ВОДОВОРОТ
Книга первая
1
Село Трояновка гнездится в долине. На север от него — Беева гора, поросшая лесом, яры и овраги, на юг — в дымчатом мареве равнина, по которой вьется полтавский шлях. Далеко на горизонте маячат хутора, как зеленые островки в синем море. Через село течет речка со странным, должно быть татарским, названием — Ташань. Весной, когда она вскрывается, крестьяне, чтобы не снесло ветхий мостик, разбивают лед ломами; летом пересыхает так, что ее вброд переходят куры. Они даже и несутся на соседнем хуторе Залужье, что до сей поры служит причиной свар между трояновскими и залужскими молодицами. Браниться им очень сподручно: выйдет каждая на свой берег и, упершись руками в бока, начинает:
— А чего это ты, Харитина, мою хохлатку на Залужье зажимаешь? Твоя она, что ли?
— Чтоб тебя острыми колючками к земле прижало! Может, курочка забрела водички напиться да перелетела на эту сторону, так я уж и виновата? И не стыдно тебе такую брехню среди людей распускать, шлёнда криворотая!
— Да чего ты кричишь, чтоб на тебя черная яма крикнула! Думаешь, я не видела, что моя пеструшка притащила на лапке лоскут от твоей юбки?
И пошло, и пошло — до вечера не переслушаешь. Бывает, от слов переходят к делу: наберут в подолы комьев сухой глины и швыряют друг в друга, пока одна из них не закричит: «Ря-я-ту-уй-те, убивают!» — и не побежит к соседям показывать шишку на лбу.
У села есть выгон, где пасутся телята, свиньи, куры, гуси. Когда председатель сельсовета Гнат Рева едет по служебным делам, то приказывает своему кучеру, одноглазому Кузьме, разгонять их кнутом, чтобы, чего доброго, не раздавить. Есть магазин, в котором продаются вакса, хомуты, водка, соль, вилы, гвозди, кастрюли, сковородки, патефоны, велосипеды и ситец на рубашки.
На западной околице Трояновки, возле самого буерака, живет Осип Вихорь, по-уличному Онька. Большая, крытая соломой хата прилепилась к самому обрыву, рядом с ней — хлев, чуть поодаль, между тополями, ветхая старенькая клуня, куда целыми тучами залетают воробьи. От клуни вьется тропинка и круто спускается в овраг, на дне которого бьет студеный родник.
Семья у Оньки такая. Старший сын Гаврило — широкоплечий, белобрысый здоровяк, но хромой на левую ногу (когда был пастушком — бык оттоптал). Идет он улицей — голова то покажется из-за плетня, то спрячется. Собаки лают-надрываются, думают, он их дразнит. Средний, Федот, служит в армии, носит два кубика, и его портрет висит в красном углу, между рушниками, где когда-то были иконы. Самый младший — Тимко; этот уродился ни в мать, ни в отца: высокий, стройный, из-под картуза черные кудри выбиваются, глаза сверкают, словно у черкеса. Идет селом — щеки у встречных девушек огнем вспыхивают. Одним словом, хоть куда парень, да вот беда: с детства байстрюком дразнят.
В 1920 году, после кровавого боя красных с махновцами на Трояновских буграх, пошла молодая красавица Ульяна в овраг за водой; вдруг видит — приподнялся из бурьяна человек, хотел что-то сказать — и снова повалился на землю. Подбежала Ульяна — а это красноармеец, лицо в крови, левая нога саблей изрублена (видать, лежачего секли), руки к ней протягивает, просит:
— Забери меня, молодица, отсюда, не дай пропасть.
Пожалела его Ульяна. Обхватила крепкими руками, увела прочь от смерти. Отлеживался боец у нее на чердаке, а детей она отослала к матери, чтобы не разболтали по селу. Через полтора года вернулся домой Онька, которого красные брали в обоз,— глядь, а в люльке бутуз лежит, налитой, как яблочко, ножками дрыгает, будто на него замахивается. Целый месяц ходил Онька чернее тучи, ночью пробирался в каморку, где теперь жила Ульяна с ребенком, щипал ее за груди так, что молоко капало на сорочку, выпытывал, кто его опозорил, но она молчала. Тогда Онька затыкал ей рот подушкой и нещадно бил кулаками под сердце. От этих побоев увядала ее здоровая крестьянская красота, упругое тело обмякало, глаза становились все печальнее. Онька на всю жизнь затаил против жены злобу и возненавидел Тимка. Люди это видели. Но ближайший сосед Оньки Павло Гречаный как-то шепнул ему на ухо:
— Ты, Онька, сам не дури и малого не обижай. Чей бычок ни прыгал, а теленок твой.
Онька будто согласился с ним, но не мог забыть позора. Как черная пиявка, он сушил его сердце, и часто на Оньку нападал такой гнев, что дома все прятались где придется, пережидая, когда стихнет буря. Гавриле жилось спокойнее, он человек семейный и у него своя хата, по соседству с отцовской.
2
— Тимко, вставай, светает уже,— расталкивала Ульяна спящего сына, стаскивая с него рядно, но он только бормотал спросонок, а вставать не думал.— Вот как возьму дрючок — живо проснешься! — закричала наконец Ульяна.
Тимко вскочил и, стянув с жердочки одежду, стал торопливо одеваться. Из горенки сквозь приоткрытую дверь пробивался свет, вспыхивая на медных полосках кованого сундука, стоявшего в хате. Тимко вышел умываться; на нем была полотняная сорочка, вышитая крестиком, галифе (подарок Федота) и забрызганные грязью сапоги.
— Чего ж вы меня так поздно разбудили? — спросил он сиплым после сна голосом и с беспокойством поглядел на маленькие окна, за которыми чернела предрассветная тьма.
— Тебя добудишься!.. Меньше бы по улице шатался. Вот мы Федоту пропишем, как ты тут разженихался…
Вошел Онька в облезлой заячьей шапке, в стеганке, из которой клочьями торчала вата, грохнул об пол вязанкой дров.
— Куда вас сегодня посылают? — спросил он и так задымил трубкой, будто в хату ввалился целый табор цыган. Сухонькое личико с седой бородкой делало его похожим на старинного продавца икон.
— Пахать на Вишневый хутор,— зло ответил Тимко.
— Чистик не бери. В хозяйстве пригодится.
— А я его когда брал?
— Брал не брал, а слушай, что тебе говорят. И гулянки свои брось. Моду какую взял, чертово отродье. Станешь хлеб зарабатывать — тогда и таскайся, а пока мой жрешь — дудки.
Тимко, вытиравший после умывания лицо, сложил под рушником кукиш. «На, выкуси! А я гулять ходил и буду ходить, тебя не спрошу».
— Хватит ругаться. Садитесь завтракать,— вмешалась Ульяна.
Она поставила на стол чугунок картошки и миску со сметаной. Тимко голодным волком глянул на еду, но к столу не подошел — сорвал с гвоздя теплую стеганку и выскочил во двор. Мать догнала его у ворот, сунула в руки торбу с харчами, сказала горько:
— Ты на отца не сердись. Он тебя вырастил…
Тимко молча взял торбу и пошел не оглядываясь.
Весеннее утро рождалось медленно. В проулках между плетнями клубилась тьма, но небо было светлым и звездным. Над Беевой горой висел тонкий серп молодого месяца. За Ташанью в оврагах шумели талые воды. Седой иней, покрывший землю, блестел в лунном свете. Трояновка еще спала, только в немногих хатах светились окна.
По дороге Тимко встретил Павла Гречаного, возвращавшегося с ночного дежурства у амбара. В шапке, в серяке, с берданкой за плечами, он, словно махновец, вынырнул из-за верб и зацыганил у Тимка махорочки.
— Поверишь, беру полный кисет табаку и не хватает на ночь,— жаловался он, свертывая цигарку толщиной с винтовочный патрон.— А ты на работу?
— Ага.
— А Марко уже прошел… Я его встретил.
Тимко, дав Павлу закурить, быстро зашагал к колхозному двору. «Доживу до осени — и подамся на шахту или на завод. Все равно дома житья не будет. А там — армия подоспеет, и начнется моя самостоятельная житуха»,— думал он, возбужденный перебранкой с отцом и свежим весенним воздухом. На колхозном дворе скрипел колодезный журавль: верно, кто-то поил скотину. Тимко увидел темные силуэты быков и невысокого человека, который возился возле них; подойдя ближе, он узнал Марка, своего друга. Подпоясанный обрывком веревки, в островерхой смушковой шапчонке, Марко постукивал занозой от ярма,— неторопливо, как некогда чумак за солью, собирался на пашню.
— Эй! Чего так поздно? Не Орыся ли убаюкивала? Я уж и быков напоил, и корм получил, а тебя все нет и нет.
— Делай свое дело…
— Чего ты такой сердитый? Не с той ноги встал?
— Запрягай быстрей, а то пока на этих рысаках до Вишневого дотащишься — солнце на полдуба поднимется.
Марко закряхтел, накидывая на быков ярмо.
— Стой! Вертишь головой, как баба Дрецарка,— ругал он бороздинного быка, упрямо уклонявшегося от ярма.— Вчера я был на улице у моста,— таинственно зашептал Марко,— Орыся так и ходила за Сергием Золотаренко, как лиса по следу. Так в него глазищами и стреляла. Ей-богу. Я спрашиваю: «А где ж Тимко? Почему вы не вместе?!» А она…
Тимко вырвал из ярма занозу и в два прыжка очутился около Марка. Тот быстро отскочил в сторону и, сняв островерхую шапчонку, низко поклонился:
— Спасибо отцу и матери, что вырастили такого дурня. Верный друг ему правду говорит, а он, как черкес, за кинжал хватается.
— Они что, ходили куда-нибудь?
— Брось занозу, тогда скажу.
Тимко швырнул занозу, она, ударившись о дышло, глухо звякнула.
— Никуда они не ходили. Глаза мои лопни, не вру. А что Орыся была на улице, можешь у хлопцев спросить. Тебя там искала. Целый вечер на луну выла с тоски. Честное слово!
— Хватит брехать! Поехали. У тебя кнут есть? А то пока наших верблюдов в степь пригоним — охрипнем.
Марко подвязал к ярму свою торбу с харчами. Еще затемно отправились из Трояновки. В Заячьей балке остроглазый Марко заметил впереди быков, привязанных к телеграфному столбу.
— Это — Денис. Он выехал передо мной,— зашептал Марко.— А ну, тише…
Словно из-под земли послышался могучий храп.
— Спит, зараза,— засмеялся Марко.— Вон, видишь? — показал он кнутовищем в темноту и свернул на пашню. В глубокой борозде, укрывшись кожухом, спал Денис. Возле него, примотанный веревкой к руке, лежал дробовик.
— Поохотиться взял. Давай украдем. Пускай поищет.
— Погоди. Я другое придумал.
Тимко, поплевав на руку, стеганул Дениса кнутом по спине так, что кожух свистнул.
— В морду хочешь? — отозвался из-под кожуха Денис.
— Вставай. Чего храпишь среди поля?
Денис нехотя поднялся, накинул на плечо дробовик.
— Зайцев не видали? — пробормотал он, обводя поле сонными глазами.
— Видали. Наложили тебе на кожух и поскакали дальше,— захохотал Марко.
Денис на эту насмешку не обратил никакого внимания. Рассердить его было трудно — разве что ткнуть в живот раскаленной железякой.
До хутора Вишневого добрались, когда взошло солнце. Марко кинулся впрягать в плуг быков и вдруг заохал, как торговка бубликами на ярмарке:
— Торбу с харчами потерял! А, чтоб тебя!.. Что теперь дома будет? Новехонькая торба, из рукава материной сорочки, еще и калина на ней вышита. Что ж теперь делать?
— Скинь штаны да постегай себя,— смеясь, посоветовал Тимко.— Ну, гони быков, чего рот разинул? До обеда с тобой тут копаться, что ли?
Пахали на двух парах быков: на первой — Тимко с Марком, на второй — Охрим Горобец с Денисом. Тимко со своим погонщиком первую борозду прошел спокойно; Охрим же с Денисом никак не могли сработаться. Быки у них были молодые, непонятливые. Денис тянул вправо, а они сворачивали влево. К тому же Денис вывернул наизнанку кожух — накрапывал дождик,— повесил на плечо дробовик. Посмотришь на него — не только быку, человеку страшно станет. За плугом семенил маленький, тщедушный Охрим с закутанной полотенцем шеей, хрипел, повиснув на чапигах:
— Скинь ты это ружье, ради бога. Разве не видишь, тебя бычки боятся?
— А куда я его дену?
— Давай уж я буду носить, будь оно неладно!
Охрим нацепил ружье на плечо, и они снова двинулись по полю, покрикивая на быков.
С утра небо хмурилось и долго в воздухе сеялась холодная изморось, потом с Аккерманщины подул ветер, разогнал тучи; на поля брызнуло солнце, пашня задымилась, тускло заблестели вывороченные лемехом пласты земли. Из густого тумана вынырнул Вишневый хутор — полсотни мазанок с потемневшими крышами. Солнце стало пригревать сильнее, земля задышала свободнее, в лазурной выси звенел печальный журавлиный клич, то усиливаясь, то замирая. Тимко, нажимая на чапиги, глядел вверх, провожая удаляющиеся косяки журавлей, и тихая грусть охватывала его сердце. Он часто курил и почти не разговаривал с Марком; однако тот, не обращая внимания на товарища, распевал песни, словно на свадьбе или на каком-нибудь игрище. Тимко грустно улыбался, ласково поглядывая на своего веселого дружка, и добродушно поторапливал его:
— Давай, давай, а то придет дядько Прокоп, он нам за такую работу намылит шею.
— А чего его бояться? Он же вроде родственник,— смеялся Марко, намекая на то, что Прокоп — будущий тесть Тимка.
Так, перешучиваясь, прошли еще несколько борозд. На последнем заходе, уже перед обедом, Марко остановил быков и, показав кнутовищем на дорогу, закричал:
— Гляди, девчат сколько!
На дороге стояла машина, с нее, смеясь и шутя, спрыгивали девушки. Они приехали разбрасывать навоз по свекольному полю.
— С такими цесарками по соседству много не наработаешь,— проворчал Марко.— Будешь крутиться туда-сюда, как жестяной петух на крыше!
Тимко, не отвечая, быстро окинул взглядом пеструю гурьбу девушек, ища кого-то. Его густые брови на взмокшем лбу поднялись, застыли на минуту, потом опустились; он отвернулся и, шагая за плугом, смотрел только себе под ноги. Девушки приближались; все звонче были их голоса, смех, яснее шелест сухой ботвы под ногами. Вот они подошли совсем близко, Тимко поднял глаза и сразу увидел девушку, закутанную в теплую шаль. Она быстро прошла мимо легкой походкой, не сказав даже «здравствуй». В ее движениях было что-то нервное, порывистое, лицо же казалось задумчивым и сосредоточенным. Из-под припухших век горячечно блестели синие, как медный купорос, глаза. Пройдя мимо Тимка, девушка остановилась и заговорила со своей подругой,— верно, сказала ей что-то смешное про него, потому что та расхохоталась так, что ее круглое лицо стало красным, как свекла. Она схватила комок земли и запустила им в пахарей.
— Своего батька по лысине! — посоветовал Марко, прячась за быками.
— Знай свое дело. Не ввязывайся,— сердито буркнул Тимко.
— Не могу я, брат, работать, когда вокруг такие толстушечки.
— Побегай по полю,— может, утихомиришься…
— Где уж там… Еще ржать начну.
К полудню стало совсем тепло. Девушки жгли прошлогодний бурьян, и пахучий дымок стлался над степью. От пашни несло терпким духом распаренной земли. Тимко скинул стеганку и ходил за плугом в одной рубахе, босиком. На козырьке его военной фуражки поблескивало солнце. Иногда он поднимал глаза от борозды, поглядывал на Орысю, которая разбрасывала вилами навоз, и сердце его тревожно сжималось: «С чего она надулась? Позавчера сидели под вербами, все было хорошо, а сегодня и смотреть не хочет. Может, вправду с Сергием спуталась?» От этой мысли его бросило в жар, и, не зная, на ком сорвать свою злость, он напал на Марка за то, что тот плохо погоняет быков, хотя на самом деле хлопец старался изо всех сил.
Увидев, что Орыся и Ганна, взяв ведра, пошли к озеру за водой, Тимко остановил быков и велел Марку распрягать, хотя до обеда можно было пройти еще не меньше двух рядов.
— Чего так рано? — удивился Марко.— Охрим с Денисом еще пашут.
— Не твое дело.
Марко, распрягая быков, хитро усмехнулся:
— Может, и меня с собой возьмешь? Ганнуся тоже пошла.
— Двух котов в один мешок не сажают.
Тимко взял кнут и, ступая по пашне сильными босыми ногами, стянутыми возле щиколоток завязками от галифе, погнал быков на водопой. Спускаясь в овраг, он сбил фуражку на затылок — смоляные кудри упали на высокий лоб. Навстречу шли девушки с водой.
— Может, помочь?
— Сами справимся.
Девушки прошли не останавливаясь. Лицо Орыси зарделось. Толстая, туго заплетенная коса тяжело лежала на спине; ветер шевелил красную ситцевую кофточку, узкие ступни оставляли на пашне глубокие следы.
— Орыся, постой!
Дивчина остановилась, что-то сказала Ганнусе, и та, взяв ведро, пошла дальше, не оглядываясь, а Орыся повернулась к Тимку и ждала, опустив глаза.
Она кусала пухлую красную, словно спелая вишня, нижнюю губу и была похожа на капризного ребенка.
— Что ты меня десятой дорогой обходишь? — спросил Тимко, обжигая девушку своими черными черкесскими глазами и пытаясь обнять ее.
Она вырвалась и сурово глянула на Тимка:
— Меня этим не возьмешь. Я тебе не Харитя.
— Ха-ха. Уже и Харитину приплела,— засмеялся Тимко.
Тогда она внимательно посмотрела на него, и в этом взгляде была такая отчужденность, что Тимко притих и заморгал глазами.
— Врешь ты, парень, и не краснеешь. Я же сама видела, как ты стоял с Харитиной под вербами.
Орыся круто повернулась и побежала по полю. Тимко крикнул вдогонку, чтоб приходила вечером к озеру, но девушка ничего не ответила. Быстро мелькали ее стройные, крепкие ноги. Тимко долго смотрел ей вслед, потом закурил и пошел загонять быков, которые бродили над озером, пощипывая свежую траву.
К вечеру на полевой стан приехал Прокоп Тетеря. Высокий, сутулый, в брезентовом плаще, он ходил с деревянной саженью по полю, замеряя работу пахарей.
— Нацарапали, как вороны лапами. Две пары быков работало, а что толку? Тоже мне пахари, побей вас нечистая сила,— ругался он.
— Ты войди в наше положение,— оправдывался Охрим, еле ворочая перевязанной шеей.— Как я, примером, буду пахать с таким погонщиком, как Денис? Я ему кричу «цоб» , а он поворачивает «цебе» . Я ему кричу «погоняй», а он по сторонам глазеет, не показался ли где заячий хвост. Ружье с собой притащил, быков напугал, пришлось мне самому его носить. Я, правда, был на финской, к оружию привык, да только не к такому. Дуло в двух местах треснуло, курок веревкой примотан, так и жди — бабахнет и голову разнесет. Какая тут пахота, когда живую смерть за плечами носишь?
— Ты мне чертовщины не городи; послали тебя пахать — паши.
— Указывать легко, а ты попробуй сам. Нормы такие придумали, что если быки ноги не протянут, так сам в землю ляжешь.
— Не твоего ума дело.
— Зато руки мои.
— А ты что хочешь: чтобы плуг сам пахал, а ты только штаны подтягивал? Что я теперь в сводке напишу? Вас бы в мою шкуру!
Багровый закат предвещал ветер; на фоне вечернего зарева четко вырисовывался хутор Вишневый; постепенно костер на небе гас; из степи медленно катилась темнота, густая и плотная, как вода в весеннюю ночь. Скоро не стало видно ни хутора, ни полтавской столбовой дороги, лишь неясно выделялся полевой стан, где сходились на ночлег пахари. Метрах в сорока от него ребята разожгли костер и стали варить в казанке ужин.
Сухие стебли пылают ярким пламенем, в его отсветах двигаются тяжелые и неуклюжие тени людей. Кашеварит Охрим; засучив обтрепанные рукава своего пиджака, он режет на доске сало для зажарки. Марко чистит картошку. Тимко носит охапками сухой бурьян, следя, чтобы не погас костер. Денис спит на кожухе, кудлатой головой к огню. Проснется, щурясь, спросит, не сварилось ли, и снова задремлет, как ленивый кот на лежанке. Нарезав сало, Охрим промыл в миске пшено и бросил его в казанок. Пш-ш-ш — зашипела вода, и на ней вскипела белая пенка. Охрим собрал ее деревянной ложкой, у которой ручка вырезана в виде рыбьего хвоста. Тимко садится на кучу сухого хвороста, сложив на груди руки, задумчиво смотрит на огонь. В черный провал степной ночи взлетают и гаснут искры.
— Эге,— глядя на них, говорит Охрим.— Ночь такая, что только цыганам лошадей красть.
— Цыган теперь днем с огнем не сыщешь.
— Ну да! Вон в Дейкаловке лучшего жеребца из колхоза угнали.
— Брехня!
— Кабы… На базаре встретил свояка, так рассказывал: пришли ночью, вывели из конюшни коня — и ни слуху ни духу.
— Разве ж они колдуны? По воздуху с лошадьми летают?
— Такой заговор знают. Заговорят, и тогда хоть сто лет ищи — не найдешь.
— Бреши.— Тимко зевнул и потянулся, развалясь на бурьяне.
Денис снова поднял голову и уже в который раз спросил:
— Не сварилось?
— Видишь, что нет,— сердито ответил Охрим, помешивая ложкой в казанке.
Денис приподнялся, с минуту сидел молча, потом взял ружье и, не сказав никому ни слова, куда-то ушел. В отсветах костра некоторое время видна была его удаляющаяся фигура. После его ухода все замолчали. Марко подвинулся к огню, который горел уже не так ярко, выгреб несколько картошек, очистил их ножом от золы и стал есть, смачно похрустывая подгоревшей коркой. Все сидели задумавшись.
В эту весеннюю теплую ночь возле угасающего костра, под тихое потрескивание сухого бурьяна и однообразное бульканье кулеша в казанке, было интересно послушать страшные истории.
— Да-а-а,— нарушил молчание Охрим и помешал ложкой кулеш.— Несчастье может с каждым случиться. Вот хотя бы со мной раз было…
Он облизал ложку, положил ее на рушник рядом с нарезанным хлебом, вытер жирные от сала пальцы о полу пиджака и, глядя на огонь маленькими, как смородина, глазками, стал рассказывать:
— Когда мы жили индивидуально, была у нас ветряная мельница. Стояла она на Беевой горе, где теперь колхозная. Мельница утлая, старая, на ветру скрипела, как немазаное колесо, однако, слава богу, держалась и для хозяйства, хоть небольшой, все же давала доход. Мельничал мой покойный отец, земля ему пухом. Как уйдет, бывало, из дому на рассвете, так просидит аж до поздней ночи, а если большой завоз, то и ночевать останется. Вот раз говорит мне мать: «Собирайся, Охримчик, дитятко, понесешь отцу ужин на мельницу». Я живехонько собрался, кошелку в руки — и айда. Вышел за село, поглядел — на мельнице огонь светится. Я на него и пошел. Иду себе и иду, да только стал на гору подниматься, глядь — а огонь куда-то вниз опускается и совсем пропадает, точно его кто в карман прячет. Стало темно, хоть глаз выколи. Такой меня страх взял, что ноги совсем отнялись. Ну, думаю, обскакала меня ведьма на помеле,— теперь я с этого места не двинусь. Постоял, постоял, потом все же пошел дальше, а куда — и сам не знаю. Только вижу — передо мной уже не гора, а стена, карабкаюсь на нее, а взобраться не могу. Кругом какие-то кусты, холод могильный, аж мороз по коже подирает. Вдруг снова огонек блеснул. Я к нему. А он от меня. И давай меня водить, и давай. Ходил я, ходил, а потом и думаю: нужно тут ждать рассвета, пока вся эта нечисть не раскомандируется по своим квартирам; видно, попал я на ихний шабаш, и пока они мною не наиграются, отсюда не выпустят. Закутался в свитку, сижу, зуб на зуб не попадает, а нечистая сила такое вытворяет — волосы на голове поднимаются. То зальется соловьем, то совой заухает, то петухом закукарекает, то подкрадется потихоньку и дернет меня за полу, то шапку собьет, и все нюхает и нюхает меня, словно собака. Так она выпустила на меня свои чары — заснул я… Утречком проснулся — и что бы ты думал? Сижу в Зеленом яру, в кустарнике, до мельницы рукой подать. Взял бы чуть влево — и как раз дорожка к ней, а я вправо поперся. Вот и скажи, что это не нечистая сила!
— Просто ты с дороги сбился,— возразил Тимко.
— Сбился? Тогда растолкуй мне, ежели ты такой умный, почему я ходил по этой дороге тыщу раз и никогда не сбивался, а в ту ночь сбился?
— А еще бывает, что люди по церквам лазят,— сказал Марко.
— Хворые, вот и лазят.
— Были бы хворые, не ходили бы по карнизам, где только воробьи разгуливают.
— Бабья брехня.
— Не знаю — брехня или нет, а вот со мной раз такое было, что не мог с печи слезть…
— Это тебе туман в голову ударил,— засмеялся Тимко.
В эту минуту послышался шорох и из темноты вынырнул Денис; кинул Охриму под ноги двух кур с открученными головами и сел у огня.
— Где ты взял? — отпрянул Охрим.— А если прибегут из Вишневого женщины обыск делать? Да ты знаешь, что тут будет? Без штанов в Трояновку побежим.
— А что теперь делать? Назад не понесем. Ощипай, Марко, и в кулеш,— посоветовал Тимко.
Марко кинулся потрошить кур. Тимко подбросил веток в костер и сходил к озеру за водой, а Денис снова улегся на разостланный кожух лицом к огню.
После ужина хлопцы притащили соломы в хату, где вторую половину, через сени, занимали девушки, и устроили себе хорошую постель.
В углу, укрывшись брезентовым плащом, спал Тетеря. «Принесло его на мою голову. Орыся теперь побоится выйти к озеру»,— раздумывал Тимко, укладываясь. Он тут же захрапел, притворясь спящим, а на самом деле ждал, когда все уснут и он сможет выйти на свидание. Но хлопцы никак не успокаивались. Охрим то и дело выходил во двор подкладывать быкам сена и все спрашивал у Марка — не видел ли тот чистика. Марко отвечал, что не видел, и Охрим топтался по хате, разыскивая его так старательно, словно в эту минуту он был до смерти ему нужен. Марко вспомнил, что в золе печется картошка, вышел во двор, принес полный подол — и они с Денисом принялись ее уплетать. Будили и Тимка, но тот не откликнулся. Марко соврал Денису, что, когда выходил за картошкой, видел возле костра лисицу, которая грызла куриные косточки. Денис сказал, что она «куриную кровь учуяла», схватил ружье и выбежал из хаты. Его долго не было, потом прогремел выстрел. На женской половине завизжали девушки, и было слышно, как они бегали во двор узнать, что случилось. Пришел Денис и, когда Марко спросил, убил ли он лисицу, ответил, что не видел ее, а выстрелил, чтобы напугать девчат. Наконец они улеглись, и у Тимка появилась надежда, что скоро все затихнет. Но только он об этом подумал, как Охрим, который, казалось, уже спал, зашевелился и снова стал рассказывать всякие небылицы.
— Вот иду я раз с ребятами мимо кладбища и вижу — что-то белеет…
«И уродится же такая шарманка»,— злился Тимко.
— …Мы к нему — оно от нас. Мы от него — оно за нами. Я тогда и говорю: давайте сядем. Сели. И что бы ты думал? Оно тоже село. Я тогда и говорю…
— Заткнешься ты сегодня или нет? — озверел Тимко.
Охрим замолчал, и некоторое время в хате было тихо.
Даже Денис перестал храпеть.
В сенях что-то зашуршало, и сердитый женский голос сказал: «Они будут дрыхнуть, а я солому носи? Нашли дуру». Зашелестела солома, кто-то пробежал по сенцам, шлепая босыми ногами, стукнула дверь, голоса затихли.
— Вот я и говорю,— снова начал Охрим.— А ну подойдем, хлопцы, ближе да посмотрим, что оно такое…
Тимко встал, накинул пиджак и, переступая через чьи-то ноги, стал пробираться к дверям.
— Погляди там на быков! — крикнул ему вслед Охрим.
Тимко вышел в сени, немного постоял возле двери, прислушиваясь, но на женской половине было слышно только дыхание спящих. Тогда он, приоткрыв дверь, зашептал так тихо, что сам едва услышал свой голос:
— Орыся, Орыся…
В темноте поднялась голова:
— Чего тебе?
— Выйди на минутку…
Тимко, затаив дыхание, ждал у дверей, курил в рукав. Вдруг кто-то сзади схватил его за ворот; он быстро оглянулся и увидел Прокопа.
— А ну, пойдем во двор, я с тобой побалакаю,— сказал Прокоп, не отпуская Тимка.
Вышли. Внезапно Тимко вырвался, выдернул из ярма занозу, отскочил в сторону и встал, ожидая, пойдет ли Прокоп на него. Но тот, видно, понял, чем дело пахнет, и стоял не двигаясь. В это время в дверях появилась закутанная по самые глаза Орыся; увидев отца, вскрикнула и убежала назад.
— Я тебе выгляну! — погрозил ей кулаком вслед Прокоп.— А ты, значит, еще и не зять, а уже занозу хватаешь?
— Рукам воли не давайте. Я у вас ничего не украл.
— Норовишь украсть.
— Это дело мое.
— А я тебе говорю: не трогай. Не для тебя, прохвоста, я растил дочку.
— А может, и для меня?
— Этому сроду не бывать! Чуешь?
— Давайте лучше по-хорошему: ваша дочка давно уже моя,— что захочу, то с ней и сделаю.
— Отступись! — Прокоп наливается злобой, чувствуется, он готов вцепиться Тимку в глотку.— Не отступишься, раздавлю, как щенка. А ее, суку подворотную, день и ночь лупить буду, чтобы слушала отцовское слово.
— Троньте хоть пальцем…
— Тебя не спрошу! — гаркнул Прокоп, громыхая сапогами, вбежал в хату, схватил сбрую и, оседлав лошадь, помчался в Трояновку, чтобы не спать под одной крышей с Тимком.
3
В роду Гамалеев все испокон веков драчуны и заводилы. Обид не прощают, из-за одного слова в драку лезут. Дикий, своевольный у них характер, горячей кровью набухли их жилы. И сейчас еще топчет землю Иннокентий Гамалея, отрастил на старости бороду, словно просяной веник, а смолоду парням ребра ломал. Где какая заваруха — на ярмарке или на гулянье, где дракой запахнет,— Иннокентий уже тут как тут, сверкает глазами, как волк у овчарни, и с ним ватага сорвиголов в мерлушковых шапках. Врывается в свалку с гирькой-фунтовичком в кулаке и пошел косить направо и налево.
Недаром говорят: какова хата, таков тын, каков батько, таков сын. Оксен Гамалея ни дать ни взять — Иннокентий. Только и разницы, что отец — рыжий, а сын — темно-русый. Погулял и Оксен в молодости. Наденет, бывало, залатанную свитку, смушковую шапку, побитую молью, юфтевые сапоги — одежонка незавидная, а он в ней, чертов парубок, как нарисованный; мускулы так и играют, словно у молодого барса, глаза так и кипят удалью. Как завидят его односельчане, знают: идет на хутор или в чужую деревню на игры. А там обязательно что-нибудь натворит. Или гуляющих разгонит, или посиделки всполошит, или череп кому-нибудь проломит. Беснуется всю ночь, как молодой черт, выпущенный из пекла. И всюду за ним худая слава бежит. Уж хуторские парни на него засады устраивали в оврагах и на дорогах, чтобы отбить охоту ходить по чужим улицам; женатые мужики не раз ловили его на посиделках, грозились убить, но каждый раз ускользал от них Оксен. Пока они мнутся около дверей, да один скажет: «А чего ты, хлопче, к нашим девчатам повадился, кто тебя сюда звал?», да другой спросит: «А не следует ли, люди добрые, проучить его хорошенько, чтобы на всю жизнь запомнил?..» — пока они то да се, Оксен одному в ухо, другому в зубы, и в двери — поминай как звали. У мужиков гудит в голове, чешут себе затылки, друг другу выговаривают: «Надо было тебе, кум, в дверях стать, а мне бы его сразу шкворнем»,— да поздно, ищи ветра в поле.
Но как ни прыгай через огонь — все равно обожжешься. Нашла сила на силу. Пришел с далекого хутора парень, по имени Устим. Этот не расспрашивал Оксена, кто он да откуда,— звезданул по голове шкворнем. Померк белый свет в глазах Оксена, и кровь на белой сорочке калиновые ягоды развесила. Стонет от боли казак, пальцами землю рост, подняться не может. А тут прибежали мужики с вилами, смешали бы с землею, да заступилась хуторская дивчина Олена, заслонила белыми руками от смерти. Затащила к себе в хату, рану перваком промыла, завязала чистым полотном, уложила на мягкую постель. На другой день приехали Оксеновы братья, повезли его в Зиньков, в больницу. Пролежал там Оксен два месяца, залечили ему рану, и вернулся он назад в село. Глаза его уже не искрились дерзостью — они будто потускнели, стали мягче, погасла в них молодецкая отвага.
Несколько недель он никуда не ходил, даже на улице не появлялся. Но горячая кровь оживала, делала свое дело: скоро он собрал ватагу таких же, как он, сорвиголов, готовых за него в огонь и в воду, и повел в хутор. К великому удивлению, встретили их там без вражды, как будто и не было той страшной драки. Устим принес четверть самогона, и когда выпили на мировую, приказал всем хлопцам, чтобы Оксена не обижали, потому что они теперь побратимы.
В тот вечер Оксен разыскал и свою спасительницу Олену. Увидев его, она смутилась, покраснела и, опустив голову, стала быстро гонять босой ногой колесо прялки. Оксен подошел к ней, остановил рукой колесо, хотел что-то сказать, но вдруг обнял и поцеловал в щеку. Все это было на людях — Олена испугалась, закрыла лицо широким расшитым рукавом и выскочила в сени. Оксен нашел ее. Под дружный хохот хлопцев и девчат привел назад в хату, посадил возле себя и вывернул перед нею из кармана целую кучу орехов и конфет. С того вечера каждую субботу, только сумерки окутывали степную дорогу, Олена выбегала за околицу, замирая, ждала, когда появится в залитой лунным светом степи статная фигура. Приходил — покорно прижималась к нему. Любила молча.
Осенью Оксен, против воли отца, женился и забрал Олену в Трояновку. Иннокентий поклялся, что никогда не простит сыну непослушания, и не пустил молодых в хату. Сначала они ютились у братьев, потом нашли пристанище у бабки Сидорихи, одиноко жившей в своей хате над Ташанью.
Олена оказалась молодухой покорной, работящей, и, когда Оксена забрали на военную службу, старуха не пустила ее к родителям, оставила жить у себя. Первую зиму Олене было так тяжело, что она не знала, куда деваться. У соседей женщины собирались на посиделки, пряли пряжу, пекли пампушки, пели грустные, как зимний вечер, песни. Олена туда не ходила: не дай боже, напишут Оксену, что она тут без него гуляет, не бережет свою женскую честь. Как наступал вечер, садилась прясть. Порою, когда становилось уж очень тоскливо, она останавливала прялку, снимала со стены фотографию Оксена и, склонившись к каганцу, долго разглядывала ее. Сидит на коне как литой, сабля наголо, буденовка набекрень, из-под длинной шинели виднеются сапоги со шпорами; лицо строгое, без улыбки: видно, нелегко ему дается военная служба. В такие минуты охватывала Олену тревога, горькие сомнения закрадывались в душу, кто-то коварный, невидимый шептал на ухо: «Вот закончит твой Оксен службу, возьмет себе в жены стриженую курсистку, а тебя бросит. На что ты ему, неграмотная, темная?» Измученная этими мыслями, ходила Олена как побитая, ни с кем не разговаривала. Бабка Сидориха дивилась, лежа на печи:
— Что ты, молодица, все молчишь, мне, старой, слова не скажешь? Может, порчу на тебя напустили? Тогда пойди к шептухе Килине в Княжью Слободу. Она от всего пособит: и от наговора, и от присухи, и от перепуга. Когда мы еще девками были, она уже тогда ворожила. Вон какого себе жениха выбрала! Самого богатого в округе: две пары быков, земля, свитки синие, сапоги юфтевые. А у нее — что? Когда переезжала, сундук, как пустая бочка, тарахтел; она его рядном прикрыла, чтоб не было видно людям, как из него труха сыплется. А он — богач. Музыкантов на свадьбу в самом Гадяче нанимал…
Олена слушала все это, но в разговор не вступала, по-прежнему томилась и чуждалась людей.
Наступила третья осень. Маленький Сергийко, сын Олены, уже бегал по двору, знал, как его зовут и чей он, и бабка Сидориха все ворчала на него:
— Господи праведный, и в кого он уродился, такой халамыдник? Вчера горшок разбил, сегодня, смотрю, через сито золу сеет, а как глянет исподлобья — чисто дед Иннокеша.
Когда с деревьев стали падать листья и люди принялись копать картошку, вернулся домой Оксен. Услышала об этом Олена — обмерла, а когда отошла немножко, кинулась бежать через межи, через грядки, путаясь в сухой ботве.
Подбежала к дому, видит, какой-то человек в шинели расхаживает по двору, Сергийка на руках носит. Увидел Олену, малыша опустил на землю, сам стоит, улыбается. Лицо словно чужое, а улыбка знакомая, родная.
У нее губы дрожат, слова вымолвить не может. Подала ему руку, глаза опустила, а из глаз слезы: кап-кап…
— Я думала,— плачет она,— ты не вернешься ко мне. Бросишь с малым ребенком…
— Вот так придумала…— засмеялся Оксен и, взяв на руки мальчишку, пошел в хату.
Оксен остался с Оленой. Он делал все, чтобы облегчить ее жизнь. Помогал, как мог, по хозяйству: поправил плетень, вытесал стояки для ворот, выкопал яму для картошки, да такую глубокую, что туда влезла бы хата бабки Сидорихи.
— Не спеши так, умаешься,— просила Олена.
— Соскучился я по земле.
Но недолго пришлось ему хозяйствовать на своем дворе. Вскоре вызвали его в Зиньков. Вернулся оттуда задумчивый, неразговорчивый.
— Что с тобой? — заглядывала ему в глаза Олена.
— Быть мне председателем Трояновской артели.
Олена всплеснула руками:
— Может, откажешься, пока не поздно? Ты один за всем не усмотришь.
— Там видно будет.
Новоизбранному председателю трояновцы были рады. Мужик молодой, разумный, этот дело наладит, ведь прежний председатель, что греха таить, разленился да и в чарочку стал частенько заглядывать. Передавая Оксену дела, он поставил на стол бутылку самогона, вынул из кожуха ломоть хлеба, недоеденную луковицу и сказал: — Теперь нужны люди грамотные, а у меня только и науки, что в школьном курятнике отсиживался за незнание закона божьего. Так что принимай дела и председательствуй многая лета.
Так стал председателем Трояновского колхоза Оксен Гамалея.
*
Этим весенним утром Оксен встал, как всегда, рано, только пропели третьи петухи. Не зажигая света, чтобы никого не разбудить, оделся, глухо покашливая, потом стал искать какую-нибудь еду,— и зацепил рукой тяжелую медную кружку. Она с грохотом упала на пол. В горнице заскрипела кровать, и сонный голос тревожно спросил:
— Это ты, Оксен?
— Я.
Олена в длинной полотняной сорочке появилась в дверях:
— Поспал бы еще. Что так рано?
— Едем во Власовку за лесом.
— И обедать не приедешь?
— Нет,— ответил Оксен и, завернув в газету хлеб и сало, направился к двери.
— Оксен…
— Ну?
— У Сергийка сапоги совсем порвались, босой в школу ходит. Может, через район будешь ехать, спросишь? Я тебе и мерочку приготовила.
— Привезут в наш магазин под заготовку, тогда и купим,— сказал Оксен и вышел из хаты.
Олена поглядела в окно. В серой предрассветной мгле вспыхнула цигарка, легкий отблеск упал на стекла. Олена вздохнула и зажгла свет, потом наклонилась к сундуку, чтобы достать юбку, и вдруг почувствовала острый приступ тошноты. Села на кровать и некоторое время сидела неподвижно, прислушиваясь к сонному дыханию детей, которые спали, разметавшись на кровати, сбросив с себя рядно. «Верно, и третий будет»,— подумала она и поцеловала спящую девочку. Сына она не решилась целовать — он был уже школьником.
Сергийко рос непослушным, учительница вечно жаловалась на него. Спросит мать: «За что избил притуловского школьника?» — а он: «Пусть не лезет, я его первый не трогал». Девочка боялась и слушалась мать, а Сергийко, как только выбегал за порог, сразу забывал о материнских словах и подзатыльниках, принимался за свое: рыскал по чужим огородам и садам, разорял сорочьи гнезда, дрался с мальчишками, дразнил собак.
Начался обычный трудовой день. Укрыв детей, Олена подошла к печи, ей нужно было варить, потом — стирать, подоить корову, покормить детей, прибрать в хате и вовремя прийти на работу в колхоз, чтоб не говорили люди: если она председательша, так ей можно отлеживаться.
Тем временем раздраженный Оксен шел селом. Гнев охватывал его каждое утро, как только он просыпался. Оксен знал, что в артели его опять встретят вчерашние неполадки, и те люди, которым он указал на эти неполадки, вместо того чтобы исправить их и не допускать в дальнейшем, будут оправдываться, разводить руками и клясться, что не виноваты. Конюх, которого он обязательно застанет спящим в каморке, на вопрос, почему лошади до сих пор не накормлены и не напоены, начнет уверять, что «кормил и поил три раза, хоть сторожа спросите». Придет сторож и, скручивая цигарку, поинтересуется:
— Что-нибудь украли?
— Это вам виднее. Вы — сторож,— сдерживая гнев, говорил Оксен.
— У меня не украдешь. Я целую ночь на обходе,— хвастался сторож, радуясь, что все в порядке.
— Вы, товарищ голова, не беспокойтесь. К весне лошади будут, как змеи,— обещал конюх.— А то, что они малость грязные,— ничего не поделаешь: в навозе спят. Да к тому ж, сколько их ни скреби и ни чисти — все равно белее лебедя не станут. Скотина.
Оксен знал, что так случится и сегодня. Чем ближе он подходил к артельному двору, тем сильнее охватывало его раздражение.
Там все еще спали. Конюшня была закрыта. Оксен постучал кулаком в дверь, но никто не отозвался. Тогда он нажал на дверь плечом, она с сухим скрипом подалась, и в лицо ему пахнуло теплым духом конского стойла. Посреди конюшни на столбе висел фонарь, от него на землю падало оранжевое пятнышко. Оксен открыл каморку, где спали конюхи, оттуда немазаной арбой выкатился храп.
— Хлопцы, лошадей поили?
Арба продолжала катиться и скрипеть.
— Лошадей поили, спрашиваю?
С постели кто-то нехотя поднялся, надел картуз и спросил, свесив с койки ноги в сапогах:
— Это ты, Мусий? А мне приснилось, будто я у кума на крестинах гуляю. Вроде кормят меня жареной колбасой, а я…
— Видно, что хорошие сны снятся, пушкой не разбудишь…
— А-а, это вы, товарищ председатель? А мы держались-держались, да под утро все ж задремали. Эй, вставай лошадей поить,— расталкивал конюх своего соседа.
Оксен вышел из конюшни и направился к свинарнику. Возле скирды соломы, черневшей в темноте, послышались тихие шаги. Подойдя ближе, Оксен увидел низенького человека с огромной вязанкой соломы. Она, видно, была тяжелой, и он никак не мог закинуть ее через плечо.
— Может, подсобить, а? — выступил из темноты Оксен.
Человек бросил солому на землю.
— Ничего, я сам…
Это был сельский болтун и «политик» Кузька Сорокотяга.
— Воруешь помаленьку?
Кузька высморкался, вытер пальцы о штаны.
— Всегда ты, Оксен, выдумываешь. У тебя выходит, взял человек соломки в колхозном дворе — уже украл. А какая ж это кража? Я беру свое, заработанное.
— А ну, развязывай.
Кузька стал распутывать веревку.
— Теперь в милицию поведешь?
— И поведу. А ты как думал? Люди по соломинке собирали, а ты вязанками таскаешь? А скотину чем кормить будем? Ты об этом подумал?
— Хе-хе,— засмеялся Кузька.— Ты так рассуждаешь, будто это не наша артель, а твоя экономия. Ты, значит, посредине стоишь, за всех думаешь, а мы где-то в стороне; ты меня вперед тащишь, а я упираюсь, не хочу идти, несознательный. Выходит, артель для тебя организовали, а не для нас.
— Язык у тебя длинный, только сегодня у меня нет времени разговаривать, и я тебе скажу коротко: забирай свою веревку и больше с ней сюда не приходи. Поймаю еще раз — передам в суд. Там за расхищение колхозного имущества тебя взгреют как следует.
— Большое тебе спасибо! А что мне обед сварить не на чем — на это тебе плевать? Дали бы мне соломы на трудодни — не крался бы в артельный двор, как лисица в курятник. Я за всю жизнь чужой хворостинки не взял…
— Ты, Кузька, не обижайся,— уже мягче продолжал Оксен,— но я скажу тебе, что дальше своего носа ты ничего не видишь. И сколько бы мы с тобой ни толковали, все равно не поймем друг друга, потому что говорим на разных языках. Ты хочешь, чтобы у тебя был полный чердак хлеба и четыре пары сапог, а я, примером, хочу, чтобы у нас росла черная металлургия. А то, если нападут на нас капиталистические страны, твоими сапогами и пампушками не отобьешься,— другое понадобится.
— Ты мне зубы не заговаривай. Думаешь, если я малограмотный, так ничего и не понимаю? Вот ты меня сколько раз упрекал, что я кулаков жалею. Гнат меня подкулачником до сих пор обзывает. А не так это. Ты кулака ненавидеть по книжкам учился, а меня сама жизнь этому научила. Так кто же сильнее их ненавидит — ты или я?
Кузька зажег погасшую цигарку, сдвинул на затылок рваный картузик. Голубые, как весеннее небо, глаза налились тоской.
— Было нас в семье четверо. Старшие ходили по наймам, а я с родителями оставался. Как немного подрос, повела и меня мать к чужим людям. Помню, вышли мы за село, она плачет, а у меня глаза сухие, только сердечко сжимается, как у теленка-сосунка, которого ведут продавать на ярмарку. На Беевой горе долго стояли молча. Разыскал я глазами свою хату, думаю: сейчас хлопцы на выгоне в чехарду играют, пищики из гусиных перьев мастерят, а меня ведут, кто знает куда. Потом мать говорит: «Помолись, сынок, богу,— может, он тебе счастье в дороге пошлет». Помолился. Сбросил старенькую обувку, повесил через плечо, иду. Солнце печет, земля твердая, как камень, аж пузыри на ногах повыскакивали, а дороге — ни конца ни края. Шли два дня, в степи ночевали, на третий день приходим в хутор. Посреди хутора дом под железной крышей, клуни, сараи, на крашеных воротах червонный туз вырезан. «Вот здесь,— говорит мать,— твой хозяин живет». Вошли во двор. Собаки с цепей так и рвутся, шерсть на них, как на доброй овце. Посреди двора человек стоит, одет во все старое, заплатанное. «Кланяйся,— шепчет мать.— Это твой хозяин». Я даже рот раскрыл. Вот этот — хозяин? Он же на придурковатого Илька похож, того, что в ярмарочные дни около мостика стоит. Едут люди с ярмарки, кинут ему копейку: «А ну станцуй, Илько!» Он полотняные штаны подтянет, сопли вытрет и как пустится вприсядку — пыль поднимется, будто два табора цыган плетьми дерутся. Так Илько хоть без музыки людей веселил, а мой хозяин насупился, вот-вот на меня набросится. Так смотрел он, смотрел и говорит: «Нанимаю до осени. Харчи мои, а про деньги и не спрашивайте. Одежду, какую нужно, справлю».
Мать и этому рада. «Слушайся,— наставляет меня,— уважай своего хозяина». С тем и ушла домой. Остался я один, как листочек, от ветки оторванный. Повели меня в хлев, показали, где батраки спят. Вечером приходят работники. «Новичок?» — спрашивают. «Новичок»,— отвечаю. «Ну что ж,— говорят,— садись с нами, хозяйских галушек попробуй». Сел я к столу, перекрестился, наколол на острую палочку галушку, а она наполовину из отрубей, ости торчат во все стороны. Вот это да, думаю. У нас в будни и то лучше едят. Легли мы спать. Ночью как схватило у меня живот, будто кто ножом режет. Целую ночь бегал на двор. А подпасок Ванько, мой новый приятель, шепчет на ухо: «Это еще ничего. Вот как дядько Вавила тебя батогом отлупит». «За что же отлупит?» — спрашиваю я. «Найдет за что».
На другой день погнали мы пасти стадо. Хлопцы улеглись спать, а меня заставили стеречь. Солнце печет, трава пахнет — сущий рай. Присел я на травку, да и не заметил, как уснул. Вдруг как обожжет мне что-то спину. Я так и скорчился,— глядь, хозяин с плеткой стоит, зубы скалит.
«Это так ты смотришь за хозяйским добром?» — да плетью по ногам, а она, как пиявка, к телу присасывается. Упал я на землю, прошу: «Дядечка, не бейте, больше не буду…»
Хозяин осатанел — ничего не слышит, плеткой хлещет, аж в глазах у меня все перевернулось. Порвал он на мне штаны, сорочку исполосовал вместе с телом, бросил на землю, как слепого котенка.
До самого вечера лежал я, горько плакал. Подходили ко мне пастушки, что-то говорили, а я будто не слышал. Свечерело. Погнали скотину, а я лежу один в степи, и только сырая земля боль смиряет. То грудью на нее лягу, то на спину перевернусь — легче мне станет. Лежал я, лежал, потом встал и побрел с хутора, как калека.
А ты говоришь — я кулаков жалею. Пусть их могила пожалеет…
Кузька судорожно вздохнул, по-гусиному вытянул шею.
— И кулаки бывают разные,— продолжал он.— Выкурили мы из Трояновки Василя Гончаренка. Скажи, какой он кулак? Батраков не держал, земли — как у слабого середняка, в политику не лез. А мы его за штаны да в конверт…
— Ну, сам знаешь: лес рубят — щепки летят.
— То-то. Я и говорю — к людям подход надо иметь. Поймал меня с вязанкой — и грозишь под суд отдать. А того не подумал, почему я сюда пришел. Так вот, чтобы щепки не летели, нужно думать, а не с бухты-барахты.
Кузька взял веревку, пошел через двор. Оксен долго смотрел ему вслед, хотел было позвать назад, чтоб взял солому, но потом раздумал: «Хоть и жалко его, но поблажку давать нечего» — и, затоптав цигарку, направился в контору.
Он вошел в свою комнату и, повесив на гвоздик шапку, сел за стол, как всегда, озабоченный. Проглядел записную книжку, лежавшую на столе. Сегодня утреннего наряда давать не нужно. Все сделано еще с вечера, чтобы сейчас можно было поехать во Власовку за строительным материалом.
«За что мне наплевал в душу? — вспомнил он разговор с Кузькой.— Если у меня и были ошибки, то оттого, что не знал, как их избежать. За это никто не имеет права судить. Да. Не имеет. Почему тогда Кузька упрекает меня? А потому, что попался и оправдывается. Да. Конечно… Чернетчину засеем подсолнухами,— думал Оксен уже о своих делах.— Масло очень нужно. Натурально. Хорошо бы прикупить еще романовских овец. У них шерсть, правда, грубая, зато вес быстро набирают…»
Мимо окна кто-то не спеша проехал верхом, и Оксен, приподнявшись, увидел председателя сельсовета Гната Реву. Тот, привязав к яблоне жеребца, размял затекшие от езды ноги и, постегивая плеткой по голенищу, направился к конторе. Шаги его раздались на крыльце, потом в коридоре, наконец, дверь открылась и появился сам Гнат в расстегнутой кожанке, в забрызганных грязью сапогах. На галифе лоснилась нашитая и вытертая, как бубен, кожа. Красный, разгоряченный ездой, губы вытянуты трубочкой: вечно Гнат что-то насвистывает.
— Здоро́во! — говорит он, и два передних золотых зуба сияют самоварным блеском.
Он разваливается на стуле и то сводит, то разводит разомлевшие от езды ноги. Гнат никогда не ходит пешком. Он ездит или с кучером Кузьмой на линейке, или верхом на сельсоветском жеребце Дунае, в старом, порыжевшем седле, на котором не меньше двадцати медных заклепок. Это седло Гнат конфисковал у кулака на хуторе и рассказывал о нем разные небылицы. Будто бы на нем ездила на прогулки дочь степного магната Мария Бразуль, получившая это седло в наследство от своих предков старинного казацкого роду, а те якобы отбили его у татар.
Посидев минуту на стуле, Гнат оборвал свист, топнул сапогами, сбивая грязь.
— С хуторов еду,— хрипло сказал он.
— Оно и видно: брагой от тебя так и несет.
Гнат равнодушно моргнул глазами, снова вытянул губы в трубочку.
— Перестань свистеть, здесь не конюшня.
Гнат затих, потом хлестнул плеткой по голенищу.
— На заготовки ездил. С мясом, знаешь-понимаешь, еще не так плохо, а с яйцами беда. Срывают план. У тебя тоже, кажется, недовыполнен?
Гнат вынул засаленный блокнот, развернул его, оттуда посыпались крошки хлеба и табака.
— Точно, недовыполнение плана — сорок процентов. Какие ты намерен принять меры?
— Посажу всех членов правления в курятник — пусть несутся.
— Ты, знаешь-понимаешь, зубы не скаль. Есть постановление: за нарушение сроков — выговор. Так что гляди, а то допрыгаешься…
— У меня сейчас сев. Не до яиц. А что вы с заготовителем думаете?
— Не твое дело. Мы тебе неподотчетны.
— Мы тебе — тоже…
Гнат поерзал на стуле, не удержался и снова засвистел, поиграл плеткой и вышел во двор. Оксен встал у окна и задумался.
«Нужно строить новые конюшни, старые совсем разваливаются. Да как им не валиться, если в них стояли еще кони пана Горонецкого».
Его мысли прервал завхоз Григор Тетеря.
— Подводы готовы. Можно ехать,— сказал он и сел на стул. Говорил он тихим, тягучим голосом, как пономарь в церкви. Какое-то время молчал, расправил усы и зашептал с видом заговорщика: — Во Власовке лес хороший, только не переплатить бы нам. Если б свои деньги, ничего, а то ведь — общественные.
Оксен улыбнулся и успокоил старика:
— Не переплатим, в других местах еще дороже.
Григор вроде бы успокоился, но еще долго прикидывал в уме, во сколько обойдется лес для конюшен.
Скупость и придирчивость Григора-завхоза были известны не только в Трояновке, но и в окрестных хуторах; не раз он отчитывал хуторян, ехавших через Трояновку на базар в Зиньков: то деготь пролили зря, когда телегу смазывали; то лошадь не так запрягли и уж, верно, хомутом натерло холку. В колхозе он никого не щадил. Ругал свинарок, что не берегут инвентарь: на прошлой, мол, неделе десять новых корыт сделали, а где они? Разбитые лежат, будто никому не нужны. Конюхов корил, что колхозная сбруя горит, как бумага: вчера, дескать, засадил двух шорников чинить, так они говорят, что все ремни к чертям перепрели. Еще бы! Ведь хомуты валяются под открытым небом, и дождь по ним хлещет.
Особенно недовольный ходил Григор во время жатвы. Бог знает, когда он ел и когда спал. Каждое утро, озабоченно склонив набок голову, приходил к Оксену и, вытащив из кармана горсть зерна, жаловался:
— Вот это за комбайном насобирал. Где же это видано, чтобы так хлеб разбазаривать? Нет, ты освободи меня от завхоза, не выдержу я: печенка разорвется, на такое глядя.
Или приходил и гудел:
— Кавунов молотильщикам не буду выдавать.
— Почему? — удивлялся Оксен.
— А потому, что от самого полевого стана и до Трояновки — степь краснеется.
— Как так краснеется?
— Ломти кавунов краснеются. Если бы выгрызали как следует, а то раз-два укусит и бросает на дорогу. Денис Кошара — это, прости господи, прорва, от Крикливой балки и до Вишневого все его ломти валяются.
— А откуда ты знаешь, что его?
— У него зубы редкие, как у пилы. Пройдется ими — сразу видно, чья работа.
— Э-э, глупости,— отмахивался Оксен.— На ломтях кавуна не сэкономишь.
— Я не о ломтях, а о колхозном труде беспокоюсь. Кавун — это наш пот и наша работа, а он, сукин сын, выберет какой получше, хряп о колено — середину выест, а остальное в бурьян; хоть бы товарищам отдавал, коли сам не хочет.
В контору Григор никогда не приходил с пустыми карманами — в них всегда что-то бренчало, позвякивало: гайки, гнутые гвозди, ржавые ключи.
И теперь, пока Оксен закрывал шкаф и складывал бумаги, Григор вынул из кармана обрывки старой веревки и стал связывать их.
— Разве нет новой веревки? Что ты какие-то клочья связываешь?
— А конечно, нет.
— Да ведь слепой Виктор сучил целую зиму… Порвали, что ли?
— Не порвали, а к лету берегу. Придет косовица — каток нечем привязать будет.
Наконец вышли из конторы. Весь двор полон солнца и голубого неба. Над огородами кружат грачи, очумелые от тепла воробьи лезут прямо под ноги, так и хочется накрыть хоть одного картузом. У колодца — большая лужа, глупые телята опускают головы, нюхают, чем пахнет, потом, задравши хвосты, гоняют по двору как ошалелые, разбрызгивая копытцами теплую грязь.
4
Тимко подъехал к колхозному двору, когда солнце уже садилось и пастух гнал овец с пастбища. Запрудив ворота, они блеяли на разные голоса. Тимко прижался с конем к изгороди, ожидая, пока схлынет овечий поток, позвякивал связанными лемехами, которые вез точить. Когда овечья волна наконец покатилась во двор, Тимко направился в кузницу. Навстречу ему шла девушка с полными ведрами воды на коромысле. Увидев Тимка, она удивленно уставилась на него карими, слегка прищуренными глазами.
— Вот так казак! — засмеялась она, рассматривая сбрую на лошади Тимка.
Тот двинул босыми ногами, засунутыми в веревочные стремена, и проехал, ничего не ответив; девушка проводила его взглядом, постояла минуту и пошла на молочную ферму, равномерно покачивая ведрами.
Тимко вошел в кузницу. Кузнец Василий Кир, чернявый, лет сорока, только что выхватил из огня кусок железа и ударил по нему молотком с такой силой, что на закопченные стены брызнул, как золотой дождь, сноп искр. Тимко развязал лемехи и присел на ящик. Когда глаза его привыкли к темноте, он заметил, что в углу кто-то сидит, примостившись на куче железа. Тимко узнал его и отвернулся так, что чуть не свернул себе шею,— это был его соперник Сергий Золотаренко. Теперь их дорожки сошлись у Орысиных ворот, и парни не здоровались и не разговаривали друг с другом. Но сегодня Тимко был особенно не в духе, и ему захотелось задеть Сергия, сорвать на нем зло.
— У вас тут и помощничек есть, верно, дядя Кир? Только что ж он сидит пень пнем? Взял бы молот да ударил раз-другой, все вам легче. Правда, как ему молот поднять, силы-то у него, что у воробья?
Сергий зашевелился в темноте, бросил цигарку в угол, но промолчал.
— Дядя Кир! Чего же это он не встает? Может, штаны к железу приклеились? Так я возьму раскаленный прут и отклею.
— Известно дело, барышник,— отозвался наконец Сергий.— Привык на краденых конях тавро выжигать и к людям с тем же пристаешь.
— Эй, вы, петухи, замолчите, а то я вас обоих утихомирю,— цыкнул из-за наковальни Кир.
Воцарилась гнетущая тишина, предвещавшая еще большую ссору. Тимко сидел сгорбившись, подыскивая обидные слова.
— Пойдем, я тебе по шее дам.
— Ты своей силой не хвастай. Был один такой, да без печенок остался.
— А ну вон из кузницы! — заорал на парней кузнец.
— Нет, вы, дядя Кир, послушайте, что он говорит,— не унимался Тимко.— Такой щенок, а как бахвалится. Ну-ка давай со мной один на один. Засучивай рукава! Подходи ближе!
Тимко встал, расправил плечи, крепко уперся ногами в землю. Сергий, застегнув пиджак, пошел к двери.
— Что, струсил?
— Нет, пойду на луг хорошего кнута сломать,— отшутился Сергий и вышел из кузницы.
Тут же в дверях показалась Лукерка.
— Добрый вечер, кузнечики,— нараспев произнесла она, остановившись у притолоки.— Не поможет ли мне кто сепаратор покрутить? Молока навезли пропасть, а крутить некому.
— А что нам за это будет? — стал торговаться Кир.
— Уж куплю четвертинку.
— И все?
— А чего еще?
— Так уж и не догадываешься?
— Эх ты, старый, а тоже, к молодым… Пойдем, Тимоша, а то с этим дядькой договоришься…
— Ты бы и Сергия взяла в придачу…
— Ничего, Тимко и за него справится,— захохотала уже за дверью Лукерка.
Тимко обнял девушку, зашептал на ухо:
— Мне четвертинки не надо, другого хочу.
Девушка вырвалась из его объятий, оттолкнула от себя:
— Ну, ты не очень, такого уговора не было.
Собираясь снова обнять ее, Тимко поглядел по сторонам: нет ли кого поблизости.
Около кузницы черным привидением стоял Сергий.
«Сейчас же побежит, все раззвонит Орысе. Ну и что ж! Тот не парень, кто только одну девушку имеет…» — подумал Тимко, идя с Лукеркой.
В комнате, куда они вошли, пахло молоком, на окнах висели марлевые занавески; горела лампа, отбрасывая свет на блестящий сепаратор.
— Ты крути, а я буду наливать,— распорядилась Лукерка.
Оставшись с Тимком наедине, девушка сразу стала другой, молчаливой и настороженной, почти не поднимала головы, ни разу не взглянула на хлопца. Тимко внимательно следил за ней, порой замечал в ее глазах какой-то странный блеск, но она тут же опускала ресницы. Эти блестящие глаза волновали Тимка все больше…
Когда работа была закончена, Лукерка молча повела Тимка в каморку, где оставалась ночевать, если было много работы; завесив окна и поставив на стол лампу, она вышла в сепараторную. Тимко сел на стул, он весь пылал как в огне. «Сама заманила, ну и дивчина!» — стучало в его разгоряченном мозгу. Лукерка принесла кусок хлеба и кружку со сливками.
— Должно быть, утомился — перекуси. Смотри, как тебя в пот бросило!
Она смело подошла к нему и концом фартука, пахнувшим молоком и ее телом, вытерла с его лба обильный пот. Потом села на кровать, сняла жакетку и повесила на гвоздь.
— Что-то и мне жарко стало,— шепотом сказала она и растерянно улыбнулась.
Тимко, отодвинув кружку со сливками, дунул на лампу.
— Лукеронька, ягодка моя…
Запах ее сильного тела дурманил его. Она не противилась его ласкам и в то же время просила тихим шепотом:
— Не нужно, Тимоша, хороший мой, послушай, что я тебе скажу, слушай же…
Но хлопец не хотел слушать. Тогда Лукерка с силой оттолкнула его, и он, стукнувшись головой о стену, притих.
Девушка подошла к нему, чуть не плача, стала ощупывать его голову:
— Сильно ударился? Ну прости. Прости.
— Нецелованной прикидываешься? — Тимко тихо, злорадно рассмеялся.— А небось девичью честь еще в пастушках загубила.
Лукерка накинула на плечи платок и какое-то время стояла, вздрагивая всем телом, будто от резкого холода, потом рывком открыла дверь:
— Иди спать, Тимоша.
И, не сказав больше ни слова, вышла во двор под звездное небо. Тимко, подождав немного, тоже вышел и, подойдя к ней, взял за руку. Лукерка не отнимала руки, но отвернула лицо и закрыла платком глаза.
— Лукеронька…
Она молчала. Тогда он тихо сжал в ладони ее грубые, негнущиеся пальцы и, спотыкаясь, пошел к лошади, привязанной возле кузницы. «Как нехорошо все вышло»,— думал он, с трудом разматывая уздечку непослушными руками. «Стой, черт»,— ворчал он вполголоса, потом, схватившись за гриву, оттолкнулся сильными ногами от земли, прыгнул на теплую конскую спину и оглянулся. Под тополем по-прежнему стояла Лукерка, повернувшись к лугу, откуда веяло прохладой, потом не то всхлипнула, не то вздохнула и тихо побрела к сепараторной. Тимко немного подождал, надеясь, что, может, она еще выйдет, но она не выходила. Тогда он дернул поводья и медленно поехал к конюшне. Сдав лошадь конюху, он вышел за ворота артели и долго стоял у плетня, раздумывая, что ему теперь делать, куда деваться.
Он подумал было пойти домой и хорошенько выспаться, но чем дольше он стоял, любуясь чудесной весенней ночью, которая мигала ему звездами и веяла свежестью лугов и долин, тем сильнее шумела в нем молодая кровь и куда-то пропадало неприятное чувство, появившееся после встречи с Лукеркой. Ему было не по себе, и Тимко знал, что если он ляжет спать, то это тяжелое чувство будет мучить его очень долго, поэтому он хотел сейчас же заглушить его, хотя и не знал чем. Он чутко прислушивался: не раздадутся ли где знакомые голоса, не послышится ли откуда-нибудь песня — хотя бы из Залужья. Он пошел бы сейчас куда угодно, только бы развеять тоску. Но всюду было тихо. С Ташани поднимался тонкий пар, окутывая придорожные вербы, похожие издали на огромные копны сена. Где-то за речкой ухала выпь. В осоках время от времени покрякивала дикая утка; в камышах надоедливо кричали дергачи. И вдруг кто-то аукнул, да так, что по воде пошли круги, отозвалось в камышах, прокатилось левадами, лугами и буераками и заглохло в глубоких оврагах.
«Ого»,— обрадовался Тимко и изо всех сил бросился на зов. На мосту он встретил Гараську Сыча, которого в селе считали немного придурковатым.
— Ты кричал?
— Я.
— Хлопцев или девчат нигде не видел?
— На картине все.
«И правда, ведь сегодня кино. Как я об этом забыл?»
Кино было большим событием в жизни села. К нему готовились заранее, особенно молодежь. Парни говорили друг другу на работе: «Не забудь же. Послезавтра картина». А девчата мыли косы в ташанской воде, стирали блузки, душились одеколоном «Сирень» и приходили в избу-читальню чистенькие, надушенные, застенчивые и настороженные. Может, проводит ее домой какой-нибудь кучерявый тракторист, поцелует под вербами в пахучие косы, приласкает, приголубит, назовет самой лучшей на свете, и тогда она раскроет ему сердце, как цветок, ведь ей уже давно хочется любить…
Кино показывали в избе-читальне только зимой, а летом крутили на дворе, в саду. Зрители садились прямо на траву, а события разворачивались на белой стене: там дрались, умирали, целовались, пели, плясали. Динамо крутили вручную. Чаще всего это делал Денис, он для общего удовольствия сил не жалел, выкручивая по пять, а то и по шесть частей. Но это случалось только тогда, когда шли фильмы любовные или революционные. В остальных же случаях Денис бросал ручку, свет гас, и взволнованные зрители кричали: «Давайте, крутите!» Долго торговались, никто крутить не хотел. Звали Дениса, но он на крики не обращал внимания, отыскать же его было не так легко: сад большой, девушек много, попробуй найди его среди темной ночи. Как-то захотел поближе познакомиться с техникой Павло. Поплевал на руки и крутанул так, что динамо заскрежетало и лампочки перегорели. Павла отругали и больше к технике не подпускали.
Тимко уже направился было в избу-читальню, но потом решил, что поздно и кино, должно быть, давно кончилось. Молча он зашагал пустынной улицей. Гараська плелся за ним.
— Гы-ы,— ухмыльнулся вдруг он.— Вот там под вербами Илькин Матвий Ганну Пилипину обнимает.
Тимко сошел с моста и еще издали разглядел две фигуры возле старой вербы.
— Матвий, не лезь, ударю,— слышалось оттуда.— Матвий, ну что тебе от меня нужно?
— А что я делаю? — удивлялся паренек.
Тимко, не останавливаясь, пошел дальше.
— Давай постоим тут,— уговаривал Гараська, хихикая.— Я раз подглядел, как Хома Стрельцов с Варькой Обитошной целовались. Гы-гы. А я как закричу: «Ай-ай-ай, как вам не стыдно!» — они и разбежались, как мыши.
— И Хома не дал тебе по шее?
— Нет! Гы-гы…
— Ну, нарвался бы ты на меня, я б тебе намылил бока!
Гараська обиделся и молча плелся за Тимком, загребая песок своими кривыми ногами. Пройдя еще немного, они свернули в Притуловку, боковую улочку, что вилась над Ташанью. Там, на берегу, они увидели парней.
— …И говорит капитан Немо,— рассказывал кто-то в тишине,— похороните меня на золотом морском дне вместе с моим кораблем. Пришли к нему матросы, опустились на колени и присягнули капитану в вечной верности. Не было ни одного матроса, у которого не текли бы по щекам слезы,— так им было горько расставаться со своим капитаном. Надели они скафандры, поднялись на поверхность моря, подплыли к скалистому берегу, смотрят, а на дне морском что-то светится — то загорится, то погаснет. Это капитан Немо посылает своей боевой команде прощальный привет.
— Хомутенко, студент, рассказывает,— прошептал Гараська.
— Молчи, дурак.
Они подошли к парням. Влас продолжал:
— В каждой фантазии есть зерно истины, а человеческая фантазия не знает границ. Придет время, и люди построят такой корабль,— а может, уже и построили,— который будет и плавать, и летать.
— А правда, что на Марсе люди живут? Только не такие, как у нас? — спросил кто-то, и Тимко по голосу узнал Марка.
— Наука доказала, что на Марсе есть жизнь, а живут ли там люди и какие они — это пока неизвестно. Но придет такое время, когда тайны вселенной,— Влас показал рукой на темное небо,— будут разгаданы.
— Писали же в Библии, что будут летать птицы с железными клювами и станут клевать людей. Вот и появились самолеты. Может, такую машину придумают, что и на Марс полетит? Нам как-то дед Иннокеша рассказывал, что Библию тоже ученые люди писали, мудрецы,— сказал Марко.
— Я лично не преклоняюсь ни перед теми мудрецами, ни перед их Евангелием,— насмешливо проговорил Влас.— Теперь, когда наука так быстро идет вперед, раскрывая законы вселенной, Библия не представляет собой ничего ценного; это просто сборник сказок, рассчитанных на стариков, у которых бессонница. Библия давно отжила свое, и если бы вы, хлопцы, больше читали, то не принимали бы всерьез болтовню деда Иннокеши. Тогда бы вы поняли, что жизнь очень интересная штука и что жить — это значит учиться.
— Как же, выучишься! — вставил Марко.— С утра до ночи так умаешься на пашне, что не только за книжку — за ложку не возьмешься. А выдастся свободная минутка, мать гоняет, как собаку: наруби дров, принеси воды, вычисти хлев. Вот я и бегу из дому. На улице хоть отдохну да послушаю, о чем умные люди говорят.
— Научитесь распределять время, и вам хватит его и на работу, и на чтение. Бывают же дни, когда вы работаете меньше, например зимой. Вот тогда и читайте. Великий пролетарский писатель Горький говорил, что все, что в нем есть хорошего, он получил от книг.
— Если все будут ученые, кто ж в земле станет копаться? — заметил Тимко.— Все в шляпах ходить не будем, кому-то нужно и в картузах.
— У тебя совсем неверное представление об интеллигенции. Ты смотришь на нее глазами дореволюционного мужика. Ты не можешь понять, что без интеллигенции, без науки невозможно развитие общества. Люди умственного труда изобрели трактор. Ты на нем пашешь, радуешься, что тебе легче стало, однако забываешь о тех, кто его придумал.
— Я знаю, что говорю. Вот ты учишься в Харькове. А нам какой прок от твоей учебы? Окончишь университет — тебя в село и палкой не загонишь. Устроишься где-нибудь в большом городе, будешь знаться с учеными, а увидишь в трамвае мужика с мешком — шарахнешься, как от чумы, чтобы он тебе чистенькой рубашки не выпачкал.
— Ты ошибаешься. Я буду работать в селе.
— Ну да! Много тех, что выучились, в селе работает? Поразбежались, и сам черт со свечкой не найдет. Интеллигенция… Вот Микола Шкурупий приехал к родной матери в гости. Налила она борща, а он нос воротит, уже не хочет из общей миски есть. А мать перед всеми хвалится: «Слава богу, выучился мой Микола на доктора, все не в колхозе работать». Так что ж тогда, по-вашему, по-интеллигентному, выходит? В колхозе одни дураки работают?
— В обществе существует разделение труда. Одни работают докторами, другие в колхозах, и теперь никакой интеллигент не смотрит с презрением на людей физического труда. Это твоя выдумка.
— Выдумка не выдумка, а я так понимаю: будь ты ученый, будь сто раз профессор, а от простого народа не отворачивайся, раз он тебя в люди вывел.
— Совершенно верно.
— А если так, почему не придешь к нам в поле? Мол, так и так, хлопцы, я сейчас в отпуске, давайте вместе с вами в степи поработаю, понюхаю, как земелька пахнет. Ведь ты видишь, что у нас в колхозе людей не хватает?
— Я думал… Я… даже хотел. Честное слово, у меня было такое намерение.
— Что нам от твоих намерений? Ты на деле докажи… Слышал я от людей — был когда-то в нашем селе Хфедор Смык: двести ульев, пять пар волов, пятнадцать десятин земли. Одним словом — богач, а сам такой тихий, добром своим не гордился. Шапку даже перед ребенком снимал. Придут к нему селяне зерна попросить — так еще меду на кутью даст, а как дойдет дело до расплаты — десять шкур сдерет.
— Ты что ж, меня со Смыком равняешь?
— Я пример привожу. У него, может, тоже добрые намерения были, а какое нам до них дело? Вот ты только что про небо говорил, про звезды. Оно, конечно, наука. Но ты к небу стремись, а про землю не забывай. Эх, и уснул бы я тут,— неожиданно закончил Тимко и растянулся на песке.
— Вон Денис уже давно храпит.
— Его голым на колючки положи, и то спать будет. Воловья шкура.
— Хлопцы, у кого есть закурить? У меня весь табак вышел,— цыганил Марко.
— Табачку у самого к одному бочку. У тебя, как у Кузьки, вечно кисет рваный.
— А ты не жалей, скоро новый урожай соберем.
Высокий, худощавый Влас поднялся, отряхнул штаны от песка.
— Ну, вы сидите, а я пошел. Спокойной ночи!
— Будь здоров!
В темноте замелькали его белые полотняные туфли.
Проснулся Денис. Сел на песок, протер глаза, потянулся.
— А что, братцы, будет, если телка приснится? — спросил он баском.
— Свежинкой полакомишься,— загоготал Гараська.
Все вокруг засмеялись, один Денис не понял шутки.
— Хлопцы,— тихо сказал Марко.— Приметил я в одном месте свежую сметану.
— У кого?
— У старой Прокопихи полная макитра.
— У них возле погреба собака привязана, не подойдешь.
Денис встал и вразвалку направился в кустарник. Вскоре послышался треск, и он вернулся с толстой палкой в руках.
— Это от собаки. Как стукну — сразу замолчит. Пошли!
Тимко выбежал вперед, поднял руку:
— Только, ребята, условимся: что бы ни случилось — друг друга не выдавать. А то как ходили в Залужье за яблоками, все сухими из воды вышли, а Гараську в сельсовет вызывали. Попадемся — всем молчать!
— Ладно.
— Теперь я скажу,— раздался в темноте голос Марка.— Дениса за сметаной посылать нельзя. Помните, в Хрипках он, пока вылез из погреба, полмакитры вылакал.
Шли сонным селом. Только подошли к ташанскому мосту, в темноте загремели подводы. Встреча с ними была нежелательной, поэтому вся ватага притаилась в овраге, ожидая, пока они проедут. Подводы с плетенками, наполненными горшками, медленно двигались по мосту. Это опишнянские гончары ехали в Зиньков, чтобы завтра с рассветом быть на базаре. В темноте вырисовывались силуэты лошадей, слышно было, как позвякивает прицепленное под возом пустое ведро. На одной из подвод поднялась чья-то голова в смушковой шапке:
— Иван, ты спишь?
— Сплю.
— И я сплю.
Подводы, поскрипывая, проехали, но в воздухе еще долго пахло дегтем, конским потом и ржаной мякиной, которой были переложены горшки.
— Пойдемте берегом,— зашептал Марко,— а то еще с кем-нибудь встретимся. Скоро светать начнет.
С плотины по крутому спуску сбежали один за другим, дружно, как стая братьев-волков. Впереди Тимко, за ним Денис с огромной палкой в руке, потом осторожный Марко и все остальные. Возле двора Прокопихи остановились. С берега едва видны были среди тополей хатка и низенький погребок.
— Ну, чего остановились? — сердито зашептал Тимко.
Первым полез через плетень Денис, зацепился штаниной за кол, свалился в бурьян. Все упали на землю, затаили дыхание. Денис пополз в темноту и долго не возвращался. Наконец появился запыхавшийся и сказал, что в сарае на возу спит Матвий Глек.
— А знаете что? Давайте выкатим его прямо на возу со двора, чтоб не мешал,— предложил Марко.
— Это дело.
Забыли и про сметану и про бабку Прокопиху. Осторожно стали подкрадываться к сараю.
Матвий Глек был единственным человеком в Трояновке, до сих пор не вступившим в колхоз. Славился он упрямством и несговорчивостью. Например, ему говорили:
«Сегодня во Власовке шел дождь…»
Он сразу же возражал:
«Нет, во Власовке дождя не было».
«Как же не было? Мы сами только что оттуда, еще и одежда не успела просохнуть».
«Э, нет. Туча стояла совсем не над Власовкой, а над Дейкаловкой».
Или ему, например, говорят:
«В море вода соленая».
«Э, нет. Если бы в море вода была соленая, рыба там не водилась бы».
Кроме того, он был очень завистлив и хвастлив.
«Я, когда сплю, все слышу,— хвалился он.— Вчера кто-то нес мешок с поля — пшеницу украл на току. А позавчера Вихорь Тимко с Тетериной Орысей в степь под ручку ходили. Уж они доходятся…»
Конечно, сельская молодежь не любила Глека и постоянно искала случая, чтобы ему насолить. Вот почему хлопцы так охотно побежали к сараю.
Подкрались к возу и взялись за работу: Денис впрягся в оглобли, Марко стал отворять ворота. Тимко, найдя во дворе какой-то дрючок, пошел подпереть им дверь Прокопихиной хаты, чтобы старуха, услышав шум, не могла выйти во двор. У ворот Денис неожиданно рванулся вправо, колесо глухо ударилось о столб — и храп на возу оборвался. Парни, как по команде, кинулись со двора. Только Денису некуда было деваться, и он присел между оглоблями. Прошла минута, другая. Храп возобновился. Тимко вынырнул из темноты, зашептал:
— Где хлопцы?
— Разбежались…
— Повезли вдвоем!
Выкатили воз на улицу, потащили по песку между плетнями. Денис пыхтел, как бык, впряженный в плуг, потом вдруг кинул на землю оглобли и юркнул в темноту.
— Ты куда? — зашипел на него Тимко.
— Хлопцев поищу…
— Я тебе поищу! Иди тащи!
Денис поплевал на руки, впрягся и поволок воз дальше. На повороте дороги из-за верб один за другим вышли хлопцы.
— Трусы! — обругал их Тимко.
Они виновато подошли к возу и принялись помогать. Молча, как похоронная процессия, поехали спящим селом. У поворота на полтавский шлях остановились, заспорили, куда везти. Тимко настаивал, чтобы на мост, Марко — на колхозный двор. Пусть люди утром посмеются: мол, Матвия черти ночью привезли в колхоз записываться. Гараська придумал лучше всех:
— Давайте его в степь оттащим! Дорога хорошая.
— Может, ты его сдуру и в Полтаву повезешь? — разозлился Тимко.
— Придумал! — крикнул Марко громко. Все на него зашикали.— Давайте отвезем его на тырло. Там мелко. Я вчера поил быков, видел.
Тимко махнул рукой:
— Поехали…
Тырло — небольшой, поросший травой островок посреди Ташани. Здесь гнездятся дикие гуси и утки, садятся на отдых перелетные журавли, вьют гнезда луговые чайки. Весной, когда спадет вода, сюда пригоняют на водопой стадо, а зимой, когда желтый камыш заносит снегом, особенно вечерами, по острову петляют лисицы и бегут по синему льду в село за курочкой или уточкой.
До мостика добрались благополучно. Стали спускаться к Ташани. Дениса мотало в оглоблях как проклятого.
— Держите, а то напирает.
Вдруг его тряхнуло так, что он не смог удержать телегу, бросил оглобли и отскочил в сторону. Воз прогрохотал мимо него и покатился прямо в Ташань. Послышался громкий плеск воды и отчаянный крик:
— Ря-а-а-ту-уй-те-е!
Никто не отозвался. Только быстро затопали по дороге ноги. Тихонько пересвистываясь, хлопцы собрались под вербами у самой Беевой горы. Неуклюжий Денис приплелся позже всех и «порадовал» новостью: потерял картуз.
— Да где же ты его потерял, раззява?
— А разве я знаю? Бежал-бежал — пощупал, а его нет.
— Иди, хоть всю ночь на карачках ползай, а картуз чтобы нашел. Поднимет его кто-нибудь из трояновцев, сразу догадается, чья работа.
— Да где ж я его найду в такой темноте?
— Вот влипли, так влипли,— почесал затылок Тимко.— Будут спрашивать, говори — ничего не знаю. Понял?
— Если б так…
— Эх, и дурень же ты, хоть в ступе толчи.
