Слушать в отсеках

Тюрин Владимир

РАССКАЗЫ

 

 

ЕСТЬ У МОРЯ СВОИ ЗАКОНЫ

С севера их не шибко большой остров круто обрывался в море. День и ночь с тихим шорохом волны облизывали нагромождения здоровенных окатистых булыжников. А с другой стороны, с южной, в островок воткнулась бухточка. В ней среди лохматых водорослей густо хороводилась мелочишка трески и пикши. Тут же в затишье паслись длинноногие крабы, подстерегая зазевавшуюся рыбью молодь.

В эту бухточку и ходил Костя на рыбалку. «За свежачком», как говорил старшина первой статьи Дородный. Костя ставил две удочки, нанизывал на них кусочки соленой до жути селедки и за час-полтора набрасывал ведерко некрупной рыбы на ужин. Больше не требовалось: сколько могут съесть четыре человека? А кроме них, матросов, на острове больше никого не было.

Окончив рыбалку, Костя не спешил на камбуз. Ему нравилось, забравшись на плоскую, как столешница, макушку острова, лежать в мягкой пепельно-белой перине ягельника и подолгу глядеть на стылое свинцовое море. Иногда ему везло: мимо острова, глухо гудя дизелями, проходили подводные лодки. Они шли настолько близко, что Костя даже мог рассмотреть лица людей, стоявших на верху рубки.

Не было в эти минуты человека на свете несчастнее его. Сосущая зависть к подводникам и горечь обиды на то, что он не с ними, не на лодках, делали настолько ненавистным этот остров с его отмеренной по минутам спокойной службой, что на первых порах Костя, бывало, даже плакал злыми тоскливыми слезами.

Он со стыдом вспоминал, как прошлым летом на выпускных экзаменах в школе выбрал тему сочинения «И сейчас есть место подвигу». Даже умудрился что-то нагородить о своей будущей героической профессии подводника. А потом засыпался на конкурсе и не попал в военно-морское училище. Зато вот уже третью неделю трубит на усилительном пункте кабельной связи. Третью неделю не уходит с неба солнце, третью неделю он перед ужином ловит рыбу и третью неделю с тоской выискивает в море пеньки рубок подводных лодок.

Смотав удочки и бросив их на берегу — кто их возьмет? — он вскарабкался наверх. Ветра не было совсем, и поэтому солнце, скуповатое на тепло даже сейчас, в июле, слегка припекало. Макушка сопки окрасилась неярким разноцветьем светло-сиреневых, белых и зеленых мхов. Среди лохматых узоров то тут, то там попадались островки хрупких и совсем мелких бледно-розовых цветов. Аккуратно переступая через них, Костя дошагал до обрыва и лег. Пришел и лег просто так, по привычке. Ждать было нечего: уже два дня шли флотские учения, и все лодки были далеко в море.

Командир части, отправляя Костю на остров, предупредил:

— Имейте в виду, служба там суровая, трудная. Если не чувствуете в себе достаточно мужества, скажите сразу. Оставим вас на материке, а туда пошлем другого.

Костя не колебался ни мгновения.

Мужество… Для чего оно здесь? Даже вот теперь во время учения, когда люди в море воюют, на острове все так же вовремя едят и вовремя спят. Старший матрос Барышев, как будто ничего не происходит, по-прежнему режет дурацкие фигурки из корневищ полярной березы. А Карпенко, если случается свободная минута, строчит письма своим заочным корреспонденткам. Только и разница, что этих свободных минут стало поменьше, да еще старшина пункта Дородный перетащил свою койку в аппаратную и нынешнюю ночь спал, не раздеваясь. Вот и вся война… Проще апельсина и скучнее таблицы умножения.

— Ере-о-ми-ин!.. — донесся от бухточки крик Карпенко. В голосе его различимо слышались злость и нетерпение. Это было настолько непохоже на обычно медлительного увальня Карпенко, что сердце Кости екнуло сладкой надеждой — что-то случилось! — и он опрометью полетел вниз.

— Где тебя, салагу, черти носят?! Ну-ка бегом к старшине! Орешь, орешь…

Костя даже не подумал обидеться за «салагу». Он схватил ведро и бросился бежать, полный радостного ожидания чего-то наконец нового и необычного.

На крыльце дома, крепко сбитого из толстых бревен, спокойно покуривал Дородный. Он всегда был спокоен, этот малорослый и на первый взгляд чуточку нескладный старшина. Окна дома были отворены настежь, и в одном из них слышалась скороговорка телеграфного ключа.

— Товарищ старшина…

— Посиди, — прервал его Дородный и повернулся к окну: — Ну как?

— Никак. Не отвечают. У них, видно, сейчас сеанс связи с лодками. Не до нас, — ответил ему Барышев и снова застучал ключом.

— С кем это он? С базой? — спросил Костя.

— С базой.

— А чего не по телефону?

Дородный заплевал окурок и ловким, оттренированным щелчком отправил его метра за три прямо в железную бочку.

— Кабель сожгли, деятели. Вон видишь на Младшем брате костер? Какие-то новенькие на рыбалку приехали. Старые все знают, где там кабель проложен.

Над соседним островом вился еле заметный прозрачный дымок. Их два острова, перегораживавшие вход в длинную, вроде фиорда, бухту, так и назывались. Два брата. Один, где стоял пункт, — Старшим, а тот, поменьше, — Младшим. Младший стоял у самого устья шумливой реки-говоруньи, и в токе пресной воды к нему скатывалась семга. Поэтому туда частенько наведывались рыбаки. Улов, правда, не всегда был удачливым, зато подальше от глаз рыбнадзора. Через Младший же от усилительного пункта проходил кабель связи для укрывшейся в глубине бухты береговой базы.

В окне тонко зачастила морзянка.

— Старшина! Есть! — крикнул Барышев и тут же по-деловому спокойно начал переводить телеграфную дробь: торпедоловы… все… в море… катер… сможет… выйти… через… час… примите… меры… срочному… восстановлению… связи…

— Выйдет через час, да до нас час с лишним, — зло хмыкнул Дородный. — В общем, стой там, иди сюда.

— Товарищ старшина, зачем нам катер ждать? — Косте не терпелось хоть чем-то заменить тоскливое островное однообразие. — У нас же двойка есть.

— Есть… В том-то вся и беда, что есть она и нет ее. Месяца полтора назад один деятель с такого же, как у нас, пункта пошел рыбачить на двойке и утонул. Сразу приказ: запретить шлюпками пользоваться. Вот и сейчас на базе словчили: срочно примите меры, а на чем туда добираться — молчок.

Дородный достал сигарету, прикурил, посмотрел на чистое, без облачка, небо и, как будто раздумывая про себя, проговорил:

— А погода-то хороша… И до Младшего рукой подать. Проверено — четыреста сорок семь метров. А, Кость?

Костя обрадованно вскочил:

— Разрешите выполнять?

— Чего выполнять?

— Ну там… весла нести, жилеты.

…Двойку плавно раскачивало. На Баренцевом море даже в самую тихую погоду не затухает зыбь. Костя греб по всем правилам. Он плавно заносил весла для гребка и резко вынимал их из воды, подсчитывая про себя: «Два-а-а… Раз! Два-а-а… Раз!» Старшина, понаблюдав за Костей, удивленно спросил:

— Где это ты так наловчился?

— В учебном отряде. Загребным в призовой шлюпке был.

«Два-а-а… Раз! Два-а-а… Раз!» Костя чувствовал, как упругой свежестью наливается тело.

— У меня, товарищ старшина, и по самбо первый разряд.

Костя не собирался хвастаться. Он просто на всякий случай хотел предупредить старшину — на меня, мол, можно положиться. Тем более сам-то старшина силенкой не отличался.

— Иди ты?! — откровенно изумился Дородный. — И молчал, деятель! Вот кончится «война» — учить нас будешь.

— А чего же? Конечно, буду.

Младший брат был не только меньше Старшего, но и пониже, берега его были ровные, пологие. Макушку его словно топором порубило на узкие и глубокие распадки. Над одним из них легким маревом струился прозрачный дымок.

— Так и есть! Прямо на кабеле расселись! — Старшина в сердцах выругался.

На берегу острова лежала лодка с навесным мотором. Свою двойку Дородный и Костя тоже выволокли, поставили рядом и пошли на дымок.

Возле большого костра полулежали двое разомлевших, лет по тридцать, мужчин. Промеж них на газете с закуской стояла початая бутылка питьевого спирта. А у подножия обструганного ветрами валуна искрились осколки другой бутылки.

Один из рыбаков, крепыш с горбатым, чуть свернутым на сторону носом, первым увидел Дородного с Костей и с откровенной радостью компанейского подвыпившего человека крикнул:

— Глянь, Саня! Флот на подмогу топает!

Саня, не тронувшись с места, через плечо подмигнул морякам.

— Привет, корешки!

— Привет, привет… — Дородный поначалу думал было напуститься на рыбаков, но, встретив этакий неожиданный прием, поостыл.

— Вы первый раз, что ли, здесь?

— Впервой… Завез нас старина сюда, а сам надрался. Вон дрыхнет. — Саня кивнул рыжей кучерявой головой на щель распадка. Из нее торчали сапоги с крупными шляпками гвоздей на подошве и вконец сбитыми каблуками. Сам рыбак с головой зарылся в латаный полушубок. Дородный подобрался к спящему, приоткрыл ворот полушубка и вернулся к костру.

— Так это же Николай Федорович. Разве он вас не предупредил, что здесь кабель положен? Что здесь костер жечь нельзя?

Рыбаки переглянулись.

— Н-нет… Видать, не успел. Он уже с утра поддавши был. А чего такое?

— «Чего, чего», — передразнил Саню старшина. — Кабель нам сожгли. Вот чего. Давайте-ка заливайте костер. Ведро есть?

— Ведро? В лодке, кажись. — Горбоносый поднялся, подошел к Дородному: — Слушай, флот, ты не думай, что мы это просто так. Я тоже служил. Скажи, Сань? Мы работяги, слесаря. Понял? Рабочий класс. Сейчас поможем. Учти! Во руки! Уважаешь? Правильно… Пойдем с нами выпьем.

Старшине совсем не хотелось ссориться с ним, и он пообещал.

— Потом. Вот дело сделаем — тогда выпьем. — И обернулся к Косте: — Тащи ведро.

Земли здесь на камнях почти не было, и кабель лежал просто прикрытый толстым слоем мха. Когда разбросали костер и разрыли мох, старшина протянул:

— Да-а-а… — Проволочная оплетка кабеля почернела, как головешка, по длине чуть ли не в метр. — Поглядите, деятели, что вы натворили.

Горбоносый взглянул и присвистнул:

— Саня, пойди-ка… Паразиты мы с тобой.

Саня, не думая вставать, поддакнул:

— Ясное дело — паразиты. Иди выпьем. Как это? Птице — крылья, морякам — парус, а нам — по сто граммов.

Они перебрались в соседний распадок, подальше от моряков, еще выпили и уже через несколько минут спали. Дородный с облегчением пробурчал:

— Угомонились помощнички.

— А вы этого, Николая, как его по отчеству, знаете?

— Знаю. Мастером по добыче рыбы работает. Хороший мужик, только зашибает часто. Стихия нашла, говорит. Сегодня, верно, опять стихия. Ну давай за дело!

— Подай… Принеси… Подогрей… — командовал Дородный, и Костя с удовольствием подавал, приносил, грел, и, вообще, до чего же приятно было чувствовать себя нужным человеком, без которого не обойтись. По-домашнему мирно, точно примус, гудела паяльная лампа.

Человек, впервые летом попавший в Заполярье, не ляжет спать, когда это по часам полагается делать, так же как и не проснется в свои привычные часы. Он теряет счет времени из-за солнца, которое светит напропалую, не разбирая, день ли это кончается или уже наступает новое утро. А вот старожила не проведет ясная желтизна ночи.

Дородный, не отрываясь от работы и ни разу не посмотрев на часы, чертыхнулся:

— Черт, поздно уже. Ну ничего, скоро конец.

Он припаял к кабелю один конец сростка, натянул на него чугунную муфту и принялся паять другой конец. Костя неотрывно следил за его руками. Вот ведь что, казалось бы, — срастить кабель. Он тоже умел это делать — учили в отряде, да и дома не один год радиолюбительствовал. А чтобы вот так, как старшина, жилка в жилку, краешек в краешек… Не сумел бы.

— Здорово, старшой! — За работой да за шумом лампы они не услышали, как подошел к ним Николай Федорович. Это был уже тронутый старостью человек с отвислыми морщинистыми мешочками под глазами.

Он присел рядом.

— Здоров, — буркнул в ответ Дородный.

— Мои? — Николай Федорович кивнул на кабель.

— Твои.

— Не успел предупредить.

— Стихия?

— Она, зараза. Третий день уже.

Помолчали. Николай Федорович увидел осколки стекла у валуна и покачал головой.

— Нагадили. Ровно завтра помирать собираются.

Посидев еще немного, он молча поднялся и, потягиваясь на ходу, отправился за валун. Однако тут же вернулся.

— Эй, старшой, подь-ка сюда!

