Рюмка водки, дрова, какие-то мелочные свои интересы, не поднимающиеся выше этой такой обрыдлой обыденности — дрова, водка, пенсия… Как будто на свете нет ничего другого, возвышенного, имеющего высший смысл. Как будто нет и не было науки! Как будто завтра не будет самого Эксперимента!!» Мэнээс Скачков даже ахнул, непроизвольно за форменный берет схватился — ему показалось, что и в самом деле из-за этой заоконной обыденности завтра на самом деле ничего не будет.

Он надел берет, перед зеркалом поправил его и с независимым видом вышел на улицу. У соседнего крыльца уже кипела вовсю работа. Обрадованные жильцы подносили песок, подавали Жорке в самые руки кирпич, готовили цементный раствор. А Жорка, покуривая, глазом после рюмки поблескивая, почти не глядя, ровно, точно клал кирпич на кирпич, аккуратно убирал мастерком лишний раствор и стряхивал его в корыто. Прямо на глазах из земли вырастала свежая, еще сыроватая каменная стена. Прищурив глаз вдоль нее, Жорка удовлетворенно хмыкнул:

— Не надо и отвеса — глаз-ватерпас!

Проходя мимо, мэнээс Скачков плюнул. Правда, так неопределенно, что никто и не понял, что бы это значило. За углом была свалена куча только что привезенного кирпича, самосвал отъезжал уже, пыхнув на мэнээса Скачкова синеватой гарью. Мэнээс тут же поперхнулся, закашлялся:

— Ах, черт! — погрозил кулачком вслед укатившему самосвалу.

Никого вокруг не было, а кирпич был такой новенький, темно-розовый, только что с кирпичного завода, мэнээс Скачков взял один под мышку и не оглядываясь зашагал. Потом догадался переложить в портфель, все равно ведь в портфеле ничего не лежало. Пока перекладывал, словно из-под земли выросла перед ним девочка лет трех-четырех. Девочка спросила:

— Дядя, где у пчелки банка?

— К-какая банка? — опешил и даже чего-то испугался мэнээс Скачков, по сторонам быстро оглянулся, что-то такое-эдакое… страшненькое пронеслось в голове, в смысле уведенного со стройки кирпича, может, все-таки не надо было брать?

— Как какая банка? — Чистые утренние глаза глядели на мэнээса. — Да в которую она мед с цветка собирает, вот видишь…

— А-а-а… — отлегло от сердца. — А ты кто? — Ему вдруг стало радостно, легко. — Тебе сколько лет? Невинное дите.

— Три с половиной.

— Ах, надо же — три с половиной! Ка-акие мы большие! Ка-акие мы серьезные!

Встреча с девочкой, испугавшая так вначале, теперь мэнээсу Скачкову казалась уже приятной, теперь эти чистые доверчивые глаза будили и мысли соответствующие. И в конце концов все это и направило мысль его к приятному, к событию, что ожидало ночью, — поезд приобщения к природе. Этот обычай приобщения ученых к природе возник не так и давно. Автором его был первый зам — Игорь Серафимович, имевший уже не один патент на подобные традиции. Ритуалу было лет десять уже, он был продуман до мелочей и пользовался большим успехом у большинства ученых.

В конце концов мэнээс Скачков все-таки сумел использовать свой неожиданный взлет — не только сохранил верную синюху, но и получил приглашение ехать сегодняшним последним поездом приобщения, что считалось, разумеется, само по себе уже очень почетно. Последним многие хотели. До поезда было еще далеко, но мэнээс Скачков заранее пошел на вокзал. Потолкаться, выпить пива, послушать, что говорят, одним словом, развеять легкую смуту, что непонятно-обозленно всплывала время от времени в его душе. Вот даже девочка, явившись как из-под земли, испугать его сумела. И, вспомнив это, усмехнулся мэнээс Скачков и вздохнул: «Скорее бы уж, что ли…»

* * *

После обеда позвонила Глебу Мария.

— Ходит?

— Полчаса тому назад еще ходил, как раз сейчас должны поступить сведения, я тебе сразу же позвоню.

Мария молча вздыхала в трубку. Глеб тоже молчал. Когда молчать уже дальше было невыносимо, спросил, почти не скрывая раздражения:

— Ну, что еще?

— Ни-че-го… — сквозь зубы ответила Мария и тут же, словно боясь, что он бросит трубку, взахлеб, рыдающе заговорила: — Глеб, а Глеб, мне страшно, страшно, слушай, ты хоть эту… ну эту, как ее, ну, Тамару-царицу спровадил ли куда-нибудь, ведь сейчас совсем некстати там бы она, а?

— Да спровадил, спровадил. Сидит со своим мужем: Игорь Серафимович — золотой человек — травку ему одну порекомендовал, ну, у него там осложнения какие-то и начались с этой травки, вот и сидит теперь с мужем. — И от всего не очень осмысленного, что вокруг творилось, понимая, что жестоко, и в то же время зная наверняка: что бы ни случилось, Мария обвинит его одного, — и словно бы отвечая ей заранее на это, добавил жестко, внятно, по-директорски: — Да-да, сидит у своего мужа, как и положено всякой жене, — и повесил тут же трубку.

И прежде чем повесить, услышал всхлипывание. Или в собственной душе оно раздалось? От той непонятной жестокости, которую творят они все зачем-то. Впрочем, думать над этим было некогда, поздно. Главное — поздно! И тут же стал звонить в больницу, черт возьми! — где сведения, сведения где?! Ответили, что еще ходит, только ходит как-то все одним боком.

— Каким… боком? — тупо он спросил.

— Левым, — ему ответили.

— Ага! — сказал он подстегнуто, словно давно именно этого и ждал — левого скособочивания. — Ну-ну, наблюдайте.

И стал срочно звонить заму. Первый зам не смог, конечно, объяснить, почему это происходит, но все же несколько успокоил директора. Ибо в данной ситуации все, что не будет похожим на обычное — походка, речь, эмоции, — все будет обнадеживающим. Это ж так естественно. После звонка сидел, глаза зажмурив крепко, и думал, почему же сам об этом не догадался. И понял, что, наверное, и сам догадался, но так нужна сейчас поддержка другого человека, а лучше десяти, ста, тысячи — всех, всех этих, что собрались со всего мира, ждут за каменной стеной сигнала только. Он тут же вспомнил, что надо бы проверить, как там Тамара Сергеевна, надежно ли привязана к мужу. Он даже испугался: сколько неуловимых признаков приближающегося события приходится держать в голове! И все это бесчисленное учитывать надо — обязательно ведь хоть что-то, да не учтешь! Позвонив в больницу, где находилась Тамара Сергеевна, он успокоился — сидит с мужем неотлучно и, кажется, плачет, хотя сидит спиной и наверняка сказать нельзя.