Невеселые расходились хлопцы по домам. Тимко добрался до своей хаты, когда над Беевой горой уже светлело небо. Скользкой от росы тропинкой он спустился в овраг, зачерпнул берестяным корцом воды из родника, с жадностью напился, чувствуя, как вода течет за ворот и приятно холодит грудь. Потом по круче взобрался к хате, вошел в каморку и лег на нары. В каморке пахло мукой и сушеным липовым цветом. Тимко долго не мог заснуть. В голове сменялись картины прошедшего дня: широкое поле, покрытое бурьяном, выгоревшим на солнце, влажные, черные борозды, далеко, едва различимое марево над горизонтом. Долго перед его глазами стояла Орыся, такая, какою он видел ее в последний раз, с бледным, испуганным лицом; потом она куда-то исчезла, а на ее месте появилась Лукерка, маня черными глазами и грустно улыбаясь из-под пуховой шали. «А ну вас к монахам»,— прошептал он и натянул рядно на голову.
5
У старого Лукьяна Хомутенко семеро детей. Сварит жена ведерный чугун борща — за день будто ветром выдует. Влас — самый старший, двое других тоже работники: один трактористом, второй так — на разных работах, да еще дочь в колхозных яслях за детьми смотрит. А остальные — мелюзга. Тот — гусей пасет, этот — целое лето из речки не вылезает, глохнет от воды, как сапог. Кнутом бы огреть, да все некогда.
Надежда семьи — Влас. Как-никак самый старший. Ему бы и помогать родителям кормить хлебом насущным всю ораву. Однако на деле не так получается. Не лежит у Власа душа к сельскому хозяйству. Скажут ему: сено на арбы класть — он его так уложит, что тут же все развалится; пошлют быков погонять — борозду испортит, огрехов наделает. Кол в плетень забьет — и то непременно криво. А всему виной книжки. Если бы не эта напасть, может, вышел бы из хлопца добрый хозяин. А то как научился читать — с книжкой не расстается.
Сперва Лукьян радовался, глядя на него: «Разумный парень, гляди — профессором станет, а то и повыше…» Потом, как пошли один за другим дети и нужны стали рабочие руки, отец все чаще и чаще хмурился, видя сына за книжками, и однажды не выдержал:
— А ну, бросай к чертовой матери свою Библию да иди коровник чистить!
Влас поглядел на отца добрыми испуганными глазами:
— У меня же экзамены…
— А у меня руки отваливаются от работы, спину гну на вас, дармоедов!
Он вырвал книжку из рук Власа и швырнул в бурьян. Влас пошел в хлев, долго плакал там в углу, потом разыскал ее и спрятал под стрехой. Вечером сунул книжку за пазуху, побежал в колхоз к сторожам. В маленькой накуренной комнатке он читал им вслух о храбром капитане Гранте, о пиратах, о море, о страшных орлах, которые могут в когтях унести ребенка. Сторожа слушали его внимательно, просили, чтобы заходил почаще с книжками.
— Учись, сынок, учись. Теперь такое время — без науки никуда.
И как ни противился отец, как ни мешал учению, Влас все-таки поступил в Зиньковскую десятилетку и успешно ее закончил. Удивляясь такой настойчивости сына и в душе даже радуясь ей, Лукьян махнул на него рукой:
— Делай как знаешь. Живи своим умом.
И Влас решил поступить в Харьковский университет. Лукьян собрал ему двести рублей на дорогу, мать напекла хлеба и коржиков, брат-тракторист смастерил сундучок, покрыл его черным лаком, повесил на него здоровенный замок, приделал железную ручку — и вся семья пошла провожать Власа. На прощанье отец сказал:
— Денег посылать не буду. Другие учатся, и ты устраивайся. Почитай своих учителей и родителей не забывай.
Мать вытерла уголком платка глаза, поглядела сквозь слезы на своего первенца:
— Рушник взял?
— Взял. В сундучке.
— Береги там деньги. Да на улицах в оба гляди. Там, говорят, трамваи каждый день людей режут…
Сундучок положили на телегу, и Влас пошагал за ней. Смотрит мать вслед ему, плачет: высокий, тонкий, как камышинка, хватит ли у него сил выбиться в люди? Что принесет ему жизнь, даст ли ему счастье, или будет мотать по житейскому морю, как многих на этом белом свете? Щемит ее сердце, потому что стоят позади нее еще шестеро, и каждого жаль, и по каждом душа болит: как-то они будут жить, какие дороги раскинутся перед ними?
Ближайшая к Трояновке станция — Ахтырка. Дорога идет через Грунь, Рыбальские леса, мимо села Журавного, чьи хаты виднеются в глубокой долине; дальше пески, сосновый бор, Ворскла, монастырь на горе, в котором теперь разместилась детская трудовая колония, а еще дальше — Ахтырка. Власа вез дальний родственник, дед Терешко. На нем армячишко, брыль и огромные рыжие сапоги. Как только поднялись на Бееву гору, он остановил подводу, чтобы проверить, не забыл ли чего. На телеге лежали сундучок и дедова торба с харчами. Он пощупал то и другое рукой.
— Теперь можно трогаться. Если все будет благополучно, к вечеру доедем,— и показал кнутовищем на солнце.
Влас сидел задумавшись, и дед, решив развлечь парня, стал рассказывать, как его провожали на действительную службу.
— Напились, сломали саблю урядника и фуражку его к чертовой матери забросили. А нам что? Мы — новобранцы. Привезли нас в Полтаву, а там народу, как в покров на ярмарке — яблоку негде упасть. Слух прошел, что сам губернатор приедет напутственное слово сказать да еще и подарки раздавать будет. Ну, каждый, известно, хочет подарок из светлейшей руки получить, вот и напирает. Смотрим, выходит губернатор из экипажа, мундир в крестах, усы закручены, снял фуражку, а голова лысая. Ученые люди всегда лысые. Вот ты выучишься, и у тебя лысина будет, потому, значит, много головой работать придется. Да-а-а. Вышел, значит, сбросил фуражку да как закричит: «За веру, царя и отечество — ура-а-а!» Мы тоже: «Ура-а-а!» Слышу — один голос всех перекрывает, и говорю соседу: «Недаром же губернатором служит, чуешь, какой голос? Всех перекричал». А сосед: «Дурной ты, Терешко. Разве ж это губернатор? Это паровоз кричит». Потом губернатор еще что-то говорил, но я ничего не разобрал, далеко от него стоял. Когда он кончил — вышла вперед барыня молодая, в браслетах, в шубе и стала нам крестики раздавать. Тут началось такое, что я и рад бы убежать, да некуда: задние прут на передних, все смешалось, губернаторшу повалили, прискакала конная полиция и давай нас нагайками по спинам чистить. Вот уж добрых крестиков нараздавали. У меня с неделю спина чесалась.
Влас слушал деда, но мыслями был дома, за Беевой горой, что, синея, медленно таяла за горизонтом. Проехав половину пути, он, словно пловец, который уже видит противоположный берег и стремится поскорее добраться до него, с волнением смотрел на ахтырский лес, стараясь угадать, что скрывается за ним, где, в какой широкой степи лежит неведомый город Харьков. Как встретит его? Приветливо или враждебно? Что готовит ему, радость или тяжкое горе? Какие люди попадутся на его пути?
Под вечер приехали в Ахтырку. Терешко в привокзальном скверике распряг коня, чтобы накормить его, а Влас пошел на вокзал за билетом. Подошел поезд. На перроне засуетились пассажиры. Влас забрался на площадку и, поставив сундучок у ног в проходе, кричал через головы деду Терешке, чтобы мать не горевала и что харчей ему хватит. Дед не мог расслышать в общем шуме, что кричит ему Влас, и махал брылем. Пассажиры толкались, возмущались, требовали, чтобы Влас освободил проход; тогда хлопец прошел в вагон и стал у окна, не выпуская тяжелого сундучка из рук; ему казалось, что, как только он поставит его на пол, сундучок сейчас же украдут. Паровоз дал свисток, поезд тронулся, и мимо окна проплыл дед Терешко в брыле, с кнутом за голенищем.
К Харькову подъезжали ночью. Влас, присев на сундучок, с волнением всматривался в море огней, мелькавших на горизонте. Поезд шел быстро, и когда Влас высунулся в окно, с головы ветром унесло фуражку. Он закричал: «Остановите!» В вагоне засмеялись, и парень забился в угол, время от времени проводя себя по волосам и не веря, что уже нет фуражки. Он решил, что его ожидает беда еще похуже этой, но все обошлось. Он доехал благополучно, разыскал университет. Принялся стучать в дверь. Стучал он осторожно, но настойчиво. Ему отпер заспанный, сердитый сторож.
— Чего тебе? — спросил он, приоткрыв дверь. Влас полез на него с сундуком.— Ты кто такой?
— Пустите, дяденька, переночевать.
— Тут не постоялый двор, а университет.
— Что ж мне теперь, на улице пропадать?
— Иди в Дом колхозника, Павловская площадь, шесть.
Влас потащил свой сундук на Павловскую площадь.
В Доме колхозника молоденькая девушка с накрашенными губами выглянула в окошко и сказала, что «местов нету». Влас поставил сундучок в угол, сел на него. «Не выгонят же»,— подумал он. Тогда какой-то юноша, сидевший на диванчике, подошел к окошку и сказал девушке:
— Ты, деваха, вот что… Или выпиши этому хлопцу квитанцию, или я сейчас разнесу твою будку. Видишь, парень из села, может, первый раз в городе. Куда он пойдет среди ночи?
— Не кричите, а то позову милиционера,— возмутилась девица.
— Давай место, а не то по зубам получишь! — гаркнул парень.
Девушка поспешно выписала квитанцию и бросила ее в окошко.
— Подумаешь, раскричался… Мы и не таких видели,— пропищала она и закрыла окошечко.
Влас взял квитанцию, сдал паспорт и вместе со своим заступником поднялся на второй этаж. Оказалось, что Коля тоже поступает в университет, только не на исторический, а на биологический факультет. Коля рассказал, что раньше работал по «разгрузке карманов», потом воспитывался в детском доме. «Теперь ненавижу воришек и, как встретится, даю по шее». Влас схватился за сундучок — да так, что рука онемела. Коля, заметив, сказал:
— Не бойся. Я твоих денег не возьму, хоть и знаю, где они: зашиты в подкладку пиджака и в левый карман штанов. А вот если у тебя есть что перекусить — не откажусь и буду весьма благодарен.
Они расположились в комнате, открыли сундучок, разделили пополам жареную курицу и принялись уничтожать ее с аппетитом. В углу заскрипели пружины, раздался сонный сердитый голос:
— Перестаньте хрустеть. У меня неврастения.
— Обратитесь к психиатру,— посоветовал Коля.
Наконец они погасили свет и улеглись.
— Слушай, откуда ты узнал, где у меня деньги? — спросил Влас.
— У меня, корешок, практика. Ты слишком часто хватаешься за то место, где они спрятаны. Сам-то, может, и не замечаешь, а тот, кто следит, все мотает на ус.
Утром, когда Влас проснулся, Коля был уже одет.
— Ну, собирайся. Пойдем устраиваться в общежитие.
*
Парни поселились на Толкачевке, в красивом красном здании. Первый экзамен, украинский диктант, Влас сдал хорошо. Это подбодрило его. Но, как и прежде, он не был уверен в себе и занимался изо всех сил. Другие бродили по паркам, ездили на футбольные матчи, в театры, в цирк, шумными толпами ходили по Сумской, а он сидел целые дни над книгами, ночью спал как убитый, не слыша ни веселого смеха, ни тихого шепота влюбленных, ни мелодичного бренчания гитары в теплой августовской ночи.
На экзамен по иностранному языку он пришел, особенно волнуясь. Язык он знал плохо. Когда пришла его очередь отвечать и гладко причесанная женщина с приятным лицом вызвала его к доске, он побледнел и не мог произнести ни слова. Преподавательница заметила его волнение и старалась не смотреть на парня, чтобы не смущать его, потом улыбнулась, чтобы подбодрить, но Влас решил, что она над ним смеется, и, продолжая упорно молчать, крошил пальцами мел, который сыпался ему на сапоги. Наконец он взял себя в руки и начал отвечать тихо, несмело и все перепутал. Преподавательница морщилась, но не поправляла его, дав кончить. Потом сказала Власу, что он свободен, и попросила подождать ее в коридоре, пока она примет экзамены: ей нужно поговорить с ним. Влас кивнул головой и, бледный, неуклюжий, затопал тяжелыми сапогами к выходу. Вскоре она вызвала его и, стараясь говорить как можно мягче, сказала:
— Я поставила вам «плохо». Но вы… Я буду говорить о вас с комиссией.
Она с участием смотрела на парня. Лицо его словно окаменело, только руки слегка дрожали.
— Не теряйте надежды. Я поговорю о вас.
Влас переступил с ноги на ногу, отвернулся к окну, тихо сказал:
— Спасибо.
И, опустив голову, пошел к дверям.
В этот вечер он впервые за все время пребывания в Харькове не взялся за книжку. Сидел на Журавлевской круче, глядя на море огней, мерцавших внизу, и думал о селе, о своих товарищах, которые были далеко от него и не догадывались, какое на него свалилось несчастье; не могли утешить его, дать добрый совет.
На круче бродили парами студенты; на фоне закатного неба ясно чернели их фигуры. Они были счастливы, им не было никакого дела до того, что рядом с ними кто-то томится и страдает. Глядя на угасающее солнце, на людские силуэты, Влас спрашивал себя: «Зачем я поеду в село? Людям на смех, родителям на горе. Не поеду! Пойду работать на завод, буду жить, как другие». Он решил как можно скорее разыскать кого-нибудь из работавших в Харькове односельчан, чтобы обратиться к ним за помощью и советом.
Влас сдал последний экзамен. Ожидая, когда вывесят списки принятых, он сидел в университетском дворе под каштанами. Рассматривал проходивших мимо парней и девушек. Были здесь дети рабочих, дружные как одна семья. Они были одеты опрятно и просто: девушки — в юбках и блузках, в сандалиях и косынках, ребята — в широких, старательно выглаженных штанах, подпоясаны кожаными поясами с пряжками в виде сердца или кинжала, в спортивных тапочках и майках. Парни приносили девушкам мороженое, держались с ними непринужденно, с грубоватой простотой. Были и крестьяне. Они стояли обособленно, даже друг с другом не разговаривали. Девушки, в белых платочках, стыдливо прижимали к груди учебники, как молодые монашки — молитвенники. Были, наконец, «гордые неудачники», поступающие в вуз уже не в первый раз и не в одном Харькове. Походка у них спокойная, даже величавая, на лицах разочарование, лень и твердое убеждение, что без них наука никак не обойдется. Эти вызывали у Власа отвращение.
Вдруг все побежали к доске объявлений. Влас тоже побежал и стал жадно просматривать фамилии на букву «X». В списке студентов, принятых в университет, его не было, однако он не нашел себя и среди тех, кто должен был забрать документы. «Вот и все»,— сказал он себе, чувствуя, как все страхи и волнения отходят от него. Ему стало легко и даже весело. «Домой, домой! Уже началась молотьба. Дед Терешко стережет арбузы, хлопцы пьют сладкий сок и швыряют друг в друга корками. Домой, домой…» Он спохватился, что дал себе слово не возвращаться в село. «Сейчас возьму сундучок — и на вокзал. Куплю еще Марысе ленты, а отцу — коробку папирос, пусть покурит городских…»
Влас выскочил на улицу и бросился к трамвайной остановке, обгоняя прохожих. Вдруг он услышал, что кто-то зовет его, обернулся и увидел Колю, который бежал за ним, размахивая тюбетейкой.
— Ты куда? — спросил он, догнав Власа.
— Провалился. Домой еду.
— Ты что, сдурел? Еще не все потеряно. А ну идем!
И он потащил Власа к главному корпусу университета, рассказывая на ходу, что Влас числится в списке тех, кого вызывают к ректору.
— Обещай им, что будешь учиться отлично и всякое такое,— сказал Коля.— И напирай на то, что ты из колхозной семьи. Понимаешь? Ну, вечером встретимся, а сейчас я бегу на стадион, как и надлежит новоиспеченному студенту.— Он помахал Власу тюбетейкой и исчез в толпе.
В приемной у ректора было много народу.
Влас глядел на все равнодушно и желал только одного: чтобы его скорее вызвали и чтоб он мог сегодня же попасть на вечерний поезд.
Наконец секретарша назвала его фамилию:
— Хомутенко.
— Я,— как будто спросонок откликнулся Влас.
— Заходите.
Влас вошел в огромный кабинет с большими светлыми окнами и до блеска натертым полом. Немного освоясь, он разглядел в глубине людей, сидевших за столом. Они о чем-то тихо переговаривались. Тут были ректор университета и несколько преподавателей — членов приемной комиссии.
Ректор откинулся на спинку стула и стал внимательно рассматривать Власа. Лицо парня, открытое и простое, произвело на ректора приятное впечатление.
— Товарищ Хомутенко, постановлением приемной комиссии вам разрешается пересдать иностранный язык. Если вам это удастся, вы будете приняты на истфак. Согласны?
Влас кивнул головой:
— Согласен.
Влас пересдал иностранный язык и стал студентом истфака. Он кончил два курса, а на третьем после зимней сессии лишился стипендии.
Никому ничего не сказав, он уехал домой. Уже дома Влас получил несколько писем от товарищей. Они упрекали его, что он, крестьянский сын, спасовал перед трудностями. Если у него есть хоть капля мужества, он должен немедленно вернуться в университет. Влас не ответил на письма, и друзья, занятые своими студенческими делами, тоже перестали писать.
Так он и жил в селе, никому не рассказывая, почему приехал. Когда же к нему приставали с расспросами, отвечал, что приехал в село поправить свое здоровье — замучили головные боли, и доктора дали ему отпуск на неопределенное время. На людях он почти не появлялся и целыми днями возился дома по хозяйству. В свободное же время читал книги или бродил по лугам, хмурый и задумчивый.
6
На дверях кабинета председателя сельсовета висит табличка: «По личным делам прием по средам от двенадцати до двух». Сегодня был четверг, и Гнат, отпирая дверь, перевернул табличку обратной стороной: «По служебным делам — от восьми утра до шести вечера». Когда Гнат вошел в комнату, в лицо ему ударил затхлый воздух, но он даже на открыл окна. Снял картуз и, положив его возле себя на стол, стал ожидать посетителей. Одет Гнат был во френч и галифе — «официальный» костюм, в котором он принимал посетителей, выступал на собраниях и ездил верхом. Даже посторонние люди, глянув на его одежду, догадывались, что он сельское начальство.
Стол, за которым сидел Гнат, был реквизирован у попа. Зеленое сукно с него содрали, и Гнат приказал Кузьме сжечь его, но тот не сжег, а унес лоскуты домой и сшил из них картуз. Гнат не мог вынести, что сельсоветский работник ходит в поповском добре, и, когда они ехали через мост, сорвал с Кузьмы картуз и со словами: «Религия — опиум народа» — бросил его в Ташань. Кузьма почесал кнутовищем затылок, грустно посмотрел, как вода уносит его зеленый картуз, плюнул через перила и поехал дальше.
Кроме стола в кабинете было несколько стульев, шкаф с бумагами, этажерка, на которой стоял глиняный кувшин с водой. Над этажеркой висел портрет Чапаева на коне, в бурке и с обнаженной саблей. Тем, кто не сдавал молоко или мясо, Гнат, показывая на портрет, говорил:
— За вас воевал. А вы теперь хотите советскую власть подорвать?
Гнат ждал секретаря, который должен был доложить о сельских новостях и о том, какие бумаги получены из района, какие телефонограммы приняты, за что нужно приниматься немедленно, а что отложить.
Секретарь сидел в соседней комнате, и, чтобы позвать его, достаточно было постучать кулаком в стену или просто зайти к нему, но Гнат этого не сделал и даже стал сердиться, что секретарь долго не приходит, как вдруг вспомнил, что тот уехал в район на какое-то заседание. Значит, в сельсовете только он с кучером Кузьмой. Кузьма чинил хомут около конюшни. Гнат открыл окно и спросил у него, куда ушел исполнитель.
— Да уж, верно, домой, завтракать,— не спеша ответил Кузьма.
— А ты долго будешь шилом тыкать?
— А что?
— Седлай жеребца! Мне ехать нужно.
— Как же я его оседлаю, когда он пасется аж за Радковщиной? Это ж пять верст. Пока приведу — за полдень перевалит.
— А кто дал распоряжение пасти там?
— Вот тебе и раз… Разве ж вы забыли, как мы ехали степью и вы сказали, что там трава хорошая и чтоб я там пас?..
Кузьма тянет в конюшню недолатанный хомут, разыскивает уздечку и потихоньку пускается в дорогу. Через два часа он появляется из-за бугра на жеребце, едет шагом, словно на верблюде по Сахаре.
— Быстрей! — кричит ему Гнат.
— Куда быстрей? Это ж такой дьявол, что еще сбросит…
Неторопливо, будто во сне, привязывает Дуная, набрасывает ему на спину седло. Вскоре мимо окон проплывает блестящий от пота рыжий круп жеребца. Гнат выходит на крыльцо и ждет, чтобы ему подвели коня.
— Плетку,— протягивает он руку.
— И на что она вам сдалась? — мнется Кузьма.— Дунай и так послушный.
— Не твое дело.
Гнат вешает на руку плетку, жеребец косит глазом, беспокойно перебирает ногами, вздрагивает от нетерпения. Гнат натягивает поводья, лицо его становится красным, как обожженный кирпич. Жеребец медленно оседает на задние ноги, делает бросок и пускается вскачь, подымая копытами облако пыли. Кузьма долго глядит вслед председателю и снова садится у конюшни латать хомут.
Каждое утро Гнат объезжает село, чтобы посмотреть — все ли вышли на работу, не совершилось ли за ночь каких нарушений, например: кражи колхозного имущества, порубки деревьев, ночевки прохожих и проезжих без его разрешения и т. д. На этот раз, проезжая по селу, он еще издали заметил запряженную быками арбу, которая со скрипом двигалась ему навстречу. В арбе лежали Опанас Бовдюг, Гараська Сыч, Охрим Горобец, Сергий Золотаренко и Андрий Латочка. Возле арбы танцующей походкой шел Северин Джмелик — «двугубый»; когда-то ребята из чужого села рассекли ему губу пополам, губа срослась, но тоненький, как ниточка, шрам навсегда разделил ее надвое. На Джмелике рубаха нараспашку, белые пуговки посажены в два ряда, как клавиши гармошки, глаза голубые, как ясное небо, в них так и кипит удаль.
— Куда едете? — спрашивает Гнат, загораживая дорогу.
— В Крым за солью,— ухмыляется Джмелик.
— Говори толком.
— Разве не видишь, куда? Пахать,— говорит Бовдюг и сплевывает на дорогу.
— Почему так поздно? Знаете постановление — в весеннюю пору быть в поле до восхода солнца.
— Пахали за Песочковом, там кончили, теперь переезжаем на Радковщину.
— Смотрите…
— А то что? — играет глазами Северин.
— За лень можем из колхоза выбросить.
Северин зло усмехается, хлещет быков кнутом, и арба со скрипом движется дальше.
— Выбрасывай, брат, да только на мягкое, чтобы не ушиблись,— кричит вслед Гнату Латочка.
Но Гнат не расслышал последних слов и поскакал дальше. Он должен был проверить еще медпункт и школу. Сначала он заехал в медпункт. Старенький фельдшер в белом халате с рыжими пятнами на полах стоял на заднем крыльце и кормил кур. Увидев Гната, он высыпал на землю просо и крикнул кому-то в хату:
— Так на что же жалуетесь?
— Режет меня и печет в боку,— отозвался из хаты старческий голос.— Так мучаюсь, голубчик, что хоть ложись да помирай.
Гнат зашел в горницу и увидел на стуле старую бабку с желтым лицом. У ее ног стояла корзинка, в которой шевелилась связанная курица.
— Взятка? — строго насупил брови Гнат и показал ногой на корзинку.
— Какая взятка, голубчик? На базаре купила.
— Так рано управилась?
— Ранехонько встала, вот и управилась.
Гнат полез в корзинку, вытащил оттуда притихшую курицу и кусочек масла, завернутый в тряпку, люто сверкнул глазами на фельдшера:
— Это ты так трудящихся лечишь? Земскую больницу открыл? Ну, я с тобой поговорю… Живо отучу.
Гнат кладет курицу и масло в корзинку и выводит бабку из хаты.
Из медпункта Гнат заезжает в школу. Он застает учительницу в классе с кипой тетрадей под мышкой и, оглядев класс, спрашивает:
— Ну, как тут у вас? Перегибов нет?
— Нет, все хорошо.
— Этот ваш новый учитель не говорит, что Махно был революционер?
— Нет, такого он не говорит,— улыбается учительница.
— Смотри же…
— Я хотела вас спросить: как с ремонтом школы?
— Жду решения…
Объезд села никогда не проходит без приключений. Случилось происшествие и на этот раз. Проезжая мимо хаты Ганны Ляшенко, Гнат заметил, что у нее все еще топится печь. Это удивило его, так как шел уже двенадцатый час, в это время все должны быть на работе, а у нее дым из трубы валит. Привязав коня к воротам, Гнат вошел в хату. Ганна, румяная и белолицая, ловко орудовала деревянной лопатой, сажая в печь хлеб; на голые локти налипло тесто. Гнат набрал глиняной кружкой воды из ведра, с жадностью осушил ее и спросил:
— Ты почему не на работе?
— Видишь, хлеб пеку.
— А работа на поле пускай сама делается? — повысил голос Гнат.
— Не кричи. Ты не в лесу.
— Я председатель сельсовета и имею право требовать порядка.
В соседней комнате кто-то двинул стулом, и через порог переступил Влас Хомутенко.
— А ты чего здесь? — накинулся на него Гнат.
— Пришел написать письмо тетке Ганне и удивляюсь вашему поведению. Ворвались в хату, кричите. Вы не умеете говорить с людьми спокойно?
— А-а-а, студент? Вытурили из университета, так ты, знаешь-понимаешь, письмишки пописываешь? Сколько ж тебе за это платят?
— Мне платят не деньгами, а благодарностью. А вот вам, верно, только деньгами?
— Тебя не спросили, сопляк,— огрызнулся Гнат и снова обратился к Ганне: — Так пойдешь ты на работу или нет?
— Посажу хлеб, тогда пойду.
— Вот как! Значит, для тебя мое слово не авторитет?
Зеленоватые глаза Гната загорелись гневом, он заметался по хате, схватил с лавки ведро и стал заливать огонь в печи.
— Что вы делаете? — бросился к нему Влас.— Какое вы имеете право так нагло своевольничать в доме честной колхозницы?
— Отойди, студент!
Влас побледнел, голос его дрожал и срывался.
— Вы нарушаете законность и конституцию.
— Что? — закричал Гнат.— Вон! Я здесь закон. Я — конституция.— Он схватил Власа за пиджачок, толкнул его к стене и, хлопнув дверьми, выбежал во двор. Страшный, красный, дико сверкая глазами, Гнат вскочил на коня и помчался галопом по селу. «Я тебе покажу, сопляк,— злобно шептал он.— Я тебе составлю характеристику».
«Ик-ик, ик-ик»,— екала селезенка у жеребца, темные бока покрылись мылом, с губ хлопьями слетала пена. Проскочили мост, промчались мимо сельсовета. Черными лентами убегали назад плетни, хлевы, ворота; дрогнули, словно крылья у мотылька, чьи-то ставни, промелькнули тополя, вербы, акации. Вылетели в поле. Разматываясь, забелел впереди легкий свиток дороги. Гната трясло, сердце бешено колотилось, злость распирала грудь. «Мне указывать? Мне возражать? Не дождешься!» — бормотал он, все сильнее подхлестывая коня, хотя тот и так мчался вовсю.
Уже видны луга, вода в Ташани блестит, как зеркало, на берегу бродят чьи-то кони, по свежей траве стелется дым, на зеленом раздолье грязными пятнами — шатры.
«Что? Цыгане? На территории моего сельсовета? Кто позволил?» И вот скачет конь по лугу, топчет копытами траву, сок из нее так и брызжет.
В таборе переполох. Между шатрами уже бежит молоденькая цыганка, что-то кричит, ветер раздувает ее широкую цветастую юбку. На крик, как ошпаренные, выскакивают из шатров цыгане; быстро размахивают руками, и из их черных ртов летят тревожные крики. Горластая, пестрая толпа женщин, грязных, красивых, пропахших дымом, сверкающих глазами, серьгами и браслетами, с решительностью старых волчиц становится на стражу возле негаснущих таборных костров; голопузые, чумазые цыганята, как хорошенькие чертенята, выпущенные из пекла для потехи, вырываются вперед и бегут навстречу всаднику. Над их головами свищет плетка, и они разбегаются, как спугнутые воробьи.
Гнат осаживает жеребца и кричит:
— А ну, убирайтесь отсюда! Вон!
Рыжий сытый конь поводит боками, перебирает ногами, выгибает блестящую шею, кусает трензеля, на его животе, как черные пиявки, набухают жилы, глаза пышут злым огнем. От пота он блестит, как начищенная бронза.
— Ах, ах! — прищелкивают цыгане языками, и их глаза блестят от восторга.
Мужчины обступают коня, ласково окликают его, щупают ноги, заглядывают в зубы, дергают за гриву, гладят по шее и по бокам, похлопывают по крупу.
— А-ия, а-я,— хвалят они коня и все теснее обступают Гната; черные бороды, усы, кудри, наборные пояса, желтые, красные, синие рубашки, черные жилетки, отделанные медью трубки — все это переливается, как радуга, слепит глаза.
— Вон, говорю! — кричит Гнат и свирепо таращит глаза.
Вперед выступает старый цыган, ловит рукой стремя, из которого торчит грязный сапог Гната.
— Ах, начальник, дорогой начальник, куда ж мы пойдем? Наши кони голодные, с ног падают. Полсвета проехали — травиночки не видели. Надо ж коней попасти, пошли тебе бог здоровья!
Цыганки лезут к Гнату, играют глазами, припадают к седлу черными косами.
— Ты русый, ты красивый, с лица воду пей — опьянеешь. Душа у тебя чистая, как вода в Дунае, сердце мягкое, хоть к ранам прикладывай: добро делает, обиду забывает, правду говорю — чтоб я своих деток не увидела. По службе высоко пойдешь, хорошо жить будешь. Враги тебе яму копают, да сами туда попадут. Не бойся ветра летучего, песка сыпучего, берегись трефовой дамы. В глаза — льстит, а за глаза — ругает. Любить не будет, а ужалит смертельно…
Гнат испуганно озирается, поводит мутными глазами:
— Да вы что? А ну, ну, разойдитесь!
Но цыганки не отступают:
— Ты счастливый, ты красивый, правдой живешь. Копейку потеряешь — двести рублей найдешь. Вся печаль спадет с тебя, как осенние листья с дуба.
— Уберетесь вы отсюда или нет?
Гнат разорвал конем окружавшее его со всех сторон кольцо, подлетел к кибитке и ударом плетки распорол перину. Перья тучей поднялись в воздух и медленно поплыли по ветру. И вдруг прорвалась плотина, черная волна хлынула на Гната, закружила его вместе с конем и понесла к обрыву, на дне которого холодно поблескивала Ташань.
Сначала Гнат не мог понять, что творится вокруг него, куда его оттесняют, потом понял и заметался на коне, стараясь вырваться. Но конь, ошалев от страха, не чувствовал плети Гната и продолжал пятиться к обрыву. Гната охватил смертельный ужас, он стиснул зубы и стал бить плеткой наотмашь по черным головам, по рукам и спинам; перед ним, как в бешеном водовороте, замелькали багровые, перекошенные от злобы лица, пылающие яростью глаза, темные, с набухшими жилами руки, которые тянулись к нему, пытаясь стащить с седла и столкнуть в пропасть. Кто-то вырвал у Гната плетку, и он пустил в ход кулаки, но озверевшая толпа продолжала напирать злобно и настойчиво. Собрав последние силы, он крикнул: «Спасите!», но в тот же миг кто-то ловко захлестнул его кнутом и рванул к себе. Гнат, видя, что пришел конец, упал на луку седла и ухватился за нее мертвой хваткой. Конь взвился на дыбы, подмяв под себя цыгана с кнутом, вырвался и помчался галопом по лугу, неся на себе обессиленного всадника. Изорванные поводья хлестали коня по ногам. Он вылетел на дорогу и помчался степью. Только тогда Гнат пришел в себя и оглянулся. За ним на неоседланных лошадях гнались человек пять цыган. Вот они спустились в лощину и скрылись из глаз, но вскоре снова выскочили и, нахлестывая изо всей силы коней, продолжали погоню. Так проскакали километра четыре, пока на горизонте не показался хутор Княжья Слобода. Тогда цыгане съехались вместе, должно быть, советуясь, что делать дальше, и повернули назад.
«Что, догнали, гады чумазые! — погрозил кулаком Гнат, уже немного оправившийся от испуга.— Я вам покажу, как нападать на власть».
Он долго стоял посреди дороги, приводя в порядок порванную уздечку и раздумывая, куда ему податься. В Трояновку ехать побоялся — снова могли перехватить цыгане. Решил — в Княжью Слободу. Уже возле самого хутора он встретил Оксена, возвращавшегося на линейке с поля. Увидев Гната, Оксен удивленно поднял брови и остановил коня:
— Кто это тебя так разукрасил?
— Цыгане.
— Кнутами полосовали?
— Нечего зубы скалить. Я, может, был на волосок от смерти.
— За что ж они тебя так отделали?
— С луга их прогонял. Вот они и взбесились. Я кричу: «Вон отсюда!» — а они меня к обрыву тянут. Чуть не утопили, знаешь-понимаешь, сукины дети. Ну я им этого не прощу. Я их под землей найду.
— Укокошат тебя когда-нибудь вот так, по-глупому,— уже без улыбки сказал Оксен.— Очень уж ты к людям привязываешься.
— А что их, по головке гладить?
Вместе с Оксеном Гнат приехал в Трояновку.
7
Серая, припорошенная весенней пылью степь убегает на юг и пропадает там в голубом мареве. Суровой вязью тянутся по ней сторожевые курганы, насыпанные вольнолюбивым казачеством, которое саблей да мушкетом отстаивало эти степи от вражеских орд. Весной вокруг курганов вспахивают землю, и все лето зеленеют они густыми душистыми травами: здесь и широколистый подорожник, и беленькие, с желтыми шапочками застенчивые ромашки, и цепкий курчавый спорыш, и роскошная, с горьковатым удушливым запахом полынь, и колючий недотрога-татарник с мощным зубчатым стеблем, в ярко-пурпуровой мохнатой шапке, и голубые незабудки, и неразлучные иван-да-марья. Весенними вечерами, когда от прохлады сыреет земля,— душу и сердце ласкают свежие и нежные степные запахи и тихо шепчут травы, облитые сиянием луны, которая, словно огненная бочка, выкатывается из-за молчаливых курганов и заливает степь малиновым паводком. И кто знает, кто может подслушать, кто может рассказать, о чем нашептывают зеленые травы молчаливым древним курганам? Может, они рассказывают о том, как располагались возле них на постой казаки, готовили острую саламату, а кобза то нежно звенела в тихих сумерках, то рокотала, как гром, то пела жалобным голосом, и под этот голос, под эту грустную песню склонял изрубленную, в шрамах, бритую, с буйным оселедцем голову старый казак и вспоминал верных товарищей, которые полегли где-то под Кафой или Трапезундом. А луна, как золотая пороховница, показавшись из-за курганов, осыпала травы голубой пылью, и чудилось казаку, что там, в степи, кто-то движется, ржут чьи-то кони, и слышались ему уже не звуки кобзы, а едва уловимый перезвон сабель. И уже не сидится старому, тянется рука к сабле, сердце зовет к бою… Может, степные травы шепчут о том, как лежал в бурьяне изрубленный татарин и воронье клевало ему очи, чтоб и с того света не смотрели они на священную землю степного рыцарства; а может, и о том, как бился с белыми красный комиссар, как упал на траву и в последний раз припал губами к родной земле, прощаясь с ней навеки…
Курганы… Сколько веков стоите вы в степи, немые свидетели великих битв? Кого прячете в своем черном прибежище: казака-запорожца или бойца-буденновца? Так скажите, когда настанет на земле такое время, что не будут блуждать матери по степи, разыскивая своих сыновей, не будут лить горьких слез по нехоженым тропам?.. Безмолвствуют курганы, и безбрежным морем расстилается до самого горизонта припорошенная весенней пылью степь, и вместе с ней убегает в неведомую даль извилистая дорога…
От Трояновки до Волчьей долины — семь километров. Оксен отправился туда поглядеть, как идет сев. Лошадь, запряженная в линейку, плелась потихоньку, отгоняя куцым хвостом надоедливых мух. На душе у Оксена было неспокойно: весна нынче выдалась засушливая. Зима была морозная, малоснежная, влаги маловато, а теперь еще задул ветер и за несколько дней совсем иссушил землю. «Если не будет дождя — пропадут посевы»,— горевал Оксен. Пыль, клубившаяся из-под колес, покрыла его с ног до головы, и он был теперь серый, точно мельник. «Что там у них происходит? — размышлял председатель.— Первая бригада уже закончила сев, а вторая плетется в хвосте. Тетеря — мужик боевой,— думал Оксен о бригадире второй бригады.— Он из тех, кто умеет дисциплину наладить, а дело все же не клеится. Отстают с севом».
Оксен привязал вожжи к перекладине, достал кисет, свернул цигарку и, повернувшись спиной к ветру, закурил; струйка дыма, подхваченная ветром, сразу же исчезла. Въехав на пригорок, Оксен увидел человека, шагавшего по обочине дороги. Высокий, сутулый, в полотняной рубахе навыпуск и босой, он шел быстро, молодцевато, словно играя; на плече палка с торбой, из-под брыля седые волосы падают на плечи, как у попа-расстриги. «Батько,— с каким-то страхом подумал Оксен.— Куда это он шагает среди бела дня? Натурально, в ступкинскую церковь. Сегодня какой-то праздник. К вечерне спешит. Вот не думал, что встречу»,— и Оксен нарочно поехал медленнее, надеясь, что старик скроется за бугром.
Жизненные дороги отца и сына почти никогда не скрещивались. Когда против воли отца Оксен женился и тот выгнал его из дому, сын ни разу не переступал порога отцовской хаты. И только мать Оксена частенько, тайком от мужа, приходила проведать внуков, приносила им за пазухой домашних коржиков с маком, дешевых конфеток или несколько кусочков сахару, расспрашивала Оксена о его делах, жаловалась на свое горькое житье, на тяжелый характер Иннокентия. Потом мать умерла, и Оксен совсем оторвался от родного дома. После смерти старухи Иннокентий год жил один, а потом привез к себе с хуторов молодую вдову Горпину. Та оказалась хозяйкой толковой, проворной, так что дед всегда ходил обстиранный, обшитый и сытый. По характеру Горпина была разговорчивой и общительной, но дед не пускал ее на посиделки к соседям и даже запретил выходить со двора, разве только в лавку за солью или мылом.
Бабы умирали от любопытства, целыми часами торчали у колодцев, гадая, почему это Иннокеша так строго оберегает свою жену от чужого глаза, и пришли к выводу, что все из-за ревности. Это открытие заставило их еще больше уважать Иннокентия. Хоть и в летах, а настоящий мужчина. Бабы провожали его взглядами, полными уважения. Но этим дело не ограничилось: самые смелые стали бегать ночью к хате Иннокентия и подглядывали в окна, чтобы хоть одним глазком увидеть, как обнимает-голубит свою хуторскую красавицу седой дед, и выдумывали всякие небылицы. Одни клялись, что собственными глазами видели, как Иннокеша стоял посреди хаты на коленях, со слезами на глазах и молился на свою жену, словно на икону; другие уверяли, что он сидел с ней на пороге, смотрел на звезды, борода его блестела от слез, как риза, а глаза горели, как золото на иконостасе.
Оксен к отцовской женитьбе отнесся хоть и не совсем доброжелательно, но и без особого осуждения: он понимал, что старику тяжело жить одному, нужно кому-нибудь за ним присматривать, варить еду, стирать белье, вести нехитрое домашнее хозяйство. Но отец думал, что сын только на людях виду не показывает, а в душе ненавидит и осуждает его женитьбу, и его неприязнь к Оксену все росла, особенно после того как Оксен, встретив однажды отца, предложил:
— Может, вам, отец, чем помочь? Дров привезти на зиму или соломы корове на подстилку? А то я, натурально, помогу.
— Я век прожил — ни у кого помощи не просил и умирать буду — не попрошу! — вскипел старик.— Тебе глаза режет, что я жену в хату привел? А с кем же мне жить, если у меня сын поганец?
Горькая обида закралась тогда в сердце Оксена, он хоть и промолчал, но забыть ее не смог. Помнил ее и сейчас и потому так растерялся, увидев на дороге отца. Тем временем лошадка бежала легкой рысцой и догнала старика. Оксен, натянув вожжи, придержал коня.
— Садитесь, батько, подвезу,— сказал он, не глядя на старика.
Тот переложил палку на другое плечо, сердито глянул из-под седых бровей:
— Сам дойду. А ты куда едешь?
— Посмотреть, как сеют.
— Плохо сеют. Тебе цена — копейка, а без хозяина и двор плачет.
— Вы больше моего знаете, подскажите.
— А кто теперь стариков слушает? Они много знали, а еще больше забыли. Останови, я сяду. У меня ноги хоть и дурные, зато носили, где я хотел.
Оксен остановил лошадь. Отец взобрался на линейку, рядом положил свой узелок.
— Не радуйся, что отца везешь. Радуются, когда с воза, а не на воз. И не думай, что он тебе очень уж рад.
— Я ничего не думаю.
— В том и беда, что ничего не думаешь. Посеяли на песке пшеницу, она там сроду не родит. Посадили б кавуны — деньги в карман так бы и потекли.
— Вы, я вижу, умный за чужой спиной.
— Эге, научи цыпленок петуха, как в навозе рыться…
Оксен усмехнулся. «Неужели я под старость буду таким же? Надо молчать, а то еще даст тумака. Ведь он здоровый как бык. Вон рессоры под ним, как под архиереем, скрипят». Стараясь задобрить старика, Оксен спросил:
— Как там Горпина Тимофиевна поживают? Хоть бы когда к нам в гости пожаловали, внуков проведать…
— Тонкую нитку сучишь, оборвется.
— А чего нам ссориться? Давно уж пора помириться. Всю жизнь лютыми врагами ходим. Умирать будете — поп и причастия не даст.
— Мне расплачиваться, а не тебе. Ты своим умом живи.
— Живу…
— А как? Как?! — закричал старик и сердито задергал бородой.— Кто ты такой — голова или хвост?
Оксен сдвинул на затылок картуз, залысины белели на загорелом лбу.
— Вы, батько, в это дело не лезьте. Тут и без вас разберутся.
— Приказывай кому другому, только не мне.
— А почему бы и не вам?
— Молчи, сукин сын!
В гневе они были как две капли воды похожи друг на друга, сопят, как волы, впряженные в плуг, глаза сверкают по-ястребиному, брови хмурятся.
— Да замолчите вы…
— А если не замолчу, что сделаешь? От отца откажешься, как Гнат Рева? Пономарем у него отец был, так он через газету от него отрекся, фамилию изменить хотел. Да разве это человек? Такой ради своей выгоды ведьму в жены возьмет. Думаешь, он за людей болеет? За себя. За свою шкуру болеет.
— Я прошу…
— Что просишь? Чтобы я Гната не крыл? А что он за цаца, что его ущипнуть нельзя? Подумаешь, министр… Да чтобы я при нашей советской власти и не облаял такого Гната, который ничего не смыслит, а бегает по селу да огонь в печах заливает! Этот портфель у Гната отнимут и отдадут тому, кто поумнее. Ну, останови, мне на выгон надо. Быков там пасу.
— Разве вы не в церковь?
— Некогда теперь по церквам ходить, в поле работы по горло…
Старик взял узелок и, широко шагая, направился в Данелевскую долину, где паслись быки.
«Нет, не могу я его понять, хоть он и отец мне,— думал Оксен, глядя старику вслед.— То молится в углу целыми вечерами, а то найдет на него такое, что не только люди, но и боги в хате не удержатся». Еще когда жива была мать, вспомнил Оксен, прибежала как-то бледная, заплаканная, дрожит как в лихорадке: «Иди, сынок, иди, голубчик, старый совсем рехнулся — иконы вилами перебил, из хаты повыбрасывал». Прибежал Оксен, видит — сидит отец под грушей в саду, подперев голову кулаками, а у ног обломки икон валяются. Спрашивает его Оксен, что случилось, а старик молчит, глаз не поднимает. Уже потом мать рассказала, что складывал он стожок соломы за хлевом, целый день работал и уже начал вершить, да зашел за чем-то в хату. Только вошел и видит в окно — сорвало ветром верхушку стога, закрутило над садом и понесло к чертовой матери. Прибежал старик, схватил вилы, поднял их к небу, глаза безумные: «Я по соломинке собирал, а ты мне, такой-сякой, одним духом раскидал?» Вбежал в хату — трах вилами по иконам, стекло во все стороны разлетелось, а потом ногами давай всех святых из хаты вышвыривать, они аж бородами пол метут… Месяц не молился, ступкинского попа галушником обзывал, Евангелие на чердак закинул. Потом нашло на него раскаяние, за бороду себя рвал, новые иконы притащил, Евангелие с чердака достал. «Чудной старик. Ушел и не попрощался. Будто чужие. Нет, видно, не помиримся мы с ним. Так и будем обходить друг друга стороной».
Солнце поднялось выше и стало припекать. Вдали виднелись синеватые полосы довжанских лесов, а по сторонам из-за густого кустарника проступали белые хаты села Ступки. Где-то между крайними хатами терялась извилистая степная дорога. Вот уже Оксен разглядел поле своего колхоза, граничащее со ступкинскими землями, но людей не было видно — они работали за холмами, в долине. Вдруг как из-под земли появился всадник и направился к Оксену. Когда он приблизился, Оксен узнал Прокопа. Тот ехал без седла, погоняя коня прутом, длинные ноги в тяжелых сапогах болтались у коня под брюхом, рубашка расстегнута, на грязном лице промытые потом дорожки.
— Чего гонишь, как на пожар?
— Что же они, гады? Издеваться надо мной вздумали?..
На обнаженных по локоть руках Прокопа вздулись жилы.
— Говори толком.
— Что говорить? Сказал я им: не ладится — вызовите кузнеца. Так нет, говорят, все в порядке. А теперь их четыре, а на деле только три. А-а… Что там говорить! — он махнул прутом и поскакал дальше.
Ничего не поняв из слов Прокопа, Оксен направился к сеяльщикам. Объехав пригорок, он увидел, что одна сеялка стоит на обочине, а три — на поле, да и те не работают. У воза собрались кучкой люди. «День год кормит, а они лясы точат. Здо́рово».
Заметив Оксена, они, как по команде, разошлись к своим сеялкам.
— Чего стоите? — спросил он Северина Джмелика, лежавшего на разостланном мешке.
Джмелик лениво потянулся, нехотя поднялся. Синяя сатиновая рубашка с белыми пуговицами плотно облегала его широкую грудь.
— Сеялка сломалась, товарищ председатель,— тряхнул русыми кудрями Джмелик и прищурил голубые наглые глаза.
— Почему ж не сел на коня и не поехал за кузнецом?
— Мне на коне ездить нельзя. Сиделка болит,— оскалил зубы Джмелик.
Кровь бросилась Оксену в лицо. Подняв кнут, он кинулся было к Джмелику, но тот стоял подбоченясь, усмехнулся, упершись наглым взглядом в Оксена.
— Ну, ну, это тебе не экономия. А за такое дело…— шельмоватые глаза Джмелика потемнели, как море перед бурей, ноздри тонкого носа весело заиграли,— дал бы я тебе, председатель, да жалко, жена у тебя молодая.
И не успел Оксен опомниться, как Джмелик сел на коня и, позвякивая сложенными в мешок поломанными сошниками, поскакал в Трояновку.
Оксен расстегнул пиджак и долго стоял, прислонившись к сеялке. Ветер шевелил его редкие волосы. «Фу, черт, чуть не сорвался. Джмелик — сволочь. Черт с ним. Но если другие колхозники заметили, как я на него с кнутом кинулся… Что они подумают? Натурально. Нехорошо это у меня вышло». Руки у него вспотели, пальцы дрожали, он насилу свернул цигарку и долго стоял, жадно затягиваясь махорочным дымом. Подошел к людям, только когда совсем успокоился. Попросился помощником к Бовдюгу и ходил за сеялкой до самого обеда, задумчивый и молчаливый.
Обедали в степи на раздолье. Дружно окружили казанок с кулешом, только что снятый с огня. Самый старший, Бовдюг, вынул запасную ложку, вытер ее о торбу с пшеном и подал Оксену.
Бовдюг — мужик широкий в кости, усы, желтые от табака, всегда шевелятся, словно он чем-то недоволен, на кого-то сердится, но это только так кажется; на самом же деле он человек, правда, и неразговорчивый, однако добрый, тихий да еще и дюжий. Рассказывают, когда он служил в экономии Бразуля, поспорил как-то с приказчиком, что остановит на ходу маховик паровика. Положил на плечо охапку соломы, уперся ногами в землю, а ломом в маховик — и зашипел старый паровичок, покорился могучей степной силе.
Возле Бовдюга сидел Хома Пидситочек, жилистый, со впалой грудью, сколько ни работает — на спине ни капельки пота не выступит, приветливый, но скуповатый. Встретит, бывало, кума на улице, скажет: «Завтра праздничек, захватите с собой бутылочку горилочки и приходите к нам в гости. Бог даст, посидим». Всегда вежливый, не сквернословит. Если захочет кого обругать, говорит не «черт бы тебя подрал», а «ну его к шуту», или «а чтоб его дождик намочил». И слова у него ласковые: гусеночек, поросеночек, вербочка, семечко, картошечка, пшенцо. До сей поры ходит о нем по селу такая шутка: женившись, Хома своим знакомым хвалился так:
«Вот взял себе женушку. И хорошенькая, и проворненькая, один только маленький изъянчик».
«Какой?»
«На один глазок кривенькая…»
Возле Хомы — Андрий Латочка. На левой щеке у него родинка с копейку, будто прилепился кусочек черной смолы и не отмывается. Поэтому и прозвали его «Латочка». И еще — правый глаз у него всегда прищурен, а левый смотрит пристально, с холодным блеском. Дома у Андрия пять душ детей, как он говорит, ведьма через печную трубу натаскала, и, когда его спрашивают: «Как живешь, Андрий?»,— он отвечает: «Да знаешь, брат, не так, как люди, а так, брат, как возле людей».
Как только Оксен взял ложку, взяли и остальные. Первым потянулся к казанку Охрим. Бовдюг поглядел на него искоса и сердито зашевелил усами. Охрим нехотя убрал ложку, виновато заморгал мышиными глазками.
— А ну его к шуту! Горячо,— воскликнул Хома, обжегшись кулешом.
— Студи, дурачье,— подмигнул ему Латочка.
— А пшенцо разварилось, вкусненькое! Дал бы бог курятинки, а еще лучше перепелятинки — был бы настоящий чумацкий кулешик!
— Э-э, брат, чего захотел. Губа не дура.
У Охрима уши вверх-вниз, вверх-вниз, словно у кролика; ложкой загребает, будто лопатой.
— Работал бы ты так, как ешь,— ворчит на него Бовдюг.
— А скажете, нет? Я больше всех посеял.
Бовдюг ест степенно и больше не вступает в разговор. Сергий Золотаренко посмеивается, наблюдая, как Охрим и Гараська отнимают друг у друга кусочек сала, вылавливая его каждый своей ложкой. Только напрасно: Латочка загреб сало к себе.
— Какие проворные,— усмехается он.
— А вот раз на финской войне…— начинает Охрим, что-то вспомнив, но Бовдюг перебивает его, обращаясь к Оксену:
— Ты, голова, не огорчайся. Через день-два закончим.
— Если так сеять будем — до осени хватит…
Бовдюг шевелит усами, тупо глядит в казанок с кашей, не зная, что ответить.
— Больше на приусадебные участки смотрим, чем на колхоз. Несознательность наша.
— Насчет приусадебных участков — правда,— говорит Латочка.— Ты гарантируй мне трудодень, тогда увидишь, как буду работать в колхозе. А даром, брат музыка не играет, поп молебна не служит.
Хома опустил глаза, махнул рукой:
— А ну их к шуту, такие разговоры. Говорили б о чем другом.
— А ты хвостом не крути и за чужие спины не прячься,— сверкнул на него глазом Латочка.— Как Оксена не было — что говорил, а увидел его — сразу язык в петлю скрутило?
— С больной головы да на здоровую,— покраснел Хома и еще ниже опустил голову.— Будто я болтал больше вас.
— Не в том дело,— сколько, а в том — о чем. Когда тебя тут не было, Оксен, то мы кое о чем промеж себя говорили. Может, кому другому не сказали бы, а тебе скажем. Ты человек партийный да из нашего села, так что перед тобой можно не ломать шапку, а попросту. Слышали мы про такое постановление: закончили сев досрочно — бригадирам выдается премия: патефон, велосипед или часы. Портрет повесят на красную доску. А нам, рядовым, что? Ничегошеньки.
«Так вот кто тут баламутит»,— подумал Оксен, присматриваясь к тощей фигуре Латочки.
— Видите, товарищ председатель,— вспыхнул Сергий Золотаренко,— они и до сих пор на те места молятся, где когда-то их клуни стояли. А вы скажите прямо: «Не хотим сеять»,— мы организуем молодежную бригаду и без вас обойдемся. Без ваших шкурнических интересов.
— Эге, ты, брат, разумный, да только с одного боку,— загорячился Латочка.— Вытянут из тебя твои дети все жилы — тоже станешь шкурником…
— Я им никогда не стану.
— Ишь какой комиссар выискался. Молоко на губах оботри.
— И оботру. А у вас тут одна шайка. И Джмелик — ваш атаман.
— Какая шайка? — насупился Бовдюг.— Что мы, по-твоему,— бандиты?
— Нет, вы просто саботажники.
Сергий поднялся и легкой, пружинистой походкой пошел по пашне.
У казанка наступило неловкое молчание.
— Похоже, что дождик собирается,— сказал Хома.
— Нужно бы,— согласился Бовдюг.
Латочка не отозвался на эти пустые слова и прислонился спиной к колесу, чтобы немножко подремать после обеда. Из-под арбы доносились раздражающе однообразные звуки — то Охрим выскребал ложкой казанок.
— Никак не нажрешься? — возмутился Латочка, но Охрим словно и не слышал, продолжал свое.
После обеда Оксен снова пошел сеять с Бовдюгом. На другом конце поля, вдали от людей, они остановились на перекур.
— Скажи, Бовдюг, что ты обо мне думаешь? — тихо спросил Оксен, свертывая цигарку.
— А ты не рассердишься?
— За что? Ведь сам на рожон лезу.
Бовдюг зашевелил усами, поправил на голове шапчонку и сказал с усилием:
— Очень уж ты добрый. На твоей должности строже надо быть.
— Гнат строгий, а что вы про него говорите?
— Что ни говорим, а боимся.
— Разве нас надо бояться, а не уважать?
— Оно и уважение оттого, что боишься — закончил разговор Бовдюг и пошел к сеялке.
После обеда ветер стих. Из-за горизонта надвигались облака, они громоздились друг на друга, из белых стали серыми, потом лиловыми, наконец, закипели, тяжело двинулись вперед, опускаясь все ниже; на земле труднее становилось дышать. Птицы летали совсем низко, почти у самой земли. От лиловой тучи шла по степи широкая черная тень, она уже покрыла курганы, довжанские леса и медленно приближалась к сеятелям, дыша на них свежестью близкого дождя и окрашивая все в черный, зловещий цвет. Потом тучи остановились. Настороженное молчание охватило небо и землю. Тяжелые капли дождя разбились о круп лошади и вдруг запрыгали по земле, по коням, по людям, застрочили, прибивая пыль, и полил дождь, щедрый, веселый, благодатный, туманом застлал степь; забулькала, заплескалась в оврагах вода, и этот радостный шум освежил и обновил и ниву и людей.
— Эх, до чего же дождичек хорош! — сиял от радости Хома, даже не накрывшись куском брезента, который держал в руках. Капли дождя плясали у него на картузе, попадали за шиворот, и он, блаженно попискивая, приговаривал: — А чтоб тебя дождик намочил!
Охрим сидел согнувшись, накрывшись мешком, и напоминал монаха, которого за пьянство выгнали из монастыря. Бовдюг смотрел на дождь по-хозяйски — радовался, что теперь хорошо пойдут всходы. Сергий возился с Гараськой, выталкивая его из-под арбы.
Из-за дождевой завесы вынырнул на коне Джмелик, мокрый до нитки, и юркнул под воз. Рубаха его собралась складками на животе, мокрые волосы слипшимися прядями падали на лоб.
— Небось от самой Трояновки поливало?
— На Остром бугре захватило.
— Что же не спрятался, не переждал?
— Где? У сурка в норе? — засмеялся Джмелик, тряхнув мокрым чубом.
— Сошники привез?
— Привез.
Дождь лил как из дырявой бочки, небо почернело; вдруг ослепительно белый свет резанул по глазам, раздался сухой треск; люди под арбой притихли, лошади подняли головы, прижали уши. И загрохотало в небе, покатило камни, загремело, постепенно удаляясь и затихая.
— Как-то раз косари во время грозы забыли прибрать косы, повтыкали их косовищами в землю…
— И что же с ними случилось? — насмешливо спросил Сергий, глядя на Хому.
— А то,— ответил Хома, внимательно прислушиваясь, не гремит ли гром, и боязливо отодвигаясь от колеса, окованного металлической шиной,— что их сожгло в уголь. И на ветру держали, и в землю закапывали — ничего не помогло…
— А в Посядах одна баба трубу не закрыла,— вмешался в разговор Охрим, высовываясь из-под мешка,— так молния влетела в хату — горшки пораскидала, печную заслонку отшвырнула к самым дверям и выскочила в окно, а под окном как раз бочка с водой стояла, она в той бочке искупалась, а потом тррах в тополь — и до корня разворотила. Я знаю, где та баба живет. У нее на вербе аист гнездо свил.
— Врет и не краснеет,— засмеялся Сергий.
— А ты прикуси язык да слушай,— сердито сказал Джмелик, прячась дальше под воз от дождя.
— А еще такое было,— продолжал Охрим под тихий шум дождя.— Построила одна вдова хату, кресты на балках выжгла, а жить — не живется. Целую ночь на чердаке кто-то ходит и стучит, словно кто прядет или в бубен бьет. Звала знахарей и шептух — не помогает. «Это, говорят, у тебя заколдованное место, нужно перенести хату». Однажды попросился к ней переночевать щеточник, что гребенки и сережки на щетину меняет. Лег он спать — и тут случилось чудо: на чердаке ни стука, ни шороха, тихо, как в погребе.
— А они вместе спали? — поинтересовался Джмелик.
— Поди их спроси,— рассердился Охрим, что его перебивают.— Вот утречком вдова и говорит: «Что мне делать, добрый человек, такая нечисть у меня на чердаке завелась, спать не дает, жить мешает, измучила меня, заморочила, хоть из хаты беги». Подумал щеточник, подумал и говорит: «Попало где-то в вашу хату громовое дерево».
— Какое это «громовое»? — спросил Сергий.
— Ну, значит, гром в него ударил,— пояснил Охрим.— «Так вот,— говорит щеточник,— нужно то дерево разыскать и выбросить, а если выбросить не удастся, то прочитать над ним молитву и написать на нем мелом крест». «Как же найти это дерево?» — спрашивает вдова. «Нужно залезть в полночь на чердак и, как пропоют первые петухи, приложить ухо к балкам. Которая загудит — та громовая». «А почему,— спрашивает вдова,— проклятое дерево этой ночью молчало?» «А потому,— отвечает щеточник,— что, хоть в нем и громовая сила, мужского духу боится. И если будет жить в хате мужчина — оно замолчит». «Да где же мне взять этого мужского духу? — печалится хозяйка.— Вдовец не попадается, а женатого приманивать — грешно. Уж послал бы бог в мою хату мужчину — как за ребенком смотрела бы за ним, на пуховую перину спать укладывала, в черные усы целовала». Подумал щеточник, подумал, да и говорит: «Эх вы, щетки-гребенки, видно, конец вам пришел. Десять лет вас таскал, счастья-доли не видал». Бросил свой ящик под лавку и остался у вдовы. С этого времени затихло громовое дерево, больше его никто не слышал.
— Где бы мне такое громовое дерево найти? — нетерпеливо заерзал под возом Джмелик.
— Говорят, хуторские девчата сами хлопцам на шею вешаются,— хихикнул Гараська.
— Хоть бы старших постыдились,— сердито зашевелил усами Бовдюг.— Бессовестные.
Дождь перестал, тучи разошлись; выглянуло солнце и залило все таким ярким светом, что глазам больно; небо стало свежим и чистым, словно его вымыли мылом и выполоскали в родниковой воде; у лошадей лоснились спины, дымясь на солнце; люди оживились, повеселели.
— Ну, хлопцы, сегодня сеять уже не будем, запрягайте — и в Трояновку.
Все, особенно молодежь, тут же кинулись собираться: одни запрягали лошадей, другие укладывали на арбу пустые мешки. Только Охрим слонялся по полю, понурый, сердитый, разыскивая занозу от ярма, которую ребята нарочно куда-то запрятали. Сергий прикрикнул на них, они отдали занозу, но вместо нее утащили чересседельник. Наконец собрались и двинулись. Молодые верхом, старики — на арбе. После грозы было свежо, в лужах отражалось закатное небо; арба, попадая колесами в глубокие выбоины, разбрасывала по сторонам малиновые брызги.
Оксен, прислушиваясь к шуткам и смеху парней, вспоминал свои молодые годы, когда он был таким же сорванцом и весельчаком, и на душе у него стало грустно оттого, что молодость прошла и никогда не вернется. «Неужели я так уж стар? — спрашивал он сам себя.— Нет. Это от работы. Работа состарила меня». И ему припомнилась сегодняшняя встреча с Джмеликом. «Надо будет поговорить с ним»,— решил он. Джмелик ехал рядом с Гараськой и рассказывал, не очень-то скромничая, как ухаживал за девчатами из Залужья. Гараська хохотал во все горло, припадая к гриве коня. Джмелик сидел на лошади с нарочитой небрежностью, закинув голову, правой рукой держал поводья, левой подбоченился, губы его усмехались, глаза озорно сверкали.
— Северин,— окликнул его Оксен.
Джмелик, придерживая коня, обернулся.
— Ну, чего? — грубо спросил он.
— Хочу тебя спросить: для чего баламутишь честных колхозников?
— Сергий уже накапал?
— Не твое дело. Ты запомни одно: вьюны уж на что проворные, да и те в сети попадаются.
— Не пугай, я не из пугливых.
— Я не пугаю, а жалею, что не порешил в тридцать втором году весь ваш джмелиный род. Теперь бы легче было.
— А чего жалеть? — удивился Джмелик. Он скалил зубы, но в глазах его было холодное презрение.— И сейчас еще не поздно. Только звякни в район по телефону…
— Не горит. Успею.
— А если не успеешь?
— Ты это о чем? — резко обернулся к нему Оксен. Он даже остановил своего жеребца.
— Трусишь, председатель,— расхохотался Джмелик и, ударив пятками коня, пустился вскачь догонять подводы, которые уже подымались на Бееву гору.
8
В семье Вихорей Онька считал себя главой и был убежден, что если бы не он, то все хозяйство пошло бы прахом — хлев завалился бы, а корова сдохла. На самом же деле тон всему задавала Ульяна. Онька был неудачником, все у него шло вкось и вкривь. Например, Онька говорит, посасывая трубку, что гораздо выгоднее продать овец и купить коз или продать корову и прикупить овечек. Ульяна хорошо знает, что этого делать не следует, но не перечит: в хозяйстве не обойтись без овечьего жира, масла и молока. Зимой она только и спасает своих внуков от простуды горячим молоком со смальцем; да и то сказать — зарежешь овцу, мясопоставку выполнишь, сдашь немного шерсти, еще и останется детям на рукавички и валенки. Или Онька говорит, что нужно смастерить курятник из глины, Ульяна не возражает, хотя на деле и пальцем не шевельнет, чтобы построить такой курятник — нет в этом нужды, клуня пустая стоит, хоть тысячу кур в ней держи. Онька видел, что в хозяйстве ничего не делается, как он приказывает: сердился, хлопал дверьми и даже подымал на Ульяну кулаки, а она ходила тихая, присмиревшая, как монашка после молебна, потакала мужу во всем, зная, что буря утихнет и она все сделает по-своему.
В это утро Онька встал рано, когда за окнами было еще совсем темно и по всей Трояновке хрипло горланили петухи. Натянув на себя заплатанный кожух, вышел во во двор. Не успела Ульяна растопить печь, он влетел в хату:
— Буди Гаврилу и Тимка! Быки во дворе ждут!
— Куда это? Я еще и поесть не сварила.
— Будем мы ждать, пока ты тут расшевелишься. Ступай, чего уставилась?
Ульяна вздохнула, накинула на плечи теплый платок и, шаркая ногами, поплелась из хаты.
Через несколько минут коренастый здоровяк Гаврило уже ковылял к подводе, удивленно пожимая плечами.
— Что это батько надумал? — спросил он у сердитого, невыспавшегося Тимка.
— А черт его знает! Разве у него допытаешься?
Вышел Онька, молчаливый и озабоченный, взял быков за налыгач, потащил со двора.
Быстро проехали сонное село. Онька без конца погонял быков, маленький, сухонький, метался возле них, как мешок с сеном, привязанный к ярму. Когда стали подниматься на Бееву гору и быки пошли медленнее, он забеспокоился:
— Подсобляйте, чего плететесь как сонные?
— А чего подсоблять? Пустую арбу тянуть?
— Хотя бы и так. Бычки вон как притомились.
— Так вы нас запрягите,— посоветовал Тимко.
— Да что с тобой, дураком, разговаривать.
Поднялись на гору. От быков потянуло свежим кизяком. Ярмо скрипело и позвякивало занозами. Онька, ухватившись за налыгач, все покрикивал на быков и стегал их кнутом. В хутор Ковбики приехали еще затемно. На самом краю хутора Онька зашел в чей-то двор, всполошил собак, и они бешено рвались с цепей, готовые разорвать Оньку вместе с кожухом. Скрипнули двери. В темноте кто-то показался, тихонько старался успокоить собак. Онька о чем-то пошептался с незнакомцем и быстро вернулся.
— Следуй за мной,— распорядился он.
Гаврило послушно потянул за ним быков.
В поле стояла тишина. Из лощины плыл густой ночной туман; арба цеплялась за кусты, и Тимка обдавало прохладной свежей росой, он даже чувствовал ее на губах. Было так темно, что Тимко не видел ни дороги, ни арбы. Когда веткой сорвало с него фуражку, он долго ползал по земле на четвереньках и, только чиркнув спичкой, увидел, что картуз лежит у самых его ног.
— Что ты там светишь? Чтоб тебе в глазах светило и не переставало! — выругался Онька.
Тимко погасил спичку, и густая тьма еще плотнее окутала его. Они проехали каким-то яром, поднялись на холм и остановились перед черной кучей — это были бревна, уложенные штабелями.
— Грузите!
Целый час надрывались, нагружая на подводу тяжелые бревна. Когда закончили, Онька перекрестился и прошептал таинственно:
— Стояки будут для хлева. Ну, погоняйте.
Старик сел на подводу лишь тогда, когда проехали бо́льшую часть дороги. Набив табаком трубку, он вдруг заговорил ласково и растроганно:
— Вот так, детки, нужно на свете жить. Попался добрый человек — и будет у нас хлевик. Не гони быков, Тимко, бедная скотина совсем обессилела.— Онька провел ладонью по мокрой шершавой коре.— Дуб. Век стоять будет.
В широкой лощине их подстерегало солнце, его лучи ярко вспыхнули на занозах, шерсть на быках задымилась. Копыта отпечатывали на влажной земле четкие следы. От бычьих морд веяло теплом. Онька, блаженно кряхтя, расстегнул кожух и показал трубкой на синеющие бугры:
— Уже и Трояновка недалеко.
Но этому никто не обрадовался: знали, что бревна краденые и еще неизвестно, чем кончится это путешествие. Гаврило лениво хромал, опираясь на ясеневую палку, и подергивал вислые усы, похожие на обожженную солнцем кукурузную метелку.
Тимко ежился от утренней прохлады и, чтобы согреться, сшибал кнутом стебельки прошлогодней травы. Лощина постепенно сужалась, и наконец они въехали в глубокий овраг с высокими крутыми склонами. Тут было холодно и сыро. Из глиняных нор целыми стаями вылетали зимородки, шныряли под бычьими животами и исчезали в прозрачном утреннем воздухе. Вдруг послышалось конское ржание. Онька так и замер с трубкой в зубах, потом дал знак остановиться. Все отчетливее слышался топот копыт, вот уже совсем близко звякнула уздечка, и из-за поворота оврага показался всадник, широкоплечий, с хмурым грубоватым лицом и черной как смоль бородой.
— Что за лес везете? — спросил он, остановив коня.— В колхоз, что ли?
— Нет, добрый человек, мы себе на хлевик,— сболтнул на радостях Онька.
— Та-а-ак.— Всадник смерил взглядом бревна, наклонился, постучал по ним кнутовищем.— А ну, поворачивай назад!
Онька зло поднял вверх бородку:
— А ты кто такой, чтобы командовать?
Всадник, не отвечая, слез с коня, сильной рукой легко отстранил Тимка от быков и повернул подводу назад. Это было так неожиданно, что все растерялись и не могли вымолвить ни слова; лишь тогда, когда человек снова сел на коня и поехал вперед, Онька проворно кинулся за ним.
— Начальник какой выискался,— закричал он, забегая быкам наперерез и силясь повернуть их.— У меня сын при двух кубиках, командиром в Красной Армии служит, так имею я право или нет?
Гаврило дергал отца за рукав, чтобы замолчал, но тот не обращал на него внимания, люто сверкал глазами и лез в драку; шапка, перевернутая задом наперед, еле держалась на затылке, как у пойманного на базаре барышника.
Здоровяк не обращал ни малейшего внимания на крики и угрозы старика, ехал опустив голову, словно дремал, его широкая спина, обтянутая потрескавшейся кожанкой, покачивалась в седле.
Хутор Ковбики проехали в мрачном молчании. Только Тимко весело подмигивал хуторским девчатам, которые с любопытством выглядывали из-за плетней. Когда ехали через выгон, какой-то дед в старом армячишке, пасший коз, увидев молчаливую процессию, подтянул штаны и с сожалением покачал головой:
— Сумел, значит, украсть, да не сумел спрятать.
— А ты чего раззявился, козел вонючий,— подбежал к нему Онька.— Хочешь, чтоб я тебе по загривку треснул?
Гаврило и Тимко еле оттащили его от деда.
Лесничий заставил сбросить бревна на то самое место, где они лежали, составил акт и, не сказав больше ни слова, быстро ускакал.
Онька всю обратную дорогу плевался, с ожесточением размахивал кнутом, потом, чтобы облегчить душу, стал обвинять во всем сыновей:
— Из-за вас, балбесов, в беду попали. Говорил — поезжайте степью, так вам в долину захотелось. Попели мои стояки!
Когда вернулись домой, старик совсем спятил: побежал в клуню, выбросил оттуда две лопаты:
— Копайте мне яму, проклятые лодыри!
Тимко смерил взглядом сухонькую фигуру старика, начертил лопатой на земле прямоугольник примерно в его рост.
— Что ты тут размечаешь? Что размечаешь, чтоб у тебя руки скрючило? Для стояков яму!
— А я думал, для вас…
Онька, махнув рукой, побежал со двора. Тимко отвел в колхоз быков и, позавтракав, пошел с Гаврилой копать ямки.
— Давай выроем ему еще одну — под нужник. Посидит старый с ремнем в зубах, сразу присмиреет,— усмехнулся Тимко, но Гавриле было не до шуток.
— Из-за его дурацких выдумок на работу не пошел и дома ничего не сделаю.
Во двор вышла мать с торбой семечек в руках, шлепая старыми галошами.
— Огород не сажен, корова не накормлена, а он хлев строит. Сдурел, совсем сдурел под старость…
Онька тем временем бежал в сельсовет, сгорая от нетерпения скорее пожаловаться властям, как неправильно с ним сегодня обошлись. Но в сельсовете его ждало разочарование — на дверях висела табличка с надписью: «Приема нет. Уехал по служебным делам».
Раздосадованный Онька понюхал табличку и выскочил во двор. Кузьма, по своему обыкновению дремавший возле конюшни, на вопрос, где председатель сельсовета, почесав переносицу, ответил, что, «видно, поехал на совещание». Онька потоптался около Кузьмы, попыхтел трубкой и вдруг, круто повернувшись, подался полтавским шляхом прямо в Зиньков — жаловаться в райисполком. На Беевой горе его догнал Прокоп Тетеря, ехавший на дрожках в район, и милостиво, хотя и не совсем приветливо, разрешил старику сесть рядом. О чем они говорили дорогой — неизвестно; но только как доехали до липы, что одиноко росла в степи как раз на половине пути от Трояновки до базара, старик соскочил с дрожек и побежал назад в Трояновку. Он так мчался, что, когда влетел в село, козы на выгоне с перепугу повырывали колья и разбежались во все стороны — двух, рассказывают, потом поймали аж в Сумской области. Вбежав во двор, старик сорвал с плетня веревку и, размахивая ею, как киргиз арканом, побежал к сыновьям, которые спокойно беседовали, опершись на лопаты. Подкрался, как зверь, и, ни слова не говоря, стеганул Тимка по боку — тот только охнул и упал на кучу свежей земли. Но тут же вскочил и, схватив обеими руками лопату, запустил ею в старика; лопата пролетела на два сантиметра выше головы Оньки.
— Ка-а-ра-у-ул, убивают! — закричал не своим голосом Онька и даже присел от страха. С огорода прибежала Ульяна и увидела, что старик сидит на земле, а Гаврило лупцует Тимка. Тогда Ульяна схватила старшего сына за руку: «Гаврюша, что ж ты делаешь, Гаврюша!» Но Гаврило, не слушая ее, потащил Тимка в клуню и запер там. Видя, что опасность миновала, Онька поднялся и ни с того ни с сего накинулся с кулаками на жену; он избил бы ее, если бы не Гаврило, которому сегодня только и было дела, что разнимать дерущихся.
— Это ты научила его, ведьма голохвостая, людей убивать! — вопил на весь двор Онька.
— Господи, да что ж тут у вас случилось? — побледнела Ульяна, прижимая руки к груди.
— А-а-а, не знаешь? Все дурочкой прикидываешься? Оглохла. Не чуешь, о чем люди говорят?
— Господи помилуй, да что же?
— А то, что твой сопляк чуть голову мне лопатой не отрубил. Если бы не Гаврило, завтра хоронили бы… Только что встретил Прокопа Тетерю, так он рассказал, что уговаривал Тимка оставить в покое Орысю, а он на него с занозой набросился. Ну подожди ж! — затопал ногами Онька, грозя кулаками в сторону клуни, где сидел запертый Тимко.— Я тебе этого не прощу. Я тебе, бандит проклятый, покажу кой-куда дорожку!
Ульяна, плача, пошла в хату. Онька куда-то побежал со двора. Гаврило, отдуваясь, озирался вокруг — не видел ли кто из соседей их драки. Потом сел на бревно, вытер рукавом пот. Рядом куры разгребали навоз, довольные веселым представлением, и, словно базарные торговки, дружно обсуждали его.
Братья молчали. Тимко сопел за стенкой клуни, Гаврило сидел, задумавшись, во дворе.
— Не будет из тебя хорошего человека, Тимко. Сгинешь в тюрьме из-за своего дурацкого характера,— наконец сказал Гаврило.
Тимко молчал.
Павло Гречаный, попыхивая огромной цигаркой, подошел к Гавриле и сел рядом с ним. Расстегнутая рубаха вылезла из штанов, на мускулистой шее блестели капельки пота: видно, только что выпустил из рук лопату. Он не поздоровался, не сказал, зачем пришел, а просто сел и, дымя цигаркой, молчал. Так прошло с полчаса. Потом сплюнул окурок и сказал:
— Когда я был на Дону, то, сильно рассердившись, одному казаку двери вилами пробил. Ей-богу, как саданул, так и загнал под самый держак. Так-то.
Гаврило взял лопату и побрел к своей хате. Павло продолжал сидеть неподвижно. Ульяна вышла из хаты вылить помои, сказала, проходя мимо:
— Шел бы ты, Павло, домой, а то еще хату спалишь.
— Не спалю,— лениво отозвался Павло, не двигаясь с места.
Как только Ульяна скрылась в сенях, из клуни вышел Тимко:
— Дядько, дайте закурить.
Павло молча вынул кисет и подал его Тимку.
— Ты, хлопец, старому потачки не давай. Так-то.
Тимко молча кивнул головой и долго шевелил в задумчивости густыми бровями, потом перепрыгнул через плетень и огородами зашагал к Ташани.
Вербы бросали на леваду широкие тени, воробьи пили воду из ручья, оставляя в густой грязи крестики от своих лапок. Тимко кинул в них палкой, и они с шумом взлетели, густо облепив осокорь.
Петляя в зарослях ивняка, Тимко вышел на другой конец села. Марко был дома. Он сидел за столом и хлебал борщ. Рыжие волосы его отливали медью.
— Пойдем со мной. Дело есть,— хмуро сказал Тимко, садясь на лавку.
Марко, казалось, не слышал — достал из миски стручок перца и стал разминать его ложкой.
— Говорят, перец кровь разгоняет, а я его с детства ем. Может, потому и рыжий?
Тимко вырвал у него из рук ложку, швырнул под стол.
— Слышал, что я тебе сказал?
— Смотрите вы на него,— надулся Марко.— Сдурел ты, что ли? — и, вытерев губы, полез под стол за ложкой.
— Пойдешь ты или нет?
Марко замигал глазами и некоторое время смотрел на Тимка; заметив в его глазах тревогу, он понял, что случилось что-то важное, и каким-то несмелым, страдальческим голосом сказал:
— Ну иду, чего расшумелся? — Смахнул со стола крошки, вышел во двор.— Тебя, Тимко, когда ты родился, видно, кипятком ошпарили. Вот и кипишь всю жизнь. Дурная голова что ни придумает, а ногам работа. Ну, куда ты меня ведешь?
Тимко не ответил. Они прошли через Марков огород, спустились к Ташани. На них дохнуло запахом тины. Тихо шелестел камыш. На мостках женщины стирали белье, выставив, словно напоказ, голые икры, дружно стучали вальками. Тимко, жадно докуривая цигарку, свернул на тропинку, которая вела к хате Прокопа Тетери. У Марка от страха отнялись ноги.
— Э, ты что задумал?
Тимко молчал. Они осторожно отворили хворостяную калитку и вошли во двор. Огненный петух недовольно затряс серьгами и, высоко подняв голову, дал в свой куриный гарем тревожный сигнал. Куры перестали копаться в навозе и тоже подняли головы, провожая незнакомых людей удивленными глазами.
Вошли в сени. Тимко никак не мог нащупать щеколду. Марко переступал с ноги на ногу, как лисица, попавшая в капкан. Наконец Тимко открыл двери и громко сказал:
— Здравствуйте…
— С пятницей, будьте здоровы,— поддержал Марко, пряча за спину картуз.
Тимко уселся на лавку, а Марко прислонился к дверям.
За столом обедали. Прокоп Тетеря, красный, потный, не успел донести ложку до рта и смотрел на парней такими глазами, словно это было сатанинское наваждение. Одарка как резала ножом хлеб, прижав его к груди, так и застыла. Орыся, бледная, испуганная, увидев Тимка, порывисто встала из-за стола, раскрыла рот, будто хотела что-то сказать или крикнуть, но молча опустилась на лавку. Прокоп донес наконец ложку до рта, проглотил борщ и зло посмотрел на Тимка:
— В чужой хате спрашивают, можно ли сесть, а не лезут как свиньи.
— Ничего, мы и непрошеные сядем.
Тимко, положив возле себя картуз, тряхнул кудрями, и они — блестящие, черные, шелковые — так и разлетелись крутыми кольцами.
Наступило недоброе молчание. Никто не знал, что делать, о чем говорить. Тетеря снова взял ложку и начал хлебать борщ, медленно двигая челюстями. Одарка со страхом и покорностью на лице резала хлеб. Орыся сидела опустив голову и нервно теребила оборку фартука; бледность понемногу сходила с ее лица, щеки розовели, уши горели, и в них слезинками дрожали сережки.
— Ну, зачем пришли? — спрашивает наконец Прокоп, вытирая полотенцем вспотевшее лицо.
— Дельце у нас есть небольшое. Вы, дядьку, хотите сердитесь, хотите нет, а Орысю я никому не отдам. И если дадите согласие, то женюсь на ней.
Тетеря встает из-за стола, тяжелым шагом идет в другую комнату и возвращается оттуда с толкачом в руке:
— А ну, вон из хаты!
Марко хватается за дверную щеколду. Тимко говорит тихо:
— Силой ничего не сделаете. Давайте лучше по-хорошему.
— Слышишь? — поворачивается вдруг к жене Прокоп.— Чтоб такой бандит был моим зятем? Никогда! Лучше в могилу лягу!
— Успокойся, Прокоп, не кипятись,— суетится около него Одарка.— Тимко парубок хоть и горячий, но работящий. Любовь им да совет — жить будут не хуже других.
— Что-о?! — кричит Прокоп, со зла швыряя толкач в угол, где стоят кочерги, и они с грохотом валятся на пол.— Заткни глотку и не суйся не в свое дело! Никогда этого не будет. Слышишь? Никогда!
Орыся вскакивает с лавки, в глазах ее слезы, лицо пылает как в огне, грудь высоко вздымается. Она подбегает к Тимку, хватает его за руку и с ненавистью кричит отцу:
— Хоть тресните, хоть лопните, бейте, выгоняйте, а Тимко люб мне, люб! И все тут! С ним хоть на край света пойду. Сухую корку грызть буду — только бы с ним, только бы вдвоем! Вот вам мое слово!
— Вон, проклятая, вон! — заревел на всю хату Прокоп и, вцепившись Орысе в косы, рванул ее к себе, собираясь, как щенка, вышвырнуть за порог. Но Тимко подошел, спокойно оторвал руки Прокопа от густых кос любимой и сказал, кривя губы:
— Не трогайте! Она хоть и ваша дочка, а бить — не позволю.
Потом надел картуз и пошел к двери.
— Что ж, дорогой тестюшка, не хочешь добром, возьму силой,— и, переступив порог, хлопнул дверью.
Вслед ему горячим молотом ударил по сердцу полный боли и отчаяния крик Орыси.
9
В колхозную контору вбежал Прокоп: картуз на затылке, черемуховое кнутовище дрожит в руке, лицо растерянное.
— Посевной материал кончился,— выдохнул он и тяжело опустился на стул.
Оксен, разговаривавший со счетоводом, обернулся, глаза его сразу стали суровыми.
— Как кончился? Тебе же недавно дали.