— Чего тебе?

— Я говорю, подь! — Голос его был полон тревоги.

Дородный, а вслед за ним и Костя подошли к рыбаку.

— Вон он идет. — Николай Федорович ткнул пальцем на северо-восток. Оттуда из-за горизонта серыми рваными лохмотьями прямо на них летели обрывки низких туч. Опережая их, пока еще далекие, но уже различимые глазом, забелели на воде первые барашки.

— Сейчас тут будет. Тикать надо. Своих будить побегу.

Дородный досадливо плюнул.

— Чтоб тебя! Не успели! Еще бы каких-нибудь полчасика…

Костя пока толком не понимал, чего забеспокоились старик и Дородный.

— А может, успеем?

— Черта с два ты успеешь. Видишь, откуда дует? Через пятнадцать минут такое начнется, что… — и вздохнул. — Теперь здесь загорать придется. Хорошо, хоть бушлаты догадались с собой взять. А-а, ладно, пошли работу кончать.

Горизонт пропал. Его заволокло тугой мокрой мглой. Первый порыв студеного ветра долетел до острова. Костя зябко вздрогнул, сунул руки в карманы и как-то совсем невзначай позавидовал Барышеву и Карпенко.

Николай Федорович пытался добудиться своих друзей. Он тряс их за плечи, матерился, колотил сапогом по пяткам. Но те пригрелись, разоспались и в ответ на все его старания только бормотали что-то невнятное. Наконец проснулся вихрастый Саня. Он сел, не разлупляя глаз, помотал головой и поежился.

— Проснись, Саня! Беда!

— Какая тебе еще беда? — недовольно проворчал Саня, но мгновенно вскочил.

Море, лишь недавно катившее неслышную зыбь, угрюмо встопорщилось седыми от ветра волнами. Хмурое клочковатое небо пласталось почти по самой воде. Оно окутало Старшего брата, сопки на недалеком материковом берегу, и казалось, что во всем мире остался только этот островок и на нем они, пятеро.

Саня осмотрелся, не понимая, что происходит, и вдруг испугался. Он растерянно спросил Николая Федоровича:

— А… как же… Как же мы?!

Старик знал, что теперь отсюда никуда не денешься. Прислонившись к камню, он неторопливо и обстоятельно разминал беломорину.

— Завез, старая!.. — взъярился Саня. — Лодка! Лодка где?!

Он метнулся было бежать, но Николай Федорович ухватил его за рукав телогрейки.

— Куда тебя понесло?! Жизнь, что ли, в тягость стала? — Саня вырвался из цепких пальцев старика, отошел в сторону и сел, обхватив голову руками. — И дурак ты вроде не дурак, — продолжал как бы про себя Николай Федорович. — И умным тебя не назовешь. Гусь тоже нашелся… Этак я еще даве мог плюнуть на вас обоих и утекать один. Тем паче лодке хозяин я.

Работа подходила к концу. Дородный и Костя залили муфту мастикой, вновь укрыли кабель мхом, собрали инструмент и только теперь почувствовали, как похолодало. Вокруг потемнело, засвинцовело, и никак невозможно было поверить, что еще час назад было ясное небо и их ласкало солнце.

Ветер нес крупные хлопья не то полузамерзшего дождя, не то полурастаявшего снега.

— Да, Костя, влипли мы с тобой в историю, — улыбнулся Дородный. За три года службы на острове насмотрелся он всякого и привык ко всему. Беспокоило его только одно: как там ребята на пункте? Справятся ли с вахтой без него?

Ветер донес горький аромат дыма. Даже от одного его запаха стало как-то теплее, пахнуло жильем, человеком. Дородный поднял сумку с инструментом и обрадованно сказал:

— Снова запалили. Побежим греться.

В расщелине скалы, закрытой с севера осыпью обрушившихся камней, рыбаки разожгли небольшой костерок. Здесь не пронизывало ветром, хотя тоже было холодно и сверху падали рыхлые мокрые хлопья.

Горбоносый, замерзнув со сна, жался поближе к огню.

— И вы здесь? — с откровенным огорчением удивился он.

— А я тебе о чем столько толкую? — недовольно поморщился Саня. И все трое сразу примолкли.

Дородный бросил сумку к костру и сел на нее. Костя устроился рядом. У костра установилось молчание. Оно было трудным, гнетущим. Дородный и Костя поняли, что до них здесь шел какой-то крупный разговор.

Николай Федорович покряхтел, устраиваясь поудобнее, распрямил затекшие ноги и потер колени:

— Как погода ломается, стонут треклятые… Ну вот что, мужики, я старше вас всех и не первый десяток лет на севере. Слушайте меня внимательно. Задуло крепко, в одни сутки не кончится. Бывает и по неделе такое.

Старик помолчал, потер колени, а у Кости от его слов опять засаднила мысль о тепле, оставленном там, на пункте.

— Харчей небось с собой не захватили? — спросил Николай Федорович Дородного, заранее зная, что спрашивает впустую. — Законно. Откуда было угадать, что случится такое. — Он развязал свой рюкзак, осторожно вынул из него непочатую бутылку спирта, отставил ее в сторону, а все остальное вывалил перед собой. Большой кус соленой семги в белой ветошке, несколько картофелин, сваренных в мундире, полкруга колбасы, хлеб и флягу с водой.

— Сыпь у кого что есть, — приказал он.

Горбоносый опрокинул свой чемоданчик и хмуро пошутил:

— Этим… Зиганшину и его ребятам легче было: баяном питались. А у нас только сапоги. Суп-лапша домашняя из голенищ. Слушай-ка, Саня, ты вроде не имел привычки сапоги мазать гуталином? А то от моих на версту воняет. В заправку не пойдут.

Саня не слушал. Он медленно шуровал в рюкзаке. Не торопясь вынимал один за другим свертки. Последней извлек бутылку со спиртом, взболтнул, посмотрел сквозь нее на свет и сунул рюкзак за спину.

— Все.

Николай Федорович сгреб продукты в кучу и спросил, обращаясь сразу ко всем:

— Кому, мужики, харч доверим? — Никто не ответил. — А? Старшой?

— Да что я, Николай Федорович? Мы с Костей иждивенцы.

— Из головы брось, — осерчал старик.

— А чего тут думать? Давай хозяйствуй, Федорыч. Ты нас сюда привез, ты и корми. — Горбоносый взял стариков рюкзак и начал запихивать в него небогатые припасы.

— Делить буду на пять ден. Там, бог даст, распогодится. Вот только с водицей туго. — Николай Федорович кивнул на свою и горбоносого фляги. — Литра полтора, больше не будет. Придется терпеть, мужики.

Он натуго завязал рюкзак, взял бутылку со спиртом, поласкал ее в бурой ладони:

— Э-эх, голуба… — И, широко размахнувшись, забросил ее далеко в волны. Наклонился за другой.

— Ты чего это, старый? — Саня даже подскочил. — Никак, чокнулся?

— После ее впятеро больше на воду тянет. А так соблазну не будет.

Костя только теперь понял, что засели они тут всерьез и надолго. Не будь это так — кто же станет выбрасывать спирт? И Костя почувствовал, как в его душу закрался колючий страх. От этого стало еще холоднее и бесприютней.

Саня молчком поднялся, прихватил рюкзак и ушел, а минут через двадцать вернулся с охапкой мха. Им был набит и рюкзак. Когда он разгрузился, Николай Федорович попросил:

— Дай-ка рюкзачок. — И тоже отправился промышлять себе на постель.

Костя прислушивался к тоскливому завыванию ветра над головой и все никак не мог заставить себя вылезти из расщелины. Еще минуточку… Еще… Его сковало какое-то странное оцепенение. Знал, что надо идти за мхом, знал, что рано или поздно пойдет, но еще минуточку… еще…

Уже вернулся и, подсушив мох, свернулся калачиком на мягкой подстилке горбоносый:

— Знать бы такое дело — картишки захватил бы.

Принес мох и Дородный. Бросив его, он подсел к Косте, обнял его за плечи и встряхнул.

— Ты чего это, Костя? Хочешь, пойдем вместе?

— Нет. Я сейчас. Один.

Слякотный, промозглый ветер сразу же облепил все тело, пробравшись даже сквозь бушлат. На голове под беретом свело кожу. Желание сейчас же, сию же секунду скатиться обратно к костру было настолько мучительно нестерпимым, что Костя, испугавшись его, побежал навстречу ветру подальше от тепла. Здесь он упал на колени и начал торопливо, жадно захватывая в горсть побольше, рвать мох. Скорее, скорее, скорее! Он не заметил, что насквозь промочил брюки и что за его спиной стоит и посмеивается с полным рюкзаком мха в руках Дородный.

— Может, хватит, Кость? Настрогал ты столько, что и десятерым не унести.

От неожиданности Костя вздрогнул, распрямился, подставив ветру лицо, и вдруг совершенно неожиданно почувствовал: а ведь вроде и не холодно. То ли оттого, что работал, то ли оттого, что он не одинок.

Николай Федорович встретил их храпом. Как и давеча в распадке, спал старик, с головой завернувшись в полушубок. «Пар костей не ломит», — любил говорить он и никогда, даже в самую теплую летнюю нору, не выезжал на рыбалку без своей латаной-перелатаной, проложенной овчины.

Саня и горбоносый маялись, тоже пытаясь заснуть. Одежонка у них — телогрейки — пожиже полушубка, и поэтому лежали они скрючившись, уткнув носы в колени. Спины пекло жаром костра, а в лицо стыло дышали камни.

Мох, словно губка, пропитался влагой. Костя разложил его на просушку поближе к костру, а сам присел на корточки, глядя на языки пламени. Удивительное дело, он впервые по-настоящему увидел костер. В далеком детстве обнаружили у него туберкулез, потом все прошло. Но с той поры родители всячески оберегали его от туристских походов или, упаси боже, от пионерских лагерей. Там можно простудиться. Летом он выезжал на благоустроенную дачу с водопроводом, газом и электричеством. И вот только сейчас рассмотрел он всю прелесть красок пламени. Оказалось, что оно не красное и не желтое, а вместе и красное, и желтое, и оранжевое, и белое, и синее, и фиолетовое. Но прежде всего — щедро теплое.

— Ну как, Костя? — Дородный сидел прямо на голых камнях и с наслаждением сосал сигарету. Его, казалось, не брал никакой холод.

— Терпимо. — Костя даже улыбнулся.

— Пойдем-ка, пока твоя перина сохнет, по дровишки.

Старшина ясно видел, что в душе Кости зреет перелом. Уже прошло недавнее оцепенелое безразличие, а теперь ему нужен был толчок, какое-нибудь активное действие.

— Только давай договоримся так: ты будешь обходить берег с одной стороны, а я — с другой. Добро?

— Добро. — Страсть как не хотелось уходить от тепла, но старшина уже поднялся и зашагал прочь. Костя с благодарностью посмотрел ему вслед: Дородный выбрал для себя наветренный берег.

Распахнув бушлат, Костя грудью подсунулся к самому огню и, когда груди и лицу стало нестерпимо жарко, доверху застегнулся: поднабрал тепла про запас. Но хватило его на несколько первых шагов. Как только Костя показался из расщелины, ветер пронизал его насквозь, и он побежал, стремясь поскорее укрыться за обрывистым краем островка.

Вся неширокая плоская часть берега до обрыва была сплошь завалена округлыми камнями. Одни из них величиной с кулак, другие — в рост человека. И, глядя на них, поневоле думалось: какой же силы должен быть шторм, чтобы выбросить их так далеко от уреза воды? Между камнями море нашвыряло обломки ящиков, клепку от бочек, металлические, стеклянные и пенопластовые поплавки от рыбацких сетей, бревна, доски. Чего здесь только не было, и все это побито, покорежено. Лишь стеклянные шары, поплавки, каким-то чудом остались целыми.

За обрывом было тихо, и Костя неторопливо шагал, выискивая что посуше. В основном его интересовали клепка и ящики. Доски тащить удобнее, но как их сунешь в костер? Они попадались, как на подбор, дюймовые — без топора не расправишься.

Он уже насобирал охапку дров, когда его осенило: болван ты, болван, а сумка-то с инструментом! Зубило есть, ручник, ножовка по металлу. Чего же еще надо? Костя бросил клепку, ящичные планки и повернул обратно за досками.

Одна из них лежала особо высоко. «Высохла, что твоя вобла», — подумал Костя и потянул ее к себе. Доска была новехонькая, не знавшая еще гвоздей и, судя по весу, действительно сухая. Он уже совсем подтянул ее, когда концом задел еле заметную пирамидку из небольших окатышей. Они развалились и обнажили никелированную головку термоса. Отшвырнув доску, Костя полез вверх. «Кто-то спрятал и забыл», — мелькнула догадка.

Термос сам по себе его не интересовал — это чужое. Гораздо важнее было другое — есть в нем что-нибудь или нет? Старик предупредил, что у них всего лишь полтора литра воды. А это был литровый китайский термос. Точь-в-точь как у них дома: голубой, в ярко-красных цветах. Костя ухватил его за ручку, выдернул из окатышей и рассмеялся от радости: термос был тяжелый, полнехонький.