* * *

Тамара Сергеевна действительно сидела с мужем, и ворох самых противоречивых чувств одолевал ее. Она глядела на бледное, равнодушное лицо мужа, а краем уха все ловила разговоры медперсонала, что долетали в комнату через неплотно прикрытую дверь. И эта больница, как и большинство общественных ячеек Города, жила последними событиями, связанными с Экспериментом. Кроме обитателей, естественно, этого своеобразного заведения, одним из которых и был муж Тамары Сергеевны. Да и то сказать со всею определенностью, что всеобщее возбуждение совсем уж не коснулось обитателей сей больницы, было нельзя. Отдаленно, глухо, но наблюдались и в поведении больных какие-то признаки, по-видимому все же как-то связанные с надвигающимися событиями. Обобщенно это можно было назвать томлением. Другого слова, учитывая, что за несчастные души находились в этом традиционно желтого цвета здании на краю Города, — лучшего слова конечно же и не придумаешь.

Вот Тамара Сергеевна с утра и сидела с мужем в комнате его, лишь стол разделял их. Она вглядывалась в лицо его и ясно видела томление. Такое же, наверное, испытывают теплокровные животные перед землетрясением или другим стихийным бедствием. Когда-то звали мужа ласковым именем — Женя. Женя Чернигов. Было и отчество у него, но поскольку молодым забрала в плен его болезнь, то так без отчества он и остался. А Женей, про себя разумеется, звала иногда его еще Тамара Сергеевна. Так и звала — Женей Черниговым. Про себя. Он сидел напротив и рисовал четвертушки солнца. А Тамара Сергеевна все больше ощущала смуту. Почему-то получалось так, что она нужна обоим, и выхода не было. У нее невольно возникло нехорошее чувство к Жене Чернигову. «Сидишь рисуешь, — думала она с тихим нервным смешком, — бес-чувст-вен-ный… Бесчувственный, бесчувственный, бесчувственный! А с того, другого, сейчас с живого кожу сдирают, как тому-то больно! А ты бесчувственный, бесчувственный, бесчувственный! — И все вглядывалась в вялое, равнодушное лицо перед собою. В ее присутствии Женя Чернигов совершенно успокоился, рисовал, поглядывая в сторону, помаргивая реденькими ресницами, словно небольшие сомнения изредка возникали в нем, как ту или иную линию вести. Порою уж до того спокойно выглядело его лицо, что Тамара Сергеевна невольно ждала: вот-вот спросит он ее про что-нибудь. Но Женя Чернигов не спрашивал, и это успокаивало Тамару Сергеевну. Хорошо было, что он ничего не замечает, при нем и раздеться можно догола — он все равно не заметит, погруженный в свою странную жизнь. Тамара Сергеевна догадывалась как-то, всем существом своим чуяла как-то, что жизнь его по-своему полна, и интересна, и радостна по-своему, и грустна, порой противоречива, как и вообще жизнь всякая. Все это ведь она много лет уже видела на его лице, любые изгибы той непонятной жизни, горести и удовольствия — все тут же отражалось на Женином лице. Он ведь сейчас что дитя — все по лицу видно. И это хоть как-то утешало Тамару Сергеевну. Особенно сегодня. И не так уж сильно ей было жаль его сегодня. Жаль было очень Ивана Федоровича, душа слезами обливалась, и Тамара Сергеевна свирепо шептала: — Он там на части распадается, а ты сидишь тут в четырех стенах, как… законсервированный. Да-да — законсервированный, законсервированный, уж восемь лет законсервированный и… не портишься… — шептала-шипела сквозь зубы. — Тебе-то что?! Была бы я, да? Как добавочное приложение, да?.. Я — добавочное приложение?» — спросила она Женю Чернигова. Женя дорисовывал очередную четвертушку солнца, дорисовал, поглядел, вздохнул и понес прятать в ящик из-под яиц. Тогда Тамара Сергеевна встала и к двери направилась, у двери она оглянулась, ей показалось, что Женя Чернигов как-то среагировал на ее уход. Да, он действительно глядел ей вслед, но когда она вернулась и разложила на столе сразу четыре листа бумаги, он тут же успокоился. Это ему как раз на то время, чтобы ей успеть до клиники добежать, хоть издали одним глазком на Ивана Федоровича глянуть, ах, бедненький! И назад. Выйдя из палаты, она сказала дежурной сестре, что сбегает домой, племянника только покормит и сразу же к мужу вернется.

А Женя Чернигов, когда ушла жена, действительно сначала стал рисовать четвертушки солнца. Но листочки Тамара Сергеевна в рассеянности положила на стол почему-то рядом, один к одному. И, нарисовав на каждом свою любимую четвертушку, Женя Чернигов в итоге получил целое солнышко. Он обрадовался и засмеялся по-детски. Потом он вспомнил, как называется оно, и вслух сказал раздельно: «Сол-ныш-ко…» Потом он вспомнил дорогу домой, вспомнил жену свою, которая, наверное, заждалась Женю дома, и через открытое окно вылез в садик, что окружал больницу. Он не пошел по дорожкам, на которых разгуливали больные, а пересек сад по самому краткому пути, мимо заболоченного пруда, где весной громко квакают лягушки. Там перелез он через невысокий заборчик и не спеша пошел домой. Ключ, как и раньше, лежал под половичком перед дверью, но дома никого не было. Тогда Женя надел на больничный байковый костюм черный плащ, сунул за пазуху кошку Мурку, которая, узнав его, терлась о ноги, и, не заперев квартиры, направился куда-то.

Уже вечерело, но одна девочка еще играла в песочнице. Она попросила Женю, чтобы он дал ей немного погладить выглянувшую у него на груди из-под плаща кошку Мурку. Женя дал ей погладить, а девочка за это дала ему большой пластмассовый пароход. Пароход был грязно-серого цвета с двумя розовыми трубами.

Женя шел в неопределенном направлении. Уже наступила ночь, когда прошел он, не заметив, малые ворота, в которых, разумеется, не спрашивали пропусков у выходящих из Города. И Женя очутился в странном месте среди странных людей. Город не город — нечто странное, сборное, грандиозное — шатры, палатки, землянки, просто брезентовые навесы. Были тут и фургоны, передвижные домики, вагончики и даже шалаши. Уже какие-то улицы явно наметились в этом странном городе не городе, площади, переулки… Женя Чернигов, всему тут сильно удивляясь, вскоре вышел на ровное место, открытое со всех сторон, что-то вроде главной здесь площади. Тут было очень оживленно, горело много костров, а в самом центре возвышалось что-то вроде большого брезентового балагана. Играла музыка, где-то пели вразнобой. Здесь было празднично, светло, тепло. Так всегда бывало в детстве, когда приезжал цирк. Отдельные слова, которые вокруг кричали, пели, говорили, он хорошо понимал, но вот общий смысл ускальзывал куда-то. В этой радости томление одолевало Женю Чернигова.

Раздвигая толпу, он пробрался поближе. Перед самым балаганом было что-то вроде открытой сцены. И на эту сцену время от времени выходили группы удивительных людей. Женя Чернигов до этого и представить не мог, что существуют такие. Он как замер, так и стоял с открытым ртом, даже тонкая струйка слюней стекала сбоку, а он ничего не замечал. Ведь кто-то сверху со сцены со своей блестящей в свете пламени трубой кричал не умолкая:

— Обратите внимание, уважаемые, вот грек в тунике заканчивает раздачу гранита науки в порошкообразном, легкорастворимом виде, спешите, спешите! А вот перед вами палатка по пересадке искусственных зубов мудрости, исполнение срочное, безболезненное… А вот идет хор плакальщиц на похоронах Идеи…

И точно, увидел Женя — идет хор плакальщиц, несет завернутое что-то в белое, с надписью «Идея», Женя Чернигов даже огляделся по сторонам, словно собирался что-то спросить, но так и не спросил, постеснялся.