— Так что же, что дали. Высеяли уже.
— Всегда у тебя не так, как у людей. Сколько не засеяно?
— Гектаров десять.
Стали советоваться, что делать. В артели посевной материал давно вышел, в районе уже дважды брали взаймы, там больше не дадут. Как быть? Оксен, хмурый, злой, поехал в сельсовет, чтобы еще раз позвонить в район.
Гнат сидел за столом и, поскрипывая стулом, перечитывал телефонограммы, переданные из района за ночь.
— Чего прибежал? — спросил он, не отрываясь от бумаг.
— Зерна просить…
— Дохозяйничался!
Оксен, не вступая в разговор, стал сердито вертеть ручку телефона. Главный агроном отозвался не скоро, потом долго бормотал что-то невнятное, а под конец отчетливо сказал, что не даст ни зернышка. Оксен заскрипел зубами, повесил трубку.
— Разбазарил зерно, а теперь, знаешь-понимаешь, обрываешь телефон? — начал опять Гнат, отодвигая от себя книгу с телефонограммами.
— Из-за таких, как ты, и разбазарил,— вскипел Оксен.— Кто, как не ты, перед районом из кожи лез-распинался, что Трояновский сельсовет выполнит и перевыполнит план? Теперь сам в кусты, а на мне хочешь отыграться?
— Что за разговоры? — насторожился Гнат.— Ты что — против госпоставок?
— Поставки я выполняю, но дополнительные, тобой придуманные, больше выполнять не буду. Заруби себе на носу.
— Постой, постой,— медленно поднялся из-за стола Гнат и торжественно заложил правую руку за борт пиджака. Взгляд его стал холодным.— Ты куда заворачиваешь? Да ты знаешь?..
— Ну, вот что — ты меня не пугай. Я не из трусливого десятка. А посевную проваливать и оставлять колхозников без куска хлеба ради того, чтобы ты на хорошем счету был, я не буду.
— Да… Да ты знаешь, чем это пахнет?
— Чем бы ни пахло, а колхозного дела, за которое боролся, тебе провалить не дам.
Оксен хлопнул дверью и выскочил во двор. На крыльце встретил Кузьму с уздечкой в руках, спросил насмешливо:
— Ты что, председателя зануздывать идешь?
— О-го-го, его зануздаешь. Он тебе все удила перегрызет к чертям. Иду спросить — не поедет ли куда. Порядок такой завел,— вздохнул Кузьма и затопал по коридору, позванивая уздечкой.
«Да, завел,— раздумывал Оксен, медленно спускаясь с крыльца; под сапогами похрустывала подсолнечная шелуха.— Ишь сколько за ночь налузгали. Клуба в селе нет, молодежь скучает, а он бумаги перечитывает. Да… Но что же делать с зерном? Зерно… Вот вопрос».
Оксен сел на линейку, разобрал вожжи, дернул их, разбудив дремавшую лошадь. «А что, если поехать в «Зарю»,— вдруг пришло ему в голову.— Да, да, только в «Зарю», другого выхода нет». И он вспомнил дородную фигуру председателя «Зари», его веселое, добродушное лицо. «Если уж он не поможет,— значит, никто».
Не доезжая ташанского моста, Оксен круто свернул на ступкинскую дорогу, пролегавшую между песчаных бугров. Вскоре спустился в глубокую лощину, поросшую кустарниками и дикими грушами. В лощине было сыро и душно, из-под прошлогодней листвы пробивалась иголками молодая бледно-зеленая трава. Во рвах, где еще недавно лежал снег, стояла густая и черная, как деготь, вода, пахнущая не то мазутом, не то перепревшей терпкой ольховой корой. В ольшанике над болотом громко хлопотали сороки. Маленькие, как воробьи, хохлатые жаворонки клевали на дороге конский навоз, взлетали перед самой мордой лошади и снова опускались на дорогу. Солнце пригревало, над лугом стелился синий дымок весенних испарений, слегка попахивавший болотом. Вокруг все было зеленым, торжественным, свежим и ароматным. Прошлогодние черные сережки нежно трепетали на старых ольхах; казалось, прислушайся — и услышишь тихий хрустальный звон. Небо над оврагом было такое чистое, что кобыла, тоже, верно, почуяв красоту и раздолье, подняла вверх голову, обнажила зубы и заржала. Ржание ее сразу же разбилось на десятки отголосков, покатилось по лощине, пошло бродить и гомонить над болотцем так, словно это была не одна кобыла, а целый табун.
«Перезимовала? — смеялся Оксен, махая кнутом.— Теперь тебе будет лучше. Вон какая трава растет, густая да сочная».
В Трояновку Оксен вернулся вечером, когда в Ташани последний раз полоскались белые гуси, собираясь вылезти из воды и разбрестись по домам. Заходящее солнце окрашивало туман над лугами в розовый цвет. Речка была тихой, без ряби; в ней отражалось закатное небо, густые вербы, белые гуси с вытянутыми шеями, зеленая осока, синяя громада Беевой горы.
В артельном дворе Оксена встретил Григор, строго посмотрел на забрызганную грязью лошадь и укоризненно покачал головой:
— Пропала лошадка. До утра протянет ли? Так гнать! И как это у тебя рука поднялась? — ворчал он, распрягая кобылу.
Оксен, зная привычку Григора все преувеличивать, молчал. Когда, например, скрипело несмазанное колесо, Григор говорил: «Пропала арба»; когда встречал пьяного человека, заявлял: «Пропал человек».
Увидев мешки с зерном, Григор немного смягчился, хотя и не проявил особого восторга:
— Дали, будто украли, жмоты чертовы. У них снега зимой не выпросишь. Вот придут ко мне — тоже на аптечных весах отвешу.
Григор взял хомут, вожжи, чересседельник, повесил на шею дугу и повел лошадь в конюшню.
— Там к тебе какой-то человек приехал! — крикнул он, обернувшись.— Как бы не лектор из района. Целый день в конторе сидит. Так как же? Завтра засеем клин или будем ждать, пока просохнет?
— Сейчас соберем бригадиров, посоветуемся,— бросил Оксен и направился в контору, гадая, что за человек его ожидает и зачем приехал. «Если лектор — пошлю на поле, пусть там шпарит по своим шпаргалкам, а в контору людей собирать не буду: времени нет». Оксен открыл дверь и сразу же увидел щуплого человека в шинели, сидевшего к нему спиной. Услышав, что кто-то вошел, он обернулся и внимательно, сквозь очки, посмотрел на Оксена. Худое бескровное лицо его было спокойно, тонкие губы крепко сжаты.
— Председатель колхоза? Товарищ Гамалея? — спросил он, не переставая внимательно рассматривать Оксена.— Моя фамилия Дорош.— Он протянул маленькую по-женски белую руку и сейчас же снова спрятал ее в длинный рукав шинели, словно боясь, что темная, широкая, как лопата, рука Оксена раздавит ее.
Они прошли в кабинет, сели и некоторое время молча изучали друг друга.
Дорош снял очки и стал протирать их рукавом. И удивительно — без очков лицо его стало сразу мягким, добрым, каким-то детским.
— Я приехал к вам работать…
— Как работать? — удивился Оксен.
— Видите ли, меня демобилизовали, вернее, после госпиталя списали в запас и послали… работать в колхоз.
Оксен пожал плечами и украдкой взглянул на маленькие белые руки Дороша. «Такими ручками только на картах гадать»,— подумал он и опустил глаза.
— А что вы будете делать у нас в колхозе?
— Я немного знаю агрономию и животноводство. До армии три года учился в сельскохозяйственном институте. Так что охотно буду работать на ферме.
— Ну, что ж. Это хорошо,— сказал Оксен, но Дорош уже понял, что Оксен не очень доволен. Он поправил очки и усмехнулся.
«Что же я с ним делать буду? Да его прежде всего надо на южный берег Крыма отправить, кумысом отпаивать — пока ноги не протянул, а они мне его в колхоз присылают».
Во дворе, при дневном свете, Дорош показался Оксену еще более жалким: шинель висела на нем, как на вешалке, а фуражка все время сползала на восковые уши. Оксен сердито шагал по лужам. Дорош шел, подобрав полы шинели, выбирал места, где посуше, боясь то ли выпачкать ладные хромовые сапожки, то ли промочить ноги. Шел он быстрым и легким шагом, Оксен едва поспевал за ним. Иногда Дорош останавливался. Его глаза с ненасытной жадностью вбирали в себя голубое чистое небо, приветливое и ласковое, пахучую, свежую, нежную зелень, и в них то светилась тихая печаль, то вспыхивал восторг, и тогда он дышал прерывисто, с усилием, как человек, возвращающийся к жизни.
— Селом запахло,— глухо сказал Дорош, голос у него сорвался, и он наклонил голову, чтобы скрыть волнение.
— Давно из армии?
— Нет, недавно,— ответил Дорош, судорожно ворочая шеей, будто стараясь высвободиться из тесного воротника.
— Ты отчего шеей дергаешь? С детства или, может, от какой болезни?
— Контузило меня на финской,— нехотя ответил Дорош.
Остановился он у Оксена.
— Господи, да где ты его взял, такого худущего? — охала Олена.— Чем же его кормить? Может, горячим молоком с медом?
— Давай, что есть. Пускай все лопает.
— Любит он вареники с картошкой и со сметаной?
— А чего ты меня спрашиваешь? Что я с ним, по обедам ходил?
— Или, может, молочка парного? Оно для здоровья полезное. Только не знаю, будет ли пить. Есть такие, что брезгуют.
— А, тебя только начни слушать,— махнул рукой Оксен и пошел в хату.
Дорош, заложив руки в карманы, рассматривал фотографии на стене. В гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем, в сапожках и узеньких галифе, он казался почти подростком. Оксену по-отцовски стало жаль его.
— Завтра скажу дояркам, чтобы давали тебе парного молока. Нужно тебя немного подправить.
— Были бы кости, а мясо нарастет,— засмеялся Дорош.
Ужинал он неохотно, без аппетита. Олена стояла около гостя с кувшином пенящегося молока и робко приговаривала:
— Ешьте на здоровье. Может, вам еще подлить?
Дорош не допил молока из глиняной кружки, и она обиженно заметила:
— Что же вы так мало? Может, вам не нравится наше молоко?
— Что вы! Молоко хорошее. Просто я не привык пить его такими страшными порциями…
— Что же тут страшного? Оксен, слава богу, натощак целый кувшин выпивает — и ничего, а вы кружечки не одолели. Нет, вам, верно, наше молоко не нравится. А может, брезгуете? Так у нас все кипятком вымыто…
— Иди займись своим делом! Привязалась к человеку!..— сердито прикрикнул на жену Оксен.
Олена убрала со стола и пошла в другую комнату. Слышно было, как она укладывала детей, как девочка смеялась, не хотела ложиться и все допытывалась, не прячется ли под печью дед с бородой или разбойник с ножом. Олена уверяла ее, что ни деда, ни разбойника нет, а под печью, в тепле, спит кошка Мурка. Девочка, видно, сама решила проверить, правда ли это, и зашлепала босыми ножками по полу.
— Заснешь ты сегодня или нет, негодница! — прикрикнула на нее Олена. Раздался звонкий шлепок, и девочка заплакала.
— Заплачь — дам калач, зареви — дам три,— стал дразнить ее брат.
— Молчи, а то и тебе всыплю.
— А что я делаю?
— Вон в каких сапогах пришел… За ночь ссохнутся, как их завтра наденешь?
— Водой размочу…
— Голову свою глупую размочи в лужах, по которым целый день шлепал… Лезь на печь и спи, пока я тебя голенищами не отхлестала.
В комнате стало тихо. Слышно было только, как Олена шуршит хворостом, подкладывая его в печь, чтобы подсох к утру.
В большой горнице тоже собирались спать. Дорош уже лежал на раскладушке, свернувшись калачиком и укрывшись грубым домотканым рядном. Оксен долго сопел, разуваясь, потом отнес сапоги в соседнюю комнату, поставил их на печь, чтобы просохли, и там же развесил портянки.
— Ты корову вечером поила? — тихонько спросил он у жены.
— Поила.
— Ну, как она там?
— Раньше чем через неделю не отелится.
Оксен больше не спрашивал, погасил лампу и, вернувшись в горницу, лег на дубовую кровать. Лунный свет бросал на печь причудливые узоры, тень от оконной рамы черным крестом лежала на полу. На улице застоялась сонная весенняя тишина. Только капли падали с железной крыши в дубовую бочку, стучали однообразно, надоедливо, без конца: кап-кап-кап… Под эту тихую музыку Оксен задремал. Потом сон сразу улетел, он открыл глаза и тяжело, шумно вздохнул. Дорош тоже заворочался на раскладушке, кашлянул, как человек, который наглотался пыли и от этого у него дерет в горле.
— Что, не спится? — тихо спросил Оксен, скрипнув кроватью.
— Что-то сон не берет…
— На новом месте всегда так. Недавно я ездил в село Перепятки к своей родне. Дело было зимой. Конечно, дорогой промерз и после ужина полез спать на печь. Чего уж лучше? Тепло, уютно… А вот не засну, хоть убей. Так до полуночи провалялся, а уж потом как захрапел, так еле разбудили… Ну, как там на финской было? Жарко? Вернулись некоторые наши ребята, так рассказывают, что трудно приходилось. Но, говорят, и финнам давали перцу…
— На войне хорошего мало,— неохотно ответил Дорош.
— Где же вас контузило? — спросил Оксен.
— На снегу, под сосной,— ответил Дорош, и в его голосе была затаенная насмешка.
— Ага… И что — совсем потерял сознание или так… немного?
— Совсем…
Оксен помолчал, но через минуту спросил снова:
— А скажи, если не секрет, почему ты решил работать в колхозе, а не где-нибудь в городе, в теплой конторе? Ведь тут работа тяжелая. Не по твоему здоровью.
— Доктора прописали мне парное молоко,— насмешливо ответил Дорош.
— А мне кажется, лучше бы тебе в городе работу подыскать, почище. Ведь у нас что? Около свиней, коров, овец…
— Ну и что? — Дорош вскочил и отбросил рядно. Его белые ноги нетерпеливо нащупывали пол.— Ты чему меня учишь? Чтобы кто-то навоз нюхал, а я свежее молочко пил? Нет, брат, так не выйдет! Надо вынуть ручки из карманов да нажить на них мозоли, если хотим коммунизм построить… А вы тут что развели? Один боится колхозным лодырям на горло наступить, другой — с цыганами воюет, огонь в печах заливает… Тоже мне вояки…
— А ты не очень-то круто загибай,— сказал Оксен, и в голосе его зазвучала обида.— Что Гнат баламут — это правда. А ко мне ты не придирайся. Я сам мужик и мужика черномозольного никому не дам в обиду. Я ему всю душу отдаю, и ты меня не переучивай.
— А ему твоя душа не нужна. Ты ему дай хлеба вволю да научи работать честно.
— Ну, ты не очень-то распинайся! Еще посмотрим, какой из тебя толк будет,— обиженно засопел Оксен.— На дряхлых стариках далеко не уедешь, а молодежь на шахты берут, на заводы. А кто десятилетку кончил, нос от земли воротит, учиться едет. Дам тебе на ферму стариков — вот и работай с ними.
Оксен долго ворочался на постели, потом накинул пиджак, надел сапоги и вышел во двор. С железной крыши хлева, поблескивая, стекал на землю лунный паводок, подмывал стволы старых верб на огороде, переливался через плетни, росистыми рукавами катился дальше к Ташани и стелился по тихой воде искристыми всполохами. Небо, высокое и чистое, сеяло звезды сквозь невидимое решето, и они, чертя огненные стрелы, падали вниз. Свежевыкованный месяц остывал в холодном безмолвии, образуя вокруг себя радужную корону. Земля одевалась туманной пеленой и тепло дышала в коротком сне. Свежий ветер пахнул опарой и пресным духом вербных корневищ.
Оксен долго стоял во дворе, жадно курил, смотрел на месяц, потом затоптал цигарку и пошел в хлев. Корова повернула голову, глянула на хозяина сонным глазом и шумно вздохнула. Оксен подложил ей сена и закрыл дверь. Он вспомнил слова Дороша, что «нужно вынуть ручки из карманов», и усмехнулся. «Я-то выну, а вот, посмотрим, что из тебя будет. На крутых поворотах люди носы разбивают» Так утешал себя Оксен, но на душе у него было тяжело. Дверь в хате открылась, и появилась Олена, босая, с распущенными волосами, словно ташанская русалка.
— Я все слышала,— зашептала она, прикоснувшись горячим лицом к его колючей щеке.— Не ссорься с ним, уступи. Он человек хворый.
— Иди спать. Не твоего ума дело…
Голос у мужа был сердитый. Олена не стала перечить и, как тень, бесшумно скрылась за дверью.
10
Весной в селе поднимаются рано. Еще тьма окутывает хаты, еще не шелохнется предрассветный воздух, еще звезды мерцают в небе и братья-кузнецы спешат доковать молотами рога месяца,— а в хатах, то здесь, то там, загораются каганцы, развешивая по плетням золотую бахрому. Кто-то стукнул ведром о сруб колодца, заскрипел журавлем, и полилась с тихим бульканьем вода в корыто; припала к ней горячими губами корова, пьет не напьется. Ласково заговорил с ней хозяин, голос со сна хриплый. Вот он протопал сапогами от хлева к хате. Заскрипела телега — повезли молоко на сепараторный пункт; возчик рассыпал в теплый мрак искры из цигарки, которые погасли, не успев долететь до земли. Прошли двое мужчин, громко разговаривая, и звук их шагов постепенно растаял в предрассветной тишине. Где-то за Ташанью, на Залужье, раздалось знакомое и всегда волнующее первое «ку-ка-ре-ку», и в Трояновке, сначала в одном дворе, потом в другом, в третьем, и, наконец, по всему селу откликнулись горластые петухи.
Павло Гречаный, стороживший лавку, как никто другой наслаждался петушиными ораториями. Он клялся, что запевалой бывает залужский петух. Услыхав это, Охрим две недели не здоровался с Павлом, потому что всему селу уже давно известно, что запевает не какой-то там залужский, а именно его, Охрима, петух,— тот самый, которого он выменял у цыган на пять охапок сена. Говорил тогда цыган: «Птица романская, не басурманская, распевает, будто на золотой дуде играет. Сам кур трясет, сам яйца несет. Бери, хозяин добрый, жалеть не будешь…»
Может, и правда, Охримов петух разбудил село. Как бы то ни было, а оно проснулось и загомонило.
В семье Гамалеев первой поднялась Олена. Зажгла каганец, поставила его на шесток и принялась выгребать из печи хворост, подсохший за ночь. Она старалась не шуметь, но из горницы уже слышалось хриплое покашливание Оксена и веселый после сна голос Дороша. Когда Олена подала завтрак и спросила его, как спалось, Дорош, улыбаясь, сказал, что спалось хорошо и что он даже видел сон — будто гуляет по трояновскому лугу. Тут Дорош снова улыбнулся и заметил, что это очень интересно, когда снится то, чего никогда не видел. Олена сказала, что сон хороший, что он предвещает счастливую жизнь на новом месте. Дорош согласился, что он действительно начинает новую жизнь, а будет ли она счастливой, покажет будущее, в сны же он не верит.
— Это только вы, сороки, как соберетесь, так сразу же не про дела, а про сны болтаете,— заметил Оксен, и в его словах была снисходительность любящего мужа к слабостям и предрассудкам жены. Дорош сказал, что женщины не были бы женщинами, если бы у них не было своих, чисто женских слабостей. Олена с благодарностью взглянула на него, потом на Оксена и в душе порадовалась, что они уже помирились; она подумала, что мужчины в этом отношении лучше женщин — они если ссорятся, то за дело, и не будут дуться друг на друга, как женщины, целыми месяцами. «Слава тебе, господи, все хорошо».— Она улыбнулась и пошла в горницу. Потом вспомнила, как в прошлом году целых два месяца десятой дорогой обходила Ганну Тетеривну из-за того, что та будто бы хвасталась среди женщин огородной бригады: мол, если захочет, то напустит свои чары даже на самого Оксена и сделает так, что он сам придет к ней, когда мужа не будет дома. Понятно, Олена не могла остаться равнодушной, целую неделю ходила мрачная и все решала, как бы отомстить Ганне. После долгих раздумий Олена решила следить за Оксеном, чтобы знать, куда он ходит, что делает, с кем встречается, но как только представляла себе, как она, Олена, ночью крадется за своим мужем и прячет лицо от встречных людей — жгучий стыд охватывал ее. «Если я ему больше не мила и он честный человек (в этом она ничуть не сомневалась, так как Оксен ни разу в жизни не оскорбил и не обманул ее), то он сам скажет мне, и мы тогда вместе решим, как быть. А бегать за ним, выслеживать — не буду». И действительно, она ни разу так и не проследила, куда он ходит и что делает, она просто молчала, мрачнела и возмущалась тем, что муж ни разу не спросил ее, почему она молчит, что ее мучает, что у нее на душе. Потом он, верно заметив, что с ней творится недоброе, стал настойчиво расспрашивать, что с ней, отчего она такая: уж не больна ли, а может, кто обидел? Тогда Олену еще больше разобрало, ей казалось, что он только мучает ее, не любит и никогда не любил, иначе не молчал бы так долго, а давно спросил бы, почему она грустит. Теперь ей казалось, что Оксен заботится о ней не от души, а для видимости: хочет показать, какой он добрый, а сам старается утаить свой грех: у самого, конечно, есть любовница. Все же как-то раз, когда Оксен был особенно настойчив, она, измученная и уставшая, не выдержала, расплакалась и рассказала все, что думала. Оксен ничего не сказал, но на другой день так высмеял Ганну при всех, что та от стыда не знала, куда деваться. Стояла, опустив голову, и пяткой вертела ямку в земле. После этого Олена стала с мужем еще мягче, еще уступчивей, старалась угодить ему во всем.
Вспоминая все это, Олена хозяйничала в хате и частенько поглядывала, не проснулись ли дети. Но они все еще спали, а Оксен с гостем уже собирались уходить.
Когда вышли во двор, Оксен, застегивая на ходу пиджак, сказал, что хочет созвать сегодня правление и обсудить вопрос о ходе сева. Он сказал это, чтобы услышать мнение Дороша, но тот пожал плечами:
— Как знаешь. Тебе виднее. Я тут человек новый.— И зашагал к ферме.
Дорош шел медленно, иногда останавливаясь и глубоко вдыхая свежий весенний воздух. Он ощущал какую-то радостную взволнованность от того, что перед ним открывается новая жизнь, что нет уже военной службы, которую никогда не любил, нет госпиталя с его тошнотворным запахом камфары и эфира и надоедливым шлепаньем тапок по коридорам, где прогуливаются раненые, нет ежедневной опеки придирчивых врачей с их бесконечными вопросами про то, про се, как ел, как спал,— а вместо этого вокруг весенний шум, здоровые, сильные люди, свежий воздух, волнующий запах омытой дождем степи и суета полноценной трудовой жизни, которая всегда его радовала, вселяла в него силы и бодрость. Дорош знал, что работать ему будет трудно из-за слабого здоровья, но эта неуверенность отступала перед чарами весны, полонившей его, будила в душе тихую любовь к природе, по которой он истосковался.
А вокруг была дивная первозданная тишина, покой и такая нежная мягкость звуков, что, подойдя к коровнику, он остановился еще немного полюбоваться Беевой горой, маячившей в предрассветной дымке; зелеными приташанскими левадами, подернутыми туманом; первыми клейкими листочками высоких тополей, фонтанами бившими из теплой земли. Он стоял под деревом, в тени, так что никто не замечал его. Мимо прошла женщина с охапкой прохладной, пахучей соломы.
Потом приоткрыл дверь, почувствовал спертый дух коровьего стойла. В коровнике стоял полумрак. Фонарь «летучая мышь» висел посредине на столбе и тихо покачивался. Оранжевый кружок света скользил по полу, отбрасывая от столба гигантскую тень. Дорош сделал несколько шагов и почувствовал, что под ногами у него хлюпает жидкий навоз.
— Есть тут кто? — крикнул он глухо.
Никто не отозвался. Что-то большое, громоздкое, как гора, с тяжелым сопением стало подниматься перед ним. Дорош испуганно отпрянул, но потом догадался, что это корова, которой он в темноте чуть было не наступил на хвост. В это время в дальнем углу что-то зашелестело и, как из подполья, донесся ленивый, заспанный голос:
— Это ты, Одарка?
Дорош, не отвечая, двинулся на этот голос и вскоре рассмотрел человеческую фигуру. Со словами: «Пошла отсюда, чтоб тебе издохнуть до вечера»,— человек стал пробираться между коровами к выходу.
— Кто там? Иди сюда, ничего не видно! — крикнул он.
Дорош подошел ближе и увидел человека в длинной рваной рубахе, с вилами в руках. Заметив Дороша, он принялся бесцеремонно его разглядывать, наклонившись к нему так близко, что на Дороша пахнуло махоркой и острым запахом навоза.
— Что-то не узнаю,— задумчиво проговорил человек.— Вы, случайно, не по мясопоставкам? Если так, то скажите милость, отпустите табачку на цигарочку. Целую ночь возле скотины верчусь, не куривши.— Он подставил глубокую, черную, как корыто, ладонь и от радости, что сейчас закурит, как-то сразу ожил: притопывал сапогами, ахал, причмокивал и даже подергивал плечами.
— Я не курю,— виновато ответил Дорош.
Дядька сразу увял:
— Тогда кто вы такой и чего сюда пришли?
— Ферму принимать. Работать тут буду.
Человек раскрыл от удивления рот, стоял так некоторое время, потом прислонился к столбу, почесал спину, блаженно закряхтел и, поправив на голове шапку, сказал:
— Вот оно как. Тогда иди за мной.
Он провел Дороша в угол и показал на ясли, черневшие в темноте.
— Вот тут я сплю. Угу… Так на какую же тему у нас разговор будет? Ага, про ферму. Трудное это дело. Очень трудное. Бо-жже ж мой, как встречу какого нового человека, так говорил бы день и ночь, не переставая.
— Как вас звать?
— По-сельскому, значит, Кузь, а по святцам — Кузьма.
— На ферме что делаете?
— Крест несу. Тяжкий крест, добрый человек. И чего меня громом по башке не ударило, когда я пошел на такое горе. Мучаюсь, как каторжный, конца-краю не видно. И куда только мои глаза глядели — не видели, куда рука тянется, куда нога ступает. Ведь я-то и есть завфермой,— закончил наконец Кузька.
— А-а, знаю, знаю,— засмеялся Дорош,— председатель мне уже про вас рассказывал.
— Ругал?
— Нет, говорил только, что коровы по шею в навозе стоят.
— И я то же говорю. А ты спроси почему? Думаешь, я сидел сложа руки? У меня вот ладони как лошадиные копыта. А отчего? От вил. Кузь, черт бы их побрал, за всех наработался. Дали мне в помощники двух доярок да скотника Митьку. Доярки еще ничего, коров кое-как подоят, напоят, а Митька, тот, сукин сын, начешет чуб да и бегает за девчатами по всему селу, а я за него, ирода, навоз выгребаю, аж хребет трещит. Жаловался Оксену — не помогает. Все только обещает: мол, прижму Митьку,— а не прижимает, и ходит Митяга по-прежнему, со взбитым чубом, за холодную воду не берется. Да это б еще полбеды. Главное — корма режут. Так, добрый человек, режут, что ни охнуть ни вздохнуть. Свекла, как они ее там буртовали в недобрый час, сопрела, весной открыли — из нее пар так и повалил; а ржаная солома разве корм? Даем коровам, да какой толк от нее? Правда, большого падежа нет, из молодняка только шесть издохло, так и это потеря. Надо и то в расчет принять, какая зима была лютая; воробьи на лету замерзали, так куда уж телятам выдержать? У воробьев перья греют, а у теленочка что? Шкурка на нем тоненькая, шерсть жиденькая — погибель да и только при морозах. Тут вот поверх кожуха серяк натянул и то замерз. Угу. Так что с кормами — беда. Большая беда. В последнее время жом выручал. Мы его с Чупаховского завода доставляли. Благодать. И быки его едят, и коровы. С половой смешиваем и даем, первым сортом идет…
— Куда же ваше сено подевалось?
— Чума его знает. Осенью были две добрых копны, а потом будто ветром развеяло. Остались какие-то последки, ими теперь лошадей подкармливают, ведь посевная ж.
— А не сами колхозники его раскрали?
— Может, и так. Ведь и у ихней скотины животы имеются.
Дорош, все чаще подергивая шеей, молчал. Кузька, хоть и был человек живой, говорил теперь медленно, вяло.
— А ты, верно, много где побывал,— перешел он к своей любимой теме.— Подумай только — весь Советский Союз поездом объехать, и то сколько увидишь, а если б на каждой станции еще все рассмотреть? И-и, не говори, не говори. Было бы у меня рублей пятьсот лишних денег, я б уж поглядел, как люди живут.
— У вас на ферме есть вилы? — перебил его Дорош.
— Там где-то стоят в углу… Да-а… Ходил бы и смотрел, как свет устроен. Сколько бы увидел, сколько бы от разумных людей услышал.
Дорош принес вилы, стал ковырять навоз.
— А вы, часом, не были на станции Раздольная?
— Нет, не был.
— Жаль. Там мой сын работает. Прислал вот на днях письмо, так пишет, что жалованье получает хорошее. Жить можно. Пишет, побывал в таких краях, где все не так, как у нас. У нас, например, на волах ездят, а у них на верблюдах, да еще есть верблюды с одним горбом, а есть — с двумя. Расчетливая скотина. Ест и пьет один раз в месяц. Вот такую бы, едят ее мухи, к нам в артель. Мы бы ее осенью накормили на всю зиму, а весной — в плуг…
Но тут будто ветром вынесло Дороша с перекошенным от злости лицом:
— Ты что околесицу несешь? А ну, бери вилы да чисти, что напаскудил за зиму.
Кузька испуганно метнулся в угол, долго стоял там, сопя, потом вышел и молча принялся чистить стойло. «Малое, в очках, а такое лютое,— вытирая со лба холодный пот, размышлял он.— Чуть вилами не пырнул, сатана. У этого и быки будут доиться». Кузька начал раздумывать о том, что самый большой мудрец на свете не может разгадать, что за удивительное существо — человек… «Только что говорил мило, любезно — и вдруг накинулся, будто с цепи сорвался. Странно устроен мир, и люди в нем чудные»,— философствовал Кузька.
Рассвело. Кузька погасил фонарь и снова повесил его на столб. Пришли доярки. Увидев постороннего человека, пошептались и, разобрав подойники, принялись доить коров. В открытые двери струился матовый свет, дымился разбросанный навоз, и пар от него густыми клубами тянуло во двор, где уже слышались голоса. Заскрипела арба, и круторогие быки, покачивая серыми головами, прошли мимо коровника. За арбой, щелкая кнутом, бежал мальчуган лет двенадцати в длинном отцовском пиджаке и кричал тоненьким радостным голоском:
— Дядя Андрий! Красолька жеребеночка привела!
— Да неужели?
— Ей-богу. Такой смешной. Я подошел погладить его, а он дрожит-дрожит. Чего он так дрожит?
— Оттого, что еще малый, а вырастет большой — зубы тебе вышибет.
Проехала подвода, запряженная парой худых и замученных кляч. На возу сидели мужик в шапке и широкоплечий парень-погонщик, сзади лежали, поблескивая лемехами на солнце, плуги. Потом послышался тяжелый топот: видно, бежал кто-то большой и сильный, остановился за стеной коровника, и слышно было, как он тяжело и сердито посапывает, обнюхивая стену. Кто-то тревожно крикнул: «Держи!» — и несколько человек пробежали мимо коровника. За стеной снова тяжко засопело, и в дверной щели показалась морда племенного быка.
— Закрывай двери, коров передушит, сатана! — испуганно закричал Дорошу Кузька. Кое-как закрыли дверь и через другую, противоположную, выскочили во двор, где уже суетились с дубинами люди, гоняясь за быком.
— Направляй сюда,— храбро кричал Охрим, размахивая вожжами.— Я его, кажись, удержу.
— Штаны свои лучше держи. Силач какой выискался…
— Зануздывай его! Зануздывай!
— Подходи, подходи.
— За губу хватай, за кольцо. Сразу уймется.
— Себя ухвати за пятку.
Бык, красиво выгнув жирную, в тяжелых складках шею, мчался по двору, как ветер, как злой дух, и вдруг, налетев на людскую стену, остановился, будто врос в землю. Красными, взбешенными глазами он тупо смотрел на людей и даже позволил приблизиться к себе на такое расстояние, что, казалось, уже можно было схватить его за деревянную ручку кольца, продетого в ноздри. Но только кто-нибудь протягивал руку, он резко отскакивал в сторону и, задрав хвост, бежал дальше, отбрасывая копытами землю на растерянных, беспомощных людей. Отбежав, он снова останавливался, обнюхивал землю и, закинув голову, ревел так, будто в его груди был спрятан целый паровоз.
Каждый советовал, как поймать быка, и вдруг Павло Гречаный, на которого до этого никто не обращал внимания, выбежал на середину двора — сгорбившись, по-медвежьи вобрав голову в плечи, на секунду остановился, потом протянул обе руки вперед и пошел навстречу быку, который стоял и настороженно следил за каждым его движением. Все затаили дыхание. До быка оставалось несколько шагов, но он выжидал, подпуская человека все ближе, мускулы его напряглись и застыли, отчетливо обрисовываясь под кожей. Он замер, готовый прыгнуть, но в эту самую минуту Павло ухватился за ручку. Бык рванул его к себе — Павла тряхнуло, но ручки он не выпустил, а сильно повернул ее влево и так скрутил быку губу, что тот заревел от боли.
— Убьет! — кричали из толпы.
Но Павло не слушал, крутил ручку, а бык ходил вокруг него, пританцовывая. Наконец он совсем присмирел, и Павло спокойно отвел его в стойло.
— Что за человек? — спросил Дорош восхищенно.
— Наш, трояновский,— объяснил Кузька.
— Ну и сила у него…
— Бог так и делает: силу даст, а разум отнимет.
— Зато у тебя его до черта, и весь — на языке,— сердито сказал кто-то.
Дорош и Кузька вернулись в коровник и снова принялись выгребать навоз. На дворе тоже все разошлись, только громко спорили скотники:
— Это ты выпустил быка?
— Ты что? Сдурел? Меня и близко не было, когда он вырвался.
«Ищи теперь виноватого»,— усмехнулся Дорош, выбрасывая вилами навоз. В коровник вошел Павло Гречаный. Рыжая шапка на затылке, к босым ногам привязаны веревками старые галоши. Некоторое время он молча рассматривал коровник с таким видом, будто попал в незнакомую пустыню, потом сказал:
— Гр-ас-ты! — что означало «здравствуйте». Снял с плеч вилы и так налег на них, что они ушли в навоз по рукоятку. Вскоре он набросал такую кучу, что загородил выход. Дорош же быстро уставал и часто останавливался, чтобы вытереть с шеи и со лба пот,— гимнастерка и рубашка уже промокли на спине и под мышками. Он, не скрывая восхищения, любовался необыкновенной силой Павла, удивляясь тому, как легко, будто шутя, он выполняет тяжелую работу. Близость его словно прибавляла силы и самому Дорошу, и он снова принимался за дело.
В полдень на колхозном дворе появился Гнат. Шел, постегивая прутиком по сапогам; золотой зуб горел на солнце.
— Что это ты не на жеребце, а пешком? — насмешливо спросил его Оксен.
— Кузьма подковать повел.— Гнат помолчал, прищурился, насвистывая сквозь зубы, наконец спросил: — Оксен, ты, знаешь-понимаешь, скажи мне: на каком основании без моего разрешения незнакомых людей ночевать пускаешь? Тебе известно, кто он такой?
— Да. А если тебе неизвестно — пойди в коровник и спроси. Он тебе сам расскажет.
— Ты его уже на работу принял? А документы, а характеристика? Ну ничего, я сейчас проверю, что это за птица. Так, говоришь, он в коровнике? Гм. Хорошо. Я сейчас с ним поговорю.
И Гнат, насвистывая, направился к коровнику.
Дорош как раз набросал полную тачку навоза и стоял спиной к двери, когда пришел Гнат. По выражению Кузькиного лица он сразу понял, что появился кто-то из сельского или районного начальства. Дорош оглянулся и, увидев Гната, его самодовольную позу, догадался, что это и есть председатель сельсовета Гнат Рева, о котором ему говорили еще в районе.
— Кто тут Дорош? — строго спросил Гнат и остановил взгляд на Дороше, прекрасно зная, что это и есть тот, кто ему нужен.
— Я,— ответил Дорош и оперся на вилы.
— Предъявите документы.
— А ты кто такой?
— Прошу не тыкать. Я — председатель сельсовета.
— Ну и что же?
— Сказано — документы давай.
Гнат подозрительно посмотрел на очки Дороша, смерил его взглядом с ног до головы.
Дорош холодно взглянул на Гната.
— Вот что, председатель, если ты интересуешься моей персоной, то поезжай в район, расспроси, там тебе все обо мне расскажут, а документов я тебе не покажу — ты не милиция.
— Так ты хочешь, чтобы я ее сейчас же вызвал? — побагровел Гнат и шагнул было вперед.
— Э, куда? — испуганно крикнул Дорош.— Не ходите, товарищ председатель, хромовые сапоги навозом испачкаете.
Гнат, озадаченный, растерялся и отступил назад, но потом понял: Дорош не только не боится его, но еще и насмехается. «Кто его знает, что он за птица»,— подумал он опасливо. Павло даже присел от смеха и, хлопая себя ладонями по коленям, закричал:
— А что, Гнат, получил гривенник сдачи?
Гнат, насупившись, молча вышел из коровника.
11
Оксен проводил заседание правления по-своему. Присутствовали обычно не только члены правления, а все, кто хотел прийти, так что на заседании сидели и скотники, и птичницы, и конюхи, и бригадиры, и все желающие. Даже с хуторов приходили — послушать, о чем будут говорить. Располагались поближе к дверям, разматывали длинные, как торбы, кисеты и молча дымили страшным самосадом, иногда вставляя слово, когда речь заходила о хуторских новостях. Если разговор их не касался — молчали; когда молчанка надоедала — начинали говорить шепотом о разных хозяйственных делах: вот носил продавать поросенка, да не продал — мало давали (поросенок при этих словах тихо похрюкивал в мешке, лежавшем тут же в углу), или предсказывали погоду: мол, проклятущий петух, все торчит на плетне, да так поет, что сразу видать — к засухе.
Так было и на этот раз, и когда Дорош, войдя в контору, увидел столько народа, он удивился: что тут происходит — заседание правления или общее собрание? Он сел в угол на лавку и наклонил голову, чтобы не привлекать к себе внимания, но колхозники уже заметили его, показывали на него друг другу, тихонько перешептываясь. Дорош смутился и еще ниже опустил голову, но тут Оксен сказал громко, что это новый заведующий фермой, товарищ Дорош. Теперь уже все повернулись к нему, и Дорош почувствовал, что краснеет.
Оксен продолжал совещание, которое больше напоминало посиделки, чем деловое собрание. Протокола никто не вел, выступающие перебивали друг друга, поднялся такой шум, что трудно было понять, кто о чем говорит.
Обсуждался ход посевных работ. Сев затягивался. Некоторые сваливали всю вину на МТС. Бригадир тракторной бригады Чугай бил себя кулаком в грудь:
— Брехня. Трактора весенний сев не затягивали. Это вы сами его затянули.
— А кто на Радковщине поле испортил, огрех на огрехе?! Не твоя бригада?
— Верно! Крой его!
— Дайте Охриму высказаться. Он расскажет, как во Власовку в церковь ездил.
— А ты чего зубы скалишь? Тут о деле говорят.
— Товарищи, тише! — раздался зычный голос Оксена.— Весна в этом году наступила рано. Если бы все делалось, как надо, сев давно бы уже закончили. Всем бригадирам было сказано: кто не будет придерживаться правил агрономии, понесет самое суровое наказание. Думаете, помогло? Как же! Опять на ржище рожь посеяли. Что же там уродит?
— Там картофелище когда-то было. Питательных веществ хватит.
— Сам ты вещество.
— Ну, будет. Сцепились.
— Теперь второй вопрос: свекла. Да не так она, как долгоносик. Не успеешь глазом моргнуть, как его столько наползет, что хоть караул кричи. Значит, завтра же надо очистить прошлогодние канавы и подготовленными встретить этого страшного врага наших полей.
— Говорят, в этом году он нас обойдет — за море подался…— бросил дядька из угла.
— Теперь что касается инвентаря… Василь Кир здесь?
Черная от угольной пыли рука поднялась над головами:
— Здесь.
— Смотри, чтобы культиваторы и всякий инвентарь были в исправности.
— За ремонтом дело не станет, только угля маловато. Золой железо не нагреешь.
— Древесного нажгите. Кто вам не дает?
— С нашим завхозом нажжешь. Он лучше свои штаны на горн кинет, чем выдаст с артельного двора хоть одно полено.
— И правда,— крикнул Тетеря.— Не для того мы за этим деревом ездили за тридевять земель, чтобы без толку его расходовать. Оно на стройку пойдет.
— Из-за твоей жадности мы не будем срывать ремонт инвентаря,— вмешался Оксен.
— Тогда берите. Жгите. Разоряйте. Пропало дерево!
— А может, в Ахтырку или в Харьков проскочить, настоящего достать? — размышлял вслух Кир.
— Где ты его достанешь? По организациям не дают, а у спекулянтов за деньги не возьмешь. Им либо сала, либо масла, а мы и сами не дураки — полевые работы начались, надо кашу для общественного питания заправлять.
— Верно! После заправленного кулеша и плуг легче,— вставил свое слово Охрим.
— Ну, о кулеше после, а теперь о работе. Завтра сеем на Зеленом клине. Посевматериал я достал. Работу надо начинать рано. А теперь слово имеет заведующий животноводческой фермой Дорош.
Дорош, услышав свою фамилию, по военной привычке вскочил, оправил гимнастерку.
— Товарищи,— начал он, и видно было, что ему трудно говорить.— Ферму нашу необходимо переоборудовать, иначе коровы потонут в грязи. Я еще не осмотрелся как следует, но мне уже ясно, отчего зимой падали телята. В помещении было холодно, и молодняк выпаивался водой, а не молоком. Товарищ Гамалея говорит, что у него ферма не из худших, но это не утешение. Одним словом, я прошу, чтобы сейчас же, с весны, началось строительство нового коровника. Присмотр за коровами и заготовку кормов мы, работники фермы, берем на себя. Прошу вас понять еще одно: ферма — это наш доход. Постановление все читали: если мы сдадим сверх плана молоко, шерсть — нам оплатят особо.
Дорош сел. Руки у него вспотели, и он вытирал их о поношенное галифе, время от времени поправляя очки. Оксен встал из-за стола, на щеках его коричневыми пятнами играл румянец.
— Товарищ Дорош немного перегнул. Натурально, по его словам выходит, что мы тут сидели сложа руки, а это ведь не так. Сдвиг все же есть. Ферма имела девять коров, а теперь двенадцать.
— Какой же это сдвиг,— сердито перебил его Дорош,— если вы за десять лет вырастили всего двенадцать хвостов?
— А ты меня не учи,— вскипел вдруг Оксен.— Ты еще материну грудь сосал, когда я ферму организовывал.
— Это к делу не относится,— спокойно отвел от себя удар Дорош.— Прошу принять конкретное решение по моему предложению.
Дорош поднялся и пошел к выходу. Кузька обвел собрание зачарованным взглядом и сел на место Дороша.
— Хоть посижу там, где разумный человек сидел. Может, и сам поумнею.
— Э, Кузька, не через это место ум входит,— захохотал Кир.
После заседания правления Дорош пришел к Оксену, собрал свои вещи и, растерянно сморщившись, сказал удивленной Олене:
— С вашим хозяином мы, верно, в одной хате не уживемся, так что пойду я.
Устроился Дорош у Сергия Золотаренко и его немой сестры Саньки.
12
Через два дня после неудачного сватовства с Тимком произошло событие, едва не стоившее ему жизни. Отправился он за Ташань нарубить жердей для носилок, сложил их в лодку и поплыл назад, к Трояновскому берегу. Вешние воды еще не сошли, луга были затоплены до самых Даниловских холмов. Зеленая трава шевелилась в воде, а голубое небо неподвижно лежало в ней. Если долго смотреть на чистую водяную гладь, то кажется, что весь свет перевернулся и стелется под лодкой, еще более прекрасный и чарующий, чем настоящий.
Тимко мог бы переплыть речку ниже бурлящего водоворота и причалить к своему огороду, но вода так манила, была такая спокойная, голубая, а берега такие зеленые, что он пустил лодку по течению и сидел, замечтавшись, не отрывая глаз от этой красоты и ощущая какую-то тихую грусть в сердце…
«Так,— думал он, посасывая цигарку и пуская через плечо густой дымок,— жить на свете несладко: все на счастье надеешься, а злая доля за тобой следом ходит. Думал я — сойдемся с Орысей, совьем свое гнездо, а выходит как в той песне: «Ой ти, дівчино, мое ти зерня, дорога наша — колюче терня». Тимко вздохнул и снова стал глядеть, но уже без особой радости, на вечную красу природы, щуря от солнца свои тоскующие, жадные к жизни цыганские глаза.
Там, где Ташань делает крутой поворот, посредине — клокочущая яма с пенистыми краями: водоворот. Рыбаки объезжают его, боясь перевернуться. Трояновцы не купаются поблизости и всячески обходят проклятое место, о котором, сколько существует Трояновка, рассказывают легенды одна другой страшнее. Говорят, что как-то здесь утонул пьянчужка сапожник, и его сапоги целую неделю крутило в водовороте, будто бы потому, что были сшиты из краденого товара. Утопленника затянуло, а сапоги выбросило да и крутит за грехи усопшего раба божьего. Говорили, будто какой-то парень из ревности утопил тут свою возлюбленную и бабы до сей поры слышат, как в ночь под Ивана Купала, особенно перед рассветом, она стонет и клянется, что ни в чем не виновата; будто два разбойника, ограбив пана Горонецкого, шли зимой через лед и принялись делить награбленное добро, золото поделили, а мерлушковой шапки поделить не смогли, стали из-за нее драться и провалились в водоворот; зимой, на крещенье, когда лед громко трещит от мороза, старые люди говорят, что это разбойники делят шапку и стучат головами об лед.
Много страшных легенд рассказывают об этом водовороте, и Тимко хоть не верил в них, все же, когда плыл Ташанью, всегда объезжал зловещее место. Сейчас же совсем забыл о нем и опомнился только тогда, когда лодку рвануло в сторону, она перевернулась, и холодная вода закрутила Тимка, втягивая в черную пропасть, что вилась густыми русалочьими косами. Он отчаянно двигал руками и ногами, но намокшая одежда мешала ему, сопротивляться течению не было сил, Тимка потащило вниз, и кто знает, чем бы все это кончилось, но в эту минуту мимо плыл на лодке Джмелик, который гонял для забавы щук на мелководье. Он и спас Тимка. Когда Тимко, мокрый, посиневший, стуча зубами, вылез на берег, Джмелик усмехнулся:
— А ты, видать, хлопец крепкий. Смерть молча принимал. Другой бы кричал так, что и на хуторах слышно было.
Тимко, не отвечая, снял рубашку, выкрутил ее и, хлопая мокрыми штанинами, побежал через огороды домой. Увидев его, мать всполошилась, затопила печь. Тимко переоделся, выпил бутылку самогона, настоянного на перце, и двое суток отлеживался на печи. После этого еще несколько дней не выходил на работу в колхоз, бродил по двору с обвязанной полотенцем шеей, занимаясь нехитрыми домашними делами: рубил дрова, чистил хлев, хотел еще и погреб почистить, да мать не позволила: как бы не простудился. Все товарищи Тимка были на работе, и никто к нему не заходил. Только Павло являлся каждый вечер, садился на лавке у двери и молча дымил цигаркой так, что не видно было ни окон, ни дверей. На третий день, когда Тимко уже совсем поправлялся, Павло посоветовал:
— Пареным конским навозом обкладывайся. У нас в Заброде все так лечились.
Наконец появился Марко. Прибежал, как всегда, веселый, оживленный. Тимко готовил корове корм. В хлеву пахло ржаной соломой, навозом и коровьей шерстью.
— Везет тебе, как утопленнику,— засмеялся Марко.— Орыся зовет.
Тимко опустил вилы.
— Где она?
Марко, вместо того чтобы прямо ответить на вопрос, стал пространно рассказывать:
— Прибегает, значит, ко мне Ганнуся и говорит: «Беги к Тимку и скажи: Орыся хочет его видеть». Ну, я картуз на голову…
— Где она? — крикнул Тимко.
— В лозняке.
— Дай корове корм и подожди здесь, пока вернусь.
Накинув на плечи кожушок, Тимко скользнул в плетеную калитку, крутой тропинкой между могучих тополей спустился к ручью и, крадучись, пошел по дну оврага. Тут было тихо, безлюдно, только вдали, где ручей, играя брызгами, с разгона вливался в Ташань, проворная детвора тихонько тащила с пристани лодку Бовдюга, чтобы отправиться на ней в залив за камышом. На левом краю оврага — ослепительно белый песок и густая зелень лозняка.
Тимко внимательно оглядывает каждый кустик.
— Орыся!
Тишина. На выбеленном солнцем песке свежие ямки от каблучков неспокойно петляют, словно следы настороженной лисички. Тимко идет по этому следу и видит: сидит Орыся, задумчивая, закутанная в черную шаль, лицо бледное. На звук его шагов она порывисто оборачивается. Глаза сухие, горячие.
— Ты давно здесь? — спрашивает Тимко, садясь рядом.
— Заждалась уже…
От шали на бледное лицо падает черная тень, губы скорбно кривятся, длинные пальцы нервно перебирают кисти на платке.
— Зачем звала?
Орыся резким движением обнажает ногу выше колена: по белому телу пиявками чернеют полосы — следы ударов кнута.
— Тимонька, милый! Что мне делать? В водоворот брошусь.— Она теребит в руке кончик шали, закрывается ею до самых глаз, дрожит, жалко согнувшись, опустив на грудь голову.
Тимко тяжело поводит черными бровями, сокрушенно вздыхает:
— Потерпи немного…
Орыся встрепенулась, как чайка от выстрела, лицо стало еще бледнее.
— Я не милостыни пришла просить. Я душу для тебя вынула, а ты…
Голос у нее срывается, и она, сбросив с головы шаль, быстро уходит.
Высохший на солнце песок сразу засыпает ее следы.
Тимко не бежит за нею. Он сидит на песке, широко расставив ноги и упершись ладонями в колени. Посмотришь — будто бы бравый парень, которого еще не ранило девичье сердце, не свели с ума девичьи косы. Только почему по-стариковски сгорбились плечи, опустились сильные руки, в горьком раздумье поникла голова?
Долго сидел он неподвижно под синим небом, на пригретой солнцем земле, на которой, однако, не так-то легко жить человеку… «Что ж,— думал он, глядя на разметанные ветром белые облака на горизонте,— был бы у меня родной отец, может, и благословил бы нашу с тобой любовь, Орыся, приют нам дал. Да ведь байстрюк я. Куда пойдем с тобой? Нет у нас ни кола, ни двора. Вот и выходит: подождать нужно немного. Стану на ноги, заработаю на свой угол, тогда и разговор будет другой. Ничего, потерпи, а за твои синяки отольется кому-нибудь солеными слезами».
Уже к вечеру, когда в овраг спустились сумерки, Тимко ушел из лозняка.
13
За зиму стирки набралось порядочно, и Орыся с матерью целое утро бучили белье в кадке. Погода стояла теплая и солнечная. Воробьи гнездились под стрехой и чирикали так громко, что заглушали человеческие голоса. От работы Орыся разгорелась, щеки пылают, белокурые пряди прилипли к вискам. Мать таскает воду, Орыся выкручивает белье, коралловое монисто подпрыгивает на груди.
— Кончай, дочка, выкручивать да иди полоскать на речку. Погода сегодня солнечная, с ветерком, до вечера просохнет.
Орыся сложила белье на тележку и направилась к Ташани. «О господи, господи,— вздохнула мать, глядя ей вслед,— совсем высохла девка из-за этого гайдамака. Одна тень осталась… Пошли теперь дети не такие, как раньше. Прежде отца и мать слушались, а теперь уж очень разумные да ученые, стороной нас обходят. Раньше, бывало, приглянется хлопцу дивчина — сразу же скажет родителям, а те пойдут на смотрины, разберутся, подходит ли сыну, работящая ли, здоровая ли. А теперь? Приведет ко двору за руку, опустит глаза: «Вот, мама, мой муж». Хоть плачь, хоть скачь. Вот тебе и свадьба. Вот тебе и смотрины. А кто он? Что он? Какого отца сын? Как работает? Какой из него хозяин? Каков он будет в семейной жизни? Того не спрашивай. Ох-хо-хо. Нет, другое теперь время, и все тут. Мы по одним дорожкам ходили, а наши дети другие протаптывают. Верно, так уж судьба решила. Да только кто же своей кровинке зла желает? Ведь хочется, чтобы она счастливая была, чтоб муж при здоровье был и не пьяница, чтобы любил, мог на хлеб заработать. Да чего греха таить, чтобы и нас, стариков, не обижал…»
Так размышляла Одарка, сидя на лавке у порога, а Орыся тем временем шла, толкая перед собой тележку, к Ташани. Тропка вьется буграми, песками, но Орысю тянет к оврагу с чистой родниковой водой, и она поворачивает тележку, чтобы хоть одним глазком взглянуть на усадьбу Вихорей. С пригорка, вылизанного ветрами и солнцем, видна она вся — хата, хлев, пасека, но глаза ее ищут другого,— да нет того, по кому томится душа: один лишь Онька в облезлой шапке, в латаном кожухе рубит топором хворост. И вдруг видит Орыся на плетне рубашку Тимка, и сердце ее сжимается от боли: ведь эту рубашку она вышивала тайком от матери и от всех на свете, вышивала лучшими нитками, купленными в Ромнах, колола до крови пальцы и не чувствовала боли. Слезы душат ее, застилают глаза, и она уже не видит, куда толкает свою тележку. Голубое весеннее небо, обновленная земля, необъятные просторы, среди которых Орыся когда-то чувствовала себя голубкой, летящей к солнцу,— все теперь померкло, утратило свое очарование, стало обыденным, будничным…
В Ташани вода будто синькой разбавлена. Синие облака кипят в ней, омываются сердитой волной, которую беспрестанно гонит свежий ветер-весняк. Волна качает камыш, развешивает на корневищах лозняка кружева белой пены. За рекой стоят дубравы в весеннем разливе, а от черных дубов тени в воде черные, и сама вода черная, и зыбь по ней ходит тоже черная, мрачная, неспокойная.
От дубовых мостков, спрятавшихся меж густых верб, пружинисто расходятся по воде круги. «Кто-то стирает. Вот разговорюсь, и сразу легче станет»,— думает Орыся и останавливает тележку возле куста лозы. Она уже открывает рот, чтобы сказать «здравствуйте», и вдруг видит на мостках Лукерку: юбка поддернута, косынка съехала на затылок, глаза удивленные, широко раскрытые, в руках повис выстиранный рушник, и с него на крепкие босые, красные от воды ноги стекают прозрачные струйки воды.
— Ну, как стирается? — спрашивает Орыся и становится на другой конец мостков.
— Так себе. Вода холодная.
Стирают молча. Волны плещут у ног, слизывают с мостков мыльную пену. Наконец Орыся не выдерживает:
— Ну как? Ходит к тебе Тимко или уже бросил?
— А у тебя сердце по нему сохнет?
— По этому бесстыднику? Ха-ха. У меня теперь Сергий. Этот Тимку не пара.
— Кому что. Одному сокол, другому ворон.
Синяя волна снова подкатывается к мосткам, ледяным языком лижет сердце Орыси.
— Что ж, любит он тебя, или так… балуется?
— Не знаю, я его не спрашивала.
Лукерка выполоскала белье и теперь стирает всякую мелочь: занавески, рушники, и вдруг — будто от черной молнии пошатнулась Орыся. Обыкновенный носовой платок, обшитый по краям красными нитками, а в углу вышиты две кисти красной калины и под ними две буквы: «Т. О.».
…В начале зимы в хате-читальне веселилась молодежь. Слепой Виктор играл на гармошке. Денис на бубне. Орыся танцевала со своей подружкой Ганнусей, потом с сельскими хлопцами, потом с хуторскими, была радостная, взволнованная, часто смеялась беспричинно, как смеются молодые девчата, когда кто-нибудь пощекочет их под мышками, исподлобья стреляла в хлопцев блестящими глазами, щипала девчат — резвилась, не умея сдержать буйно расцветшую девичью силу. Вдруг почувствовала, что кто-то крепко схватил ее за руку. Оборвав смех, оглянулась и увидела Тимка — он обжигал ее горячим взглядом. Орыся улыбнулась стыдливо и немного растерянно, слабо дернула руку, чтобы вырваться, и вдруг, сама не зная почему, покраснела так, что слезы выступили на глазах. И тут случилось то, чего никогда не было раньше, когда она хохотала хлопцам в лицо, смеясь над их ухаживаниями: впервые она опустила перед парнем глаза и со сладкой истомой во всем теле почувствовала, как из его руки переливается в нее что-то горячее, волнующее, от чего замирает, сжимается в счастливой боли сердце.
— Идем танцевать,— сказал он, дохнув ей в лицо запахом табака и жареных семечек, и, не дожидаясь согласия, властно потащил ее в круг. Она положила руку ему на плечо и стала кружиться, но уже не так, как раньше, когда танцевала с другими хлопцами. Тимко держал ее крепко, бесцеремонно. Она не противилась, только ей стало жарко, тело и лицо ее пылали; гармошка и бубен гудели, от бешеной пляски в голове помутилось. Орыся пошатнулась и чуть не упала. Тимко поддержал ее, ослепляя белозубой улыбкой.
— Что это ты, девка, гривенники собираешь? — засмеялся он и еще сильнее закружил в танце.
Орысю опять бросило в жар. Она вынула платочек, чтобы вытереть лоб, но Тимко выхватил его и спрятал в карман, Орыся пыталась отнять платочек, но напрасно. Тимко не отдавал.
Потом они вместе пошли домой. На Ташани синел лед, трещал и лопался от мороза, ветер слизывал с него снежок, засыпал глаза; из-за Беевой горы красным шаром выкатывалась луна, осыпая искрами белые просторы. Припорошенные снегом стояли хаты, меж плетнями, через всю улицу, легла голубая тень. Остановились в укромном уголке, возле чьего-то хлева. Тимко обнял Орысю и поцеловал. Это был первый поцелуй в ее жизни. Он морозом прошел по телу и горячей волной захлестнул сердце.
И этот платочек теперь Орыся увидела в руках другой.
— Дай сюда платок,— глухо сказала она, сверкнув глазами.
— А зачем он тебе? — отстранилась Лукерка.
Тогда Орыся прыгнула, как дикая кошка, вцепилась Лукерке в волосы.
— Тимка захотела? Тимка? — приговаривала она, тяжело дыша и дергая за волосы соперницу.— Так и знай: увижу еще раз с Тимком — глаза кислотой выжгу. Своих хлопцев мало, к нашим лезешь?
Ссору прекратила жена Охрима — Федора, искавшая в прибрежных кустах теленка.
— Стыд, срам какой! — отчитывала она их, размахивая прутом.— А ну, хватит, а то сейчас взгрею!
— А ты откуда такая взялась? — подбоченилась Орыся и воинственно повела плечами.— Видно, забыла, как сама из-за своего дохлого Охрима людям окна била?
— Язык бы у тебя отсох за такую брехню!.. Замолчи, а то возьму за хвост да перекину через мост.
— Завидно, да? — продолжала Орыся.— Так посиди на золе, остынешь немного.
Дома мать ужаснулась, увидев пылающее, исцарапанное лицо дочки.
— Волк за тобой гнался, что ли? — допытывалась она.
— Нет, волчица,— криво усмехнулась Орыся.— Я убегала от нее лозняком, вот и оцарапалась.
Больше она не сказала ни слова и, взвалив на плечо мокрое белье, пошла развешивать его во двор.
14
В селе ахнули, когда узнали, что Павло Гречаный работает на ферме. «Да ведь у него сроду коровьего хвоста в хозяйстве не было,— дивились люди.— Он не знает, как корове сечки нарезать. Комедия».
Удивлялся и Оксен просьбе Дороша отпустить Павла работать на ферму.
— Ну что ты в нем нашел? Его руки только для лопаты годятся…
— Нет, отпусти его мне. Сделай милость,— настаивал Дорош.
— Ну, если тебе так уж приспичило, бери. Только предупреждаю: запаришься с такими работничками. Павло будет спать день и ночь, Кузька — языком трепать… Натурально.
— Ничего. Это уж моя забота. А к тебе просьба: купи дояркам халаты да резиновые сапоги. Обносились совсем. Ты наш каптенармус, и не жалей для солдат обмундирования.
— Гм. Это ты что-то новое придумал. А где ж я для такой роскоши денег возьму? Из своего кармана?
— Почему из своего? Из артельного.
— У нас не шахта и не завод, чтобы спецовки покупать.
— Потряси, потряси мошной. Вчера говорил, что душу отдашь за колхозника. А мы души не просим. Дай нам немного деньжонок.
На ферме заводились новые порядки. На стене висел режим дня, о котором никто никогда и не слыхал, доярки ходили в халатах, посмеиваясь одна над другой и удивляясь диковинным, как им казалось, нововведениям Дороша,— он говорил, что нужно учиться, как ходить за скотиной, читать литературу, слушать беседы зоотехника, агронома, одним словом — работать над собой, чтобы стать настоящими животноводами. Сперва все на ферме относились к Дорошу недоверчиво: городской, мол, ученый, потому и требует хозяйничать по книгам. Дорош видел это недоверие и упорно старался сломить его. Кормили скот по графику, молодняк выпаивали молоком, в коровнике регулярно дежурили доярки. Дорош объяснил, что хорошая работа на ферме будет поощряться дополнительной оплатой. Это подействовало на людей; они поняли: чем лучше будут трудиться, тем больше заработают.
Особенно обрадовался Кузька. Каждое утро он приходил вместе с Павлом в кабинет Оксена и говорил, снимая шапку:
— Значит, так… Оно, может, тебе и невыгодно, зато нам поддержка: продавай к чертовой матери яловок да покупай таких, чтобы телились. Нормы по надою мы не выполняем, а корма идут.
— Хорошо, мы этот вопрос утрясем…
— А ты не тряси — бери веревку да веди коров в район,— горячился Кузька.
Павло, приходя домой на обед, каждый раз удивлял свою Явдоху какой-нибудь новостью.
— Вот купили двух коров,— не спеша рассказывал он, садясь за стол в своем сером халате, в котором был похож на коновала.— Одна пестрая, другая рыжая.
— Радуйся, радуйся,— ворчала Явдоха, гремя чугунами.— Посмотрим, что ты заработаешь на этой ферме.
— А тебе все мало? — отзывался Павло и так налегал на борщ, что от усов пар валил.
— Не мало, да люди за свою работу что-то имеют, а ты весь свой век сухой хлеб жуешь.
— А ты бы меньше гавкала,— спокойно отвечал Павло.
Но однажды Павло удивил Явдоху не на шутку. Пообедав, он пошел к печке, выбрал глиняную крынку, обмотал веревкой края так, как обматывают дегтярницу, да еще потрогал рукой — крепко ли. Явдоха молча смотрела на все это — думала, он собирается за поживой к соседям. Не раз уже случалось так: явится Павло к Вихорям, к Бовдюгам или еще к кому-нибудь из соседей, сядет на лавку и, помолчав некоторое время, скажет:
«Гр-ас-ты… Угадайте, зачем я к вам пришел?»
«Скажите…»
«Дайте квасу…»
И ему давали, потому что Павло был такой человек, что никогда не жалел для людей своей силы: нужно кому выкопать погреб, колодезь или яму для покойника, Павло лопату на плечо — и пошел. В работе он надежный, на деньги не жадный. Спрашивают его:
«Сколько ж вам, дядько, за работу?»
Павло подумает, уставясь в землю, словно спрашивая у нее совета, а потом переложит лопату с одного плеча на другое:
«Давайте, сколько не жаль».
«Так, может, вы не деньгами, а салом возьмете?»
«Можно и салом…»
«Правда, сала у нас не так уж много, мы в этом году кабана еще не кололи; так если вы согласны, может, сметаной заберете?»
«Ну, коли так, то можно и сметаной».
Но сегодня было по-другому: пришел Павло вечером и поставил на стол полную крынку молока.
— Верно, к сестре ходил? — обрадовалась Явдоха: очень уж любила молочную лапшу.
— На ферме дали.
— На какой ферме? — не поняла Явдоха.
— На какой же еще, как не на артельной.
— С какой стати?
— Завфермой распорядился. Бери, говорит, по литру в день, это, говорит, за твою работу.
Явдоха так и просияла. Затопила печь, нагрела воды, достала из сундука чистую выкатанную рубашку, заворковала возле Павла голубкой.
— Помой же голову да переоденься,— ласково приговаривала она.— Завтра воскресенье, так, может, в гости к сестре пойдем или к нам кто придет.
Суетясь возле печи, она все что-то шептала про себя и улыбалась, даже платок повязала по-новому, как молодица на престольный праздник. Как же! Что б там люди ни говорили, а Павло у нее не из последних,— вот уже заметили его работу умные люди и молоко дают. А что поспать любит, так что поделаешь? Такой уродился.
После ужина Явдоха посадила Павла в красный угол — чистого и сонного.
— Прилег бы да заснул,— ворковала она вокруг него.— Возле этих коров, известно, набегаешься, что и ноги сомлеют.
— На ночное дежурство нужно идти.
— А Кузька? Почему это он никогда не дежурит ночью? Все ты да ты! Нашли дурачка.
— Ох, какая же ты умная, все знаешь.
— А конечно, знаю. Ты спускай больше этому Кузьке, так он тебе на голову сядет.
Павло больше всего на свете не любил бабьей болтовни и, чтобы не слушать ее, снял с печи табачные стебли и стал резать их в деревянном корытце. Едкая табачная пыль наполнила всю хату.
— Горе мне с тобой. Задушишь совсем,— закашлялась она и пошла из хаты.
— Пойди к Тимку, попроси газету на курево! — крикнул ей вслед Павло.
В другой раз Явдоха ни за что бы его не послушалась, выгнала с табаком в сени или даже во двор, да еще и кулаком бы двинула в спину; теперь же она притихла: раз муж приказывает, нужно идти. Она молча повязалась платком и поплелась к соседям. Возвратилась совсем веселая и приветливая.
— Вот разговаривала с Ульяной. Жалуется, что разженихался Тимко, хоть за ногу привязывай. Так что, может, скоро и на свадьбу позовут. Уж без меня свадебный каравай им не испечь. Я на это удалая. Уж как испеку — так и сияет, словно солнце. Так и просится в рот. Вот и на Залужье в прошлом году свадьба была — меня звали печь.
— Тьфу, дура,— сплюнул Павло.— Еще будет свадьба или нет, а она уже о каравае думает.
Явдоха снова промолчала, и впервые за всю их совместную жизнь Павло отправился на работу, не обруганный женой.
На ферме Павла неприветливо встретил Кузька.
— Жди его, будто пана,— бурчал он, ворочая вилами и делая вид, что очень уж переработал здесь без Павла,— ходит, заложив руки в карманы, а ему еще и молоко в крынку наливают.
Павло молча взял вилы и принялся старательно выгребать из коровника навоз. В закутке, где обычно стояли бидоны с молоком и висели белые халаты доярок, сидел Дорош, сверяя таблицу надоев. Он слышал брюзжанье Кузьки, но не обращал на него внимания, был занят своими мыслями: надои падают, кормов не хватает. Молодая трава уже зеленеет, но пока что коровы этим сыты не будут. С грустью смотрел он в маленькое оконце, за которым, стекая со стрехи, пряла пряжу дождевая капель. Воробьи прыгали по дымящейся куче навоза, исхудавшие коровы дремали в загоне, понурив головы. «Что же делать? Где выход?» — в сотый раз спрашивал себя Дорош.
Сегодня утром он ходил к Оксену за советом, говорил, что кормов нет, что скот истощен и необходимо принимать меры, что особенно плохи быки, на которых лежит весенняя полевая работа. Оксен нахмурился и долго ходил по кабинету молча, потом сказал: «Что-нибудь придумаем» — и, усевшись на линейку, поехал на хутора разыскивать Василя Кира, который запил где-то у своих дальних родственников и не выходил на работу вот уже третий день. На Княжью Слободу, где гулял Василь, несколько раз посылали людей с записками Оксена,— он требовал, чтобы кузнец немедленно возвращался в село и разжигал горн. Василь эти записки рвал, кричал, что никого не признает, потому что таких золотых рук, как у него, не найти во всей Полтавщине; тогда Оксен рассвирепел и сам поехал за кузнецом, а Дорош ждал его возвращения и через каждые полчаса посылал Кузьку узнать, не вернулся ли председатель. Кузьке надоело бегать в контору, он ходил злой и, когда появился Павло, накинулся на него.
— Принеси воды,— покрикивал он. И Дорош видел в окно, как Павло прошел с пустыми ведрами к колодцу.
Ветер раздувал на его спине рубашку, срывал с головы картуз; шлепая по лужам, Павло прошел обратно, и слышно было, как он гремел ведрами.
— Ну, и что из этого выйдет? — снова услышал Дорош пискливый голос Кузьки.— Ты бы сперва разжег огонь под котлом, а потом уж воду носил. Да сухой соломы подложи. Что ты сырую суешь? Разве ж от нее разгорится?
Дорош выскочил из закутка и, еле сдерживая гнев, клокотавший в груди, сказал:
— Вы, Павло Осипович, можете идти домой. Сегодня ночное дежурство ведет Кузь.
— А по какому это календарю?
— По артельному…
Дорош вышел из коровника и встретился с Григором Тетерей.
— Посоветуйте, что со скотиной делать? — спросил он у Григора.— Два дня стоит некормленая.
— У нас тут поблизости сахарный завод есть, но, как говорят,— есть квас, да не про нас. Жом, что нам предназначался, мы давно уже вывезли, а больше не дадут.
— А если попытаться? — сразу же ухватился за эту мысль Дорош.— Скажите, пусть запрягают две пары быков, сейчас и выедем. Найдите также, пожалуйста, ездовых. Желательно — проворных молодых хлопцев. Да я, кажется, видел в конторе Сергия. Там с ним еще какой-то хлопец. Вот вы их и позовите. А я сбегаю на квартиру, возьму харчей на дорогу.
15
От Трояновки до Чупаховского завода — двадцать пять километров; дорога сначала вьется по гребню Беевой горы, потом спускается в безлесую степь. Вверху — чистое, по-весеннему звонкое небо; каркнет ворон — и звучит его крик долго-долго в степной шири… Птица купается в ослепительных потоках солнца, полощет крылья в нежной синеве, мелькнет черной точкой и исчезнет. По обе стороны дороги зеленеет первая весенняя трава, еще не налитая густым соком; дикие груши, растущие на пригорках, только пускают почки, листьев на них еще нет, и ветки — будто выкованы из железа. Но уже струятся по ним весенние соки, уже кипит скрытая от людского глаза жизнь. Разбуженный свежим ветром, горьковатым запахом земли, неутомимой песней жаворонка в вышине, трубным криком журавлей, хочет человек обнять весь белый свет, становится добрее, искреннее, сострадательнее к чужому горю, доверчивее. Есть в природе сейчас какое-то очарование, что-то волнующее до сладкой боли в сердце, что-то величественное в мудрой и непомерно тяжелой работе, происходящей тайно от людей, чистое и вместе с тем суровое, могучее, заставляющее задуматься о вечности бытия и о том, для чего ты живешь на свете, какой след оставишь на этой земле.
В Чупаховку ехали на возах. Дорош лежал на спине, жмурясь от ослепительной синевы неба. Сергий сидел на передке, погоняя быков. Денис, закрыв рыжим картузом лицо от солнца, спал на второй подводе; возле него, как всегда, лежало ружье: вдруг встретится в степи какая-нибудь дичь. Быки его дважды останавливались и стояли, о чем-то печально задумавшись, будто везли мертвого чумака: один раз у Чистого брода, второй — возле самой Качановки, на полпути к Чупаховке. Оглянутся Дорош и Сергий, а быки стоят бог знает где, шагов за двести. Сергий соскакивает на дорогу и что есть силы кричит: «Де-ии-ис-с! Какого черта остановился?» — и машет шапкой. Но Денис не слышит. Тогда Сергий бежит к нему, хлещет кнутом. Бедняга просыпается, сонно погоняет быков. Решили было пустить его подводу вперед, а потом раздумали: быки Денису попались такие, как и сам хозяин,— ленивые, неповоротливые, на них и до завтра не доехать до Чупаховки.
Всю дорогу Дорош хмурился и молчал — его мучили мысли об артельных делах. Он считал, что начинать надо с трудовой дисциплины. «Это,— думал Дорош,— вопрос организационный, но есть и другая сторона — экономическое состояние артели. Это потруднее. Тут нужен хозяйский глаз, чтобы разумно расставить рабочую силу. Не знаю, сумеет ли Оксен сделать это один. Посоветоваться бы на собрании…»
Тут Дорош припомнил последнюю встречу с Оксеном, и его охватило недоброе чувство. «Есть в нем что-то непонятное. Временами он бывает даже слишком проницательным, а то вдруг становится беспомощным как ребенок. Но это уже из области психологии»,— усмехнулся Дорош и снова стал мечтательно глядеть в синеву неба.
В степи слышалось только поскрипывание старого ярма да крик воронов, что с шумом пролетали мимо подвод, спускались далеко впереди на дорогу и с еще большим шумом и криком взлетали вверх, когда подводы приближались. Денис спросонок тоскливым и безразличным взглядом долго смотрел на них, потом слез с подводы и выстрелил в стаю, пролетавшую стороной. Один ворон словно замер на месте, потом стал падать и упал в нескольких метрах от дороги.
— Добивай! Убежит! — закричал Сергий, размахивая шапкой.
Денис как-то странно ссутулился, не выпуская ружья, большими шагами побежал туда, где упала птица, и сразу же увидел ее. Ворон лежал на земле, распластав крылья; голова его с острым самшитовым клювом откинулась набок, и клюв то открывался, то закрывался. Денис взял ворона за теплые еще лапки и стал рассматривать со всех сторон, пытаясь найти место, куда попала дробинка. Он даже раздвигал перья, но ни крови, ни раны не видел. На том месте, где был глаз, из небольшой дырочки малиновой струйкой сочилась кровь. Денис глуповато усмехнулся. «Вот это трахнул! Чуть-чуть голову не снес». Закинув ружье за плечо и уже не сутулясь, а молодцевато расправив грудь, зашагал к подводе.
— Готов? — спросил с подводы Сергий и стал на колени, чтобы лучше рассмотреть ворона.
Денис молча поднял в руке убитую птицу, еще полюбовался ею и, размахнувшись, швырнул в озимые. Глядя на него, Дорош спросил у Сергия:
— Он у вас что, охотник?
— Нет, собачник,— уточнил Сергий.— А как попадется заяц, то и зайца подстрелит.
— Как? Их же теперь бить запрещено.
— А ему плевать. Да и беды тут большой нет. Их вон сколько по степи бегает.
— А если я буду каждый вечер красть из колхозной фермы по курице, что ты мне скажешь?
— Крадите на здоровье, только бы не попались.
— Может, и сам крал?
— Кто ж о себе скажет? — засмеялся Сергий.
— А ты думал когда-нибудь, почему люди воруют?
Сергий хитро прищурил один глаз:
— А вы меня не того… не возьмете на заметку, если я вам скажу, что думаю?
— На какую заметку?
— Будто не знаете? — еще хитрее прищурился Сергий.— Вот скажу я вам, а вы запишете и скажете где следует, что я контрреволюционную агитацию развожу. Вы хоть и мой квартирант, но очень уж душу открывать не стоит.
— А-а,— усмехнулся, наконец поняв, Дорош.— Нет, нет. Какая же тут агитация, ведь мы с тобой говорим по-хорошему, по-товарищески. И вообще, кто тебе сказал, что, если ты будешь критиковать недостатки нашей жизни, так это назовут контрреволюцией? Разве в нашей артели не выступают колхозники и не критикуют недостатки в работе правления?
— Критикуют, да не каждому с рук сходит. Кузьку уже раза четыре вызывали…
— Значит, было за что.
— Кто его знает, было или не было: нам не видно…
— Ну ладно. А ты все-таки скажи: почему люди воруют?
— Что говорить…— вздохнул Сергий.— У кого есть хлеб да еще что-нибудь к хлебу, тот не ворует.
— А почему же у вас хлеба не хватает?
— Вам видней. Вы — ученый.
— Ученость тут ни при чем. А ты скажи, что об этом колхозники говорят? Почему у них хлеба не хватает?
Сергий замялся, несколько раз жадно затянулся цигаркой.
— Говорят, что кабы хлеб по заграницам не вывозили, то хватило бы. Вон в Германию сколько его везут!
— Ты говоришь о том, в чем не разбираешься,— нахмурился Дорош.— Воровство, я тебе скажу, от несознательности. Вот вы, молодежь, служите ли вы образцом для колхозников? Как вы поднимаете культуру села?
— Как? — усмехнулся Сергий.— Собираемся у кого-нибудь в хате, подурачимся с девчатами — и спать. Что вы меня о культуре спрашиваете? — насупился Сергий.— Вы мне дайте хлеба, а тогда и о культуре рассказывайте. А то все вы, городские, хлеб жевать любите, а как он растет — не знаете.
— Ты, я вижу, не любишь городских, а зря. Это замечательные люди, большие труженики. В твои годы пора в этом разбираться.
— Пробовал,— глухо ответил Сергий.— Да ничего с этого не вышло. Э, да что с вами говорить! Вы сами городской, городских и защищаете.
— Не угадал,— улыбнулся Дорош.— Я коренной селянин.
— Э, какой вы селянин? — махнул рукой Сергий, потом отвернулся и долгое время молчал.
Дорош тоже не вызывал его на разговор, и так они проехали добрую часть пути. Наконец Сергий заерзал, несколько раз тяжело вздохнул, потом сбил на затылок облезлую шапчонку и повернулся к Дорошу:
— Оно, видите, в жизни так ведется: что у кого болит, тот о том и говорит. Может, иной и ошибается, принимает на дороге столб за человека, но все же глаза у него есть и что-то они видят.
Сергий снова замолчал.
— Я и вас не люблю,— произнес он потом.— Вы хоть и вертитесь в нашем селе, а сразу видать — горожанин: часы, очки, блокнотик. На что они вам сдались? Чтобы людей удивлять? Это только Охрим как вернулся с финской войны, так сапоги ваксой начистил, к нагрудному карманчику цепочку привесил и хвалился каждому встречному, что получил в награду именные золотые часы за то, что взял в плен двух финских генералов. Ну кто ему поверит,— ведь все знают, что Охрим своей тени боится. А нашим хлопцам все равно над чем смеяться, лишь бы весело было. Вот они и просят: «Ну покажи, Охрим, мы ведь сроду золотых часов не видели».— «Э,— отвечает Охрим,— невозможно это, на них номер воинской части проставлен, а это — военная тайна, и разглашать ее нельзя. Сами подумайте: какой мне интерес из-за вашего любопытства на расстрел идти…» Просили-просили хлопцы — ничего не выходит, тогда они его подстерегли и вырвали цепочку.
Сергий весело рассмеялся.
— Оказалось, что никаких часов у него нет, а к цепочке пудреница прицеплена, которую барышни в сумочках носят. Вот тебе — ха-ха — и вся военная тайна… Так и с вами будет: покрутитесь в селе и — прощай.
— Ну это ты, Сережа, переборщил. Из вашего села я никуда не уйду, никто меня сюда не посылал, я пришел добровольно, а добровольцы не убегают. А что касается твоих мыслей о горожанах, то скажу одно: ошибаешься ты. Поживешь на свете побольше, сам свою ошибку поймешь.
Дорош спрыгнул с подводы и, чтобы немного размяться, пошел пешком. Его щуплая фигура в испачканной грязью шинелишке казалась жалкой, сиротливой.
«Рассердился,— глядел ему вслед Сергий.— Ничего, зато будет знать, что я о нем думаю». Сергий закурил и, понурив голову, задумался. Он перебирал в памяти все сказанные им слова и раздумывал, насколько они могли обидеть Дороша. «А, ничего… Уж если он такой тонкокожий, пусть лыком себя обошьет, чтобы не так донимало». Весенний шаловливый ветер сорвал с цигарки искру и бросил в рукав — искра обожгла так, что он замахал рукой. «Ишь залетела, окаянная, я и не заметил,— улыбнулся Сергий и почему-то опять подумал о Дороше.— Он или очень хитрый, или очень честный. Поживем — увидим».
Сергию скучно было ехать одному, он слез с телеги, бросил вожжи и побежал к Денису, который, сидя на возу, между делом чистил шомполом ружье.
— Ну как ты тут? — спросил Сергий.
— Ехать осточертело. Закурить есть?
Сергий вынул кисет и подал Денису. Тот положил ружье, закурил, грустно сказал:
— Зайца теперь трудно встретить: озимые поднялись. А дикая утка вся на лиманах. У тебя что есть в торбе?
— А ты свое уже слопал?
Денис молча поднял шомполом пустую торбу, валявшуюся на возу.
— Ну как твой «нач»? — спросил он погодя.— Принеси его торбу. Там колбаса должна быть.
— Никакой там колбасы нет. Нам сестра харчи на двоих давала.
— Так в чем же дело? Возьми свою долю и неси сюда.
— На дармовщину хочешь?
— А что ж делать, если моя пуста?
Сергий побежал к своему возу, вынул из торбы куски сала, оставив один Дорошу, две головки луку, краюху хлеба и принес все это Денису. Удобно усевшись, они принялись ужинать. Денис уплетал сало и хлеб за обе щеки, так что на лбу пот выступил, грыз лук, словно конь сырую капусту.
— Летом я тебе утку подстрелю. Самую жирную,— пообещал Денис и даже глазом не моргнул.
Сергий молчал, он прекрасно знал, что Денис врет и никакой утки ему не даст.
Вечерело. Солнце повернуло на запад, купаясь в дымчатых облаках; ветер стих, степные просторы словно сузились. Крадущиеся черные тени сбегались отовсюду так быстро, что скоро совсем не стало видно ни степи, ни дороги, по которой шли быки. Наконец в темноте, где-то вдали, показалось огненное зарево.
— Чупаховка,— протянул туда руку Сергий.
— Сколько еще ехать? — поинтересовался Дорош. Он почувствовал голод и расположился на возу перекусить.
— Часа два.