— Живем! — крикнул Костя и тут же осекся: крышка термоса была теплой. Он еще раз ощупал крышку — да, теплая — и в недоумении стал отвинчивать ее. Из-под пробки вместе с паром вырвался аромат крепко настоянного чая.

«Вот же сволочь, заначил…» — Костя завинтил термос и присел, почувствовав, как обида свернулась где-то внутри горьким клубком. Будто его обворовал кто-то свой, близкий. И не потому было обидно, что именно от него или от старшины спрятали чай. Нет, не в этом дело. Им могли его просто не дать, не зря же старшина сказал, что они оба иждивенцы. Нет, это кто-то припрятал для себя, для одного. А он-то после дележа смотрел на них какими глазами! «Только не Николай Федорович!» — натвердо решил Костя.

Ну а что же дальше? Оставить термос здесь? Или выбросить в море? Или просто чай вылить, а термос положить обратно? Он впервые столкнулся с чем-то гаденьким и никак не мог решить: как же правильней поступить? В конце концов, есть старшина, он где-то недалеко, он поопытнее, посоветует.

Захватив термос с собой, Костя заторопился по берегу навстречу Дородному. Пока он скакал с камня на камень, его неотступно преследовал аромат чая, и он все больше и больше распалялся, смачно предвкушая, как они со старшиной, поставив термос у костра, небрежно скажут:

— Кто-то кипяточек на берегу забыл. — Интересно, признается кто или нет?

А Дородного все не было и не было. Обрыв, обглоданный волнами, то падал к берегу длинной ровной стеной, то выпирал почти до самой воды острыми углами. Угол, еще один угол — и Костя выскочил прямо в вой ветра и кипень волн. Они добегали почти до обрыва, а дальше все, что от них оставалось, насквозь продрогший ветер горстями швырял на остров, разносил далеко надо мхами. Пришлось уже не скакать, а идти по насквозь промокшим камням, да и то по-над самым обрывом. Двадцать, тридцать метров — и брюки стали прилипать к ногам. В спешке Костя не замечал холода. Прежде всего надо было найти старшину, а он куда-то запропал. Вот и еще один угол. Он весь в воде, и лишь на несколько секунд, от волны до волны, оголяется его подножие. Волны взметываются, рушась о гранит, почти до самого верха обрыва.

Случается, что человек в минуту душевного подъема решается на безрассудство. Косте не терпелось показать свою находку старшине. И он решился. Волна, еще волна. Теперь эта отходит — можно бежать. Уже за углом его почти по колено залило, но теперь безразлично — вымок он уже до того. Обрыв опять отступил, можно было бежать по сухому. И Костя побежал. Поворот, а за ним старшина. Недалеко, метрах в ста. Если крикнуть — услышит. Старшина тяжело, чуть ли не выше головы, нагрузился дровами. Костя уже открыл рот, чтобы окликнуть его, как вдруг подумал: а что если он прикажет положить термос на место? Мы, скажет, всего-навсего иждивенцы, и их дело, что и куда прятать.

Стоило остановиться, как мокрые брюки облепили тело, озноб пополз вверх до самого ворота бушлата. Костю передернуло. А что, если действительно старшина прикажет положить чай на место? А чай был горячий, с ошеломляюще вкусным запахом… И Костя не стал окликать старшину. Он его еще догонит, успеет. Только два глоточка, всего лишь два…

Дородный скрылся за поворотом. Костя отвернул колпак, выдернул пробку и прямо из горла, торопясь и обжигаясь, хлебнул раз, другой. Никогда раньше не представлял он себе, что чай — это так здорово. Оглушающе здорово!

— Ах ты падло! Щенок! — услышал он где-то над собой. — За это!.. За это!.. — Костя сунул термос за спину и обернулся на голос. По самому краю обрыва суетливо бегал Саня. Прыгнуть он боялся: недолго и ноги переломать, искал спуска поположе. Костя почувствовал, как у него загорелись уши — будто поймали за руку в чужом кармане.

— Подлюга! — Саня съехал вниз и теперь крупными прыжками бежал на Костю.

Заткнув термос пробкой, Костя отставил его в сторону, чтобы не мешал, и стоял, ожидая рыжего. Драки он не хотел, но и не боялся ее: до флота в народной дружине самбо пригождалось не раз.

Рыжий был в ярости. Знал, что шепнет пацан старику или горбоносому о спрятанном термосе, и ему будет туго. У Заполярья, как и у моря, свои законы.

Еще не добежав до Кости, рыжий замахнулся, а когда осталось шаг-полтора, обрушил кулак на его до странности спокойное лицо.

— А-а… щенок! — выдохнул зло Саня. И вдруг земля вырвалась у него из-под ног. Он плюхнулся на камни, звонко стукнулся о них затылком и на какую-то долю секунды окунулся в темень.

Лежал он неудобно, тихо, и Костю обдало страхом: не убил ли? Случайно, но… кто будет разбираться? Он сделал шаг к нему, когда раздробившаяся волна хлестнула Саню по лицу и тот открыл глаза, ошалелые и ненавидящие. Зацепив первый попавшийся под руку булыжник, Саня завопил:

— Не подходи! Я за себя не отвечаю!

А Костя и не думал подходить. Он был счастлив оттого, что рыжий жив, что все обошлось благополучно. Но ощущение это было мимолетным. Опалив, оно тут же пропало, уступив место брезгливому стыду за все: и за термос, и за эти глотки чая, и за нелепую драку. «Опоганился, — даже не подумалось, а четко сформулировалось в голове, — опоганился!» На глаза попалась цветастая боковина термоса, и Костя поймал себя на мысли, что сейчас для него нет более ненавистного предмета, чем этот термос, что…

Он не успел додумать, как большой булыжник смял цветы, и термос, стеклянно дзинькнув, покатился вниз к воде. Неплотно заткнутая пробка выскочила, и из горлышка, словно пульсируя, вместе с зеркально поблескивавшими кусочками стекла толчками выплескивался чай. Оба, и Костя, и Саня, не двигаясь, смотрели на термос, а он, дребезжа, медленно перекатывался с камня на камень, пока не очутился в водяной круговерти.

Саня успокоенно сел и ухмыльнулся:

— Концы в воду. Пойди теперь докажи, щенок.

Только сейчас до Кости дошло, почему рыжий разбил термос.

— Подонок, — бросил он и, отвернувшись, пошел вдоль берега.

Выждав, пока Костя отойдет подальше, Саня начал кричать ему вслед:

— Жу-лик! У меня же спер, мой чай пил, а я подонок! Тебя, гад…

Порыв ветра скомкал последние слова рыжего, но и то, что успел расслышать Костя, заставило его посмотреть на себя со стороны и вдруг с горечью до слез понять, что он сам-то… И все из-за какой-то пары глотков…

Он шел, машинально переставляя ноги, и не замечал ни холода, ни ветра. На душе было пусто и тоскливо. У самой расщелины вспомнил о дровах и поплелся обратно. Это было даже хорошо, хотелось побыть одному.

Но сколько ни броди, а холод гнал к костру. Дородный лежал. Когда Костя подошел, он поплотнее закутался в бушлат и сонно спросил:

— Чего так долго?

— Да так…

Рыжий сидел у самого огня. От брюк его и сапог валил пар. Костя постелил погуще мох и тоже сел сушиться.

Как-то, когда еще Костя учился в школе, приснился ему сон, настолько кошмарный, что до сих пор при одном воспоминании о нем становилось муторно. Приснилось, что связался Костя с какими-то жуликами, ограбили они квартиру и попались. И вот сидит он на скамье подсудимых, прямо перед ним отец, мать, Оля, ее родители, тренер Борис Исаакович. Сидит он и казнится: зачем это ему было нужно? Любил, был любим, а теперь кто? Хотел стать подводником — стал заключенным.

Как сейчас, помнит Костя — проснулся в холодной испарине и долго, долго никак не мог прийти в себя, все никак не верилось в счастье пробуждения.

Вот проснуться бы и сейчас, чтобы и чай, и рыжий, и драка с ним были только дурным сном. Чтобы мог он перед своей совестью сказать: первое испытание выдержал на пять баллов. Но нет. Саня сидел напротив и изредка через языки пламени посматривал на Костю, мусоля одну и ту же мысль: продаст или не продаст?

Утром посветлело. Небо чуть приподнялось, перестала сыпать сверху снежная пороша. Зато ветер прибавлял и прибавлял. Стало слышно, как расходившиеся волны гоняют по берегу тяжелые камни.

Наконец сон сморил Костю, и он заклевал носом. Близкого воя корабельной сирены он не слышал. Зато Дородный вскочил, будто его подбросило. Сразу же проснулся и Николай Федорович.

— Никак, пароход кричит?

— Вроде да. — Дородный, прислушиваясь, вытянулся, замер.

И вновь, теперь уже не сквозь сон, услышали они высокий голос сирены. Сдернув с головы спящего Кости берет, старшина одним духом взобрался по каменной осыпи наверх и стал семафорить пароходу, используя вместо флагов береты.

Дородный гаркнул во всю силу своих легких:

— Подъем! За нами пришли!

Саня не спал, он все слышал, но не пошевелился, продолжал бездумно смотреть в огонь. Костя встал, пошатнулся со сна, привалился к скале и опять, но теперь уже стоя, задремал.

— Прийти-то пришли, а как снимут? — усомнился горбоносый.

— Снимут. На надувной шлюпке. Они ее по волне на тросе к острову пустят. Приказано с собой ничего не брать, оставить на острове. Переправляться по одному. Ясно?

— Ясно. Давай, старшой, командуй. Только я на острове останусь. Лодку-то куда я дену? — Николай Федорович пнул рюкзак с продуктами. — Харча на одного хватит, а стишает — я и твое хозяйство вам на пункт доставлю.

— Ну, смотри, Федорыч, тебе виднее.

Большой морской буксир, подрабатывая винтами, удерживался недалеко от берега. Он, как на качелях, то задирал к небу корму, то вздыбливал на гребень волны обшитый по привальному брусу веревочным кранцем широкий нос. Ветер гнал к острову оранжевую надувную лодку.

А на берегу, обдаваемые водяной пылью, продрогшие, ждали ее люди. Пятеро. Старик тоже пришел проводить. Ждали молча, каждый погруженный в свои мысли.

«Продаст щенок или не продаст? Надо к нему пока поближе держаться».

«Ой трус! Подонок! Из-за каких-то двух глотков чая!»

«Молодцы ребята, догадались сообщить на базу. Вот только нафитиляют мне теперь за двойку…»

«Может, тоже со стариком остаться? На этой живопырке утонуть ничего не стоит».

«Пень старый! И что меня дернуло спирт выбрасывать? Сейчас-то как бы в пору был!»

 

ТЯЖКАЯ ВАХТА

Утро занялось прозрачное и холодное. Запламенели пожаром верхушки сосен. В высоком небе застыли узкие розовые стрелы облаков. Ветер туго звенел, срывая с поблескивающих огнем волн седые барашки, и разносил в яркой синеве мелкую водяную пыль. Из-за далекого мола доносился приглушенный гул разламывающихся о гранит волн.

И все-таки поход не отменили. Подводную лодку приготовили к походу, и в ожидании разрешения на выход все выбрались наверх покурить или просто подышать свежим утренним воздухом. Лейтенант-инженер Акулов тоже поднялся на мостик. Посмотрев на пылающее небо, он зябко передернул плечами. По телу нет-нет и пробегал нервный озноб. «Вот же, черт! Первый поход — и такая погода… Что-то будет? Что-то будет?» А надежда все еще жила: может, не разрешат выходить? Может, запретят?

На мостик с палубы долетал смех и обрывки разговоров матросов:

— Сегодня малограмотных море поучит…

— Сеня, ты компот и котлеты кому завещаешь?

— Да, братцы, сегодня нам даст…

Командир электромеханической боевой части старший лейтенант-инженер Зубков посмотрел на озябшее, покрывшееся желтыми и синими пятнами лицо Акулова и улыбнулся:

— Что, Саша, боишься? Ничего, первый раз со всеми бывает. Привыкнешь. — И, точно угадывая мысли Акулова, заключил: — А матросов не стесняйся, зубоскалить не будут. Это дело такое — флотское. Нельсон всю жизнь травил, а плавал.

На пирсе показался старший помощник командира. Еще издали он махнул рукой и крикнул:

— По местам стоять, со швартовых сниматься!..

Акулов зло сплюнул за борт, но встречный ветер, точно смеясь, бросил плевок обратно ему в лицо. Настроение было окончательно испорчено.

Лодку море встретило громадами серо-синих волн. Под слепящим светом солнца их верхушки зеленели и становились прозрачными, точно глыбы бутылочного стекла. С грохотом обрушивались они на стальные борта лодки, а когда, обессилевшие и разбитые в тысячи струй, стекали в надстройку, на смену грохоту приходили шипение пены и тихий всплеск переливающейся в ограждении рубки воды. Лодку швыряло из стороны в сторону, поднимало на кручи и снова бросало вниз, в темные прогалы между волнами.