* * *

А между тем Тамара Сергеевна, бегом добежав до клиники, в коридор зайти не решилась. Она стояла за стеклянной дверью и смотрела. Иван Федорович двигался иногда ей навстречу, и тогда она слегка отступала от двери, иногда же видела его спину. Когда видела спину, думала Тамара Сергеевна, какая же огромная тяжесть взвалена сейчас на эту спину. Когда же видела она лицо его, то поражалась сосредоточенности и какой-то осторожности мысли на этом побледневше-зеленоватом лице. И трудно было понять Тамаре Сергеевне — принесет ли ее появление в эту минуту хоть какое-то облегчение. Пригорюнившись, она стояла и все глядела на Ивана Федоровича. И чем меньше в нем сил физических оставалось, тем он ей ближе становился. Жалко было, душа слезами обливалась, она цепенела от страшных мыслей и все повторяла: «А ему-то сейчас каково, о господи, да за что же такое наказание!» Потом Тамара Сергеевна в больницу к мужу побежала и узнала, что он ушел. Только на столе лежать остались четыре ее листочка, сложенные в одно солнышко. Первому заму позвонила — там телефон не отвечал. Позвонила Глебу Максимовичу, но тому, конечно, было совсем не до нее. Он по другому телефону разговаривал с Марией.

— Да, — говорил он раздраженно, — все ходит, ходит… а что я могу, пойти подставить ножку, подтолкнуть, чтоб падал скорее? А если серьезно, ожидаем ночью… да-да, ночью, возможно, ближе к утру… конечно, позвоню… в город пускать будем, разумеется, когда финал начнется, ну всего, ну ладно… все, все… как это что-нибудь случится, ты что — дура? Ах, да брось ты — и без тебя тошно! Кто этому может помешать?! Уже ничего не может помешать, ничего, понимаешь ты — ничего. Он уже по другую сторону барьера, он уже не с нами, ты понимаешь, он уже там, там, там… То, что мы видим сейчас в коридоре, это ж только видимость, это инерция, это, знаешь, как простреленная насмерть птица, еще летит немного, по инерции, полетит, полетит и бряк… вот так и тут, а больше ничего… он уже затухает, датчики синусоиду рисуют… да-да, затухает синусоида, инерция затормаживается, сходит на нет, законы физики… со всем этим, нашим, он уже не имеет никакой связи, абсолютно, я же тебе говорю, что он уже там…

* * *

Но Иван Федорович был еще здесь. Было оцепенение, которое мешало. Мешало двигаться, брать спичку с подоконника, идти мешало, а главное, мешало думать. Мозг цепенел, вот что было страшнее всего, все более сливаясь с чувствами. Чувства сдавливали мозг со всех сторон. Как Серая Шейка — уточка-хромоножка, — мозг бился в полынье, уменьшающейся с каждою минутой. Чувства толпились вокруг, такие сытые, такие полные, кровеносные даже — и все предлагали, сулили одни сплошные приятности. Желание лечь, остановиться, накрыться чем-то темным, теплым с головой, а лучше забиться куда-то поглубже, под плинтус, в трубу парового отопления, — все это физически прямо-таки давило на Ивана Федоровича, он раздвигал это, мешающее вперед идти, плечом. Сначала левым, а когда устало левое, стал правым раздвигать.

* * *

Это произошло в полночь как раз с двадцать третьего на двадцать четвертое июня. И уже через полчаса экстренно собрали Большой совет, ведущие специалисты высказались об этом. Общее мнение было таково, что силы явно на исходе, что смена плеча — факт весьма и весьма обнадеживающий, что, по всей вероятности, всего коробка, с которым он начал очередную переноску спичек, ему уже не перенести. Где-то к часу, к половине второго все должно кончиться.

— Как за Городом? — поинтересовался директор.

— Все спокойно, — отвечали ему, — бал-маскарад перед завтрашним финалом в полном разгаре, последний поезд приобщения только что отошел от перрона.

* * *

Мэнээс Скачков подремывал, сидя у окошка, под стук колес, под разговоры всякие…

— Бердяев — дурная бесконечность…

— Сублимация… только сублимация…

— Да уверяю вас, коллега, это никак не соотносится с единством хаоса, ну никак!

— А с хаосом единства?

— Так это же совсем другое дело!

Вокруг, едва поезд отошел, уже достали вареные яйца, докторскую колбасу, помидоры. Мэнээс Скачков почувствовал вкусные запахи вокруг и щелкнул запором своего портфеля, стоящего у него на коленях, и сразу же, лишь заглянув в него, закрыл. Ведь он не догадался, как другие, набить свой портфель бутылками с кефиром, сосисками и сырками. Кирпич лежал там всего лишь, обыкновенный красный кирпич. И вот теперь портфель на вид был и солиден, и тяжел, никогда не подумаешь, что это портфель обыкновенного мэнээса. А по сути-то пользы никакой. И вот вокруг все аппетитно жуют, а мэнээсу Скачкову приходится дремать, вернее, делать вид, что дремлет, ну и слушать, о чем говорят вокруг коллеги.

Тут в вагон вошел худой человек невысокого роста, в черном плаще. В руках у него был старый футляр от аккордеона. Человек осторожно поставил футляр на скамейку, повесил сетку с какими-то бумагами на ручку двери, под мышкой у человека был пластмассовый пароход с двумя розовыми трубами. Из-под плаща на груди выглядывала кошка, которой явно было не очень удобно находиться там, но вела она себя, несмотря на это, очень спокойно.

Человек, вздохнув несколько раз, полою плаща протер старый футляр, на который попало несколько брызг начавшегося за окном тихого дождика. Мэнээс Скачков рассеянно, не оставляя завтрашних грез своих, наблюдал за вошедшим. Мэнээс почему-то был уверен, что футляр набит старой бумагой, макулатурой, за которую, если сдать, можно получить неплохую художественную литературу. Тем более и в сетке у вошедшего были старые газеты. Каково же было его удивление, когда человек открыл футляр и достал аккордеон. Вместе с аккордеоном достал он и еще какие-то бумаги в целлофановом пакете. Бумаги эти он добавил к тем, что уже были в сетке. И опять аккуратно повесил сетку на ручку двери.

— Горе родителям! — прошептала старушка в очках, сидящая неподалеку от мэнээса Скачкова.

И странно, хоть и находилась она далеко от вошедшего, кажется, он услышал что-то, так как внимательно поглядел на старушку, отчего она сильно зашевелилась на месте. А человек все глядел на старушку и вертел в руках невесть как оказавшийся красно-синий карандаш, заточенный с обеих сторон. Казалось, он и сам недоумевал, откуда взялся у него этот карандаш. Так и не выяснив это, он сунул карандаш за пазуху, к кошке. И ясным голосом сказал:

— Сейчас я попою вам. — И стал снимать плащ. — Я не тороплюсь никуда, — он поднял аккордеон, стал просовывать руки в кожаные лямки, — как бы кот у меня не убежал… не убежит, наверное… — Взял первый аккорд, звук был чистый, сильный. — Не слушается кот меня совсем… сиди, будь разумным… видишь, все сидят, — погладил кошку, и та замурлыкала.