Дорош, развязав торбу, сразу заметил, что парни ели без него, и это неприятно его удивило: «Сторонятся. Ничего, привыкнут». Дорош положил торбу на колени и весело крикнул слова старой сказки, знакомой еще с детства:
— Кто в лесу и кто за лесом — все ко мне на ужин!
Сергий отказался, а Дениса как на крыльях принесло. Он с удовольствием уплетал предложенную Дорошем еду и сочувственно, даже с некоторым сожалением приговаривал:
— Жаль, вы так поздно приехали. Если бы зимой — бабахнул бы я вам зайца на шапку…
Сергий отозвал Дениса в сторону, схватил за ворот:
— Ты что же это, собачья требуха, все село позоришь? Мало тебе моего сала, так ты еще к человеку прилепился жевать, чтоб у тебя язык скрутило. Ведь мы его к себе на обед не приглашали, а он нас пригласил, и тебе не стыдно было идти?
— Стыдно чужую жену любить, и то любят, а святого хлеба кусочек попросить не грех.— Денис вырвался из цепких рук Сергия и побежал к своему возу.
А Сергий не мог успокоиться, и впервые ему в голову пришла мысль, что, может, и вправду не все в жизни так, как ему представляется. «Вот ведь Дорош хоть и горожанин, да, видишь, поделился хлебом-солью, а мы, деревенщина, под полой свое сжевали. Вот и разбери…»
Наконец добрались до Чупаховки. Петляя меж плетнями, выехали на главную улицу, которая вела к заводу. Тихо. В проулках густая, как деготь, тьма. Чем ближе подъезжали к заводу, тем отчетливее доносился шум машин, все ярче разгорались огромные, запорошенные угольной пылью окна; со двора, обнесенного высоким забором, веяло острым запахом жома и медовой подгорелой патокой. В проулках встретилось много подвод, нагруженных жомом. На них сидели мужики — одни разговаривали между собой, другие, опершись ногами о дышло, дремали, сморенные усталостью.
У заводских ворот светло как днем. «Вот где с девками гулять. Все насквозь видно»,— с упоением подумал Денис. Дорош постучал в окошко проходной, оно открылось, и из него высунулась чья-то голова.
— Пропуск есть? — сурово спросила она, пыхнув махорочным дымом.
Дорош замялся: пропуска у него не было, но тотчас подумал, что в таких случаях самое главное — смелость и находчивость, и грубо ответил:
— Есть. Открывай.
— Давай сюда бумажку.
Дорош подошел совсем близко к окошечку, так, что на него упал свет, поправил очки:
— Вы что, не верите мне?
Охранник внимательно посмотрел на Дороша и, рассудив, очевидно, что он заслуживает полного доверия, крикнул кому-то во двор, чтобы открыли ворота.
Ворота распахнулись, и трояновцы беспрепятственно въехали на заводской двор. «Ну, через первую линию обороны прорвались»,— с облегчением вздохнул Дорош, но радость его оказалась преждевременной: двор, как на ярмарке, был забит возами. Люди, собравшись небольшими группами, вели скучные, долгие беседы, только бы не проспать очередь, а если, не выдержав, засыпали, другие потихоньку втискивались, чтобы быстрее добраться до ям с жомом. Некоторым это удавалось сделать незаметно, но чаще их обнаруживали, и тогда в темноте раздавался тревожный крик:
— Никифор! Сюда!
Трещали возы, сопели быки, мужики матерились, выброшенный из очереди тихо ругался:
— Погоди, и тебе так придется, бычий хвост…
— Ты у меня поговори, вот отцеплю люшню…
— Придешь к нам подсолнечное масло бить, мы из тебя и надавим жмыха…
— Ты слышишь, Никифор, еще и огрызается? Незаконно втерся, да еще грозит.
— А ну, заткни глотку! — густым басом отзывался из темноты Никифор.— А то как вырву из ярма занозу…
Сергий, слушая эту перебранку, сокрушенно вздохнул и безнадежно махнул рукой:
— Рассупонились не меньше как на двое суток…
— Что ж поделаешь? Пойдем, поищем начальство. Может, что и выклянчим,— подбадривал его Дорош.
В кирпичном двухэтажном здании, где размещались все службы, было темно. Только они переступили порог и вошли в коридор, дед-сторож, спавший на лавке, вскочил и решительно загородил дорогу:
— Вам куда?
— Нам бы из дирекции кого,— объяснил Дорош.
— А кого вы теперь найдете — полночь уже.
— Может, хоть кого-нибудь. Ну хотя бы начальника цеха.
— Говорю вам — нет никого. У нас работа в восемь часов заканчивается.
В это время по коридору шел рабочий в засаленной кепке и фуфайке. Услышав разговор, он повернулся к Дорошу и сказал, что в пятой комнате слева засиделся «зам»: «Чешите скорее, пока не убежал».
Дорош быстро нашел комнату и тихонько постучал в дверь, но никто не отозвался. Дорош постучал сильнее, но за дверью продолжали молчать. Тогда Дорош потянул дверь к себе и вошел в маленькую комнату, слабо освещенную лампочкой с абажуром из газеты. Вслед за ним вошел и Сергий. За столом, склонив голову набок, лысый человек что-то писал, не обращая внимания на вошедших. Лицо его не было ни суровым, ни приветливым, ни злым, ни добрым,— как у человека, занятого очень важной работой. Дорош сел на стул и стал ждать. Сергий, сняв шапку, стоял у двери. Прошла минута, другая, «зам» все шевелил губами и писал. Тогда Дорош поднялся и громко сказал:
— Товарищ, мы, конечно, понимаем, что уже поздно, что вы заняты, но у нас очень серьезное дело.
«Зам» даже не шелохнулся.
— Может, он глухой? — предположил Сергий.
«Зам» поднял голову и зарычал низким басом:
— Если вы безотлагательно не выйдете из кабинета, я сейчас же позвоню Родиону, и он вас выгонит в шею. Прием давно закончился.
— У нас очень важное дело.
— Еще раз повторяю…
— Что вы повторяете? — вспыхнул Дорош.— Вы не князь, мы не слуги. Давайте говорить по-деловому.
«Зам» вышел из-за стола, прищурил на Дороша близорукие глаза, снова сел за стол и грубо спросил:
— Чего вы хотите?
— Нам нужен жом. То, что нам положено, мы уже вывезли, теперь просим добавочно. Со скотом у нас дела плохи.
Подперев голову рукой, «зам» молчал. Дорош ждал, что будет дальше.
Сергий вытянулся у двери и нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Молчание продолжалось так долго, что он не выдержал:
— Значит, пускай скотина пропадает? — Он подошел крадущимися шагами к столу, крепко сжав в руке черемуховое кнутовище.— Ишь разъелся на патоке, хоть в плуг впрягай.
Потом надел шапку и, грохнув дверью, вышел из кабинета. Этим он чуть не испортил все дело. «Зам» вскочил как ошпаренный и так раскричался, что невозможно было его унять. Наконец он остыл и выписал Дорошу под расписку две тонны жома. Дорош схватил накладную и опрометью выскочил во двор. В темном углу он нашел взволнованного Сергия, который прошептал ему:
— Вы, Валентин Павлович, только не сердитесь. Наши подводы в дальнем углу двора стоят. Мы уже с Денисом их нагрузили.
— Как нагрузили? А накладная?
Сергий похлопал по стволу Денисовой винтовки, висевшей у него за плечами.
— Вот наша накладная.
— Вы что, сдурели?
— Да вы не волнуйтесь, мы без грубостей… Просто я взял у Дениса ружье и на глазах у сторожа провел подводы к жмыховым ямам. Резервным. Теперь главное — прорваться в воротах.
— Веди.
Миновали огромные, длинные, словно улицы, склады, пересекли узкоколейку, долго петляли между высокими штабелями дров. Под самым забором что-то зашевелилось, и из темноты выступил Денис, внимательно в них вглядываясь. В руке он крепко сжимал занозу.
— Думал, чужие. Ну, поехали, что ли?
Он подошел к быкам, всунул занозу в ярмо, она тихо зазвенела.
— Давайте. Быстрее!
Понукая быков, стали выбираться со двора, благополучно объехали склады, проскрипели мимо черной реки подвод, которые ждали своей очереди.
— Вот кому счастье,— завидовали мужики.— Люди уже домой поехали, а мы тут, верно, до всемирного потопа сидеть будем.
Сергий хвастливо шепнул Дорошу:
— Главное — ворота проскочить, а тогда — ищи ветра в поле.
— Ох, как бы нам не намылили шею!..
— Что вы, Валентин Павлович, да у таких басурманов и украсть не грех.
Через несколько минут трояновцы пристроились к каким-то подводам и выбрались со двора.
16
После стычки у Ганны Ляшенко, когда Гнат как ошпаренный выскочил из хаты, он все время упорно искал случая отомстить Власу. Потихоньку разослал секретные пакеты во все места Харькова, где бывал Влас, запрашивая компрометирующие материалы.
Влас по-прежнему вежливо здоровался с Гнатом, но в душе терпеть его не мог за грубость и злоупотребление своим положением. Влас считал, что с этим мириться нельзя, написал заметку в областную газету. Вскоре из газеты пришел ответ, в нем говорилось, что редакция заинтересовалась материалом и ведет расследование. Влас обрадовался, представляя себе, как из Полтавы приезжает представитель газеты, созывает собрание, на котором колхозники скажут все о Гнате, и он признает себя виноватым или же его снимут. Однако все получилось иначе: письмо Власа с припиской высшей инстанции «расследовать на месте» послали в район. Председатель райисполкома по телефону вызвал Гната, и между ними произошел следующий разговор:
— Что ты там натворил? Очень мне приятно получать из редакции письма о твоем поведении…
— Ничего я не натворил. А что веду борьбу с цыганщиной и бродяжничеством, так это моя святая обязанность.
— Нужно вести борьбу, но без перегибов.
— Правильно! Перегибаю,— ответил Гнат.— А что же, знаешь-понимаешь, смотреть, как тебе на шею садятся, еще и потничок для удобства подложить, что ли?
— Как у тебя идет сев?
— Все по плану.
— Смотри же…
На этом расследование в районе закончилось, но зато в селе оно только началось. Гнат велел Кузьме три дня подряд пасти коня, так как выездов не будет, сам же заперся в кабинете и не принимал никого ни по личным, ни по общественным делам. Он занимался «личным делом» Власа Хомутенко, хотя этого по службе от него не требовалось. Характеристику Власа он начал с десятого колена, не упустив ни одного, даже самого мелкого факта, ибо считал, что делает дело огромной государственной важности и что все эти факты могут сыграть значительную роль. Он записал, что род Хомутенков происходит «из бедной прослойки», что дед Сазон Хомутенко батрачил у помещика Бразуля и при этом проявил некоторое революционное отношение к степному вампиру-магнату, а именно: в 1905 году во время крестьянского бунта дал по морде управляющему имением Санько так, что того пришлось водой отливать. Старый Сазон также активно участвовал в конфискации помещичьего имущества, но начиная с 1914 года, писал Гнат, поведение Сазона резко изменилось: вместо того чтобы дезертировать из царской армии, он преданно воевал «за веру, царя и отечество», был награжден двумя Георгиевскими крестами, которые у него «не удалось изъять, потому что старик запрятал их так, что даже после его смерти мои понятые не смогли их обнаружить». На коллективизацию дед смотрел косо и агитировал людей не обобществлять коров.
Затем рассказывалось о Лукьяне, отце Власа. Лукьян, писал Гнат, с самого детства «отравлен опиумом», ходит в церковь аж в Ступки и еще в 1919 году был выдвинут церковной общиной в состав делегации, встречавшей архиерея. К советской власти относится враждебно: на собраниях всегда спит и не слушает, о чем говорят. На заем подписываться не хочет, ссылаясь на большую семью. Представителям из района задает контрреволюционные вопросы, например: «Кто же в колхозе будет работать, если вся молодежь бежит в город?» Гнат писал, что Лукьян постоянно занимается расхищением колхозного имущества, хотя его еще ни разу не удалось поймать на месте преступления.
Далее разбирался по косточкам Влас. Со всеми подробностями описывалось, как Влас подрывает авторитет Гната и какие слова о нем говорит. «Такого-то числа, такого-то месяца,— писал Гнат,— я, находясь при исполнении своих служебных обязанностей, то есть на своем посту, зашел к гражданке Ляшенко, соцпроисхождения из середняков, и выяснил, что она не пошла на работу по случаю выпечки хлеба. Я сказал в вежливой форме, что она занимается саботажем, и приказал немедленно идти на работу в поле, где идет борьба за урожай. Она ответила, что не пойдет, пока не выпечет хлеб, тогда я взял ведро с водой и принял меры: залил в печи огонь. В это время из дверей соседней комнаты выскочил Влас Хомутенко и стал подрывать мой авторитет. Эту выходку я расцениваю как выступление против совпартактива и не могу оставить ее без внимания…»
Окончив оформление личного дела Власа, Гнат глубоко задумался и просидел так до обеда, после чего послал к Хомутенко посыльного с запиской, в которой говорилось: «Настоящим извещаю, что гражданину Хомутенко Власу Лукьяновичу надлежит немедленно явиться в сельский Совет. За неявку будете отвечать по закону».
Влас, прочитав записку, усмехнулся, надел костюм, в котором ездил штурмовать науку, и пошел в сельсовет, как молодой тореадор, которого ждет хотя и опасный, но интересный бой.
Гнат принял его в своем кабинете, сидя за столом. Френч его был расстегнут, на шее, натертой тесным воротником, горели красные пятна, взгляд был холоден и подозрителен.
— Во-первых,— сказал он, когда Влас сел на стул, предусмотрительно поставленный на некотором расстоянии от стола,— давай с тобой договоримся, что ты будешь говорить правду и только правду.
«Как на суде»,— усмехнулся про себя Влас и кивнул головой:
— Что ж. Попробую.
Гнат заглянул в дело, подчеркнул что-то карандашом и поднял на Власа колючие глаза:
— Какие цели ты преследовал, когда писал обо мне заметку в областную газету?
— Я не писал никакой заметки.
Гнат встал из-за стола, подошел к двери и закрыл ее на ключ.
— Ты еще будешь выкручиваться, молокосос!
Влас вскинул голову и со злостью поглядел в глаза Гнату:
— Прошу не говорить со мной жандармским тоном.
— Хорошо… Запишем в протокол… — Гнат взял ручку и стал писать что-то на листе бумаги.
— Вы не имеете права заводить на меня протокол. Я протестую. А если я послал заметку, то сделал это в интересах справедливости. За правду стоял.
— А я за что стою? — вытаращил глаза Гнат.— Не за правду? Ты что, контрреволюционера из меня хочешь сделать? Не-ет, знаешь-понимаешь, не выйдет. Пока я на своем посту, я беспощадно буду пресекать всякие попытки оклеветать советских руководителей.
— Не обобщайте! Речь идет только о вас.
— А я что? Хуже других?
— Да.
Гнат яростно вскочил, тряхнув ручкой так, что закапал чернилами папки, и закричал:
— К какой тайной организации ты принадлежал, когда учился в Харькове?
Влас только широко раскрыл глаза.
— Ага, молчишь… Ну-ка иди домой и принеси оружие, которое у тебя имеется, потому что при обыске мы его все равно найдем…
Гнат думал, что это окончательно убьет Власа и тот, став на колени, начнет каяться. Но этого не случилось. Влас немного побледнел, но сказал спокойно:
— Вы, видно, все хорошо продумали, только из этого ничего не выйдет. Я не из пугливых. Обещаю вам, что моя заметка о вас в десятках экземпляров будет разослана во все республиканские газеты, и уверен, что где-нибудь к ней прислушаются, сделают правильные выводы и намылят вам шею. Даю вам честное комсомольское!
Влас поднялся со стула, усмехнулся уголками губ:
— А теперь откройте дверь и выпустите меня.
Гнат стоял, сжав кулаки, и бессильный гнев, удивление и даже страх перед этим студентом смешались на его лице. Он лихорадочно придумывал, что бы еще сказать, чем доконать хлопца, но мысли путались, и не успел Гнат открыть рот, как Влас схватил со стола ключ, открыл дверь и, не оглянувшись, вышел из кабинета.
17
Немая Санька помнила своего отца лучше, чем Сергий,— она была уже подростком, когда однажды зимней ночью его тело привезли на санях.
Пилили в Кирнасовом лесу дубы — не уберегся Василь. Стегануло его ветвями, подбежали мужики,— а он лежит на снегу, чистенький, тихонький, только в уголках губ розовая пена пузырится. Положили его на сани, покрыли кожухом, повезли в Трояновку.
— Я же говорил: берегись, Василь. А вот не уберегся,— печально сказал один.
— Такая его доля,— вздохнул второй.
Встречные возчики, ехавшие из Полтавы в Зиньков с бочками селедки, увидев печальную процессию, снимали шапки.
— Из-за денег его зарезали или, может, из-за скотины? — спрашивали они.
— Деревом убило.
— Помиловал, значит, бог. А мы думали — зарезали.
И возчики качали головами: был человек — и нет человека, живешь вот так на свете и не знаешь, что с тобой будет к вечеру. Подвода, тая в снежной метели, будто поднималась в небо. Вскоре ее совсем не стало видно. Погрустив, возчики снова завели обычные разговоры о том, что березовый деготь дорог, что зиньковские кузнецы — мошенники и за подковку лошадей дерут такие деньги, что, наверное, и в самой Полтаве удивились бы. Всякий знает, как тяжело заработать копейку, а еще тяжелее сберечь ее: во-первых, дыр много и каждую залатать нужно; во-вторых, появились на базаре такие жулики, что на ходу подметки рвут, а о деньгах и говорить нечего. Одним словом, гуторили дядьки о всякой всячине и уже забыли о том, что небо приняло к себе еще одного грешника и не вернет его никогда, и пропадет его след, как того журавля, что отбился от своей стаи. Чужое горе не болит, свое — сердце гложет.
Как открыла Мария ворота, как увидела своего мужа, побелела, будто лицо порошком обсыпали, губами шевелит, а слова вымолвить не может, ноги подкосились, в глаза черная молния ударила: все потемнело вокруг, ничего не видит. Чужие люди внесли хозяина в хату и положили на лавку. Мария этого не слышала, не видела, не понимала. Бессмысленно смотрела в угол, где лежал Василь; прикрыв рот фартуком, раскачивалась из стороны с сторону, как маятник. К ней прижалась Санька. Лицо немой девочки было удивленным и настороженным, ей казалось, что усы отца шевелятся, и она наклонилась к нему так низко, что чувствовала, как от него веет холодом. Трехлетний Сергийко, подойдя к лавке, пролепетал:
— Спи, папа. Я с тебя сапоги сниму.
Мария громко зарыдала.
После смерти мужа она героически билась с нуждой, но вскоре заболела какой-то непонятной болезнью и умерла. Остались дети круглыми сиротами: Сергийко — школьником, Санька — рослой, сильной дивчиной, которую впору замуж выдавать, да кто возьмет, когда с ней словом перемолвиться нельзя? Она заменила брату мать. Обстирывала, обшивала и неотступно следила, чтобы Сергийко ходил в школу, а не пропадал на речке и не шатался без толку по оврагам. Санька рано узнала горе, а немота озлобила ее. Она не ходила к соседям, была замкнутой и хитрой. Тяжелая работа сделала ее спину широкой и крепкой, как у ломовой лошади, а руки — по-мужски сильными.
В колхозе Санька работала лучше всех. Станут женщины свеклу полоть — обойдет их Санька на целый гон. Сердятся на нее за это, а она еще больше насупится, еще быстрее размахивает тяпкой.
Санька пахала, возила снопы, таскала мешки с зерном, удивляя мужиков своей необыкновенной выносливостью; на элеваторе она могла без передышки носить по трапу на самый верх шестипудовые мешки. Шоферы, прищелкивая языками, любовались ее силой и статной фигурой. Среди них находились и такие, что поджидали ее в темных уголках. Одного из таких храбрецов Санька схватила за шиворот и так швырнула в кучу пшеницы, что тот зарылся в нее по самые пятки.
Когда Сергий привел в хату Дороша и объяснил сестре, что у них будет квартирант, Санька не поверила. Как? У них жить? И не побрезгует? Она стояла посреди хаты с пустым ведром и внимательно оглядывала Дороша с ног до головы, а он, в серой шинели, с чемоданом в руке, топтался у стола и не знал, что ему делать. Потом поставил чемодан, подошел к ней и подал руку, она поставила ведро и тоже подала свою — широкую, как у мужчины, ладонь, глаза ее растроганно заблестели. Застенчивая улыбка Дороша, его ясные глаза, маленькая слабая рука, бледное, болезненное лицо — все это убедило Саньку, что перед ней хороший человек, которого нужно уважать и беречь.
Через несколько минут она возвратилась с ведром воды и принялась растапливать печь, чтобы приготовить для гостя ужин. Дороша она посадила в красный угол и глядела на него, как на икону. Она была взволнована, все время покачивала головой, улыбалась и энергично жестикулировала. Сергий объяснял Дорошу: Санька говорила, что гостю у них будет хорошо, что у него будет все, что он пожелает, только бы ел да поправлялся и не был такой, как сейчас (она втянула щеки и закатила глаза), а такой — и она раздула изо всех сил щеки, даже покраснела от натуги. Дорош ответил, что будет стараться, но едок из него плохой и он не знает, будет ли довольна им хозяйка. Санька удивилась, покачала головой и нетерпеливо глянула на брата, даже дернула его за рукав — просила, очевидно, объяснить, в чем причина нездоровья гостя. Сергий объяснил, что гость был очень тяжело ранен на войне. Она замерла на минуту, потом отскочила в сторону и быстро, беспорядочно замахала руками. Сергий долго не мог разобрать, что она говорит. Глаза ее сверкали, лицо стало злым, она наступала на Дороша, а он пятился назад, удивленно поглядывая на Сергия:
— Что это с ней?
Сергий все еще не мог понять, чего хочет Санька; он не спускал с нее глаз, лицо его стало напряженным, сосредоточенным, и в эту минуту он был очень похож на сестру. Наконец он кивнул — значит, понял — и, поглядев на Дороша, сказал:
— Не бойтесь. Она добрая. Она будет вас уважать.
— О чем же она говорила?
— Она сказала, что в селе было много здоровых, молодых хлопцев. Многие из них пошли на финскую войну и не все вернулись. Потом она сказала, что очень жестоко — убивать людей.
— Скажи ей, что я убивал врагов.
Сергий стал быстро жестикулировать, она закивала головой, что, мол, понимает, но потом вдруг подбежала к брату и легонько ударила его по щеке. К великому удивлению Дороша, Сергий не рассердился, а улыбнулся и отвел ее руку. Тогда она взъерошила ему волосы, схватила себя за горло и стала его сдавливать, то наступая, то отступая от Сергия. Он обнял ее за плечи, но она со злостью вырвалась и ушла в другую комнату.
— Какая-то муха ее укусила. Она добрая, но очень упрямая. Твердит одно и то же: все люди одинаковые, все хорошие, и убивать их нельзя. Грех. А если, говорит, людей можно убивать, то бери меня за горло и задуши… Да вы не обращайте на нее внимания. Только о боге плохо не говорите, а то рассердится на вас и может такого натворить…
— Так она верующая? Кто же это ей внушил веру в бога?
Сергий пожал плечами, помолчал немного.
— Наша мать после смерти отца стала очень набожной и каждый вечер заставляла нас молиться. Я молитву шепчу, а Санька на образа смотрит. Из меня святоши не вышло, а она верит… Учила ее мать очень просто: снимала икону и показывала на небо; мол, этот, бородатый, живет там. Когда шел дождь или сверкала молния, мать говорила, что все это делает тот бородач, и заставляла целовать икону. Да что говорить — дурацкое дело не хитрое.
Санька принимала гостя приветливо: заставила Сергия зарезать петуха, долго пекла, варила, жарила… После ужина постлала гостю на кровати, обложила его подушками. Сергию велела лечь на лавке, а сама улеглась во второй комнатке.
Так и стал жить Дорош у Золотаренков. Сначала трояновские женщины распускали разные сплетни, подсмеивались над тем, что такой важный человек поселился у немой Саньки. Говорили, например, что Санька привлекла Дороша своей фигурой, что, мол, постоялец человек слабый, невзрачный, вот и польстился на здоровую, дородную дивчину. Однако женщины скоро угомонились — начесали языки, а к Золотаренкам, куда раньше никто не заглядывал, теперь каждый вечер заходили соседи и всякие пришлые люди.
Приходил Бовдюг, молчаливый, сдержанный; спросив: «Где можно положить топор?» — всегда садился на одно и то же место, на лавку под полкой для посуды. Кузька влетал в избу как на пожар. Он никогда не сидел, а топтался по хате, встревал в разговоры, хотели этого или нет, настойчиво требовал ответов на свои вопросы и через каждые полчаса, потирая руки, восклицал: «Ах, бож-же мой, если б я знал все на свете!» И тут же клянчил у кого-нибудь на цигарку. Сергий, как молодой хозяин, заботился о своих гостях, доставал связку самосада, смешивал его с сухими тертыми листьями и ставил в корытце у дверей. Кузька ахал, видя эту роскошь, восклицал: «Боже мой, какие добрые люди есть на свете». Санька не любила Кузя и часто, протянув руку, передразнивала его, показывая людям, как он просит табак. Кузька смотрел на нее, как на заморского артиста, качал головой: «Понимаю, понимаю», но нисколько не сердился: «Дал бы бог этой девке речь, и мертвого бы передразнила».
Когда гости, наговорившись досыта, выходили из хаты, Кузька напоследок приседал у корытца, набивал махоркой карман, приговаривая: «Хотя весна на носу, а ночи длинные, чтоб им пусто было». Санька подбегала, дергала его за рукав, кипя от злости, приказывала, чтобы высыпал махорку обратно. «Понимаю, понимаю»,— кивал головой Кузька, но высыпать не собирался. Тогда Санька хватала его за ворот — и кто знает, чем бы это кончалось, если бы не заступался Сергий.
Приходил к Золотаренкам и Латочка. Переступив порог, начинал жаловаться: «Дети скоро загонят меня в гроб…»
Дорош прислушивался к разговорам колхозников и чувствовал, что они приходят не для того, чтобы просто поболтать, что у них на уме, верно, есть что-то поважнее. Допытывался у Сергия, но тот только пожимал плечами, притворялся, что ничего не знает.
Однажды, когда все разошлись, Дорош решил поговорить с Сергием в открытую.
— Скажи: зачем они сюда приходят?
— А я почем знаю? Вы у них спросите.
— Они меня боятся…
Сергий, который плел посреди хаты сеть, на секунду оставил работу, исподлобья глянул на Дороша веселыми глазами.
— Это почему?
— У меня такое впечатление.
— О-о,— обрадовался Сергий.— Попали в самую точку.
— Только я не могу понять, в чем тут дело.
— А вы внимательней присмотритесь, тогда и поймете.
— А может, ты мне прямо скажешь? Без загадок?
Сергий сердито перегрыз зубами суровую нитку, запутался пальцами в узеньких ячейках, рука его забилась в сети, как пойманная рыба.
— То, что у нас в селе делается, и слепой увидит, и глухой услышит. Вы только не обижайтесь. Это я шутя. Само у меня с языка сорвалось. Вы видите,— продолжал он уже серьезно,— к вам люди тянутся, это не так легко заслужить. Советская власть за народ стоит, а в нашем селе неразбериха. С таким начальником, как Гнат, люди не считаются. Собрания проводит для формы, грубиянит, обижает людей, одним словом — хозяйничает как хочет. Я часто смотрю на вас и думаю: неужели и вас Гнат заставит плясать под свою дудку? Когда мы ездили за жомом, вы красиво говорили. И о правде, и о хорошем отношении к людям. Но слова — одно, а дело — другое. Гнат распинается, что он за советскую власть жизнь готов отдать, а сам ногами ее топчет, под корень подрубает. Скажу вам как комсомолец: есть в нашем селе один хлопец, договорились мы с ним: не приструнят Гната здесь — поедем выше правду искать.
Сергий, бросив недоплетенную сеть на солому, вышел в сени за нитками. Дорош остался один, охваченный смятением. «Да,— рассуждал он, шагая по хате,— конечно, Сергий говорит правду. Я всецело отдался работе на ферме и не увидел главного: общей обстановки на селе, от которой, собственно, зависит и моя работа. Да. Да…— шептал Дорош.— Лед нужно ломать. Нужно на Гната нажать, чтобы он прекратил безобразничать. Человек он, кажется, неплохой, но слишком крут. Главное, он думает, что незаменим, и уверен, что родился на свет только для того, чтобы быть председателем сельсовета. Нужно за него взяться. Сразу его, конечно, не приструнишь, придется делать это постепенно, с каждым разом все сильнее и сильнее. И сообща — тогда толк будет».
В сенях послышался шум, открылась дверь, и в хату вместе с Сергием вошел еще кто-то в длинном черном пальто.
— Здравствуйте,— поздоровался гость, снял кепку и шагнул вперед, попав в полосу света. Дорош узнал колхозного учетчика Власа Хомутенко, подошел и пожал его широкую холодную ладонь. Выражение лица у Власа было такое, будто он хочет сказать что-то очень важное, и Дорош подумал, что это относится к делу, о котором они с Сергием только что беседовали. Он сразу догадался, что это и есть тот хлопец, о котором говорил Сергий. Влас сел на лавку и молчал.
— Вы, кажется, учились в университете? — спросил Дорош, чтобы как-нибудь начать разговор.
— Да. На историческом факультете.
— Бросили?
— По объективным причинам.
— Думаете вернуться?
— Не знаю. Время покажет. Правда, товарищи зовут меня в письмах еще и сейчас, обещая помочь. Но я пока не хочу ехать, чтобы не быть им обузой.
Дорош маленькой рукой погладил скатерть на столе, свел на переносице брови.
— Мне кажется, что вы неправильно поступаете. Если товарищи готовы вам помочь, то никогда не следует отворачиваться от них. В товарищей нужно верить.
— Смотря в каких,— насмешливо сказал Влас и украдкой переглянулся с Сергием. Дорош понял, что здесь кроется какой-то намек.— Бывает, иной товарищ так и просит глазами: верь мне, а ты ему почему-то не веришь…
Разговор, может, и получился бы, но тут в хату ввалился Джмелик. Он был в коротенькой кавалерийской куртке, обшитой серой смушкой, начищенных до блеска сапогах и серой смушковой кубанке. Из-под кубанки свернутой пенькой выбивался русый чуб.
— А-а! Подпольный актив! — воскликнул он вместо приветствия и тут же вытащил из кармана колоду карт.— В «фильку» хотите? Раз, два, три, четыре. Как раз для игры. Сергий, брось к чертям сеть, правду все равно не поймаешь. Садись, сыграем!
Джмелик живо разделся, швырнул на сундук куртку и шапку и, поплевав на пальцы, сел к столу.
Дорош смотрел на него удивленно и настороженно. Он слышал уже об этом человеке, знал, что его отец был сослан, а самого выгнали из армии и что это его не очень смущало. Он по целым неделям, со взбитым чубом, в сапогах со шпорами, красовался на свадьбах и хуторских игрищах, кружа головы девчатам. Однажды милиция отобрала у него шпоры, которые он не имел права носить, а ему выдали расписку. Джмелик прочитал ее с подчеркнутым вниманием, потом вернул:
— Повесьте в нужнике. Мне она ни к чему.
За свой длинный язык Джмелик часто попадал в милицию и каждый раз клялся, что больше от него не услышат ни одного недоброго слова. Но как только его выпускали, он, еще не переступив порога милиции, снова сцеплялся с кем-нибудь. Наконец в селе пришли к заключению, что у него «не все дома», и перестали обращать на него внимание.
— Играем на щелчки. После каждого проигрыша — пять щелчков в лоб. Для ученых голов можно прибавить еще пять. Идет?
— Что ж, давай! — согласился Дорош, которого заразил задор Джмелика.
— О, да ты свой в доску! — радостно воскликнул Джмелик.— А говорили, ты как монах…
Дорош рассмеялся. Влас, не раздеваясь, присел к столу. В душе он осуждал Дороша за то, что тот согласился на такое пустое развлечение. Сергий тоже хмурился. Молча начали играть. Дорош играл против Джмелика и выиграл:
— Подставляй лоб!
Джмелик наклонил голову. Дорош щелкнул его пять раз так, что у того навернулись слезы на глаза.
— Здорово бьешь! Не жалеешь! — восторженно закричал Джмелик.— Если бы мне пришлось, я бы тоже навешал тебе гривенников.
— Так зол на меня?
Джмелик тряхнул чубом, глаза его недобро блеснули:
— Давай встретимся в темном углу, тогда увидишь.
Сергий бросил карты, сказал, краснея:
— Ну, вот что я тебе скажу. Мы тебя не звали — топай отсюда, пока не указали на дверь.
Джмелик выгнул красивые брови:
— Нет у меня охоты от вас уходить. Компания больно хороша. Настоящий комитет по агитации за советскую власть.
Сергий рванулся из-за стола.
— Не надо! — удержал его Дорош. Он заикался и подергивал шеей. Все его лицо покрылось мертвенной бледностью.
— Ты чего шеей дергаешь? — прищурился Джмелик.— Отца моего сослал, а теперь и на меня целишься?
— Я не знаю, за что сослали твоего отца, но если он был такой же сволочью, как ты, то его нужно было расстрелять вместе с тобой.
— А ты не очень переживай. Когда-нибудь наши дорожки сойдутся, тогда не разойдемся так просто.
Джмелик накинул куртку на плечи, надвинул на чуб кубанку и вышел из хаты.
— Приятных снов, бандитики! — крикнул, закрывая дверь.
Наступило тягостное молчание. Сергий сел вязать сеть. Влас пожелал спокойной ночи и пошел домой. Дорош, сгорбившись, шагал из угла в угол, словно его кто-то подхлестывал горячей плетью. Чтобы успокоиться, взял в руки книгу, но не понимал того, что читал. Набросив шинель, вышел во двор.
Где-то далеко в Черном яру шумели весенние потоки, и этот шум был какой-то особенный, сердитый, будто талые воды заливали огромный костер, который не хотел гаснуть. Влажная мгла ползла с Ташани и густой смолой катилась на подворье. Крепкий ветер яростно кружил между плетнями, скрипел ими, как старой вертушкой.
Дорош сел на завалинку и долго смотрел в темноту, жадно вдыхая напоенный запахом молодой вербы ночной воздух. «Так вот, Оксен, ты говорил, что не терпишь насилия над человеком. А что ты будешь делать с Джмеликом, который ненавидит те идеи, за которые ты готов отдать жизнь, и обещает тебе приятную встречу в темном переулке? И я даю тебе слово, что из такой встречи победителем выйдет он, а не ты. Пока ты будешь, развесив уши, думать об уничтожении насилия над человеком и уговаривать его, чтобы съел бубличек и послушал тебя, он свернет тебе шею…»
Раздумывая таким образом, Дорош просидел час, а может, и два. Когда он вошел в хату, Сергий уже лег. На столе горела прикрученная лампа. Недоплетенная сеть висела в углу на жерди. Дорош разделся и, погасив лампу, лег. В хате пахло свежей ржаной соломой и не то хмелем, не то ква́шей. Дорош закрыл глаза, пытаясь уснуть, но растревоженные мысли отгоняли сон. К тому же,— верно, к перемене погоды — у него тупо ныл бок.
— Почему вы не спите? — спросил Сергий и зашуршал соломой. Он тоже не спал, лежал задумавшись, а может, прислушивался к тому, как за окнами завывает весенний ветер.
— Нездоровится. Бок болит.
— Видно, к погоде; ветер с Черноморья дует. А что у вас за шрам на боку? Когда умывались — я видел. На фронте ранило или кто ножом полоснул спьяна?
— Это старое,— неохотно ответил Дорош и замолчал.
Сергий тоже молчал, хоть и горел нетерпением услышать рассказ о жизни Дороша, которая казалась ему загадкой.
— Вижу, вы не хотите со мной говорить. Конечно, что я против вас? — обиженно засопел он.
Дорош заскрипел кроватью, тихо засмеялся:
— Ты, Сережка, как стручок перца: его еще и не мяли, а он уже горчит. Еще не успел я подумать, что тебе рассказать, а ты уже сердишься. Не знаешь, что в жизни человека могут быть такие случаи, о которых без боли и вспомнить нельзя.
— Это правда,— виновато согласился Сергий.
— Так-то. Вот ездили мы за жомом, я к тебе приглядывался. Скажешь слово, а я и туда и сюда поворачиваю, со всех сторон верчу, хочу докопаться, что ты за человек, какова твоя жизненная линия.
— Ну какую же линию вы у меня нашли?
— Путаную, Сережа. Очень путаную. Вот ты говорил, что город плохой, а село хорошее, а до того не додумался, что люди с мозолями и в городе и в селе есть. Но есть еще и такие, для которых государство — мельница с калачами. Они думают, что ветер будет мельницу вертеть, а им калачи сами в рот будут падать. Таких людей нужно ненавидеть, вести с ними решительную борьбу. Я, брат, этих людей, где бы ни встретил, бью насмерть… На земле, Сергей, так устроено, к сожалению, что каждый берет от жизни, что может взять, да не каждый дает, что может дать. Один проживет тихо, спокойно, помрет — никто и не заметит, что жил человек на свете. А другой после себя такой след оставит, что целые поколения о нем помнят. Много людей встречал я на своем веку, но в памяти особый след оставил один человек, и его я никогда не забуду. Это был простой рабочий, слесарь из харьковских мастерских. Приехал он в наше село в числе двадцатипятитысячников, коллективизацию проводить. Так себе, самый обыкновенный, седоусый, в кожаном картузе, среднего роста. Ну, приехал, орудует. А время тогда тревожное было. Неспокойное. Да ты и сам помнишь — уже подростком, верно, был. Ночью так и смотри: там горит, тут кулачье свои клуни поджигает, чтобы не досталось бедноте. Мне тогда было лет восемнадцать. Комсомолец. Портупею через плечо носил, за советскую власть готов был в огонь и воду. Только хмеля зеленого много в голове было, как вот сейчас у тебя. Заметил меня Сазон — так рабочего звали — и говорит: хлопец ты молодой, село знаешь, будь моим помощником. Ладно, говорю, охотно буду вам помогать. Вынул он из кармана список, глянул в него и спрашивает: «Где Прокоп Хвыля живет? Раскулачивать его пойдем». А у нас в селе речка была, такая, как у вас в Трояновке,— может, даже шире. Вот за этой речкой и жил тот кулак. «Веди,— говорит Сазон,— показывай дорогу». Пошли мы. С нами еще человек пять активистов. Идем, говорим о разном, а Сазон молчит, мрачный, все о чем-то думает. Скоро и хутор показался. Сазон остановил нас и говорит: «Вот что, хлопцы: у Хвыли, видать, пугачи такие есть, что в головах дырки делают. Так вы, елки-палки, будьте настороже, ворон не ловите. Мы идем к врагу, а с врагом в жмурки играть нечего. У него два сына, следите за ними, а если дойдет до горячего — дуло им к пузу и пусть руки вверх поднимают. Нечего с ними цацкаться».
Пошли мы дальше. У кулака — хата под железом, две клуни, два сарая, две пары волов, много сельскохозяйственного инвентаря: лобогрейка, сеялки, плуги, лущильник. Одним словом, здорово жил и крови из бедного люда высосал немало. Зашли во двор — никого не видно. Идем прямо в хату. Крыльцо деревянное, с резьбой, зеленой краской размалевано. Поднимаемся по ступенькам — навстречу хозяйская дочка. На шее монисто, рукава вышиты, лицо красное, словно калина. Увидела нас и — шмыг в хату. Ну, мы, конечно, за ней. Заходим, а там настоящий погром: сундуки раскрыты, на полу куча одежды, на лавках кожухи валяются, у дверей два здоровенных узла, завернутых в рядно. По всему видно, что бежать собирались. Дочка стоит у сундука, голые по локоть руки на груди скрестила, черными глазищами так и сверкает. Прокоп сидит на скамейке в черной бекеше, в смушковой шапке — хомут чинит. Как увидел нас — дратва так и осталась в зубах. Младший сын, в плечах косая сажень, закутанный по самые глаза в башлык, стоит у дверей, оскалился, как волкодав. «Ставь, говорит, батько, пиво-меды, коммуния пришла».— «Ты, я вижу, шутник,— обращается к нему Сазон.— Только шутить будешь потом, а сейчас у нас другой разговор с тобой будет». И — шасть руками парубку под кожух. Не успел тот глазом моргнуть, как Сазон вытащил у него из-за пазухи обрез с узорчатой рукояткой. Вертит его в руках, усмехается. «Хорошо, говорит, ты в дорогу снарядился, только опоздал немного. Теперь садись в угол и не шевелись. А вы, хлопцы, грузите на сани кулацкое добро, повезем его бедноте».
Парень сел в угол, развязал башлык, ухмыляется, усы покручивает. «Знал бы,— говорит Сазону,— что ты такой проворный, я бы эту штучку подальше спрятал».— «А ты не очень жалей,— утешает его Сазон,— лучше припомни, где под стрехой у тебя еще одна такая игрушка спрятана». Был у кулака еще один сын — горбун. С виду несчастный такой, оборванный, похож на полоумного. Когда вошли мы в хату, он с печи уставился на нас, а потом стал богу молиться, поклоны бить. Потом спустился на лежанку, горб к потолку и что-то грустное-грустное поет да крестится. Сначала мы не обратили на него внимания. Молишься — ну и молись. А потом я взглянул на него, а он перемигивается с братом. Моргнет — и крестится, моргнет — и крестится. Ах ты, думаю, гад, вот какой ты святой да божий. Ну, теперь ты от меня не уйдешь. И стал за ним следить. А тут как раз наши хлопцы приступили к делу. Одежду несут, имущество переписывают. Набилась полная хата хуторян, помогают нам своего любимого земляка потрошить, шарят по закоулкам, чтобы чего-нибудь не проворонить. В хате шум, суета, крики. Зазевался я. Глядь — а горбуна и след простыл. Будто на ведьмовской метле в печную трубу вылетел. Я к Сазону. Так и так, говорю, сбежал горбун. Он глянул на меня — глазами так и зарезал. «А ты, говорит, куда смотрел, раззява? Чтобы мне сейчас же горбун здесь был. Иначе революционным судом тебя судить будем». Выскочил я из хаты, спрашиваю у людей: «Не видели горбуна?» — «Видели, говорят. В хлев пошел». Я — туда. Открыл дверь — темно. Тихо. Э, думаю, обманули меня хуторяне. Убежал горбун. Только я об этом подумал — что-то как кольнет меня в бок. Упал я на землю, хочу крикнуть и не могу: дух захватило. Больше ничего не помню. Уже потом рассказывали люди, что нашли меня без сознания с вилами в боку…
Дорош от волнения закашлялся, потом встал, набрал в кружку воды, жадно выпил и снова лег.
— А куда девался горбун? — спросил после долгого молчания Сергий.
— Его сразу же поймали и наган при нем нашли. На мое счастье, он не воспользовался им. Вилы всадил, чтобы меньше шума было… А я часто вспоминаю Сазона и слов его никогда не забуду. Он, бывало, говорил: с врагом нянчиться нельзя. Его бить надо…
Сергий ничего не ответил. Он понял, что хотел сказать Дорош, и перед его глазами встал ухмыляющийся, наглый, с прищуренными озорными глазами Джмелик.
Уснули поздно, когда по всей Трояновке распевали первые петухи.
18
Рано утром возле сельсовета собралось десятка два подвод. Суетились люди. Фыркали кони. Над Трояновкой затихала петушиная перекличка. Из узких проулков предрассветная мгла катилась на приташанские луга, оставляя росинки на земле, на плетнях, на соломенных крышах, на одежде людей и на лошадиных спинах. Высокое небо роняло звезды в темную Ташань, и она гасила их там — одну за другой. От подвод пахло свежим навозом и острым, как спирт, конским потом.
Кроме трояновцев, выделявшихся высоким ростом и медленной, спокойной речью, здесь были коренастые, шустрые маниловцы в коротких свитках с деревянными закрутками вместо пуговиц, острые на язык и изобретательные на всякие побасенки; хмурые, скуповатые и молчаливые залужане с кнутами, похожими на пастушьи бичи; простодушные, добрые и веселые хрипковцы, которые охотно вступали в любой разговор и делились между собой не только хлебом-солью, а даже и табаком.
Колхозники переговаривались, гадая, зачем их вызвали сюда в такую рань.
— Даром стоять не будем,— сказал маниловец, поправляя на голове картуз.— Дадут же какое-нибудь дело.
Он, верно, был человек веселый, все время пританцовывал и подталкивал локтем своего соседа — залужанина, который стоял невозмутимо, опершись на воз, словно приехал на ярмарку. Вид у него был такой, что вели ему сейчас ехать на край света — он ничуть не удивится, а лишь подойдет к лошади, посмотрит, на месте ли подковы, разберет вожжи, в которых запуталась скотина, ощупает карман, проверяя, хватит ли табаку на далекую дорогу, крикнет «н-но» и поедет потихоньку.
Залужанин смачно уплетал хлеб с салом, потом утерся рукавом, вынул кисет, закурил и только после этого отозвался:
— Им видней,— и кивнул на сельсовет.
— Это ясно, что видней,— подхватил маниловец,— да кабы знать, куда пошлют? Сенца захватил только охапку, хватит ли? Если в Полтаву или аж в Ахтырку, то и не хватит.
— Это не иначе как за товаром,— пробормотал хрипковец.— Там, говорят, на станции сапог да шапок навалено, что на весь район хватит.
А в это время в кабинете Гната шло секретное совещание. Распоряжение, присланное райисполкомом Гнату, как председателю сельсовета, было совсем не секретным. Наоборот, о нем предлагалось как можно шире оповестить всех жителей, но Гнат решил окружить его глубокой тайной.
Теперь он сидел в сельсовете с наглухо закрытыми ставнями, при свете керосиновой лампы; лицо его было суровым и озабоченным. Оделся, как для военного похода: в кожанке, перекрещенной ремнями двух полевых сумок, до отказа набитых бумагами, на голове — кубанка, на руке плетка. Напротив него в выжидательных позах сидели Дорош и Оксен.
— Я позвал вас для того,— таинственно начал Гнат,— чтобы вы помогли мне провести одно мероприятие государственной важности.
— Какое именно? — спросил Дорош, зябко кутаясь в шинель.— Ты нас уже полчаса держишь, а о деле — ни слова. Нам сидеть некогда. Работа ждет.
Гнат вылез из-за стола и крадучись подошел к двери, чтобы проверить, не подслушивают ли его исполнитель или одноглазый Кузьма, который уже не раз был застигнут на месте преступления. Подозрения Гната оказались напрасными: первый, положив голову на стол, спал у телефона, а Кузьма куда-то исчез. Гнат плотно притворил дверь и выпалил будто из пушки:
— Район приказал нам переселять хутора.
И пытливо посмотрел на Дороша и Оксена.
— И это все? — удивился Дорош, насмешливо улыбаясь.— Нет, Гнат, ты все-таки оригинал. Ей-ей. По твоему поведению можно было подумать, что на нас Франция идет войной.
— А ты чего зубоскалишь? Переселение — тоже война,— скрипнул кожанкой Гнат.
— Ну, начинается свистопляска,— с досадой сказал Оксен.— И сев и переселение — все на мою голову. Скажи, а куда я хуторян дену?
— У колхозников разместишь. Вот у меня списки, давай сейчас и распределим, кого куда.
— А хаты когда для них будем строить? Ведь полевые работы начались.
— Организуй бригаду строителей. Пиши им трудодни — они тебе небоскребы возведут.
— Я предлагаю переселять по частям,— вмешался Дорош.— Переселить несколько семей, приготовить им жилье, потом — следующую партию. А то, как поднимем всех,— промах может выйти. Это же тебе не курицу в гнездо перенести, с людьми имеем дело.
— Х-хе! — блеснул золотым зубом Гнат.— Тебя послушай — так на два года волынку растянем.
— А хоть бы и так. Зачем спешить?
— Ну, вот что: за переселение отвечаю лично я, и нечего мне указывать. Ваша задача обеспечить меня транспортом и разместить людей, которых я буду направлять.
Гнат спрятал список в полевую сумку и поднялся из-за стола.
— Зачем же тогда нас вызвал? — вскипел Дорош.— Чтобы тебе похлопали в ладоши?
— Ну, ты едешь со мной или нет? — не отвечая, спросил Гнат Оксена.
Дорош быстро застегнул шинель и тихо шепнул Оксену на ухо:
— Чует мое сердце — наломает он дров. Посматривай за ним.
— А что за ним смотреть. Не ребенок.
— Это дело серьезное, а одно его слово, один необдуманный поступок может погубить все. Ну, давай, нажимай там на все тормоза. Пусть знает, что мы не собираемся ему потакать… Где, по-твоему, лучше устроить летний загон для скота: на Данелевщине или на Грузской? — перевел разговор Дорош на колхозные дела.
— Устраивайтесь на Данелевщине. Там сочнее травы и комарья меньше. Кольев нарубите в ольшанике. С лесником я уже договорился.
Вышли на крыльцо. Гнат отвязал коня и, нащупав ногой стремя, ловко вскочил в седло.
— Ты, Оксен, садись на подводу,— распорядился он.— Я поеду впереди колонны. Т-тр-ро-о-гай!
Двадцать подвод, выстроившись одна за другой, двинулись по полтавскому шляху.
Хутор Вишневый — в двадцать пять хат — примостился в голой степи, километрах в пятнадцати от Трояновки. Еще во времена Столыпина здесь поселился первый хуторянин Силентий Кобза. Прижился, разбогател, привязал злых псов с четырех сторон своей усадьбы, чтобы стерегли вмазанные в печную трубу золотые червонцы.
Но не уберегли они хозяйского добра: какой-то обозленный батрак пустил свою месть веселым огнем в черные, как могилы, клуни богатея — и занялось все подворье. Решетом пересеял Силентий пепел, но червонцев так и не нашел. Как пришел, так и ушел. Напек Силентий пресных лепешек из подгорелой муки и подался куда-то на Донщину, да так и не вернулся. Какое-то время земля его пустовала — люди считали это место проклятым и не занимали его; потом все забылось, и за каких-нибудь два года снова заселили черноземный, плодородный и привольный уголок степи. Выкопали колодцы, да такие глубокие, что в их черной пропасти даже днем светились звезды; насадили сады, в большинстве — вишневые, развели скотину, птицу, одним словом, зажили богато, но замкнуто, по-хуторски. Сосед к соседу ходил редко, разве что зимой, в долгие, смертельно тоскливые вечера покурить да послушать побасенки, а выходя с чужого двора, так и норовил что-нибудь стянуть: хоть сломанное колесо, хоть ржавую железяку — все пригодится в хозяйстве.
Советскую власть хуторяне приняли неохотно. Молодежь и мужики помоложе так и повалили к Махно за добрым конем и награбленным богатством. Во время коллективизации от колхоза отказались. Когда же увидели, что иного выхода нет, то заявили в один голос, чтобы им разрешили организовать степную коммуну, которая, однако, долго не просуществовала, так как была разграблена самими же хуторянами. Позднее их присоединили к Трояновскому колхозу «Перестройка», но толку от этого было мало: вишневчане работали нехотя, по воскресеньям и в религиозные праздники на работу не выходили, а, разодевшись в расшитые сорочки с цветистыми манишками, бродили по хутору, дули самогон, дрались так, что кровь из них хлестала, как из быков, или, забравшись в холодок, играли в «очко», «девятку» и «дурака» да рассказывали разные побасенки. Женщины, развалившись в садах на ряднах, давили широкими задами подсолнечную шелуху и за день перемалывали столько брехни, что в глазах желтело; мужей боялись и понимали их с полуслова, знали, какие тяжелые у них кулаки. К нарушителям установленных традиций, особенно к тем, кто затрагивал религию, были беспощадны до умопомрачения.
Экспедицию Гната хутор Вишневый встретил собачьим лаем и соломенным дымом, валившим из печных труб. Рассвело. Из колодца на выгоне женщины брали воду, оттуда доносились их голоса и бряцанье ведер. Увидев подводы, мгновенно разбежались по дворам, взволнованные и настороженные.
В состав экспедиции вошли Тимко, Охрим и Сергий. Тимко лежал на подводе, завернувшись в пиджак, его кудри непослушно выбивались из-под картуза. Видя, как суетливо разбегаются молодицы, он заерзал на возу:
— Ну, сейчас начнется…
— Нужно посмотреть, исправна ли сбруя на лошадях: может, драпать придется,— волновался Охрим.
— Где умному горе, там глупому веселье,— скосил на него глаза Тимко.
— Жалеешь? — вдруг спросил Сергий.
— Люди здесь век прожили. Кому хочется расставаться с родным гнездом? Вытряхивали б тебя из хаты — и ты бы кусался.
— Нечего им кусаться. Советская власть для них как лучше делает.
— С каких это пор ты таким разумным стал?
— Тебе говори не говори — толку мало.
— А это почему?
— Не тем душком от тебя несет.
— А ты разве из тех, что принюхиваются?
— Нет, я из тех, кто нутром чует.
— Ну, сцепились! — крикнул на них Охрим.
Хлопцы замолчали. Подводы остановились посреди хутора. Гнат, не слезая с седла, постучал плеткой в чьи-то ворота. Вышел пожилой хуторянин в рваной свитке, в порыжевших растоптанных сапогах. Увидев Гната, поздоровался коротким «драсте» и снял шапку. Гнат дернул повод и осадил коня, который наступал на мужика.
— Надень шапку. Я тебе, знаешь-понимаешь, не губернатор.
Мужик нехотя нахлобучил шапку, опершись на плетень, выжидательно смотрел на Гната.
— Сейчас же обойди хутор и скажи от моего имени, чтоб все собирались на площади. Митинг будет.
Человек поправил шапку и недоверчиво пожал плечами:
— Если по поводу хлебозакупки или мяса, то трудно. Не соберутся.
— Это уж не твоя забота, а моя. Делай, что говорят.
— Так вам, видно, быстро надо? А?
— Как можно быстрее.
— Я не могу, ногу ушиб. Уже баба и пареными отрубями обкладывала — не помогло.
Оксен дернул Гната за рукав:
— Чего ты с ним связался? Пошли какого-нибудь хлопца, он тебе за десять минут весь хутор облетит. Эй, как там тебя! — крикнул Оксен мальчишкам, толпившимся возле подвод.— А ну, иди сюда!
Бледненький мальчик лет десяти, путаясь в полах материнской кофты, подбежал к Оксену, остановился, запыхавшись, и уставился на него черными, как смородина, глазами. Оксен потрепал его по бледным щечкам,— видно было, что ребенок просидел всю зиму в хате.
Мальчик опустил голову и шмыгнул носом.
— В школу ходишь?
— Нет, не хожу. У нас из хуторских никто не ходит.
— Почему?
— До школы далеко, и обуть нечего.
Оксен крепко, по-мужски, прижал к себе мальчика и зашептал ему в прозрачное ушко:
— Вот переселим ваш хутор в село, а там и школа и много ребят.
— Правда? — радостно воскликнул мальчик, глаза его засияли, как звездочки.
— Правда. Вот сейчас обеги хутор, кличь всех на площадь. Собрание будет.
— О, я сейчас. Меня никто из хлопцев не догонит.
Мальчик вырвался из рук Оксена, подбежал к стоявшим поодаль ребятам, что-то им сказал, потом засунул два пальца в рот и громко, протяжно, по-пастушьи свистнул — тут же ребята с криком рассыпались по широкой хуторской улице. Их голоса весело звенели в свежем утреннем воздухе.
Через полчаса площадь стала заполняться людьми. На зеленом выгоне закипело: белые женские платки, старые помятые картузы, заплатанные свитки, кожухи, облезлые заячьи шапки, глухой гомон, сдержанное покашливание, сухое щелканье семечек. Девчата толкают друг друга, перешептываются, хлопцы держатся особняком, ведут себя развязно.
— Пилип!
— Что?
— Куда это ты своего бычка выпустил?
— Пастись пошел,— отвечает тот тихим баском.
— Куда? К Варьке или к Марийке?
— У них обеих трава хороша…
— Варька! Ты не встречала Пилипова бычка?
— Налыгачом скрутила да к воротам прибила,— озорно играет глазами языкастая Варька и лезет себе за пазуху, где спрятаны семечки. Пилип подходит и тоже запускает туда руку. Варька не противится, только осуждающе глядит на его широкую, как корыто, ладонь, полную семечек:
— Ого! С чужого закрома брать не дурак.
— Не обеднеешь,— гудит Пилип и идет к хлопцам.
Смех, крик, шум, как на ярмарке. Слева молодухи и пожилые женщины. Лица раскраснелись, глаза молнии мечут, языки как бритвы.
— Чего держите? Начинайте! Дел много.
— Борщ не доварила. В хате все кувырком. Верно, и в печи погасло.
— Артем! Беги домой, я теленка забыла отлучить.
Там, где мужики, тучей стоит дым, белого света не видно. У них — свой разговор.
— Купил поросенка, да боюсь, не прогадал ли.
— Сколько же?
— Одну с четвертью.
— Ну и как?
— Ест больно много.
— А моя заболела, хоть к ветеринару веди.
— Жена?
— Стал бы я с ней возиться! Корова.
К ним подходит живой, как ветряная мельница, мужичок. Рукавом полотняной рубахи вытирает вспотевшее лицо, вертит головой во все стороны, как загнанный заяц.
— Собирайте, братцы, добро в мешки. Гонят в Трояновку.
— Не имеют такого права. Живем где хотим.
— Эге! Станут они тебя спрашивать.
— Отцы наши тут жили, деды, а теперь за ветром вейся! Ничего себе придумали!
— Да пропади оно пропадом! Чего жалеете? В этой глухомани уже волками стали.
— Тебе хорошо: жену на подводу посадил, да и дело с концом. А у меня дети.
— Тсс. Начинают.
Гнат уже стоял на возу, мял в руках шапку и поблескивал золотым зубом.
— Давай, только недолго,— шепнул ему снизу Оксен.— А то я тебя знаю: тянешь, как невод из моря.
Гнат выглядел внушительно.
— Товарищи колхозники! — начинает он среди общей тишины и замолкает. Лицо его сморщилось, он с трудом подбирает нужные слова.— А также трудовая интеллигенция,— наконец добавляет он.— Приближается праздник— день Первого мая. И мы, товарищи, взяли обязательства как по надою, так и по полевым работам. И мы это обязательство выполним. Уже сегодня яиц по сельсовету сдано на сто двадцать процентов, и тут большую роль сыграл актив.
В задних рядах, где стоят парубки, пробежал легкий смешок. Оксен толкнул Гната кнутовищем в ногу:
— Говори по сути! Чего зря болтаешь?
Гнат удивленно глянул вниз на Оксена, потоптался на подводе.
— Теперь, товарищи, относительно шкуры. Ферма у нас была слабая, породистых коров не было, а теперь в колхозе новый завфермой, он это дело повернул. Шкуру сдаем регулярно, мясо тоже. Но этого мало, товарищи! Мы должны идти вперед. А как же мы будем идти, если вы живете на хуторе и не принимаете никакого участия в общественной жизни села? Да вы знаете, как вы живете? Вы, знаешь-понимаешь, живете, как дикари…
— А ты чего приехал к нам, если мы дикари?!
Толпа зашумела, задвигалась, задние напирали на передних, и живая волна людских тел все яростнее накатывалась на подводы. Гнат не знал, что делать, и только махал кубанкой. Оксен, видя, что дела плохи, вскочил на воз.
— А ну! — крикнул он так, что на шее налились жилы. Лицо его стало бледным и решительным.— Чего глотку дерете?
Толпа отхлынула.
— Мы приехали переселять хутор. А вы подумайте как следует и сами поймете, что это делается для вашей же пользы.
Наступила тишина. Оксен понял, что теперь нельзя терять ни секунды, оглянулся и встретился взглядом с Сергием. Тот, верно, смекнул, в чем дело, и, работая локтями, стал пробиваться между людьми. Вбежав в первый двор, он скинул сапоги и ловко, как кошка, полез на дерево, росшее возле хаты.
Люди, затаив дыхание, удивленно смотрели на него. Добравшись до толстой ветки, Сергий схватился за нее руками, раскачался и, изогнувшись, прыгнул на крышу хаты. И тут же стал разбирать ее. Люди все еще не могли опомниться. Вдруг плотина прорвалась, и толпа хлынула на подворье. На площади остался только один Гнат. Оксен сказал трояновцам, чтобы разбирали другие хаты, но не больше трех.
— Перевезем эти, а потом за другие возьмемся,— кинул он на ходу.
— Как? — удивился Гнат, который уже немного пришел в себя.— Мне сегодня нужно сообщить в район… Ты, знаешь-понимаешь, мне мероприятия не срывай. Хлопцы, сейчас же езжайте по всему хутору, и чтоб к вечеру все хаты были разобраны. Людей с имуществом перевозите в Трояновку, там их встретит секретарь со списком и объяснит, кого куда поселить.
— Разве мы за день всех перевезем? — усомнился шустрый маниловец.— У них же и свиньи, и коровы…
— Свиней пускай гонят пешим порядком,— распорядился Гнат.
Оксен взял его за локоть, зло повел глазами:
— Ты что? Совсем с ума спятил? Когда же это свинья до Трояновки добредет? Ведь на ней после пятнадцати километров одна щетина останется. А сало на дорогу с потом вытечет! Нет, ты, Гнат, в это дело не вмешивайся. Давай назначим кого-нибудь из хуторских мужиков старшим по переселению, пускай он и распоряжается. А ты только завалишь все. Тут как по канату ходить нужно, а ты бьешь напропалую. Так не только ногу, но и голову оторвать могут. Сам видишь — хуторяне огнем дышат.
— Что? Ты хочешь, чтобы я такое дело поручил какому-то хуторянину?! Никогда этому не бывать! Поезжай в село! Операцию я буду проводить лично.
На подворье тем временем кипело и бурлило, женщины кричали, грозили Сергию кулаками, а он спокойно ходил по крыше, как аист, и занимался своим делом. Хозяйка бегала с дручком вокруг хаты, выбрасывала из-под стрехи воробьиные гнезда, а до Сергия достать не могла. Следом за ней ходил огненно-рыжий кот и, учуяв воробьиный дух, мяукал так, точно с него сдирали шкуру.
— Вот послушайте, тетечка,— говорил Сергий.— Обживетесь на новом месте, так еще и в гости позовете.
— Пусть тебя черная яма позовет!
Толпа еще немного пошумела, потопталась и, видя, что уже ничего не сделаешь, медленно стала расходиться.
— Что ж, как ни крути ни верти, а переселяться придется.
— Хоть бы усадьбу дали такую, как нужно.
— Мне бы у реки, чтобы уток развести.
За несколько минут двор опустел. Одна лишь детвора с удивлением и радостью глядела, как разбирают хаты. Трояновцы, хрипковцы, маниловцы, залужане, видя, что хуторяне утихомирились, делали свое дело спокойно, серьезно, по-хозяйски. Каждый из них сам был хозяин и понимал, что перевезти хату с места на место — дело не простое. Поэтому хаты разбирали старательно и бережно, чтобы не испортить ни дверей, ни оконных рам, это стоит денег, а их нелегко заработать. Старались также хорошо уложить вещи на подводы: вилы, грабли, лопата, топор, ящик с гвоздями, брус, ведро, прялка, моталка, веретено, брыль, старая свитка, пила, кадка с квасом — все увязывали, обматывали, чтобы дорогой не бренчало, не разъехалось, не расплескалось, не разбилось. Хуторяне, видя это, уже не роптали и стали помогать. Нагруженные подводы, не задерживаясь, двигались в Трояновку, и за каждой следовал хозяин, гадая, какую же ему выделят усадьбу.
В полдень солнце припекло так, что в степи, за сторожевым курганом, заструилось марево, словно там, на горизонте, пастухи варили кулеш в огромном котле и пар от него стелился над землей. Небо было высокое, ослепительно голубое, без единой тучки. Из степи долетал в хутор теплый дух распаренной земли, смешанный с пряным запахом прошлогодней полыни. За хлевом или за кучей навоза земля была черной от утренней росы и курилась так, словно ее только что полили крутым кипятком; от лошадей валил пар; петухи, почуяв весеннее раздолье, в ревнивой злобе расклевывали друг другу алые гребни, потом взлетали на плетни и, истекая кровью, посылали солнцу боевой клич; скотина бродила по выгону, пощипывая свежую травку, и зеленый сок пачкал морды и копыта.
Люди работали в одних рубахах, влажных от пота, пилы и топоры ярко горели на солнце и слепили глаза.
Тимко разбирал хату вместе с Охримом и двумя залужанами. Их хозяин — молчаливый, огромный человек, заросший по самые глаза черной бородой. Плечи у него были широкие, руки длинные. За все время он ни с кем не перемолвился словом, взяв топор, пошел в сарайчик и что-то там стучал, клепал, гремел и больше во дворе не показывался. Семья его состояла из жены и дочери. Жена казалась забитой, у нее было болезненно-желтое лицо, испуганные, лихорадочно блестевшие глаза. Она, наверно, на второй день после свадьбы целиком подчинилась мужу, которого, по всему видно, боялась и старалась во всем ему угодить. Дочка же, которую Тимко давно приметил, была настоящая степная красавица с черными, как у отца, глазами и гордым, умытым любистком лицом царевны. Щеки ее так и полыхают румянцем и, верно, пахнут розами. Ходит она быстро, легко, голову держит прямо,— поставь кувшин с водой — капельки не прольет, при встрече с Тимком отворачивается и прикрывает глаза длинными ресницами.
Тимко все время следил за ней и сновал по двору, пытаясь встретиться с глазу на глаз и хоть обнять разок. Но она, видно, была девкой догадливой и ходила так, что их дорожки не скрещивались. Тимко знал многих хуторских девчат, которые часто, особенно зимой, приходили в Трояновку целой гурьбой, чтобы купить в магазине всякой всячины: керосину, мыла, спичек, соли. Все они были грудастые, сильные, с диковатыми глазами, с густым вишневым румянцем на щеках. Накупив товара, шли к себе на хутор, высоко подняв головы, равнодушные, холодно-презрительные к любопытным, восторженным взглядам трояновских парубков. Но этой дивчины среди них Тимко никогда не видел, и она все больше и больше влекла его. Он поворачивал к ней голову, как подсолнух к солнцу, так что забывал о работе, даже Охрим заметил это и дал ему нагоняй.
— Такое дело ни к черту не годится! — ругался он.— Тут сорочку хоть выкручивай, а на тебе ни росиночки. Ты что, меня дураком считаешь?
— А тебе что! Знай свое дело.
— Вот расскажу Гнату, как ты работаешь.
Тимко молча взвалил на плечи несколько жердей и, пружиня ногами, понес их к подводе. В это время молодая хозяйка прошла по двору. Черная, блестящая коса ее тяжело лежала на спине. Дивчина вошла в погребок, потом выглянула из дверей и помахала ему рукой. Тимко бросил жерди и, воровато оглянувшись, направился к погребку.
— Что тебе? — спросил он, подходя.
— Помоги кадку с капустой вытащить.
Дивчина стояла на лестнице, смуглыми руками держась за перекладину.
— Ну? Чего уставился?
Тимко следом за ней полез в погреб. Там было влажно и темно. Он споткнулся и налетел на девушку грудью.
— Сумасшедший! — оттолкнула она его.
— Темно, ничего не вижу.
— Иди сюда. В угол.
Она взяла его за рукав и потянула куда-то, точно в нору. Вдвоем они нащупали кадку, стали тащить ее к лестнице, тяжело дыша. В темноте Тимко видел, как блестят ее глаза, слышал, как она дышит, она была совсем близко, и он протянул руки, чтобы обнять ее. Девушка спокойно, даже брезгливо отвела его руку:
— Небось у самого в селе дивчина, а ко мне лезешь?
— Ну и что?
— А то, что грех.
— Что грешно, то и смешно. Как тебя зовут?
— В добрый час молвить, в худой помолчать.
— Чего с хуторскими девчатами к нам в село никогда не приходишь?
— А чего ходить? Ты лучше вверх полезай, кадку тащи.
Тимко снова протянул к ней руки.
— Перестань, а то отца позову.
Тимко крепко обнял ее, обдавая горячим дыханием.
— Тато! — закричала девушка.
— Да брось ты ее, сама не вытащишь! — послышался сверху женский голос, и в подвале сразу потемнело: кто-то стал в дверях.
Тимко метнулся в угол и притих, делая девушке знаки, чтобы молчала. Но она только горделиво повела головой и громко крикнула:
— Вытащу! У меня тут помощник есть.
— Где он, почему не вижу? — спросила мать и наклонилась над подвалом.
Тимко вышел из угла, глуповато усмехнулся.
— Ты что — трояновский?
— Угу!
— А чей будешь?
— Вихорев.
— Не Ульянин ли сынок?
— Он самый.
— Как же. Знаю. Мы с ней в девках гуляли вместе. Ну что ж, детки, вытаскивайте, да не надорвитесь, ведь кадка тяжелая,— посоветовала мать и побрела к хате.
Когда кадку подняли наверх, уселись на снопах соломы друг против друга. После прохладного погреба ветер словно обмывал теплой водой. Во дворе было тихо. За погребом ходила наседка с цыплятами, и было слышно, как она квохчет, роется в земле и шуршит соломой.
— Жаль оставлять хутор? — спросил Тимко, посмотрев дивчине в глаза.
— А тебе что до этого? Ты занимайся своим делом.
Она встала и, не сказав больше ни слова, пошла к хате.
После обеда мужики улеглись посреди двора на теплых от солнца бревнах и сразу же уснули. Один Тимко сидел у подводы, опершись спиной о колесо, и раздумывал над судьбой людей, которые сейчас уезжали с насиженных мест. «Где корень пустил, там и сердце оставил. Видно, не одному хутор будет сниться».
Из хлева, сладко жмурясь и облизывая губы, вышел Охрим. Постелив солому, он лег возле Тимка.
— Чего это ты облизываешься, будто после причастия? Воробьиных яиц объелся, что ли? — спросил Тимко.
— Ну и язык у тебя, хлопец, чисто помело! — буркнул Охрим и накрыл картузом лицо.
Тимко тоже лег и закрыл глаза, но не спал, чутко прислушиваясь к непривычному хуторскому шуму. Где-то надсадно, словно его режут, ревел теленок; на выгоне в пятнашки играла детвора, тоненькие детские голоса гулко бродили в пустых подворьях. «Вот кому все равно, им хоть на край света переселяйся»,— сквозь сладкую дремоту подумал Тимко и отодвинулся в тень. Он вдруг почувствовал, как с выгона потянуло спорышем: это тихий ветерок, пролетая над хутором, принес его аромат. От земли тоже пахло чем-то родным, милым с детства, и этот запах, эта тишина над хутором, тоскливый рев теленка, гулкие голоса детей — все было близким, знакомым и навевало сон; Тимко, лежа на животе, положил голову на руки и, впитывая дух теплой земли, незаметно уснул.
Он не знал, долго ли спал, или, может, несколько минут, как вдруг почувствовал, что кто-то тормошит его. Тимко поднял голову и удивленно заморгал глазами: перед ним стояла хозяйская дочь.
— Идем. Батько зовет…— сказала она и отвернулась.
У Тимка похолодело под ложечкой.
— Это по какому делу?
Дивчина не ответила и, гордо закинув голову, направилась к хате. «Верно, насчет сватанья?» — лезли Тимку веселые мысли в голову, когда он, шагая подворьем вслед за хуторянкой, пожирал глазами ее смуглую, в блестящих кудряшках шею. В сенях он ущипнул ее за бок, но она толкнула его так сердито и сильно, что хлопец пошатнулся, и быстро открыла перед ним дверь в хату.
— Здравствуйте! — с ходу поздоровался Тимко, остановившись у шкафа с посудой.
Отец сидел спиной к двери, мял в корыте какие-то шкурки. Он обернулся, дикими черными глазищами глянул на Тимка и, не ответив на приветствие, снова занялся делом. Хозяйка возилась у печки и тоже не обращала никакого внимания на хлопца. Дочка, позванивая монистом, мела косой земляной пол — укладывала пухлые в цветистых наволочках подушки в широкое рядно. «Что-то тут здорово паленым запахло»,— усмехнулся про себя Тимко и первый нарушил молчание:
— Что вы мне, дядько, сказать хотели?
Мужик лениво повернул воловью шею, исподлобья посмотрел на Тимка. «Такой из-под моста выскочит — не только деньги, и голову с картузом отдашь»,— подумал Тимко.
— Значит, вам, бродягам, мало, что из хаты под чистое небо выкуриваете, так еще и обкрадываете меня?
Черная борода его угрожающе задвигалась, с волосатых сильных обнаженных по локоть рук каплями стекала вода.
— Как обкрадываем? — удивился Тимко.
— Будто не знаешь? А бочонок с медом кто украл?
Тимко натянул картуз и метнулся к двери. Девушка кинулась ему наперерез. Он оттолкнул ее и выскочил во двор. В два прыжка очутился возле подводы, схватил спящего Охрима за грудки и рванул к себе. Тот замотал головой, вытаращил глаза.
— Где мед? — коротко спросил Тимко.
Охрим вытер рукавом слюну, захлопал ресницами:
— Какой мед?
Не выпуская Охрима из рук и не давая встать, Тимко поволок злодея к хлеву. Из хаты выскочил растрепанный хозяин, стал кричать, размахивая руками:
— Пусти его! Что ты делаешь? Пусти!
Но Тимко не слышал крика; тяжело дыша, тащил Охрима дальше. Лицо его налилось кровью, стало страшным. За отцом выбежала дочь и схватила Тимка за рукав, но он так глянул на нее, что она отшатнулась. Подбежали заспанные трояновцы, завопили: «Что вы, сбесились, что ли?!» — и стали растаскивать дерущихся. Тимко, с безумными глазами, вертелся, как вьюн, пытаясь вырваться из сильных мужичьих рук. Охрим стоял, зло усмехаясь, вытирая ладонью разбитую губу.
— Чего пристали, глупые? — промямлил он.— Ну, нашел бочонок меду, полакомился немножко.
Он пошел в хлев и принес оттуда завернутый в солому и разное тряпье бочонок,— видно, подготовил, чтоб везти в Трояновку. Хозяин взял бочонок и сказал так, словно извинился за Охрима:
— Если б хоть попросил, а то…— и, не договорив, направился к хате.
Трояновцы тоже разошлись, не глядя друг на друга и не разговаривая между собой.
Вечером, когда нагруженные подводы двинулись в путь, хуторская красавица догнала Тимка за выгоном, сунула ему в руку что-то твердое в чистой тряпочке, опустив глаза, сказала:
— Приедешь еще?
— Не знаю. Если пошлют — приеду.
— К своей дивчине рвешься?
— А хоть бы и так…
Она круто повернулась и, свесив голову набок, пошла обратно. Тимко побежал догонять свою подводу. Догнав, он оглянулся. Степная красавица стояла на дороге еще с какой-то хуторской девушкой и что-то говорила ей. Спустя некоторое время они громко засмеялись и медленно побрели к хутору. А потом, сколько Тимко ни оборачивался, ни одна из них не посмотрела в его сторону. Они говорили о чем-то своем, и какое им было дело до него? «Вот и пойми этих девчат,— горько думал Тимко.— То листочком припадет, то бурлит ключом. Верно, они только для того и родились на свет божий, чтоб свой характер паскудный показывать».
Тимко развернул тряпочку: в ней лежал кусок искристого меда. Он лизнул его языком и зажмурился от удовольствия. «Точно Орысины губы, сладкий»,— подумал он и сразу почувствовал, как шевельнулась где-то под сердцем дремавшая тоска и больно защемило в груди. Он тяжко вздохнул и остановился на минуту посреди дороги, чтобы свернуть цигарку.
*
Поздно ночью последним выехал из хутора Гнат Рева.
Остановившись возле разобранной хаты, Гнат долго глядел на разбросанные во дворе темные кучи бревен. Хутор утонул в густой темноте теплой весенней ночи. Вокруг стояла тишина, только слышно было, как далеко в степи тарахтит трактор.
«Скажу, что половину хуторян уже переселил, а завтра нажму, чтобы и остальных перевезли»,— решил Гнат и, хлестнув коня, поскакал сонным хутором. В ночной тишине топот копыт раздавался четко и звонко. На степной дороге Гнат придержал коня. Он был настроен мирно и безмятежно, как всегда, когда дела шли хорошо, насвистывал веселую песенку, но усталость все больше овладевала им, и он, отпустив поводья, задремал.
Окутанная таинственным мраком, нежилась земля, как девушка в объятиях любимого; и если припасть к ней щекой — услышишь ее теплое и нежное дыхание, горьковатый привкус срезанных плугом корней; с полей доносились неясные шорохи, шелест сухого бурьяна под чьими-то осторожными шагами, легкое шуршание травы, слабый писк,— верно, бегали у своих нор суслики, а может, возвращались с неудачной охоты лисицы. Иногда в воздухе слышался шум крыльев — это пролетали ночной сычик или летучая мышь. Изредка из степных далей долетал тоскливый крик, не оставляя ни эха, ни отголоска,— то кричала сова, и от этого становилось страшно и тоскливо. Гнат просыпался и испуганно озирался вокруг. Он на минуту останавливал коня, прислушивался и почему-то сворачивал на проселочную дорогу, но, не проехав и десяти шагов, снова возвращался на большак. Конь, почуяв знакомую дорогу, бежал веселее, но возле Трояновского яра вдруг остановился как вкопанный, дрожа и перебирая ушами. Гнат больно ударил его плетью по животу. Конь нехотя пошел, осторожно пробуя тонкими ногами землю и дрожа еще сильнее. Стали спускаться в темный овраг; оттуда веяло холодом и мраком пропасти. За кустами терновника послышался тихий шорох.
— Кто там? — громко спросил Гнат.
Но кругом было тихо. Гнат двинулся дальше, вниз, где журчал ручей. Одним прыжком конь перелетел через него и, напрягшись, вынес всадника на крутой склон. И тут Гнат услышал, как сзади что-то затрещало. Он остановил коня, оглянулся, и в ту же секунду из оврага грянули подряд два выстрела. Гнат, припав к гриве коня, помчался селом.
Бешеным галопом он пролетел через Трояновку и остановился лишь у Беевой горы. «Что ж это я? Куда? Ведь проскочил сельсовет…» Он повернул назад и почувствовал, что повод стал липким и мокрым. «Наверное, о седло поцарапался». Тряхнул рукой и тихо застонал от боли — только тогда он понял, что ранен. «Нужно перевязать, а то кровью изойду»,— подумал он и медленно поехал к сельсовету.
Оставив у порога коня, разбудил дежурного и отправил за фельдшером. Тот прибежал испуганный и при свете лампы стал делать перевязку. По его словам, рана была «пустяковая»: пуля прошла через мягкую ткань и через неделю все заживет.
Когда перевязка была закончена, Гнат взял с фельдшера слово, что он никому не скажет о случившемся, а сам позвонил в район и вызвал милицию. Потом сел за стол и стал ждать Дороша с Оксеном, за которыми послал дежурного.
Дорош и Оксен пришли встревоженные: дорогой болтливый дежурный рассказал им, что «председатель ранен, и кто знает, доживет ли до утра. Крови натекло — полный сельсовет».
— Что случилось? — спросил Оксен, вытирая вспотевший лоб.
Гнат двинул перевязанной рукой, поморщился от боли:
— Какая-то сволочь стреляла в меня в Трояновском яру.
— Когда?
— Час назад. Я уже вызвал милицию.
— Вот тебе, Оксен, горькое доказательство того, что враг еще не перевелся в наших селах,— тихим от волнения голосом сказал Дорош.
— Ну, знаешь-понимаешь, теорию потом разводить будешь.— Гнат здоровой рукой взял карандаш.— Давайте подумаем, кто у нас на подозрении, чтобы накрыть, пока он нам пяток не показал.
— Это кто-то из хуторян пальнул,— отозвался после долгого и тяжелого молчания Оксен. От волнения у него округлились глаза и дергались побелевшие губы.
— Я ваших людей не знаю,— вставил Дорош.— Но мне кажется, что без Джмелика тут не обошлось.
— Трудно угадать. Может, как раз Джмелик здесь ни при чем. Хотя… конечно, он сволочь. Об этом все знают,— в глубоком раздумье опустил голову Оксен.
— А у меня другой на примете,— загадочно прищурился Гнат,— Влас Хомутенко.
Дорош внимательно посмотрел в глаза Гнату, ломая его острый взгляд.
— Ты, Гнат, под шумок честного хлопца не запутывай. Я за него ручаюсь.
— Ты мне не указывай! — закричал Гнат и стукнул здоровой рукой по столу так, что перевернулась чернильница. Черное, как деготь, пятно расползлось по чистому листу бумаги.— Я, знаешь-понимаешь, жизнь на карту ставил, а ты будешь всяких гадов покрывать?
— Замолчи! — вспыхнул Дорош, гневно блеснули стекла очков. Шея его уже не дергалась, а вытянулась и онемела, рот судорожно кривился. С большим усилием разжимая пальцы, он потянулся к стакану. Оксен быстро налил ему воды. Дорош взял стакан, но пить не смог: ему, будто клещами, перехватило горло, он стал дышать часто и прерывисто, лоб покрылся мелким, как роса, потом.
— Нельзя брать всех подряд,— сказал он через несколько минут, немного успокоившись.— В этой кутерьме можно похватать тех, кто ни в чем не виноват.
— Для этого есть органы. Они разберутся,— огрызнулся Гнат, но уже потише. Он понял, что Дорош уже знает о нем достаточно и не простит его, не помилует.
— А мы для чего? Мы своих людей должны знать лучше…
— Ну, поговорили, теперь надо идти,— сказал Гнат хмуро.
— Только без всяких нарушений,— предупредил Дорош, застегивая шинель.— Задерживать вы не имеете права. Для этого есть прокуратура, она выдает ордера на арест. Вы же должны облегчить ей работу.
— Там видно будет,— буркнул Гнат.— Такому, как Джмелик, и в морду дать не грех.
Вышли из сельсовета. На дворе было темно и тепло. За Беевой горой чуть-чуть светлело небо. Меркли звезды. Над Ташанью клубился густой туман. Увязая по щиколотку в сыпучем песке, узеньким проулком Гнат и Оксен спустились вниз к реке. Через плетеные воротца вошли во двор. В густых вербах притаилась окутанная темнотой маленькая хатка. Гнат подошел к ней и долго дергал за ручку двери. Наконец послышалось шарканье и сонный старческий голос спросил:
— Кто там?
— Именем советской власти, откройте!
Дверь отворилась. Гнат мнется, обивая с сапог песок, и первым в хату входит Оксен.
Старуха суетится в темноте, как мышь в ловушке, никак не может нащупать на печном карнизе спички.
Она зажигает каганец, дрожащей рукой ставит его на шесток. С лавки поднимается кто-то в белом, щурится на свет, всматриваясь в пришедших:
— По мою душу пришли?