Акулов прилег на койку и закрыл глаза — так легче переносится качка. За три месяца службы на лодке Акулов хорошо освоился с делом, но в море еще не был — лодка стояла в ремонте. В море-то, собственно, он выходил не впервые — еще курсантом плавал на кораблях, но сегодня… Сегодня впервые вышел в море офицером… И, как назло, штормит…

Отсек заполнили характерные для шторма звуки: где-то поскрипывало, в шкафчике у вестового тонко позвякивали стаканы, что-то стукало о деревянную переборку, и над всеми звуками господствовал шорох передвигающихся при каждом размахе лодки повешенных или неплотно закрепленных вещей.

До заступления на вахту осталось несколько минут. Кто бы знал, как не хотелось вставать! Но… В жизни «но» гораздо сильнее человеческих желаний, и Акулов пошел в центральный пост. Прием и развод вахты заняли несколько минут. Сменившийся Зубков, прежде чем идти отдыхать, сунул Акулову в руку небольшой сверток:

— Здесь, Саша, таранка. Плохо будет — пососи. Полегчает.

Вместе с Акуловым на вахту заступил главный старшина Силин. Он неторопливо, обстоятельно закрепил рядом с собой ведро с герметической крышкой, затем достал из кармана полотенце и повесил его на кронштейн под конторкой. По-видимому, в глазах Акулова было столько недоумения, что Силин невольно улыбнулся, расправил концы полотенца и объяснил:

— Я, товарищ лейтенант, вот уже семь лет плаваю, а никак привыкнуть не могу. Как затрепало, так харч за борт. Вот я и готовлюсь. — И он указал взглядом на ведро и полотенце.

У Акулова выступила на лбу испарина при одной только мысли, что и он может не привыкнуть к качке.

— И так семь лет мучаетесь?

— Зачем мучиться? Я не мучаюсь. Привык.

Голос его звучал спокойно и даже как-то лениво. Видно было, что он действительно считает это само собой разумеющимся.

Палуба уходила из-под ног, и, чтобы не упасть, Акулов крепко вцепился в трубопроводы. Через рубочный люк вниз лилась вода. С потоком воздуха она разносилась по отсеку, делая все влажным и холодным.

У Силина начался первый жестокий приступ болезни. Смотреть в его сторону Акулов не мог. Он бессмысленно уперся взглядом в раскачивающуюся стрелку дифферентометра и ждал… Вот-вот должно начаться и у него. Он старался думать о чем-нибудь другом, но мысли снова и снова возвращались и крутились вокруг одного и того же: вот сейчас… Сейчас…

— Товарищ лейтенант, вы поднялись бы на мостик — легче будет.

Цепляясь за ускользающие ступени, Акулов полез на мостик.

За бортом бесновались иссиня-черные взлохмаченные волны. В провалах между ними с жалобным криком носились чайки.

А под козырьком рубки спокойно попыхивал сигаретой командир. Широко расставив ноги, не спеша перебирал рукоятки штурвала рулевой. Вахтенный офицер негромко о чем-то переговаривался с сигнальщиком. На мостике было все обычно, буднично, точно за бортом не кипела вода и ветер не высвистывал звонкую холодную песню.

Акулов постоял несколько минут на мостике, завидуя им и поеживаясь от пронизывающего ветра, и вновь спустился в центральный пост. Действительно, стало как будто бы полегче. Но одного взгляда на Силина было достаточно, чтобы внутри опять засосало и мучительно больно сжалось.

— Товарищ лейтенант, вам пора проверить лодку, — напомнил Силин.

По неверной, танцующей под ногами палубе Акулов пошел в корму. Как только он перешел в следующий отсек, с камбуза в лицо ударил отвратительно сытный запах готовящейся пищи. Опрометью пробежал он мимо камбуза, но у самой двери стоял кто-то из мотористов с миской дымящихся крупных котлет. Они издавали тошнотворный запах жареного мяса, сала и лука. Акулов с отвращением отвернулся от миски, зажал ладонью рот и проскочил в моторный отсек.

Измученный и обессиленный болезнью, вернулся он в центральный пост. Слезы лились градом, голова раскалывалась от боли.

Такое мучение было выше сил. Акулов нетвердыми шагами пошел к каюте Зубкова. Тот безмятежно спал, уцепившись одной рукой за какой-то клапан. Акулов осторожно потряс его за плечо:

— Валентин Андреевич… А Валентин Андреевич…

Зубков открыл глаза и спокойно, точно не спросонья, спросил:

— В чем дело?

— Постой, пожалуйста, за меня хоть немного… Сил нет. Честное слово, Валентин Андреевич… — Акулов сорвал горло и теперь не говорил, а хрипел, морщась от боли в горле.

— Вахта твоя? Ну так и стой. Здесь не богадельня, а корабль. Не мешай спать.

Голос его был непривычно холодным и резким.

Слезы обиды навернулись на глаза Акулову. Жгучая злоба закипела на душе. «Паразит… Выручить не может. Товарищем еще называется…»

Медленно, точно в дурном сне, прошли еще полчаса. Ссутулившийся, обмякший и мокрый от пота, сидел Акулов, прислонившись спиной к клапанам. Их ребра больно упирались в спину, но он этого не замечал. В голове билась все одна и та же мысль: скорее бы кончалась вахта, скорее бы на койку. Лодка опять медленно поползла в гору, и Акулов бросился к ведру.

А до конца вахты еще целых два с половиной часа!

Точно сквозь сон, Акулов услышал:

— Товарищ лейтенант… Лодку…

«Ах да, опять проверять лодку…» — Он встал и, придерживаясь руками за трубы и клапаны, неуверенно пошел. На обратном пути он остановился у каюты Зубкова.

Голова кружилась. Ноги, точно чужие, подламывались и при каждом шаге обо что-нибудь спотыкались. Постояв в нерешительности, он дернул ручку каюты. Зубков не спал, он с увлечением читал какую-то книгу.

— Валентин Андреевич…

В глазах Акулова было столько отчаяния и надежды, что Зубков протянул было руку за пилоткой, но потом просто переложил ее на другое место и нахмурился:

— Опять? Я тебе уже раз сказал: стоять за тебя не буду. Иди.

Акулов с ненавистью посмотрел на Зубкова, хлопнул дверью каюты и побрел на свое место. В центральном посту он сел и, ни о чем не думая, бессмысленно стал смотреть в одну какую-то точку в глубине хитросплетений труб и кабелей. Тихая жалость к самому себе тонко ныла где-то в глубине души. Не было ни мыслей, ни желаний. Даже неторопливый бег часов уже не интересовал его. Руки, ноги, голова сделались тяжелыми и почему-то пустыми.

Прошло еще несколько минут. Вдруг ощущение чего-то нового, необычно спокойного исподволь подкралось к Акулову. Он насторожился: стихает шторм? Нет. Все так же плавно поднимало и опускало лодку, так же рывками раскачивалась стрелка дифферентометра, но что-то произошло… Еще боясь верить, Акулов несмело подумал: «Кажется, привык…» Поверить в это было даже страшно, и с боязливым трепетом он стал ждать приближения новой волны. Но прошла одна, другая, третья, и Акулов с робкой радостью улыбнулся, все еще боясь окончательно поверить в перемену, происшедшую в нем. Он встал. Голова еще кружилась, но ноги уже твердо ступали по палубе. Безо всякой надобности он подошел к штурманскому столу, прошелся по отсеку, с ликованием ощущая уверенность в движениях.

Когда Акулов отдраил дверь кормовой переборки, в лицо повеяло теплом и ароматом наваристого супа. Острое чувство голода засосало внутри, свело скулы.

В корму по отсекам он прошел не спеша, по-хозяйски широко и твердо ступая, но говорить ни с кем не мог — горло было сорвано окончательно.

Возвращаясь обратно мимо камбуза, Акулов не удержался и, показав глазами на груду румяных с торчащими белыми кусками лука котлет, спросил кока:

— Можно?

Кок улыбнулся и кивнул головой.

Обжигая губы, Акулов откусил огромный кусок сочной ароматной котлеты.

Придя в центральный пост, Акулов сел на ящик с запасными частями и, не торопясь, начал разделывать таранку. Обсасывал он ее старательно — каждую косточку, каждое ребрышко. Посмотрев на него, Силин нагнулся и сиплым голосом сказал:

— Завидую вам, товарищ лейтенант.

Акулов радостно прохрипел:

— Я и сам себе, Силин, завидую.

Акулов поднялся на мостик и удивленно осмотрелся: шторм бушевал по-прежнему, по-прежнему неистово рвал воду ветер, но волны были не черные, а синие и по краям даже прозрачно-зеленые, и чайки не стонали. Громким радостным криком они приветствовали прорывающийся сквозь бурю грозный и необычный корабль.

На душе у Акулова поднялось задорное, ликующее чувство. Хотелось закричать или, заложив пальцы в рот, пронзительно засвистеть, чтобы услышать самого себя в этом царстве рева и грохота.

Спустившись в центральный пост, Акулов увидел Зубкова. В глазах его искрился смех:

— Ну, что, Саша, давай сменю?

— Нет, теперь я и сам достою.

А потом посмотрел в улыбающееся лицо Зубкова и, о чем-то догадавшись, сам широко заулыбался:

— Так ты, Валентин Андреевич, нарочно меня прогонял?

Зубков кивнул на Силина:

— Он меня все время информировал о твоем состоянии. Самое трудное, Саша, для большинства людей — это перенести болезнь первый раз. Если первый раз не выдержишь, ляжешь — будешь всю жизнь мучиться. Я о Силине не говорю, это редкое исключение.

Акулов с благодарностью протянул руку Зубкову:

— А я-то болван…

 

ОБЫЧНЫЙ РЕЙС

«…Вот и опять ухожу, Катюша, в море. Месяца на полтора. С возвращением буду ждать твоих писем. Пиши, Катюша, очень жду. Леня». Мартынов послюнил конверт, заклеил и заложил его в книгу. После каждого письма матери, а тем более Кате, бывший боцман подводной лодки «С-115», а ныне старшина разъездного катера РК-2649 Леонид Мартынов чувствовал себя препакостнейшим образом: «ухожу в море», «прихожу с моря». Врет, врет, врет! Уже три месяца. А все из-за какого-то паршивого воспаления среднего уха. С подводной лодки комиссовали, а дослуживать надо. И вот приходится развозить на этой старой рухляди картошку, селедку, хлеб, иногда почту, если доверят. Мартынов гадливо сморщился, скрючил ноги и втиснулся на койку: ложиться на эти недомерки, прислонившиеся к неопрятным по своей дряхлости бортам, было неудобно и пакостно. Между койками у носовой переборки прилепился крохотный столик, прямо к которому обрывался крутой в несколько ступенек трап. Начинался трап в штурвальной рубке. Через два величиной с блюдце иллюминатора, по одному с каждого борта, тускло цедилась полярная осень.

«…Ухожу в море… Прихожу с моря…» На этой лохани дальше Туны-губы не пускают, да и туда — только в хорошую погоду. И что толку в том, что при встрече все ребята с их лодки называют его не иначе как боцман? Был боцман, да весь вышел.

В кубрик пахнуло холодом. В приотдраенный люк протиснулся рулевой Горев и буркнул:

— Старшина, к дежурному по береговой базе.

Мартынов сошел на смоленый пахучий пирс и обернулся:

— Горев, сейчас куда-нибудь ушлют. Проверь штуртросы.

Горев не обернулся: он уже проверил. И вообще — надоело это: «проверь», «посмотри», «еще раз проверь»… Чего учить его, Горева? За три года он свой катерок выучил наизусть. А вот старшиной катера прислали «варяга», к тому же еще годка: вместе службу начинали. Был Горев в доле сноровист и обстоятелен, но уж больно непокладист характером. И ходил до сих пор в рядовых. Впрочем, в начальство он и не стремился. Просто было немного обидно за свой катер: кто же лучше его, Горева, мог знать характер «старика» и все «стариковы» хворости?

По круто карабкающемуся в сопку к домам береговой базы деревянному трапу забарабанил сапогами Мартынов. Еще сверху он крикнул:

— Горев! Пусть Володька греет мотор!

Горев переломил тощую и ребрастую, как стиральная доска, спину над моторным отсеком:

— Володь, заводи. Начальство скачет.

Внутри катера что-то гукнуло, из тонкой и длинной вытянувшейся рядом с мачтой трубы выплюнулось кольцо бурого дыма, и вдруг катер весь забубнил, затрясся.

— Куда пойдем, старшина?

— Куда… Все туда же: в Туну-губу потилипаем.

«Пижон», — зло подумал Горев, не мог он простить Мартынову этого пренебрежительного: «потилипаем», «поехали», «рухлядь».

Узкую гавань отделял от залива длинный и унылый Ольгин остров. На лысых камнях его гнездились чайки и метеостанция. Они вполне сносно уживались друг с другом и с неумолкающими ни на минуту свирепыми ветрами. Из гавани было два выхода: северный — широкий и глубокий, через него и ходили все корабли, и южный — узкий и перегороженный двумя грядами камней. Через него никто и никогда не ходил: зачем рисковать? К тому же и начальством запрещено.