— Давайте я подержу, — неожиданно для себя сказал мэнээс Скачков.

Человек, ничуть не удивившись, отдал ему теплую кошку и высоким от напряжения голосом запел:

— Но где же взять такую песню… и о любви, и о судьбе…

Слуха у него не было абсолютно никакого, но пел он с большим чувством, громко, ясно, а главное — как бы для одного себя, ибо по лицу его было видно, что он действительно и сам не знает, где взять ему такую песню, чтоб и о любви, и о судьбе. Не знает, но очень бы хотел знать… Спев до конца, сказал:

— Ну, вы тут посидите, а я пойду дальше, — и, забрав у мэнээса Скачкова кошку, ушел в другой вагон.

Минут лишь через пять возобновились разговоры и старушка в очках прошептала опять:

— Бедные его родители!

Мэнээс Скачков глядел в окно и размышлял над тем, а что же такое любовь и что же такое судьба — Зинка-аптекарша? А за окном уже серело и было тихо-тихо, дождь потихоньку накрапывал. Среди рощ и дубрав, мимо которых медленно тащился поезд, вдруг мелькнуло что-то живое, и, приглядевшись, мэнээс Скачков увидел козу, а точнее — домишко на краю деревеньки, зачем-то на крыше колесо от телеги и обыкновенную козу рядом. От паровозного гудка коза внезапно завертелась вокруг колышка, к которому была привязана. И мэнээс Скачков, уже позабыв про странного человека, меланхолически думал: «Вот — коза, но столько жизни в ней… ишь как завертелась на привязи! — Потом сердце екнуло, мэнээсу подумалось, что все уже кончилось, и он представил то, что сейчас осталось от того человека, с которым он провел в больнице несколько часов. А что осталось-то? Неясно. Непонятно даже, как и называется теперь это — что осталось. Великое открытие? Но ведь открытие это не он… А если немножко и он? Та-акое же открытие! — И какой же я дурак! — в очередной, бессчетный уже раз принимался ругать себя мэнээс. — Упустил счастье такое! Которое было так близко! Не вскочил тогда, следом не пошел… э-эх… — Разве ж сейчас он был бы здесь? С этими, что вокруг… сосиски поедают, кефиром запивают, про Бердяева языки чешут… ну ничего… ну ничего… впредь умнее быть надо, судьбу свою нельзя упускать… судьба… «Но где сложить такую песню… чтоб о судьбе…» — опять вспомнился странный человек с котом и аккордеоном, куда-то исчез… да-а, судьба… а судьбу лелеять, взращивать надо… дыхание у мэнээса Скачкова участилось, спина выпрямилась, глаза жестковато вагон оглядели. Нет-нет — завтра уж он постарается, завтра уж он… И губы сами плотно сжались.

А между тем приехали. Паровоз раздвигал уже с трудом высокую траву, прошел еще метров с двадцать и, выпустив с шумом пар, остановился. Вокруг покачивались разные цветы, на них поблескивала роса. В тишине падающее воронье перо чертило черную воронку в розовом воздухе. На мшистом камне у покосившегося километрового столба с нулевой цифрой сидели, обнявшись, двое. Кукушечка куковала.

Уже первые спрыгивали с подножек на землю, уже срывали, нюхали цветы, уже вдыхали прану. И через одну ноздрю вдыхали, и через обе. Уже бегали кругами — искали муравейники. Обдирали на елках пахучую смолу, березы в нетерпении ковыряли — может, сок потечет. Приобщение началось. Возбуждение всех охватило.

* * *

В час ночи Иван Федорович перенес коробок из одного конца коридора в другой. Стал собирать спички и укладывать обратно в коробок. Это было невыносимо трудно, за рукой, берущей спичку, теперь приходилось постоянно следить. Руки заметно немели, особенно пальцы, их концы он совсем не чувствовал. Приходилось долго елозить пальцами вокруг спички, другой рукой помогать, прежде чем увидеть глазами, что спичка наконец взята. Тогда нес ее осторожно в коробок и долго укладывал, все подправляя негнущимися пальцами. Пальцы тяжелели с каждой минутой и казались ему одновременно распухшими и твердыми. Кроме того, Иван Федорович постановил себе именно на этом коробке — в час ночи! — все спички обязательно уложить головками в одну сторону. На этом коробке он еще должен был справиться с головками. Ну а на следующем… ну а на следующем… уж что бог даст… Следующий он часа в три закончит… если закончит. А там ему — всего ничего, там уж и рассветать начнет, не страшно… ему бы только до предрассветных продержаться. И, слегка оттолкнувшись от подоконника, Иван Федорович пошел, пошатываясь…

— Бедненький! — прошептал кто-то.

И в кабинете директора наступила тишина. Директор отвернулся от экрана, постукивал карандашиком по полировке стола и тяжело глядел на специалистов. Потом директор закурил. Тут уже и другие закурили, стали шевелиться.

— Кто-нибудь мне скажет все же, — сказал директор накаленным голосом, — когда это… — рука с дымящей сигаретой взмахнула за спину, к экрану. — Когда это кончится? Или это, может быть, будет тянуться до утра, а?! Да вы понимаете, что утром же с рассветом взломают же ворота, сюда ворвутся эти… эти… из-за стены которые! Или вы не знаете, что они сделают с нами со всеми?! Если это, — опять взмах сигаретой за спину, — безобразие не прекратится… Тоже мне, — презрительно, со всей возможною язвительностью сказал директор, — ученые! Прогнозисты хреновые! Да грош вам цена в базарный день! Кто мне обещал, что к двенадцати с двадцать третьего на двадцать четвертое июня все кончится? Кто клялся — к часу ночи вздохнем спокойно? Я вас спрашиваю?!

Тут наперебой все стали оправдываться, уверять, что немного ошиблись, что не так все быстро протекает, как хотелось бы. Палец мизинец по всем расчетам к десяти вечера должен был первым отказать, а он до половины одиннадцатого еще служил исправно. А вот колено левое отказало точно по расчету — в одиннадцать.

— А правое?! — грозно вопрошал директор. — Правое ж до сих пор исправно служит, сгибается неплохо. Да что оно у него, железное, что ли?!

— Не железное, конечно, — корректно успокаивали директора. — Просто правое временно блокировано… блуждающими рефлексами.

— Это что еще за блуждающие рефлексы такие? — недоверчиво спрашивал директор.

— Ну, рефлексы… инстинкты такие, — ему отвечали специалисты, — то есть обыкновенная биология живой материи, не больше… ну, капнешь на нее уксусом, неразумную, она тут же сокращается…

— Уксусом? — директор вглядывался в своих специалистов, как будто видел их впервые. — Значит, уксусом… та-ак…

— Уксусом, уксусом… одна сплошная биология… к самому Ивану Федоровичу, понятно, никакого отношения не имеющая… к концу, к концу все идет.

— Ну-ну… — тяжелым взглядом поводил директор.

