Однажды, употребив в разговоре крепкое словцо, Салтыков сказал о себе: «Да, я мужик!» Он мог бы прибавить: таким меня и принимайте. И действительно, не только в характерном, насмешливом и точном слове, но и в самой внешности Салтыкова, особенно к старости, было что-то простонародное, крестьянское. Изможденное лицо, упорный, самоуглубленный, проницательный взгляд— это был взгляд умудренного, постигнутого многими жизненными невзгодами и трудами простого русского человека. Это было лицо, как бы воплотившее в себе мудрость, страдания и веру великого народа.

Но, как всегда, понимал Салтыков эту веру по-своему. Его часто мучила и даже раздражала пассивная покорность русского мужика своей от века сложившейся судьбе, его «бедность сознанием». Прочитав как-то (это было в 1885 году) отрывки из «Исповеди» Льва Толстого (полностью «Исповедь» тогда еще не была в России напечатана), Салтыков задумался о действительной «вере» русского крестьянина. Та ли это вера, которую так упорно отстаивали раскольники, та ли это вера, на которую уповали Толстые и Достоевские, там ли они ее искали? Во что верит русский мужик, с непреоборимым упорством и бесконечным самоотвержением возделывающий свою землю? Что дает ему силу нести свой тяжкий крест?

И надо ли возводить непробиваемую стену между верой мужика и верой русского истинно «культурного человека», человека мысли и сознания?

«Всего обиднее тут ссылка на народ, — писал Салтыков по поводу толстовской «Исповеди», — народ вовсе не думает о самосовершенствовании... а просто верует. Верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство. Это и вера и в то же время дело, то есть дело в форме, доступной народу». Такой же была и вера Салтыкова: непреклонная вера в то, что жизнь не есть озорство, что жизнь дана человеку, чтобы честно и истово совершить свое дело, свой труд. Такая жизнь требует ясного сознания и ответственности, если надо — самоотречения и жертвы. Она захватывает всего человека.

Главным делом жизни стало для Салтыкова литературное дело. В последнем своем письме — завещании сыну он так и писал: «Паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому».

Михаил Евграфович Салтыков прожил, в общем, не столь уж длинную жизнь, — в особенности если сравнить его с такими писателями, как, например, Гончаров или Лев Толстой. За три с небольшим месяца до смерти, ему исполнилось всего лишь шестьдесят три года.

И тем не менее это была долгая жизнь, ибо вся она до предела отдавалась неустанной, не прерывавшейся буквально ни на мгновение, литературной работе, общественной и редакторской деятельности, а, главное, была насыщена постоянным, ярчайшим горением беспокойной мысли — все более проникновенной, глубокой и беспощадно трезвой, имевшей в предмете своем лишь одно — искание истины.

В итоге — как результат необыкновенной, почти аскетической, самодисциплины, осознанной и целеустремленной «выделки» характера — сложилась личность огромного величия и силы, личность гениального мыслителя и художника, «сатирического старца», которого «трепещет вся литература», по словам Достоевского. «Ювеналова бича» «сатирического старца» трепетала, однако, отнюдь не вся литература, и даже в первую очередь, не литература. Трепетали и ненавидели Салтыкова те общественные, политические, литературные силы, которые желали бы остановить русское общественное движение, поставить на нем «точку», повернуть вспять; те силы, которые, руководствуясь в конце концов своими корыстными целями, объективно вели Россию к застою, падению и гибели. Салтыкова трепетали и боялись прежде и больше всего власть имущие. «Ювеналов бич» — его главное и грозное оружие — клал свою «неизгладимую печать» на «лица бесстыдно-бледные» и «лбы широко-медные» (Пушкин) царских бюрократов, вдохновителей и деятелей дворянской реакции, буржуазных хищников, только что народившихся тогда в России.

Но сатирическое творчество Салтыкова-Щедрина, обращенное своим острием, своим беспощадным жалом в сторону столпов самодержавного режима, его ревнителей и охранителей, бичевавшее помещичью реакцию и паразитизм «чумазых» (русских буржуа), было творчеством гуманистическим, глубоко человечным, всецело проникнутым идеальным началом. Сатирические персонажи поэтому им и «бичуются», что они — виновники многовековой трагедии, переживаемой русским народом, крестьянской массой.