Катер отвалил от пирса, развернулся к северному выходу и пошел прямо на Митькину Плешь — небольшой островок за выходом из гавани. Не доходя Митькиной Плеши, катер повернул направо в залив. Над ним разлилась редкая в октябре тишь. Угрюмое небо низко приплюснулось к гладким, без теней, сопкам и островкам, тюленями распластавшимися на сизой глади. Вода лениво пошлепывала по бортам катера, как будто играла с ним в ладушки. Все вокруг забылось в дреме, тихой, дикой и торжественной. Катер постукивал, отсчитывал неторопливые метры, и если бы не ровненькие волны, усами стекающие с форштевня, то можно было бы подумать, что задремал и он.

Как раз вот это-то спокойненькое «чух-чух-чух» и бесило Мартынова. Хоть спи. Катер стучит, время течет, течет медленно и равнодушно — все равно до Туны-губы идти полтора часа. «Чух-чух-чух…» — проползли остров Олений… «Чух-чух-чух…» — на Шелеховском маяке свинью коптят, пить будут… «Чух-чух-чух…» — рыбацкие мотоботы к морю пошли: чего-то они на ночь глядя? «Чух-чух-чух…» — тоска… А до Туны еще час ходу…

Мартынов передал штурвал Гореву, прислонился к двери рубки и закурил. Для долговязого Горева рубка была низка. Он ссутулился и все равно подпирал затылком потолок. Штурвал приходился где-то ниже пояса. Тяжелые кисти рук его были изуродованы: сводил татуировку кислотой, да так и остались на руках белые и розовые рубцы, перемешанные с остатками татуировки.

— Чего повезем-то, старшина? Селедку?

— Чего же еще. Не торпеды, конечно.

— Кому-то и этим заниматься надо, — сказал Горев. И вдруг обозлился: — Ты небось раньше-то жевал и не думал, что для тебя харчишки кто-то должен таскать? Теперь и ты потаскай!

Осенью на севере темнеет рано и неожиданно быстро: прозрачные сумерки как-то сразу поднимаются из воды, падают сверху, охватывают все вокруг синевой и зажигают разноцветные огни буев и створных знаков. К Туне-губе пришли уже в потемках. В правление колхоза отправился Горев: он был здесь своим человеком.

Председатель, плотный, лысый и с хитрющими глазами, яростно крутил ручку телефона:

— Девушка! Алле, девушка! Девушка! Город мне! Го-род! Прости меня грешного, техника, мать ее за ногу!

Он был в резиновой куртке и в высоченных сапогах — видно, прямо с лова. Кивнул Гореву и повернулся к молодой женщине, примостившейся на краешке стула у окна. Казалось, она чего-то ждет и вот-вот вскочит и побежит куда-то, куда скажет председатель.

— Что же делать, Николай Никодимович?

— А я знаю? Только не реви, что-нибудь спроворим.

Горев положил накладную на стол. Председатель, не глядя, подмахнул ее, потянулся было к телефону и вдруг прищурился на Горева.

— Погоди-ка, погоди, Саш… Сколько отсюда до вас ходу, ежели южной протокой идти? Минут тридцать? Ага… А ежели врача из города вызвать, то он не ране как через два часа будет. Как у тебя новый старшой, ничего мужик?

Горев пожал плечами.

— Схватило, понимаешь, у нас здесь одного. Часа уж два мается — аппендицит, похоже. И ровно не в цвет попал: докторшу в город я отпустил. Может, захватите его? У вас же там госпиталь. В долгу не останусь, Саш.

— Да я что, Никодимыч, я не хозяин. Иди к моему начальству…

Рыбака положили в кубрике. Парень оказался терпеливый: потел тяжелым больным потом, но молчал. Лишь иногда покряхтывал или поскрипывал зубами. Когда катер отошел от поселка и развернулся на выход, Горев протиснулся в рубку к Мартынову. Внизу в кубрике чуть слышен был негромкий голос женщины: видать, успокаивала мужа.

— Что будем делать, старшина? Вокруг Ольгина острова, груженные, мы прокрутимся часа два. Помрет, чего доброго, наш. — Он кивнул под ноги, на люк в кубрик. — Через южную протоку я ходил один раз. Но в прилив, и негруженый. Прошли. А сейчас хрен ее знает. Может, рискнем?

— Рискнем… Ты рискнешь, а мне башку отвинтят. — Мартынов говорил, а катер почему-то начал медленно разворачиваться к южной протоке. — А с другой стороны, умрет человек — всю жизнь совесть будет мучить. Э, была не была, попробуем.

Еще задолго до буев мигалок, поставленных над камнями, сбавили ход до самого малого.

— Возьми поближе к острову, старшина. По-моему, мы где-то там проходили.

Катер покатился вправо, прошел рядом с подмигивающим буйком. Мартынов поставил ручку машинного телеграфа на «Стоп», и сразу же оглушила тишина. Черная, тревожная. Из нее на катер начала наваливаться высокая глыба Ольгиного острова. Мартынов переложил руль, и катер, еле слышно шелестя водой, вынырнул из-под глыбы. И Мартынов, и Горев стояли, вытянув шеи, плотно, широко расставив ноги. И все же толчок был неожиданным. Раздался глухой стук, катер дернулся и накренился на левый борт. Мартынов схватился за ручку телеграфа, но его остановил Горев:

— Погоди, кажись, проскочили. Дай маленький толчок.

Мотор заревел и тут же смолк. Звонко затенькала вдоль бортов вода. Первая мигалка осталась позади. Почти из-под ног Мартынова из кубрика выглянула женщина:

— Ну как, ребята? Не скоро еще?

Горев присел на корточки:

— Теперь скоро — одни булыжники переползли. Еще одни переползем — и дома. Как он-то?

— Все так же, плохо.

— Идите к нему. Все будет в порядке.

Катер безмолвно подкрадывался ко второй мигалке. Мартынов дернул ручку телеграфа, и вновь взревел мотор, но тут же смолк, и вновь за бортом, затенькав, побежала вода.

Случилось это, когда они прошли уже и вторую мигалку и когда Мартынов раскрыл было рот, чтобы произнести что-то вроде «пронесло» или «слава богу», он еще не успел подумать, что скажет. Под катером вдруг что-то мягко зашуршало, потом пронзительно заскребло, катер начал задирать нос, будто собрался лезть на гору, и замер на месте. Стало слышно, как поползли к корме бочки с селедкой.

— Малый назад!

Мотор натужно загудел.

— Право руля… Лево руля… Право руля… Лево руля… А, черт!

— Средний назад!

— Полный назад!

Катер затрясся под надрывное завывание мотора, но не двинулся с места.

— Стоп мотор. Втюрились, чтоб тебе!

Из кубрика показалась женщина. Она все слышала. Взгляд ее, ждущий и умоляющий, перескакивал с одного на другого.

— Что же делать? Что делать? Может, лучше было тем путем идти? Длинным?

Горев не выдержал. Перегнувшись над люком, он заорал:

— А тебе чего здесь надо? Ну-ка, жми к мужику своему! Без тебя тоски во сколько! Что делать?.. Что делать?.. Сами знаем, где надо и где не надо было идти.

Мартынов достал папиросы. Горев, никогда раньше не куривший, тоже потянулся к пачке. Приоткрыв дверь, в рубку всунул голову Володька-моторист, мальчишка мальчишкой в свои девятнадцать лет. Он посмотрел на хмурые, тоскливые лица Мартынова и Горева, хотел что-то сказать, но раздумал. Боялся, что опять не примут его всерьез. Это часто случалось.

— Да… — Горев покачал головой. — Втравил я тебя, старшина, в историю.

— При чем здесь ты? Я и сам вкруголя не пошел бы. Человек-то вот-вот концы отдаст.

Володька сурово сдвинул брови и решился:

— Товарищ старшина, в Москве я «моржом» был — зимой в проруби купался. Я раньше об этом не говорил. Боялся, смеяться ребята будут. Разрешите, я переплыву на берег и добегу до базы? Вызову катер. А?

Мартынов посмотрел на Володьку и невольно улыбнулся: у того был такой вид — вот-вот нырнет, даже не разденется.

— Хороший ты парень, Володька, но ничего не получится. До берега ты доплывешь, а на скалы в потемках не заберешься. Если даже и заберешься, то до базы по сопкам только к утру дойдешь. К тому времени нас уже прилив с камней снимет, да и… — Он кивнул головой на кубрик и сложил руки крестом.

— Что же, так и будем загорать до прилива?

— Нет, зачем же. Слушай-ка, Саш.

Горев удивленно посмотрел на старшину — Мартынов впервые назвал его по имени.

— А что, если разгрузиться?

— Куда?

— Как куда? На камни. Глубина сейчас здесь метра полтора. Отвезем больного и вернемся за селедкой. Что с ней станется?

Горев поежился. Он знал, что за вода здесь: пару раз оказывался за бортом по неосторожности. Он посмотрел в кубрик — не слушает ли их женщина — и негромко забористо выругался.

— Теперь вот мыкайся с ним. Ведь до прилива может и не дожить. И другого ничего не придумаешь. Володь, ну-ка давай обследуй дно. Ты же у нас «морж». Тебе это запросто.

Подморозило. Воздух стал легкий и хрусткий. Из моторного отсека в кальсонах и босиком вылетел Володька. Он обежал несколько раз вокруг рубки, поприседал, сбросил кальсоны, прикрылся ладонью и плашмя плюхнулся в воду. Уж до того сейчас дик и непривычен был этот звук, звук падающего в воду тела, что обоих, и Мартынова и Горева, передернуло. У самого носа катера зафыркал Володька. Он встал на ноги, воды было по грудь. Показав глубину, он опять окунулся по шею в воду. Отдышался и объяснил:

— В воде потеплее. Под нами здоровущий камень. Он плоский. Мы засели на самой макушке. Бочки есть куда ставить.

Мартынов начал стягивать куртку. Володька то ли храбрился, то ли действительно еще не замерз окончательно, но даже прикрикнул:

— Товарищ старшина, бочки в воде легкие! Я один справлюсь. Вы подавайте! Только побыстрее. Холодно.

Бочки с чавканьем шлепались о воду, несколько мгновений плавали на поверхности, становились на попа, булькали и тонули. Володька оттаскивал их от катера и выстраивал на камне. Одна, вторая… пятая, шестая… Володька сопел, отфыркивался и молчал.

— Володька, замерз? Вылезай!

Володька молчал и тряс головой. Сбросили еще бочку — и вдруг катер словно полегчал, качнулся с борта на борт и начал медленно-медленно пятиться от Володьки.

— Володька, на катер!

Володька, оскальзываясь, падая, добрался до катера, дотянулся до борта, попытался подняться и сорвался в воду. Мартынов опрокинулся в лежащую под ногами темноту и задохнулся. Он и не заметил, как ухватился за Володьку, как Володька выволок его из-под воды, как он начал подсаживать Володьку. Он только обрадовался, что дышать стало малость легче и что над головой вдруг появились звезды. Такие крупные, морозные.

Выбрался, посмотрел на Володьку, и показалось, что тот вдруг отощал, стал совсем маленьким и хилым. Горев сунул Володьке в руки полотенце:

— Растирайся живее, «морж».

Володька кубарем скатился в моторный отсек. Тут же высунулся и крикнул:

— Мотор готов!

Мартынов бежал к рубке и не расслышал, что крикнул Володька. Горев догнал его, впихнул в рубку и положил руку на телеграф. Катер еле заметно вздрогнул, подался вперед, еще вперед и погнал за собой легкую ровную волну.

— Сошли, Саша! Сошли!

— Сошли, старшина. Место б только не забыть. А то будут дела. — И посмотрел на Мартынова: — Давай постою на штурвале. Ты спустись, успокой. Мне-то неловко: облаял я ее. А потом беги к Володьке, отожмись.

…У контрольного причала их ждала санитарная машина. Пожилой мичман, дежурный по КПП, прошел на катер и удивленным взглядом осмотрел Мартынова:

— Откуда это ж ты, голубок сизокрылый? Мы тебя еще через час ждали и вообще не с той стороны. Никак, через камни перебрался? То-то госпитальные говорят: нам позвонили — не позже чем через час будут. Держись, голубь, влупят тебе по первое число. Ты же знаешь, что там ходить нельзя.

С причала на катер спрыгнула жена рыбака. Она подбежала к Мартынову и неловко поцеловала его в щеку:

— Спасибо тебе. И от детей наших спасибо. А ты, начальник, не стращай: «держись», «берегись»… Мне он мужа спас и отца для детишек наших. Понял? Я до вашего самого большого начальства дойду. Ребята вона, в лед-воду ныряли, бочки сгружали. А ты: «берегись», «стерегись»!

— Это еще какие бочки?

Женщина осеклась, подобрала юбку, ловко взобралась на причал и заторопилась к машине.

— Селедку мы, товарищ мичман, сгрузили. За ней надо идти. Разрешите?

— А как тебе не разрешить? Жми. Помочь не надо?

— Если б пару моряков — неплохо было бы.