Его старались получше успокоить. Все равно ведь процесс неостановим. Пусть не так быстро, как хотелось бы, но неумолимо развивается, уже и голова сама не хочет подниматься, рукой слегка ее поддерживает Иван Федорович, и ноги как ходули. Раньше коридор он за семьдесят два шага одолевал, теперь больше двухсот ему требуется. Нет-нет — все явно к концу идет.

— Ну и когда же он наступит? — еще не остыв, полууспокоенный, спрашивал директор, стараясь струей дыма достать до говорящих специалистов.

— К двум часам.

— Теперь уже не к двенадцати, а к двум?! Игорь Серафимович! — Директор к заму повернулся.

Зам молчал, и в кабинете опять наступила тишина, зам смотрел на экран, и многие стали смотреть на экран. Ивану Федоровичу было трудно, так трудно, что многие и пяти минут не могли смотреть — сами уставали от его мучений и отводили в сторону глаза. С непонятно-певучими, торжественными нотками в голосе первый зам, зачем-то встав во весь рост, произнес:

— Такие гибнут на рассвете… часам к пяти, к шести, не раньше.

— Ну что ж, — сразу поверив, с облегчением сказал директор, — до утра, товарищи, отдыхайте как кому удобнее, можно и здесь, на диванах, дежурным меняться через каждые полчаса, обо всем, что случится, немедленно мне лично докладывать, все!

* * *

Оставив машину за деревней, доедая яблоко, как всегда целиком, с семечками и даже маленькой веточкой, зам пересек поле, приглушенное после тихого и теплого дождя, лениво разделся и с разбегу бросился в мокрые кусты. Он вскрикнул, обжегшись о ночные холодные травы и кусты, и стал бегать, растирая руками тело. Набегавшись, выбрал корягу посуше, взгромоздился на нее и на часок решил уснуть. Тут же и уснул. На лице, повернутом вверх, разошлись все морщины. Ему снилось детство, летние луга, цветы, дед Влас, отбивающий косу… «Ку-ку… ку-ку…» — сладко во сие куковала кукушка. Нагружен полный воз пахучего сена, уж вечереет, пора возвращаться с лугов. Дед Влас, загорелый, с открытой грудью, берет в руки вожжи, чмокает громко. «А ну, — командует им, пацанам, — на воз! Навоз!.. на-воз!..» Зам проснулся от этого крика.

— Навоз! Навоз! — где-то невдалеке кричали на многие голоса.

Еще мгновение одно зам лежал неподвижно и расслабленно, но вот гибко и сильно скинул тело с коряги, пригибаясь, выбежал на опушку и, раздвинув кусты орешника, смотрел на поле, по которому с радостными криками, просветленными ликами и мелодичными песнопениями возвращались к поезду приобщения люди в отдалении. Легкий туманец, цепляющийся за эти толпы, размазывал шествие, придавал ему что-то мистическое, навевал мысли о какой-то гигантской белой мантии, что волочилась далеко по полю. Лишь слева, ближе к поляне, продолжали резвиться мэнээсы, лаборанты и прочая мелкая сошка; дурачась, прыгали через навозную кучу, всякий раз вскрикивая при этом:

— На-воз! На-воз! На-воз!

Уже светало. Но солнце что-то не торопилось на этот раз. И на секунду у первого зама мелькнула мысль вообще не возвращаться, через лес напрямик три часа хода до Упырьевки, а там баба Вера с добрыми мягкими руками, ходики на стене, на ночь всмятку яичко и кружка парного молока. Но он тут же подавил эту мысль. Разгуливающаяся все больше стихия требовала подавить. Всем вместе надо встречать сегодняшний день, только всем вместе. Соботка — событие уже началось. Да-да — со-бытие (от — «быть всем вместе») уже в разгаре. Какое-нибудь другое событие, возможно, могло и не произойти, но здесь уже произошло слияние его со всей мировой наукой — вожделенное, интимное слияние, которое и породило это домашнее, уже родное словечко — соботка. Соботкой по-домашнему уже кличут, нет-нет — сила! Да еще какая! Даже кучка озорников, прыгающая с заполошными криками через навозную кучу, была уже немалой силою, в остервенении своем не знающая пощады. Уж кто-кто, а первый зам знает это получше других. Да один мэнээс Скачков чего стоит! Ну а если всю науку брать, что съехалась со всего мира под древние стены Города, то это такая сила, что никто и ничто не сможет против нее устоять. А если назначенный на сегодня, на двадцать четвертое июня, финал Большого Эксперимента сорвется? Первый зам и мысли такой, разумеется, не допускает. Ну а все же, в порядке бреда, так сказать… Он даже и представить себе не может, что будет с Городом, с их Центром, с ними со всеми! Обманувшаяся в заповедных своих ожиданиях и вожделениях стихия сметет их всех одним махом с лица земли! Да камня на камне не оставит… Жестокое напряжение этой набрякшей, как какой-то вселенский нарыв, силы было так велико, что даже от той, в общем-то идиллической, картины, что наблюдал он на поле приобщения, повеяло на Игоря Серафимовича чем-то ледяным и страшным. Он поежился и нырнул в кусты.

В задумчивости, продолжая постукивать ознобно зубами, он вернулся к кусту, где между веток была упрятана одежда. А когда он с ветки снял довольно-таки увесистый сверток и зеленая пушистая веточка, отряхнувшись, выпрямилась-поднялась — под ней стоял… цветок. Поблескивала роса на двух верхних ростках, набирающих силу, похожих на крылышки, а два других, пониже, с ярко-красными влажными цветами, уже согнулись слегка под их тяжестью. Центральный росток, остов всего цветка, был прямым как часовой на посту. И все это было похоже на букву «Ж». Ошарашенный Игорь Серафимович как-то сразу ослаб рядом с ярцветком, присел с непонятным то ли полустоном, то ли полувскликом, не очень соображая, что в таких случаях полагается делать дальше.

Вот так для него начался этот день.

 

XII

Всю ночь ходила Тамара Сергеевна по лагерю ученых, искала мужа. Кто-то сказал ей, что его видели там. Но разве можно было найти в том столпотворении кого-то! До самого утра длился праздник. Горели костры, взмывали вверх ракеты, крутились колеса фейерверков, песни, танцы, розыгрыши, до которых так охочи люди науки во все времена. До утра кричал в свою трубу человек с трубой наверху балагана. И праздник вокруг печальной и растерянной Тамары Сергеевны все разгорался, разгорался… громко хлопали хлопушки, взлетали в небо мыльные пузыри, каялись у позорного столба девы Магдалины, рыдала бабушка на сцене:

— Ох, милые, кошелек сперли-и…

— Да что у тебя, старая, в кошельке-то было?

— Как что? Идейка про черный день!

— Ха-ха-ха… а ты рот не разевай… у-у-у… ха-ха-ха…

— Да, может, врет все она?

— Конечно, врет…

Шум, хохот, гам-тарарам… Ходила, искала мужа своего Тамара Сергеевна. Несколько раз она прошла так близко от Жени Чернигова, что лишь два-три метра и разделяло их. Но толпа была настолько густа, что они не заметили друг друга. А Жене Чернигову казалось в этот вечер, что он все понимает, казалось даже, что понимает он больше, чем окружающие. Ну и что, если солнышка сейчас нет на небе, есть же луна! Он узнал ее — такая круглая, холодная, далекая — конечно же это была луна, ночная хозяйка! Он узнал ее.