Молодой Чехов откликнулся на смерть Салтыкова такими проницательными словами: «Обличать умеет каждый газетчик... но открыто презирать умел один Салтыков. Две трети читателей не любили его, но верили ему все. Никто не сомневался в искренности его презрения». Да, любить Салтыкова нелегко, но верить ему необходимо. Как никто другой, Салтыков владел нелегким даром — говорить правду. Уйти, скрыться от щедринской правды не мог никто, никому не было дано спрятаться от нее ни за формулами официального оптимизма или официальной ненависти, ни за благодушием либеральных фраз, ни за проповедью всепрощающей любви и бездеятельного смирения, этих будто бы исконно русских начал. И те читатели, которые понимали истинное содержание творчества Салтыкова — а таких было не мало, — такие читатели не только не боялись, но преклонялись перед ним и любили его, любили как художника, любили как человека...

Ему, читателю-другу, отдавал Салтыков свою любовь, кровь и нервы. Отдавал потому, что всегда жил сознанием своей перед ним ответственности, всегда верил в, так сказать, встречную взаимную ответственность со стороны этой «полуотвлеченной персоны», находившей почти в каждой очередной книжке «Отечественных записок» статью, очерк, рассказ, сказку писателя, которые были насущно необходимы, ибо в них смело выговаривалось столь необходимое человеку слово правды.

Будучи одним из самых замечательных русских художников XIX века, наделенных безграничной чисто художественной творческой силой, Салтыков тем не менее всегда гневно протестовал против тезиса о художественной бессознательности, о каком-то искусстве для искусства, о творчестве как некоем вдохновенном священнодействии, иронически называя подобные теории и рассуждения теориями «сошествия святого духа». Какая бы то ни было «бессознательность» творчества была для него синонимом безответственности, равнодушия, отсутствия убеждений и убежденности. Тенденция, мысль, ясное сознание, точно и метко направленный нервный импульс всегда руководили его собственным творчеством, формировали создаваемые им, «убежденным писателем», художественные образы.

«Жизнь — это жестокая неизбежность, и не всякому дано поднять против нее знамя бунта», — было сказано Салтыковым в первом из «Пестрых писем». Салтыков принадлежал к тем замечательным людям и великим художникам, которые умели поднять знамя бунта против жестокой неизбежности той жизни, которая унижала человека, калечила и ломала его. И главным орудием его бунта была непримиримая протестующая мысль, мысль, «ответственная» и перед судом собственной и перед судом народной совести. Таков один из ключей, отпирающих дверь в огромное пространство салтыковского творчества.

В сказке-«элегии» «Приключение с Крамольниковым» прямо и недвусмысленно говорится о печальной судьбе «убежденного писателя». Мысли, поступки, жизненный и писательский путь Крамольникова (какая значащая фамилия!), при всей их художественной преображенности, это, конечно, мысли, поступки, путь самого Салтыкова — постоянная и почти нестерпимая боль, от которой Крамольников (Салтыков) не только не мог, но и не хотел освободиться, но которую он сознательно вызывал, так сказать, лелеял: «Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее. Но это знание повлияло на него совершенно особенным образом: оно было живым источником болей, которые, непрерывно возобновляясь, сделались наконец главным содержанием его жизни, дали направление и окраску всей его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а, напротив, работал над ними и оживлял их в своем сердце. Живость боли и непрерывное ее ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других». Итак, боль за свою страну, претворяемая в живые художественные образы, боль как животворный источник образов — такая самохарактеристика служит еще одним ключом к пониманию творчества Салтыкова — его иронии, гротеска, смеха, его сатиры. Это тот смех, который «страшнее всего», та почти беспредельная комическая сила, которая имеет своей целью — вызвать боль, растравить раны, та сатира, которая не имеет ничего общего с «веселонравием». Любовь к родной стране питала неутихающую боль, неутихающая боль рождала живые образы.

Крамольников был «коренной пошехонский литератор». И о Салтыкове следует сказать то же самое, главное — он был коренной российский литератор.

В конце жизни, в тягостных размышлениях о жизненных итогах рождается в одном из писем Салтыкова поистине убийственная мысль: «Какая ужасная старость! Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое». Конечно, старость больного Салтыкова была тяжелой и мучительной. Однако до последних дней жизни он не терял ясности мысли и великого дара. Конечно, судьба его была трудной, исполненной гениальных творческих свершений, но и ошибок, свойственных всякому обыкновенному человеку. Пожалуй, это действительно была судьба трагическая. Однако, как и всякая великая трагедия, она наполняет душу особого рода чувством, которое древние называли «катарсисом», — высоким духовным, нравственным очищением, рождает веру в человека, в тот светлый луч, который ведет нас по самым сложным и часто мрачным историческим дорогам, по всем зигзагам и поворотам истории, который никогда не погаснет, который всегда сияет, который придает силы в самые тяжелые минуты жизни.