— Одевайся!
Джмелик берет с лавки штаны, спокойно надевает, твердо стоя на одной ноге. Открыв сундук, он вынимает нарядную, синюю, с белыми пуговицами в два ряда, рубашку, натягивает небольшие щеголеватые сапожки, потом достает из кармана роговую гребенку и расчесывает свои буйные, лохматые со сна кудри. И все это так, будто идет не под арест, а на гулянку.
Потом берет торбу, кидает туда кусок сала и краюху хлеба, по-хозяйски завязывает ее.
— Твоя работа? — Оксен показывает на простреленную руку Гната.
— Нет, не моя,— скалит зубы Джмелик и крутит кудрявой русой головой.— Если бы я с ним покумился, он бы уже сюда не пришел.
— Ну, хватит. Выходи!
Джмелик набрасывает на плечи куртку, идет к двери.
— Куда ж ты, сыну?
Он на мгновение замирает в дверях.
— Счастливая вы, мамо,— говорит он, не поворачивая головы.— Отца и братьев забрали, а теперь и меня уводят. Оставайтесь здоровы!..— И, грохнув дверью, выходит во двор.
Предрассветная мгла окутывает людей, удаляющихся от хаты по белому песку, и женщину, застывшую у ореховых воротец черным привидением.
Около школы Джмелик неожиданно рванулся и побежал к вербам.
— Стой! Стрелять буду! — заорал Гнат, вытаскивая из кармана револьвер.
Джмелик остановился, подождал, пока к нему подбегут, засмеялся, блеснув в темноте зубами:
— Хоть бы какой пугач взяли с собой, а то убежал бы — чем поймали?
Гнат, задохнувшись, подскочил к Джмелику, помахал перед его носом черным дулом:
— А это видал?
— О! Это другое дело,— захохотал Джмелик.— Теперь пойду, как овечка, так что спрячьте эту бандуру.
Когда пришли в сельсовет, их уже ждали оперуполномоченный и следователь. Гнат коротко рассказал о случившемся. Уполномоченный записал показания в протокол и распорядился, чтобы Джмелика временно заперли в сельсоветский сарай. Охранять его поручили одноглазому Кузьме, дали ему винтовку.
— Дядька Кузьма, смотрите, не прижимайте курок к плечу, а то еще шарахнете в меня,— балагурил Джмелик.
— И шарахну, если будешь болтать языком.
Следствие закончилось тем, что, по показаниям Гната, кроме Джмелика было арестовано еще человек восемь хуторян, которых через неделю выпустили за отсутствием улик. Джмелика еще держали. На следствии он врал на чем свет стоит, путал показания, выкручивался, а потом откровенно сказал следователю:
— Вот что, в Гната я не стрелял — не из чего было. И вы мне больше не морочьте голову, а быстрее высылайте, не то я тут со скуки пропаду.
Но высылать его не спешили, и он сидел в районной милиции.
19
— Ну, как вы думаете, хватит сена на зиму? — спрашивал Дорош, показывая на зеленые луга, ждавшие косы. Кузька, который пас на болоте колхозное стадо, перестал строгать палку, прикинул:
— Если с умом, то хватит, а без ума, то еще и мало будет.
Он расстегнул черную порванную на плече рубашку и надвинул на самые брови картузик. Солнечные зайчики причудливыми бликами плясали на его лице.
— Да-а,— вздохнул Дорош.— Все могут сделать человеческие руки, если захотят.
— Под вашим руководством мы…
— Зачем ты это говоришь? — сердито перебил его Дорош.— Ведь хорошо знаешь: как бы я ни руководил, а без людей ничего не сделаешь. Завтра перегоняй стадо на Грузьку, тут уже пастбище вытоптано.
Дорош обошел свое животноводческое хозяйство и около полудня появился в конторе. Оксен молча подал ему письмо. Дорош торопливо разорвал конверт. На небольшом листке было напечатано всего несколько строк. Дорош прочитал записку, сложил вчетверо, спрятал в нагрудный карман. Подойдя к окну, долго стоял задумавшись.
— Чего надулся? — весело спросил Оксен. Он сидел за столом и, щелкая на счетах, подсчитывал, какой примерно укос будет в этом году. Летом он всегда брил голову и был похож на татарского мурзу. Дорош не мог смотреть на него без улыбки.
— В район меня вызывают.
— Что это им надо? Сейчас работы по горло.
— Сам не знаю. Там скажут.
— Ну, если надо, так поезжай. Только не задерживайся, сам знаешь — время такое, что день год кормит. Я думаю завтра уже начать косовицу. За Ташанью сено готово. Тебе какой транспорт нужен? Линейку запрячь? Не хочешь? Ну, тогда я велю оседлать Ласточку. Она смирная, как раз для тебя.
Через полчаса Дорош, горбясь в седле и неуклюже подпрыгивая всем телом, проехал мимо Оксена, стоявшего на крыльце.
— Пускай свободнее повод, тогда лошадь спокойно пойдет. Пехтура! — крикнул, усмехаясь, Оксен.
Дорош картинно, по-гусарски выпрямился в седле, ударил лошадь каблуками в бока и, чуть не слетев с седла, исчез за воротами. Орыся как раз несла через дорогу на коромысле ведра с водой; увидев чудного всадника, лукаво заиграла бровями и громко рассмеялась.
— Счастье вам. С полными перешла,— крикнула она вслед Дорошу.
— У-ви-и-дим,— ответил Дорош, которого трясло так, что голос прерывался.
Блестящие, омытые недавним дождем ветви придорожных верб нежно поглаживали его по груди и картузу, брызгали теплой росой на лицо и руки. У обочины дороги верхом на палках выстроились мальчишки, с завистью глядя на Дороша. «Ишь конница»,— подмигнул им Дорош. Дети притихли, пока он не проехал, а потом, прищелкивая языками, с гиканьем и ржанием понеслись по дороге, словно резвые стригунки.
Дорош погнал Ласточку быстрее и к обеду был в Зинькове. Город лежал на горе, на самом солнцепеке. Здесь прошел небольшой дождик, едва прибивший пыль, которая пахла после дождя, как печь, обмазанная глиной. Проехав мимо городского парка, Дорош свернул в узенькую улочку, засаженную осокорями, и добрался до военкомата. На заднем дворе привязал к коновязи кобылу, стряхнул с гимнастерки и картуза пыль, застегнулся на все пуговицы и подтянул ремень. Нарвав во дворе полыни, обмел сапоги и только тогда вошел в помещение.
В военкомате царило необычное оживление. В темном коридорчике толпилось человек тридцать; одни сидели на скамьях, другие стояли, а некоторые примостились на корточках вдоль стен. Дорош спросил у одного, зачем их сюда вызвали и что тут вообще происходит. Тот сказал, что никто не знает, а кто выходит «вон из той двери» — ничего не рассказывает.
Молоденькая машинистка с озабоченным видом бегала по коридору и заглядывала то в одни, то в другие двери, ища какого-то капитана Профатилова. Несколько раз из кабинета выходил майор средних лет и, дымя папиросой, тихо отчитывал машинистку за то, что она невнимательна и снова перепутала списки. Машинистка краснела, просила извинения, прижимала к груди зеленую папку и, обиженно вскинув голову, стучала каблучками по коридору, оставляя после себя приятный запах духов. Время от времени в коридорчике появлялся младший лейтенант — пехотинец, выбритый, подтянутый, с новой блестящей кобурой на боку, видно, недавно из училища, и звонким голосом выкрикивал фамилии тех, кого вызывали в кабинет военкома или на комиссию. Вызванный быстро откликался и шел к двери. Молоденький командир вежливо пропускал его вперед и, прищелкнув каблуками, осторожно, почти беззвучно затворял за собой дверь.
«Ишь какой щеголь,— любовался Дорош его военной выправкой.— Этот далеко пойдет. При штабах такие высоко ценятся».
Примерно в четыре часа дня вызвали и Дороша. В первой комнате его зарегистрировали и послали на медосмотр. В большом помещении сидели врачи в белых халатах и осматривали запасников. Седая женщина-терапевт, немного смущенная худобой Дороша, вертела его во все стороны и требовала: «Откройте рот, скажите «а», дышите, не дышите». Все же она нашла его организм «без особых изменений» и отослала к невропатологу — веселому, добродушному старичку, который, узнав, что Дорош контужен, придирчиво осмотрел его. Он посадил Дороша на табуретку, заставлял двигать ногами, бил маленьким молоточком по коленям, расчертил спину и грудь красными полосами, расспрашивал, не было ли у него в последнее время припадков, оттягивал веки, заглядывал в глаза, водил пальцем перед лицом, просил стоять с закрытыми глазами и вытянутыми вперед руками, потом сказал: «М-м, да…», похлопал Дороша по спине пухлой, как подушечка, рукой и сообщил, что осмотр закончен. Дорош снова пошел в ту комнату, где его регистрировали, и молоденький командир-пехотинец провел его к военкому. Кабинет, куда вошел Дорош, небольшой, уютный. Шторы опущены, и в комнате полумрак. За столом сидел маленький, очень энергичный, с порывистыми движениями майор. Он кивнул Дорошу и быстро произнес фразу, которую, очевидно, повторял сегодня всем:
— Две пары белья, двухдневный запас продовольствия. Явка без опоздания. Можете идти.
Дорош вышел во двор, отвязал Ласточку и медленно выехал из города. Ему нужно было добираться полтавским шляхом, но лошадь свернула на маниловскую дорогу, и Дорош, не заметив этого, не притронулся рукой к поводу.
Солнце клонилось к западу и пекло уже не так нестерпимо, тихий ветер доносил из степи свежий аромат трав и прохладу маниловского леса, зеленевшего на холмах. Седая полынь и широколистый подорожник кустились по краям дороги, припорошенные пылью. Густые хлеба с холма на холм перекатывали зеленые волны, словно море, когда дует легкий бриз. Несмотря на ветерок, все еще было душно. Ласточки проносились над самой землей, коршун, распростерши крылья, неподвижно висел в синем небе. Лошадь жадно тянулась губами к зеленой траве и наконец принялась щипать ее. Дорош соскочил с седла, размял затекшие от непривычной езды ноги. Подошел к могучему бересту, растущему у дороги, и, расстегнув гимнастерку, улегся на траву. Земля ласково холодила его разгоряченное тело, и он, с удовольствием ощущая это, вдыхал полной грудью душистый лесной воздух. Лошадь паслась совсем близко, было слышно, как она щиплет траву. Шум леса, яркая синева высокого неба, запах свежих трав — все это сливалось с его волнением и наполняло сердце нестерпимой горечью. Он перевернулся на спину и, положив голову на руки, закрыл глаза. Лежал так минуту, другую, чувствуя, как с самого дна его души поднимается жгучая, мучительная боль и потихоньку, но упорно и словно с затаенным злорадством покалывает иголкой в сердце. Дорош застонал, подложил руку под левый бок и сжал грудь. Боль немного утихла, но теперь в голову настойчиво лезли воспоминания, и от этого было так же больно.
Вспомнилось Дорошу: ночь, мороз, снег. Глухой шум сосен, будто осыпаются песчаные барханы. По снегу бредут бойцы, молча, настороженно, тихо. Между деревьями промелькнет замерзшая, ледяная луна, осветит лица людей, кинув синий, мертвенный блик, и снова исчезнет за тучами. Там, за валунами, что чернеют впереди, финский дот. Его нужно взять. Дорош идет вместе с бойцами в белом маскировочном халате, в горле пересохло, дыхание прерывается, в висках стучит кровь. Кажется ему, что смертью грозит каждая сосновая ветка, каждый камень, хитро подпуская поближе, чтобы обрушиться свинцовым горячим дождем. Ему не страшно, только очень трудно передвигать ноги. Дорош ясно слышит, как рядом с ним тяжело дышит боец, и ему чудится, что там, в каменном чреве, враг уже берет их на прицел. Они различают мрачную громаду дота, откуда несет чужим, вражьим духом.
И вдруг все смешалось, и он уже не видит ни бойца, шагавшего рядом, ни валунов, а только слышит, как по лесу гулко строчат пулеметы. С деревьев сыплется снег и белой мглой застилает глаза. Дорош запутывается в этой мгле, как в саване, и не может понять, где же этот проклятый дот. Потом рядом взрывается снаряд, его обдает жаром, он цепляется руками за сосну, но удержаться не может и падает ничком. Ему хочется повернуться на спину, но у него не хватает сил и он кричит: «Товарищи! Товарищи!» Его никто не слышит. Вокруг ад — деревья горят, как свечи, и черный дым сажей оседает на белый снег.
Придя в себя, Дорош никак не мог понять, где он и что с ним; глядел удивленно на людей в белых халатах, которые склонились над ним и, вместо того чтобы говорить, только шевелили губами. Он тоже силился что-то сказать, но не слышал своего голоса. Он понял, что оглох и онемел.
В ленинградском госпитале он долго с отчаянием думал о том, в чем теперь для него заключается смысл жизни. Целыми часами простаивал у окна в коридоре, за развесистыми пальмами, в тихой задумчивости глядя во двор, где кипела жизнь: подъезжали машины, их разгружали санитары в коротких кожушках, вынося и выводя раненых и обмороженных бойцов. Седенький, но еще крепкий старичок, впрягшись в саночки, вывозил мусор. Иногда, взяв топор, он целыми часами колол дрова. Трудолюбие этого старика поражало Дороша, и он как-то подумал, что, кроме него, Дороша, на земле есть люди, у которых и свое горе и несчастье, и они, несмотря на это, работают, бьются с бедой, настигшей их на жизненном пути. «Кто знает, может, он тоже глухой и немой, как я,— думал Дорош, глядя на хлопотливого деда,— а живет и работает. Так чем же я хуже его? Почему я должен роптать на свою судьбу и злиться на людей за то, что они здоровые, а я калека? Разве они виновны в том, что меня постигло такое горе, а их обошло?» Он стал чаще бывать среди людей, играл в домино, гулял по коридорам, во дворе и как-то весной в одной пижаме убежал с другими ранеными в город, чтобы побродить с девушками по туманным улицам Ленинграда, а может, и поцеловаться где-нибудь над Невой. Что ж, он ведь все-таки живой человек!
Его лечили добросовестно и настойчиво и, что особенно удивляло и даже смешило Дороша, заставляли петь, убеждая, что это поможет ему скорее выздороветь. Дорош стеснялся петь на людях и занимался этим, укрывшись с головой одеялом. Он пропел все песни, которые знал, но так и не произнес ни одного звука, а челюсти двигались с трудом, как деревянные.
Однажды он стоял у окна и смотрел во двор. Вдруг почувствовал, что в его ушах словно что-то треснуло, будто кто-то выбил оттуда твердые пробки, и он услышал грохот, такой страшный грохот, что все его тело замерло от ужаса. Он открыл окно и увидел во дворе машину, с которой бойцы сгружали чистое госпитальное белье. И тут Дорош услышал людские голоса:
— Ты долго будешь там возиться?
— А ты что? Спешишь к теще в гости?
Дорош прижал руки к груди и побежал по коридору, крича:
«Профессор! Я слышу! Профессор! Я слышу!»
«Вы не только слышите, но и говорите»,— улыбаясь, сказал ему профессор.
И Дорош, закрыв лицо руками, чтобы профессор не увидел его слез, помчался в палату, лег в постель и спрятался под одеяло; он целый вечер что-то шептал сам себе, наслаждаясь звучанием своего голоса и обливая радостными слезами подушку.
Ласточка звякнула уздечкой, и Дорош оторвался от своих мыслей. Сизое небо дышало грозой, она проходила где-то за Ворсклой, над степью ползли косматые громады туч, и даль заволакивалась туманом — верно, там уже шел дождь.
Дорош сел, обхватил руками колени и долго глядел на зыбкую пелену дождя над Маниловкой. «Так вот как оно было. Вот как было. Неужели снова так будет и снова придется корчиться от ран?»
— Похоже, будет война,— произнес он громко, поднялся и вдруг заметил рядом братскую могилу красных героев, изрубленных махновцами в 1919 году.
Когда-то высокая, теперь она осела, остался лишь невысокий холмик, поросший бурьяном и нежной зеленой травкой. Цемент на обелиске давно потрескался от солнца, дождя и ветра; звездочка, вырезанная из жести, покоробилась и заржавела. Лежали герои в пустынной степи, как на дне морском, и уже наплакались по ним матери, братья и сестры, а дети выросли и стали забывать своих отцов.
У Дороша защемило сердце, он снял фуражку, стал на колени перед одиноким холмиком и стоял, склонив голову, поглаживая мягкую зеленую траву. «Так уж устроен мир, что человек больше думает о живых, чем о мертвых»,— с горечью подумал он. И чудилось ему: только что закончился бой, он схоронил друзей в этой могиле и прощается с ними навеки; и голова его склонилась еще ниже к груди, и он долго не мог поднять ее…
Из травы выпорхнула птичка. Дорош вздрогнул, пополз на коленях и стал искать гнездо. Вскоре он обнаружил его, спрятанное в густой траве, свитое из стебельков травы и мягко устланное конским волосом.
Дорош знал, что это было гнездо полевой щеврицы, светло-бурой птички, которая питается жучками и мошками. Щеврица уже прилетела, обновила свое жилище, выгребла из него лапками сор, навела чистоту; скоро хлопотливая самка усядется здесь, втянет красивую головку в теплые перья, положит шесть яиц с горошинку каждое и долго будет сидеть на них, сварливая, привередливая, грозно попискивая на самца, если тот будет приносить мало еды, неохотно пуская его в гнездо на ночь. Будет сидеть до тех пор, пока шестеро птенцов не пробьют слабыми клювиками тоненькую скорлупку и, обогретые, высушенные материнским теплом, откроют рты и попросят есть. Тогда появятся у нее новые заботы: не отдыхая ни минуты, целые дни будет летать взад-вперед, чтоб накормить своих прожорливых детей. И в этом маленьком гнездышке вековечным, раз навсегда заведенным порядком будет идти жизнь дружной птичьей семьи, и вылетит из гнезда новое поколение, и снова крылышки будут трепетать в прозрачном, ароматном, степном воздухе. «Такова жизнь, таков ее закон,— размышлял Дорош, с любовью рассматривая искусно сделанное гнездышко, но не притрагиваясь к нему руками, чтоб не испугать пташку.— Молодое рождается, старое умирает…» Он еще раз поклонился могиле. Стал искать Ласточку…
Разве знал он тогда, что не пройдет и двух месяцев, как от Балтики и до Черного моря снова будут расти братские могилы, что стыд и позор будут терзать его, безмолвная печаль охватит его сердце оттого, что они, сильные, здоровые, покидают родную землю… Разве знал он, стоя тут, среди первозданной степной тишины, слушая шелест зеленых трав, что ему самому придется выкопать не одну могилу для своих боевых товарищей и хоронить их даже без прощального салюта?
Он этого не знал. Он думал о тех, что уже погибли, и решил сказать Гнату, чтобы послал сюда людей привести эти могилы в порядок: «Нехорошо, не почитаем мы героев. Кресты зимой рубят на топливо, летом пасут на кладбище телят и коз. Нехорошо»,— думал он, пока ехал степью.
Вечерело. На Беевой горе, за ветряными мельницами, ложились последние розовые отсветы закатного солнца, трояновская долина наполнялась синеватой мглой, окутывавшей сады, придорожные вербы и белые хаты. Приташанских лугов уже не было видно из-за белого тумана, клубившегося над самой землей.
Когда Дорош спускался с горы, ему пришлось немного придержать Ласточку, чтобы дать дорогу стаду овец. Оно катилось в долину, как черная река; пахло пометом и распаренной на солнце шерстью, овцы блеяли на разные лады и дробно стучали копытцами по сухому суглинку. В Трояновке из печных труб то тут, то там поднимался дымок — это хозяйки, придя с работы, готовили ужин. От колодца, что стоял на выгоне между вербами, доносилось звяканье ведер, женские голоса, веселый смех детей. Несколько молодиц с полными ведрами перешли Дорошу дорогу, приветливо сказали: «Здравствуйте»,— и разошлись по своим домам. Светловолосая девушка — та, что встретилась ему утром и пожелала счастья, Тетерина Орыся,— бежала по улице с прутом — гнала теленка, который, ошалев от весеннего воздуха, метался между плетнями, задрав хвост и вытянув шею. Иногда он останавливался и, расставив сошкой передние ноги, бессмысленно смотрел на чьи-нибудь ворота; тогда Орыся кричала: «Тпручки, глупый! Тпручки, домой!» Голос у нее был веселый, игривый.
— Добрый вечер! — окликнул ее Дорош и остановил лошадь.
Орыся ответила и, улыбаясь, снизу вверх взглянула на Дороша: ей было чудно, что этот серьезный человек так с ней приветлив. Орыся погнала теленка, оглядываясь, а Дорош выпятил по-молодецки грудь, подбоченился и поехал дальше.
Возле магазина он встретил группу колхозников, возвращавшихся с работы. Они тоже вежливо поздоровались с ним и пошли дальше, разговаривая о своих хозяйских делах. На артельном подворье ударили в стальной рельс, оповещая, что рабочий день закончился; легкое гудение поплыло над селом, над лугами и замерло где-то за Ташанью. От этого звука болезненно сжалось сердце Дороша. Он подумал, что завтра ему нужно уехать и оставить все это.
Он даже не заехал на конюшню, чтобы сдать лошадь, а прямо повернул домой.
Сергий рубил возле сарайчика хворост. Он заметил, что Дорош чем-то встревожен, и хотел спросить, что случилось, но потом решил не приставать с напрасными вопросами к человеку, если у него и без того горько на душе. «Верно, что-то на ферме»,— подумал Сергий, складывая нарубленный хворост в небольшую кучку возле сарая. Дорош прямо из ведра, стоявшего на срубе колодца, напился холодной воды и попросил Сергия отвести на конюшню Ласточку. Хлопец бросил работу и вскочил в седло.
— Забеги к Оксену, скажи, пусть придет сюда. Дело есть! — крикнул ему вдогонку Дорош.
Потом он вошел в хату и принялся собираться в дорогу. Санька, увидев, что Дорош вытаскивает из-под лавки чемодан, допытывалась, куда он едет. Дорош показал жестами, что в район на совещание. О настоящей причине своего отъезда он решил не говорить, чтобы Санька не подняла шум и не побежала к соседям сокрушаться, что квартирант уходит, верно, потому, что ему у них не понравилось. Санька, казалось, удовлетворилась его ответом и пошла хозяйничать, но вскоре вернулась и, стоя у двери, следила, как собирается Дорош. Он вынул из-под кровати свои военные хромовые сапоги и стал их чистить, потом побрился, уложил в чемодан зубную щетку, мыло, полотенце, белье. Санька, подойдя к нему, добивалась ответа, что все это значит. Тогда решил сказать правду. Он снял со стены свою фотографию в военной форме и объяснил Саньке, что его забирают в армию. Она поняла, и лицо ее стало серьезным, даже злым. Она стала на пороге, раскинув руки и качая головой в знак того, что она его не пустит. Дорош вздохнул и попытался объяснить, что так надо. Она, показывая на икону, просила, чтобы он помолился, и тогда все будет хорошо. Дорош усмехнулся и ответил, что молиться не будет. Тогда Санька нахмурилась и пообещала, что сама будет молиться за него.
Вскоре пришли Сергий и Оксен. Увидев Дороша с чемоданом в руках, они удивленно переглянулись.
— На курорт, что ли?
— Почти. В армию меня отзывают.
— Фью-ю! — свистнул Оксен и опустился на лавку.— Ну и дела…
Он долго сидел молча, не сводя глаз с Дороша. «Только свыклись, сработались — и на тебе. Трудно мне будет без него. Ох, трудно»,— с грустью думал Оксен, то снимая, то надевая картуз. Он закурил и тут же забыл о дымящейся цигарке. Наконец встал и молча вышел из хаты. Через полчаса вернулся, поставил на стол бутылку водки, велел Сергию принести три стакана и закуску. Сергий метнулся в кладовку, принес миску квашеной капусты, хлеба, несколько луковиц. Оксен налил всем по полстакана.
— Ну, за счастливую дорогу!..— Пожевал хрустящей капусты и, быстро пьянея, спросил: — Одного тебя вызывают или еще кого?
— Всех командиров запаса.
— Погоняют в лагерях, а к осени и домой вернешься.
— Это еще как сказать…— пожал плечами Дорош.— Не к этому идет. Читал, что в Европе творится? Как бы и к нам не докатилось. Ты думаешь, зачем Гитлер полную Финляндию немцев нагнал? Даром, что ли, они у нашей границы вертятся?
— Ерунда! У нас граница на замке. Кто посмеет?
Дорош не ответил, но видно было, что он не согласен.
— Люди говорят, что будет война,— вмешался Сергий.
— Нет. У нас с Германией договор…— никак не верил Оксен.
В каждом селе есть такая сорока, что разносит новости на хвосте. Не успели Оксен с Сергием и Дорошем выпить по чарке, а уже трояновцы знали, что Дороша берут в армию и что у Золотаренков его провожают. Кузька ходил от соседа к соседу и говорил:
— Как же мы такого золотого человека, будто цыгана, из хаты вытолкнем? Надо проводить его по чести. А ну, Бовдюг, доставай горилку, ты, Латочка, закуску, а я уже принесу рюмки и, как говорит Пидситочек, даст бог, проводим.
Старания Кузьки не пропали даром: вскоре он появился у Золотаренков в сопровождении Бовдюга, Латочки и Павла Гречаного. За ними пришли еще люди, а через час в хате уже негде было повернуться. Скромный ужин превратился в настоящие проводы.
Сергий принес от соседей стол и поставил на него пять бутылок, заткнутых кукурузными кочанами.
В хате — шум, смех, лица у всех красные, потные.
— Садитесь, куманек, а я возле вас! — восклицает Кузька и так и крутится на одной ноге.— Зачем проливаешь — она денег стоит! — кричит он Сергию.— Павлу наливай полную крынку. Что ему стакан?
Наливают всем. Павло, выпив, пододвигает к себе миску со сметаной. Женщины быстро пьянеют и уже тянут в углу:
К ним присоединяются мужские басы, гудят медным звоном:
Подвешенная к потолку лампа испуганно мигает, в хате становится душно и жарко. Латочка старается всех перекричать, выводит тоненьким тенором, на шее пиявками набухают жилы.
Потом перестает петь, поворачивается к Бовдюгу.
— А я ему и говорю,— кричит он, багровея,— винт будто и небольшая штучка, а без него масла не собьешь!
Бовдюг теребит рукой рыжие усы, важно кивает головой.
Вдруг дверь отворяется и в хату входит Гнат. Кожанка расстегнута, рука на перевязи. Все кричат:
— За нового гостя! За нового гостя!
Сергий наливает стакан и подносит его Гнату. Тот берет, немного выжидает, потом говорит, откашлявшись:
— За отъезд нашего дорогого товарища Дороша. Пусть он честно служит на благо нашей родины!
Пьет, вытирает рот рукавом и круто оборачивается:
— А ну, Виктор, покажи класс!
Из темных сеней ощупью пробирается слепой Виктор. Гнат нарочно вызвал его и привел сюда для веселья. У слепого через плечо гармошка — «венка» с мехами, залатанными цветистой тканью. Низкорослый, в старенькой свитке, Виктор похож на бродячего музыканта, какие и теперь еще часто встречаются на ярмарках. Он подходит к лавке и некоторое время внимательно прислушивается к гомону в хате, видимо, узнавая по голосам, кто из трояновцев гуляет. Задрав голову, крутит ею, словно ищет солнце.
— О, дядя Кузь тут! Да будто и кума тоже! — весело кричит он.
— Тут мы, Виктор! Тут! А где ж нам быть? — дружно откликаются несколько голосов.— Садись ближе к столу!
Его сажают на лавку и наливают стакан водки. Он, протянув руку, осторожно ощупывает стол, боясь опрокинуть стакан, а взяв его, подносит ко рту с прибаутками, которым научился на свадьбах да игрищах:
— Ой, чарочка малехонька, пощипывает легохонько, одну выпьешь — встрепенешься, а вторую — улыбнешься, третью выпьешь — взор сияет, в сердце радость расцветает.
— Молодец, Виктор!
— Ну и артист! Если что придумает — только держись.
Виктор расстегивает свою старую гармошку, и его лицо становится сосредоточенным. Он прикладывает ухо к гармошке и перебирает по ладам, прислушиваясь к затаенным звукам, которые рождаются в мехах. Эту «хромку-венку» привез Виктору его родной брат, артиллерист, еще из немецкого плена после империалистической войны. На скольких свадьбах она играла? На скольких гулянках побывала? Каких только песен не выводила на залужских, трояновских, княжеслободских улицах! Как-то раз весенней порой перевозили залужские хлопцы Виктора к себе через разлившуюся Ташань. Пьяный Виктор, ошалев, набрал полные мехи воды и закричал: «От воды вся музыка на свете! Теперь моя гармошка соловьем запоет!» Ну, думали, пропала гармошка. А он высушил ее, поколдовал, пошептал, пощупал — и снова запела она в его руках, как пастушья свирель ранней зарей на околице села.
Играет Виктор вдохновенно. Откинет голову, выставит грудь и что только не вытворяет пальцами. Смотришь на них — и не верится, что они человеческие; кажется, маленькие чертенята прыгают и кувыркаются на блестящих пуговках…
Только растянул Виктор гармошку — дело пошло совсем по-другому. Хата так и загудела, так и загремела. Кто сроду не танцевал — и тот пошел вприсядку.
Кузька лез целоваться к Дорошу и кричал: «Вот с кем мы поднимали животноводство!» Услышав музыку, он замолчал, вышел на середину хаты. Виктор стал играть гопак, сначала медленно, тихо. Помрачневший, молчаливый Оксен, услышав, расправил плечи, повел ими раз, другой, будто нехотя прошелся по горнице, плавно ступая на носках, и вдруг, встрепенувшись, сыпанул по полу такой головокружительной дробью, что у всех дух захватило. Потом остановился как вкопанный, словно раздумывая, что делать дальше, раскинул руки, крикнул «асса» и пошел по хате на манер лезгинки, упруго выбрасывая вперед носки сапог и приложив одну руку к груди, а другую отводя в сторону. Кузька, увидев такое дело, некоторое время стоял, тупо глядя перед собой, потом дико гикнул и начал притопывать каблуками как попало. Плясал он неумело, втянув голову в плечи, на одном месте или размахивал ногой взад-вперед, желая, очевидно, рассмешить зрителей. Хотел пойти вприсядку, но упал, его подняли и вытащили в сени проветриться.
Бовдюг и Латочка тем временем спорили о родословной царицы Екатерины. Бовдюг говорил, что она австриячка, а Латочка доказывал, что «хранцуженка». Бовдюг уверял, что она жила с Гришкой Орловым, а Латочка бил кулаком по столу и доказывал, что это брехня, путалась она со всеми, а жила только с Потемкиным-Таврическим, и что Распутин был артист и поэтому великие князья никак не могли отравить его варениками.
— А царя Миколку в Сибири стукнули,— не унимался Бовдюг.
— Что? — недоверчиво уставился на него Латочка.— Что ты брешешь! Он убежал за границу.
— Убежал?
— Убежал.
— Тогда пойдем и спросим у залужского Микиты, если ты говоришь, что он убежал…
Павло Гречаный с грустью глядел на пустые миски, потом вспомнил, что у него дома есть теленочек, которым его премировали по настоянию Дороша; когда он привел теленочка домой, тот лизал ему руку, тыкался мордочкой в рукав и пил молоко из бутылки. Эти воспоминания до слез растрогали Павла. Чтобы люди не видели, как он плачет,— вышел в сени, сел за дверью на мешки и там уснул.
Гната так и подмывало пуститься в пляс, но болела рука, и он только притопывал да бесшабашно присвистывал.
Чувствуя, что у него слегка кружится голова, Дорош пробрался между горячих, разомлевших людей, вышел во двор и присел на завалинку. «Вот все и кончилось. Я еду. Что же меня ждет впереди? Они остаются, и никто из них не будет знать, сколько дум передумал я здесь, под этой темной стрехой».
Вышел Сергий, молча сел рядом.
— Ну, что они там? — спросил Дорош.
— Пляшут…
Возле сарая виднелась запряженная в телегу лошадь. Пьяный возчик спал, укрывшись тужуркой. Дорош тихо сказал Сергию:
— Вынеси мой чемодан, только чтобы никто не заметил. Не хочу мешать веселью.
Сергий вынес чемодан, подал Дорошу. Разбудил возчика, который спросонок никак не мог найти вожжи. Сергий поднял их, сунул ему в руки. Выехали за ворота.
— Ну ,— сказал Дорош и крепко, по-мужски обнял Сергия за плечи.
— Придется ли увидеться? — дрожащим голосом спросил Сергий.
— Кто его знает… В жизни дорог много…
— Не поминайте нас лихом…
— Будь счастлив!
Подвода двинулась. Дорош не оглядывался. Уже выезжая с улицы, он не выдержал, обернулся: у ворот неясно вырисовывалась фигура Сергия. Потом отворилась дверь в хату, выбросив во двор сноп света, и снова захлопнулась.
«Вот и все,— подумал Дорош.— Вот и начинается моя новая жизнь».
20
Перед самой косовицей в Трояновку неожиданно заявился Федот Вихорь. Как-то вечером из сельсовета прибежал посыльный и принес телеграмму, в которой сообщалось, что Федот сидит в Полтаве на вокзале, ожидая попутного транспорта.
Гаврило отправился за ним на паре лошадей. С Федотом ехала жена Юля, похожая на гречанку женщина с ленивым голосом и томными большими глазами. Когда въезжали в Трояновку, она капризно повела черными, густыми, широкими бровями и тяжело вздохнула:
— Это и есть ваше село? Я здесь умру от скуки.
Братья промолчали, Гаврило заерзал на возу, хотел что-то сказать, да только хлестнул кнутом лошадей, которые и без того бежали шустро, чувствуя близкое стойло. Наконец мелькнули голубые ставни, новый плетень, на котором еще не высохли листья орешника, распахнулись ворота — и лошади с разгона влетели во двор. Ульяна, увидев сына, вытерла руки о фартук, припала к скрипучим ремням на его груди и тихо, счастливо заплакала. Онька бросился распрягать лошадей.
— Поводи их по двору, Тимко, пить не давай,— сурово приказал он и обратился к гостям: — Что же вы стоите, входите в хату. И вы, невестка, заходите.
Юля обнялась с матерью, а Оньке подала белую с длинными красивыми пальцами руку.
— Боже! — спохватилась мать.— Люди-то с дороги, а я стою. И вода горяченькая есть, чтоб помыться, и все приготовлено. Ждали, господи, как ждали! Иди же, Осип, принеси корыто из хлева, им нужно умыться с дороги. А может, вы сначала поужинаете?
— Что вы? Разве можно садиться за стол с немытыми руками? — удивилась Юля.
— А это уж кто как. Нам-то все равно, а вы люди городские, так у вас по-другому заведено, по-культурному,— добродушно согласилась Ульяна.— Тимко, брось водить лошадей да слей гостям на руки.
Ульяна вынесла во двор чугун с горячей водой. Юля, не стыдясь мужчин, сняла с себя черную дорожную кофточку, завязала косынкой голову, в крепкие смуглые плечи безжалостно врезались бретельки лифчика. Тимко лил воду на ее розовые ладони. Юля беззастенчиво рассматривала его своими томными, чуть прищуренными глазами:
— Совсем не похож на Федота.
Тимко с кружкой в руках переступал с ноги на ногу, украдкой разглядывая ее красивую, сильную, гибкую спину. «Ишь выгулялась на казенных харчах. Симменталка».
Юля вытерла мягким полотенцем грудь, шею, спину, в шутку шлепнула Тимка по щеке мокрой ладонью, от которой пахло мылом, заиграла бровями:
— У тебя в селе есть симпатия?
— Нету.
— Почему?
— Девушки не хотят любить.
— Какая трагедия! — сочувственно воскликнула Юля.— Федь! Принеси мне гребешок и пудру. Да не рассыпь по дороге.
«Радуйся, мамо, дождалась помощи на старости»,— вздохнул Тимко.
Пока гости умывались, Гаврило с Онькой уже сгрузили с подводы мешки и чемоданы. Онька по-хозяйски прощупывал их пальцами, стараясь отгадать, что в них.
После ужина в хату набилось полно односельчан. Им поднесли по чарке, они сразу повеселели и все как один свернули цигарки.
— Ну вот, зачадили, как на ярмарке,— заохала Ульяна.— Тут от своего курильщика не продохнешь…
Мужики потопали за порог, и за ними потянулась туча дыма.
Федот, умытый, выбритый, в чистой нижней рубашке, галифе и шлепанцах на босу ногу, тоже пошел было за ними, но в сенях Онька придержал его за рукав и велел надеть военную форму.
— Она мне и так надоела, батько,— отнекивался Федот.
— А я тебе говорю: надень. Пускай все видят, что ты у меня командир, а не какая-нибудь пешка.
«Что же, надену,— решил Федот.— В селе не так уж много таких, как я». Федот вернулся в хату, надел гимнастерку, портупею и сразу стал стройным, статным. «Дождался чести,— радовался Онька, не сводя с сына глаз.— Вон сколько народу за разумным словом привалило. Ждут, как архиерея когда-то ждали».
При появлении Федота дядьки притихли и чинно расселись вдоль стен.
— Бог мой, бог мой, как идут года! — грустно начал Кузька, который приплелся сюда первым и уже успел попробовать дорогие Федотовы папиросы.— Помню, как ты маленьким бегал… так будто все это вчера было, а как посмотрю, что ты уже командир, то видно, что не вчера, а давненько-таки. Прямо не верится. Ты дай мне, сынок, еще закурить, а то разговор длинный будет. Сроду таких не курил,— откровенно признался Кузька, жадно затягиваясь душистым дымком,— райский дух. Когда-то еще баба Улита, та самая, Осип, что на Афонскую гору ходила, приносила из святых мест какую-то чертовщину и давала нам, детям, нюхать. Та тоже пахла, как эта папироска. Вот это сорт!
— Ты всю жизнь один сорт куришь — чужие,— заметил Латочка.
— Пускай побалуется человек,— вступился за Кузя Онька.
— Так про что ж мы будем с тобой говорить? Прибыл, значит, в родное село? Оно, брат, так: мила та сторона, где пупок резан. Вот и я когда-то вернулся с заработков в тринадцатом году, стал на Беевой горе и аж заплакал. Ну, а ты где побывал? Что повидал?
— Я больше по городам. Потому — служба у меня такая.
— Так, так. А скажи, как там, в городах, с мануфактурой? У нас — плохо. Редко завозят.
— Да там лишь бы деньги были. Все есть.
— Ну, а продукты? Масло, хлеб, сахар?
— Для этого есть специальные магазины — гастрономы. Иди и покупай, что хочешь и сколько хочешь.
— Правда, правда. Я тоже вот недавно был в Полтаве, там тоже все есть, что нужно. Вот только соды и сапог нет. А чтобы косу добрую купить, то, верно, до самой Одессы дошел и то не купил бы, какую нужно. Когда ж у нас наконец достаток будет?
— Будет все, только не сразу. Сейчас у нас весь упор на тяжелую индустрию, потому что она всему голова. Будут у нас машины — будет и мануфактура.
— Это правда. Но ты мне скажи, куда ж это хлеб девается? Почему в городах за ним такие очереди большие?
— Государство запас делает. Нас окружают враги. В случае чего — нам надеяться не на кого, только на самих себя.
— Слышал я, что германцу везут его целыми эшелонами.
— Мы люди военные. Это нам неизвестно. Я только знаю, что с Германией у нас в ближайшее время ничего плохого не будет. У нас с ней договор о ненападении.
— Ох, не верь этим германам! Они такие, что в ногах ползают, а за пятки хватают.
— Мы этого не боимся. Если кто затронет — будем бить врага до победы.
— А не будет так, как в японскую?
— Нет! Не будет! У нас — техника, авиация, флот. Мы — самая могучая страна в мире.
— Ну что ж, ребяточки, поговорили малость — и по домам пора,— впервые за вечер промолвил Бовдюг.— Федот с дороги, ему отдохнуть надо. Кузя и до утра не переслушаешь.
Когда вышли за ворота, Бовдюг набросился на Кузьку:
— Ты догавкаешься! Ну за каким чертом ты в политику лезешь? Спроси, почем на базаре сало,— и сиди себе, молчи. Так нет! Объясни ему, куда хлеб девается, почему мануфактуры не хватает. Какое твое дело?
— Интересно. Бож-же мой, как интересно! Погляди в окно — и то сколько увидишь. А как поездить, да посмотреть, да с умными людьми поговорить… Сколько человеку разума прибавится!
— А на что тебе этот разум сдался? Дураку легче на свете жить.
— Э, не говори! Не говори! Человек на то и родится, чтобы весь свой век ума набираться…
Все разошлись, но Федот и Онька долго не ложились спать. Онька жалобно рассказывал сыну, как обижает его Тимко, как «этот байстрюк» чуть не разрубил ему лопатой голову.
На другой день завтракали богато, по-семейному. Федот с Юлей сидели на почетном месте, мать постлала им на колени новый вышитый рушник, чтобы не закапали сметаной праздничную одежду. Даже Онька тщательно вымыл с мылом руки и надел чистую рубашку. Гаврило, красный, как перец, сияющий и добродушный, все усмехался и не знал, куда девать свои здоровенные мозолистые руки, на которые с опаской поглядывала Юля. Гаврило сидел как раз напротив нее и гостеприимно приговаривал:
— Может, вам сметанки подлить или коржиков подать?
А когда он, громадный и неуклюжий, тянулся за коржиками или сметаной, со стола обязательно что-нибудь падало — ложка, кусок хлеба или объеденная куриная косточка.
— Сиди уж. Без тебя подадут,— улыбаясь, говорила мать, радуясь, что наконец-то они собрались за одним столом, как примерная семья, и беседуют дружно и мирно. Как мать и хозяйка дома, она не садилась за стол, а подавала кушанья, хотя их уже некуда было ставить. На Ульяне — сборчатая юбка в горошек, синяя кофточка, белый платочек, лицо румяное, как у девушки. Не ходит, а плавает лебедью. Выпила с детьми чарочку — и хоть песни пой. Нежность теплой волной захлестывает сердце матери, как вода калину, счастливой слезой туманит глаза: ведь всех выкормила, вынянчила, уму-разуму научила. Слава богу, все живы и здоровы, как же сдержать свою радость, как не крикнуть ташанской чайкой: «Сыны мои, соколята, только вами я и богата!» Она и запела бы сейчас, да стыдится невестки, еще скажет — спятила мать на старости лет.
Онька сидит с краю и, когда набирает ложкой сметану, таращит глаза, будто хочет выловить какое-нибудь сокровище. Ест он, громко чавкая, борода и усы у него в сметане.
— Ты бы поаккуратнее, старый…
— А что?
— Сметана по бороде течет.
— А это ничего,— и он вытирает бороду ладонью.
К Ульяне тихими цыплятами жмутся внуки— белобрысый мальчуган лет десяти, уже пастушок, и толстощекая девчурка лет четырех. Внучка улыбается, как Гаврило; под носом у нее все время непорядок, и бабка вытирает ей личико фартуком, гладит по головке: умница, мол, хорошая. Ванько ест по-хозяйски, подставляя под ложку кусочек хлеба — так его бабушка учила,— а девчурка сметану проливает на платье и все время испуганно поглядывает на чужую тетю в красном углу.
После вареников со сметаной подается кисель.
— Семейка у вас большая,— шуршит зеленым шелковым платьем Юля,— отец и мать молодцы, постарались.
Федот глядит на нее укоризненно: этого не следует говорить при родителях, но Юля не понимает его взгляда и улыбается Тимку.
— Разве это семья? — спешит на выручку Гаврило.— Вот у Гордия Кошары — семья. Как сядут за стол обедать, курице некуда голову просунуть. У отца в руках ложка деревянная, только кто из ребят чавкнет или засмеется — трах ложкой по голове. И сразу станет тихо. Даже слышно, как мухи под потолком жужжат.
Тимко прыснул в рукав, но рассмешили его не слова Гаврилы, а выражение на лице Юли, слушавшей этот рассказ. Вдруг Гаврило стукнул Тимка ложкой по лбу и сказал, подражая Гордию Кошаре:
— А ты сиди, чертов хлопец, не крутись за столом.
Все рассмеялись. Федот налил себе полстакана самогона, выпил и нахмурил тонкие брови.
— Его не ложкой надо бить, а дрючком,— сказал он и бросил на Тимка осуждающий острый взгляд.
— За что же мне такая честь?
— Сам знаешь.
— Что-то не пойму. Может, растолкуешь?
— Растолковать? — Федот вдруг вскочил из-за стола и хлестнул Тимка по щеке.
Тимко дико сверкнул глазами, перегнувшись через стол, схватил брата за ворот, рванул к себе, не дав опомниться, стащил с места и поволок к двери. На нем треснула рубашка и, как горох, брызнули на пол пуговицы. Испуганно заплакали дети.
— Разойдись! — закричал Гаврило.— Разойдись!
Он бросился между братьев, растащил их в разные стороны. Тимка выволок за дверь.
— Ишь, что придумали, вражьи дети,— тяжело дышал Гаврило, поглядывая то на одного, то на другого налитыми кровью глазами.
— Попадешься ты мне в другой раз, чахотка чертова,— грозил со двора Тимко, ощупывая разбитое ухо, из которого тоненькой струйкой текла кровь.
— Ну ты доиграешься,— грозно глянул на него Гаврило.
Тимко постоял среди двора, осмотрел себя. Оказалось, что на рубашке пуговиц как не бывало, а рукав разодран от плеча до локтя. «Ничего, когда-нибудь я тебе все припомню»,— погрозил он на окна и пошел огородами к яру. Там было тихо, спокойно. Из лощины веяло прохладой, чуть слышно журчал ручей с чистой родниковой водой. Тимко подошел к ручью, умылся и долго смачивал водой разбитое ухо, из которого все еще сочилась кровь, потом уселся под кустом дикого терна.
— Я тебе покажу,— бормотал он.— Думаешь, нацепил кубики на петлицы, так будешь ездить на мне, как раньше? Хватит уже. Отъездился.
Он сидел обиженный, одинокий и думал о том, что, кроме матери и Гаврилы, все его ненавидят. Мысли, одна другой мучительнее, терзали его, и он, чтобы разобраться в них, стал вспоминать свое детство.
…Однажды зимой приехал с базара отец. Вошел в хату, закутанный по самые уши в башлык, белый от снега, как привидение. На усах сосульки, из-под них, как из трубы, валил пар. Бросил детям на печь мешок, в котором что-то загремело. Тимко с Федотом кинулись развязывать мешок, толкаясь, как поросята у корыта, старались поскорее заглянуть в него. Там были новенькие сапоги. Начали вырывать их друг у друга. Отец, услышав спор, сердито крикнул, что сапоги для Федота, потому что он старший.
«Ага! Мне купили сапожки, а не тебе. Что, съел?» — издевался Федот, показывая желтые зубы.
Тимко тогда заплакал, не понимая, почему сапожки отдали Федоту, а не ему: он ведь слушался отца и смирно сидел на печи.
В тот же вечер мать, лаская Тимка перед сном, называла его «милый сынок-соколик», целовала в голову и обещала, что сама купит ему сапожки, да еще лучше, чем у Федотки,— эти черные, а у Тимка будут красные, как у деда из сказки, что «стоїть на воротях у червоних чоботях, ще й люльку курить». Тимко успокоился и полез на печь спать, но еще долго перед его глазами стояли сапожки Федота, и он даже чувствовал запах холодной блестящей кожи…
Вспомнил Тимко и то время, когда был подростком и отец хотел как можно скорее избавиться от него, чтобы не сидел на шее. Федота отдал учиться, а Тимка — нет, хоть он был способнее брата; вспоминал страшные, темные осенние ночи, когда за стеной завывал ветер и холодная мокрая мгла лезла в окна. На дворе что-то всхлипывало, и маленькому Тимку казалось, что это плачет сиротка и просится погреться и переночевать. Утром он поднимался с третьими петухами, подходил к матери, топившей печь, и рассказывал ей, что ночью кто-то плакал под окном,— пусть она не спит так крепко и пустит сиротку на печь погреться… «Хорошо, сыночек, хорошо»,— обещала мать, а у самой слезы текли по щекам, и пламя, полыхавшее в печи, сушило их.
«Да,— думал он теперь, лежа под диким терном,— когда-то я был добрым, а они сделали меня злым. Что ж. Пускай так и будет. Я им этого не прощу».
Позади что-то зашуршало, и не успел Тимко обернуться, как чьи-то теплые, ласковые руки закрыли ему глаза. Он повернул голову и увидел над собой улыбающееся лицо Орыси.
— Что, испугался? — шаловливо спросила она и села возле него.
Тимко лег на спину и закрыл глаза. Сквозь разорванную рубашку были видны царапины на груди. У Орыси жалобно дрогнули опаленные солнцем губы.
— Где ты так исцарапался? — спросила она, робко притронувшись к загорелой шее Тимка.
— С Федотом подрался…
— Из-за чего?
— Старые счеты.
Она нежно, жалостливо положила его голову к себе на колени и внимательно стала разглядывать его лицо, стараясь увидеть в нем что-то такое, чего прежде не замечала. «Вот этих морщинок возле носа раньше не было»,— подумала она. В эту минуту Тимка укусил в ногу овод, хлопец, сердито дернув ногой, нахмурился, и морщинки возле носа стали еще отчетливее. «Это у него сердитая морщинка. Это оттого, что он много сердится». Орыся ненавидела, готова была убить тех, кто обижает и мучает ее любимого. Ей даже в голову не приходило, что больше всех она сама терзала его и что из-за нее, из-за их мятежной, осужденной всем селом любви он больше всего страдает.
Увидев распухшее ухо Тимка, на котором засохла кровь, Орыся так и вспыхнула. Ей хотелось прикоснуться к нему пальцами, но она боялась сделать ему еще больней и только легонько дула, охлаждая его своим дыханием. «Он так похудел и почернел. Это от работы. И волосы его уже не такие черные и блестящие, как раньше, а выгорели на солнце. О чем он сейчас думает?»
— О чем ты сейчас думаешь? — спросила она, целуя его в переносицу.
— Что? — вздрогнул он и широко открыл глаза.
— Ты задремал?
— Угу.
Он пристально вопросительно посмотрел на нее снизу вверх, но она молчала. Тогда он снова закрыл глаза и прижался головой к ее теплым упругим ногам.
«Он очень устал, вот и дремлет. Он работает теперь день и ночь, а это нелегко…»
— Тимошка, журавлик мой, пойдем к нам на сеновал. У нас никого дома нет, укрою тебя, приголублю, подушечку принесу вышитую. Спи хоть до вечера.
— А что люди скажут?
— Ай! Что нам люди? — с досадой тряхнула головой Орыся.
— Нет, я так немного подремлю.
— Ну спи. Я буду сидеть тихонечко.
Но подремать не пришлось — в яру послышалось: «Гей, гей!» — кто-то гнал быков на водопой.
Орыся вскочила, оправила измятую юбку, растерянно взглянула на Тимка.
— Приходи вечером на это же место,— прошептал он, целуя ее в шею.
— Хорошо. Приду.
Она подхватила с земли охапку хвороста и побежала по тропинке вниз, вдоль ручья.
Вечером они встретились там же, и Орыся попросила Тимка:
— Пойдем куда-нибудь подальше. Тут темно, как в могиле.
Тимко взял ее за руку и повел краем оврага. На опушке леса они нашли стожок пахучего клевера и сели, тесно прижавшись друг к другу. От сена приятно веяло теплом. Вверху — звездное небо, в котором серебряным коромыслом повис Млечный Путь, внизу, у самых ног,— трояновская долина, окутанная сизой мглой ночи.
— Тимко, скажи, почему это так: людей на свете много, а сердце любит только одного? — тихо спросила Орыся.
— Кто ж его знает. Я где-то читал в книжке, что душа душу ищет. Вот как встретятся такие души, у которых все одинаково, так и полюбят друг друга.
Орыся повернула к себе голову Тимка и поцеловала в щеку за то, что он такой умный, и долго молча гладила его буйные кудри любящей рукой.
— Когда-то очень давно двое любили друг друга,— тихим шепотом начала рассказывать Орыся,— а родители ее не хотели, чтобы они были вместе, потому что дивчина была богатая, а хлопец бедный. Как только выйдет дивчина погулять, слуги от нее ни на шаг, потому что пан пригрозил им: если, дескать, они прозевают и его дочь встретится со своим возлюбленным, бросит их на съедение голодным волкам в глубокую темную яму. Вот однажды этот хлопец, не знаю уж каким образом, пробрался в комнату своей любимой и говорит: «Я пришел за тобой. Хочешь — иди со мною, а не хочешь — я тут же на твоих глазах покончу с собой, потому что нет мне без тебя жизни». Она ему сразу и отвечает: «Я твоя». Посадил он ее на коня, и полетели они, как птицы, в неведомый край искать счастья. Ехали день, другой, на третий остановились передохнуть, потому что конь совсем уже с ног падал. Только они задремали, как откуда ни возьмись наехало панских слуг видимо-невидимо. Связали беглецам руки и повезли к пану. Дивчину заперли в каменной башне, а молодца кинули к волкам. Сидит он в яме, а волки только подойдут к нему, чтобы растерзать его,— так и отбегают назад, опять подойдут — опять отбегают: вот какая страшная в нем сила любви. И так прошло много времени. Вдруг какое-то вражье племя пришло из-за моря. Шлет пан на них войска — те как в пропасть падают; а враг все ближе и ближе подходит. Пошел тогда богач к колдуну и спрашивает: «Что мне делать? Как побороть вражье племя? Погибает мое богатство». Поглядел колдун на звезды и говорит: «Есть один удалец-молодец, который любит твою дочку. Любовь его такая, что не боится ни огня, ни меча, ни воды морской. Выпусти его на волю, дай ему в руки меч, тогда увидишь, что будет». Выпустил его пан и спрашивает: «Разобьешь басурманов?» «Разобью,— говорит удалец-молодец,— только сначала позволь любимую повидать и в горячие уста поцеловать, от этого у меня силы вдесятеро прибавится». Повидался он с милой, поцеловал ее, потом взял с собой войско и повел на врага. Палил огнем, топил водой и загнал за тридевять земель. Возвратился богатырь домой, изрубленный, израненный, но любимая припала сердцем к его тяжелым ранам, и зажили они, зарубцевались… И живут теперь влюбленные в счастье и согласии, берегут и уважают друг друга,— торжественно закончила Орыся.
— А деточки у них есть? — засмеялся Тимко.
— Что? — не поняла Орыся, не успевшая вернуться из сказки в действительность.— А-а,— тихо засмеялась она.— Ах ты, насмешник. Ведь это сказка.
— Жизнь не сказка,— вздохнул Тимко.— В жизни все иначе. Одни любят друг друга, другие расходятся, а третьи хоть живут вместе, но только для видимости, а на самом деле так и норовят друг другу глаза выдрать.
— Я знаю… Ты такой, что тебе все равно,— обиделась Орыся и отодвинулась от него, потому что он хотел обнять ее.— Закрутишь одной девушке голову, а тогда начинаешь перед другой бесом рассыпаться. У-у, противный. Бесстыжие твои глаза. На девушек их пялишь, а сердце давно каменное стало.
— Какая тебя муха укусила? — засмеялся Тимко, обнимая ее.
— Не лезь, бессовестный! К Лукерке иди. Она, видно, давно уже ждет тебя с самогоном,— отмахивалась она от Тимка, но он все-таки схватил ее за плечи и притянул к себе:
— Орыся! Ласточка моя…
На рассвете Иннокентий, пригнав быков на Бееву гору, увидел молодую пару, спавшую в копне сена; долго стоял он, сопя, как бык у воды. Тимко лежал на спине, откинув правую руку, а левой прижимал к себе подружку; Орыся, свернувшись калачиком, лежала на боку, уткнувшись Тимку под мышку.
— Блудница окаянная. Хоть бы наготу свою прикрыла,— тихо выругался дед и осторожно, чтобы не разбудить спящих, побрел на гору. Высокий, сутулый, в длинной свитке, с сучковатой палкой в руке, он был похож на черного монаха-проповедника.
— И призвал Иисус дитя и сказал: «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, то не попадете в царство небесное»,— бормотал он на ходу.
Небо на востоке бледнело. В предрассветной мгле вырисовывались ветряная мельница, похожая на спящего ворона с перебитым крылом, копны сена, луг, песок. Быки бесшумно, как тени, бродили по горе; с Ташани густой волной перекатывался туман, расползаясь седыми клубами по трояновской долине, омывая вербы, хаты, приташанские берега. Где-то высоко, под самыми звездами, которые уже меркли и гасли, тяжело рокотал самолет.
Иннокентий поднял кверху бороду и, опершись на палку, шептал исступленно, как обезумевший пророк:
— «И будут летать железные птицы, и будут они клевать железными клювами золотые звезды…»
Потом высоко поднял палку вверх, к светлеющему небу, погрозил вслед рокоту и снова зашагал по росистой траве.
21
Онька проснулся рано — еще черти на кулачки не дрались — и пыхтел трубкой на всю хату, заглядывая то под печь, то под лавку, усердно что-то разыскивал. Сквозь маленькое оконце струилась желтая мгла летнего рассвета. В узком стекле тусклой цыганской серьгой висел месяц. Возле хаты клубился густой туман.
— Не даст и поспать детям с дороги,— сердито шептала Ульяна. Она уже тоже встала и возилась у печи.
— Да не ворчи ты! Лучше приготовь харч — поедем косить сено на Песочково.
— Свят, свят… Что это на тебя нашло?
— А то, что пока в хате четыре косаря, надо им работу дать. Зимой корова хворост не будет жевать. Где брусок?
— Какой брусок?
— Косу точить.
— А кто тебя знает, куда ты все деваешь. Кажется, в сенях, в углу, видала.
Онька заковылял в сени и стал там хозяйничать по-своему: выгнал на двор наседку с цыплятами, одного цыпленка прищемил дверью, и тот отчаянно запищал.
— Ишь какой барин! — ругал его Онька, усаживаясь возле хаты отбивать косы.
Дзынь, дзынь, дзынь — поплыло над огородами и сонной Ташанью, будто там, в камышах, заработала чья-то веселая кузница.
Во дворе у Гаврилы пусто. Ставни закрыты, дорожка умыта росой — никто по ней еще не ходил. «Храпят… Скоро солнце затылок припечет, а они все еще сны высматривают. Хозяйнички, бесовой веры дети!» — чертыхался Онька.
Он уже отбил косы, проверил, хорошо ли косят, выкурил две трубки, а гости и не думали просыпаться. Тогда он ветром ворвался в хату…
— Будешь ты наконец корову доить или нет? Вон уже пастухи стадо гонят…
Ульяна, повязанная белым платочком, с подойником в руках пошла в хлев и удивилась, не увидав там Тимка. «Вот беда. Где ж это он загулял? Не дай бог, Осип узнает, крик подымет на весь двор».
Только она присела доить корову, как дверь тихо отворилась и в хлев вошел Тимко, по колено мокрый от росы.
— Это вы, мамо?
— Я.
— Наши уже встали?
— Спят еще. Где же это ты, сынок, ходишь, где бродишь? Разве не видишь: отец и так огнем пышет, а ты его еще дразнишь. Ох, горе, горе,— причитала Ульяна, и тонкие струйки молока журчали по стенкам подойника.— А перед Федотом — извинись. Он тебе старший брат и в чине каком!.. Командир. Людьми командует. А ты на него руку поднимаешь. Позоришь нас перед всем селом.
— Я, матуся, первым его не трогал,— ставя мокрые сапоги на подмостки, сказал Тимко.— А если он думает, что на мне теперь ездить можно, то ошибается. Я уже из этого возраста вышел.
Мать молча вздохнула и, взяв ведро с молоком, пошла в хату.
— Буди своих панов,— распорядился Онька.— А то как войду с бичом — живо их подыму. Вон уже Гаврило пришел, пора выезжать.
Онька отчаянно махал кулаками перед дверью, но будить гостей не решался: боялся не так сына, как невестки.
Наконец он отважился и открыл дверь. На него пахнуло пряным запахом лепехи, которой был устлан пол.
— Федот! Вставай! Пойдем сено косить на Песочково.
На постели зашевелились, мелькнула голая рука, Федот в одном белье соскочил с постели и, по армейской привычке, стал быстро одеваться.
— Куда это ты так рано? — слабым и разнеженным со сна голосом спросила Юля.
— Иду косить с братьями.
— О! Это очень интересно. Я тоже пойду.
После завтрака Онька еще усерднее запыхтел трубкой. У порога стояла тачка, и туда укладывали все необходимое: охапку сухих дров, ведерный котелок, мешочек пшена для кулеша, лук для заправки, каравай хлеба, завернутый в лист лопуха, чтобы не зачерствел. Онька сунул еще два колышка, чтобы потом не искать на лугу, а воткнуть в землю — и вари себе кулеш на здоровье.
— Тимко, принеси ключевой воды из яра.
Тимко взвалил на плечи бочонок и пошел к роднику.
— Вот это уже напрасно,— возразил Гаврило.— Ведь косарям привезут воду колхозные водовозы.
— Ага! Надейся. Они тебе привезут теплую, в рот ее не возьмешь. А у нас своя будет — свежая.
Юля в красном ситцевом халатике стояла на крыльце и придерживала тонкими пальцами края, расходившиеся на полных коленях. Она с интересом наблюдала за приготовлениями; на ее свежих, как наливная вишня, губах блуждала загадочная улыбка. Вернулся Тимко, положил бочонок на тачку; рубашка на плечах и груди была мокрая — из неплотно закрытого бочонка просочилась вода.
— Что, протекает? — поинтересовался Гаврило.— А ты подложи под пробку травы.
Наконец Ульяна, закинув на плечо грабли, пошла со двора. За ней двинулись остальные. После вчерашней ссоры Тимко не смотрел на Федота, Федот на Тимка. Но как это бывает в хороших семьях — ссориться ссорься, а все же не забывай, что родная кровь. Так и сейчас. Пока дошли до Песочкова, неприязнь развеялась.
Две высокие скалы образуют узкие ворота, над ними — голубое небо, внизу — чистая, как слеза, вода; подземные источники выбрасывают наверх блестящие песчинки, они вспыхивают под солнечными лучами, как самоцветы… Это и есть Песочково — ручей, впадающий в Ташань и берущий начало где-то в грунских ярах. Весной он бурлит и играет, рвет рыбакам вентеря и переворачивает верши, летом успокаивается, но никогда не пересыхает: могучие лесные источники щедро питают его водой. Песочково отделяет трояновские луга от Радковщины, и чтобы добраться до этого урочища, нужно перейти ручей.
Тимко и Гаврило, самые сильные, перетаскивали тачку на другой берег; Онька, закатав штаны, подталкивал сзади и следил, чтобы случайно что-нибудь не свалилось в воду. Ледяная родниковая вода обжигала ноги. До середины ручья все шло хорошо, но, выходя на берег, Тимко и Гаврило сильно рванули тачку, левое колесо попало в яму, тачку отбросило в сторону. Онька не удержался и бултыхнулся в воду. Старик что-то крикнул, трубка выпала изо рта, и в одно мгновение течением смыло с головы брыль.
— Держи! — загорланил он, барахтаясь в воде и ощупывая руками дно.— Пропала теперь вся косовица!
Но все кончилось благополучно: Тимко разыскал трубку и отдал старику. Тот сейчас же сунул в рот, продувая ее, захлюпал, словно старым чеботом по воде. После купания Онька был мокрый, как овца, и дрожал, стуча зубами.
— Ничего, высохнет на солнце,— утешал он себя.
Веселое приключение всех оживило, и между братьями завязалась беседа.
— Помнишь, Тимко, как мы разоряли сорочьи гнезда? — спросил Федот, показывая на буйную заросль старых осин и ольшаника, что густой стеной стояли вдоль луговой тропинки.— Может, заглянем на Лисью гору?
Они вышли на поляну, изрытую кое-где обвалившимися лисьими норами. Федот присел возле одной, заглянул в темную дыру: оттуда несло прелыми листьями и горькой берестовой корой.
— Не водятся уже тут лисы. Ушли в другое место,— грустно пояснил Тимко.— Денис их вытравил какой-то дрянью.
— Вот на этом холме мы в войну играли. Я тебе деревянные сабли мастерил, а ты выменивал их у кулацких сынков на сало и гречневые оладки. Помнишь, был такой Омелько Чагура? Я, бывало, ему сделаю саблю и нарочно надрежу ножиком, потом закрашу ежевикой, чтоб не было видно, он махнет раз-другой, а она — хряп! — и пополам. Он опять принесет полторбы оладьев, канючит: «Федот, сделай саблю».
— Все помню.
— Все, да не все,— вмешался в разговор Гаврило. Он стоял до сих пор молча и добродушно, широко улыбался, довольный, что братья помирились.— Вот здесь, на этом месте,— Гаврило ткнул своей грушевой палкой в землю,— в тысяча девятьсот двадцать первом году, когда был голод, вез я тебя, Федот, обмотанного рваным тряпьем, на баштан. Очень ты тогда хлеба просил. Хоть кусочек сухарика, хоть крошечку. Тогда сорвал я ореховый листочек и дал тебе пожевать, а ты пускаешь изо рта зеленые пузыри да прихваливаешь: «Вот вкусный хлебец, вот вкусный хлебец». Тимко этого не помнит, он тогда ползунком был,— привяжет мать поясом к столу, он и танцует целый день.
— А давайте аукнем, как, бывало, пастушками кричали.
Гаврило только усмехнулся этой выдумке, а младшие братья набрали полную грудь воздуха…
— Э-ге-гей! — покатилось эхо над тихими плесами.
— Хватит, а то люди смеяться будут,— усмирял братьев Гаврило.— Скажут: что это за дурни лугом бродят,— но и ему самому тоже было весело.
Онька отчитал сыновей как полагается.
— Будто всем по три года,— ворчал он.
А Ульяна счастливо улыбалась. «Хоть и не по три года, а все же они дети. Пускай повеселятся, если на душе весело. Когда же им и веселиться и шутить, как не теперь, когда собрались все вместе. Жизнь теперь такая, что бог его знает, доведется ли встретиться».
Луг, на который они пришли, когда-то был руслом Ташани. Потом оно пересохло, заросло травой, весной заливало его водой, а когда вода спадала, буйно разрастались такие зеленые, густые, пахучие травы, что вся Трояновская долина благоухала. Особенно после грозы. Кто бы чем ни занимался — мастерил ли что-нибудь в колхозном дворе, стоял ли у хаты, пережидая ливень, плыл ли на челне по тихой заводи,— вдыхал этот запах полной грудью, улыбаясь, говорил: «С Радковщины повеяло. С луга».
И сейчас семью Вихорей луг встретил этим свежим пьянящим ароматом. Умытые росой травы стояли притихшие, утро было безветренное и обещало погожий день; солнце уже взошло, и луг посветлел. В зеленой траве целыми озерами стояли огромные ромашки в желтых шапочках, искристо вспыхивал голубой цикорий, распаренный ночной духотой, остро пахнул болиголов, он подымался выше всех на своем толстом стебле с тоненькими, похожими на зелень укропа веточками; буйно кустился ивняк, издали похожий на стожок сена, над ним кружились чайки, высматривая утреннюю добычу. Близость реки ощущалась во всем: в бодрящем воздухе, в обильной росе на травах, брызжущей на косарей светлыми ледяными каплями, в таинственных звуках, характерных для приречья,— тихом бульканье, коротком внезапном всплеске, шуршанье, похожем на чьи-то быстрые осторожные шаги; может, это лисица разгуливала в камышах, а может, серый волк подыскивал сухой островочек, чтобы расположиться на отдых и подремать на солнышке после трудной ночной охоты.
Когда Вихори пришли, на лугу было еще пусто, только за кустами белела рубаха какого-то косаря и слышалось шарканье косы по траве.
— Ишь какие ранние,— завистливо сплюнул Онька.— А ну, пойди, Ульяна, глянь, кто это.
— Гордий Кошара с Денисом,—сказал глазастый Тимко.
— Ну что ж. Заходи, хлопцы, и помогай бог! — Онька забрался в густую траву и, поплевав на руки, взмахнул косой.
Колхоз, чтобы в срок закончить сенокос, давал косить с копны, и Онька, учуяв тут немалую выгоду, спешил сам и сыновьям не давал роздыха.
Женщинам велено было варить обед, и они хозяйничали около котла, устанавливая его на деревянные рогатки, которые наспех забил в землю Тимко. Юля стояла по колено в траве, испуганно озираясь: не ползет ли к ней, извиваясь, гадюка. Она была в мягких красных туфлях на низких каблуках и без чулок и уже несколько раз порезала осокой ноги. Порезы так щипало, будто в них насыпали соли. Юля, морщась от боли, слюнила их, переступала с ноги на ногу.
— Мама, а тут на лугу есть ядовитые растения?
— Хватает тут всяких,— неохотно ответила Ульяна. Она возилась у котла и терпеливо, но с глухим недовольством ждала, когда невестка засучит рукава и начнет ей помогать. Но Юля все так же стояла на одном месте и с тревогой думала о том, что если здесь есть ядовитые растения, то у нее из-за этих царапин может быть заражение крови.
— Мама, а в вашем селе есть поликлиника?
— Уж не заболела ли ты?
— Посмотрите,— Юля приподняла халатик и вытянула ногу. Брови ее тревожно изогнулись.
— Оцарапалась?
— Да.
— Помажь травяным соком, пройдет.
Юля помазала и почувствовала: в самом деле, стало будто бы легче. Она вздохнула и, закинув назад голые до самых плеч руки, поправила прическу, весело и жеманно сказала:
— Если бы я была принцессой, я бы построила здесь замок. Тут очень красиво.— Она окинула блестящими прищуренными глазами зеленые дали, и вдруг ее взгляд упал на высокую плечистую фигуру Дениса. «Богатырь,— восхищенно подумала она и с интересом стала разглядывать его крепкую, загорелую шею.— Видать, очень сильный». Она покраснела, усмехнулась и отвела глаза.
Ульяна чистила картошку, все еще надеясь, что невестка ей поможет, а та, сбросив халат, расположилась на траве загорать. Терпение у старухи лопнуло, но она не подала виду и спокойно обратилась к Юле:
— Возьми, дочка, ведерко и принеси воды из речки. Картошку помыть нужно.
— А в вашей речке нет гадюк?
— Нет. Только жабы. Но ты не бойся, они не кусаются. Вот по этой тропке иди.
Юля взяла ведро, высоко подымая ноги, пошла по траве.
Солнце стояло уже высоко, и Вихори накосили немало. Работали без отдыха и без перекура; в глубоком, как торба, кармане Оньки болталась погасшая трубка. Три первых косаря шли дружно, а Федот разучился косить — отставал, вспотел, рубашка — хоть выжимай. Гаврило брал широко, работал что есть силы.
— Эк разошелся, хоть вяжи,— злобно ворчал у него за спиной Тимко и наконец не выдержал: —Давай, Гаврило, перекурим. Ты на отца не смотри, он такой, что ради своей выгоды сам костьми ляжет и нас с собой положит.
Они воткнули в землю косы и сели на кучке прохладной травы. Приковылял и Онька, вытирая со лба струйки пота, вытащил из кармана трубку и стал набивать ее табаком.
— Здесь самая лучшая трава. В грозу выспевала. Сочная будет.
Онька был в хорошем настроении — как всегда, когда дело шло на лад, и все разглагольствовал, попыхивая трубкой. Федот сидел в холодке, сняв рубашку, обсыхал на легком ветерке, блаженно покрякивая. Его тело, белое до синевы, распарилось на солнце, спина и шея покраснели.
— Что, притомился? — сочувственно глянул на него Онька.— А ты больше не надрывайся, не то потом и рукой не шевельнешь. Эй, Гордий! —закричал он высокому деду в белой полотняной одежде, кончавшему свою полосу. Он был когда-то, вероятно, сильный, а теперь высох, стал жилист и сутул.— Иди на закуренцию.
Пригласил его Онька не потому, что ему хотелось поговорить с Гордием, а чтоб тот не косил, пока они отдыхают.
— Много, верно, скосили? И Денис тут?
— Эге. Косит. А батько штаны носит,— отозвался издалека Гордий, вытирая травой косу и втыкая ее в землю под ивовым кустом.— Какая это, к чертовой матери, косовица с ружьем? Нацепит его на шею и шастает в камышах. Раз косой махнет — три из ружья пальнет. Вот и получается: кнуты вьем да собак бьем. Побил бы его, сукиного сына, да не справлюсь. Больно силен, разбойник.
Последние слова Гордий сказал, уже присаживаясь к косарям. Денис расположился невдалеке. Он был в вылинявшей, как старый морской парус, рубашке, латаных черных штанах, босой. Его скуластое грубое лицо с наглыми глазами было красным и сонным. На слова отца он не обратил внимания, будто речь шла совсем не о нем.
— Сколько раз уж я это ружье в щепки разбивал, а он его веревкой обвяжет — и опять за свое,— жаловался Гордий, но чувствовалось, что он скорее гордится, чем осуждает сына.— Ну, а твои косари как? Ты, значит, с целым выводком пришел? А, и твой командир приехал? Здоров, здоров, сынок,— закивал Гордий и мертвой хваткой стиснул руку Федота.
Гордий уже давно знал, что Федот приехал, и приметил его, когда тот пришел на сенокос, но сейчас сделал вид, будто видит его впервые: знал, как приятно отцу, когда его сыну уделяют особое внимание и дивятся его успехам.
— Надолго в родные края?
— Разве теперь надолго отпускают,— грустно ответил за сына Онька.— На день-два залетит — и марш-марш дальше.
— Гм… Оно так. А что ж это за барышня там хозяйничает?
— Жена…— неохотно ответил Федот.
— Гм… Какого же она роду? Городская или, может, как мы, из села?
— Она из ученого сословия,— пуская дым изо рта, важно ответил Онька.
— Молодец, Федот. Знай наших! А чем же и ты не ученый? Уж, верно, ему кубиков не надели бы, если б не заслужил. А мой стервец не захотел учиться,— с сожалением вздохнул Гордий.— Сколько прутьев я на нем изломал — до самого неба можно было бы плетень поставить! Да все зря. А зато силой взял. В Трояновке никто его не осилит.
Старик оживился, глаза его молодо заблестели:
— А ну иди сюда, Денис.
Денис подошел, сердитый из-за того, что ему не дали подремать. Лениво повернул шею, как бык в ярме.
— Ну, чего?
— Давай с тобой поборемся. Пускай Федот поглядит, какой ты у меня вырос!
— Да я вас, батько, с маху положу на лопатки, с земли не подниметесь.
— Что?! — вскочил Гордий.— Так я тебе, сопляку, сейчас нос утру!
Денис ничего не ответил, а молча стал готовиться к поединку: туже стянул на животе ремень, скинул верхнюю рубашку, затем, расставив ноги и вобрав голову в плечи, стал ожидать противника, играя мускулами и поглядывая искоса на отца, который тоже снял рубашку и обратился к Федоту:
— Выручай меня, сынок! Вижу, на тебе ремень добрый. Дай старику, а то он, сатана, пояс порвет, без штанов домой идти придется.
Федот поспешно снял с себя командирский ремень и подал Гордию. Дядько подпоясался и, разведя руки в стороны, пошел на Дениса. Они сходились тихо и спокойно, будто шли обниматься, но когда между ними остался один шаг,— как по команде остановились, взглядом прощупывая друг друга. Секунду стояли неподвижно, потом рванулись вперед, схватились — плечи к плечам, хитро топая ногами, выбирали самую удобную позицию для рывка. Так они сходились и расходились несколько раз, не начиная настоящей борьбы. Вдруг Денис рванул к себе отца, стараясь поднять его. Однако ноги Гордия словно вросли в землю; тогда Денис сжал старика поперек туловища и старался согнуть его, но старик стоял крепко. Потом нажал Гордий, нажал изо всей силы так, что Денис побледнел и согнулся, как железный прут на огне. Старик намертво вцепился в сына, подмял его под себя — это наступила старая степная сила на молодую, проверяя ее выдержку; Денис упирался ногами, сопротивлялся всем телом, но вырваться не мог. Вскоре он почувствовал, что пальцы старика уже не так крепко держат его за ремень, что поддалась отцовская сила, и тогда напрягся он, стряхнул старика — будто гроза вывернула дуб с корнями, опрокинул и положил на мягкую траву.
— Эге ж! — отдувался Гордий.— Ежели бы не подставил мне ножку, черта с два повалил бы…
Денис вытер ладонью пот с лица и молча сел на траву; волосатая грудь его ходила ходуном.
— А вы что, забыли разве, как я в прошлом году брякнул вас в клуне? — напомнил Денис. Видимо, ему не нравилось хвастовство старика.
— Когда? — опять подскочил Гордий.— Не ври, бездельник, это тебе во сне приснилось. Сроду этого не было.
— Не было?
— Не было.
— Так давайте тогда еще раз поборемся,— сказал Денис и стал уже готовиться к новому поединку. Неизвестно, чем бы все это закончилось, но в эту минуту подошел Гаврило и сказал:
— А глянь-ка, кто это там топает по лугу! Косарь или, может, кто из колхозного начальства?
Все притихли и стали внимательно вглядываться в человека, который быстро приближался к ним и еще издали махал картузом. Его лысина блестела на солнце, и все узнали бригадира Прокопа Тетерю.
— Что это он размахался? — насторожился Онька и взялся за косу.
Гордий с Денисом тоже отошли на свою делянку и разобрали косы.
А Прокоп уже не шел, а бежал и что-то кричал, но слов нельзя было разобрать.
— Глядите-ка! Что это его так разобрало? — Онька пожал плечами и исподлобья взглянул на сыновей. Потом, не обращая больше внимания на Прокопа, стал косить.
Бригадир подбежал, запыхавшись, вытер картузом потную шею.
— Что же ты делаешь, Осип? Разве не знаешь, что этот участок колхозникам на выкос не давался?
— Вишь, как он рассуждает,— подмигнул Онька Федоту.— Для колхозных, значит, коров сено нужно хорошее, а наши пускай жуют лебеду. Вот видишь, Федот, как тут меня, отца военнослужащего, всяким дерьмом обеспечивают.
Федот бросил косу и суровым взглядом смерил Прокопа с ног до головы.
— В чем дело? — спросил он.
— А в том, что есть указание правления — этот участок колхозникам на выкос не давать. А мне что приказано, то я должен исполнять.
— Ты когда не надо исполняешь, а когда надо — нет,— подливал масла в огонь Онька.— Кабы для своей коровы, так сейчас бы исполнил.
— Когда это ты видел, чтобы я колхозное добро крал? Когда ты видел, я тебя спрашиваю? Ах ты, козел вонючий, еще будешь на меня наговаривать! Убирайся сейчас же с участка, пока я на твоей голове косу не поломал!
— Ну, вы не очень! — выступил вперед Федот.— За такие слова мы можем вас под суд отдать.
— Под суд?! — ощетинился Прокоп.— Ты что за указчик такой? Ты перед бойцами командир, а передо мной — пешка.
Федот побледнел, крепко схватил Прокопа за руку.
— Ну, ну! Ты тут свою вихоревскую породу не показывай! Жмоты несчастные! Все вам мало, чтоб вам ни дна ни покрышки.
И Прокоп, ругаясь, пошел по лугу.
Онька сердито запыхтел трубкой, бросил на Тимка уничтожающий взгляд:
— Это все из-за тебя, татарва перекопская…
— А при чем тут я?
— А ты не знаешь? Не знаешь? — вспыхнул Онька, наступая с кулаками на Тимка.
— Ну, будет уж, батько, довольно,— примирительно сказал Гаврило,— уж коли так, что поделаешь! Придется искать законный участок.
— Сколько же труда вложено,— горестно качал головой Онька, оглядывая валки скошенной травы.
— Эх, если б можно было, унес бы все за пазухой,— издевался Тимко, весело шагая по лугу. Гаврило укоризненно глянул на него, но ничего не сказал.
— Что, закончили работу? Уже домой? — весело встретила косарей Юля.
— Обедать! — коротко бросил Онька и, вынув из торбы ложку, обтер ее о траву. Ульяна засуетилась у котла, нарезала хлеба. Она слышала про неудачу косарей, но не сказала об этом ни слова. Жизнь научила ее помалкивать перед мужем, особенно если он был разгневан. Она хорошо знала, что в такие минуты ему нельзя ни перечить, ни потакать — он все равно придерется не к одному, так к другому, а то может и ударить чем попало. Еще в молодые годы он однажды так стукнул ее цепом, что потом водой отливали… Молодость прошла, а бешеный нрав остался, так что шутить опасно.
После обеда Онька, не дав отдохнуть ни минуты, повел всю ватагу на другой конец луга.
Когда начали косить, он положил трубку в карман и презрительно хмыкнул:
— Там и трава была черт знает какая. Корова ее все равно не ела бы. Разве что верблюды…— и со злостью опустил косу на траву.
Женщины остались у костра одни. Ульяна перемыла ложки и положила на солнце сушить, хлеб засунула в лопухи, в холодок, потом взяла грабли и пошла ворошить сено. Она знала, что это сено им не достанется, но утешала себя, что оно пойдет на корм колхозным коровам. «Все ж таки артельное — тоже наше».
И Юля взяла грабли, но работала лениво. Ульяна ничего ей не говорила — и этому была рада. Хорошо хоть, что шевелит граблями, а не собирает цветочки и не плетет из них венки. Не дай бог, увидали бы люди за такой работой — засмеяли бы. Вот, сказали бы, невестку Ульяна выбрала. Вся семья потом обливается, а она цветочки нюхает. «Эх, соседушки-лебедушки,— ответила им про себя Ульяна,— не такое теперь время, чтобы матери себе невесток выбирали. Сами они в дом приходят».
Юля ворошила сено и украдкой поглядывала в ту сторону, где косил Денис. Он был почти рядом, за кустами, и Юле видны были обнаженные сильные руки, загорелая шея и влажная, вылинявшая на спине рубаха. Как-то Денис оглянулся (он как раз начинал новый ряд и вытирал о траву косу) и встретился глазами с Юлей. Она скользнула взглядом по его лицу, и губы ее, похожие на спелую вишню, сложились в игривую усмешку.
Денис запомнил это, и жадно блестевшие глаза еще больше сузились. Он молодецки повел плечами.
— Что, жарко, барышня? — спросил он, выходя из-за куста и растирая широкой темной ладонью волосатую грудь.
— Просто невозможно. Я бы искупалась, да не знаю, где тут у вас речка.
— Пойдемте, я покажу. Тут недалече.
Юля положила грабли, легко подняла ногу, чтобы перешагнуть через скошенную траву. Полы ее халатика разошлись, и Денис обжег взглядом розовые колени.
— Не лез бы ты в провожатые, Денис,— неприязненно проговорила Ульяна, не оборачиваясь и не переставая работать.