— Луна! Луна! — радостно показывал он на нее пальцем, приглашая всех разделить его восторг.

— Луна? — дурачились вокруг. — Да что ты, брат, спятил, что ли, какая же это луна — это ж сковородка.

— Да?! — удивился очень Женя Чернигов.

— Ну конечно ж сковородка, на которой жарит блины господь бог.

— Господь бог?.. — еще больше удивился Женя Чернигов. — А разве ж он есть?

— А как же! Оглянись назад, чудак. Вот он, собственной персоной.

Оглянулся Женя Чернигов и ахнул: в балагане под неоновой вывеской «Борьба добра и зла» на высокой сцене сидел сам господь бог и с дьяволом играл в шахматы. У их ног медленно вращался земной шар. Женя Чернигов протолкался поближе и рассмотрел моря и океаны на земном шаре, страну узнал, свой Город…

— Так ты говоришь, — громко обратился к партнеру господь, — они там, на своей старушке земле, до сих пор себя считают реально существующими?

— Угу, — гнусаво отвечал партнер, окутываясь голубоватым зловонием.

— Ну, Бушики дают! — выкрикнул, пританцовывая, кто-то рядом с Женей Черниговым.

— И даже, представь себе, — продолжал дьявол, похожий на Бушинского-младшего, помахивая хвостиком, — они считают себя более реальными, чем мы тут с тобой, на небесах!

— Реальнее, чем мы с тобой! — гремел господь, похожий на Бушинского-старшего. — На этом бутафорском шарике?! — и он презрительно ткнул пальцем в Землю.

Женя Чернигов тоже ткнул пальцем в Землю и проткнул ее.

— Ха-ха-ха! — гремел господь бог сверху. — Да стоит мне рукою лишь махнуть — и они опять все там, на земле этой, лягушками станут!

И на глазах изумленного Жени Чернигова господь бог действительно взмахнул рукой. Женя Чернигов тут же на четвереньках очутился.

— Ква-ква! — два раза очень похоже квакнул он.

И все вокруг захохотали, захлопали в ладоши, заулюлюкали. Женя Чернигов поскакал по проходу между весело расступившимися перед ним людьми. Факелы ярко освещали проход, и он ему казался теперь слегка наклонной лунной дорожкой. А вскоре и действительно пруд оказался перед ним. Знакомый. В глубине больничного парка. Темнота, тишина, переплетение трав и корней, коряг, таинственных голубоватых пузырьков и глухого бездонного ила. Все это притягивало невероятно сильно, звало так остро, блестяще и успокаивающе, что никто, в том числе и он сам, и не заметил, куда исчез навсегда с поверхности земли Женя Чернигов.

Только мимолетно кольнуло болью сердце Тамары Сергеевны. Но она вспомнила в эту минуту Ивана Федоровича, еще живого, по всей видимости. И огромный страх поразил Тамару Сергеевну, что она не успеет. Как же долго, бессовестно долго она бродит здесь без цели, когда она так нужна там — в коридоре, где он сейчас один. И почему она ищет сейчас своего мужа, которому никто и ничто уже не поможет. По какому такому праву она ищет человека, которому нельзя помочь? И по какому такому праву не помогает она человеку, которому хочет изо всех сил она помочь?! И так это с первым признаком рассвета поразило Тамару Сергеевну, что бросилась она обратно в Город. Скорей, скорей, скорей… минут через сорок, сорок пять она доберется, если ей ничего не помешает.

А уже праздник кончался, догорали костры, дым стал едок, на лицах обозначилась синева и усталость. Уже начинали строиться первые колонны, уже труба запела тонко и бодро…

* * *

Труба будила Лельку, просыпаться никак не хотелось. Вчера с подругой Зинкой, у которой жил он уже третью неделю, они гуляли допоздна за Городом на празднике науки. Смотрели танцы, представления, заходили в кафе, где по случаю сухого закона были лишь лимонад и морс. Когда вернулись ночью, у Зинки-аптекарши, конечно, нашлося кое-что покрепче, а именно спирт питьевой, который употреблял Лелька по старой привычке в неразбавленном виде. Зинка свой бокал разбавляла лимонадом. Потом они легли спать. И вот теперь труба будила, а Лелька ворочался, просыпаться не хотелось. Жаркие Зинкины объятия обратно в дремоту, в пуховики тянули Лельку. Но стоило слегка забыться, сочились в душу ручейком какие-то счастливейшие моменты жизни. То запахом костра осеннего повеет, то ночною росою освежит… Облитый мазутом, тускло отсвечивающий коленвал, от которого холодно немеет через километр плечо, каменистая тропа вдоль оврага к полю с его одиноким трактором, с какой-то непонятной благодарностью в эти минуты сладких утренних забвений воспринимает та каменистая тропа подошвы его кованых сапог… Скрип кожаных вдруг чудится ремней от рюкзака… с какой-то дальней рыбалки, скрип весел… «Надо ждать луны…» — чей-то голос знакомый, скорее всего, товарища полузабытого… да, надо ждать луны, в темноте перекат им никак не пройти, одинокая блестит звезда из-за еловой махровой густоты над головою; нависшая громада ночных обрывов, хаос камней, заботливо приготовленный верным товарищем ужин… и еще — чьи-то пронзительные глаза, светящиеся сквозь мглу душевную-ночную над всем его, Лелькиным, неустройством. И тут он проснулся окончательно.

Труба тревожно-бодро пела. Так, значит, все, о чем узнал вчера, увидел, — правда! И холодно, тревожно захолодилось сердце. «А может, тот Круглов — к тому же дальний родственник? Вроде какой-то был из родичей Круглов у них. Да все равно нечестно: все — на одного! Даже если и не родственник, а просто человек. Ну нет — не выйдет! — И с горьким трепетом душевным пожалел Лелька, что нет с ним сейчас товарища верного. Он стал собираться, поглядывая на разметавшуюся во сне горячую, сладко-сдобную Зинку. Он пощупал щеки — побриться бы надо. А-а, ладно, надел лишь чистую рубашку и вышел, потихоньку дверь прикрыв, чтоб Зинка подольше поспала. — Зинка — человек! — нежно подумалось так, и стало очень жалко Зинку ему. Но скоро мысли его перескочили на другое, ему показалось, что уже вступает в Город эта безликая, жадная орава. — Все — на одного!» — так и закипело у него в груди. Громыхая по середине мостовой коваными сапогами, он побежал к Главным воротам, по дороге выломал кол и сунул под мышку. Лицо его стало страшным, а на душе становилось все легче и легче… Э-эх, еще бы товарища верного рядом!

* * *

Мария, приняв тройную порцию снотворного по совету Глеба, не смогла уснуть. Оглушенная, отупевшая, ходила по комнате, сидела в кресле, включала приемник и боялась подходить к телефону. Несколько раз она все же не удержалась, звонила Глебу. Понимала, что ему еще труднее, а все ж не могла удержаться и звонила. В конце концов Глеб грязно выругался и швырнул трубку. Мария плакала, а ночь все шла и шла и никак не кончалась. Оглушенная снотворным, она сидела в кресле и, как колдунья, варила зелье в самой себе. Ей уже казалось, что все, возможно, переменится к лучшему, передвинется со временем местами — обиженные будут просить прощения у обидчиков, обманутые у обманщиков… Где-то в пятом часу ей позвонил Глеб:

— Упал, — сказал одно лишь слово.