И снова застучал катер, Мартынов прислушался — хорошо идет: дробно и весело. Поворот — и за скалой скрылся разноцветный рой городка. Еще поворот — и совсем недалеко впереди замигали буйки. Горев начал стягивать куртку.

— Саш…

— Чего, Саш? Моя очередь. Да и не осилите вы с Володькой бочки из воды поднимать. Я-то поздоровей вас буду.

…Дежурный по береговой базе кончил разговаривать но телефону, поблагодарил кого-то, повесил трубку и взглянул на вошедшего Мартынова.

— Ну и что?

— Товарищ капитан-лейтенант, груз доставлен благополучно. Я нарушил правила судовождения в гавани.

Дежурный рассмеялся:

— Все уже знают. Вот только что звонили из госпиталя — вовремя ты доставил этого рыбака. Прооперировали. А что с тобой делать: то ли наказывать, то ли спасибо сказать — начальство утром решит.

— Разрешите идти?

— Иди… Кстати, в пять утра будь готовым: пойдешь на хлебозавод.

Мартынов вышел от дежурного, спустился к трапу, ведущему на пирс, и заглянул вниз. Там, далеко внизу у еле заметного сейчас пирса, стоял в темноте его отсюда невидимый катер. «Ну что ж, за хлебом — так за хлебом…» — почему-то без привычной за последние месяцы тоски подумал Мартынов, бывший боцман подводной лодки «С-115», а сейчас — старшина разъездного катера РК-2649.

 

ТРЕВОГА

Константин Владимирович вдруг увидел закат и удивился. Не закату самому. Удивился мичман, что никому до заката не было дела. Инженер-механик вылез на мостик покурить и заливал какую-то очередную веселую байку. Командир, старпом и даже вахтенный офицер, отвлекшийся от дела, сочно и разноголосо хохотали.

Лодка только что всплыла и в тихой торжественности скользила между вздыбившихся из воды скал и сопок. На западной стороне губы, куда уже не доставали лучи закатного солнца, обрывистые бока каменных глыбин казались темно-синими, гладкими, а спокойную алость скал, что торчали напротив, изрезали черные провалы трещин.

«Больные камни, — тоскливо подумал Владимирович, — совсем ветхие. Ишь как их, бедолаг, разделало время…» По обрывам скал змеились коричневой плесенью, падая вниз до самого подножия, следы родничков, пробуравивших казавшуюся неприступной твердь: плачут камни…

Скупо обласканные предзакатным солнцем скалы стояли притихшие, будто обреченные. И у Константина Владимировича, человека деловитого, бесконечно далекого от лирики, вдруг засаднила душу жалость к этим камням. И удивился он: как же никто не видит этой печали угасания дня?

За пятьдесят лет жизни он насмотрелся на закаты и восходы достаточно, правда всегда как-то походя, не останавливая на них своего внимания. Здесь, в Заполярье, они бывают только весной и осенью. И поэтому в памяти у боцмана остались либо лета, либо зимы, когда ты или круглые сутки видишь все, или опять же круглые сутки хоть глаз коли. А видеть надо всегда, на то ты и рулевой-сигнальщик. Не пришло ему в голову, что нынешнее прозрение его — не что иное, как созвучие его душевного состояния с тихой печалью природы.

Прохоров прощался со своей подводной лодкой, которой отдал без малого пятнадцать лет. Приказ об его увольнении подписан был еще две недели назад. Друзья и товарищи Владимировича уже успели выпить у него дома по «отвальной» чарке. Жена даже билеты на самолет заказала… Но лодка уходила для отработки боевых элементов в море, и мичман попросил в последний раз взять его с собой. Отказать ему в просьбе у командования духа не хватило.

И вот он стоял у штурвала управления вертикальным рулем, привычно бросая взгляд то на картушку репитера гирокомпаса, то на указатели положения руля. А когда впереди забелели новехонькие дома базы, мичман вдруг осунулся, сник.

— Право руля, — приказал командир.

Надо было бы отрепетовать команду, но мичман промолчал. Командир бросил удивленный взгляд на боцмана, но увидел, что его приказание выполнено, и улыбнулся, подумав про себя: переживает старина.

Владимирович был давно уже и мичманом, и боцманом, когда командир совсем еще зеленым лейтенантом пришел на их лодку. Теперь он уже капитан второго ранга. Летят годы-то… Владимировичу в последнем двухмесячном походе стало совсем худо — сердце не выдержало нагрузки: все время под водой и под водой, по готовности один. И боцман свалился.

Впервые тогда стало страшно мичману. Не боялся он, когда над головой рвались фашистские глубинные бомбы. Не до страху было — в руках у боцмана горизонтальные рули. Не было ему страшно и после, хотя всякое случалось. На то она и служба на подводной лодке. А в этот раз боцман лежал на своей койке и осязаемо, хоть руками щупай, чувствовал, как страх пеленал его. Не смерти он боялся. Страшно стало от другого: уж очень много недоделано дел, все как-то было недосуг. На лодке у боцмана работы всегда сверх головы, и когда думать о своих заботах? О том, что дочь уже в институте и все еще не пристроена, живет в частной комнате, о том, что у них с Дусей так до сих пор нет нигде своего жилья, кроме как здесь, в далеком заполярном гарнизоне…

Послушная рукам старого боцмана, лодка шла в его последнюю гавань. Владимирович пошарил глазами по домам, разбросанным на склонах сопок, нашел свой, отыскал окна их с Дусей квартиры и опять с тоской подумал: в последний раз. Все сегодня делалось в последний раз.

Вот и последняя его швартовка. Подан носовой, заведен кормовой. Боцман выполнял команды, перекладывал руль, все делал с привычной уверенностью, но совершенно отрешенно, весь погруженный в тихую, но до боли острую печаль.

— От мест отойти! Личному составу построиться на кормовой надстройке.

Дробно загромыхали по металлу матросские ботинки. Владимирович занял свое место в строю, так и не задумавшись: зачем строят?

— Товарищи подводники, мы сегодня прощаемся с ветераном корабля…

«Прощаемся… Прощаемся…» Со сжавшимся сердцем мичман шел вдоль строя, пожимал руки морякам, что-то им говорил, что-то желал и совсем незаметно для себя оказался у трапа. Он поставил на трап ногу и вздрогнул от неожиданности: за спиной услышал раскатистое:

— Сми-и-рно-о!

Строй замер. Командир приложил руку к пилотке. Владимирович знал, конечно, что надо подать команду «Вольно». Но растерялся — не положена этакая честь ему, простому мичману, — и, обернувшись, смущенно произнес:

— Да что вы, товарищ командир…

А когда сошел на пирс, вновь душу свело судорогой: ведь такое раз в жизни, вроде как ружейный залп над могилой.

К себе на третий этаж Владимирович забирался, как никогда, трудно. Даже остановился между этажами дух перевести. Остановился и вспомнил, как еще несколько месяцев назад взлетал домой одним махом. «Старею…» И вспомнились алые в черных шрамах скалы.

Евдокия Филипповна дома мужа не приветила, была не в духе. Она уже сообщила дочери, что вылетают, договорилась с начальником политотдела насчет машины до аэропорта… И вот на тебе! Снова нелегкая унесла! С морем прощаться. Будто за три десятка лет не надоело!

Жизнь ее с Костей ну никак нельзя было назвать сладкой. Правда, Костя никогда не пил лишнего, любил ее, дочь, но… Как привез ее в Заполярье, так и по сей день здесь. А она и поныне не только не полюбила суровые эти места, но даже не привыкла к ним. Тяготили ее, домоседливую, эти вечные переезды, мотания из базы в базу. Не успеешь получить жилье, обрасти на месте, как снова снимайся, скручивай тюки, набивай чемоданы. Да и сам он все время в море.

А в последнее время все чаще и чаще стала посасывать душу мечта о своем домике где-нибудь поближе к югу, к теплу, где по ночам над самой головой висят большие мерцающие звезды. И до мечты этой было уже рукой подать, вот она, рядом, день, два…

Потому Евдокия Филипповна, открыв дверь мужу, только сердито бросила:

— Наплавался? — И поспешила на кухню готовить ужин.

Он молча бросил фуражку на вешалку, прошел в комнату и огляделся. Дуся всегда умела уютно обустроиться. Сейчас же комната, из которой исчезли занавески, скатерки, салфетки, выглядела какой-то ободранной, бесприютной. Владимирович тяжело сел и понурил голову, крепко сцепив шишкастые, в узлах вен, руки. Таким и застала его Евдокия Филипповна, ссутулившимся, будто подстреленным.

— И чего ты убиваешься? Вон погляди на себя. На этих лодках ты и поседеть, и поплешиветь успел. Старый уж, а все как дитя малое — цацку ему подай, лодку… Пора и о себе подумать, чай уже и Верка заневестилась, а все по чужим дворам мыкается.

Привыкла видеть она мужа всегда при деле, постоянно чем-нибудь занятым по хозяйству. А сейчас он сник, сломался, и ей вдруг стало жалко его. Она подошла к нему, обняла сзади и прижалась щекой.

— Ладно… Ладно… — проворчал Владимирович, слабо пошевелив плечом.

Остаток вечера прошел за сборами. Утром улетать. Спать легли далеко за полночь. Он — в своей комнате, жена — в своей: как приохотился Владимирович к храпу по ночам, так отселила его Евдокия Филипповна спать в столовую.

Спал он чутко, часто просыпаясь от собственного храпа. Первым и услышал он среди ночи довольно робкий звонок у двери. Проснувшись, не удивился — за долгие годы службы привык к ночным звонкам. Его беспокоило единственное — не разбудили бы Дусю, она плохо засыпает.

Сунул ноги в шлепанцы и заторопился к двери. Открыл ее, не спрашивая, кто за ней стоит: жуликов здесь отродясь не бывало, а женщина в такое позднее время не придет. «Ясное дело, вызывают по тревоге. Уволить — уволили, а из списков по оповещению вычеркнуть забыли», — догадался он.

— Товарищ мичман, тревога.

За дверью с ноги на ногу переминался совсем молоденький матросик.

— Учебная? — Матросик пожал плечами, а Владимирович, как был в одних трусах, прошлепал к окну в подъезде, выглянул наружу и облегченно вздохнул: — Учебная.

Вдоль дороги к штабу светились фонари, да и в самом штабе свет не был замаскирован. Опытному человеку эти два обстоятельства о многом говорили. Он подошел к оповестителю, положил руку ему на плечо и раздумчиво повторил:

— У-чеб-на-я… И вообще, я теперь уже не мичман, а гражданин Прохоров Константин Владимирович… Утром улетаю… — Он похлопал себя по груди, по тому месту, где у кителя должен находиться внутренний карман. — Вот так-то, дружок.

Вернувшись в комнату, он прислушался — не разбудили ли Дусю — и сел на диван, до сих пор еще хранящий тепло. Затем снова забрался под одеяло, блаженно распластался под ним, но какое-то странное беспокойство овладело им. Что-то внутри напряглось и замерло. Сон смяло.

Мичман бессознательно протянул руку за брюками, медленно сунул одну ногу в штанину, другую… В голове билось: «Идти или не идти? Идти или не идти?» А руки двигались все скорее и скорее, как и обычно по тревоге. И голова так еще не додумала, не решила, идти или не идти, а он на цыпочках уже вышел в коридор и впотьмах нащупал фуражку. По лестнице вниз он бежал.

Густая темнота обложила поселок. Света в штабе не было, выключены были и фонари на дороге. Лишь в жилых домах кое-где светились окна, там подводники собирались по тревоге. Владимирович насторожился — учебная ли? — и прибавил шагу. Впереди кто-то споткнулся и громко выругался. Прохоров узнал начальника склада мичмана Кухтелева, окликнул его:

— Ты чего это, Егор, матюкаешься?

Кухтелев подождал Прохорова.

— Заматюкаешься тут… Какую ночь без сна: то одну лодку в автономку провожай, то другую встречай, то опять же — тревога…

Чем ближе к воротам подплава, тем больше густел поток людей. Он тек через проходную, молчаливый, сосредоточенный. Лишь приглушенный гул прогреваемых дизелей нарушал оцепенелую тишину, сковавшую бухту.

Все это: и ночные сборы, и ворчание Егора, и неровная в темноте дорога, и угрюмое сопение торопившихся невыспавшихся людей, и шум пробуждающихся лодок — все это было настолько близким, неотрывным от его жизни, что Владимирович напрочь забыл об увольнении в запас, об утреннем отлете. Он протиснулся в дверь надстройки своей подводной лодки, вскарабкался по узенькому трапу на мостик и поискал в потемках командира. Тот стоял, облокотившись на репитер гирокомпаса, и курил в кулак.

— Товарищ командир, мичман Прохоров по тревоге прибыл.

Командир сначала опешил — вот уж не ожидал так не ожидал! Вскинул голову, зажал в кулаке светлячок сигареты и крякнул от боли:

— А-а… черт! Что, не выдержал? Старый конь услышал боевую трубу?

— Не выдержал, товарищ командир.

Владимирович нырнул в люк. Ночь оживала перекличкой сирен, тифонов, людскими голосами.