Тот, будто не слыша, вразвалку зашагал по лугу, безжалостно уминая медвежьими лапами густую траву. Следом за ним, вызывающе закинув назад голову, шла Юля. Тихая, по краям поросшая камышом заводь блестела на солнце. Вода была чистая и прозрачная, меловые склоны противоположного берега отражались в ней, словно сказочные дворцы. Юля сняла шляпку, бросила на траву и быстро развязала поясок. Халат мягко скользнул и, свернувшись, улегся у ее ног. На солнце, словно отполированное, заблестело ее крепкое, холеное тело.
— Барышня…— зашептал Денис, раздувая ноздри. Его сильные, цепкие и твердые, как железо, руки подхватили ее, подняли, и она увидела близко над собой широкое лицо Дениса и его звериные, ошалелые глаза.
— Пустите! Я позову мужа! Пустите,— забилась Юля, дрыгая ногами, и выскользнула из его рук, вся красная, пылающая от гнева.
Денис глуповато усмехнулся и, повернувшись, напролом пошел через заросли, ломая кусты, как разгневанный медведь в лесной чаще. Юля прижала руки к туго обтянутой купальником груди и некоторое время стояла на берегу, прислушиваясь к треску. Сама не зная почему, улыбнулась.
Вечером Ульяна шепнула сыну словечко про это купание и принялась наставлять, чтобы он смотрел за своей женой.
Ночью, лежа рядом с притихшей Юлей, Федот допытывался:
— Зачем ты ходила с Денисом? Знаешь, какая о нем слава ходит?
— Какая? — заинтересовалась Юля, вынимая шпильки из волос.
— Бабник он.
— Неужели? А с виду такой стеснительный… А ты что, уж не ревновать ли меня вздумал? Ах ты, мой зверенок сладкий,— ласкалась она, обдавая его горячим дыханием и обнимая за шею полными руками. И размолвка, как всегда, закончилась поцелуями, полным примирением и крепким сном.
*
У Гордия Кошары семья была — восемь душ детей. Еще четверо, слава богу, померли, а эти жевали хлеб святой и всю зиму толклись на печи, как овцы в закуте. Как начнут, бывало, выскакивать в одних рубашках к завтраку или к обеду, аж мороз по коже дерет: вот-вот изгрызут зубами стол в щепки.
Жил Гордий бедно, детей кормил картошкой да болтушкой. Нальет мать полную миску, облепит ее мелюзга — и начнут ложками стучать, словно утята о корыто. На улице Гордий часто жаловался односельчанам:
— Перед рождеством еле намел с чердака пшеницы на кутью, поставил в хате, вдруг слышу ночью: хрум, хрум, хрум… Посветил — а они вокруг торбы, как мыши, пшеничку грызут…
И одевался Гордий плохо: всей одежи — шапка да опорки. Зайдет, бывало, к соседям погуторить, они про урожай, про землю, про скот, а он рассматривает латки на своих коленях:
— Эх,— говорит,— если бы у меня такие штаны были… как эта заплатка…
Потом ткнет пальцем в другую латку:
— Нет, из этой материи были бы лучше. Это я, кажется, у одного цыгана на овес выменял. Добрые были штаны, если бы не порвались, так и сейчас носил бы.
Шли годы — росли дети. Дочки повыходили замуж, сыновья поженились, остались Гордий с Мотрей да с самым младшим сыном Денисом. Но не было им на старости счастья и покоя: вырос Денис жестоким, ленивым, грубым и вороватым. Работал в колхозе, словно наказание отбывал, а больше всего интересовался охотой. Летом бил уток, зимой зайцев и бродячих собак, сдирал с них шкуру, выделывал ее и продавал хуторским парням на бубны. Постепенно у него появились звериные повадки: нюх такой тонкий, что по запаху дыма он безошибочно узнавал, в чьей хате жарится сало, а в чьей печется хлеб на капустных листьях. Были у него крепкие ноги, никогда не знавшие усталости. Трудно было предположить, глядя на его угловатость и медлительность, что он в любую минуту способен, как хищник, броситься на свою жертву. Идет Денис по полю вперевалку, голова будто приклеена, глаза — как щелки, ружье за плечами болтается. Вдруг шорох — Денис голову в плечи, ружье на руку, ба-бах! — и заяц готов, как пришит к земле. Но таким Денис был только на охоте, а в остальное время — лодырь из лодырей. Вечно он опаздывал на работу или совсем не выходил, а если и делал что-нибудь, все равно после него нужно было переделывать.
Еще с вечера Оксен выдал наряд заготовить лес в Кирнасовой роще для постройки колхозной конюшни. Собраться нужно было рано, чтобы по холодку пригнать быков к лесу. Должны были ехать Сергий и Денис.
— Ты этого собачника сам разбуди,— сказал Сергию Оксен.— А то он до обеда спать будет.
Хлопец встал рано, взял торбу с харчами, пилу, топор и пошел будить Дениса. Светало. Над Трояновкой раскинулся огромный полог звездного неба, в переулках еще стояла густая тьма. Было тихо. На крыльце сельмага, завернувшись в армяк, храпел сторож. Сергий перелез через плетень и подошел к сараю, где спал Денис. Дверь была приоткрыта, Сергий зажег спичку, переступил порог, и в нос ему ударил удушливый запах собачьих шкур. Кружок света мягко лег на краешек шкуры, где, подобрав под себя ноги, спал Денис.
— Вставай,— толкнул его в бок хлопец.
Денис всхлипнул спросонья и перевернулся на другой бок.
Тогда Сергий снова зажег спичку и поднес ему к пятке. Того, видно, припекло — он отдернул ногу, но просыпаться не думал.
— Встанешь ты сегодня? — рассердился Сергий и стал трясти Дениса за плечо.
— Какая это сволочь не дает спать? — засопел в темноте парень, поднимая голову.
— Собирайся живей. В лес нужно ехать.
Денис долго чесался и зевал, потом на четвереньках полез в угол, стал шарить там. Загремело опрокинутое старое ведро и всполошило голубей. Они встрепенулись, сердито заворковали. Наконец Денис вытащил из угла свою одежду и какой-то круглый предмет, похожий на сито, который тихо позванивал, когда Денис двигался, запихал его в рваный мешок и вышел во двор.
— Что это у тебя?
— Бубен.
— На что он тебе сдался? К бычьему хвосту прицепишь, чтобы звенел всю дорогу?
— Продам на хуторах…
— Ничего себе, придумал! Я буду лес рубить, а он с бубном по хуторам шататься. Эх, связался я с тобой на свою голову!..
Когда приехали в лес, солнце уже взошло. На зеленой поляне распрягли быков, пустили пастись.
— С чего же начинать? — Денис ударил топором по молодому дубку так, что листья на нем затрепетали.
— Метку ищи.
Нашли помеченные деревья и до самого обеда работали усердно, без перекура.
— Ты будто для себя стараешься,— ворчал Денис, вытирая пот.
— А ты знай свое — тяни пилу!
— А до каких же пор тянуть! Пока ноги протянешь? И так уж рубашка вся мокрая…
— Это у тебя от собачьего жира. Я его не употребляю — и рубашка сухая,— смеялся Сергий.
Он был ростом вдвое ниже Дениса, сухощавый, узкоплечий, но очень жилистый, выносливый. Пальцы на руках тонкие, но цепкие: вцепился бы Денису в шею — целый день бы тот носил его на себе, а скинуть не смог. Лицо тонкое, аристократическое: нос ровный, лоб высокий, рот маленький и насмешливый. Двух парней боялся в селе здоровяк Денис: Сергия и Тимка. Первого за острый язык, второго за отчаянность. С Сергием Денис никогда не начинал ссоры, так как был ленив на слова и знал, что его не переспоришь. Тимка не трогал потому, что тот с первого же слова лез в драку и лупил чем попало.
Когда валили первый дуб — на хлопцев мелким холодным дождем брызнула роса. Лучи солнца пробивались сквозь чащу, вспыхивали на лезвиях топоров, так что приходилось жмуриться. Иногда по вершинам дубов пробегал ветерок, и они печально шелестели, будто жалуясь на людей, пришедших их убивать. Особенно не хотел умирать один дуб-великан. Когда его спилили, в нем еще бушевали соки, которые гнал мощный живой корень, шумели ветви и листья. Дуб гордо кланялся солнцу и все не сдавался человеческой силе, только дрожал, гулко стонал от боли под ударами топора. Но потом пошатнулся, накренился, затрепетал ветвями и всей тяжестью рухнул наземь. Потускнела, погасла его краса: листья стали холодными и жесткими, как слюда; кора потемнела, а на свежем срезе предсмертным потом выступил и закапал на траву прозрачный сок.
— Еще один свалили,— радовался Денис, загоняя топор в твердую древесину.
Усевшись на траве, хлопцы принялись за еду. С аппетитом уплетали ржаной ноздреватый хлеб, пахнущий ветром и хмелем, пили нагретое солнцем топленое молоко, а Денис, облизывая пальцы, с остервенением грыз старое, пожелтевшее сало. После обеда, как полагается, закурили и разлеглись на влажной траве.
— Водички бы холодненькой,— пробормотал Денис, уставившись сонными глазами на пустую бутылку.
— Что ж, поди принеси. Тут где-то есть лесная криница.
Денис сунул в карман пустую бутылку и пошел по тропинке к оврагу. Солнечные пятна заплясали на его ногах и спине. Спустившись вниз, он зашагал напрямик между деревьями, а солнце бежало вдогонку,— хоронясь за стволами дубов, вдруг ослепляло ярким светом. Цепляясь за деревья, Денис спустился в овраг и вскоре отыскал заброшенную, огороженную ветхим плетнем лесную криницу. Он опустился на колени, скинул картуз. Опершись рукой о сруб, сунул в темное отверстие голову и жадно прильнул губами к холодной, как лед, чистой воде, долго пил, не переводя дыхания.
Напившись, набрал в бутылку воды, заткнул горлышко травой и уже собрался уходить, но вдруг за спиной услыхал какой-то шум. Обернулся и увидел, что по тропинке кто-то едет на велосипеде. Не успел опомниться, как из-за деревьев вылетела растрепанная и разгоряченная ездой Юля.
Увидев Дениса, она затормозила; слезла с велосипеда и, поправляя зеленое без рукавов платье, пошла к нему. Лицо у нее было озорное и веселое.
— Здравствуй,— сказала она, глубоко и часто дыша. Поправила разметавшиеся на ветру пышные каштановые волосы.— Что ты тут делаешь?
— Лес рубим,— пробормотал Денис.
Юля положила велосипед на траву и, расправив платье, села, вытянув перед собой стройные ноги в желтых, запыленных туфельках. Она откинулась назад, опершись на руку, и Денис увидел ее обнаженную шею и плотно обтянутую платьем грудь. Юля сорвала травинку, перегрызла ее белыми зубами, улыбнулась:
— А мы завтра уезжаем…
Денис угрюмо молчал.
— Тебе разве не жаль, что я уезжаю? — спросила Юля, и взгляд ее стал таким, что у Дениса забегали по спине мурашки и пересохло в горле. Он переступил с ноги на ногу, передернул плечами и опустил голову.
— Чего это ты вдруг такой робкий стал? Иди сядь здесь. Ведь я приехала попрощаться с тобой.
Денис опустился на траву. Юля сидела возле него так близко, что он чувствовал ландышевый запах ее волос.
— Тебя любят девушки или нет?
— Не знаю,— глухо ответил Денис.
Юля засмеялась и, сорвав травинку, стала щекотать Денису шею. Он отмахнулся, словно от назойливой мухи, но Юля не унималась. Тогда он схватил ее горячую душистую руку и первый раз взглянул в глаза. Она выдержала взгляд и замерла, не отнимая руки. Губы ее раскрылись, а в глазах зажглись жадные огоньки. Денис рывком притянул ее к себе и мягко повалил на траву.
Долго лежали они на траве, и солнечные лучи бросали на них золотые монеты.
— Ой! Что ж это я? — прошептала она, спохватившись, не понимая, где она и что с ней, но, увидев рядом с собой Дениса, улыбнулась, обвила его шею руками: — Ах ты, мучитель мой сладкий!
Потом провела ладонями по щекам и тревожно спросила:
— Я красная?
— Угу.
— Что же мне делать? Ведь нужно сейчас ехать…
— Подставь руки, сейчас я тебя освежу.
Она протянула розовые ладошки, и Денис налил в них холодной родниковой воды. Умывшись и отряхнувшись, Юля подняла велосипед и вывела его на тропинку.
— Приходи сегодня вечером. Я буду тебя ждать в нашем огороде, возле верб.
— Ладно,— крикнул Денис и проводил Юлю глазами, пока она не скрылась за деревьями, потом подошел к роднику, долго пил из него, как бык из лужи. В руке у него была пустая бутылка. Он повертел ее, удивленно разглядывая, трахнул о пенек. Бутылка со звоном разлетелась вдребезги, и на солнце засияли осколки. «Это — на счастье. А Сергий не великий пан, придет и сам напьется».
И Денис устало побрел лесом. Легкий ветерок сушил на нем мокрую рубаху, охлаждая разгоряченное, разомлевшее тело.
Когда они с Сергием возвращались из лесу, Дениса ждала еще одна удача: он продал бубен на хуторах. Довольный, он разлегся на арбе и проспал до самой Трояновки. В Чубином яру, когда арбу сильно тряхнуло, Денис проснулся и, зевнув, спросил:
— Как ты думаешь, Сергий, ученая баба вышла бы за меня замуж?
— Что это тебе приснилось на дубовых колодах?
— Нет, ты скажи: вышла бы или нет?
— Разве что сумасшедшая, а нормальная нет.
— Х-хе,— засмеялся Денис и не стал больше ни о чем расспрашивать. Некоторое время он лежал молча, словно в дремоте, потом поднял голову и с сожалением вздохнул: — Эх, был бы сейчас бубен… Всю дорогу наяривал бы гопака…
— Чего ради?
— Знать, да не всем,— хитро подмигнул Денис.
23
Солнце пекло вовсю. За Ташанью на лугах — звон кос, веселые голоса. Под вербами в холодочке — бочонок с водой, прикрытый сеном. Немного дальше дымит кухня: варится обед косарям.
Тимко косил артельное сено вместе с Марком, Денисом и Павлом Гречаным. С утра работали без роздыху. Уже перед самым обедом Павло воткнул косу в землю, вынув кисет, крикнул Тимку:
— Иди, закурим, сосед!
— Да ну его, это курево. Давайте лучше перекусим, пока обедать позовут.
Тимко схватил торбу Марка с едой и принес ее дядьке. Увидев это, Марко и Денис тоже оставили работу и подошли к компании. Денис, никого не спрашивая, сразу же потянул торбу к себе.
— Больно руки у тебя длинные,— ударил его по пальцам Марко. Сало разделили на четверых, Павлу дали самый большой кусок.
Тихий ветерок шевелил травы. Тени от деревьев становились все короче, все реже пролетали утомленные жарой чайки. На Ташани гоготали, хлопая крыльями, гуси, плескалась щука.
— К дождю играет,— заметил Денис.
— Однажды мы неводом кит-рыбу поймали,— сказал Павло, жуя сало.
— Ну и какая же она?
— Как корова. Вдесятером еле на берег вытащили.
— Может, это не кит? — допытывался Марко.— То ж такая рыба, дядько, что ее кораблем вытаскивают, а не руками.
— А я тебе говорю — поймали…
— Это где же такое место нашли?
Павло, скрутив цигарку, долго молчал, припоминая тот неведомый край.
— На Черноморье,— наконец сказал он.
— Верно, там рыбаки силачи, раз такую рыбу сумели вытащить?
— Да уж не такие, как вы.
— А вы, дядько, тоже, видать, сильный? Интересно, какой груз сможете поднять?
Павло шевельнул пальцами босых ног и сказал, вздохнув:
— Соломы подниму пудов двадцать, а железа не больше шести.
Хлопцы, схватившись за животы, попадали в траву, даже Денис, лежавший на спине, заржал так, что голова затряслась. Один Павло сидел, устремив равнодушный взгляд куда-то за Ташань.
Пока хлопцы закусывали, солнце поднялось еще выше. Тимко принес хорошо отбитые дедом Иннокентием косы, роздал их косарям.
Только на другом конце делянки Тимко поднял голову и вытер вспотевший лоб. Сердце его тревожно сжалось: прямо через покос, прижимая руки к груди, спотыкаясь, бежала Орыся. Он бросил косу и пошел ей навстречу. Она кинулась к нему: лицо бледное, испуганное, губы дрожат, глаза полны слез, и, несмотря на то, что рядом были люди, упала ему на грудь, вздрагивая от рыданий.
— Ну, что случилось?! Ну?! — тряс Орысю за плечи Тимко, руки девушки так сдавили ему шею, что он задыхался; он разжал ее пальцы, оторвал от себя, беспокойно заглянул в дорогое, залитое слезами лицо: — Ну? Говори, что случилось!
Она схватила его за руку и, верно, только теперь поняв, что вокруг люди — кое-кто из косарей уже перестал косить и с нескрываемым любопытством смотрел на них,— потащила его за кусты ивняка.
— Ой, Тимонька, голубчик, родненький, миленький мой! Разлучают на-ас,— заплакала она еще сильнее и закрыла лицо руками.
— Кто разлучает? Говори толком.
Но Орыся не могла говорить, плечи ее дрожали.
— Ой,— выдохнула она, отняла руки от лица и жалобно всхлипнула.— Отец позавчера прибежал с сенокоса злой, всех выгнал из хаты, побил горшки, потом сложил на подводу мои вещи, все до ниточки, до последней рубашки, и повез к маминым родичам аж в Гадячский район. Там, говорит, будешь жить, и чтоб я тебя с Вихорями никогда в жизни больше не видел. Я убежала в чем была к Ольге Басаврючке и проплакала всю ночь. Что ж мне теперь де-е-ла-а-а-ать?! — снова заголосила она, цепляясь за плечи Тимка.
Тимко долго стоял молча, задумавшись. На скулах тяжело, как жернова на мельнице, ходили желваки.
— Побудь пока у Ольги Басаврючки. Что-нибудь придумаем. А сейчас иди. Видишь, люди и так таращат на нас глаза.
Она, ни о чем больше не спрашивая, успокоилась от одного его слова, вытерла, как ребенок, кулаком слезы и зашагала прочь. Но тут же вернулась, подбежала и, радостно хлопая мокрыми ресницами, вся просветлев, робко потянулась к нему, как прибитая грозой былинка к солнцу:
— Поцелуй меня, мой хороший. Я тогда все горе забуду.
Он с опаской огляделся вокруг, нежно взял в ладони ее голову, поцеловал в лоб, в щеки, погладил по волосам. Орыся благодарно взглянула на него прояснившимися, как небо после дождя, глазами и, жалобно улыбнувшись, пошла лугом. Тимко взялся за косу и уже замахнулся, но остановился, чтобы еще раз посмотреть, далеко ли отошла Орыся. И когда он увидел ее, худенькую, босоногую, беззащитную в этом мире, искреннюю и доверчивую, как голубица, в своей любви, он впервые в жизни почувствовал, как с щемящей болью застучало сердце и что-то ласковое, теплое, как те светлые слезы, которые он осушил поцелуем, вошло ему в душу, кровь побежала быстрее, грудь задышала свободнее, и Тимко подумал, что он теперь не одинок и что ему есть для кого жить на белом свете.
С этой минуты все вокруг приобрело для него новый смысл. Ему будто заменили глаза, и он стал видеть то, чего раньше не замечал; ему будто подменили душу, и он стал чувствовать то, о чем раньше и не догадывался. Даже звуки были теперь иными. Косил он не спеша, равномерно взмахивая косой, не чувствуя усталости, и тело его сделалось легким, как у птицы. Земля под ногами была теплой и ласковой, как море, трава расступалась зеленой морской волной, открывая перед ним, как перед повелителем, тайную свою красоту; и она уже была не такая, как раньше, упругая, стальная, звенящая, будто неживая, а легкая, как дыхание, нежная, как паутинка, и колыхалась даже без ветра, и вместе с нею, притаившись между стебельками, дрожали чистые, как слезы, росинки. Тимко придержал косу, чтобы не разрушить эту красоту. «Я не знаю, есть ли там, надо мной, жизнь, но я вижу, что вся красота здесь, на земле»,— думал он, опершись на косу и растроганно любуясь свежестью зеленого раздолья у его ног. Потом снова стал косить, в душе упрекая себя за то, что, восхищаясь этой красотой, он все же уничтожает ее.
Вдруг он остановился, кинул косу на землю, присел на корточки и осторожно раздвинул руками густой кустик травы: как в зеленом храме, оплетенном солнечными нитями, на высоком тонком стебле росла здесь царица лугов — ромашка. Это, может быть, самый прекрасный цветок в мире: стройный, с печально склоненной, ярко-желтой, в белых лепестках головкой. Тимко знал, что в народе ее называют «невесточкой», и сейчас это его взволновало. Присев, он не сводил с ромашки глаз, улыбался ей, как милому ребенку, и все шептал: «Невесточка, невесточка…» Ему хотелось прикоснуться к ней рукой, но он не стал этого делать, чтобы не стряхнуть с нее росинок, не повредить драгоценную красоту, дарованную природой. Он так и оставил ее в зеленом храме, бережно обкосив траву вокруг.
Трень-трень, трень-трень — послышалось вдруг и зазвенело, защекотало, затанцевало, заиграло, отдаваясь эхом на ташанских плесах. «Дед Иннокентий косы отбивает,— усмехнулся Тимко.— Ишь как разошелся». И ему припомнилась одна поговорка, которую он знал еще с детства. Он стал повторять ее в такт своим движениям: начинал, когда заносил косу вправо, а заканчивал, когда коса, срезав сочные стебли, вылетала из травы:
«А кукушка кукует — счастье-долю вещует… И мы с Орысей… Что с Орысей? Ах, да! Невесточка. Ведь она же невесточка». Он засмеялся и оглянулся: ромашка тихо кивала ему головой.
Тимко косил до самого вечера. Когда косари веселой компанией собрались у костра, на котором варился кулеш, он тоже присел возле них, и лицо его было таким необычным, что это бросилось всем в глаза, но никто не знал, в чем дело. Марко тоже заметил и спросил:
— Что вы? Погрызлись или помирились?
Тимко только засмеялся и так схватил Марка за плечи, что тот взвизгнул.
— Хлопцы! Закуривай! Ну! — весело крикнул Тимко, развязывая кисет. Обошел кисет косарей и вернулся пустым.
— Ну вот! — ругал его Марко.— Всем угодил, а сам без курева остался.
— Ничего. У меня дома еще есть,— весело подмигнул Тимко и, отказавшись от ужина, пошел лугом к Ташани.
— Что это с ним случилось? — удивлялись косари.— Может, ташанская русалка его пощекотала?
— А чего ж! Хлопец молодой!
Забравшись в глухие заросли, Тимко сел у реки и долго смотрел на черную холодную воду. На кустах играли розовые отблески костра, зажженного косарями; оттуда долетали голоса, смех, покашливание, чья-то тихая, вполголоса, песня. Иногда огонь разгорался ярче, и вокруг костра вырисовывались фигуры людей — маленькие и круглые; от них на землю ложились большие неуклюжие тени, а когда кто-нибудь вставал, то с ним поднималась и выпрямлялась его тень, пересекая весь луг. Невдалеке шумно паслись кони, появляясь в свете костра, снова исчезая во тьме; дым то поднимался, то стлался по земле, словно туманом покрывая луг, пахло сырыми дровами и горелой корой,— и тогда Тимку казалось, что это не косари, а кочевые цыгане сидят у костра и варят колдовское зелье.
Умиротворенный чарующей тишиной, свежестью воды и луга, Тимко вспоминал все, что было близко его сердцу. Припоминалось ему, как весенними вечерами, когда пахло талым снегом и шумела вышедшая из берегов Ташань, они с Орысей целыми часами стояли на ташанском мосту; она прижималась к нему, горячо дышала в лицо, веселым шепотом рассказывала, что в их садике уже выглянул из-под снега барвинок и что она уже пробовала березовый сок. Он иногда был грубоват с ней, тогда она закрывала ему рот холодной ладонью, пахнущей березой. А если он и после этого не унимался, шутя кусала его ухо острыми, как у мышки, зубами. Так, не боясь ни холодных ветров, ни удушливых туманов, стояли они, обнявшись, прислушиваясь к треску льда, долго молча глядели на воду, которая бурлила под мостом, и тогда им начинало казаться, что не речка, а они вместе с мостом плывут куда-то далеко, в погоне за своим счастьем.
Как-то они увидели отколовшуюся льдину, на которой торчал камыш, он размахивал сухими листьями, метелки бессильно свесились, как головы каторжан. Им стало жаль этого кустика, они знали, что на него налетят льдины, закружат, погубят в холодной пучине.
— Вот мы с тобой вместе,— говорила Орыся,— и кажется, ничто нас не разлучит, а придет такая минута, и расстанемся…
— Не выдумывай бог знает чего. Кто может нас разлучить?
— Судьба. Она не спросит ни тебя, ни меня, а сделает, как ей захочется. Что-нибудь случится, и мы разойдемся навеки.
— Типун тебе на язык, чертенок,— смеялся тогда Тимко.
«Никогда этому не бывать, все это бабские выдумки»,— размышлял он теперь, прислушиваясь к голосам косарей, уже собравшихся домой. Тимко тоже поднялся и пошел лугом, погружаясь по плечи в сизую теплую мглу, густо валившую от реки. На болотах, за Ташанью, не смолкая, звонко свистел кулик, порой спросонья стонала потревоженная чайка. От скошенного луга тянуло разопревшей на солнце травой.
«Эх, что там думать и гадать — все люди живут, находят свое счастье, и я найду». И он быстро зашагал к своей хате.
В сенях Тимко услышал визгливый голос отца, доносившийся, словно комариный писк, сквозь неплотно притворенную дверь.
— До каких пор он на моей шее будет сидеть! — кричал Онька. Видно, ссора началась давно и теперь была в самом разгаре.— У людей дети сами на себя зарабатывают, а этот сел на батька верхом, а слезать не думает…
— У него мозоли с рук не сходят, чего тебе еще нужно,— плакала мать.— Его не жалеешь, так хоть надо мной смилуйся, весь век тебе угождаю.
— А чтоб тебя гром побил за такое твое угождение. Да ты мне в ноги должна кланяться, что я всю жизнь твоего байстрюка кормлю, чтоб ему в землю провалиться!
— Грешно тебе, Осип, грешно.
— А тебе не грешно? Тебе не грешно было?..
В хате что-то стукнуло, с грохотом покатилось по полу пустое ведро.
Тимко, тяжело дыша, рванул дверь. Онька быстро повернул к нему лицо, острое и хищное, как у хорька. Сухонькие кулачки его мелко дрожали. Мать, сгорбившись, сидела на лавке, испуганная, бледная, держась рукой за щеку.
Увидев Тимка, Ульяна сделала вид, будто у нее просто болят зубы, и быстро зашаркала в кухню готовить ужин. Онька тоже засопел и вышел из хаты. Тимко сел за стол, съел миску борща, выпил полкрынки молока и, не сказав матери ни слова, вышел во двор. Возле курятника нашел весло, вскинул его на плечо и через огород направился к Ташани. В саду от яблони отделилась фигура Оньки:
— Куда тебя нелегкая несет среди ночи?
— Вентери хочу осмотреть.
— Давай вместе глянем, а то ты такой — рыбку продашь, а денежки прикарманишь. Весло взял?
— Вот оно.
— Пошли.
Спустились вниз, возле верб отыскали лодку. Онька примостился на корме, Тимко с веслом — посредине. Оттолкнулись от берега. Тихо плеснула под лодкой вода, ломая отражения прибрежных верб, сгребая в черный мешок яркие звезды; где-то в лозах тихо крякнула дикая утка, пискнула болотная курочка, плеснул сом; дыхание летней ночи пронеслось над камышами, и они тихонько дрогнули.
— Что это ты к другому берегу правишь? — сердито спросил Онька, раскуривая трубку, которая вспыхивала маленьким светлячком в воде, рядом с его тенью.
— Там у меня верша спрятана.
— И много набрал?
— Килограмм двадцать.
— Ого!
Тимко быстро погнал лодку к кустам, черневшим на противоположном берегу. Вдвоем вытащили лодку на траву, чтобы ее не смыло волной, и пошли, пробираясь сквозь заросли лозняка. На полянке между вербами остановились. Тимко быстро обернулся, размахнулся веслом и двинул старика по спине. Тот упал на землю и на четвереньках пополз в кусты.
Потом Тимко переправился на свой берег, привязал лодку к вербе, погрозил кулаком в темноту:
— Это тебе за меня и за мать, старое дышло! — и через огороды, по росе, направился вдоль Ташани на другой конец села. Вскоре он перелез через плетень сада и пошел к хлеву, черневшему в темноте. Привязанный к яблоне пес зарычал спросонок, но Тимко окликнул его, и тот затих. Парень открыл дверь, чем-то припертую изнутри, вошел в хлев, нащупал лестницу и полез на сеновал.
— Кто там? — спросил хриплый голос, и на Тимка пахнуло теплом спящего человека.
— Это я, Тимко!
— А-а. Полезай сюда,— предложил Марко.— Что это ты такой мокрый? Где это тебя нелегкая носила?
— Вентери смотрел.
— И много рыбы наловил?
— Много. И все лещ,— засмеялся в темноте Тимко.
— Принес бы и мне на сковородку. Друг называется.
— Нет, Марко, лучше не надо,— снова засмеялся Тимко.— Лещи эти уж больно на сковородке скачут. Я своего отчима отлупцевал.
— Фью-ю-ю! — свистнул Марко.— Что же теперь будет? Это дело подсудное. За то, что я тебя тут буду прятать, могут и мне принудиловку припаять.
— Ты не беспокойся. Я у тебя жить не буду… Что это у тебя стоит? — нащупал Тимко под крышей какую-то посудину.
— Сметана. Взял подкрепиться на ночь.— Марко потянул к себе горшок, отпил несколько глотков и с отвращением стал плеваться.— А ну, посвети,— попросил он Тимка.
Тимко осторожно чиркнул спичкой.
— Мел разведенный. А, чтоб тебя черт побрал, я и забыл, что мать сегодня хату белила. Полез в погреб, схватил что под руку попалось… Вот дьявол! — ругался Марко.
— Ты на таких харчах, как посидишь на сене,— курицей закудахчешь,— хохотал Тимко.
Потом оборвал смех, минуту-другую сидел молча, что-то обдумывая, поднялся и стал слезать с сеновала.
— Ну хватит. Идем, Марко.
— Куда? — удивился тот, нерешительно слезая вслед за товарищем.
— Ночную свадьбу играть! Будешь у меня дружкою! К своим у меня теперь дороги нет, значит, новую жизнь нужно искать.— Он обнял за плечи верного товарища и повел его оврагом прямо к Ольге Басаврючке, где пряталась Орыся.
*
Онька долго лежал без движения, боясь, что, как только он шевельнется, Тимко, этот антихрист, снова начнет бить его веслом. Но всюду было тихо. Тогда старик поднялся на ноги, цепляясь руками за кусты, заковылял к речке и долго пил из нее воду. Потом стал раздумывать, как добраться до берега. Сделать это было нелегко — Онька оказался на острове. «Знал, куда высадить, чтоб тебя на кол посадило. Ну что теперь делать? Можно поискать брод, но как его найдешь в темноте? Чего доброго — угодишь в такую яму, что нырнешь с головой и не выкарабкаешься. Кричать, чтобы кто-нибудь перевез, совестно: люди сразу на смех поднимут».
И Онька решил ночевать на острове.
«Скажу, что выехал ночью к вентерям, а лодку водой снесло и пришлось остаться до утра». Старик разрыл первую попавшуюся копну сена и залез в нее по самую шею. «Вот дождался на старости лет добра от деточек,— лязгал он зубами от холода.— Не хлебом, а тумаками кормят. Ну погоди, выродок проклятый, я тебя проучу. Уйдешь из моей хаты не хозяином, а голодранцем»,— грозился Онька, отмахиваясь от комаров, тучей висевших над ним.
Охрим, выбиравший на рассвете рыбу из вентерей, видел, как на Гусином острове ни с того ни с сего вдруг зашевелилась копна и из нее вылез какой-то человек. Взволнованный Охрим прибежал в сельсовет и наделал переполоху — горланил, будто за Ташанью появился шпион. Гнат схватил трехлинейную винтовку со штыком — из нее допризывники учились стрелять — и побежал на Гусиный остров искать нарушителя. К полудню истыкал штыком все копны и, никого не найдя, трижды выстрелил в воздух, чтобы шпион, который все-таки, может, где и притаился, знал, что Трояновский сельсовет охраняется надежно. Охрима за паникерство и вранье заставили два дня подряд чистить конюшню, а главный виновник этой истории Онька, отыскав брод, приплелся домой только в обед, с охапкой сена за плечами: надо же было ему чем-то прикрыть перед людьми свой позор.
24
В воскресенье днем в Трояновку прискакали два милиционера. Синие фуражки на затылке, лица красные, с лошадей хлопьями летит пена — и понеслось от села к селу, от хутора к хутору страшное слово: война.
Люди бросили работу и толпились на колхозном дворе, спрашивали друг друга:
— Что же теперь будет?
Бовдюг, воевавший в империалистическую, долго молчал, покручивая рыжий ус, потом многозначительно изрек:
— Германец, едят его мухи с комарами, вояка хитрый. С ним долго за грудки тягаться будем.
На Бовдюга наседала молодежь.
— Тогда одними штыками воевали, а теперь — техника. Как дадут по зубам — сразу пятками засверкает.
— Как же! Засверкает! Говорят, уже Львов забрал.
— Брехня! Не может он так скоро!
— Дальше старой границы не пустят,— суетился Охрим.— Это я вам точно говорю.
— Этой ночью Киев бомбили.
— Да ну? А я думаю, почему это ночью с той стороны все: пых-пых, пых-пых… А это, значит, бомбили,— изумлялся Охрим.— А я как раз на мельнице был, так оттуда все хорошо было видно.
— Может, тебе астрицкую границу с мельницы видно? — посмеивался Бовдюг.
— Вот тебе крест святой — пыхало,— стоял на своем Охрим.
— А ты крестом не клянись! — злобно сверкнул на него глазами дед Иннокентий.— Клятвопреступник. В святом писании давно сказано, что восстанет народ на народ, царство на царство, и будут глады великие и моры, и задрожит земля от крика людского,— он поднял вверх когтистый палец и обвел всех дикими глазами.
— Не морочьте хоть вы голову, дед,— накинулись на старика.
— Так что же делать?
— Вон бригадир идет. Он обо всем скажет.
Подошел Прокоп, вытер картузом пот со лба:
— Только что передали из района, чтобы все шли на работу. Кроме того, закрывайте на ночь окна и завешивайте их ряднами, а то он с самолета видит свет и бомбит.
— Какая к черту работа? Коси, а сам смотри, не летит ли бомба.
— А ты сзади снопами обвяжись…
— Мели больше. Язык без костей.
Люди отправились работать, но настроение было тревожное: каждый ждал новостей с поля великой битвы, которая уже началась где-то там, за синим горизонтом.
Первая ночь была особенно жуткая. В селе царила тьма, нигде ни огонька. Непривычные к такой темноте, на окраинах выли собаки. Где-то в Залужье надсадно кричал сыч. Мужики посылали Дениса за ружьем, чтобы выследил и подстрелил, но он не пошел, опасаясь, как бы Гнат не отобрал у него дробовик.
Люди по двое, по трое, а то и целыми группами собирались возле дворов, наблюдая за небом. Но оно было тихим, мирным, а звезды сияли на нем, как вчера, как века назад, и мерцала серебряная пыль Млечного Пути.
— Вот вы сидите, цигарками светите, а он, не дай бог, так и шарахнет по вашим дурным головам,— сердились женщины.
— А вы зачем повыходили? — откликались мужики.— Идите лучше в хату, а то детвора спать боится.
И снова давились самосадом, тихо, неторопливо переговариваясь.
— Хлеба стоят, как море, кто их теперь косить будет?
— Женщины скосят да старики, а нам скоро повестку в руки — и прощай, родное село. Кто вернется, а кто и голову сложит.
— Эх, если б мне этого гитлеряку поймать, я бы его за волоса да под небеса, за ножку да об сошку, чтобы знал, как на чужие земли нападать.
25
Не каждому в руки счастье идет — от других оно убегает.
Начали свою семейную жизнь Тимко и Орыся в чужой хате, у чужих людей. Пустила их к себе дальняя родственница Орыси тетка Параска. То ли вспомнила она свои молодые годы, что прошли в одиночестве (муж умер очень рано), то ли ее доброе сердце потянулось к молодым, потому что нелегко и невесело жилось ей одной,— так или не так, но когда они пришли проситься к ней на квартиру, приняла их, как самых дорогих гостей: за стол посадила, вынула из сундука вышитый калиной рушник, постлала обоим на колени, приглашая отведать картофельных пирогов со сметаной.
Принимая жильцов, хозяйка надеялась, что они будут помогать ей по хозяйству, и не ошиблась. Тимко отпросился на два дня у бригадира и захлопотал, как хозяин починил плетень, который совсем было развалился и зарос бурьяном, нарезал ивовых прутьев и пристроил для борова загородку, чтоб гулял там, а не бегал и не рылся по всему двору. Остальные же прутья отнес бондарю для обручей на бочки. Покончив со всем этим, молодой хозяин перекрыл с помощью деда Иннокентия хлев, так как старая крыша совсем истлела, обшил досками погребок, хотел еще колодец починить, да Павло отсоветовал: для колодца нужен новый сруб, а его нет. А без нового сруба, как ни чини — доброй воды не будет.
Орыся тем временем хозяйничала в хате: белила, прибирала, чистила, малевала на печи петухов, над которыми Тимко подсмеивался, уверяя, что они похожи на ворон. Орыся замахивалась на него мокрой тряпкой и покрикивала за то, что шатается взад-вперед и портит только что подмазанный глиной пол. После Орысиных трудов хату нельзя было узнать: прежде черная, как кузница, она превратилась в чистенькую светелку; вымытые окна заблестели, пропуская целые снопы солнечного света, и места словно бы стало больше, и голоса стали звучать веселее и бодрее. К вечеру Орыся накосила осоки на Ташани, разбросала по полу — и в хате запахло травой.
Несмотря на то что оба, и Тимко, и Орыся, были заняты хозяйством, их не оставляла печаль, тревога о будущем. Особенно остро чувствовала это Орыся. Ей все казалось, что они с Тимком живут во сне, что сон скоро развеется, Тимко бросит ее у чужих людей одну, всем на посмешище, а сам убежит за тридевять земель. Это чувство подкрадывалось к ней внезапно, неизвестно откуда. Тогда руки у нее опускались, сердце наполнялось тревогой, она бросала работу и шла искать Тимка. Если он был во дворе, она успокаивалась и снова принималась работать, но все время наблюдала за ним и часто выходила из хаты, будто ей нужно было что-нибудь, а на самом деле только для того, чтобы поглядеть на Тимка. Он, чувствуя ее жадный, настойчивый взгляд, спрашивал:
— Что ты на меня так смотришь?
— Ничего. Просто так… Пришла вон глины набрать, чтобы печь подмазать.
Тогда Тимко продолжал свое дело, а она снова незаметно, будто колдунья, ходила вокруг него, ласкала любящим взглядом каждую черточку милого, дорогого лица. Особенно нравилось ей, когда во время работы чуб Тимка вдруг падал ему на глаза и при каждом движении трепетали смоляные кудри, будто кто-то невидимый подбрасывал на ладони курчавый мех молодого барашка. Тимко резко откидывал назад голову, и Орыся любовалась мужем — в такие минуты он напоминал норовистого коня, который не дает накинуть на себя уздечку. Насмотревшись, Орыся снова принималась за свои дела, но опять ненадолго.
Бывало и так: мастерит Тимко плетень возле самой Ташани, на лугу. Вдруг она прибежит к нему заплаканная, обовьет шею руками:
— Тимко, вон конопля… Идем, посидим немножечко.
— Что это тебе в голову взбрело?
— Соскучилась по тебе. Будто век не видела.
Они шли и садились под копной. Она клала голову на его колени:
— Хорошо мне с тобой… А тебе?
Тимко, блеснув зубами, горячими ладонями гладил ее высокую грудь, туго обтянутую кофточкой:
— Все вы, бабы, кошачьей породы: кто погладит, к тому и пристанете.
Однако Тимко хоть и смеялся над Орысиными причудами, но порою и сам вел себя чудно.
— Жинка,— часто говорил Орысе,— пойди принеси мне табаку… Он лежит на припечке.
Табака у него было полкисета, хватило бы на два дня, но ему просто приятно было произнести слово «жинка» и почувствовать, что возле есть человек, который с великой радостью все для него сделает.
Иногда его охватывала дикая и странная ревность. Как-то он случайно встретил Орысю с Сергием и после этого ходил мрачный, неласковый, дважды на дню набивал табаком расшитый Орысей кисетик, то и дело поглядывал на Орысю черными злыми глазами.
Орыся догадалась, в чем дело, и старалась обходить Сергия десятой дорогой, а однажды, встретившись с ним, на вопрос, как она поживает с молодым мужем, ответила нарочно грубо и громко, чтобы слышал Тимко:
— А ты залезь вечером под печь и послушай.
Тимко тогда усмехнулся ее словам и, видимо, был доволен ответом. Жизнь молодых, может, и наладилась бы, но началась война. Опалило их сердца черной молнией, и обуглились они в неуемной людской скорби.
Орыся за несколько дней очень изменилась, ходила молчаливая, мрачная, как послушница. Когда она повязывалась белым платком, видно было, как осунулось ее лицо, как появились синие тени под глазами, глаза сухо блестели, а пухлые губы скорбно, по-старушечьи морщились. Тимко смотрел на всех исподлобья, много курил и целые вечера просиживал возле хаты. Изредка к нему после работы забегал Марко.
— Мне смерть не страшна,— говорил он, свертывая себе цигарку.— Руку, ногу оторвет — черт с ними. А вот если голову снесет — оставайся калекой на всю жизнь. Кто ж тогда за такого замуж пойдет?
Но его шутки никого не смешили, и Орыся с горечью говорила:
— Тебе хорошо. Снялся да и пошел, а вот Тимку…
— А что Тимку? По тебе плакать, что ли? Да он не успеет еще за село выйти, а ты себе бронированного найдешь. Вам, бабам, что? Лишь бы штаны.
— Чтоб у тебя язык отсох! — ругалась Орыся.
— Спать ложись,— прогонял ее Тимко.
— А ты?
— Я еще с Марком поболтаю.
— Только чтоб недолго.
Не успевали товарищи перекинуться двумя словами, как она появлялась в одной сорочке и так, с распущенными волосами, стояла в дверях.
— Иди уж… Слышишь, самолеты гудят?
— Ну и пускай гудят, а ты спи…
— Страшно одной.
— Смотри, какая нетерпеливая,— укорял Марко.— Хоть бы меня постыдилась.
Тимко и Орыся ложились спать, часто даже не поужинав. В хате было душно, и они спали в сенях, на полу, устланном полынью, чтобы не кусали блохи. Тимко укладывался рядом с притихшей Орысей, она молча прижималась к нему. Иногда он чувствовал на своих руках ее теплые слезы, и они тяжким камнем ложились ему на сердце. Орыся жадно смотрела на едва различимый в темноте красивый профиль Тимка и тихо всхлипывала:
— Тимонька, милый… Как же я буду жить без тебя?
— А слезами разве поможешь? Теперь вон какая каша заварилась.
— Как жи-и-ить? — билась она головой о Тимкову грудь, кусала губы.
— Как люди будут жить, так и ты…
— Хорошо тебе говорить… Ты собрался да пошел, а я одна в чужой хате.
— Я тоже там не мед буду пить… Может, и голова слетит к чертовой матери.
— Не дай боже! Что ты говоришь? — ужасалась Орыся, прижимая к себе его кудрявую голову, покрывая ее поцелуями. И было в этих поцелуях столько женской скорби, столько немого отчаяния, что Тимку становилось не по себе, он брал кисет и выходил во двор курить.
Как-то Тимко и Орыся спали не в сенях, как обычно, а в хате. Ставни были открыты, и лунный свет играл на белом рядне. Пахло засохшими васильками и полынью; под печью трещал сверчок; за дверью стыла июньская тишина, и ничто не тревожило ее, разве только далекое, едва уловимое рокотание самолета. Вдруг в стекло кто-то тихо постучал и чья-то тень заслонила окно. Тимко встал, путаясь ногами в увядшей траве, которой был устлан пол, пошел открывать.
— Не впускай, Тимко. Мало ль какие люди бродят теперь по ночам,— зашептала ему вслед Орыся, испуганно прислушиваясь к тому, что происходит во дворе.
Тимко зашаркал ногами в сенях, взялся за засов:
— Кто там?
— Свои. Открой,— послышался тихий знакомый голос.
Тимко отворил дверь. В лунном свете у порога стоял человек.
— Узнаешь? — спросил он.
Тимко, присматриваясь, шагнул к незнакомцу:
— Джмелик?! Откуда ты?
— Прикрой дверь, чтобы твои не слышали…
Тимко прикрыл дверь. Джмелик взял его за руку, повел за хату, в тень. Стали под берестом в высоком бурьяне.
— Мне бы у тебя перебыть несколько дней. Когда-то я тебя из водоворота вытащил, теперь ты меня спасай.
Он приглушенно засмеялся, и смех этот не понравился Тимку.
— Сбежал?
— Разбомбили нас по дороге. Ну, мы — кто куда. Какой же дурак своей охотой пойдет с милицией христосоваться? Власти, если и пронюхают обо мне, у тебя искать не станут…
— Тебя кто-нибудь видел в селе?
— Только мать. Она мне и сказала, что ты теперь на женатом положении, у Параски Драчихи в квартирантах…
«Что ж, пусть перебудет несколько дней. Он меня от смерти спас. Не могу же я его прогнать! Да еще и не известно, виноват он или нет. Может, и вправду напрасно парня таскают?» — раздумывал Тимко, ведя Джмелика к хлеву.
— Постой тут. Я пойду, сбрешу что-нибудь Орысе, чтобы спокойно заснула.
Тимко вошел в хату. Орыся приподнялась на постели, спросила тревожно:
— Кто там такой?
— Марко пришел…
Тимко нащупал на лавке кисет.
— Мало ему дня, так он и ночью прется.
— Ладно. Спи. Я скоро приду.
Тимко закрыл за собой дверь, прислушался, не идет ли за ним Орыся, и направился к хлеву.
— Давай устроим закоулок для тебя,— зашептал он Джмелику, взбираясь на сено.
Джмелик погрузил руку в пахучее сено, сказал мечтательно и взволнованно:
— Приташанское. По запаху слышно.
— Для коровы припас, а теперь, видишь, на что пригодилось? — усмехнулся Тимко.
Через несколько минут убежище было готово.
— Насчет харчей не беспокойся. У меня пока своих хватит. А вот курева нету.
Тимко высыпал ему на ладонь весь табак из кисета.
— Смотри только — пожару не наделай.
— Не бойся. Я первым делом отосплюсь. На перекур буду вылезать только ночью. Гляди же, Тимко, я в твоих руках…
— Полезай и спи спокойно. Не бойся ничего.
Джмелик залез в душистую яму. Тимко хорошенько прикрыл его сеном и даже слегка утоптал ногами.
— Ну, как там?
— Хорошо,— глухо, как из погреба, отозвался Джмелик.
Тимко спрыгнул с сеновала, осторожно закрыл скрипучую дверь. С Ташани повеяло прохладой, запахло коноплей. Он долго глядел на левады, залитые лунным светом и уставленные копнами сена. Млечный Путь — на небе, росистый след — на земле. Большая Медведица уткнулась головой в Бееву гору. «Скоро рассвет»,— подумал Тимко и, открыв дверь в сени, прокрался в хату. Орыся спала, разметавшись от духоты, скомканное рядно лежало в ногах, в вырезе сорочки смуглела шея. Тимко потихоньку лег, долго смотрел на спокойное, счастливое во сне милое лицо. Волосы ее пахли сухой луговой ромашкой, тело — лесной березой. Он взял ее голову и прижал к своей щеке. Орыся спросонья зачмокала губами и по привычке уткнулась головой ему под мышку.
На другой день утром Тимко отбивал косу, собираясь идти в луга. Орыся пошла в хлев доить корову. Прибежала оттуда, забрызганная молоком, с пустым подойником:
— У нас в хлеву кто-то есть. Верно, немецкий парашютист. Надо в сельсовет сбегать, заявить.
— Выдумала черт знает что с перепугу…
— Не выдумала. Я слышала, как он храпит…
Тимко, поняв, что таиться теперь нечего, сказал, отводя глаза:
— Северин Джмелик у нас прячется. Из-под конвоя убежал.
Орыся широко раскрыла глаза, поставила подойник на завалинку.
— Без году неделю живем, а он уже с беглым каторжником связался. Ничего себе…
— А ты молчи. Не твое дело.
— Как это не мое? А если тебя вместе с ним под ружьем в тюрьму погонят, мне на это радоваться, что ли? А чтоб она пропала, такая жизнь!
Это была их первая серьезная ссора. До вечера они не разговаривали, хотя и встретились на полевом стане в обеденный перерыв. Трояновский учитель читал жнецам газеты, рассказывал, как немцы засылают парашютистов к нам в тыл; говорил, что нужно искать их и бороться с ними. Что даже среди наших людей могут быть такие, кто ждет фашистов, и о них нужно извещать власти. «Надвигаются грозные дни. Мы должны быть бдительными и решительными. Ни явный, ни тайный враг не скроется от наших глаз».
Орыся сидела как на иголках, а вечером решительно потребовала от Тимка, чтобы он спровадил своего дружка, иначе она сама его вытурит. Тимко спорил, но когда увидел, что все равно ничего не выйдет, пошел в хлев:
— Вот что, Северин… Сидел ты у меня два дня… Теперь топай дальше…
— Узнал кто-нибудь?..— тревожно спросил Джмелик.
— Орыся. Храпел ты во сне, а она как раз пришла корову доить. За себя-то я ручаюсь, а ей рта не заткнешь. Так что посиди до вечера, а как стемнеет, я тебя выпущу.
В обед Тимко приехал на двуколке в село за наточенными косами для косилки. Забрав их, повез в степь. В селе было пусто, как обычно во время уборки, только детвора возилась на берегу Ташани да дед Иннокентий с Кузькой пасли колхозный скот на лугу. В белых рубахах, оба длинношеие, они были похожи на гусаков, что пасутся на зеленой траве. Возле моста Тимко нагнал Гаврилу, который тоже шел с обеда в поле. После того как Тимко оставил родной дом, братья не виделись и, встретившись теперь, не знали, о чем говорить.
— Что ж ты не заходишь? — спросил наконец Гаврило.— Как-никак — родные.
— Работа…— опустил глаза Тимко.
— Хоть бы мать проведал. Плачет она по тебе. Не сегодня-завтра на войну пойдешь, а ты, вместо того чтобы возле родной матери быть, по чужим дворам слоняешься…
— Всяк по-своему живет…
— Собака и та свой двор знает, а ты…
— Ты меня тут не собачь! — отрезал Тимко.— Вас таких много было, что мне на шею сесть норовили, да не про вас она.
Он хлестнул коня кнутом и помчался пыльной дорогой, только ветер рвал черные кудри да на спине пузырем надувалась красная, вылинявшая на солнце рубаха. «Барышник, истый барышник,— грустно глядел вслед брату Гаврило.— От одной матки, да не одни ребятки. Что с ним дальше будет — бог его знает».
Гаврило вскинул косу на плечо и медленно пошел над Ташанью к холмам, где сквозь трепещущее марево виднелись ряды только что сложенных копен.
Тимко дал передышку коню только за Трояновкой. «Что им от меня нужно? — взволнованно спрашивал он себя.— С малых лет за пасынка считали и теперь покоя не дают. Нет! Хватит! Теперь у меня своя дорога». Он закурил и вдруг услышал далекий, приглушенный степью крик. Оглянулся. Из села большаком мчался верховой. Серые клубы пыли поднимались из-под конских копыт. Какой-то паренек в белой рубашонке, припав к лошадиной гриве, летел прямо к Тимку. Тимко в тревожном предчувствии остановился возле густых, как лес, подсолнухов и стал ждать. Натянув изо всех сил поводья, мальчик осадил коня:
— Марко сказал, чтоб вы сейчас же возвращались домой. Полный двор милиции понаехало. Ищут кого-то…
Тимко воровато глянул на подсолнухи, скользнул взглядом по нескошенной ржи. «Может, двуколку бросить, а самому в подсолнухи? Найдут Северина — обоих за решетку посадят. Нет! Вместе грешили — вместе и отвечать будем». Он повернул лошадь и, стоя на двуколке, галопом помчал назад, в село.
Лошадь трясла задом, била копытами в дощатый передок. Седелка съехала набок, дуга перекосилась. Тимка обдавало горячим ветром, крепким, как соль, запахом конского пота. Промчался через мост, в глаза блеснула, как голубая молния, Ташань, свернул в свой проулок.
Возле ворот выпрыгнул из двуколки, вбежал во двор. Отлегло от сердца. Милиции нет. Под берестом в холодке сидит Гнат, в бурьяне с палками-щупами рыщут Сергий и Денис. Гнату жарко. Он расстегнул ворот, возле него, на траве, мокрым клеенчатым потничком кверху лежит картуз. На боку у Гната кобура с настоящим, правда стареньким, револьвером.
— Нету там никакой ямы? — спрашивает Гнат, щуря глаза.
— Что он дурак, в бурьяне прятаться? Молодой хозяин его где-то получше спрятал,— говорит Сергий, испытующе глядя на Тимка.
«Ну, пока-то вы его не нашли, и нечего глаза таращить»,— отвечает ему взглядом Тимко и, вынув кисет, свертывает цигарку. В это время из бурьяна, весь серый от полынной пыльцы, вылезает Денис.
«Найдут»,— охватывает Тимка отчаяние, а Сергий издевательски усмехается:
— Ну, говори, где ты его спрятал?
— А ты поищи,— в свою очередь скалит зубы Тимко.
Сергий шепчет Гнату на ухо:
— Тут он. Чтоб мне с места не сойти, тут.
У дверей хлева Гнат задерживается и с озабоченным лицом ищет в нагрудных карманах карандаш. «Душа в пятках. Каждый мнется, а заходить боится. Ну что ж, теперь не выкрутиться. Будь что будет»,— думает Тимко и садится на порожек.
Отворили дверь в хлев. Гнат вынул из кобуры револьвер и громко сказал:
— Говорит председатель сельсовета Гнат Рева при понятых Сергие Золотаренко и Денисе Кошаре. Джмелик Северин, сдавайся!
Тихо. Только шелестят на огороде подсолнухи да где-то на берегу сонно кричит иволга.
— Вылазь, а то, если найдем,— хуже будет.
Тишина. Все трое затаили дыхание.
— Начинайте обыск.
Денис и Сергий забираются на сеновал, шарят палками в углах. Денис берет вилы и тычет ими в сено.
— Как попаду — сам голос подаст,— смеется он.
В это время во дворе раздается крик. В хлев врывается Орыся: глаза горят, грабли в руках трясутся.
— Ну, ну, иди отсюда! — кричит на нее Тимко и тянет за руку, но она вырывается и бьет Дениса граблями по широкой спине:
— Ты его складывал, это сено, что разрываешь? Ты складывал, собачник трояновский, бубенщик хуторянский!
Разъяренная, она карабкается на сеновал. Гнат тащит ее за ногу:
— Гражданка! Мы при исполнении служебных обязанностей.
Она дрыгает ногой, ударяет Гната в грудь, взбирается наверх и сталкивает оттуда оторопевшего Дениса.
— А ты что тут делаешь? — оборачивается она к Сергию и подступает к нему с граблями. Сергий молчит, словно язык проглотил, и приходит в себя уже на земле…
Поздно ночью Тимко выпустил Джмелика.
— Ну, спасибо, никогда не забуду,— шепотом сказал Джмелик растроганно.
— Ты давай иди.
— Не виноватый я, Тимко, задаром страдаю…
— Виноватый или нет, а я тебе советую — иди к советской власти и заяви о себе, а то поймают — хуже будет.
Тимко потихоньку открыл дверь, прошел меж подсолнухов до левад, вернулся назад:
— Иди. Нет никого.
Джмелик пожал ему руку, закинул торбу за плечи и пошел. Зашелестели подсолнухи, потом чуть слышно донесся короткий скрип кладки через ручей.
«По кладке пошел. Значит, в Ахтырские леса».
Тимко постоял еще минуту и осторожно направился к хате, оставляя темную мережку следов на росистом спорыше.
За Ташанью, где-то далеко-далеко, может, над Сорочинцами, а может, и дальше, над Миргородом, что-то глухо загрохотало, словно кто-то покатил с горы пустую бочку, и, услышав этот далекий гул, Тимко с болью подумал, что там, за этой лунной мглой, гремит война. Ему не хотелось идти в хату, он присел на завалинку и, замечтавшись, стал слушать тихую летнюю ночь, ласковую, как женщина. Она обдавала его лицо, шею, грудь прохладой, шелестела приташанскими камышами, навевала далекие, казалось, уже совсем забытые воспоминания, похожие на обрывки детских снов.
Видел он себя то на зеленом лугу, верхом на калиновой палочке; то босоногим мальчишкой с полотняной торбой через плечо; то вместе с Марком и другими пастушками у костра, где печется вкусная картошка; то вдруг расстилалась перед его глазами белая, как молоко, гречиха, а над ней синее небо. Корова Марка неслышно забралась в гречиху, он бежит, размахивая палкой, и кричит: «А куда ты, рябая, чтоб тебе повылазило!» Из-за Беевой горы выплывает черная, как ночь, туча, ползет над желтой стерней, и все вокруг темнеет, становится неприветливым, страшным. Пастушата с криком бегут к копнам, и первые тяжелые капли дождя щелкают по их брылям. Забившись в копну, Тимко заливается смехом, глядя, как Марко прыгает на одной ноге и размахивает брылем, будто пьяный кучер, приговаривая:
Штанишки у Марка забрызганы, засучены до самых колен, рваная рубашонка насквозь промокла, рыжие волосы огнем горят, а он все скачет и скачет, а гроза все гремит, приближаясь, и вихри проносятся над гречихой, и в лицо веет медвяным ароматом.
«Куда же оно подевалось, детство? — думал Тимко, вглядываясь в непроницаемую мглу приташанского тумана, хмуро повисшего над лугами.— Значит, мне уже на войну идти? А что такое война? Это где убивают и враг лезет на нашу землю».
«Спать пойдем, спать пойдем!» — закричал на всю степь перепел.
«Эге, теперь заснешь».
Тимко затоптал цигарку, вошел в хату. Орыся лежала тихо. Потом из-под рядна послышались сдержанные рыдания:
— Из-за тебя совесть продала, власть обманула О-о-ох! Завладел ты мной. Душеньку из тела вынул…
— Ну успокойся. Ведь все уже прошло…
— Ой, не прошло-о-о, а только еще начинается… Заберут тебя, заберут… Как же я буду жи-и-ить одна-а-а-а?
В беспамятстве она обнимала его, как безумная шептала солеными от слез губами:
— Не отдам я тебя… Не отдам… О-о-ох!..
Тимко лежал, сердито кусая губы. «Дернул меня черт жениться. Встал бы вот и пошел хоть в самое пекло, а теперь попробуй»,— размышлял он, ласково гладя косы жены.
*
Двадцать шестого июня в Трояновку пришли первые повестки из военкомата. В эту очередь попали Микита Чугай, Панас Гичка, Охрим Горобец, а из молодых — Денис Кошара, Петрусь Чаечка, Сергий Золотаренко, Тимко Вихорь, Гараська Сыч, Влас Хомутенко, Марко Дудочка.
У ворот сельсовета — плач, громкие голоса, заливистый перебор гармошки. На подводах — торбы, от которых пахнет хлебом, только что испеченным на капустных листьях, луком, салом, пирогами и самогоном; в этих же торбах — полотняное белье, выстиранное в ташанской воде, облитое материнскими слезами, перецелованное на прощанье женами и сестрами.
Микита Чугай — высокий, крепкий — стоит посреди улицы и растерянно озирается по сторонам: молодая красивая женщина припала к его груди, прилипла, как калиновый листочек к дубовой кадке, и не в силах мужчина оторвать от себя дорогие ласковые руки.
— Ну что ты, Христя? Ведь люди кругом!
— Ой, ты мой родненький, хозяин мой дорогой! — голосит, как над покойником, Христя.
Панас Гичка переступает с ноги на ногу, наставляет старика отца, который слушает сына, понурив голову:
— Бычка, тато, не продавайте, а лучше зарежьте на мясо. Хату тоже перекрывать не надо, а то, может, спалят ее или разбомбят, так ей все равно, как гореть — с новой крышей или со старой.
— Ладно, сынок… А ты уж там береги себя…
Петрусь Чаечка сидит на возу растрепанный и рвет мехи гармошки. Потом поворачивается к жене, которая держит на руках двоих детей, печально смотрит на нее и кричит:
— Чего ревешь, дура? Убьют — выходи замуж, и крышка!
Жена сдерживает рыдания, губы у нее дрожат и жалобно кривятся.
— Детей обижать не смей! Слышишь! Не смей!
Гордий Кошара с женой стоят возле арбы, на которой, прикрывшись картузом, лежит Денис.
— Шли бы домой. Чего стоите над душой? Мне от этого легче, что ли? — ворчит он.
— Боже мой, у людей дети как дети, а этот арестант какой-то,— всхлипывает мать.— И попрощаться по-человечески нельзя…
Она прижимает к глазам чистую тряпочку и отходит к пестрой толпе женщин.
— Езжай скорей! — кричит с телеги Охрим. К нему сквозь толпу пробирается жена с четырьмя детьми.
Наконец подводы трогаются — и снова крик, суета, песни, плач, неугомонные переливы гармошки.
Тимко — в новеньком сером костюме, штаны поверх сапог, навыпуск, картуз на кудрях. Понурившись, прощается с родными.
Собирала его в далекую дорогу молодая жена, горячими слезами лицо омывала, сердце свое иссушила, но не утихает боль, не глохнет, криком подступает к горлу, сжигает душу, как солнце росу, и, может, заголосила бы на весь белый свет Орыся, обхватив ноженьки любимого, не отпустила бы его от себя, да стыдно показать свою слабость; не такое теперь время, не он один идет. Всем миром идут на страшный бой, на врага лютого… И еще стыдится Орыся свекрови своей, опускает перед ней глаза, слова не может вымолвить.
Сегодня утром, когда Тимко уже почти собрался, неожиданно пришла мать… Открыла дверь, поздоровалась и какое-то мгновение стояла в дверях, будто непрошеная гостья, страдальчески, болезненно морщась. Глаза ее застлало горьким осенним туманом, и кто знает, о чем думала старая, мужественная женщина, которую всю жизнь не оставляло горе, а она боролась с ним — когда тихим вздохом, горячей слезой, пролитой ночью, чтобы никто не увидел, а когда и скорбной песней о горемычной чайке, что вывела птенцов на дороге. Может, в это мгновение ей стало горько, что провожает родного сына из чужой хаты, с чужого двора; может, застыдилась, что принесла завернутую в холстинку старенькую латаную пару сыновьего белья, а может, она лучше молодых понимала, какое страшное горе надвигалось на всех, отнимало у нее сына и разрушало его короткое, как сон, счастье… Трудно сказать, о чем думала она, но через минуту Ульяна положила сверток на лавку и принялась хлопотать, снаряжая сына в дорогу. Во всех ее движениях, в ее внимательном взгляде, в тихом, чуть глуховатом голосе уже не было растерянности, она все делала четко и даже строго. Зато у Орыси все валилось из рук. Это сердило старуху, и она наконец накричала на невестку, чтобы та перестала плакать и занялась делом. Орыся затихла, только глаза ее сухо блестели, лицо вытянулось, окаменело. Она все делала машинально, целиком подчиняясь чужой воле. Говорил ей Тимко, чтобы она вышла во двор вытряхнуть его кожушок,— она шла и вытряхивала; велела мать зашить торбу — она зашивала; сказала накинуть платок и выходить из хаты, пора уж — она повязалась и вышла.
Прощанье было суровым и коротким.
— Что ж… Иди, сынок… Подводы все уж тронулись,— сдержанно сказала Ульяна и холодно глянула Тимку в глаза.
Он стоял, сняв картуз, опустив голову, и мать не видела его лица — одни лишь черные как смоль, буйные кудри. Вспомнила, как он, побитый мальчишками или старым Онькой, приходил к ней, стоял вот так с опущенной головой, не жалуясь ни единым словечком,— и поняла, что ему тяжело, что ее материнский долг — утешить его. Но она знала, что слова не помогут, и положила ему на голову свою сухую, огрубевшую от работы руку, погладила кудри и почувствовала, как от этого прикосновения что-то кольнуло ее в сердце. Она прижала к груди голову сына, поцеловала ее коротким поцелуем, перекрестила и легонько оттолкнула от себя:
— Ну, иди, сынок… Бог в помощь!
Тимко надел картуз, не поднимая глаз, повернулся и, спотыкаясь, пошел прочь. За ним изо всех сил заковылял Гаврило, а чуть поодаль босиком брела Орыся.
Шли молча. Возле Беевой горы остановились. Братья молча обнялись, сжали друг другу руки. Обычно румяное лицо Гаврилы теперь побледнело.
— Смотри, чтоб сейчас же написал, в какую часть тебя назначат.
Тимко криво усмехнулся:
— Не до этого будет…
— Береженого бог бережет…
— Оно, может, и так.
— Ну, счастливо!
— Будь здоров!
Тимко с Орысей быстро пошли дальше, а Гаврило еще долго стоял на дороге, провожая взглядом высокую и по-юношески нескладную фигуру брата.
«Пошел и слезы не обронил,— думал Гаврило, часто моргая добрыми глазами, из которых трудно выкатилась скупая мужская слеза.— Каменное сердце… А может, оно и лучше с таким сердцем… Легче на войне будет…»
На самой вершине Беевой горы Тимко и Орыся остановились.
Село раскинулось внизу, и они долго смотрели на него, не говоря ни слова. Там прошло их детство, там жили их отцы и деды, там родилась их любовь, там пришла к ним и разлука, а тут, на вершине горы, под ясным небом, среди зеленого раздолья пахучей степи, у родного порога,— кто его знает, кто угадает,— может, тут и кончится их любовь.
— Тимко, я буду любить тебя, буду ждать,— тихо проговорила Орыся, нежно сжимая его руку. Рука была смуглая, такая дорогая и родная, и на ладони, как заклепки на плуге, блестели мозоли.— День и ночь судьбу буду молить, чтобы ты живой остался. А не дай бог что случится — и моя жизнь пропала. Я уже больше никого на свете любить не буду.
Он обнял ее за плечи и поцеловал в лоб, и вдруг какое-то странное, неожиданное чувство овладело им — с этой минуты, вот на этом самом месте она, Орыся, стала для него чужой, сейчас они расстанутся, и она будет жить своей, неведомой для него жизнью, а он — своей, и на расстоянии вряд ли останется между ними та же сердечная близость, как в ту пору, когда они были вместе, и кто знает, поймут ли они друг друга, когда пролягут между ними огромные пространства, останется ли в их сердцах любовь или же угаснет, охлажденная временем, войною и горестями. Она стала для него чужой потому, что оставалась здесь, в родном селе, а он шел неведомо куда, где каждую минуту его могут убить. Слово «убить» было для него еще неясным, и он думал так только потому, что на войне, говорят старые люди, убивают, но как убивают, какие они, мертвые, павшие в бою,— это было для него непонятно, и он не мог представить, что его тоже могут убить. И все-таки, если убьют, тогда Орыся выйдет замуж за другого. Эта мысль причиняла ему нестерпимую боль и разжигала страшную ненависть к той несправедливости, которую, однако, избежать невозможно,— несправедливости, заключающейся в том, что тот кто-то так же будет любить его Орысю, его жену, его любимую… Какое право он имеет на это? Тимко этого не хочет, он против этого, он любит Орысю преданнее и сильнее всех, она должна принадлежать только ему и никому больше.
Это новое чувство охладило их расставание, и прощание вышло поспешным и коротким. Но, когда они уже должны были разойтись, Орыся вынула из-за пазухи что-то завернутое в вышитый по краям платочек и, стыдливо улыбнувшись, сунула ему в руку.
— Что это? — спросил Тимко.
— Я тебе прядку волос отрезала… Чтобы не забывал меня,— она опустила полные слез глаза.
Это так растрогало Тимка, что он наклонился, обнял Орысю, и чувства отчужденности как не бывало. Он все крепче и крепче сжимал руками ее узенькие плечи, жадно, как сумасшедший, вдыхал ромашковый запах ее волос, будто хотел пронести этот запах сквозь все расстояния, которые ему придется пройти. Наконец он оторвал Орысю от своей груди и, не оглядываясь, побежал догонять подводы. Но когда догнал, обернулся и увидел Орысю. Тоненькая, как осинка, она стояла на том же месте и махала белым платочком.
Тимко вскочил на подводу, лег на солому, подложил под голову руки.
— Стой! Яйца подавишь! — испуганно подхватил Охрим свою торбу с харчами.
Расстроенные прощанием с родными, односельчане долго ехали молча, наконец Панас Гичка тряхнул чубом, приладил на груди гармошку:
— Э, так ни к черту не годится. Чего вы носы повесили? А ну, заводите песню!
Несколько человек откашлялись, стали пробовать голоса, сначала робко, словно стыдясь, потом все смелее и смелее, и наконец кто-то чистым, хорошим, высоким голосом начал старую, как мир, солдатскую песню:
И тут же к запевале присоединились зычные басы, печально загудели:
И поплыла песня над широкой степью, над залитыми солнцем хлебами, и то затихала, будто вяла от горя и печали, то снова набиралась силы и лилась, беспредельная, неиссякаемая, как сила земли, могучая, бессмертная, как сама жизнь, и слушала ее степь, притихшая, кротко-суровая, провожая своих сынов туда, где уже стлался дым и у людей, истекающих горячей кровью, болели свежие раны.
Синеет небо, плывут по нему облака, зеленеют на земле леса и дубравы, маячат в дрожащем мареве далекие села, наставив в небо черные копья колодезных журавлей; пасутся на стерне стада коров, пахнет хлебами, и пастухи, опершись на палки, машут картузиками вслед подводам; тихо-тихо всюду, только песня тужит и жалуется:
«Дівчина за мно-о-о-о-о-ю-ю»,— гудит, как из бочки, Микита Чугай, опершись широкой спиной на решетку арбы и зажмурив глаза. Охрим сидит, ухватившись руками за перекладину, подпрыгивает на кочках вместе с арбой, жилы на высохшей шее набухли, рот перекосился, его слабого голосишка не слышно за басами, но видно, что поет он усердно. Денис гудит так, будто у него в груди спрятан колокол, даже лицо у него стало багрово-фиолетовым. Тимко лежит на спине, голова его на соломе качается из стороны в сторону, а над ним синеет небо, и плывут по нему видения — то, что недавно было действительностью,— горестные, волнующие, как кошмары в тревожном сне. То будто стоит он на Беевой горе и, прощаясь, смотрит на село, то чувствует запах родной хаты — застоявшийся бражный дух запаренного хмеля, и взор его жадно ловит в буйной зелени верб за горой красную печную трубу, то видит, как Онька, чертыхаясь, бродит по двору и ищет трубку, которую за работой воткнул в плетень, а теперь не может вспомнить, куда девал; а вот мать, выйдя из хаты по воду, стала у колодца и, задумавшись, глядит на Бееву гору, где скрылся ее сын; видит и кустик травы с пригожей «невесточкой», которую он бережно обкашивает; а потом они с Марком идут с работы и едят арбуз, украденный на баштане, у обоих по подбородкам течет сладкий холодный сок, они стреляют друг в друга черными семечками и смеются; и наконец, проснувшись поутру, он слышит, как Орыся ворочает кочергой в печи. Пахнет чуть подгорелым хлебом…
Льется песня, поскрипывает арба, плетутся лошади, бьют копытами засохшую, потрескавшуюся от зноя землю.
И от этой старинной песни у Тимка словно что-то оборвалось внутри, он уткнулся лицом в солому и тихо, беззвучно заплакал. И это были первые, но и последние слезы за всю войну.
— Ну, развели панихиду,— скривился Марко.— Давайте затянем веселую!
— У нас ни веселая, ни печальная не сладится,— зло сплюнул через перекладину Панас.— Вот, всю службу портит,— показал он на Охрима, который как раз откашливался, готовый подстроиться и к веселой песне.— Разве с ним можно петь, если он кота за хвост тянет.
— Так трясе-е-е-ет же,— оправдывался Охрим, крепко уцепившись руками за перекладину.— Ты сядь на мое место, тогда увидишь, какой звук у тебя выйде-е-ет.
— Да разве в звуке дело? Медведь тебе на ухо наступил. Вот что.
— А тебе не наступил? — вспыхнул Охрим.— Я вот в финскую войну первым запевалой был на всю дивизию. Командир всегда говорил: «А ну, Охрим Сазонович, даешь песню». И что ты думаешь — не давал? Один раз вот так шли строем, и затянул я: «Ах, да вспомним, братцы, мы, кубанцы», а тут откуда ни возьмись командир корпуса едет. Остановил машину и спрашивает: «Это товарищ Горобец поет?» «Так точно!» — отвечает ему командир дивизии. «Объявить ему персональную благодарность от моего имени за хорошую боевую песню. Я, говорит, сам заеду послушать, как поет товарищ Горобец».
— И заезжал?
— А как же? Приедут со старшиной, принесут ящик размороженных яиц, чтоб, значит, голос не спадал,— и крой, Ванька, бога нет! Все хлопцы спирт пьют, а я — яйца. Ничего не поделаешь,— раз начальство приказывает.
— Выходит, другие воевали, а ты только песенки распевал? Хорошая у тебя была служба.
— Служба как служба. Бывало так, что воевали, а бывало, что и распевали. Вот побудешь — сам увидишь…
— Ну, теперь такая война, что для твоих песенок вряд ли время найдется.
— А чего ж не найдется? Хорошая песня всегда нужна.
— Как был я под Нарычем, а потом под Бараничем…— Неожиданно вмешался в разговор Павло Гречаный, который был за кучера и вез хлопцев на призывной пункт.— А снаряд как ударит…— Он поднял здоровенный, заросший рыжеватыми волосами кулачище, показывая, как падал снаряд.— А я ем кашу…— Помолчав некоторое время, он добавил: — Поверишь — так в середке и захолонуло.
— А врукопашную с немцами сходились?
— Я при конных батареях был…— ответил Павло, и никто так и не понял, доводилось ли ему ходить на немцев врукопашную или нет, хотя все знали, что в империалистическую войну Павло служил ездовым. Парняга он был здоровый, была бы веревка крепкая — за пару быков потянет. И до сей поры ходят легенды о страшной силе Павла. Говорят, когда он вернулся с войны, отец дал ему в наследство молоденькую кобылку. Поехал на ней Павло за снопами на свою нивку, нагрузил воз, замахнулся на кобылку кнутом, а она смык-смык — и ни с места. Выпряг тогда Павло лошадку, связал чересседельником оглобли, поплевал на руки, приналег и потащил воз в село. А в это время навстречу ему Бовдюг: «Ну что, Павло, как хозяйничаешь?» — «Да вот…—показывает Павло на воз.— И как это бедная скотинка тянет, я и то притомился».
Трояновцам нужно было быть на призывном пункте утром. До Зинькова оставалось километров десять, когда наступил вечер, и они решили ночевать в поле. Остановились над балкой, возле степного кургана. Павло распряг лошадей и пустил их пастись, а призывники сразу же взялись за свои торбы, чтобы подкрепиться с дороги.
— Давайте складчину сделаем,— повеселел Охрим.— Ваше сало, а мой хлеб.
— Хоть дурной, да хитрый.
— Хлопцы, раскладывай манатки, я буду ревизию производить,— выскочил Марко.— Самогон арестую и разделю на всю братию. Тимко, давай сюда свою торбу.
— Ему и без водки горько,— ехидно усмехнулся Сергий.— Орыся там, а он здесь. Едет рыцарь на коне, красна девка на плетне, за хвост цепляется, слезами обливается…
— Заткнись, а то по морде получишь,— окинул его Тимко недобрым взглядом.
— Тпру-у! — развел парней Микита.— Какие шустрые!
Денис, кряхтя, принес из балки охапку сухого терновника, сосал исцарапанные колючками пальцы. Разожгли костер. Синий дымок стлался по земле, с обеих сторон облизывая черный курган.
Солнце давно уже село в розовый туман, который долго еще застилал горизонт, понемногу бледнея и расплываясь. Пурпурные ветрила заката сворачивались и опускались вслед за солнцем куда-то в пропасть. Горизонт пропадал во тьме, и небо стало похожим на густо разведенный в воде медный купорос. Над старой мельницей, маячившей на холме близ Власовского хутора, огненной капелькой одиноко засияла вечерняя звезда, а потом будто кто выгреб из гигантской печи раскаленные угли — и каждый уголек, разгораясь на лету, вдруг застыл, весело поблескивая на своем месте. Завладев небом, тихая теплая июньская ночь стала опускаться на землю. Бескрайняя степь покорно затихала, становилась нежнее и мягче от ночной ласки. Птицы, сложив натруженные за день крылья, садились в мягкие гнездышки, согревая худенькие, усталые тельца ласковым, по-матерински нежным теплом земли. Только перепела перекликались то тут, то там, как бодрые неусыпные сторожа, да где-то в ложбине неугомонно скрипел коростель.
С приходом ночи все преобразилось на земле, стало таинственным, причудливым и загадочным для всего живого. Из ложбины потянуло теплым туманом, холодные травы покрылись обильной росой, запахли резче — особенно горькая удушливая полынь и мохнатый, в красной шапке, с медвяным духом придорожный чертополох. Из далекой степи от недавно скошенной ржи густо повеяло свежеиспеченным хлебом и солодом; дымок от костра, вокруг которого молча сидели призывники, поднимался вверх, растворяясь в теплой летней ночи; запах его был не такой, как днем, когда сияло солнце, а острее, приятнее, в нем даже не было горечи, и он немного холодил во рту, как мята. Иногда люди ясно чувствовали запах дегтя и конского пота — это пахла ременная сбруя, в беспорядке брошенная возле арбы. Ночные звуки в необъятной степной шири рождались четкие и ясные, но быстро пропадали; лошади, которые сначала паслись на стерне, перекочевали в ложбину, где было больше травы, и оттуда позванивали уздечками. Однажды раздался короткий резкий свист, и люди у костра насторожились, решив, что человек заблудился и придет на огонь, но Денис сказал, что это суслик. Свист не повторился: видимо, зверек побежал дальше. Внезапно высоко в небе загудел самолет, гул приближался, тяжелый, зловещий, назойливый, такой ненужный в этом величии земли и неба. Он всполошил людей, и они засуетились, кинулись гасить костер. Денис схватил ветку и разбросал тлеющие головешки, яростно затаптывая их сапогами.
— Эх, Денис, Денис! Нет у тебя ума ни на копейку,— возмутился Панас.— Принес бы ведро воды и залил огонь, а то раскидал по всей степи, теперь этот барбос, что тарахтит там вверху,— чтобы ему в печенках тарахтело! — подумает, будто тут целая армия на постой расположилась.
— Мелешь ты, Панас, словно белены объелся,— подал голос Охрим.— Когда тут по воду бежать, если, может, на наши головы бомба падает.
Денис, не обращая внимания на общее смятение, расстелил под арбой фуфайку и расположился спать; остальные совещались, что делать и как быть.
— Надо кого-то на дежурство поставить. Вот хотя бы Дениса. Он уже укладывается. Ишь какой!
— Не надо Дениса,— запротестовал Охрим.— Тут нужно такого, чтобы дело знал. А то вон германы парашютистов сбрасывают… Заснем, а они подползут и перережут нас, как сонных курей.
— Когда тебя будут резать — ты громче кричи, чтобы мы с ними разделались.
Натаскали под арбы соломы и стали укладываться спать.
Располагались по-домашнему, снимали обувь, развешивали на колесах портянки, блаженно кряхтели, почесывались, курили перед сном, вспоминали родных.
— А мой говорит: принеси, тато, саблю с войны, я фашистов рубать буду. Ребенок, а понимает.
— А что сабля? Германец вон танками прет…
— Остановим. Рвами окопаемся — не пройдет…
— Это ты хату свою окопаешь. А от Румынии аж до финнов?
— А ты думаешь, у нас танков нет? Читал, какие бои в Западной Украине идут? Танк на танк лезет.
— Немца я знаю. Он молодец против овец…
— Говорят, этот курган татары насыпали.
— И совсем не татары, а запорожцы,— возразил Влас Хомутенко.— На нем они дозор ставили, чтобы издалека было видно татар.
— Вот ты хлопец ученый, скажи нам: побьем мы немца или нет?
— Я хоть и не пророк, а скажу, что крови прольется немало, но немца на нашей земле не будет. Не было еще такого врага, которого не победил бы наш народ.
— Напридумывали всего — танков, пушек, самолетов — и все на людей. А человеку разве много нужно? Камешком в висок ударь — и нет его. Говорят, всю эту военную технику выдумал один очень мудрый человек, а я так думаю, что если бы нашелся такой, чтобы все это уничтожил, то он и был бы самый мудрый.
— А чем бы мы от врага отбивались? Пампушками?
Все замолкли, а из-под арбы уже доносился могучий, с присвистом храп.
— Кто это?
— Денис.
— Вот человек! Ни войны ему, ни забот…
Снова стало тихо, только звезды мерцали в небе да слышно было, как в ложбине фыркают кони, пощипывая траву.
*
В военкомат трояновцы прибыли на рассвете и расположились целым базаром. Во дворе было полно подвод и людей из соседних сел и хуторов… Мобилизованные слонялись с котомками за плечами и уже теперь, не успев выехать из района, разыскивали земляков.
— Красеновских нету?
— Проходи…
— А из Мостищ есть?
— Завтра будут…
Из здания выскочил лейтенант с желтым усталым лицом и воспаленными глазами, крикнул с крыльца:
— Трояновка прибыла?
— Тут она.
— Стройся!
Толкаясь, наступая друг другу на ноги, выстроились. Вышел лейтенант, сделал перекличку, велел сидеть на месте и не расходиться, назначил старшим группы Микиту Чугая. Микита покраснел, лицо сделалось суровым.
— Смотрите, хлопцы, чтоб никто никуда. А то я за вас отвечаю.
— Котомки еще полные. Куда нам деваться.
Павло, повесив на морды лошадям торбы с овсом, подошел к односельчанам.
— Народу прямо как на ярмарке,— сказал он и сел возле Микиты.
— А почему вы не едете домой?
— Пускай лошади подкормятся.