Она не узнала голоса и молчала.

— Ты что?! — закричал Глеб, — Не слышишь?!

— Слышу, — слабо ответила она.

— Ну и что?!

— Что — что?

— Я же говорю — упал! Ты что — не понимаешь?!

— Понимаю…

— Да ничего ты не понимаешь, ничего, глупая! — И бросил трубку Глеб, вышел на балкон и взмахнул платком, чтобы Ворота открывали.

А она, гудки послушав, свою осторожно положила, боясь вспугнуть что-то неясное: «Упал, а дальше… дальше-то что?!»

* * *

Дальше Иван Федорович сразу же попробовал подняться с мягкой красноватой дорожки, но тут же понял, что на этот раз не удастся. Тогда он пополз, мотая головой и зачем-то считая вслух шаги. Ледяной обруч стягивал голову все сильнее и сильнее, руки подламывались, словно проваливались между камней, засыпанных снегом. Иван Федорович опять полз по снежному полю после контузии в бою под Зеленогорском. Наши ушли вперед. Через уши, забитые ватой, различал Иван Федорович звуки боя впереди. Он не знал, сколько был без памяти, взрывной волной отброшенный на доски рухнувшего сарайчика. Он уже успел замерзнуть наполовину, и совсем не хотелось ему просыпаться от этого усыпляющего, затягивающего все больше небытия. Снег тихо засыпает, и звуки боя все глуше, медленнее… Тут стон раздался и проник в него, расплющил веки — и увидел раненого товарища. Красный снег под ним уже замерз, но товарищ еще стонал. И теперь надо было тащить товарища, потому что он был еще жив. Надо было тащить, и Иван Федорович, взвалив на спину, потащил… От контузии сливалось все перед глазами, он почти не различал камней, засыпанных снегом, тащил, спасал товарища, который хоть немного, а еще был жив и изредка стонал.

Реальный мир не исчез. Иван Федорович знал, что в эту самую минуту его колют, порошки суют в рот, поднимают с пола, ведут куда-то, на что-то мягкое кладут. Но реальный мир как бы сменил сейчас свой знак на обратный. Иван Федорович слышал стоны раненого товарища, надо сбросить сладкое забытье, оцепенение, мягкость белых подушек и отцепить от себя эти руки — мужские, густо заросшие, бархатные, и женские, рыжие и высокомерные. Наверное, что-то говорили и эти рты, направленные на его уши, но Иван Федорович слышал раскаты боя, от которого он отстал, — да просто временная контузия, отдохнет и догонит своих. Чуть не замерз из-за нее, как хорошо было замерзать, самая легкая смерть, самая сладкая — спи, спи, спи… укачивает, как наркоз… Считай! Под наркозом всегда считается, забыл?! Раз, два, три… шаги, метры… сантиметры… раз… два… три… доползу… доползу… как тогда… только бы дорогой товарищ кровью не истек, только бы он лежал на спине поспокойнее, куда-то все в сторону съезжает… все куда-то в сторону заносит Ивана Федоровича, все он в стенку лбом упирается — глаза откроет: опять стена!

— А ну, не дергайся, Глеб! — обернувшись назад, закричал он грубо. — И так тяжело…

— А-а-а! — закричал директор. — Так-перетак-разэдак, — загнул такое, что в коридоре у аспиранточки упали очки и разбились. — Уберите, уберите, — страшно завыл директор, растопыренными пятернями от экрана закрываясь, — нет-нет… все остальные отключите, а этот не надо… о-ох… — И, поникнув весь, задрожал, заплакал он. — Да за что же мне такое, — обхватив голову, раскачивался он, — о-ох… да наказание…

— Дотащу, — мотал обледенелой, ничего не видящей головой Иван Федорович и опять уперся в стенку.

К нему поспешили рыжая сестра и полненький дежурный врач.

— Не трогать!! — закричал директор. — Не сметь к нему прикасаться… — И директор внезапно стал извиваться, корчиться, хохот раздирал его рот, а глаза пучились и краснели, потом зубы сцепились, заскрежетали и пена пошла.

К нему тут подскочили, накапали в мензурочку, ложкой разжали рот, влили. И он еще немного подергался и затих. Но положили его так, чтоб, как он жестами велел, виден был экран, и коридор, и человек ползущий. И вот вдруг сорвался директор, весь в слезах бросился опять к экрану:

— Брось, брось меня, Ваня…

Его схватили за плечи, стали оттаскивать, он вроде бы уже опомнился, по продолжал кричать:

— Ты ж не на войне… несчастный… да объясните же хоть кто-нибудь ему — где он! где я! где все мы!! В конце-то концов… вот еще… ха-ха-ха… о-о-ох…

Тут уж пришлось дать тройной укол, лишь тогда затих, только легкая дрожь по лицу пробегала да кое-где но щекам проступили желтовато-розовые некрасивые пятна.

А ползти и тащить становилось все тяжелее и тяжелее. Иван Федорович оглядывался — неужели один Глеб так тяжел, совсем к земле его пригнул, так давит. Нет, с радостью видит он теперь — не один Глеб сзади на нем держится… дорогую жену Марию узнает… дорогого учителя Нильса Бора, кого-то еще и еще… и всех тащить-вытаскивать надо! Спасать надо!! Всех!!!

Тупыми ножницами вкривь и вкось искромсаны все прежние мысли. Одна осталась — надо спасать! Всех, всех, всех! Тащить, тащить надо… из распада… который уже начался, ах, какой же это страшный распад, если б только кто-то знал… тащить, тащить надо… до конца… до этих… как их… из ковша Малой Медведицы по утрам выпадающих… пред…рас…пред… пусть наконец все их увидят… увидят и поймут, что так жить, как сейчас, нельзя… Глеб, Мария… никак нельзя… о-о-о…

А Мария звонила Глебу. Незнакомый голос вежливо попросил позвонить через полчаса. Глеб Максимович… м-м-м… куда-то вышли-с… Творилось что-то непонятное. Сжав виски, ходила Мария по комнате. Чужое, бесполое наползало на всю оставшуюся жизнь. Она изо всех сил сжимала виски.

* * *

Тамара Сергеевна завернула за угол, пробежала переулок, ей оставалось преодолеть лишь чахлый скверик и площадь перед Главными Воротами. Но она уже не успевала, с той стороны, с холма, походным маршем уже спускалась колонна зеленых беретов, за ней катились синие, из-за леса желтые уже показывались. Сейчас они появятся на площади, запрудят, отрежут Тамару Сергеевну от Ивана Федоровича. Все пропало!

— Стойте! — им закричала она и взмахнула на бегу кулачком. — Остановитесь, люди! Что вы делаете?! — Тамара Сергеевна широко раскрытым ртом хватала утренний воздух на бегу, полскверика уже осталось позади, но зеленые уже входили — их авангард, размахивающий зелеными знаменами, был ясно виден через распахнутые настежь ворота. — На помощь! — взвизгнула по-бабьи Тамара Сергеевна и схватилась рукой за горло, пуговки рванула. — Ах, боже ж, мой боже! Не успеть! Пропало все!