 

ПЕРВАЯ БОРОЗДА

Еще толком и не раззорилось, когда старшина Панкин блаженно, с хрустом потянулся и разом, как будто и не спал, открыл глаза. Да и до сна ли было? Вчера он получил приказ сдать свою группу сержанту Коломийцу, а самому с вещами прибыть в штаб батальона, разместившийся в районном центре. Наконец-то пришел черед и их году возвращаться к домам. Отвоевались! От звонка до звонка промолотил на передовой Виктор Иванович войну — и ни дня в госпитале. Всем, да и самому на удивление не получил он ни одной царапины. Вроде бы я повезло, а посмотреть с другой стороны — какое уж тут везение: многих вон подранило и после госпиталя побывали они дома. Панкин же не видел свою Лизу и сына почти шесть лет, забыл и какие они. Сашка небось уже с отца вымахал.

Вот почему проснулся Панкин ни свет ни заря. Теперь лежал с открытыми глазами, до макушки захлестнутый счастьем, и боялся пошевелиться — не спугнуть бы его, не расплескать.

В маленьком, только голову просунуть, оконце заголубело утро. Из-за рядна, перегородившего приземистую, собранную из блиндажных бревен и горбылей избу, вышел Тимофеич и осторожно, но ровно настолько осторожно, чтобы все-таки разбудить старшину, подсел к нему на топчан.

— Командир, пора… Петухи вон давно пели…

Были они ровесниками, обоим недавно за тридцать, но рядом с рослым, гладким Панкиным смотрелся Тимофеич щуплым мальчонкой. Лежа на спине, старшина одной лапищей сгреб Илюхина поперек тела и придавил его к себе.

— Брешешь ты все, Исай Тимофеич, нету у тебя никаких петухов. Один только у бабки Ермолаевой, да и тот безголосый и кривой, — сказал и осекся: у Тимофеича тоже не было одного глаза.

Но Тимофеич не обратил на это внимания — успел уже привыкнуть, да и настроение было не для обид. Он лишь беззлобно проворчал:

— А на кой леший ему голос? Топтать некого, будить опять же некого… Люду на деревне — сам знаешь — старики, старухи и мы, обрубки. Колхоз, растак его…

— Чегой-то ты прямо в исподнем к человеку пошел. Стыдобы у тебя, что ли, нет? — В голосе Кати, жены Тимофеича, хотя и старалась она говорить строго, не слышалось ничего, кроме материнской нежности.

Панкин вспомнил их первую встречу. Только к вечеру отыскали они эту деревушку со смешным названием Куриный брод. Обочь по-весеннему непролазной от грязи дороги торчало десятка два черных печных труб. Некоторые из них уже успели обрасти корявым жильем, другие же так и стояли, ожидая своих хозяев. Над одной из избенок слабо трепыхал когда-то красный, а теперь вылинявший и дождями выполосканный флаг. Оставив солдат в машине, комбат и Панкин направились к этой избе.

При лучине за добела выскобленным столом сидели мужчина и несколько женщин. Когда мужчина повернулся к вошедшим и тусклый свет упал ему на лицо, Панкин подумал: «Эко изуродовало мужика». И привычно рассудил: «А смерть-то рядом была». И впрямь рядом: пороховой чернотой забросала все лицо и, оставив глубокий шрам на щеке, выстебала глаз.

— Майор Гергвадзе, — представился комбат. — Нам бы… — спросить председателя он не решался — какое тут председательство в этакой нищете, — кого-нибудь старшего, что ли…

Комбат уже полгода как вернулся из Германии на Родину, и его до сих пор бесило, что там под острой черепичной кровлей стоят нетронутые войной сытые дома, а здесь — лачуги, землянки и горькие печи да трубы, поросшие бурьяном. Будь его власть — все бы перевез оттуда, оставил бы им вот такую же разруху — чтобы и внукам в память было.

— Председатель колхоза Илюхин, — поднялся мужчина и, догадавшись, обрадовался: — Саперы?! К нам?! Разминировать?!

— Да, товарищ председатель. К вам. — Комбат шагнул от двери и протянул руку, но Илюхин, словно не заметив ее, отодвинулся дальше в тень.

Одна из женщин закрыла лицо руками, всхлипнула и тонко-тонко заголосила.

— Не дождался мой ирод… Не дождался Пашень-ка-а-а…

— Перестань, Мария. Люди же здесь, — мягко, но решительно одернул ее председатель и предложил саперам: — Проходите, раздевайтесь.

Весь день под дождем прокуролесили они по грязи в поисках этого чертова Куриного брода, иззябли, и было бы сейчас кстати попить чего-нибудь горячего. Да не по душе пришелся комбату неприветливый председатель, даже руки не подал. Так ли встречает желанных гостей Гергвадзе? И он нарочито сухо отказался:

— Благодарю, надо ехать. Разместите, пожалуйста, людей. Старшим остается гвардии старшина Панкин.

Комбат уже повернулся к двери, когда к нему подошел Илюхин.

— Куда же вы, на ночь глядя, блукать в потемках поедете? Оставайтесь, — говорил он чуть отвернувшись, будто скрывая от Гергвадзе изуродованную половину лица. — А обижаться на меня, товарищ майор, не стоит. Мне здороваться-то и нечем. — Он выпростал из-за спины два почти по локоть пустых рукава застиранной гимнастерки.

Комбат, растерявшись, помолчал, перевел взгляд с рук на лицо Илюхина и в сердцах стукнул себя кулаком по лбу.

— Вай-вай! Какая дурная голова. Прости, дорогой. — А потом спросил: — Сапер?

— Так точно, сапер. Бывший.

— Где?

— Под Будапештом.

Просидели далеко за полночь. Жена Илюхина, Екатерина, еще молодая и необычайно тихая и ласковая женщина, принесла по такому случаю бутылку самогону. Прятала она его где-то вне избы, в развалинах. Уже сидя за столом и поднося ко рту мужа закуску, она, улыбаясь, призналась:

— От своего супостата прячу. — «Супостат» было сказано с такой теплой лаской, что комбат и Панкин невольно рассмеялись. — Вот ведь вроде и непьющий, а иной раз нет-нет да и заглянет в стакан.

— Ну это ты, Катюша, на меня напраслину не возводи. С кем такого не случается. А так, чтобы… — И вдруг со злой тоской, как будто собираясь с кем-то ругаться, выкрикнул: — Бывает!!! Как иногда подумаешь — куда ты теперь безрукий годен! По нужде сам не сходишь, ширинку жена застегивает. До немца-то я лучшим в области комбайнером был. Теперь что? В футбол играть? Вон Петьке Рыкову, соседу моему, повезло — без ног остался, так хоть руки целы… А тут…

Чтобы перевести разговор, Панкин спросил:

— Чего-то женщина, когда мы вошли, заплакала?

— Мария? Колокольникова? У ней младший сынишка месяц назад на ближнем наделе, это который вы первым разминировать будете, подорвался. Еле собрали его. Осталась она одна с дочкой. Мужик ее и два сына тоже в войне погибли.

По стенам тихо шелестел мелкий, совсем не похожий на весенний дождь, и еще тише пожаловалась Катя:

— Беда… Куда ни глянь — везде одна беда…

С той первой встречи минуло пять месяцев, сто пятьдесят дней тихой войны с войной, оставшейся от фашистов в колхозной земле.

А сегодня в деревне праздник: через разминированное поле ляжет первая борозда. Поэтому Катя за занавеской позвякивает медалями. К такому бы дню надеть новый костюм, да откуда ему взяться. Вот и обряжает она мужнину гимнастерку яркими орденскими лентами.

Панкин распахнул взвизгнувшую ржавыми петлями дверь и пригласил Тимофеича:

— Пойдем, солью.

Подряд несколько дней хлестал дождь, а нынче обещало распогодиться. Из-за недалекого, черной стеной вставшего за полем леса плеснуло улыбкой солнце. Голубое и уже по-сентябрьски прохладное утро вмиг зарозовело, заиграло мягкими огоньками.

— Наклоняйся ниже, за штаны зальешь! — басил Панкин и прямо из ведра щедро лил холодную воду на спину Илюхину. Окончив поливать, старшина выдернул из-за пояса полотенце и принялся растирать Тимофеича. Тот с уже привычной завистью поглядел, как под дочерна загоревшей кожей старшины буграми перекатываются мускулы.

— Бабы по тебе, Виктор Иванович, поди, сохнут? А?

— Сохли. Бывало когда-то… Теперь я все больше по ним. Вот сейчас ворочусь домой — детей понаделаю!.. Кучу! — Панкин зажмурился и облапил Тимофеича. Радость так и рвалась из старшины наружу. Все в нем пело: домой, домой…

И когда за завтраком Катя спросила его, скоро ли он собирается уезжать, то старшина, не задумываясь, ответил:

— Нынче же, Катюша, нынче. Вот только поле обновим, и сразу же тронусь.

— И вправду, чего вам ждать… — Катя была рада за Панкина, искренне рада. И в то же самое время где-то в глубине души она неожиданно для себя пожалела, что он уезжает: паек его был ой-ой каким подспорьем в доме. Мимолетная корысть заставила ее покраснеть. И впрямь, чегой-то могло прийти ей такое в голову. Жили же до этого как-то, а теперь с землей и совсем хорошо будет. Она отошла к печи, погромыхала в ней ухватом и, успокоившись, попросила:

— Поехали бы, Виктор Иванович, завтра поутру. А я сегодня стиркой займусь. Что же вы грязное жене повезете?

— Эх, Катюша, Катюша… Теперь для меня час в год кажется. А ты говоришь, постираю… Я и чистое-то готов бросить — только бы домой быстрее. — Панкин мотнул головой и улыбнулся. — Чудеса… Я вот ночью лежал и думал: скажи мне сейчас — возьми в руки миноискатель — не возьму. Еще вчера одиннадцать мин в ложке у самого леса снял. А нынче, убей, не смогу. Побоюсь.

Почему-то земля, покинутая человеком, не зарастает доброй мягкой травой. Вылезают из нее, точно в отместку, разные чертополохи и репейники. Таким было и это поле. Среди начавших желтеть колючих будыльев то тут, то там высились горки земли. И так до самого леса, горка за горкой, горка за горкой в еле заметном глазу порядке.

Как кроты понарыли. Но не они, то саперы землю возвращали к жизни. Густо загадили ее немцы минами.

На край поля высыпала вся деревня — человек тридцать женщин, стариков. Даже безногий Петр Рыков не удержался. Вперемежку с солдатами они топтались около трактора, на который, ровно петух на тын, взобралась Любка, шестнадцатилетняя дочь Марии Колокольниковой. Мать ее была тут же и вместе со всеми робко улыбалась, думая об их возрожденной земле и скорой сытой жизни.

Был когда-то небольшой, но крепкий колхоз, достаток водился. Ни к государству, ни к соседям на поклон за помощью не ходили. Ладно жили. Все было. Было и быльем поросло. Да таким дремучим, что, натерпевшись лиха, даже сейчас люди никак не могли поверить в нее, землю-кормилицу, от которой уже успели отвыкнуть за эти черные годы. Поодаль ото всех отрешенно стояла Ермолаева, худущая высокая старуха. Прижав к животу большую черную икону, она что-то шептала быстрой скороговоркой.

Еще издалека, завидев Тимофеича и Панкина, Любка помахала им рукой и, до смерти гордая — она лишь на днях вернулась с курсов трактористов, — крикнула:

— Э-эгей!.. Ждем!..

Вчера вечером, как того требовал приказ, Панкин передал командование Коломийцу, легкому, в струнку затянутому сержанту, с которым они вместе помесили не одни километр фронтовых разбитых дорог. И все же Коломиец, позвякивая наградами, направился навстречу Панкину с докладом.

— Товарищ старшина…

— Бывший, Ваня. Бывший, — прервал его Панкин и довольно рассмеялся. — Теперь я опять хлебороб. Стосковался я по ней, проклятой. — Он ковырнул сапогом землю и удивился неожиданной мысли. А и впрямь проклятая. Всю войну во врагах с нею ходили. Сказал и еще больше удивился — ведь оно действительно так и было.

— Ну как, командир, трогаем? — окликнул старшину Тимофеич.

— Давай!

— Любка, заводи.

Тощая труба трактора выплюнула клок черного дыма, и мотор зарокотал, запел. Любка, ожидаючи, посмотрела на Тимофеича, а тот замер, все никак не решался дать команду. Он обвел взглядом просветленные счастьем лица односельчан и вдруг испугался. А если… Если мина… Если хоть одна… Ведь ставили же немцы деревянные мины. Он-то, бывший сапер, знает, что это такое. Трудно разуверить людей, вон сколько ждали, но, раз потеряв веру в землю, они бросят ее, уйдут. И что тогда?.. Что?..

Тимофеич обошел трактор, пнул лемех плуга, давая всем своим видом понять, что задерживает он начало пахоты просто так, хочет лишний раз проверить — все ли сделано, как это должно быть, и подошел сзади к машине.

— Ну-ка подсоби забраться председателю.

Любка подхватила его под мышки. Тимофеич вскарабкался, прислонился боком к седлу и ткнул головой в Любкину спину.