Во дворе шум, выкрики команд, беготня, суета. Возле ворот — часовой с винтовкой, за воротами — жены, матери, родные, знакомые. С грустью смотрят на серую шумную толпу. Мобилизованные тихо беседуют друг с другом.
— Куда ж это нас направят?
— Известно куда. Молодых в тыл, а нас — на передовую.
— Вот так сразу?
— А ты думал как? Винтовку в руки — и айда.
— Да я и не знаю, с какой стороны она заряжается.
— Там научишься.
В полдень молодых трояновцев вызвали на медосмотр. В темном коридорчике, провонявшем портянками, потом и табаком, раздевались догола, стыдливо прикрывая руками свою срамоту, прижимались спинами к холодной стене. Денис разделся первым, вобрал голову в плечи и пошел к двери, молодецки двигая лопатками. Перед дверью замялся, глуповато ухмыляясь, прошептал:
— Барышень полно, молоденькие.
— Ни за что не пойду,— заупрямился Марко.
Тимко, смеясь, шлепнул его по голой спине, втолкнул в комнату. Там их взвесили и начали осмотр. Тимка осматривала молоденькая, затянутая в белый халатик девушка. Она послушала его трубкой и так близко наклонилась к его груди, что Тимко почувствовал, как сквозь марлевую повязку пахнут лекарством ее волосы. Потом она постучала пальчиками по спине, груди, заставила несколько раз вдохнуть и выдохнуть поглубже и, покраснев, нежно провела ладошкой по его спине.
— Занимались спортом? — спросила она, любуясь крепким, мускулистым, с широкими плечами и тонкой талией, смуглым телом Тимка.
— Нет, всю жизнь — хлебопашеством.
— Идите. Вы здоровы.
Когда Тимко отошел, она еще раз глянула на него, и что-то жалостливое мелькнуло в ее глазах. Может, подумала о том, что это красивое сильное тело через несколько дней будет изранено осколками. Но через минуту лицо ее снова стало деловитым и сосредоточенным и она продолжала осмотр. Денис, стоя перед ней, переступал с ноги на ногу, шевелил лопатками, морщил лоб, щурил плотоядные глаза.
— Болезнь у меня маленькая есть,— прошептал он, ухмыльнувшись.
Девушка удивленно подняла брови, отвела его в сторону. Лицо ее сделалось серьезным. Денис огляделся с таинственным видом, кошачьи глаза его замаслились.
— Может, нас сегодня еще не отправят, так выходи вечерком? Все равно — война…
— Марья Ивановна! Марья Ивановна! — метнулась девушка к дверям, где работала пожилая врач-невропатолог, но потом обернулась и, покраснев вся, до ключиц, затопала ногами.
— Вон! Вон! — кричала она, сжав кулачки и кусая губы. В глазах ее кипели слезы.
Денис открыл спиной дверь и чуть не упал на руки хлопцев, сбившихся у порога.
— Чего она на тебя так кричала? — расспрашивали они, обступив Дениса.
— Разговора у нас не вышло,— оскалил зубы Денис, подпрыгивая на одной ноге и натягивая подштанники.
После комиссии хлопцев, уже остриженных наголо, присоединили к колонне молодежи и перевели в левую часть двора. Старших трояновцев построили и приказали собираться на марш.
— Разлучают нас,— подошел прощаться Микита.— Значит, мы первые пороха понюхаем.
— Главное — смекалка,— поучал Охрим молодых односельчан.— Свистит — ложись, просвистело —подымись. А ты, Денис, особенно остерегайся. Голова у тебя хоть и дурная, зато высоко посажена. Может зацепить осколком — и пиши пропало.
— Ты поговори еще, так я тебе голову и без фронта оторву!..
— Ну, я шутя,— засмеялся Охрим и развязал свой кисет.— Закуривайте, братцы, на дорожку. Да не поминайте лихом.
Но закурить не пришлось: раздалась общая команда «стройся», и все с узелками поспешили к лейтенанту, стоявшему посреди двора.
Видно, положение на фронте было серьезное, так как в военкомате не задерживали. Часовой открыл ворота — и хлынула в них людская река, и пошли родимые, пошли дорогие, зашагали по пыльной дороге туда, откуда не каждый вернется назад, не каждый увидит своих детей, не каждый поцелует землю возле родной хаты. Они шли и низко, по старинному обычаю, кланялись близким и кровным, и были такие, что сдерживали слезы, стыдились их, а были и такие, что, надвигая на глаза картузы, плакали и долго оглядывались, махали руками тем, кто остался возле родных жилищ.
А Павло Гречаный стоял возле лошадей, опершись локтями на край арбы. Все забыли о нем, и никто не подошел попрощаться. Вокруг суетились люди, кричали, толкались, перекликались, спешили, а он стоял и молчал, как лошадь, у которой что-то болит, а сказать она не может. Только Тимко вспомнил про старика и разыскал его среди подвод.
— Прощайте, дядько,— сказал он, взял его тяжелую, жесткую руку.— Передайте родным, что нас направили в тыл. Обучать будут.
Павло молча кивнул головой, пожелтевшие от табака усы его шевельнулись, словно он хотел что-то сказать, но и на этот раз не сумел произнести ни одного слова, только в горле словно заклокотало и задергалась нижняя губа.
Потом он достал из кармана латаных-перелатаных штанов кисет с самосадом, коробок спичек, свернутую вшестеро газету и подал Тимку.
Тимко еще раз пожал черную, шершавую руку и побежал догонять колонну. Последнее, что он увидел, когда стал в строй и оглянулся, была кряжистая фигура старика, который дрожащими руками снимал с лошадиных морд порожние торбы.
Книга вторая
1
После отъезда новобранцев Трояновка опустела. Вечерами уже не распевали под вербами девчата, не наяривали гопак гармонисты. Лишь наступала ночь, село погружалось в темноту и тишину. Люди завешивали ряднами окна и наспех ужинали при коптилках. В такие ночи жутко было в селе. На кладбище уныло кричал сыч, и люди, прислушиваясь, шептали: «Вот уж накликает беду на наши головы. Чтоб ты подавился!» Кузь устраивал на кладбище засады, чтобы прихлопнуть проклятую птицу из берданки, да так и не смог: обманывал его сыч и по вечерам снова зловеще ухал. На Беевой горе что-то светилось и потрескивало, как сухое жито, а трояновцы поговаривали, что «это уже немец подбирается, чтобы село поджечь».
Лето стояло засушливое, июльскими ночами Ташань вскипала от звездопадов, а люди вели свое: «Вот бомбы кидают, звезды на небе и не держатся». Старый Иннокентий Гамалея клялся при всех, что видел, будто на рассвете с Беевой горы рекой текла нечисть — крысы. Земли не видать. И у каждой на шее крестик. Не иначе как германец подпустил.
Самые невероятные слухи носились по селам и хуторам: немцы спустились на парашютах и жгут хлеба в Грунском районе, вырубают леса, чтоб не заводились партизаны; те, что были раскулачены и осуждены при советской власти, бегут из тюрем; немца к Днепру не подпустили и погнали обратно; по радио об этом не сообщают, потому что еще не дошли до старой границы, а как дойдут, тогда будет и в газетах. Никогда люди не ждали газет с таким нетерпением, как в эти дни, и прочитывали их от слова до слова. А вести были неутешительные: прет фашист, сжигает, убивает, грабит.
Каждое село теперь готовилось к обороне, создавались народные дружины по борьбе с диверсантами-парашютистами. В сельсовете не смыкая глаз дежурил Гнат. Ом там жил, там спал, туда дети приносили ему поесть. Жена просила, молила хоть ночевать дома, потому что и ей и детям жутко одним, ведь хату могут спалить, детей поубивать. Но Гнат стоял на своем: «Ты, знаешь-понимаешь, частный сектор, а я за весь сельсовет отвечаю». Гнат мог драться хоть с целым батальоном: по бокам два нагана в брезентовой кобуре, за плечом винтовка, на поясе граната и кинжал, который он выменял у бойцов за два куска сала и пять пачек махорки. Дороговато обошлось, зато ведь кинжал! Быка насквозь проткнет. Гнат вооружился не только сам, но вооружил и свою дружину. Кузь, Бовдюг и Гаврило Вихорь получили берданки и дробовики. Одноглазый Кузьма, сроду не служивший в армии ни у белых, ни у красных, лучше управился бы с цепом, а ему дали винтовку и посадили в коридоре сельсовета охранять Гната, на случай если тот заснет.
Сначала Кузьма томился без дела, а потом приспособился: постелил в углу соломки, принес из дому свитку — укрываться — и спокойно спал всю ночь, примотав к себе «ружжо»,— чтобы никто не украл. А чтоб Гнат не застал его врасплох, придумал такую механику: привязал к дверям порожнее ведро. Как только начнет Гнат отпирать двери и ворочать засовами, ведро и забренчит. Кузьма тогда живо встает и встречает Гната «во фрунт». Нужно сказать, что только грохот жестяного ведра будил Кузьму в любой час дня и ночи: когда-то, еще в молодости, оглушило беднягу громом. Без ведра его разбудить невозможно, поэтому пустые ведра висели в сельсовете, в конюшне и дома возле припечка. Кузьма это объяснял так: когда гром ударил его в ухо, то в голове у него что-то тренькнуло, и после этого все вроде бы ничего, только перед грозой в ухе у него начинает греметь, а в голове тренькать. Может, и брешет Кузьма, а может, и правду говорит. Никто ведь у него в ухе не был и не знает, гремит там или нет, а что в голове у Кузьмы и без грозы часто тренькает, так это всем известно.
Охраняется и Ташанский мост, но без особой тщательности. Ну кто поедет в такую глушь? Разве что машина какая-нибудь проскочит из Полтавы в Зиньков раз в неделю или милиционер проедет верхом на коне, попросит закурить, поинтересуется, все ли в порядке, и поскачет дальше, на хутора.
Народной дружине помогают ребятишки: наберут полные пазухи комочков глины и давай пугать рыбу в Ташани. Гаврило и Кузь подремлют возле перил, а потом скажут: «Давай в сельсовет сходим, что ли». Дядьки идут себе, а ребята усаживаются, как цыплята под решетом, и начинают шептаться:
— Глянь, вон что-то шевелится.
— Может, шпион?
— Нет, это бурьян.
— Эге, бурьян. Гляди — вон и руки и ноги.
Так и дежурят, пока взрослые не вернутся, а тогда, перебивая друг друга, затараторят:
— Если б нам винтовки, мы бы сами сторожили.
— Не боитесь, значит?
— Ого, мы такие, что хоть на край света, и то не забоимся.
Тихо в селе, ни шелеста, ни шороха, только в темной воде светятся рыбки да далеко-далеко, может, на Подозерке, а может, на Воробьевке тоскливо воет собака. Ау-а-ууу — плывет над лугами, над тихими плесами, и долго перекатывается эхо.
— А чтоб ты сдохла,— вполголоса ругается Гаврило.— Нет на тебя погибели…
И снова наступает тишина. Клонит ко сну. Дети, прижавшись друг к другу, сидят в фанерной будочке. Гаврило дремлет, примостившись возле перил. Дуло винтовки покрывается росой, туман с реки наплывает на мост, окутывая скрюченную фигуру Гаврилы. И вдруг шаги по мосту: туп-туп, туп-туп. Три силуэта вырисовываются в тумане.
— Кто идет? — кричит спросонок Гаврило и вскакивает на ноги.
— Свои.
Это Гнат, Бовдюг и Кузь.
— Ну как? — строго спрашивает Гнат.
— Все спокойно.
— Спал?
— Вздремнул немного.
— Еще раз застану — пеняй на себя. Раз есть указание, нечего спать.
Кузь шмыгает носом, трогает пальцами аккуратно подстриженную рыжеватую щеточку усов.
— Дай закурить, Гаврило.
— Когда уж ты кисет сошьешь? Сколько тебя знаю — все на дармовщинку.
— Каждому свое,— потирает руки Кузь.— Добрый табачок. Не у Гасана ли брал на развод?
— У него.
— По запаху чую.
Все молчат. Бовдюг долго шевелит губами, шурша усами о капюшон брезентового плаща.
— У тебя, Кузь, язык, как собачий хвост. Все им махаешь, махаешь… Тьфу!
— Слыхал я,— оживляется Кузь,— немцы Винницу заняли. Если будут так переть, и до нас очередь дойдет. Что ж это такое? Когда Федот Вихорь на побывку приезжал, все же слыхали, как он говорил: «У нас сила. Граница на замке»,— и еще кто-то по-ученому складно говорил: «Если кто на нас нападет, то мы этой свинье рыло свернем, чтобы в наш огород не лезла. Разобьем на ее же территории». Во как! А это пакостное свиное рыло замок на нашей границе сломало да все дальше и дальше лезет. Нет, тут что-то неладно. Ну вот объясни мне, почему так выходит?
— Это, знаешь-понимаешь, не твоего ума дело. У нас политика: заманивай врага, а тогда бей. Приказано все сжигать: хлеб, заводы. Немчуре ни крошки не оставлять. А вообще — не нашего это ума дело. Есть люди повыше нас, ученые, пускай они и разбираются, что к чему.
— Э, мы тоже кое-что кумекаем,— не сдавался Кузь.— Вот говорят, нужно хлеб жечь, заводы взрывать. Оно, конечно, с одной стороны, может, и так. А с другой… все ведь нашими руками сделано. Выходит, когда немца прогоним, опять закатывай рукава да наново строй? Сколько же это силы человеческой понадобится? Э-эх! Кабы фрицев этих на нашу землю не пустили — лучше было бы. И кто мог подумать, ай-яй-яй, кто мог подумать, что такая могучая армия, как наша, и вдруг… Ей-богу, сказал бы мне это кто-нибудь месяца два назад — глаза бы выдрал. А теперь? Немец прет как бешеный, а наши ничего сделать не могут. Силы, выходит, не хватает. А почему же не хватает? А потому, что хвастались много: мол, техника у нас — первейшая, граница у нас — на замке. Вот и дохвастались. Только нужно было не хвастать, а дело делать, да с толком, а не языком болтать… Ах ты боже ж мой,— шлепнул ладонями по коленям Кузь,— куда же это охрана на границе смотрела? Разве не видно ей было, что там войска собираются?
— Ты думаешь, на границе — как в Трояновке: залез на клуню — и все кругом видно? Там же все засекречено, сразу не увидишь.
— Как это «засекречено»?
— А так — шито-крыто.
— Рассказывай! — отмахнулся Кузь.— Тут не иначе как измена! Были же у нас враги народа? Раскрыли! Вот так и здесь раскроется.
Гнат поправил на голове фуражку, снял винтовку с плеча.
— А ну, шагом марш в сельсовет.
Кузь шмыгнул носом:
— А чего это?
— Шагом марш! — крикнул Гнат и тронул дулом его плечо.— Ты какие тут разговорчики разводишь? Ты что на советскую власть наговариваешь? Фашистов ждешь? А ну, сдай оружие.
Кузь, путаясь в ремнях, снял дробовик.
— Два шага вперед и никаких разговоров…
— Вот тебе и на! — растерянно затоптался на месте Кузь и, сгорбившись, застучал сапожищами по гулким доскам.
— Ну, на какую тему будем говорить? — передразнил его Бовдюг и сердито сплюнул через перила.— Заработал, как Фома на скалках: одну продал, а девять бабы на спине поломали. Ведь говорил ему: не суй нос куда не надо,— так нет же: «Интересно, говорит, ой как интересно. Из окна, говорит, и то многое видно, а если по белому свету походить, сколько разных чудес увидишь». Так пускай тебя по этому свету поводят,— может, интерес пропадет,— хмуро закончил Бовдюг.
Караульные поднялись и зашагали по мосту. Приземистый Гаврило, в толстом ватнике, ковылял, как сонный медведь, тяжело опуская на доски короткую ногу.
— Вот как теперь язык распускать…
— Время военное.
Речка набухала туманом, кочеты склевывали звезды с неба, а по Беевой горе на север бежали тени.
— От Федота ничего не слыхать?
— Прописал в последнем письме, что прямо в бой.
— А от Тимка?
— Этот писать ленив. Передавал через людей, что направили в тыл обучаться.
— Молодых, может, и подучат, а которые постарше — на позицию.
Тихо заколыхались водоросли, потревоженные веслом. Мелькнула в тумане лодка. Рыбак стоял, широко расставя ноги. Заходился отчаянным кашлем.
— Батько вентерь ставит.
— Что ж, ловится?
— Бывает, ловится, а бывает, и с пустыми руками придешь.
По мосту, всхлипывая, пробежала жена Кузя. Кто-то уже шепнул ей на ухо, что Кузя забрали.
— Куда-то в нашу сторону подалась.
— К Оксену, что ли?
Они угадали,— прибежала к Оксену и забарабанила в окно. Набросив пиджак на плечи, он вышел на крыльцо.
— И-и-и! — сразу же заголосила баба.— Ой, забрали ж его, забрали! Сидит он в темнице сырой, света солнца не видит…
Насилу допытался, что и как, потом оделся и отправился в сельсовет. Женщина по дороге забегала вперед, причитала:
— И куда же его отправят, хозяина моего дорогого… И-и-и!..
— Никуда его не отправят. Идите домой.
Рассвело. Солнце огненным петухом полыхало в сельсоветовских окнах. В первой комнате дремал Кузьма, ведро стояло у стены, во второй за столом сидел Гнат и что-то писал. Рубашка на груди расстегнута, бритая голова блестит от пота.
— Чего так рано? — перестал писать Гнат, и ручка торчком замерла в его пальцах.
— Дело есть.
— Сейчас освобожусь. Важный документ составляю.
К перу прилипла муха. Гнат стряхнул ее и, уставясь сонными глазами в одну точку, задумался, зашевелил оттопыренными губами, словно шептал молитву. Потом сдунул со стола муху, и ручка поползла дальше, оставляя за собой вереницу черных букв. Глаза Оксена засветились весельем, нижняя, по-детски румяная губа шевельнулась в усмешке. В углу за шкафом он увидел опутанный веревками дробовик Кузя.
— За что ты его задержал? — спросил Оксен, улыбаясь.
— По политическому делу. Сейчас еду в район сдавать властям.
— Где он у тебя?
— Там,— Гнат кивнул на свой кабинет.
Оксен шагнул к двери. Гнат выхватил наган, золотой зуб хищно сверкнул.
— Назад!
Оксен изумленно уставился на Гната:
— Ты что, спятил?
— К арестованному не пущу. Закон.
— Дайте хоть закурить,— жалобно заскулил за дверью Кузька.
Крепкое тело Оксена, обтянутое зеленым френчем, затряслось от смеха. Покраснели залысины.
— Ну и ну,— смеялся он, схватившись за живот.— Дай же ему закурить. Нашел политика! Ах-ах-ах! — корчился от смеха Оксен.— Ты что ж, и мне не доверяешь? А может, я его на поруки возьму?
— Не доверяю.
— Может, и я у тебя на заметке?
— Военное время: отцу родному — и то не верь.
— Ну что ж, в районе разберемся.
*
В Зиньков приехали в обед. Городок жил тревожной жизнью. Двери магазинов закрыты, на базаре пусто, лишь бродят бездомные собаки, обнюхивая кучи мусора; широкая витрина парикмахерской заклеена крест-накрест бумажными полосками; на высокой пожарной каланче ходит часовой с винтовкой, наблюдает за небом. Под вербами стоят военные машины, замаскированные ветками. Бойцы сгружают какие-то ящики. В городском парке задрала кверху черное дуло зенитка. Прислуга устроилась в холодке. Один, накрыв лицо пилоткой, спал, второй сидел босой и скатывал обмотки. На пыльной траве сушились портянки. Возле моста черный от грязи и копоти боец пропускал машины. Заткнув пилотку за ремень, потными, грязными пальцами перелистывал истрепанные в клочки документы. Кузьма хотел схитрить, но боец замахал руками:
— Стой! Куда прешь?
Кузьма натянул вожжи, остановил конягу. Через мост проехать невозможно — в два ряда стоят машины. На машинах эвакуированные: волосы растрепанные, лица бледные, глаза с сухим блеском, полные ужаса, то и дело взглядывают на небо. Женщины прижимают к груди глазастых кудрявых малышей, которые вытягивают из грязных рубашек худенькие шеи.
— Скажите, где у вас базар? Нет базара? А где же купить молока детям?
— В другом селе достанем.
— А до Полтавы еще далеко? Ай-яй-яй! Сто километров? Шофер! Почему мы так долго стоим?
— Документы проверяют,— отзывается из кабины парень в замасленной кепке.
— Какие документы? Разве так не видно, что мы — эвакуированные? Товарищ боец, у нас документы в порядке, пропустите нас поскорей, не задерживайте.
— Не волнуйтесь, мамаша, проверю документы и пропущу, такой порядок.
Мимо проезжают нагруженные ящиками машины с прицепленными сзади орудиями. Посреди колонны — огромная машина с зеленым крытым кузовом и красным крестом на нем. В окошечко видны забинтованная нога и черная жилистая рука. «Раненые. Наши раненые. Повернули на Ахтырку».
Оксен смотрел и словно бы не верил в то, что видел.
— Брешет немчура, в Днепре захлебнется,— проговорил Гнат.
Оксен и Кузьма молчали.
Чем дальше трояновцы продвигались к центру, тем трудней было ехать, все больше встречалось машин, обозов, вооруженных людей, пеших и конных, слышались выкрики команд, звяканье котелков. С пыльными, тревожными лицами шли бойцы, устало передвигая ноги в мягкой глубокой пыли. Шли молча. Вскоре показалась водокачка, и бойцы серым потоком хлынули к железной ржавой трубе пить воду. Кто из котелка, кто из кружки, кто из пилотки, а кто просто из пригоршни.
В холодке, под забором, бойцы располагались на отдых. Одни переобувались, другие просто лежали, покуривая. Обмундировали их, видно, на скорую руку: одному гимнастерка была велика, другому — мала. Люди чувствовали себя неловко в военной форме, обмотки обвисали, гимнастерки топорщились. Кадровики отличались военной выправкой и даже некоторым аристократизмом. Держались отдельной группкой и быстро завязывали знакомства с молоденькими девушками.
— Девчата, кто с нами пойдет? Любить, жалеть всем взводом будем. А? — допытывался, заметно окая, белокурый солдатик.
— Мы стрелять не умеем,— смущенно улыбались девушки.
— А на что вам стрелять? Аль мы сами не способны?
— Михеев, ну как ты с девушками гутарить-то будешь? Ведь по-украински ты ни бум-бум. Не понимаешь.
— А вот и понимаю.
— А ну скажи: паляныця!
— Па-ля… А ну тебя,— махнул рукой Михеев и засмеялся.
Стоявшие вокруг бойцы захохотали.
«Кадровики вроде уверенней,— подумал Оксен.— Видно, уж пороху понюхали».
В райкоме Оксен встретил председателя райисполкома Стукача.
— Ну как там Трояновка?
— Стоит на месте,— блеснул глазами Оксен.
— Ага, ну хорошо. Я пошел.— И он крепко пожал Оксену руку.
«Какой-то он нынче странный, будто хотел мне что-то сказать и не сказал. Что бы это означало?»
Секретарь райкома Корниенко стоял у стола в пыльных сапогах с мягкими голенищами, плотно облегавшими его полные икры, и, вытирая потную шею, разговаривал с кем-то по телефону:
— Тебе самому видней. Да… Режь кабанов, кур, все, что имеешь, а бойцов накорми и на дорогу едой обеспечь. Да… Не пори горячку. Как там на хуторе? Ты что, баб или меня слушаешь? Ну то-то. Давай без лишних разговоров…
Увидев Оксена, кивнул головой и продолжал:
— Кто тебе сказал, товарищ Дрюк? Так ты, может, не веришь, что я с тобой по телефону говорю? Веришь? Ну хорошо, сказал — позвоню, значит, сиди и жди без паники. А то больно рано ты начал пугаться.
Корниенко повесил трубку, карандашом сделал какие-то пометки на бумагах, лежавших перед ним. В его движениях не было никакой торопливости, он все делал так, будто готовился к очередному совещанию или собранию районного актива. Но когда он по давней привычке, которую знали все коммунисты района, потер пухлыми ладонями седые виски, Оксен понял, что тот встревожен — он делал так, когда что-то уж слишком волновало его или же не ладилось какое-нибудь дело.
— Ну, как там у тебя? Молотьба идет?
— Идет…
— А у нас в районе…— Он закряхтел, вынул какие-то папки из ящика и крикнул в соседнюю комнату: — Товарищ Белая, на минутку!
Вошла женщина лет тридцати, взяла папки и вышла.
— Видал, сколько в нашем городе войска? Ну, а в селе что говорят? Как настроение?
«Ох и хитрый же,— все знает, а выпытывает».
— Люди говорят, что немец сюда не дойдет. На Днепре задержат.
— Задержат? — Корниенко внимательно посмотрел на Оксена.— Ну, а ты как думаешь?
— Мне хочется верить.— Оксен глянул в глаза Корниенко и покраснел.— Да только тут,— он показал на грудь,— тут неспокойно…
Корниенко испытующе уставился на Оксена.
— Говори правду, что думаешь?
— Я уже сказал.
Корниенко отвернулся к окну, сутулая спина его вздрогнула.
— Немцы уже перешли Днепр.
На лбу у Оксена выступил холодный пот.
— Поезжай сейчас же в село и все, что можешь, эвакуируй. Хлеб…— Корниенко на мгновенье задумался.— Хлеб раздай колхозникам, а что останется — спали. Семьи командиров у тебя есть? Раньше эвакуированы? Нету? Хорошо. Тогда сельский актив. Выдели им подводы, и пускай уезжают. И ты со всеми поедешь, а потом вернешься обратно…
— Как? — вскочил Оксен.
— В тылу нам тоже свои люди нужны. Только это уже дело не мое. Иди к товарищу Стукачу. О том, что он тебе расскажет, никому ни слова. Главное — чтоб жена не знала. А это тебе подарок.
Корниенко вынул из ящика стола новенький пистолет и четыре обоймы. Карман Оксена сразу же оттянуло.
— Не так,— засмеялся секретарь.— Греметь будет. Пистолет положи в боковой карман пиджака, а обоймы отдельно. Непривычно? Ничего, привыкнешь. Ну… будь здоров, счастливо тебе оставаться. Береги себя и зря головой не рискуй. Ну, чего стоишь? Иди!
И как только Оксен вышел из кабинета, дряблые щеки старика задрожали, и он несколько раз стиснул ладонями виски, стараясь успокоиться.
Когда Оксен вышел на улицу, бойцов уже не было. На том месте, где они отдыхали, валялись бумажки, окурки, консервные банки. Оксен не торопился ехать в Трояновку. Он сел в скверике напротив райкома и долго глядел на скромный серый домик. Вспомнил, как много лет назад он, демобилизованный кавалерист, в длинной буденновской шинели и в сапогах со шпорами, впервые пришел сюда. Секретарем тогда был однорукий моряк, веселый, бесстрашный человек. Увидев Оксена, он воскликнул:
— Наша эскадра пополняется. Ура!
Он долго расспрашивал о туркменских степях, басмачах, с тоской говорил о море и, как драгоценнейшую реликвию, показывал ленту с бескозырки, на которой золотом было вытеснено: «Звонкий».
Какие люди! Какие чудесные люди поднимались по этим ступеням! Отсюда отправился моряк в село усмирять бандитов. Ему вырезали ножами на мертвой груди якорь. Тут, в сквере, его и похоронили, вот и могила — каменный обелиск с красной звездой наверху.
Из этого домика ревкомовцы стреляли по махновцам, а потом бились в степи до последней капли крови. Им тоже поставили памятник возле леса, на старом казацком кургане.
Тут ковалась и его, Оксена, пролетарская совесть. Тут, в этом домике. Сколько раз приезжал он сюда на совещания, на партийные собрания, сколько выслушал добрых советов, сколько раз «пробирали» его Корниенко и собратья-коммунисты, и ему бывало трудно и горько от их слов, но он знал, что все сказанное справедливо и ему лишь желают добра.
«Вот как бывает,— думал Оксен, сидя на скамье,— жили здесь люди с чистой совестью, спорили, мечтали, дружили, строили, а теперь бросай все и уходи…»
Оксен задумался. Налетел ветер, неся с собой тучи пыли и копоти, а он все сидел и сидел. Пожилой мужчина и две девушки гнали стадо коров. У одной коровы набухло вымя, из него на землю сочилось молоко. Телята покачивались на тоненьких ножках. Один забрел в сквер и остановился перед Оксеном, будто спрашивая: «Куда нас гонят?» Оксен протянул руку, теленок понюхал ее и лизнул. Тогда Оксен вынул ломоть хлеба, оставшийся от завтрака, и теленок доверчиво потянулся к нему губами. Съев хлеб, снова застыл в ожидании.
— Больше нет,— сказал Оксен.
Запыхавшись, в сквер вбежала девушка с хворостиной.
— А ну, тпручки, бродяга! Видно, есть просил? — улыбнулась она Оксену.— Такой балованный — беда.
— Откуда гоните?
— С Черкасщины. Гоним, гоним и не знаем, где конец. Думали — за Днепром, а он и сюда прет. Ну, пошли,— потащила теленка за ошейник.— Скотине и той не хочется покидать родные места.
— Ты что тут делаешь? — проговорил кто-то сзади.
Оксен оглянулся и увидел Гната и Кузьму. У Гната на поясе прибавилась еще одна граната, а Кузьма держал совсем новый хомут, от которого так и несло солидолом.
— Был в райисполкоме — вакуация. Ты как думаешь, кого в первую очередь отправлять: людей или имущество?
— И то и другое. Куда девал Кузя?
— Властям сдал. Пускай разбираются.
— Напрасно.
— А ты почем знаешь, напрасно или нет? — так и подскочил Гнат.— Война — это тебе не в бабки играть. Сегодня он про советскую власть брехню распускает, а завтра активистов выдаст, чтобы их на виселицу потащили. А ты тут не прохлаждайся, поехали домой, к вакуации готовиться.
Оксен усмехнулся:
— Тебя, Гнат, поставь на перекрестке — немцы нипочем не пройдут.
— А ты зубы не скаль. Погоди, наступят тебе на хвост, сразу попросишь ту палку, что свинцом шпарит.
— Давайте скорей ехать, а то в райсоюзе раздумают и еще хомут отберут,— торопил Кузьма.
2
Командиры задерживали на дорогах бойцов, отбившихся от своих частей, и отправляли в окопы, вырытые на днепровских кручах.
Семь дней подразделение Дороша отражало атаки врага, и наконец наступило затишье. Дорош посылал в соседние подразделения связных, но так как они не возвращались, решил отправить сержанта Чохова на левый край, где кто-то все время упорно отстреливался, приказал привести к нему оставшихся там бойцов, а также доставить все оружие, чтобы держать переправу немцев под непрестанным огнем. Он проводил Чохова до зарослей тальника.
— Чтоб на рассвете был тут.
С Чоховым отправились Чумаченко, Огоньков и Погасян.
— Смотрите, хлопцы, на вас вся надежда.
Бойцы по очереди пожали Дорошу руку и скрылись во тьме. Шли долго. Было так темно, что они то и дело теряли друг друга из виду. Моросил дождь. За холмом взлетали ракеты, но бойцы не знали, чьи они — вражеские или наши: из-за дождя невозможно было определить, на каком расстоянии они падают. Где-то строчил пулемет, стреляли минометы. Взрывы вспыхивали за бугром, в той стороне, куда они шли.
— Слишком вправо взяли,— вглядываясь в темноту, сказал Чохов. С его плащ-палатки стекала вода.
Чумаченко взглянул на компас.
— Ничего. Еще немного пройдем и полезем на бугор.— Он прислушался.— Чей пулемет стреляет?
Чохов вытянул шею, затаил дыхание.
— «Максим», короткими очередями.
И опять, согнувшись в три погибели, они побрели дальше, а через час уже карабкались на холм. Дождь перестал. Тучи рассеялись.
Вдруг Чохов, шедший впереди, остановился и неожиданно опустился на колени.
— Идите сюда, хлопцы,— тихо позвал он.— Гляньте.
На песке лежали два трупа. Один навзничь, широко раскинув ноги, второй на животе, зарывшись лицом в песок. Он был разут и держал в руке пустое ведро, на шее, связанные шнурками, висели ботинки. Поза его говорила о том, что убит он был как раз в тот момент, когда отчаянно карабкался на холм. Бойцы молча постояли над мертвыми и двинулись дальше. Вскоре они увидели впереди какой-то предмет странной формы, а подойдя ближе, поняли, что это разбитая пушка, лежавшая колесами кверху.
— Стой! Пароль! — крикнули из-за пушки.
Бойцы остановились, напряженно всматриваясь, но никого не увидели.
— Кто такие? — снова спросили из темноты, и послышалось щелканье затвора.
— Мы из Н-ского полка.
— Пароль?
— Какой к черту пароль? Веди нас к командиру.
Помолчали.
— Если не знаешь пароля, ложись на землю и не шевелись.
— К командиру веди, а то как трахну гранатой,— пригрозил Чумаченко.
В ответ грянул выстрел, пуля пропела над головой Чумаченко. Он упал, громко выругавшись. Через минуту с того места, откуда стреляли, настороженно пробасили:
— Подходи ближе. Посмотрим, кто такие.
Бойцы подошли. В окопчике, по шею в земле, стояли трое: двое с винтовками, третий — с пулеметом.
— Кто тут командир? — сердито спросил Чохов.
— Я,— ответил широкоплечий великан в шинели нараспашку.
— Кто вам позволил стрелять в своих?
— А кто вас разберет впотьмах, свои вы или чужие?
— Я — сержант Чохов. От имени своего командира приказываю вашим людям следовать за мной.
— Так мы и побежали…
— Я приказываю!
— Вас тут до черта таких, которые приказывают, а мы только лейтенанта Красючкова слушаем.
— Ведите меня к нему.
Великан в шинели двинулся по ходу сообщения; он задевал плечами стены, и песок сыпался ему на шинель и за голенища. Добрались до самой вершины холма, откуда была видна приднепровская равнина, окутанная ночной мглой.
— Вот и наша хата,— указал провожатый на ветхий блиндаж, обнесенный плетнем из лозы.
— Где лейтенант? — спросил Чохов.
Боец молчал, яростно затягиваясь цигаркой, потом бросил окурок на землю и придавил сапогом.
— Нету лейтенанта. Убили.
— Не понимаю. Кто же тогда командует обороной?
— Я..
— Ваше звание?
— Я без звания командую. Как нашего командира Красючкова убило, хлопцы сказали: «Командуй». Вот и командую.
— Ваша фамилия?
— Микита Чугай.
— Так. Прошу объяснить, почему вы не прислали к нам связного, чтобы координировать оборону?
— Что? — переспросил Микита.
— Почему вы не прислали своих связных?
— А мы не знали, что так требуется. В академиях не учились.
— Ладно. Соберите своих людей.
Чугай сидел не двигаясь и, видимо, не собирался выполнять приказ новоявленного командира.
— Можно и собрать, это недолго… Только нам неизвестно, кто вы такой. Так что предъявите документы.
— Удивительно! Я же назвал вам свою фамилию и звание. Наконец, я в форме.— Чохов расстегнул плащ-палатку.— Разве этого не достаточно?
— Пустой разговор. Документы…
Чохов полез в боковой карман, подал Миките красноармейскую книжку.
— Охрим,— позвал Чугай.
Бесшумно из темноты появился Охрим Горобец.
— Слушаю.
— Посвети.
Охрим вынул из кармана фонарик-динамку, зажужжал им над ухом Чугая. Тот добросовестно проверил документ, потом отозвал Охрима в сторонку:
— Как ты думаешь, шпион или нет?
— А документы как?
— Вроде в порядке.
— Тогда не должно бы, а там кто ж его знает…
— Вот я и думаю, чтоб не промахнуться.
Они еще немного подумали, помолчали, затем Микита отдал приказ:
— Собирай людей. Чему быть…
Через несколько минут человек двадцать набилось в тесный окопчик. Разговаривали вполголоса.
— Охрим, выверни карман,— может, в рубчике хоть крошка махры заночевала?
— Хлопцы, кто мою лопатку взял? — суетился кто-то в темноте.
— Куда нас ведут?
— Галушки есть. Вон одна уже летит…
Ударило совсем близко. Песок, оседая, сыпался на шинели.
— Все тут?
— Двоих нету.
— Хоронят убитых.
Через четверть часа подошли эти.
— Все?
— Нету Охрима Горобца. Сейчас тут был и как сквозь землю провалился.
В это время с горы кубарем скатился человек.
— Котелок забыл,— пояснил Охрим и стал привязывать его к ремню.
— Всех собрали?
— Всех.
— Шагом марш!
Чохов выскочил из окопа первым. Склон был крутой, и люди не шли, а сползали с него.
Наконец двинулись по дну лощины, стараясь как можно меньше шуметь. Капли дождя стекали с верб, мягко падая на песок. Впереди разорвался снаряд, потом второй, третий, и загудела, загремела высота, покрываясь сплошными сполохами: немцы били длинными очередями, настойчиво, люто. Старались смешать людей с землею, но высота жила, откликалась. Трр-ата-та-та, др-р-р-р — доносилось оттуда, не смолкая ни на минуту, становилось все злее и яростнее. Грянул страшный взрыв, и наступила такая тишина, что было слышно, как дышали в лощине притаившиеся люди.
— В минный склад попало,— огорченно проговорил кто-то.
— Чумаченко?
— Есть.
— Разведайте, что там на высоте.
Чумаченко побежал яром. Он хорошо знал местность и через несколько минут оказался возле расщепленной вербы, откуда нужно было сворачивать налево и карабкаться вверх. Не останавливаясь ни на минуту, погружаясь по колени в песок, он лез все выше и выше. Пот градом катился по лицу и шее, гимнастерка стала мокрой, ноги — тяжелыми и непослушными.
«Что это? Что это? — спрашивал он себя, озираясь вокруг и не понимая, где находится.— Где ж это я?»
Чумаченко упал на колени и начал ощупывать землю руками, не веря своим глазам. Он то полз вперед, то возвращался обратно, но не узнавал того места, где сражались его товарищи, и ему казалось, что он попал не туда, куда нужно. Будто нечистая сила водила его по этому пустырю, где не было ни окопов, ни людей, ни даже следов их пребывания здесь. «Что же это такое?» — шептал он. И вдруг увидел, что впереди что-то чернеет. «Плетень. Это плетень, которым маскировали окопы»,— подумал он и быстро пополз к нему, но, не успев прикоснуться, в ужасе отпрянул: из песка торчала человеческая рука и шевелила пальцами. Чумаченко кинулся разгребать песок, быстро, по-собачьи, ломая до крови ногти, но не ощущая боли. Рыл, думая лишь о том, чтобы поскорее отрыть. При нем была лопатка, но он забыл о ней и рыл руками. Песок скрипел на зубах и резал глаза. Так он откопал троих, но они уже были мертвы. Тогда ему показалось, что эти люди умерли потому, что он слишком медленно рыл, и он начал работать еще быстрее, с ожесточением разгребая песок, готовый грызть его, как самого лютого врага. Вдруг Чумаченко уловил слабый стон. Он бросился на этот стон, который, как ему казалось, слышался слева. Но он ошибся. Чумаченко побежал дальше и на склоне высоты, выходившей фронтом к передним позициям немцев, увидел засыпанного по пояс человека, который пытался выбраться из песка. Он прерывисто дышал, и голова его бессильно клонилась набок. Чумаченко начал быстро откапывать несчастного, и вдруг в свете ракеты, взлетевшей откуда-то снизу, увидел устремленный на него тусклый взгляд и узнал лейтенанта Дороша. Чумаченко подхватил его под руки, рванул к себе. Лейтенант застонал и, теряя сознание, беспомощно ткнулся головой в грудь сержанту. Чумаченко взвалил его на спину и понес вниз, туда, где его ждал Чохов с бойцами. От быстрой ходьбы перехватывало дыхание, пот заливал глаза, в горле першило. Но боец почти бежал, широко расставляя ноги, чтобы не упасть, чувствуя, как немеет спина под тяжестью ноши.
Добравшись до условленного места, позвал:
— Чохов! Чохов!
Никто не отзывался.
Чумаченко побежал дальше, громко крича:
— Братцы, братцы!..
Лощина молчала. Тогда он опустил лейтенанта на землю и долго сидел над ним, обхватив голову руками. Что-то клокотало в груди, сдавливало горло, но не могло прорваться наружу. Потом вздохнул, тяжело и шумно, как насмерть загнанная лошадь, взял лейтенанта одной рукой под колени, другой за шею и уже хотел взвалить себе на спину, как почувствовал, что на руку ему капнуло что-то теплое и липкое. Он понял, что это кровь, и стал искать, куда ранен лейтенант. Оказалось — в ногу. Чумаченко штыком разрезал голенище, разорвал свою рубашку и, как умел, крепко забинтовал ногу, чтобы остановить кровь.
Закончив перевязку, он взвалил лейтенанта на спину, понес его. Внезапно услышал шорох и, скосив глаза, увидел своих. Они стояли под вербами, и Чохов бежал ему навстречу. Чумаченко положил Дороша на песок, пошатнулся. По его спине пробежала дрожь, и он всхлипнул. Потом сорвал с вербы листок, пожевал и выплюнул.
— Я думал — бросили меня…
— Ты сбился с дороги. Мы тебя ищем по всей лощине.
Ракета с шипением падала в яр. На лицах людей трепетали зеленые отблески.
— На высоте уже немцы…
Бойцы подняли Дороша, взвалили Чугаю на спину и скрылись в темноте.
Быстро приближался летний рассвет. Над болотом клубился туман. Из тумана доносились собачий лай и петушиное пение. Шли молча. Зеленая топь прогибалась под ногами; чавкала ржавая вода, с кочек взлетали бекасы. С шумом поднялась цапля, клюв — как штык. Кружила над людьми, удивленно щуря бусинки глаз.
Добрались до острова, поросшего ольшаником, и положили Дороша на плащ-палатку. Раненый выхватил пистолет:
— Не подходить!
Он никого не узнавал. Чугай и Охрим стояли, сняв пилотки, будто над мертвым.
— Товарищ Дорош! Гляньте на нас, ведь мы из одного села. Из Трояновки.
Дорош, широко раскрыв глаза, качал головой:
— Где мои солдаты? Почему молчит высота?
Чохов прилег на траву, не отвечая.
— Он у нас до войны в колхозе завфермой был,— рассказывал Охрим, делясь с Погасяном окурком.— Боже, что за человек! Микита, чего ж ты молчишь? — обратился он к хмурому Чугаю.— Расскажи им, что за человек Дорош. Мы с ним в финскую воевали. У нас даже награды. У него орден, а у меня часы именные. Боже мой, где пришлось встретиться! Чего ж ты молчишь, Микита?
— Мы свой командир лучше знаем,— огрызнулся Погасян.— Ты слова не давай, дело давай. Пакет давай, перевязку давай.
Перевязку сделали аккуратно, промыв рану озерной водой. Кость цела, осколок лишь распорол мышцу. Охрим приложил к ране какую-то траву, уверяя, что она «кровь унимает и мясо затягивает». Чугай отозвал Охрима в сторонку, поднес к его носу шершавый кулак:
— Если от твоего зелья заражение пойдет, я тебя в болото с головой втопчу.
Охрим Горобец до того оскорбился, что на его лице выступили веснушки. У него всегда выступали веснушки, когда он возмущался.
— Как же так? — обиженно говорил Охрим.— Разве не бывало у меня, чтоб, к примеру, конь на косу напоролся? Такую рану сделает, что хоть кулак закладывай, а и то вылечивал.
— У человека шкура не лошадиная.
Дорошу и в самом деле стало лучше. Он попросил воды и, узнав земляков, сказал:
— Довоевался ваш командир. Загнали, как лешего, в болото.
Он улыбнулся, но улыбка не стерла страдальческого выражения с его позеленевшего лица.
— Ничего, и не такое переживали.
Дорош кивнул головой, закрыл глаза, но не спал, находясь в том состоянии, когда человек не может отличить реальности от бреда. В возбужденном сознании проносились картины недавно виденного и пережитого. Вот курится шлях, выжженный солнцем, с тысячами следов, и он снова чувствует запах пыли, поднятой людьми и машинами, и сквозь эту пыль видит солнце, что немилосердно поджаривает людей, машины, землю, обжигает до бурой ржавчины придорожные травы, метит сукровицей спелые хлеба. Картины менялись с невероятной быстротой: представлялось искаженное болью бледное лицо немца с розовой пеной на губах и его руки, старающиеся удержать вонзающийся в него острый и тонкий штык, а потом Дорош с винтовкой наперевес бежит дальше. Теперь он видит себя, кричащего, растрепанного, бегущего к днепровской мутной воде, которая кипит от мин и снарядов и несет уродливо вздувшиеся трупы людей. То пляшут перед ним выпученные глаза бойца, который хватает его за ноги, за одежду и кричит визгливо: «Спаси, браток, спаси!» — но никто не спасет, все бегут к воде и бросаются в ее объятия. То слышится ему, как пули шуршат по песку, сбивают с верб листочки, а он стоит на холме под Нежином с пистолетом в руке и в исступлении кричит: «Стой, стой! Куда?» — а лавина бойцов устремляется на него, и вот он уже лежит на песке, сбитый ею, и слышит глухой, удаляющийся топот сотен ног; вдруг перед ним разверзается земля, и он летит в черную бездну, а едва успевает упасть, к нему подбегают черные человечки и начинают молотить по спине железными кулаками.
Но одно видение особенно часто преследовало Дороша: убитый боец (он увидел это на рассвете в первый день войны) сидит под деревом с поникшей головой, будто спит. На его плечах, сворачиваясь черными лоскутьями, горит гимнастерка, и Дорошу жутко оттого, что на человеке горит одежда, и он не кричит, не борется с огнем, сидит молча.
Одни страшные видения сменялись другими, у Дороша отчаянно колотилось сердце. Три гитлеровца в пестрых плащ-палатках стояли и молча смотрели на него. Потом один из них с идиотской улыбкой на лице протянул руку и стал его душить.
— За что ты меня душишь, гад? — хрипел Дорош, хватая немца за грудь.
Чохов не заметил, как это случилось. Он спал и вдруг почувствовал, что кто-то сидит на нем верхом и выворачивает ему левую руку.
— У вас жар, товарищ лейтенант,— успокаивающе говорил Чохов, укладывая Дороша на траву.
«Плохи твои дела, командир. Жаром от тебя пышет, как от горящей тайги».
Нужно было что-то делать. В рукав, оторванный от своей рубашки, Чохов насыпал прохладной влажной земли, приложил к пылающему лбу лейтенанта, а сам пошел искать воду. Он нашел заводь, которую со всех сторон обступил камыш. Плес очистился от тумана и был свеж и прозрачен. Пахло водорослями и тем особенным болотным духом, который сберегается в густом камыше всю ночь и рассеивается, лишь когда припечет солнце и повеет ветерок. Он увидел стайку диких уток, которые плавали среди камыша и, роясь в зеленой ряске, булькали плоскими носами.
Чохов долго любовался ими, вспоминая сибирские топи, озерца и свою охоту в тайге. Это воспоминание о мирной жизни больно резануло по сердцу. Боец оторвал взгляд от широкого светлого плеса и сразу вспомнил, для чего пришел сюда. Набрав чистой воды, зашагал обратно.
Дорош лежал на прежнем месте и тихо стонал. Ему, верно, стало чуть легче, потому что, заслышав шаги, он повернул голову и посмотрел, кто идет. Глаза его лихорадочно блестели. Увидев воду и с жадностью наблюдая, как она выплескивается из фляги на траву и обливает сержанту пальцы, Дорош пошевелил губами. Пил он, зажмурив глаза, большими глотками. Сержант опасался, как бы вода не повредила раненому, и спрятал ее в кусты. Дорош взглянул на сержанта укоризненно, но ничего не сказал. Чохов расстегнул на нем гимнастерку, плеснул на грудь воды. Она испарилась быстро, как спирт.
К вечеру Дорош поднял голову, шершавым языком провел по губам:
— Воды…
— Нельзя, товарищ командир.
Дорош опустил голову на траву. В глазах его, устремленных на сержанта, была лютая злоба. Чохов тяжело вздохнул и, привалившись к ольхе, задремал, но слух его оставался острым и чутким, и вскоре он уловил подозрительный шорох. Приоткрыв налитые свинцом веки, сержант увидел, как Дорош, опершись на локти, волочит по траве раненую ногу и подкрадывается к баклаге, стоявшей в тени под кустом. Глаза лейтенанта алчно горят, губы вздрагивают, как у обиженного ребенка; обросшее щетиной лицо с выпирающими скулами стало злым и жестким, как у смертельно раненного чеченца, который вот-вот настигнет своего врага и всадит ему нож между лопатками.
Добравшись до баклаги, Дорош долго и жадно пьет воду.
Сержант Чохов делает несколько шагов в сторону и, вынув из чехла штык, срезает роскошную, мягкую, расшитую зелеными узорами подушку из мха и подкладывает ее под голову лейтенанта. Дорош открывает глаза и злобно смотрит на Чохова.
— К смерти меня готовишь, а сам — к немцам? Я тебя и с того света на трибунал призову… Принеси воды.
Чохов идет за водой.
«Эх, лейтенант, зачем так говоришь? Разве первый день меня знаешь? — горько думает он, продираясь сквозь заросли к тихой заводи.— Эй, Сибирь, Сибирь, тайга зеленая…»
Чохову режет глаза, он набирает полную пригоршню воды и промывает их, но от этого не становится легче; что-то сдавливает ему горло, а из груди вырывается тяжелый, хриплый стон.
Приближалась ночь, стали собираться в дорогу. Охрим нарвал дикого хмеля и сплел сетку, чтобы нести на ней Дороша. Когда стемнело — двинулись. Пробирались с трудом. Мучило бездорожье. Вязкое болото противно чавкало под ногами, и каждый шаг требовал нечеловеческих усилий. Всем хотелось как можно скорее выбраться из зловонной топи, и поэтому люди повернули направо, где, казалось, было суше. Но, сколько ни шли, трясина не кончалась. Она была бесконечна, как пустыня, бойцы оглядывались, чтобы запомнить место, откуда они вышли, и выбрать нужное направление. Но там уже ничего не было видно из-за густого тумана, что белыми валами катился по равнине. Все были голодны, силы иссякали. Бойцы шли уже не так уверенно, как раньше, пошатывались и спотыкались. Чугай, потеряв равновесие, упал в болото вместе с раненым. Тот глухо вскрикнул. Боль вырвала Дороша из небытия. И он понял, что бойцы все еще вязнут в трясине, все бредут по этому болотному царству, которому нет конца. Туман, влага, свежесть летней ночи остужали пылавшую голову. Нога уже болела не так сильно. Дорош слышал, как тяжело, с хрипом дышат бойцы, как в страшном нечеловеческом напряжении горбятся мокрые, горячие спины. Он скрипнул зубами и так стиснул челюсти, что резкая боль отдалась в висках.
— Остановись, Чохов, устал я,— проговорил он. Руки его дрожали и беспокойно двигались, словно искали что-то в тумане, который густел с каждой минутой.
— Может, дальше пройдем, на сухое?
— Мне все равно, на мокром даже лучше — бока не давит.
Чохов опустил лейтенанта на мягкие кочки и, разогнув онемевшую спину, несколько раз глубоко и шумно вздохнул.
— Туман густеет. Скоро уже рассветет,— проговорил он, вглядываясь в белую мглу.
— Да, да, скоро. А вы, чтобы не терять времени, поищите дорогу.
Дорош, опершись на руку, глядел в ту сторону, куда пошли бойцы. Их уже не было видно, мгла тотчас же поглотила их. Слышалось лишь хлюпанье воды под кочками, и только по этому звуку можно было догадаться, что там, за молочной пеленой тумана, кто-то бродит.
Некоторое время Дорош сидел, напряженно вслушиваясь: на потревоженных кочках с сердитым шипением выступала вода, издалека доносился приглушенный орудийный гул. Дорош замер, и ему казалось, что он слышит гул своих батарей. Собрав все силы, он поднялся в полный рост, снял с головы командирскую фуражку и, стиснув ее в руке, с бледным лицом и сурово сжатыми губами поклонился далекой канонаде.
Бойцы вернулись и доложили, что дорога найдена.
— Тогда несите меня, несите на этот гул…
Вскоре они добрались до хутора и постучались в первую хату. На порог вышел старик в фуфайке внакидку и в калошах на босу ногу.
— Заходите,— пригласил он, ни о чем не расспрашивая.— А там кто лежит? — щурился он, глядя в сторону палисадника.
— Это наш командир. Он ранен.
— Ведите же его сюда, беднягу.
В хате дед командовал, как на позициях:
— Старуха, посвети нам. Галька, запри дверь, а ты, Микола, одевайся!
Все засуетились: бабка искала на шестке спички, девчонка побежала в сени и грохнула засовом, а Микола натягивал свои штаны.
— Садитесь на лавки, я сейчас. Ты скоро там огонь зажжешь?
— Спички куда-то запропастились…
Наконец бабка зажгла коптилку и засуетилась у печи:
— И борщ есть, и каша пшенная, да все поостыло. Галька! Неси из кладовки молоко!
Дед между тем открыл сундук и вышвырнул оттуда на пол темное тряпье. Чумаченко положил на стол ложку, тихонько тронул деда за рукав:
— Ты нас куда снаряжать задумал?
— На выход из окружения…
— Тогда швыряй обратно. Ты что, на дезертирах подрабатываешь?
Дед вздернул бороду, затрясся так, что аж рубаха ходуном пошла:
— Ах ты ж сучий сын! Так я дезертиров скрываю? А ну пойдем, я стариков позову, они у тебя спросят, сопляк, как ты Днепр оставлял? Нашу славу казацкую позорил? Микола, беги по хутору, скликай дедов.— Хозяин так разошелся, что его невозможно было унять.
— Постой, не кричи, дед,— просил Дорош, бледный от боли.— Как командир прошу тебя. Ты, видно, дед хороший, советский дед, только постой. Ну подожди!
Куда там ждать! Дед вытащил из-за матицы кнут, которым, верно, не раз поучал своего внука Миколку, и загнал Чумаченко в угол. Чохов закусил зубами рукав гимнастерки и давился от смеха, глядя, как Чумаченко, вытянув перед собой руки, обороняется от деда. Погасян вертел ложку, не зная, что делать: защищать Чумаченко или ждать, что будет дальше. Ему было неясно, ссорятся здесь всерьез или же шутят. А дед совсем вышел из себя, выхватил из-под матраса винтовку и направил ее на бойцов:
— А ну, кидайте ложки, сукины дети! Шагом марш из хаты!
— Дед, убери оружие,— просил Чумаченко.— Ну что за жизнь такая? Мало немцев, так еще и свои на прицел берут. Поимей жалость!
— А будешь меня обзывать?
— Не буду. За что ж такого деда обзывать? С ним лучше табачку покурить, побеседовать,— подлизывался Чумаченко.
Наконец общими силами старика успокоили, больше всех старался Погасян. Он сказал, что в Армении такого деда непременно сделали бы большим начальником. Оказалось, что дед не промах, был на «империалистической», умеет ругаться по-турецки, знает, как по-ихнему попросить табачку, как называется овца, конь, хлеб, вода.
С Погасяном они подружились через две минуты.
— А как там гора Арарат — стоит?
— Стоит.
— И турки там ходят?
— Ходят.
— Ну вот, сразу видно, что человек с понятием.
За столом Погасяна усадили на почетное место. Дед решительно принимал его за турка и приказал жене свинины и сала гостю не подавать, а лучше накормить кукурузной кашей с молоком.
Постепенно дед отошел.
— Так чего ж тебе надо, командир?
— Нам бы подводу хоть какую-нибудь. Трудно мне идти,— сказал Дорош, чувствуя, как в этой крестьянской хате, где пахнет сухим хмелем и капустным листом, ему становится легче.
— Подвода будет.
И действительно, через полчаса посреди двора уже стоял запряженный воз. Дед подложил в него сена, чтобы раненому удобнее было лежать. Подводу пригнал Миколка и все вертелся возле Чумаченко, выклянчивая гранату.
Провожая Дороша, бабка плакала и совала ему в карманы пироги с картошкой…
Дед ощупал в темноте сбрую, несколько раз обошел вокруг воза. Пес черным клубком катался по траве, но не лаял. Дед отшвырнул его сапогом, уселся рядом с Дорошем.
— Миколка вас повезет. Меньше подозрения.
Подвода выехала со двора. Бойцы шли, тихо переговариваясь. Звезды еще не угасли в зеленом небе. На болоте стонала выпь.
Дед жаловался Дорошу:
— Не дитя, а сущий разбойник растет: под стреху оружья всякого напихал. И перед вашими тоже крутился,— знать, какую-то железяку выпрашивал. Я его не ругаю — в хозяйстве все пригодится.
Вот и степь. Темно — даже конского хвоста не увидишь. Микола остановил лошадь, прислушался.
— Не бойся, никого нет. Езжай смело,— подбодрил старый.— Немец теперь на большаках, сюда и носа не кажет. А полицаи только за курами наведываются да за самогонкой. И все какие-то не наши. Из чужих сел. Скажи мне, командир, откуда такая погань взялась? В мирное время вроде таких не было, а нагрянула война — они тут как тут. Будто черт из рукава вытряхнул. Сейчас тебе винтовку на плечо, повязку на рукав — и уже оно… А чтоб тебя двойной петлей задавило на радость мамке!
«Веселый дедок попался»,— думал Дорош, вынимая вкусные бабкины пироги.
— Хороши пироги,— похвалил он.
— Ешь на здоровье. Насчет пирогов моя бабка первая на хуторе. А вы, хлопцы, далеченько разогнались? Или, может, уже хватит? По-моему, так вроде уже хватит. Молчишь, командир? То-то и беда. Ты думаешь, я у тебя первого спрашиваю? Моя хата от болота крайняя, мимо нее, может, полк, а может, целая дивизия прошла таких, как ты. Все из болот выползают. И-и, думаю, не ведьмы ли болотные вас там высиживают за ночь? А сердце будто клещами сжимает. Старуха моя каждый день по два чугуна борща варит да две макитры пирогов печет. Считай — полевая кухня.
— Из родных есть кто на войне?
— Сын. Может, где-то под кустом переобувается, чтоб мозолей не натереть, как бежать приведется.
Тьма наматывалась на колеса войлочными пластами, на хуторах перекликались первые петухи.
— Останови, Микола, мне возвращаться надо. Значит, так: отвезешь их на Борзенков хутор к моему куму Никифору. А он уж знает, что делать. Ну, я пошел. Глядите же, чертовы сыны, под бабьими юбками засядете — прокляну. И мой хлеб-соль боком вылезет. Ну поезжайте уже, поезжайте.
Все подошли проститься. Охрим Горобец долго тряс руку деда, слова никому не дал сказать, все сам тараторил:
— Ты, старик, как война закончится, приезжай к нам. Мы тебе такую пасеку предоставим, что бочками будешь мед цедить. Знаешь, какая у нас пчела? В леток не влезает. Потому — у нас степь, а у вас одно болото. Пчеле цветок нужен. А где у вас цветы?
— Ну и человек. В рот зерно всыпать — мука высыплется,— удивлялся дед.
Проехали два хутора. В третьем напоили коня, напились сами. Обсуждали — поспеют ли затемно добраться до Борзенкова. Конь долго обнюхивал дубовую бадью, отфыркивался.
— А чего ж не поспеть? Что мы — за час семь километров не проедем? Трогай, Микола.
Охрим обливал водой голову, «чтоб спать не хотелось», и, приглаживая ладонью стриженые волосы, стрелял каплями.
— Сдается мне, что-то стрясется с нами.
— Типун тебе на язык.
— Поехали.
Запахло рожью. Влажная от росы земля мягко оседала под колесами. В степи на полпути до хутора Борзенкова небо начало светлеть. Черный кузнец раздувал горн, и небо розовело все больше и больше. Чертополох на обочинах дороги струил малиновый сок. Перекликались перепела. Бледные тени ложились на степь. Микола подгонял конягу. Дорош спал, зарывшись в сено. Бойцы шли, прислушиваясь. Чумаченко дымил цигаркой.
— Тихо, как в волчьей норе… Тут края глухие…
И вдруг бойцы остановились — сначала Погасян, потом Чохов, за ним Огоньков. Охрим вытянул шею, как петух на плетне перед «кукареку»: все уже ясно слышали далекое гудение машины. Она ехала навстречу. Разбудили Дороша. Он слез с воза, сказал мальчугану:
— Жми,— и показал на хутор.
Микола погнал коня по дороге. Дорош махнул рукой бойцам, и они залегли в хлебах.
— Если транспорт большой — пропустить, маленький — уничтожить. Понятно?
Охрим шмыгает через дорогу раз, другой. Кто-то хватает его за шинель, тащит в рожь. Чугай молча грызет стебелек. Огоньков громко засмеялся. Чумаченко стукает его кулаком по затылку, чтобы замолчал. Шум мотора приближается.
Погасян сигнализирует, что машина одна, и первым стреляет в шофера. Ураганная стрельба — и тишина. Тихо-тихо. Огромная пятнистая машина съезжает в канаву и замирает. Немец грудью лежит на борту, свесив руку. Из-под каски струится кровь. Двое петляют во ржи, отстреливаются. Огоньков бежит за ними и вдруг падает. Чумаченко поднимает его, а на колосья кровь — кап-кап, и они сразу краснеют.
— Что с тобой, что? — кричит Чумаченко.— Куда попало?
Лицо Огонькова белеет, изо рта показывается розовая пена. За пуговицу гимнастерки зацепился колосок и повис, желтеют восковые зерна. Чумаченко несет Огонькова к машине, передает Чохову, а сам открывает дверцы и выволакивает мертвого шофера.
Дорош спрашивает, кто поведет машину.
— Я,— говорит Чугай и садится за руль.
Когда он смотрит из кабины вниз, где-то там стоит его земляк Охрим в длинной шинели и спрашивает:
— Может, подтолкнуть?
Огонькова прошило навылет. Его раздели, перевязали пакетами, найденными у мертвых немцев.
Чугай уже завел мотор: немецкая техника освоена. Дороша подсаживают в кузов. Огонькова — в кабину.
— Давай!
Рев раздается над степью. Солнце играет на разбитом стекле, а Микола стоит на возу, что-то кричит и машет вслед бойцам рваным картузом.
3
Сначала Ташань была прозрачной, потом взбаламутилась, заклокотала. Из-за Беевой горы выползла туча, стала в воде крепостью, намертво, недвижимо, окуталась дымами, закурилась. Туча была лиловой, с обожженными солнцем краями, она все густела, наливаясь кипящей мутью, пока не стала снизу черной, сверху оранжевой, как глина на завалинке. Ласточки носились под тучей, голуби прятались. Густая тень нависла над селом и речкой, в проулках меж тынами потемнело, хаты присели. Гнулись подсолнухи, небо кипело. Вербы опускали ветви до земли и трепетали в ожидании, а тополям хоть бы что! Синими стрелами устремились в небо — простора им хочется, высоты! И вдруг прошуршало в камышах, завихрилось, смешалось, рвануло вербы за косы, захлопало ставнями и так разгулялось, что выплеснуло воду из луж.
На колхозном дворе, сбившись в кучу, ревела скотина. Амбары, конюшни, коровники — все настежь, всюду валяются рваные мешки, пахнет паленым. Собаки с рычанием таскают по саду свиную требуху. На яблонях висят только что содранные бычьи шкуры. Возле конторы — подводы, груженные салом, пшеном, мукой, солью. Люди стоят, испуганно глядя на все, что творится вокруг.
Оксен, сбив на затылок шапку, сидит на крыльце, курит. Пальцы нервно тискают вишневую трубку. Рядом топчется Олена в черном платке. Губы ее кривятся, на глазах слезы, как морская вода на камнях. Дочурка держится за юбку матери, а сын молчаливо льнет к отцу.
— Езжай, Олена, эвакуируйся. Придут немцы — поубивают.
— Пускай. Что людям, то и мне.
От конторы к амбарам, от амбаров в степь носится на рыжем жеребце Гнат. Седло скрипит, с мундштуков — хлопьями пена. Конь тяжело всхрапывает. Гнат в новой шинели и сапогах со шпорами, картуз — ремешок под бородой, два нагана, гранаты, кинжал. За спиной винтовка. Сверкает золотой зуб, пылает лицо.
Его Настя стоит в толпе молодиц, хвастается мужем:
— Мой всех немцев одним конем передавит. Отчаянный! Сегодня на зорьке встала муку сеять, беру сито, а под ним бомбы лежат… Такой прямо на голые сабли полезет.
— Ну, долго будем копаться? — кричит Гнат, осадив жеребца.— Я уже все село объездил. Видите? — указывает плеткой в степь.
А там клокочет и ревет пламя, взвивается огненными жгутами, стреляет зерном в черную тучу.
— Спа-а-алю все! Ни грамма немцам не оставлю! Пускай сухую землю грызут!
— А мы что есть будем?
— Имеется указание — вакуироваться. Чего сидите?
— Конь волу не пара.
— Пешком идите, а хитрить нечего! Мы еще вернемся и тогда, знаешь-понимаешь, спросим, кто на чьей дудочке играл.
Гнат хлещет жеребца плеткой и летит по двору, распустив крылья шинели, туда, за Ташань, жечь стога.
Наконец все уложено на подводы, и Григор Тетеря подходит к Оксену.
— Теперь уже в дороге не растрясется. Вот ключи: это от амбара, это от погребов, а это — от конторы. Возьми.
Оксен прячет ключи в карман.
— Еще есть две кадки липового меда, корзинка яиц и двадцать литров подсолнечного масла. К жатве приготовлено.
— Идем в контору, напишешь расписку.
В кабинете Оксена, как во дворе, все разбросано, шкафы открыты, на полу валяются бумаги. Коврик скомкан и залит чернилами. Войдя в кабинет, Оксен по привычке, сложившейся за десять лет, снял шапку, повесил на гвоздь и, пригладив ладонью черные, слегка вьющиеся волосы, сел за стол. Деловое настроение всегда овладевало им в этом кабинете, за этим столом, где не раз приходилось ему решать важные вопросы колхозной жизни. По той же привычке, движимый той же деловитостью, он даже запустил руку в ящик стола, чтобы вынуть блокнот, но отдернул ее и криво усмехнулся: вспомнил, для чего сюда пришел, и лицо его стало суровым.
— Вот что, дядько Григор: сеялки, бороны, плуги, весь инвентарь берегите. Лучше всего — разберите по частям и спрячьте. Зерно, что в амбарах, раздайте людям.
— А с посевным фондом как?
— Храните где-нибудь в уголку. Другие продукты: сало, смалец, яйца, мед, соль — закопайте в землю, и крышка. Чтоб только вы один знали — где. Понятно? Когда будут отступать наши бойцы, скажите: просил председатель…— Оксен на мгновение умолк, отвернулся к окну,— чтобы конюшен, коровников, свинарников не жгли. Ну, а если бомба или снаряд попадет, тогда уж ничего не попишешь… Теперь еще. Оставляю я здесь свою семью…
Григор встал, стащил с лысой головы заячью шапку.
— Забирал бы ты ее с собой.
— А если жена не хочет? — Оксен опустил глаза, меж бровей пролегла морщинка.— Целую ночь уговаривал — уперлась, хоть кол на голове теши: «Ты, говорит, в армию пойдешь, а мне среди чужих людей с двумя детьми что делать?» Одним словом, остается она тут. Очень я вас, дядько Григор, прошу: присматривайте за ней. Без мужичьих рук — хата валится.
— Об этом деле не беспокойся.
— Ну, вот и все. А ключи оставь у себя. Мне в дороге даже иголка тяжела будет…
Стар был завхоз и кладовщик Григор Тетеря. С тех пор как организовался колхоз, работал в этой должности, и потому, когда снова взял ключи в руки, старик склонил седую голову и подумал: «А кто его знает, может, и доживу до того, что закрома еще открою для нового зерна».
Вышли на крыльцо. Оксен махнул рукой: езжайте.
Заскрипели подводы. Девчата с плачем погнали со двора скотину.
— Люди! — закричал Оксен и снял шапку. Ветер рвал его чуб, оголял залысины.— Хлеб вам раздадут, голодными не будете. Придет немец — стойте один за всех и все за одного. Может, я кого обидел или что-нибудь не так сказал, за это простите.— Он поклонился на все стороны, надел шапку, поцеловал жену, детей и, застучав сапогами по ступеням, побежал к воротам.
Олена догнала его, уцепилась за рукав.
— Как же я буду одна с детьми, Оксенчик?
Он поцеловал ее мокрое от слез лицо, придерживая рукой шапку, и помчался за подводами.
Гнат на прощанье прогарцевал по двору, остановился в воротах, снял карабин и пять раз выстрелил в воздух.
— Ждите с победой! — крикнул он и огрел жеребца плетью. Тот вынес его на дорогу и полетел, взрывая копытами землю.
— И в кого такой шалый уродился? — переговаривались меж собой молодицы.
— Дед Рева точно такой был. Никто лучше его не звонил к заутрене или к «достойной». А на пасху как заведет, как заведет, аж дух замирает, а колокола так и выводят: «Клим дома, Хомы нет, Хома дома, Клима нет»,— склонив голову набок и размахивая кулачком, приговаривала сморщенная старушонка.
— Ну что вы такое говорите? — дергала ее дочь за рукав.
— А что? Разве не правда? Лучшего звонаря во всей округе не было. И-и, боже мой, экое ненастье идет,— глянула она на тучу, темневшую над горой.— Когда же оно развеется?
— Ох, видать, не скоро,— вздохнула соседка.
*
Оксен и Гнат вместе с эвакуированными ехали, не останавливаясь, целую ночь. Утром Оксен сказал на прощанье тем, что гнали скотину:
— Этот шлях — прямо на Харьков. Там скотину сдадите, а сами либо домой, либо в тыл России пробирайтесь — кто как хочет.
Павло Гречаный, в ватнике, с торбой через плечо, босой (сапоги на подводу кинул), карманы табаком набиты,— теперь, мол, хоть и на край света,— подошел к Оксену спросить, кому сдавать скотину: «Я же в городах не бывал, так откуда мне знать».
— У девчат все записано, они знают. А вы, дядько Павло, лучше возвращайтесь домой. До Харькова путь не близкий.
Увидев его в сорока верстах от Трояновки, Оксен искренне огорчился. «Нашли кого послать. Завертит старика война, пропадет человек, он ведь дальше Беевой горы нигде не бывал. Как же это я? Совсем выпустил из виду»,— корил себя председатель.
— Мы еще в селе говорили,— зашумели девчата.— А товарищ Рева как накинется на нас: «Здоровый, ничего ему не сделается». Ну, а дядько, сами знаете, какой — не откажется.
— Ну как, дядько, вернетесь?
— Можно и вернуться,— согласился Павло, взял сапоги, палку и, скинув шапку, долго неподвижно стоял на обочине, словно чабан, стерегущий отару. Оксен с девчатами все оглядывались, пока облако пыли не заслонило его.
— Свинья,— бросил Гнату Оксен, когда они свернули на боковую стежку.— Такого старика и то не пожалел.
— Хе-хе,— сверкнул зубом Гнат.— Он, знаешь-понимаешь, двужильный, не хуже твоей конячки сдюжит.
— Дураку все едино — что гора, что долина. Так и ты: всех одной меркой меряешь.
Утром перекусили, напились из баклаги тепловатой воды и двинулись дальше.
Лошаденка у Оксена неказистая, вместо седла — мешок с сеном, вместо стремян — постромки с веревочными петлями на концах. А у Гната — седло со скрипом, конь — зверь. Ехали проселком, но и здесь движение было большое. Дорога запружена возами, фурами, лошадьми, гуртами скотины. Стуча копытцами, блеют овцы, в воздухе остро пахнет распаренной на солнце шерстью. Понурив головы и вздыхая, бредут в клубах пыли разномастные коровы. В крытых фурах едут эвакуированные. Ребятишки спят на узлах с тряпьем или в материнских подолах; на сонных вспотевших личиках — черными роями мухи; рядом с портянками сушатся детские пеленки.
Позади на каждой подводе бренчит ведро или закопченный котелок. Скрипят колеса, щелкают кнуты, всхрапывают кони, люди с опаской поглядывают на горизонт: не подкрадываются ли хищники с черными крестами?
Оксен и Гнат попали в овечью реку и никак не могли из нее выбраться.
— Долго еще будем канителиться? — разозлился Гнат и, перегнувшись с седла, начал так стегать плеткой по овечьим спинам, что пыль взвилась столбом. Чья-то крепкая рука схватила его за шинель. Оглянулся — пастух. Здоровенный мужик с увесистой палкой.
— Ты зачем скотину обижаешь? Зачем бьешь? Хома, а ну иди сюда!
Прибежал Хома, обутый в ветхие постолы, и, не сказав ни слова, вытянул Гната кнутом по спине. Гнат отпрянул, сорвал с плеча винтовку, и, вероятно, дело кончилось бы плохо, если бы Хома не догадался полоснуть кнутом жеребца. Задрав голову, тот понес всадника в степь.
— Вы чего тут размахались? — подъехал к пастухам насупленный Оксен, но глаза его весело смеялись.
— Чего же он, такой-сякой, тварь бессловесную обижает. И как только рука поднялась у сукиного сына?
— А вы знаете, что это голова сельсовета? Теперь он вас в первом же селе передаст властям.
— Все в этой степи равны — что голова, что ноги. Верно я говорю, Хома?
— Верно.
«Нет, с Гнатом все-таки весело ехать. Обязательно какую-нибудь штуку выкинет».
Через минуту Оксен был рядом с Гнатом. Гнат порывался скакать назад.
— Я им покажу, кто я такой. Я им пропишу, овечьим курдюкам!
— Ты, Гнат, не кипятись, а то намылят они тебе шею — будешь эту баню помнить до новых веников.
— Кто? Я? — вспыхнул Гнат, но возвращаться к пастухам раздумал.
Вскоре всадники свернули на грунскую дорогу и едва доехали до первых хат, как навстречу им вышли из подсолнухов два бойца: кривоногий узбек с карабином за плечами и длинный, сухопарый сержант в огромных ботинках.
— Кто такие, куда едете? — спросил он, выплевывая шелуху, от которой губы у него стали сизыми.— Документы.
— Вакуированные мы. Зиньковского района, из села Трояновка,— объяснил Гнат.
— Слова болтай зачем нада? Бумага давай,— требовал узбек.
Гнат, отвернув полы шинели, полез за документами. Сержант, шевеля синими губами, долго читал их, наконец возвратил Гнату.
— Ваши? — обратился он к Оксену.
— У нас одни на двоих,— сказал Оксен.
— Мне приказано у каждого проверять. А приказ командира — закон для подчиненного. Вы что, из одного села?
— Так точно. Он — председатель сельсовета, а я — председатель колхоза.
— Проезжайте…
— Стой, стой! Куда? — вдруг закричал узбек Гнату и, вцепившись в узду, осадил жеребца.
— Где взял? — похлопал он смуглой рукой по блестящим крыльям нового седла.
— А какое твое, знаешь-понимаешь, дело?
— Самогон давал, седло брал. А? Какой хитрый. Военный имущество назад забирай. Приказ такой знаешь? А? Снимай седло…
Гнат, видя, что дело принимает скверный оборот, дал коню шпоры, но узбек крепко держал уздечку. Оскалив зубы, он сорвал с плеча карабин:
— Слазь!
Гнат, путаясь в полах шинели, слез с коня.
— Шагом марш. Командир говорить будешь…
— Я же председатель сельсовета… Из Трояновки… У меня документы…
— Какой такой. Седло военный, лошадь военный. Якши, яман — клади в карман. А? — прищелкивал языком узбек.
«Доездился, чертова кукла»,— ругался про себя Оксен.
В крайнем дворе бродило с десяток коней.
«Вот зачем седельце понадобилось»,— обозлился Оксен.
В холодке на шинелях спали бойцы. Из хаты вышел капитан.
— Что случилось? — спросил он, заложив большой палец за портупею.
— Лошадь военный, куда едут — неизвестно,— выступил вперед узбек и кивнул головой на задержанных.
— Кто такие? — нахмурясь, тоном командира, привыкшего к повиновению нижних чинов, спросил капитан.
— А вы кто? — поинтересовался Оксен, весело играя глазами.
— Капитан Гребешков.
— То, что вы капитан,— я вижу. Только непонятно, как бойцы под командованием такого капитана останавливают людей и отбирают у них вещи. Это уже смахивает на грабеж.
Веселые глаза Оксена светились такой отчаянной смелостью, что капитан почувствовал: от этого человека можно ожидать чего угодно.
— Существует приказ о конфискации военного имущества. Хамраев, снимите седло.
Узбек, радостно ощерясь, подскочил к коню Гната. Оксен снял свою смушковую шапку, протянул Гребешкову:
— К капитанской шпале вам не хватает серой шапки. Сразу станете генералом.
— Молчать! — побагровел капитан.— Задержать, обыскать, после разберемся! — крикнул он.
— Почему после? Давайте сейчас. Пошли в хату,— настаивал Оксен.
Гнат, испуганно моргая глазами, облизывал пересохшие губы.
Хозяин, щуплый старичок, шмыгнул на другую половину, быстро притворив за собой дверь. Гнат и Оксен сели на лавку, капитан, кряхтя, умостился за столом.
— Документы.
— Ведь показывали уже.
— Разговоры ни к чему. Давайте документы.
Оба шмякнули на стол кожаные бумажники, туго набитые справками.
Капитан, склонив голову набок, долго изучал их, лицо его прояснилось, и наконец он улыбнулся.
Ясно. Вы — сельский актив. Не обижайтесь, время теперь, сами знаете, военное. Ваш маршрут? Он полез в планшет за картой.— Может, вместе поедем? Веселей будет? А?
— Нам не по дороге. Вы люди военные, мы — гражданские.
— Вам удобнее с нами. Мои бойцы — народ стреляный и, если вам придется туго, не подведут.
— Это вы о чем? — не понял Оксен.
— Ну,— капитан опустил глаза и зашевелил пальцами, словно растирая муку.— Вы коммунисты, поэтому с вами можно говорить откровенно. Может так случиться,— он снова поднял глаза, будто хотел увидеть, какое впечатление произведут его слова,— что мы будем окружены, ну, попадем в окружение,— поправился он.— Я веду бойцов на Харьков. Там, по всем данным, будет формироваться дивизия.
— Вы, как видно, не очень торопитесь?
— Мои люди крайне утомлены,— вздохнул капитан.— Они еще не отоспались после боев на Днепре, и, естественно, им прежде всего нужен отдых. Путь предстоит нелегкий.
— Ну еще бы! Особенно на лошадях и такими окольными дорожками,— засмеялся Оксен.— Разрешите поинтересоваться вашей тактикой? Войска движутся по большакам, а вы, значит, лесочками да овражками? Так безопасней?
Капитан захохотал отрывисто и неприятно, обнажая красные десны.
— Отлично! Здорово! Ха-ха. Но, дорогой мой, я уже давно вышел из того возраста, когда меня в чем-то могли подозревать. Хотите идти со мной — пожалуйста. Лошади, седла — это, конечно, мелочь, они останутся при вас. Да,— спохватился капитан, потирая рукой лоб,— вы из какого района? Зиньковского? Вот это сюрприз.
Он вышел на крыльцо, что-то приказал дневальному и вернулся, загадочно усмехаясь. В сенях послышались голоса. Вошли двое — высокий широкоплечий и низенький русоволосый,— вытянулись перед капитаном. Он скомандовал «вольно» и спросил:
— Узнаете?
Бойцы, как по команде, обернулись и на какое-то мгновение замерли, приглядываясь. И вдруг — крик, шум. Кто кого обнимает — не разберешь. Только слышится:
— Панас Гичка! Это ты?
— Оксен!
— И Гнат тут? О-го-го-го! Куда? Откуда?
— Дядько Панас, почем онучи продаете? — тянет Оксен за обмотку.
— Ты скажи! Вот это встреча! Кто бы подумал? — возбужденно выкрикивает Панас.— Хлопцы, у кого горилка есть? Товарищ капитан, ведь земляки, ей-богу, из одного села. Хозяин, а хозяин, готовь закуску — земляков встретили. Из одного села! — кричал он в соседнюю горницу.
— Тише, не суетись, Панас,— уговаривает Оксен,— а то еще в мышиную нору шмыгнешь, и не найдем тебя.
— А ты тоже не прыгай, а то потолок башкой проломишь,— дает сдачи Панас.
— Глянь, Гичка усы отпустил,— удивляется Гнат.— Знаешь-понимаешь, как Чапаев.
— Итак, нашего полку прибыло,— улыбается из-за стола капитан.— В таком случае собирайтесь. Выступаем немедленно.
— Товарищ капитан! Как же это? Земляков встретили — и чтоб чарки не выпить? Не поговорить? Да нас громом убьет за такое неуважение,— досадуя, кривится Панас.
— В дороге поговорите. Выполняйте приказ.
Через минуту покинули гостеприимный двор. Хозяин, опершись на плетень, долго смотрел бойцам вслед, потом снял с колышка ведро, забытое ими, понес в хату: в хозяйстве пригодится.
Поднявшись на гору, всадники поехали лесом. Здесь было прохладно, и лошади пошли бойчее. Капитан с Хамраевым и сержантом Голобородько ехали впереди. Оксен с земляками — сзади.
— Ну, как там на фронте?
— Немец прет, так прет, что не остановишь. Вот видишь пукалку? — тряхнул Панас заржавленным ружьем.— А у него автомат. Беда, брат, беда. Они, гады чертовы, рукава засучат, чубы начешут, автомат к пузу приставят — и сыплют, как горохом, головы не дадут поднять. Эх, кабы нам техники побольше, мы бы им показали где раки зимуют! А так что? Минами как начнут шарахать, все кругом так и шипит, как сало на сковородке. Правда, мы под Киевом дали им жару. Всыпали здорово. Так всыпали, что не одного святая земля проглотила. И все же отступать пришлось. Нажали. Ой, сколько нашего брата в Днепре! Которые плавать умели, так-сяк еще добрались, а которые нет… Спасал я раненого землячка, тут с одного хутора, что за Трояновкой. Да разве спасешь! — голос Панаса зазвучал глуше.— Живот осколками разворотило. Как тут спасешь.
Гнат, слушая рассказ Панаса, притих, и седло под ним скрипело уже не так весело.
— Положил я его на землю. Вижу, что-то сказать хочет — очи так и говорят, так и говорят, а сам молчит. Вздохнул два раза — и конец.
— Ну, а из наших односельчан никого не зацепило? — горбится Гнат в седле.
— Петруся Чаечку.
— Убило? — даже вскрикнул Гнат.