И тут какой-то лохматый или очень кудрявый человек с противоположной стороны площади наперерез устремился к воротам. Пот, стекающий на глаза, мешал Тамаре Сергеевне, ей показалось, что странный человек, что несся к воротам огромными прыжками, помогал себе при этом палкой. Но разглядеть не удалось, огромный, странно прыгающий человек этот уже исчез в проеме ворот, и неудержимой змеею вползающая зелень приостановила ход свой, зашипела. Или это шипение так уж почудилось бедной Тамаре Сергеевне, у которой от напряжения даже заломило в ушах. Она сбросила туфельки — ей все теперь мешало, — перебежала пустую площадь и очутилась у клиники. У дверей стоял с каким-то неопределенным выражением на лице Игорь Серафимович, вместо приветствия он зачем-то протянул ей какой-то цветок, похожий на ярко-красную букву «Ж». И Тамара Сергеевна, машинально схватив цветок, устремилась вверх по ступенькам.

Лелька, закричав что-то страшное, взмахнул дубиною и опрокинул первых, вторые сами отступили. Лелька вспомнил, что ведь сегодня как раз двадцать четвертое — у них в деревне большой праздник. Иванов день. Каждый год он бывает в этот день в деревне, а вот нынче, видно, уж и не выпить, и не погулять, ку-уда… вон какая прорва их прет, чертей окаянных! Мать честная! Аж дух захватило, когда увидел, как из-за горизонта рать за ратью на него надвигаются. Ну и весело тут Лельке стало — да, выпить не придется, это уж точняк! А уж погулять… потешить душеньку напоследок, так уж это в самый раз… Э-эх… нету товарища верного! И, поплевав на руки, перехватил дубину покрепче, взмахнул от всего плеча. Со свистом дубина круг описала — опять перед Лелькой место расчистила.

Оторопевшая толпа, только что распевавшая бодрые гимны, опомнилась, загудела угрожающе, задние давили на передних, все надвигалось на Лельку.

— Смелые, да?! — заорал он. — Все на одного, да! Ах, поганцы! — И он вперед рванулся, обрушил снова свою страшную дубину на толпу.

Толпа попятилась, сминая задних. А Лелька пружинисто назад отпрыгнул, на прежнее место, перед самыми воротами. Он умело сдерживал толпу, плясал, вертелся, то обрушивался на нее, то вновь отпрыгивал обратно. Первый зам смотрел с балкона на этого безумца-одиночку, и в тоске сжималось его сердце…

А мэнээс Скачков не дремал. По обочине, вдоль дороги, зачем-то петляя, добрался до ворот, оценил быстро обстановку и похолодел от сверхзадачи. Больше испытывать судьбу было никак нельзя. И мэнээс Скачков побежал-поскакал вправо-влево, перепрыгнул через канавку, выбрался к стене и пополз вдоль нее, извиваясь как уж. Он быстро приближался к воротам. Он волочил за собой тяжелый портфель, задыхался от возбуждения. Еще минута, и мэнээс оказался позади Лельки. А Лелька прыгал в упоении, как разъяренный лев, раскидывающий свору жалких трусливых шакалов. Он плевался и изрыгал проклятия, тяжелая дубина плясала в его руках, как легкая дирижерская палочка. Мэнээс Скачков захлебывался непонятно чем, трясущимися руками он вытащил кирпич из портфеля, на цыпочках приблизился сзади к Лельке, ударил точно в затылок и тут же с криком:

— Я больше не буду! — живо отскочил.

Но напрасно он так испугался. Зашатался, рухнул Лелька. Дубина, выпавшая из могучих рук, откатилась под ноги наступавшим. И толпа возликовала и устремилась с гиканьем и улюлюканьем в открытые ворота. Зам хорошо видел все это сверху и, слегка разведя руками, лишь скорбно покачал головой, мол, опять он оказался прав — нельзя, никогда нельзя идти против стихии, особенно в одиночку. А Лельку сразу затоптали, катили и катили через него валы… зеленые… синие… желтые…

Тамара Сергеевна была уже далеко. Ворвавшись в клинику, не помня себя, бежала вверх по лестнице. Какие-то несущественные помехи — открытые рты, протянутые к ней чьи-то руки, угрожающие жесты, — все это притормаживало бег. Тамара Сергеевна то и дело вскрикивала резко по-кошачьи, отмахивалась ярцветком от всех помех. Она же продолжала машинально сжимать его в руке. А ярцветок — он лишь с виду такой хрупкий да мягкий, а на самом деле гибок и вынослив, терпелив к ветрам-дождям. Им как плетью ото всего отмахнуться можно. Вот она и отмахивалась. И наконец рванула дверь последнюю. Иван Федорович лежал перед нею. Он лежал уже вытянувшись во весь немалый рост. Метра два всего и не дополз до двери. Подбородок глубоко уткнулся в изгиб локтя, и от этого лицо стояло ровно, словно свечка, веки, накрывшие глаза, фосфорически просвечивали.

Тамара Сергеевна завыла и со стоном повалилась рядом. Лицо его схватила, причитала, гладила.

Но вот замолчала, вся вмиг преобразилась и уже прильнула совсем по-другому. Перед нею была сырая глина. Как зверь, осторожно, обостренно к чему-то принюхиваясь, водила губами по лицу. Глаза и губы, лоб и виски — все было чужим, холодным. Но она не хотела верить и в каком-то нечеловеческом отчаянии шарила губами по лицу. И вот где-то за ухом, поближе к сонной жиле, какой-то знакомый трепет расслышали чувственные губы. Со всей страстью прильнула она к этому месту, грела, дышала, уговаривала… Точка-трепет иногда исчезала, и Тамара Сергеевна рвала на себе волосы и вновь бросалась целовать Ивана Федоровича. И снова начинала оживать точка… Время остановилось… Под горячим дыханием Тамары Сергеевны непостижимо оживала сырая глина. Все реже исчезала она — теплая точка возле сонной жилы. Более того — уже в заметное пятно превратилась. Зелень покидала это теплое пятно, совсем еще небольшое. За нею синева постепенно отступала… Розоветь начинала эта страшная сырая глина. И словно крылья за спиной Тамары Сергеевны, розоветь начинали в небе над Центром предрассветные высокие облака!

Директору казалось, что все это дурной сон. Приборы ж перед ним с научным беспристрастием фиксировали и фиксировали реальное возвращение жизни. Он закрыл лицо руками. Когда же осмелился вновь взглянуть на экран, эти двое в коридоре уже поднялись, уже стояли, обнявшись и поддерживая друг друга. Директор, хватая ртом воздух, стал тыкать пальцем в экран, приглашая верного зама разделить с ним этот дурной ужас. Зам скорбно развел лишь руками. Потом помог директору выйти на балкон.

Разъяренное море гудело у погасших телевизоров. Безликое и страшное — особенно страшное в горизонтально-твердых лучах восходящего солнца. И зам, только что стоявший рядом, стал пятиться, постепенно перетекать за спину директора.

Директор остался один.

1976