— Поехали.

Трактор дернулся и медленно-медленно пополз навстречу перепаханному саперами полю. Метр, два, три… пять… Вслед за ним редкой цепочкой, шаг за шагом тронулись они, для кого было все в этой земле, все — их прошлое и будущее. На что уж грачи тварь беспонятная, а и те сообразили, что быть богатой поживе, и большой стаей нетерпеливо похаживали неподалеку от людей. И вдруг цепочка дрогнула и замерла: колеса трактора наехали на первую горку земли. Здесь когда-то начиналось минное поле.

— Не пущу-у!.. Не пущу-у!.. — Мария Колокольникова бросилась к трактору. Испуганно загомонив, грачи поднялись в воздух. — Не пущу-у!.. — Она забежала вперед, уперлась руками в ребристые клетки радиатора. — Не дам!..

Мария кричала страшно, как только могут русские бабы в неистребимом горе. Так было и тогда, весной, когда здесь же разнесло ее меньшого, Витюшку.

— Глуши… — скомандовал Тимофеич, тяжело спрыгнул на землю и, враз обессиленный и разбитый, сел на плуг. Он не видел, как Мария подбежала к Любке, сдернула ее с седла, хлестнула в материнской жалости по лицу и обняла, прижала к груди, запричитала:

— Не пущу-у-у!.. Одна ты у меня, донюшка!.. Ясонька моя!

Ничего этого не видел Тимофеич. Он сидел и плакал, кляня себя за слезы на людях. Плакала его давняя загнанная далеко вглубь обида на свое бессилие, на то, что рушится все, о чем он мечтал, чем жил все эти пять месяцев. Клял, пытался сдержаться, но слезы текли сами по себе.

Все произошло настолько ошеломляюще неожиданно, что Панкин поначалу растерялся. Он обвел взглядом потускневшие лица крестьян. Вот только что они на что-то надеялись, радовались, а теперь в их глазах снова поселилась тоска. Черная, безнадежная. И вся эта тоска смотрела на него, бывшего уже теперь сапера, бывшего старшину. Они ждали помощи. Панкин опустил голову. А что он может? Сесть за трактор? Зачем? Сегодня он уйдет в район на сборный пункт, а оттуда — домой. Почему же именно он должен? Чего они все так на него смотрят?

Мыслишкам этим срок был лишь мгновение, но и его было достаточно, чтобы Панкина захлестнула злость. «А ведь струсил, сволочь, напоследок. Струсил». Он еще раз оглянулся, не заметил ли кто. Подошел к трактору, уселся в седло и поерзал, устраиваясь поудобнее.

— А может, я прокачусь, Виктор Иванович? Когда-то тоже умел. — Коломиец легко взлетел на трактор и встал рядом с Панкиным.

— Нет, Ваня. Дай я, — сказал прочно, будто гвоздь заколотил. Коломиец это почувствовал и не стал возражать. Уже спрыгнув на землю, он пожал плечами.

— Давай ты, если уж так хочется. Какая разница?

Какая разница, он хорошо знал — всякое может случиться — и не хотел, чтобы первую борозду вел Панкин. Наверное, и чемодан уже собрал…

Трактор глухо урчал. Старшина положил руку на рычаг переключения скоростей и удивился: никогда не потели ладони, а тут вдруг взмокли. Сколько взрывателей повыворачивал — не было такого. На колесо начал пыхтя взбираться Тимофеич. Панкин ухватил его за плечи, чтобы не свалился, и зло спросил:

— Куда тебя черт несет?

— Как это куда? К тебе.

— Ну-ка крой отсюда.

Тимофеич зацепился культей за руку старшины, подтянулся и, отдуваясь, пробурчал:

— Эшь ты, герой нашелся. Крой… Я тут кто? Я — Советская власть. Учитывай…

Панкин перевел скорость и закрыл глаза. Осталось совсем немного, совсем… До судороги напряженная нога мелко задрожала. «А-а, черт», — про себя выругался старшина и отпустил педаль сцепления. Трактор рванул с места. Впереди лежало поле. Пять месяцев работал на нем Панкин, не чувствовал своего сердца, будто и не было его вовсе. Сейчас же оно ворочалось в груди тяжелым комом.

Сзади что-то радостным голосом крикнул Тимофеич. Старшина не расслышал, обернулся и увидел, как до блеска отполированные лемеха разваливают пластами жирную, стосковавшуюся по человеческим рукам землю. На борозде уже затеяли драку грачи.

 

РЫЖИЙ

Видавшая виды щелястая теплушка натужно стонала на каждом стыке рельсов, а на поворотах стены ее визгливо кособочились и вслед за стенами куда-то в сторону со скрипом ехали нары. На одном из поворотов, когда казалось, что вот-вот горбыли нар выдавят стенки и загремят под откос, кто-то наверху вдруг спросил:

— Слушай, лейтенант, ты нас живыми-то хоть довезешь? А?.. У меня жена молодая. — Это был опять тот самый женатик, который приехал в военкомат прямо со свадьбы.

Пожилой лейтенант, с отечным сумрачным лицом, сопровождавший нас, пустил толстую струю дыма в гудящую краснобокую чугунку и безразлично буркнул:

— Такого захочешь — не убьешь.

Женатик громко зевнул и затянул: «Жена найдет себе друго-о-ва-а, а мать сыночка никогда-а…»

До чего же надоел он нам за день своей женой и бесконечно длинными и нудными песнями, которые пел на один и тот же мотив. А точнее, и вообще без мотива. Но посоветовать ему заткнуться ни у кого не хватало духу: уж больно здоров был женатик и наполнен какой-то неуемной силой. Когда он потягивался, а потягивался он смачно, расправляя широченные плечи и выкатывая тугую грудь, то казалось, что от его яростного томления лопаются сухожилия и с треском выворачиваются суставы. А ведь он был нам ровесником, этот бугай.

Все уже было перепето с утра. За оконцами теплушки смеркалось, и тяжелая, дремучая тоска как-то совсем незаметно подкралась на смену утренней хмельной удали. И вдруг каждому из нас захотелось тишины и уединения. Примолкли. Лишь в углу на нарах кто-то шепотом делился своими печалями.

Честное слово, мы были неплохими парнями. Но нам здорово не повезло: когда шла война, мы убегали из дома, пристраивались к воинским эшелонам, чтобы попасть на фронт, нас возвращали и говорили: еще малы, ваше время придет. Работать наравне со взрослыми мы не были малы, а тут оказывались малы…

Время наше пришло. Но когда? Когда окончилась война.

Призвали нас тоже как-то не по-людски. Ждали осенью — не призвали. Взяли других. Потом оказалось, куда-то недобрали, и вот теперь, в декабре, начали собирать поодиночке со всего района. До военкомата провожали нас песнями, гармошками и плачем. Сходились и съезжались с разных сторон, пьяные, шумные. Нас строили, проверяли по спискам, мы разбредались, прощались, снова становились в строй и опять убегали прощаться. Женатик заливался пьяными слезами, взасос целовал молодую жену, а уже перед самой посадкой в вагоны по совету какой-то провожавшей его старухи, видимо своей или ее матери, со всего маху ударил жену по лицу. Та села в снег и непонимающе заулыбалась. Старуха нагнулась к ней и сказала:

— Знай, доченька, мужнину силу. Не балуй без ево.

Поезд дернулся, и город наш медленно-медленно, точно не желая с нами расставаться, начал отставать, увязая по самые окна в снегу. Мы запели. Запели что-то веселое, с гиканьем, с уханьем, с присвистом. Потихоньку допивали припрятанную от лейтенанта водку или самогон и снова пели. А сейчас притихли в тяжком молчании.

Вместе со встречным ветром сквозь щели протискивались снежинки, и часть из них тут же у стен оседала в маленькие сугробики, а другие путешествовали по теплушке, пока не исчезали в каленом воздухе над чугункой.

У стен дуло, и все жались к середине вагона. Места потеплее заняли кто поздоровее или понахрапистее. И только рыжему не хватило места в середине. Он примостился на своей котомке у подрагивающей двери и весь день молчал, точно прислушивался к железной толчее под вагоном. И чего его взяли? Был же у военкомата выбор. Отобрали нас всех крепких, здоровых… А рыжий был жалок, худ и тих. В вагон он забрался последним и пристроился в одиночку у двери.

На первой же остановке женатик сунул ему в руки ведро и скомандовал:

— Ну-ка, рыжая команда, кипяточка!

Рука, что называется, у женатика оказалась «легкой».

— Рыжий! Чего-то печка у нас потемнела. Пошуруй-ка там!

— Красный, ты чего расселся? Кто за углем пойдет?

— Рыжий, подай-ка вон там из угла мой сидорок.

На одной из станций нас кормили обедом. Рыжий за весь вагон мыл котелки, ложки и снова носил кипяток, уголь, приносил, кому было лень слезать, на нары прикурить.

— Рыжий! Красный! Кирпичный!

И рыжий все делал, боязливо посматривая на нас добрыми голубыми глазами.

Молодость и здоровье порой бывают неосознанно жестокими. Мы этого тогда не понимали и, когда надоедало петь, начинали цепляться к рыжему. Особенно долго и до слез гоготали, когда силой заставили его выпить водку. Рыжий не посмел отказаться и мучился на потеху нам. Он закашлялся, слезы вместе с водкой струились по бороде и тонкой с синевой шее. Вынужден был вмешаться лейтенант. Но даже после этого глаза рыжего не утеряли доброты.

Когда рыжего не дергали, он сидел у двери, закутавшись в рваную телогрейку, подпоясанную брезентовым ремешком, и чему-то светло улыбался.

Под колесами прогрохотала стрелка, вагон мотнуло, и частая скороговорка стыков начала стихать. Лейтенант приоткрыл дверь, выглянул, одернул шинель и приказал;

— Приехали. Собирай манатки.

Нас построили, и мы пошли куда-то в окоченелую темноту, сначала спотыкаясь о рельсы, а потом вдоль бесконечно длинных, местами разрушенных пакгаузов, мимо сладко спящих, варившихся в снег домов и одиноких, еще и теперь горько пахнущих труб, напоминающих о том, что этот незнакомый нам город успела лизнуть своим беспощадным языком война. А сбоку все время негромко подстегивало:

— Не отставать! Шире шаг! Не отставать!

Казалось, дороге не будет конца. И все же он был.

С гамом мы ввалились в совершенно пустой зрительный зал какого-то небольшого деревянного клуба. Часть окон была выбита и заделана фанерой. Под окнами намело снежные дорожки, а обмерзшая фанера бриллиантово искрилась в свете единственной мутной лампочки. На голой сцене в углу приткнулось покрытое пылью пианино. Над ним скособочился выгоревший лозунг: «Все для фронта, все для победы!»

Все бросились занимать место на сцене: там теплее — нет окон. Рыжий подождал, пока все улягутся, и, аккуратно перешагивая через лежащих, извиняясь, подобрался к пианино. Рукавом телогрейки он стер с его крышки пыль, зачем-то заглянул внутрь, открыл клавиатуру и обвел нас, удобно и тесно расположившихся на сцене, задумчиво-строгим взглядом. За окнами подвывал ветер, одиноко покрикивали паровозы. Кто-то, пригревшись, начал похрапывать. Рыжий снял шапку, положил котомку под пианино и тихо-тихо пробежал пальцами по клавишам. По гулкому залу вдогонку друг за другом покатились звуки. Из-за пианино рявкнули:

— Хватит там! Ты, рыжий!

Из другого угла попросили:

— Эй, кто там поближе, тяпните его чем-нибудь потяжелее!

Но рыжий, словно ничего не слыша, расстегнул телогрейку, положил руки на клавиши, и зал вдруг замер, очарованный чьим-то великим творением. Откуда нам было знать, о чем пел инструмент? Может быть, о горечи разлуки или об увядшей первой любви, может, о шорохе листьев, ласкаемых последним закатным дыханием ветра, или о шелесте растущей травы… Не знаю, о чем грустили звуки, но в каждом из нас разбудили они воспоминания о самом дорогом и сокровенном. Может быть, о давно уже стыдливо забытой материнской ласке или по-детски восторженной, но уже мужской любви к отцу, не обласканному солдатским счастьем и убитому где-то на чужбине, а может быть, и о первых соловьиных зорях… Кто знает…

Кто-то прошептал:

— О-от дает рыжий.

На него шикнули. Некоторые тихонько пробрались к пианино, другие остались лежать, думая о чем-то о своем, теперь уже далеком и оттого еще более желанном.

Рыжий кончил играть, по инерции еще дослушал, как угасают в углах звуки, и вдруг съежился, сник и пугливо оглянулся. Все молчали. Рыжий взял шапку, поднял котомку и начал пробираться со сцены. Дорогу ему заступил женатик:

— Тебя звать-то как?

Рыжий вздрогнул:

— Юра…

— Ложись, Юрка, рядом со мной. Тут потеплее. Ну-ка сдвиньтесь, — рявкнул женатик.

Ребята потеснились. Рыжий смущенно улыбнулся и опустил котомку на пол.