— За Днепром. Когда в обороне стояли. И еще как убило! Правду говорят: от своей судьбы не уйдешь. Послали мы его с ведром за кашей. Пообедали. Немец как раз перестал стрелять. А он тогда и спрашивает: «Может, кто добавки хочет?» «Нет, спасибо,— отвечаем.— Душа больше не принимает». А тут откуда ни возьмись Охрим. «А я бы, говорит, еще котелок рубанул». А, чтоб ты подавился! Даром что такой хлипкий да плюгавый, а жрал за десятерых. Петрусь — за ведро и говорит: «Вот, Охрим, только ради тебя иду, чтобы ты знал, какой я добрый»,— и пошел. Только пошел, а тут немец опять минами кидаться начал. После уже и стрельба прекратилась, а Петруся нет и нет — как в воду канул. Спустился я вниз по склону, гляжу…— Губы у Панаса дрогнули.— Ну, ты! — крикнул он на коня, который потянулся к траве.— Гляжу — лежит. Ведро в руке, а каша на песок вывалилась.
Некоторое время трояновцы ехали молча, охваченные печалью. Все думали о том, что вот жил человек на свете и нет его. А какой гармонист был! Крестины ли, свадьбы или просто гулянье — без Петруся уже не обойдется. Припадет головой к гармошке, глаза прищурит да как врежет «ойру-смех» — хочешь не хочешь, а запляшешь. И вот нет Петруся. Схоронили его в приднепровских песках. Никогда не вернется он в родное село. Не убивайся, жена, не ожидай, не надейся, не придет он, не обнимет твои натруженные плечи, будешь жить одинокой, и горькое слово «вдова», как клеймо, будет выжжено в твоем сердце навечно.
— Э, чего это мы носы повесили? — прервал молчание Панас Гичка.— Все про войну да про войну, а ты, Гнат, или ты, Оксен, про село рассказали бы. Как там, что? Хотели мимоходом домой заскочить, да капитан не разрешил. «Вас, говорит, пусти — сразу к бабьим юбкам прилипнете». Так и не удалось в родные края заглянуть. А может, оно и лучше. Раз перекипело сердце — и точка. А зачем его опять растравлять?
Беседа полилась тихо и мирно, как водится меж хорошими земляками: что нового, как живут семьи, кого взяли в армию, а кто уже, может, вернулся «по чистой», целы ли хаты, не бомбили ли село…
В лесу послышался громкий говор. Ехавшие впереди остановились. Капитан поднял руку, чтобы остальные последовали их примеру.
— Что там такое? — заинтересовался Оксен и пробрался вперед.
Гребешков и Хамраев о чем-то тихо говорили. Потом капитан махнул рукой и сказал:
— Давай.
Хамраев снял карабин и пошел меж кустами, высоко поднимая ноги. Ни одна веточка не хрустнула под ним. Люди притихли, следя за его движениями. Вскоре гимнастерка Хамраева исчезла в зелени деревьев. Голоса в лесу тоже затихли. Было только слышно, как шелестит листва и фыркают лошади. Солнце стояло уже в зените, и тени от широких крон лежали на траве. Лесная прохлада освежила людей; далеко, в стороне Ахтырки, раздавался приглушенный грохот: немцы бомбили станцию. Всадники переглянулись. Под Гнатом скрипнуло седло, и все зашикали на него, будто этот скрип слышен был за тридевять земель. На дорогу вышел Хамраев.
— Там люди, товарищ капитан. Наши люди. Лошадь травка щиплет. Люди языком болтай. Какой такой — не знаю,— доложил он.
Через несколько минут всадники были на поляне. У костра сидели вооруженные люди, перед ними стояла большая бутыль с самогоном и сковорода, на которой шипела поджаренная колбаса.
— А, наши, братья,— подбежали они к всадникам.— Присоединяйтесь к компании. У нас есть чем угостить. Садитесь.
Больше всех суетился мужчина в стеганке, опоясанный пулеметной лентой.
— Кто такие? — спросил капитан, слезая с коня.
— Мы хлопцы веселые. Пей, гуляй. Мы тутошние партизаны. А я — Олифир Кузьменко, из-под Журавного. Еще в гражданскую войну по лесам ходил с партизанами. Да чего же вы стоите? Садитесь в круг, дорогие наши братья, и будьте как дома. Семен, а Семен! — окликнул он молодого русоволосого парня, что стоял, отставя одну ногу, и, усмехаясь, крутил барабан нагана, торчавшего за поясом.— А ну, тащи сюда что полагается. Мы всем запаслись, на два года хватит,— похвалялся Олифир.
Капитан сел, рядом примостился Гнат, то и дело бросая на него взгляды, словно спрашивал, как нужно себя держать, что делать в этой компании. Капитану поднесли стакан водки. Он отхлебнул глоток, закусил соленым огурцом.
Оксен сидел рядом с Гичкой.
— Ну как? — спросил он, кивнув на лесовиков.
— Комедия. Чистая комедия,— зашептал Панас.
— Слушай, а может, и ты остался бы в наших краях? Работа найдется.
— А с этим, с капитаном, как? Он ведь не отпустит А другие что подумают? Сбежал, скажут, спрятался. Нет, пойду дальше. За армией пойду. Там наши бойцы, наши люди. А про родные края ты мне не напоминай. Мимо шел — ноги к земле прирастали, чуть было в Трояновку не завернул. А после думаю: обойду десятой дорогой, от греха подальше.
— А все-таки подумай? Может, остался бы в партизанах? Только, конечно, не с такими, как эти…
— Э, нет. Раз я уже решил, пускай так и будет.
После короткого отдыха всадники собрались в путь.
— Еще раз предлагаю: едемте с нами,— сказал капитан.
Гнат, решив ехать с капитаном, агитировал Оксена:
— А что ж, капитан правду говорит. Чем тут, в лесу, бедовать, лучше туда, где все.
— Капитан, поезжайте своей дорогой,— вспыхнул Оксен.
— Дело ваше,— капитан хлестнул коня прутиком.
— Знаешь-понимаешь, ты не сердись,— качнулся в седле Гнат, прощаясь с Оксеном.— Живы будем — встретимся.
— Счастливой дороги,— махнул рукой Оксен и направился в лес.
4
Тимко Вихорь, Марко Дудочка, Сергий Золотаренко и Денис Кошара находились в Святогорске, куда их направили вместе с другими молодыми трояновцами в запасной артиллерийский полк. Жили они артельно, строевой подготовкой не занимались, ходили в домашнем, спали в сосновых куренях и выполняли разные работы: рыли окопы, укрепляя их фашинами, сплетенными из лозы, чистили в полковой кухне картошку. Кадровики смотрели на них, как на посторонних, которые путаются без дела под ногами и всем мешают. Какой-нибудь военный хлюст, особенно из нижних чинов, надежно прилипший к запасному полку, заглядывая в курень, зычным голосом кричал:
— Трояновка, завтракать!
Тогда в курене поднималась суета: из полотняных торб вытаскивали глубокие, как ковши, деревянные ложки с цветочками, миски или другую посуду, и новобранцы строем шли на кухню. Повар высовывал в оконце толстую красную физиономию:
— Трояновка пришла?
— Она самая.
— Подходи по одному.
Каждому выдавалось по черпаку перловой каши, которую бойцы окрестили «шрапнелью». Хлопцы торопливо съедали ее и по домашней привычке облизывали ложки. Денису всегда не хватало, он брал свой глиняный кувшин, обвязанный по краю веревочкой, и, размахивая им, как дегтярницей, направлялся к кухонному окну.
— Добавка есть?
— Жареные гвозди!
— Сам трескай.
Денис, сердито сопя, уходил в курень и запускал руку в свою торбу, которая давно уже была пуста.
— На фронт бы скорей. Там хоть кормить будут от пуза.
— А у нас в Трояновке пастухи сейчас картошку пекут,— мечтал вслух Марко.— Понажгут сухой ботвы, принесут в картузах картошки, закопают в золу и пекут. А Ганнуся с матерью коноплю выбирают. Вода холодная — как бы не попростужались. Нынче утром такой мороз был, что трава побелела…
— Картошку пекут,— передразнил Сергий Золотаренко.— А может, немцы твою Ганнусю на сковороде поджаривают. Об этом ты не подумал?
— Что они, звери какие?
— А как же их называть, по-твоему, если они живьем людей в огонь бросают.
В разговорах, в тревожном ожидании проходили дни. Вскоре Дениса Кошару и Сергия Золотаренко перевели в учебную команду. Однажды под вечер они явились в курень уже в форме, чисто вымытые, остриженные,— видно, прямо из бани. Сергий, туго затянув брезентовый пояс, лихо поворачивался на одном каблуке, одергивал гимнастерку, поправлял пилотку, чтобы сидела точно на два пальца от бровей. Денис двигался неторопливо, как медведь на охоте за воробьями: жали ботинки.
— Что ж, видимо, расставаться придется,— сказал Сергий Золотаренко.— Нас в офицерскую школу направят, а вас, может, на фронт,— и каждый по-своему стежку будет топтать. Правду я говорю, Тимко?
— Конечно, правду. Кто свое ищет, тот и найдет.
Цыганские глаза Тимка прищурились. Сергий понял, что это — шпилька. И в душе его шевельнулось недоброе желание уколоть Тимка побольнее.
— Что это вас так долго в этих телятниках держат? Не в генералы ли сразу хотят произвести?
Тимко поднялся, встряхнул головой.
— Ты что, в морду хочешь на прощанье? Подходи, я за это дорого не возьму.
Сергий шагнул вперед, кожа на скулах побагровела.
— Куда? — остановил его Денис.— Как бараны на выгоне.
Он подал Тимку мозолистую руку и, подталкивая Сергия вперед, неуклюже зашагал к выходу. И ни печали, ни тоски не было в его глазах, словно он простился не с односельчанами, а со случайными спутниками на проезжей дороге.
На следующий день выяснилось, что исчез один из трояновцев — Гараська Сыч. Искали его во всех подразделениях, в лесу, под Донцом — не нашли. К Тимку в курень прибежал боец с винтовкой.
— Ты Тимко Вихорь?
— Я.
— Идем со мной.
Тимко стряхнул с рубашки сухие сосновые иглы, вышел из куреня. Боец, пропустив его вперед, шагал молча. Тимко оглянулся и хотел спросить, куда они идут. Боец ощерился и легонько ткнул Тимка штыком под лопатку.
— Топай, топай, нечего оглядываться…
— А ты в меня штыком не тычь. Я тебе не арестант,— загораясь, сказал Тимко.
— Это еще неизвестно…
Тимко крутнулся на каблуках, губы у него гневно дрожали. Боец прищурил глаза, направил на Тимка винтовку:
— Ты что хочешь, зараза, чтоб я тебе кишки выпустил? А ну, вперед!
Тимко нехотя повернулся к бойцу спиной, зашагал по песку. Такого унижения он еще никогда не испытывал. Вошли в маленький, сооруженный из сосновых досок, домик, который охранялся двумя часовыми, стоявшими у дверей.
— Куда? — спросил один из них.
— К старшему лейтенанту Махоткину.
— Проходи.
Тимко не раз слышал это имя, упоминавшееся бойцами. Когда кто-нибудь жаловался на скверную пищу в запасном полку, ругал придирчивых командиров или высказывал свое неудовольствие положением на фронте, ему говорили:
— А чего это ты язык распустил? К Махоткину захотел? — И боец тотчас же умолкал.
Когда мордастые, востроглазые и неразговорчивые бойцы с малиновыми петлицами несли котелки, с которых капал жир, кто-нибудь непременно говорил:
— О, махоткинцы пошли. Кашу с салом трескают.
Вели кого-нибудь без ремня и пилотки, все шептали:
— Вон уже… Повели к Махоткину…
Тимко не особенно интересовался, кто такой Махоткин, чем он занимается, но теперь ощутил беспокойство и насторожился. Все, что он увидел, подействовало на него угнетающе: часовые, молча стоявшие у дверей, железные шкафы с огромными замками, тишина, неизвестность.
Боец провел Тимка по коридору и открыл дверь, которая вела в маленькую прихожую.
— Стой тут,— приказал он, одернул гимнастерку, поправил ремень и вошел в комнату. Через минуту вышел оттуда и кивнул головой на дверь.
— Топай!
Тимко переступил через порог. Дверь тихо затворилась, щелкнул замок.
В комнате не было никакой мебели, кроме железного шкафа в углу и письменного стола у окна. За столом сидел перепоясанный крест-накрест ремнями человек; голова у него была массивная, лысая и квадратная; руки маленькие, нервные, лицо одутловатое, нездоровое, цвета сырого картофеля, как у человека, который мало бывает на воздухе и много курит. Тимко окинул взглядом комнату: окна заделаны решетками, на столе тоже маленькая решетка,— видимо, для того, чтобы не соскальзывали бумаги. Тимко стоял прямо, выпятив грудь и слегка наклонив голову вправо. Он был не в казенном, а во всем домашнем: в сапогах, со штанами навыпуск и голубой сатиновой рубахе, прохудившейся на локтях и спине. Поэтому он так и доложил, что «мобилизованный такой-то на ваш вызов явился». Тусклые глаза ощупали рыжие сапоги Тимка, на которых еще лежала пылью трояновская земля и зелеными лишаями цвел коровий навоз, черные штаны, в которых парубок ходил в колхоз на работу, мускулистую грудь Тимка, что двумя сковородами проступала сквозь рубаху и спокойно дышала.
— Я старший лейтенант Махоткин,— наконец заговорил он.— Что вам известно о Гараське Сыче, который этой ночью убежал из части?
Тимко пожал плечами.
— А что известно? Убежал — и все.
— Он не говорил вам о побеге?
— Нет. Не говорил. Да разве тот, кто думает бежать, скажет про это?
— Бывает, что и скажет, особенно верному товарищу. А у нас есть данные, что вы любите дружить с беглецами…
У Тимка по спине пробежал мороз. «Это Сергий, Сергий Золотаренко. Его работа… Это он рассказал про меня и про Джмелика». Тимко выдержал взгляд тусклых глаз. Махоткин раскрыл папку, лежавшую на столе, и долго, внимательно читал какие-то бумаги.
— Значит, тебе ничего не известно о Сыче?
— Нет.
— А кто у вас есть такой, что может убежать?
— Кто ж его знает. Разве залезешь в чужую душу?
— А ты, кстати, не собираешься?
— Собираюсь. Только на фронт.
— Вряд ли тебе удастся попасть туда.
— Поживем — увидим…— усмехнулся Тимко.
Махоткин встал из-за стола, с папкой в руке подошел к железному шкафу.
«Запер туда и мою душу»,— с горечью подумал Тимко. Потом Махоткин прищурился, поиграл ключами и сказал, с любопытством заглядывая Тимку в лицо:
— Путаные твои дорожки, парень. Если и дальше будешь мерять землю лисьим следом, то смотри, чтоб в железный капкан не попался… А теперь — марш отсюда!
Тимко, понурясь, побрел к двери, которую открыл часовой, сопровождавший его в кабинет Махоткина.
В дверях Тимко остановился и хотел сказать: «Знаете, товарищ старший лейтенант, у каждого на земле свои следы: у одного — лисьи, а у другого — волчьи. Разберись, чьи лучше», но сдержался. Боец выпроводил Тимка за дверь, и Тимко сказал ему на прощанье:
— Хорошая у тебя служба, хлопец. Чем на фронте железные галушки хватать, куда лучше — человеческие души. Только, знаешь ли, жизнь по-всякому оборачивается. Когда-нибудь правда и тебя к стенке припрет…
— Ты мне поговори,— огрызнулся боец, но Тимко уже не слушал его и быстро зашагал к своему куреню.
Этой ночью Тимку не спалось. Несколько раз выходил из куреня, слушал, как шумят сосны и скрипит песок под ногами часового. Вышел и Марко, накрылся свиткой, как пастух мешком.
— Ты чего не спишь? — спросил Тимко.
— Досада разбирает. Сидим, как телята на привязи. Других вон по частям распределили. А мы? Так, ни в тын, ни в ворота. А может, нас и в самом деле направят в моряки или в летчики? Когда тебя командир вызывал, он ничего не говорил? Кабы знать, я бы заявление написал высшему командованию, чтоб меня ни в летчики, ни в моряки не брали, а только в пехоту.
— Почему?
— В летчики берут таких, у кого башка крепкая, а я никудышный. Залезу, бывало, на клуню, и то голова кружится. А как поднимут под самые тучи да закрутят мертвыми петлями? Что от меня останется? Форменная тряпка. А на море я тоже не могу… Весной стоял на мосту, смотрел, как по Ташани лед идет,— так и замутило в середке. А в море? Там как начнет тебя швырять то вверх, то вниз, так не разберешь, где небо, а где вода. Мне только и служить на сухопутье. Очень уж я большой любитель по земле ходить. Так что же тебе командир сказал? Не спрашивал про Гараську Сыча?
— Спрашивал, да еще и ругал.
— Это мой грех,— вздохнул Марко.— Как легли мы вчера спать, слышу, кто-то меня за плечо трогает. «Это ты, Марко?» — спрашивает. «Я»,— говорю. «Выйдем, я тебе что-то скажу»,— просит Гараська. Вышли. Отвел он меня в сосны и говорит: «Если хочешь Трояновку увидеть, то я тебя научу, как это сделать». Я насторожился, думаю: «Тут форменно дело нечисто». Ведет он меня еще дальше и тихо так шепчет: «Пойдем, говорит, со мной, через неделю дома будем. Дорогу я запомнил хорошо, не заблудимся. Харчи есть, на двоих хватит. А не хватит — у людей выпросим. Кто нас задержит? Мы на бойцов не похожи. Скажем — пастухи, скотину угоняли, и никто нас не тронет. Ну, пошли». Страшно мне стало от этих слов, в груди захолонуло. Ну что тут, думаю, говорить? Молчу, а у самого сердце: тук-тук-тук, тук-тук-тук. Выпустит он, думаю, из меня кишки, а тогда ищи ветра в поле. «Ага, так ты, значит, боишься?.. А я не боюсь». Шасть в сосны — и был таков. А я стою — с места не могу сдвинуться. Что ж, думаю, делать, звать на помощь или к часовому бежать?
Тимко сорвал с плеч Марка свитку, швырнул на землю.
— Пошли к Махоткину,— тихо сказал он.
— Зачем? Разве он и меня вызывал? — не понял Марко.
— Пошли, ответишь за то, что дезертира покрывал.
Марко ухватился руками за сосну, испуганно стал просить:
— Не губи меня, не карай, Тимко… Что ты делаешь? Тимко… пусти, пусти меня…
Тимко стоял перед ним разгневанный, тяжело дыша.
— Бычий ошметок. Ну что мне с тобой делать? Долбануть бы твоей дурной башкой об сосну — жаль дерева, засохнет. Оно хоть тень дает, а ты какого черта живешь на свете?
Тимко сердито плюнул и пошел в курень. Позади, всхлипывая, плелся Марко, то и дело спрашивая:
— Тимоша, а ты не заявишь на меня?
— Молчи, коровье копыто! Ни ты, ни я ничего не знаем, иначе обоим нагорит. А его теперь где найдешь?
Улеглись. И впервые Тимко задумался над тем, что в жизни не так все просто, как ему представлялось. Даже среди односельчан оказались хорошие и плохие люди: одним можно верить, другим нельзя. «Знал бы я, чем ты дышишь, глаз бы не спускал с тебя тогда. За него люди на смерть пойдут, а он у батька на пасеке мед будет жрать. Земляки земляками, хоть еще не бойцы, не стрельцы, а так себе — воробьи, все же надо мне шире глаза раскрывать».
Подъем объявили еще до рассвета.
— Трояновка, шевелись!
В темноте зашумели люди.
— Ты куда торбу тянешь? Думаешь — темно, так не вижу?
— Хлопцы, кто портянки взял — признавайтесь.
Друг за другом вылезали из куреня, поеживаясь от холода, звякали ложками, строились.
— Смирно!
Темный четырехугольник замер.
— Шагом марш!
Хлынули в темноту, наскакивали друг на друга, ругались.
— Прекратить разговоры!
Петляли лесом, потом вышли на дорогу. Два сержанта остановили колонну, стали считать людей: один с одного конца, второй — с другого… Когда сошлись на середине, оказалось, что не хватает одного ряда, стали считать снова.
Отставших не было.
Светало. Из тьмы постепенно выплывали стволы деревьев, вверху, между кронами, светлели небесные озерца.
Снова остановились. Сержанты забегали, пересчитывая людей. Какие-то военные ходили следом за сержантами. Потом все отошли в сторонку, о чем-то поговорили меж собой, и сержанты направились в лес, а командиры повели колонну дальше.
— Куда нас ведут? — шептались в колонне.
— Приведут — узнаешь.
— Спать хочется, глаза слипаются.
— Братки, у кого есть на цигарку?
— Ведь не дозволено.
— А я в рукав.
После короткого отдыха — маршем дальше.
За несколько дней прошли Славянск, Константиновку, Дружковку, заколесили по Донбассу, разыскивая загадочную и неуловимую, как мираж, воинскую часть. Высказывались разные предположения. Одни говорили, что их перебрасывают на Дальний Восток, другие — будто в Среднюю Азию, третьи — куда-то за границу, в Персию, что ли…
— Пропадем,— сокрушался Марко.— Как мы будем там жить, если по-ихнему говорить не умеем?
Но было в походной жизни нечто посерьезнее этих тревог. Мобилизованные, надеясь, что их скоро обмундируют, взяли с собой самую плохонькую одежку, и теперь она расползалась под осенними дождями, обувь тоже рвалась, сухой паек кончился, и люди голодали. Утром прибыли на станцию Яма, которую недавно бомбили немецкие самолеты. Склады горят, в рельсах еще не утих гул бомбежки, на линии — эшелон, набитый ранеными. Один вагон сплющило, как консервную банку, двери и окна перекосило; слышатся стоны, санитары суетятся с носилками, но никак не могут пробраться внутрь вагона. Со всех сторон сходятся раненые в пижамах, белых сорочках, а то и просто голышом, по пояс обмотанные бинтами; они все в мазуте и угольной пыли — прятались от бомб под паровозами, в шлаковых ямах, в бункерах для угля. Военврач ходит за начальником станции и просит отправить их.
— Еще налетят — кого же я повезу в тыл? Это ведь люди. Раненые.
Железнодорожник не отвечает. Он озабочен — разыскивает аварийную бригаду, которую разогнало бомбами.
Тимко глядел на все это широко раскрытыми глазами. Впервые в жизни он видел столько искалеченных людей. «Видно, там жернова изрядные, если столько людей перемололи»,— думал он, спотыкаясь о рельсы. Их приход заметили, и начальник станции прямо задохнулся от радости: вот сколько людей привалило, да к тому же здоровы-прездоровехоньки. А ну-ка, лопаты им в руки, пускай расчищают путь. Ребята — торбы на шпалы и за работу. Налетов больше не было. Люди работали спокойно. Раненые высовывались в открытые окна, искали земляков. Руками, на которых засохла грязь, передавали махорку и кое-что из съестного. Тимко с Марком работали напротив командирского вагона. Один раз из окна высунулась рука с пачкой папирос. Марко побежал к вагону, вернулся бледный, губы его дрожали.
— Там Федот… Вон там, на средней полке.
Тимко бросил лопату и в два прыжка был у окна. Смотрит и ничего не видит, только сорочку. В дверях вагона — медсестра в белом халате. Он к ней.
— Пустите меня. Там мой брат. Лейтенант Вихорь.
Сестра снимает халат.
— Только быстрее, чтоб не застал начальник эшелона.
Тимко путается в рукавах, халат не надевается, он его — на спину. Осторожно идет по узкому проходу. Бинты, бинты, бинты. Духота. «Где же он тут? Который из них брат? Этот, что сидит скорчившись и, придерживая левую руку, качается, как заведенная кукла, или вон тот, что вытянулся под марлей как мертвец?»
— Тимко! Брат!
Тимко оглядывается и видит на средней полке Федота. Он лежит на спине, правая рука его в белых лубках. Он сухой, маленький, от него пахнет дымом.
— Брат…
У Федота что-то перекатывается в горле и раздувает тонкую шею. По нижней части лица пробегает судорога.
…Ташань, Ташань, голубая река, конопляный дух над хатами, грустная песня в предвечерний час, одинокая звезда над ветряками… Где вы? Куда подевались?.. Тимко склоняет стриженую голову, сдерживает дыхание в груди:
— Где ж тебя ранило?
Федот проводит языком по запекшимся губам:
— Под городком Радеховом в первом бою.
— Как же там на войне?
— Плохо, Тимко… Меня вот…— И Федот показал глазами на руку в гипсе.
Перед вагоном кто-то бегал и кричал: «Кому кипятку? Кому кипятку?» Федот сказал с горечью и досадой:
— Уже и так дали кипятку… Душа горит…
Вдруг Федот рванулся с полки, глаза его стали такими острыми, что, казалось, просверлили бы камень. И задымили в них, взвихрились атаки, с губ сорвался крик:
— А он прет, гад, и жито топчет. А мы трупами устилали землю… И в тех степях еще и сейчас обгорелыми гимнастерками нашими пахнет…— Но что-то словно ударило его в грудь, и голос оборвался. Он откинул голову на подушку. На голове меж редкими прядями выступил пот. Худое, уже обглоданное войной лицо было желтым и каким-то страшным на белоснежной подушке…
«Ох, как же твое тело измяло да изувечило, а душа у тебя, видать, крепкая, наша, вихоревская»,— с жалостью думал Тимко, прикрыл брату простыней ноги, и это было первым знаком внимания к нему за всю жизнь. «Что же между нами стояло, черное да зловещее, почему жили мы с тобой как чужие? А теперь пришла на нашу землю беда — и забылось все, и не надо думать об этом…»
Федот приподнялся на локте. Видно, то, о чем он думал, очень мучило его, и мучило не только сейчас, а уже давно и, как приметил Тимко, оставило свои следы: Федот постарел и теперь очень походил на Оньку — что-то упрямое и злое появилось в его лице.
— Может, тебе чего надо, Федот, я сбегаю на станцию, куплю…
— Ничего мне не нужно,— ответил тот сердито, но затем, подумав немного, полез под подушку, достал кошелек и протянул деньги.
— У нас теперь как раз яблоки падают… Выйдешь на рассвете — бух-бух. Поднимешь, а они в росе, прохладные, свежие. Летней ночью пахнут.
Далекое, трояновское проплыло перед глазами обоих братьев.
— Тимко, помнишь яблоню, что в огород к Павлу Гречаному перегнулась? А как он нашими яблоками объелся и потом голым животом по подорожнику елозил? Мать говорит ему: «Павло, ведь так лечатся, когда медом объедятся», а он голову поднял и говорит: «От яблок тоже. Они ведь сладкие».
Братья засмеялись — Тимко весело, добродушно, а у Федота и улыбка вышла какая-то кривая, невеселая.
— Ну, как там дома?
— Уходил — были живы-здоровы. Правда,— Тимко засмеялся,— телок утонул. Ушел на Ташань, поскользнулся — и в воду камнем.
— Батько убивался?
— Ого! А тут еще и Латочка его распалял. «Это, говорит, не простой телок был, а ученый. Это он приглядывался, как щук ловить». Ну, а отцу только скажи — и пошло.
— А как Юля? — спросил Федот с затаенной тревогой в голосе.
— О ней ничего не знаю. Когда меня в армию забирали, ее не было.
— А ведь я в тыл ее отправил.
— Так, может, она эвакуировалась?
— Может быть… Ну, а ты как?
— Отправят в какую-нибудь часть.
Федот задумался.
— Вот что, брат, я тебе скажу: береги себя. Там такие железные жернова, что людей тысячами перемалывают…
Федот с грустью поглядел на Тимка.
— А если нужно, то умирай с верой, что не будет врага на нашей земле… С верой легче умирать.
— Хорошо, брат,— тихо ответил Тимко.— Только страшно мне людей убивать…
— Там научишься. Ты не убьешь — тебя убьют.
Долго молчали. Федот заговорил первым:
— Очень мне яблок хочется. Может, сбегаешь, купишь где-нибудь?..
Тимко глянул на стиснутые в мокрой ладони деньги.
— Я сейчас, браток, одну минутку,— и быстро вышел из вагона.
Когда он вернулся, санитарного эшелона уже не было. Марко, заглядывая Тимку в лицо, рассказывал:
— Только ты ушел, сразу же и поехали. Прицепили к паровозу уцелевшие вагоны и поехали. А вон из тех раненых на машины выгружают.
Тимко побежал к машинам. Федота там не было. Тимко отдал яблоки какому-то раненому и опустился на раскаленные рельсы.
«Ведь он меня ждал, высматривал, а я не вернулся… Так оно и ведется на войне — всех ждут, но не все возвращаются. Куда же моя ниточка завьется? Побежит ли она, в клубочек свиваясь, или, может, перерубит ее где-то осколком и землей присыплет? Удачи тебе в жизни, Федот! Хоть ты и крохи не сделал мне добра, а все же мы братья…»
*
Под вечер подошли к поселку немецких колонистов — Розендорфу, расположенному в глухой степи. Домики, выстроившиеся в ряд по шнуру, крыты черепицей, «финской стружкой», на стеклах пылает красное зарево заката, ворота, двери — раскрыты: по дворам бродят куры, поросята, откормленные свиньи.
Храпов спешился, размял затекшие ноги.
— Разойдись. Готовой пищи не трогать, она может быть отравлена.
Тимко, Марко, галичанин Прокопчук и татарин Ахметка вошли в ближайший двор. Откуда-то выбежал петух и, подогнув ногу, затряс красным гребешком.
— А, здорово, кум! — снял перед ним шапку Марко.— Можно в хату зайти? Или в клуне спать прикажете?
Петух сердито залопотал и побежал в сад.
— Вот чертов немчук, соображает, что не свои.
Марко ступил на порог дома, осторожно заглянул в сени.
— Проходи, чего застрял?
— Эге, проходи! А если мину подложили?
Ахметка вошел первым. Через минуту из дома с визгом выскочил поросенок, припадая на заднюю ногу. Рыло его было в муке. За ним вылетел негодующий Ахметка, он плевался и вытирал руки о шинель.
— Чушка ночевал — Касимов не будет ночевать.
— Голова у тебя отвалится, если в одной хате с поросенком ночь переспишь? — изумленно вытаращил круглые глаза Прокопчук, но Ахметка только махнул рукой и побежал со двора прочь.
В доме все разбросано,— видно, выезжали наспех. В нем пять комнат, тяжелые дубовые стулья, шкафы, этажерки с книгами, на стенах — пейзажи с кирхами и высокими готическими замками. Кухня. Детская. Тут две маленькие железные кровати, на стене часы с кукушкой, которая выглянула из теремка и застыла, глядя подслеповатыми глупыми глазками. Дальше спальня — с широкой деревянной кроватью.
— Вот где фриц со своей жирной немкой валялся! — воскликнул Марко, бросился в одежде на постель и закачался на пружинах.
— Мина! — вскрикнул Тимко.
Марко замер с открытым ртом.
— Как же я теперь встану?
— А так и лежи. Как шевельнешься, ноги в одну сторону, голова — в другую.
— Он молодой, на полу переспит.— Прокопчук бесцеремонно стащил Марка с кровати и бросил на нее рваную шапку, давая понять, что место занято.
Прокопчук носил милицейскую шинель из синего сукна, шапку-кубанку, штаны-галифе и клялся, что служил в милиции. Ему никто не верил, так как в милицию принимают людей серьезных, а не таких горлопанов. Он был болтлив, постоянно рассказывал веселые вицы — анекдоты, пел коломыйки, хоть от голода живот подводило. О нем говорили, будто у него верблюжий желудок и он наедается на целую неделю.
— Что правда, то правда. У меня середка дубленая. А знаете отчего? Мне ее кожевник выделал.
Одно лишь удивляло в нем: всех заставлял смеяться, а сам не смеялся.
— Чего рты разинули, хоть телегой заезжай? — заговорил он, когда расположились на отдых.— Поросенка видали? Так пошли — поможете его поймать. Нынче у нас будет ужин не холопский, а панский.
Марко сказал, что прежде чем резать поросенка, надо бы раздобыть соль. Ведь не станешь носить за спиной несоленое сало. Лучше зарезать несколько куриц, их скорее съешь.
— Зарежем кабанчика — самое верное дело.
Дотемна в кухне гудело, как в горниле. Прокопчук с Тимком разделывали поросенка. Было так жарко, что повара работали в одних сорочках. Выстиранная одежда сохла на веревке.
Марко приволок полный мешок кур, устроил бойню. Вытащит курицу из мешка, наступит на крылья ногами, тюк по шее ножом — и готово.
Хлопцы возились с поросячьей тушей и не очень присматривались к тому, что делает Марко, а он уже кончал работу и сидел в перьях, как сатана, ощипывал кур и шпарил их кипятком. Так он колдовал до тех пор, пока не случилась беда. Видимо, он плохо прикрыл мешок, куры вылезли оттуда и давай летать по всей кухне, биться в окна, кудахтать. Такое подняли, что темно стало. Марко, растопырив руки, бегал по кухне, приговаривая: «Садись, садись, рябушка!» А куда же ей садиться, когда кругом куриною смертью пахнет?
Всю ночь так и провозились бы, да, к счастью, Прокопчук догадался распахнуть двери, и куры вылетели во двор.
— А чтоб тебя леший взял! — ругался он, выбирая перья из головы.
Тимко смеялся, глядя на Марка, который стоял посреди хаты весь в пуху, как курощуп в чужом курятнике.
Во время этого переполоха явился Касимов.
— Каждый хата — чушка, каждый хата — мясо. Ахметка своя друг пришел.
Он поманил Тимка в соседнюю горницу и таинственно прошептал:
— Командир Тимка зовет. Быстро-быстро. Тимка командир надо.
Тимко сперва не поверил, но Ахметка с жаром уверял, что говорит правду, и Тимко, одевшись, вышел на улицу. Темно. Грязища. Всюду шум, возня, из каждого дома несет паленым. Порой мелькнет чья-нибудь тень, глухо звякнет ведро. И снова тишь.
Кутаясь в теплый кожушок, поглубже надвигая мерлушковую шапку, Тимко пошел разыскивать квартиру командиров. Не зная, где она, наугад открыл двери в один из домов, чтобы спросить. В лицо ударило жарким духом распаренных человечьих тел. Окутало паром.
В этом пару, как в тумане, двигались люди. Шум, смех, плеск воды. Моются.
— Хлопцы, в каком доме командиры остановились?
— Под крышей, под крышей,— насмешливо бросили из тумана.
— Я серьезно спрашиваю.
— Тут, по соседству.
Тимко вышел и остановился, удивленный. На черную, длинную клуню падал отсвет далекого зарева, что едва просачивалось сквозь темень. Там, где зарево разгоралось, глухо погромыхивала канонада.
Темная ночь, притихшая степь, черный чужой поселок пробудили в душе Тимка тревогу.
«Зачем я им среди ночи понадобился?» — думал он, входя в дом, где квартировали командиры.
В маленькой комнате тепло и уютно. На столе кадильница — черепок, наполненный каким-то жиром. Храпов сидел в широком вольтеровском кресле, и трудно разобрать, спит он или задумался: освещены были только его длинные ноги в сапогах и руки, лежавшие на кожаных валиках. Грудь и лицо скрыты полумраком. Комиссар Костюченко, умытый, причесанный, в белой сорочке и врезавшихся подтяжках, перелистывал книгу в твердом переплете.
— А, Вихорь! Ну, как устроились?
— Хорошо, товарищ комиссар.
— Не голодны?
— Нет, товарищ комиссар.
Костюченко положил книгу на стол, скользнул взглядом по фигуре Тимка, прошелся по комнате.
— В клуне стоит мой конь. Оседлайте его и поезжайте в степь. Проедете километров десять в сторону зарева. Если заметите какую-нибудь опасность — скачите сюда.
— Есть,— козырнул Тимко.
— Вот еще, на всякий случай.
Комиссар вынул из кармана пистолет, подал Тимку. Тот удивленно и растерянно глянул на комиссара, будто спрашивая, что это значит и не шутят ли с ним. Но комиссар смотрел на него серьезно, ободряюще, и Тимко положил оружие в боковой карман. В потемках оседлал коня и выехал со двора.
Тимко ехал в сторону пожара, одной рукой держа поводья, другой сжимая в кармане пистолет. Зарево полыхает, поднимаясь в небо все выше и выше. Тимку хорошо видны голова коня и стерня, по которой он едет. Красный отблеск ложится на лицо всадника. Тимко останавливает коня и долго глядит на пламенеющий горизонт, и чем дольше он смотрит, тем яснее видит, что там суетятся какие-то тени, даже слышит чьи-то голоса. И мерещится ему, будто это горит его село. Люди бегают с ведрами и кричат: «Гаси, гаси!» Вдруг налетает черная орда немцев — людей вяжут, избивают, волоком тащат по земле. Вот они схватили Орысю, простоволосую, в одной сорочке, распяли на кресте. Красными бликами играет пламя на белой сорочке, белые ноги в черной грязи. Орыся вырывается, кричит: «Тимко, спаси меня, Тимко!» — и на миг из огня возникает бледное как мел лицо с пылающими очами, на распустившиеся косы хлопьями оседает пепел. А рядом щерятся мордастые каски.
— Нет, гады, не будет по-вашему! — крикнул Тимко.
От земли отделилась человеческая фигура и нырнула в темноту.
— Стой! — крикнул Тимко и поскакал вдогонку.
Внезапно конь испуганно шарахнулся в сторону и стал как вкопанный. Тимко наклонился с седла и увидел человека, который лежал на земле и что-то бормотал. Сердце Тимка пронизал холодок.
— Кто такой? — спросил он.
Человек молчал.
— Вставай, стрелять буду.
Тимко положил палец на курок. По степи раскатился грохот.
— А ну вставай.
Человек поднялся и тихо засмеялся хриплым женским смехом. Это была старуха в рваном пальто.
— Кто такая, что тут делаешь?
Женщина невнятно что-то забормотала и протянула к Тимку длинные костлявые руки, словно куда-то звала его.
«Вот история. Что же с ней делать? — подумал Тимко.— А вдруг это шпион переоделся в женскую одежду и прикидывается сумасшедшим. Нужно отвести в село».
— А ну, марш вперед, марш!
Она покорно зашагала, что-то лопоча и дрожа от холода.
Через полчаса они были в селе.
Тимко постучал в дверь, за которой спали командиры.
— Кто там?
— Это я, Вихорь.
Появился комиссар в белой сорочке.
— Что случилось?
— Шпиона поймал.
Костюченко отнесся к этому известию спокойно.
— Заходи.
Тимко подтолкнул женщину вперед. На столе все еще горела кадильница — жировичок. В кресле, не меняя позы, спал Храпов. Услышав голоса, проснулся.
— Кто это? — спросил он.
— Да вот нашел в степи. Что-то лопочет, ничего не разобрать. А кто такая — не знаю. Может, шпион переодетый?
— А, это та, о которой нам говорили,— усмехнулся комиссар, взглянув на Храпова.— Обыщите ее.
Тимко ощупал карманы старухи. Она все время усмехалась и поводила носом, будто к чему-то принюхивалась.
— Ничего нет.
— Ладно. Как в степи?
— Спокойно, товарищ комиссар.
— Хорошо. Старуху отведи в какой-нибудь дом обогреться. Это сумасшедшая немка из колонисток. Пускай идет куда хочет.
— А может, только прикидывается?
— Нет,— улыбнулся Костюченко.— Она действительно сумасшедшая. Нам рассказывали о ней в районе. Ее, видишь ли, немцы не захотели взять с собой.
В это время старуха с жаром заговорила, рванулась к двери и подняла кверху высохшую жилистую руку.
— Что она бормочет? — спросил Храпов у Костюченко, знавшего немецкий язык.
— Сыны, говорит, мои идут. Пойду встречать своих сынов…
Тимко вышел во двор и направился к своим. Выбежал Марко и, ни слова не говоря, кинулся в сад. Его долго не было. Потом пришел, лег рядом с Ахметкой.
— Почему не спишь, сюда-туда ходишь? — рассердился Ахметка.— Чушка объелся? А?
— Тебе бы такое,— с сердцем ответил Марко и заохал.— Ты где пропадал целую ночь? — спросил он Тимка.— И не поужинал…
— Тебя в саду сторожил,— усмехнулся Тимко.
— Тебе смех, а мне… Ох ты ж, горюшко…— И Марко снова выбежал из дома, как на пожар.
Из немецкой колонии выступили на рассвете. Туман рассеялся, небо на востоке порозовело. После отдыха люди стали бодрее и дружно месили ногами грязь. У каждого за спиной болтался тяжелый мешок. Прокопчук — шапка на затылке, шинель расстегнута — мелет и мелет всю дорогу: одно закончит, другое начнет.
— Вот, пан товарищ комиссар, если хотите, расскажу, как было,— начинает он, протискиваясь вперед.
— Товарищ, без «пана»,— поправляет его Костюченко и улыбается.
— А, так, так. Что же, когда залез мне этот пан в душу,— чтоб его чума схватила. Никак из головы не могу выкинуть.
Солнце пробилось сквозь туман, согревало землю, и она слегка дымилась; дороги подсыхали, было легче идти. На холмах маячили какие-то фигуры, и, подойдя ближе, мобилизованные увидели, что это бойцы роют окопы. Желтые кучки свежей глины вырастали на стерне. В стороне горел костер. На лопате, лежавшей на пустых пулеметных коробках, был подвешен котелок. Пожилой, заросший щетиной боец подкладывал в огонь сухие сосновые щепки, кашеварил.
— Братцы, нет ли у кого махорочки на закурку? — спросил он, вытирая красные руки о штаны.
— У задних спрашивай, там народ побогаче,— ответили ему из рядов.
— Что за часть? — спросил Храпов, подъехав на коне.
— Вот, роем,— указал боец на окопы и сердито насупился.— Каждый раз одно и то же. Вымахаешь окоп по шею, всю ночь рубаха не просыхает, а утром команда: «Отступать». Сматывай, значит, удочки. Так что ж, найдется у кого закурить или нет?
Прокопчук шагнул вперед, развязал кисет из свиного пузыря.
— Где такой достал? — засмеялся боец, любуясь кисетом.
— Закуривай, когда дают. Чего расспрашивать.
Люди поснимали с плеч торбы, расположившись на короткий отдых. Вдруг кто-то крикнул: «Воздух!». Одни попадали на землю, другие попрыгали в окопы. Тревога оказалась ложной. Два немецких «мессера» прошли стороной, оставляя за собой металлический звон.
— Погоди, погоди,— кулаком погрозил им вслед Прокопчук.— Ухватят когда-нибудь за хвост, не вырвешься.
Все засмеялись. Прокопчук снял с плеча торбу, развязал ее, вынул кусок сала, приговаривая, как на свадьбе:
— Кушайте, добрые люди, угощайтесь. От доброго кабанчика сало. А может, кто курятины желает, так и это найдется. А ну, Марко, угощай людей на здоровье.
Бойцы вылезли из окопов, дружно набросились на угощенье, обсасывали куриные косточки. Марко с тревогой поглядывал на торбу, которая быстро уменьшалась в объеме.
«Свое сало в торбе держит, а мою курятину едят, аж за ушами трещит. Щедрый на чужое, а своего небось не раздает. Плакали мои припасы».
Передохнув, двинулись дальше. Всю дорогу Марко ощупывал пустую торбу, ругал Прокопчука:
— Мои припасы пораздавал, а свои, видишь ли, нет. Какой хитрый.
— А разве мы с тобой в голодный край идем? К людям идем,— улыбался Прокопчук.
— Болтай больше. Язык у тебя здорово привешен.
Вечером проходили через Старобельск. По улицам двигались войска, обозы эвакуированных, команды, догонявшие свои части; в переулках бродили коровы, лошади, ветер не мог развеять запаха навоза и мочи. Утром городок бомбили. Под ногами хрустело стекло, окна зияли черными провалами, а на окраине городка, посреди дороги, стоял трактор, увязший в глине по самый радиатор. Возле него — два тракториста в ватных штанах и фуфайках, лица в грязи. Они просят проезжих и прохожих:
— Помогите вытащить. Не пропадать же технике.
— Чтоб вытащить, быки нужны. А где их возьмешь,— отвечают им люди, поглощенные своими заботами.
Дорога поднимается в гору. Кто-то из хлопцев говорит:
— Вон за этими хатами уже Россия начинается.
Тимко глянул на хаты, и на него повеяло чем-то родным. У порога на колышке — глиняный кувшин, металлическая блестящая цедилка, из трубы — соломенный дым, и Тимку мерещится далекая Трояновка. Мать уже подоила корову, на столе дымится глиняная миска с галушками. Два мордастых немца входят в хату, срывают фотографию Федота, которая висит между рушниками, разбивают прикладами миску на столе, выводят из сарая корову и тащат ее за веревку со двора. От этих мыслей полымем занимается душа Тимка, он оглядывается снова, но образ матери отдаляется, тускнеет, и его поглощает вечерняя мгла.
Трое суток колесили по Воронежской области. Наконец остановились в большом селе, неподалеку от Богучара. Тимко с товарищами устроился на квартиру к одной еще не старой женщине, которая жила с двумя детьми и отцом, на удивление словоохотливым стариканом. Он всегда сидел в углу за печью, разложив перед собой нехитрое свое имущество: ножницы, цыганскую иглу, нитки и куски овчины — мастерил внукам теплую одежку.
Хлопцы видели, как трудно живется хозяйке, и сообща решили помочь ей. Срубили старый осокорь, привезли во двор, и Тимко с Прокопчуком распиливали его, а Марко с Ахметкой рубили. Женщина не знала, как отблагодарить хлопцев, бегала то в избу, то в погреб, готовила работничкам ужин. Марко сообщил, что на обед картошка «в мундирах» и квашеная капуста с подсолнечным маслом. Прокопчук предсказывал, что будет и бутылка самогону.
Но все обернулось иначе. Под вечер затарахтели на улицах подводы, зашныряли по дворам какие-то люди. Прибежал запыхавшийся Марко — шапка на затылке, рыжий чуб прилип ко лбу.
— Арестованных пригнали! Полное село. Не то турки с ними, не то еще какие-то. В кудлатых шапках.
— Какие турки? Что ты мелешь? — допытывался Тимко, зная привычку Марка все преувеличивать.
— А вон глянь, сюда идут.
Во двор вошли несколько человек. На головах — мохнатые шапки, на спинах — овечьи шкуры мехом наружу, на ногах — постолы из сыромятной кожи, задубели, стучат, как деревянные. Лица худощавые, горбоносые, с черными диковатыми глазами. Они, видно, хотели занять квартиру, но Ахметка выбежал вперед, замахал руками и быстро что-то проговорил. Они сразу повернули и пошли со двора.
— Кто это такие? — спросил Тимко.
— Да чеченцы.
Едва те ушли, как прибежал вестовой от Храпова, крикнул из-за плетня:
— Выходи на площадь. Строиться.
Хлопцы кинулись в хату, вещевые мешки на плечи — и айда. Хозяйка растерянно вслед:
— Никак выступаете? А я картошечки наварила…
На площади выкрики команд. Серая, оборванная, разношерстная толпа — человек пятьсот — выстроилась квадратом. Картузы, лохматые папахи, пилотки с опущенными на уши бортами, шинели, кожанки, фуфайки, из которых клочьями вылезает вата, кожухи, бешметы, зипуны, сапоги, валенки, постолы, брезентовые башмаки, обмотанные тряпками ноги в калошах. Лица небритые, немытые, изнуренные долгими переходами и недоеданием. Люди шевелят лопатками — заедают вши. Перед строем носятся милиционеры в коротких кожушках и валенках. Лица красные от мороза.
— Ррр-ав-ня-яяя-йсь!
— Сми-ирна-а-а-а!
Серый квадрат замирает. На бугре стоит человек с обвисшими плечами, в расстегнутом полушубке, нос мясистый, лицо фиолетовое, глаза маленькие, сонные. К нему подбегают милиционеры, рапортуют, он поднимает рукавицу, но всякий раз опускает ее, не донеся до виска. Рядом стоят комиссар Костюченко и лейтенант Храпов. Оба в длинных артиллерийских шинелях, выбритые, подтянутые, чистые. Румяный Костюченко улыбается, обнажая крепкие зубы. Тимко не сводит с него глаз.
«Какой он хороший, наш комиссар. Вот такие в гражданскую войну полки водили на беляков. Как он спокойно что-то говорит этому милиционеру, а тот сердито смотрит на него. Почему? Думает, если милиционер, так ему все можно»,— размышляет Тимко.
— Смирна-ааа!
Тимко вытягивается в струнку.
«Гляньте же, товарищ комиссар, как я стою. Это я перед вами так, а до милиционеров мне дела нет».
Костюченко как раз в этот момент повернул голову, скользнул взглядом по левому флангу, где стояла его команда.
«Заметил, увидел»,— Тимко еще выше поднял свое радостное, улыбающееся лицо с черными, сияющими глазами.
Милиционер, проходивший мимо, повернул к нему голову на крепкой шее:
— Ты чего зубы скалишь? Стоять смирно!
«Я тебе не подчиняюсь, вон мои командиры стоят. Не тебе чета»,— мысленно подтрунивает над ним Тимко.
— Товарищи,— начал комиссар, выступив вперед.— Товарищи! Вот мы и передали вас той части, которую так долго искали. Служите честно трудовому народу.— Он приложил руку к козырьку и отступил назад.
«Что же это? Как же это так?» — будто молотом застучало в груди Тимка.
«Товарищ комиссар, как же это? Почему?» — спрашивал он мысленно, но комиссар уже не глядел в их сторону, он их уже сдал и разговаривал с Храповым о чем-то другом.
«Что это? Куда мы? Кто вы такие?» — в отчаянии оглядывался Тимко по сторонам.
— Кто вы такие? — приставал он к низенькому человечку в зипуне и лаптях, который стоял сгорбясь и переминался с ноги на ногу.
— Неблагонадежные, милок, неблагонадежные. Ты по какой статье судился?
— Я честный. Я не судился. За что же меня сюда? — закричал Тимко.— Вы, может, воры, грабители. А меня за что? Я — честный.
— Цыц, сопляк, не ори. Это тебе не у мамки за пазухой. Тут тебя живо обработают,— послышался чей-то густой бас.
Тимко рванулся на голос. Марко схватил его за рукав:
— Не связывайся с ними. Что ж теперь поделаешь? Попал к воронам — по-вороньи и каркай.
— Не буду каркать, не буду.
— Разойдись! — прозвучала команда, и люди, окоченевшие за два часа стояния, побежали в теплые избы. Заскрипели ворота, залаяли собаки. Забухали по мерзлой глине сапоги, застучали постолы. Человеческие голоса тонули в топоте шагов.
Чеченцы гурьбой бродили от дома к дому. То здесь, то там слышалась их быстрая гортанная речь.
Тимко вернулся на свою квартиру, куда кроме старых постояльцев пришли еще двое — молодые парни подозрительного вида, наверное из уголовников.
Одного из них звали Гошка, второго Тоська. Гошка в матросской тельняшке. Тоська — в зеленой шерстяной женской кофте. Войдя в избу, они загнали старого хозяина на печь и заняли самое теплое место — возле грубки. Тимка оглядели с головы до ног, с особенным интересом остановившись на добротных сапогах и теплом кожушке.
— Ты что, тоже здесь живешь?
Тимко не ответил, сел в уголке на соломе и даже не подошел к столу, где дымилась в чугуне картошка, которую хозяйка сварила для дровоколов. Зато Гошка и Тоська подсели к столу первыми и пододвинули к себе чугун. Марко, видя, что Тимко не ест, положил в подол рубашки несколько картофелин, хотел ему отнести. Гошка схватил его за рукав. Скуластое лицо его расплылось в усмешке.
— Ты, парень, видать, фартовый… А ну, положь назад.
— Эге ж. Так тебе и положу. Мы целый день дрова рубили, а они за нас жрать будут.
Гошка моргнул Тоське. Тот снизу ударил Марка по рукам. Горячая картошка взлетела и обожгла ему лицо. Марко сел на лавку и прикрыл глаза руками.
— Ты плохой человек. Зачем так делать? — нахмурился Ахметка.
— Молчи, свиное ухо.
Тоська вынул финку с белой костяной ручкой и ловко всадил ее острым концом в доску стола.
Тимко оделся и вышел из избы. В разгоряченное лицо дохнуло морозом. На небе звезды — словно кусочки зеленого льда. В проулках темь, тишина. Пошел напрямик через огороды и задворки, спотыкаясь о комья глины. Возле развалившегося сарая горел огонь, на землю ложились длинные тени в мохнатых папахах. Тимко догадался: это сидят чеченцы. Оттуда доносился тихий, монотонный речитатив, и трудно было разобрать, поет ли кто или плачет. Тимко обошел чеченцев и отворил дверь в избу, стоявшую среди огорода, чуть поодаль. Все военное начальство ужинало. Увидев Тимка, удивленно переглянулись, словно спрашивая друг друга: «Зачем он сюда пришел?»
— Извините. Это ко мне,— поднялся комиссар из-за стола.— Ну, что скажешь?
Тимко стоял молча. Он не в силах был произнести ни слова, только черные брови взметнулись и замерли вразлет.
Костюченко прошел с ним в соседнее помещение, где было совсем темно, лишь из двери падал отсвет на пол и на стены.
— Товарищ комиссар, за что меня?
Тимко замолк, чувствуя, как что-то сжимает ему горло и не дает говорить.
— За то, что ты прятал Северина Джмелика,— ответил Костюченко.
— Но ведь он клялся, что ни в чем не виноват. Как же я мог невинного товарища…
— Запомни, Тимко,— перебил Костюченко.— Сельских вечерок да гулянок мало, чтобы называться товарищами. Нынче, парень, весь мир закружился, и, чтобы выйти честным из этого водоворота, нужно смотреть, внимательно смотреть, что вокруг происходит. Знаешь, Котляревский, твой земляк, писал: «Где общее добро в упадке — забудь отца, родную мать». Помнишь, посылал я тебя с пистолетом в степь. Это было испытанием. Удрал бы ты с ним — к стенке меня поставили бы, не поглядели, что комиссар. А я верил в тебя и сейчас верю. Но помочь пока не могу. Не обижайся, что тебя в трудовую армию запровадили, пойми: оружие — оно в обе стороны стреляет… Потерпи. Видишь, какая каша заварилась? Тут каждый человек должен найти свое место.
Тимко молча пожал руку комиссару и вышел из избы. Когда он проходил мимо развалившегося сарая, чеченцев уже не было. На том месте, где они сидели, дотлевал костер. Под морозным ночным небом он казался горстью звездочек, которые кто-то сгреб в пирамидку. Тут еще пахло овечьими бурками и распаренными постолами. Тимко сел у костра, скрестив руки на коленях, положив на них подбородок, и засмотрелся на стальную окалину пепла, под которой тлели отшлифованные морозом угольки.
Он долго сидел так, чувствуя теплое дыхание угасающего костра, пьянящий запах снега и земли, и земля эта пахла так же, как там, дома, когда он однажды, на охоте, разжигал костер в глухой степи, и смеялся, и радовался, и любовался заснеженной степью, и шутил с товарищами, и посмеивался над Марком, который подстрелил кота вместо зайца. Но тогда земля была для него бесценным сокровищем, которым он дышал, которым жил,— теперь же она стала его печалью, и вот они были вдвоем под высокими звездами и разговаривали друг с другом.
«Я добра,— говорила земля.— Я всех рождаю и всех принимаю на вечное упокоение. А почему вы, люди, так жестоки?» — «Потому что тебя никак не поделим…» — «Да ведь я безгранична. Зачем же меня делить?» — «Но ты лукава, ты служишь всем — и врагам и друзьям. Поглоти врагов, тех, что идут на нас, и мы снова будем тебя пахать и засевать, и все осколки извлечем из твоего тела, чтобы оно не страдало от боли».— «Я убивать не умею. Я могу только принимать уже мертвых».— «А мы дадим их тебе много, только принимай. Ведь ты — наша, и мы не хотим, чтобы ты стала чужою. Вон как ты пахнешь печеным хлебом. Я пахал тебя и засевал. Только ты мне ответь, потому что ты наивысший судия: обижал ли я тебя когда-нибудь?» — «Нет. Ты всегда был добр ко мне, согревал меня своим дыханием и всеми горестями и радостями делился со мною. Нет, ты меня не обижал».— «Тогда отчего обижают меня люди?» — «Оттого, что еще не знаешь, как за правду стоять. Пойдешь за правдой — никто тебя не обидит».— «А правда есть на свете?» — «Есть».— «Где же она?» — «В честных сердцах. У твоих братьев в зеленых гимнастерках, у тех, что припадают ко мне, когда их настигнет пуля, и обжигают мою душу предсмертным вздохом. У них истиннейшая правда. Верь мне, ибо я ведаю все».— «Я найду свою долю. Спасибо тебе, земля».
Тимко поднял голову и открыл глаза. Костер уже погас. От сарая тянуло соломенной прелью. В селе лаяли собаки на черные тени хат. Звездная пыль оседала на утрамбованную санями дорогу. Тимко поднялся и пошел к себе на квартиру. Войдя в избу, увидел чеченцев, которые искали место, чтобы улечься спать. Посреди горницы на соломе лежали Марко, Прокопчук и Ахметка. Возле печки — блатные Тоська и Гошка. Чеченец по имени Элдар споткнулся и нечаянно наступил Тоське на ногу.
— Ты куда прешься, бараний курдюк? — закричал тот и набросился на Тимка: — Это ты, чертов вахлак, притащил сюда гололобых?
— Не тебе одному в тепле спать,— ответил Тимко, давая место Элдару.
— Проваливай живо, падаль, сука.
Тимко и чеченцы спокойно укладывались. Один только Элдар сидел, тревожно поглядывая то на Тимка, то на двух босяков у печки. Он чувствовал, что эти люди недоброжелательно настроены к его кунаку, но не знал, как защитить его. Тимко разделся и лег возле Марка.
— Тут самим тесно, а ты еще татар привел,— шептал на ухо Марко.
— Заткнись.
— Еще зарежут ночью. Если не татары, так урки. Уже грозились. У обоих ножи — хоть кабана режь. Сдружился. Ты, куда ни ткнешься, обязательно чего-нибудь отчубучишь.
— Молчи, говорю…
Марко затих, но из угла возле печки зашептали:
— Эй, ты, мурло, залепить тебе блямбу? Мы деревню бьем, паспортов не спрашиваем.
Тоська подошел к Марку и сыпанул ему в глаза пеплу. Элдар вскочил, словно очумелый пес, норовящий сорваться с привязи.
Тимко набрал в кружку воды, повел Марка к лохани.
— Щемит? — спросил он, подавляя в голосе дрожь.
— Режет, больно смотреть.
Тимко поставил кружку на лавку, подошел к печке.
— А ну, убирайтесь отсюда!
— Мальчик, пососи пальчик,— услышал наглый ответ.
Тимко сгреб обеими руками тельняшку, рванул к себе и, не давая хлопцу опомниться, шибанул в двери. Гошка вякнул уже где-то в сенях. Тоська пошарил рукой по тряпью, сверкнул финкой. Ее ловким ударом выбил Элдар. Он радостно взвизгнул и бросился на Тоську, сжимая в руке кинжал. Тимко перехватил руку Элдара, и лезвие черкануло по печке, выписав кривой след. Тоська стоял в углу бледный, челюсть у него дрожала.
— Ну? — тяжело дышал Тимко.
Тоська вышел, грохнув дверью.
— О боже, что же теперь будет? — захныкала хозяйка.
— Ничего не будет — охолонутся на морозе, и делу конец. Теперь будут знать, как дебоширить. Дрянь они, босяки. Чужим трудом живут, как паразиты. Да еще на голову лезут.
Чеченцы, разомлев от тепла, быстро уснули. Тимко тоже задремал. Вдруг за окном зашуршало и кто-то заскулил загробным голосом:
— Хоть манатки выбросьте, жлобы.
Тимко сгреб их тряпье и швырнул во двор. Лишь после этого крепко уснул.
5
— Павло, ну до каких пор ты будешь дрыхнуть, лежебока проклятый? — кричала Явдоха, заглядывая на печь, откуда торчали босые ножищи.— Господи милосердный и праведный! За какие грехи наградил ты меня этим сокровищем? — причитала она, управляясь по хозяйству и время от времени прислушиваясь к бульканью на печи: там словно кто-то наливал и тотчас же выливал воду из тыквы. Явдоха вздохнула и принялась мыть посуду. Была она сухой, болезненной женщиной с желтым измученным лицом и темными, когда-то красивыми глазами. Губы у нее были синие, чуть ли не черные. Почти всегда у Явдохи что-нибудь болело, и она вечно охала, приговаривая: «И за что я так мучаюсь? Где моя смерть ходит? Отчего она меня не задушит?»
Вернувшись со службы, Павло женился на Явдохе потому, что она была такой же бедной, как он. Явдоха сразу поняла, что Павло будет покладистым мужем и жить с ним будет легко, если хорошенько прибрать его к рукам. Поэтому она сделала все, что могла: венчаясь, первой ступила на коврик перед аналоем, в первые же дни их совместной жизни нежно сказала ему «ша» и надела на него новенькое резное ярмо. Павло молча сунул туда шею, как бычок-третьячок, и понес его по крутому жизненному пути. Он знал только одно: крикнет ему Явдоха «цоб» — нужно повернуть налево, «цебе» — направо. Но однажды женатые мужики стали вышучивать Павла, смеясь над тем, что он, мол, не хозяин в своей хате, а пятая спица в колеснице. «Если жена этак из него веревки вьет, а он поддается, то нечего ему среди женатых мужиков на улице сидеть. Настоящий мужик хоть раз в месяц, а непременно оттаскает жену за косы, чтобы знала порядок и чувствовала, что в хате есть хозяин. А Павло, как женился, ни разу свою и пальцем не тронул! А жене разве можно верить? Все видят, как она к мужикам липнет, один ты не видишь»,— подначивали Павла. Как-то он поздно вернулся домой. Явдоха сеяла муку, готовясь назавтра печь хлеб. Павло подошел и хрястнул ее в ухо. Она вскрикнула и повалилась на пол. Павло уставился на нее и принялся ждать, когда она поднимется, но Явдоха не поднималась и перестала дышать. Тогда он помчался к соседям и сказал, что Явдоха упала на пол и не встает. Соседи прибежали в хату, разжали Явдохе рот и влили, воды. После этого Павло сказал жене: «А чтоб ты провалилась, пальцем больше не трону». И правда, больше не трогал и покорно, без всяких жалоб нес свое ярмо. Шея притерлась к ярму, и он уже не замечал его тяжести.
С дороги Павло вернулся грязный и голодный. Явдоха согрела три чугуна воды, подстригла ножницами голову и бороду такой «лестницей», что жалко было смотреть на мужика, искупала в корыте, дала чистое белье и посадила ужинать. Павло съел целую хлебину и такой чугун борща, что собака не перескочит, потом полез на печь и вот спал уже третьи сутки.
— Спи, спи,— ворчала Явдоха, шаркая по хате.— Дрова не нарублены, вода не принесена, а он — пузо на печь, да и задает храпака. А что ему…
Она не договорила, так как мимо окна промелькнула чья-то шапка, в сенях завозились, нащупывая щеколду. В хату вошел Хома Пидситочек.
— Павло дома? — спросил он, оглядываясь по сторонам.
— Вот, разве не слышишь?
Хома стал на лежанку, потянул раз-другой Павла за ноги. Тот очнулся и вытаращил сонные глаза на Хому.
— Вставай живехонько. Зернецо в колхозе раздают. Людей — что муравьев. Надо быстренько, а то другие пшеничку заберут, нам последки останутся…
— Ну, идешь ты или нет? — кипятился Хома, возмущенный медлительностью Павла.
— Явдоха, пойти, что ли?
— О господи, он еще спрашивает. Видали простачка? Люди бегут наперегонки, аж падают, а он… Ступай сейчас же, а то возьму кочергу, ты у меня зачешешься.
Павло слез с печи и начал заглядывать то под стол, то под печь, то под лавку.
— Что ты ищешь? Что ищешь, иродова душа?
— Сапоги куда-то пропали.
Явдоха пошарила под нарами, швырнула сапоги на середину хаты.
— На!
Павло, сопя, обувался. Сапоги ссохлись и не налезали. Тогда Явдоха бросила ему старые калоши с соломенными стельками. Павло подвязал их веревочками, чтобы не шлепали.
Через минуту он вернулся. Полез на печь за кисетом. Слез оттуда весь в мелу, как привидение.
— О-о, о-о-о-о,— голосила Явдоха, призывая сто сотен чертей на Павлову голову.
*
На колхозном дворе — шум, гам. У амбаров — клокочущая толпа. Люди бродят в закромах по колено в пшенице, загребают ее в мешки, в рядна, в торбы, в подолы. Григор Тетеря на все махнул рукой, сидит у амбара и плюется во все стороны:
— Тьфу. Сбесились, что ли? Куда лезете? Всем хватит.
Но его никто не слушает.
— Берите, братцы. Теперь все наше. Яким, давай сюда мешки,— кричит брат Северина, красномордый Карпо Джмелик, который недавно появился в селе.
— Подводы из Леньков пришли?
— Тут.
— Подъезжай.
— Кум, ну-ка помогите завязать.
— Эге, набил так, что и не сходится!
— Да ведь пшеничка. Как золото…
Пидситочек шмыгнул в амбар. Павло уселся возле чьей-то подводы, бросив пустые мешки на землю. Хома вынес один мешок, второй, а Павло все сидит, курит и ни слова, ни полслова, будто язык проглотил.
— Чего сидишь как пень? Ведь ничего не останется! — не выдержал Хома.— Тут ворон считать нечего, когда такое делается…
Павло молчит. Как уставился на Бееву гору, так и не мог отвести от нее глаз. Сидел еще с добрый час, потом тяжело вздохнул:
— Да-а-а! Дохозяйничались,— и пошел в амбар навстречу Хоме.
А у того глаза вылезают на лоб, тяжелая кладь к земле пригибает, ноги трясутся.
Павло снимает с его спины мешок, несет обратно и отсыпает половину.
— Что ты, Павло, зачем? — суетится Хома.
— Неси, говорю,— неожиданно свирепеет Павло, и глаза его бешено округляются.
Хома смешно шевелит рыженькими усиками и семенит домой с неполным мешком за плечами.
К вечеру начался настоящий разгром. Залужские мужики, зажиточные и жадные, кололи друг дружку вилами, хряскали по головам оглоблями за землю, за межу, за украденный сноп, за вытоптанную отаву.
Жили в лугах и ярах веками. Кого ни возьми — родня: кум, сват, брат, племянник, крестный. Были у них свои, никем не писанные, дикие законы: украли — не судись, сам укради. Сосед у тебя — хомут, ты у него — телегу. Чинились там самосуды, возникали ссоры и драки.
Организовался колхоз. Залужане земельку и лошадок отдавали неохотно, с глухим ропотом. Со временем втянулись в работу, но делали все с ленцой. К тому, что получали на трудодни, ухитрялись в три раза больше наворовать и жили припеваючи.
Нынче за пшеницей приехали целым обозом, начали растаскивать инвентарь: бороны, лемехи, плуги, даже сеялки. Тетеря умолял, ругался, грозил, но никто его не слушал: мужики делали свое.
Тетеря позвал Бовдюга, колхозного кузнеца Василя Кира и еще человек десять трояновцев, которые вертелись у амбаров, и повел на подворье. Павло тоже пошел с ними. Карпо Джмелик, вспотевший и красный, втаскивал с Северином на подводу веялку.
— Что ты делаешь? — подошел к нему Тетеря.— Это колхозное имущество, а не твое.
— Теперь все наше,— краснея еще больше, ответил Карпо, и глаза его алчно блеснули.— Уже твоя ниточка оборвалась. Точка. Хватит нас душить. Теперь вольными хозяевами станем. Немцы землю раздадут, и будет все, как было.
— Вон ты как заговорил,— шагнул к нему весь потемневший Василь Кир.— А ну снимай веялку, зараза!
— Я тебе покажу заразу, черт копченый! — И Карпо так повел плечами, что ватник на его спине затрещал.
Северин усмехался, ожидая, что будет дальше, и не вынимая рук из глубоких карманов. Кир ухватил веялку, рывком стащил на землю. Северин взял кузнеца за локоть, в васильковых глазах его закипело бешенство.
— Вася, зачем скандалить? Вася?
Кир толкнул его локтем в грудь. Северин, ощерив зубы, рукояткой пистолета ударил Василя в висок. Кир сгоряча, не чувствуя боли, схватил Северина за руку и дернул так, что она хрустнула. Северин побледнел и опустился на землю. Но за спиной его стояли братья — Карпо и Андрий. Они разными дорожками пробрались в родное село и теперь дрались за свои права всем шмелиным родом, мордастые, бешеные, свирепые. Карпо хватил Василя Кира железякой по затылку, и не удержался кузнец, зашатался, сгреб Карпа и, падая, подмял его под себя. Андрий так садил ему сапогом под ребра, что у кузнеца под разорванной рубашкой екало.
Павло Гречаный, увидев это, сорвал с себя шапку и, размахивая ею, стал кричать:
— Бросьте, хлопцы! Бросьте! Убьете человека!
Но никто не обращал на него внимания. Тогда Павло, напрягши все силы, вывернул из воза оглоблю и, взъерошенный, страшный, бросился на залужан.
Джмелики шарахнулись, пустились наутек. А Павло бежал, вытаращив глаза, и из груди его вырывался рев. Он гнался за Карпом, который шмыгнул в подсолнухи. Что-то обожгло Павлу лицо, но он мчался дальше, двумя взмахами скосил подсолнухи и выгнал оттуда беглеца. Беглец — полем, полем, а потом свернул на ташанские луга. Но вдруг он споткнулся, упал на траву, и тут Павло настиг его. Карпо Джмелик крутил пустой барабан нагана. В его кудрявых волосах запуталась пчела и громко жужжала. Павло остановился, перевел дух и с размаху долбанул оглоблей о землю.
— Я не твоей породы, Карпо. Лежачих не бью,— и, шатаясь как пьяный, пошел обратно. Спина его вздрагивала, возле уха розовели струйки крови. Семь раз стрелял в него Карпо и только щеку оцарапал. На колхозном дворе Павла о чем-то расспрашивали, что-то говорили ему, но он молчал, не понимая, что говорят. Он только видел, как окровавленного Кира повели в контору перевязывать.
К вечеру Павло пришел домой, скинул кожух и полез на печь. Явдоха подала ему горячего молока со смальцем. Тот отказался. Тогда она принесла от соседей бутылку самогона. Осушил ее одним духом и сразу же заснул.
После этих событий Павло стал еще более молчаливым. Целыми днями сидел на печи, выходя из хаты лишь для того, чтобы принести воды или нарубить дров. Когда кончалось курево, снимал с чердака связку табаку, оплетенную паутиной, и, расположившись у дверей, крошил его в корыте топориком. Почти каждый вечер прибегал Хома Пидситочек. Еще у порога снимал заячью шапку, молча насыпал в кисет табаку, и они с Павлом сразу же свертывали по цигарке. Явдоха открывала печную трубу или отворяла дверь в сени. Павло любил сидеть на низеньком стульчике у порога и смотреть, как длинными хвостами вытягивается из хаты дым.
— Спасибо хоть ты к нам заходишь, Хома. Мой молчит целыми днями, как бревно. Пропади она пропадом, такая жизнь,— жаловалась Явдоха.— Только и знает, что кадит да кадит, уже всю хату табачищем так провонял, что ни одна молодица не заглянет. Что же там слышно, Хома? Немца не отогнали?
— Будто не слыхать. Выходит, что и в Трояновку заявится.
— О боже ж мой, пропали мы навеки. А еще он,— Явдоха показала на Павла,— за Джмеликом с оглоблей гонялся. На что он тебе сдался? Немцы придут — тебя же первого на веревку, горе ты мое горькое… Целый век с тобой мучилась, а на старости лет придется вдовою мыкаться, у людей кусок хлеба просить. Нет, вы поглядите на него: сидит, как пень, и пальцем не шевельнет. Ему наплевать, что, может, и хату спалят, и добро растащат, и нищими по миру пустят. Ему все равно, лишь бы кисет был полнехонек.
— Ты догавкаешься, ой, догавкаешься! — рявкнул Павло, и это были его первые слова за целую неделю.
— О-о, слышите, слышите? — снова затараторила Явдоха, но Павло так глянул на нее, что она сразу прикусила язык и ушла на другую половину.
Павло и Хома остались вдвоем. Дружба их казалась странной: Павло все время молчал, будто каменный, а Хома говорил и говорил, аж в глотке саднило. Выйдя от Павла, хвалился встречным мужикам: «Вот был у Павла и так уж наговорился, дай бог ему здоровьичка».
Хома любил Павла, как слабый любит сильного. Они и в колхозе работали вместе: копали колодцы, ямы, погреба. И где грунт был потверже, там становился Павло, а когда грунт вынимали из колодца, то Павло был внизу, а Хома наверху.
Подсев теперь поближе к Павлу, Хома расстегнул телогрейку, так как в хате было жарко, и тихо начал:
— Хоть ты, Павло, и сердишься, а Явдоха правду говорит: не нужно было в драку эту встревать. Сам видишь, какое теперь времечко: властей нет. Кто силен, тот тебя и съест. Взять хоть колхоз. Наживали люди, наживали, а теперь что? Сами же и растаскали по щепочке. О-хо-хо. А как наши немчуру прогонят да назад воротятся,— где зерно, где плужки, где тележечки, где инвентарь? Что мы скажем? Какой ответ дадим? Опять же, если с другого конца взять, то не помирать же нам с голоду. А выродки вроде этих самых Джмеликов при любой власти приживутся, и всегда им хорошо будет. Возьми хоть и Якима, их отца. Как приходили деникинцы, он мою куму Ольгу чуть на тот свет не спровадил.— Хома замолчал, припоминая, как было дело.
Явдоха гремела за стеной ухватами, а на чердаке озабоченно и стыдливо кудахтала курица.
— Кум тогда с красными отступил, а Ольга осталась. Живет себе потихоньку, никому ни слова, ни полслова. Однажды ворота — скрип: заезжают во двор белогвардейцы в папахах, у каждого на поясочке нож висит, на офицере шапка белая, цигарка в зубах, погоны золотые, а на руке нагаечка болтается. И с ним — кто бы ты думал? — Яким Джмелик. Рубаха шелковая, жилеточка, сапожки хромовые, волосы намаслены — как в церковь собрался. Показывает рукой на Ольгу: «Это жена председателя комбеда. Сам видел — два ящика оружия во дворе закапывала». Офицер выплюнул изо рта цигарку, поиграл нагайкой и говорит: «Сказывай, где оружие, а не скажешь — отдам своим молодцам на расправу». И подмаргивает, смеется. Ольга из себя видная была, румяная, что калина, а тут — побледнела, да все равно красавица: рубашка алыми цветами вышита, очипок зеленый, а сама статная да крепкая, как яблочко наливное… Опустила глаза. «Ничего, говорит, не знаю». Моргнул офицер белякам. Соскочили они с коней, скрутили ей руки и давай нагайками стегать. Рубашка на спине лопнула, кровь брызжет, стонет, бедняжка. А Яким стоит посреди двора и приговаривает: «Так ее, так — брешет, скажет». А Ольга молчит. Кинули ее на землю, давай двор копать. Изрыли весь: яма на яме. В погребе, на чердаке, под стрехой искали. Тогда офицер как подскочит к Якиму, саблю выхватил, руки трясутся. «Ищи, мерзавец, сам. Не найдешь — голову отрублю». Яким лопаточку в руки и давай рыть в клуне. Ольга притворилась, будто без памяти лежит, сама ж краешком глаза поглядывает, а сердце у нее из груди вот-вот выскочит. Это она уже после рассказывала. «Лежу, говорит, а у самой в середке все так и захолонуло: ну, думаю, теперь конец. Оружие в клуне закопано. Найдут — до вечера не доживу». Копал Яким — не нашел: под самым порогом оружие было зарыто. Свалили его белогвардейцы на землю, скинули штаны и давай садить. Еле до хаты добрался. А пришли красные — людей не стыдился, штаны скидывал, шрамы показывал. Вот каков был Яким Джмелик. А теперь его сыночки. Как придут немцы — ихняя власть будет, а тебя — в петлю…
Говорят, немцы земельку будут раздавать. Ты как думаешь, нам с тобой прирежут? Моя отчина — на Данелевщине. Пшеничка там родится, рожь, просо. Столько проса, что мы, пятеро ребят, бывало, за зиму в ступах не перетолчем. Мать пшенники пекла. Только со сковороды сбросит — летят как в прорву. Я самый меньшой был, мне и перепадало меньше. А как выедем пахать, я коней пасу, под возом играю, а понятие было: «Вот, думаю, вырасту — и мне деляночку дадут, и я хозяйничать стану…» Вот бы дали там, где и раньше, возле пруда. Мы с братьями часто карасей там ночью ловили. Бывало, звездочки сияют, а караси в воде — бульк, бульк, играют прямо под месяцем. Ну так как же, Павло, прирежут?
Павло растоптал сапогом окурок, почесал живот, поставил на печь коробку с табаком.
— Прирежут, Хома, еще и в кишки тебе набьют, чтоб вдоволь было.
Хома вздохнул и нахлобучил заячью шапку.
— Поживем — увидим. Оно, конечно, не затем они сюда прут, чтобы земельку нам дарить… А может… Эх, кабы наперед знать, что будет!..
6
Над Ташанью пахло ивовыми кладками. Несло тонкую, как слюна с бычьей губы, паутину. Беева гора с желтым лесом блестела, как иконостас. В заливе подкармливалась перелетная птица: казарки, дикие гуси и утки. Подогнув ногу, красовалась цапля, с черного клюва капала вода. Осока полоскала в воде зеленые сабли. Над левадами стоял пряный дух конопли. Кричали гуси. Кто-то бил вальком по тряпью: апть, апть, апть. Солнце кружилось в водовороте, и от него отлетали искры, как от наждачного точила.
Но никто не любовался красотой осени. Люди опускали глаза перед ее ослепляющим блеском. Сохли на вербах вентери, паутина заплела на них воронки. Что теперь ловить этими вентерями? Звезды из Ташани в тихие осенние ночи? Рассохлись лодки, обрастают зеленым мохом. Кто поплывет на них? Разве что вербный листочек. Умирают травы. Кто будет их косить? Осенние дожди. Скотина замерзает на далеких шляхах и дорогах. Кто же станет кормиться этой травой? Пожрут ее туманы, и не запахнет она морозным душком, не будут похрустывать ею сытые кони.
И ходили люди озабоченные, встревоженные, поднимались, едва начинало светать, и ложились спать далеко за полночь. Их волновало одно: как жить, что делать? Приближалась зима, нужно чем-то кормиться, во что-то одеваться, и поэтому люди рыли картошку, срезали подсолнухи, привозили с баштанов арбузы, дергали коноплю, а старые деды снимали с чердака прялки да веретена, что десятки лет валялись там на потеху ведьмам и домовым, и налаживали домашние фабрики, потому что где ж теперь этой мануфактуры добудешь, когда гремит такая война?
Вышла и Орыся со свекровью коноплю брать. День стоял теплый, тихий. Высокое небо поблескивало, как полуда, посылая на землю то шорох ветра, то курлыканье журавлиных стай, что готовились к отлету, то отголосок чьего-то далекого зова, то гоготанье диких гусей.
Забравшись в густую коноплю, Орыся и Ульяна работали молча, не видя друг друга, только слыша шелест зеленых стеблей с пахучими кисточками наверху. Когда солнце поднялось высоко, женщины уселись на траву завтракать. Ульяна достала из-под вороха конопли кувшин холодного молока, накрытый лопухом, отрезала краюшку хлеба, поставила две глиняные кружки.
Орыся пила молоко из кружки и вдруг увидела, что по ней ползет божья коровка; она посадила ее на мизинец и стала тихо приговаривать: «Божья коровка, полети далеко, свои крылья распусти, прямо к милому лети». Букашка в самом деле снялась и полетела, и Орыся проводила ее зачарованным, как у ребенка, взглядом. Ульяна перехватила этот взгляд:
— Не долететь ей, в огне сгорит.
Орыся опустила глаза, в розовых мочках ушей испуганно затрепетали золотые сережки.
— Вот как управимся немного по хозяйству, на хутор пойду, к гадалке.
— На гадалку плюнь, на сердце надейся. Оно все скажет.
— А если оно болит?
— Значит, нелегко и ему там. Болит, это ничего. Страшней, когда замрет, этого бойся, дочка…
Во дворе брехнул пес. Раз, другой, третий, потом залился — цепью звенит, даже в левадах слышно.
— Похоже, на чужих лает. А ну поди погляди, кто там такой.
Орыся бросила на траву глиняную кружку, помчалась напрямки огородом.
— Мамо, полный двор бойцов понаехало.
Обе побежали к хате. Под вербой в холодке стояла машина. У колодца теснились бойцы в серых грязных шинелях. На черных усталых лицах тревога. Гимнастерки на спинах и под мышками темны от пота. Бойцы толкаются, звякают котелками.
— Чумаченко, будет тебе. Дорвался, как вол до лужи.
— Дай в баклагу набрать.
— Чего льешь в сапоги? Ослеп, что ли?
— Хлопцы, тут я и в примаки пристану,— балагурит Чумаченко, вытирая рукавом рот.— Вон уже и невеста с тещей торопятся.
— Перестань,— стонет смуглолицый боец с рукой на перевязи, отворачивая сердитое лицо. Ему, видно, уже надоела болтовня Чумаченко.
Среди двора, глядя на часы, стоит Дорош. На небритом лице темнеет щетина, глаза красны, разъедены пылью.
— Кто-нибудь есть в селе? — спрашивает он Ульяну.
— Нет никого. Председатель сельсовета и председатель колхоза выехали. Вакуировались.
— Немцев не слыхать?
— Упаси боже,— бледнеет Ульяна.
— Тогда вот что.— Дорош, опираясь на палку, ковыляет в холодок под вербы.— Нельзя ли у вас положить раненого? Четвертый день везем, растрясло совсем.
— Давайте его, давайте.
— И хлеба еще испечь бы, да белье постирать.
— Разве ж я могу вам отказать. У самой двое по свету скитаются.
Дорош махнул рукой бойцам, они опустили борт машины. Орыся поняла, что они поднимают что-то тяжелое. Она хотела посмотреть, но бойцы стояли так плотно, что ничего нельзя было увидеть. Орыся отступила назад. Мимо нее проплыла желтая рука, стриженая голова. Длинные, согнутые в коленях ноги в грязных солдатских ботинках безжизненно свисали. Когда раненого вносили в сени, кто-то из бойцов сделал неосторожное движение, и тот застонал.
Дорош присел на завалинку, вытянул больную ногу и долго так сидел — не то задумался, не то задремал. В черную тень от козырька прятались, тоскуя, глаза: неужели забыли его люди в Трояновке? Неужели военная форма сделала его неузнаваемым или бои да тревоги так изменили лицо, что не признать его людям? Ведь это усадьба Вихорей. Вон и Орыся не узнает, не глядит даже на него. Дорош берет палку, идет со двора левадами к Ташани. Война уже лязгает железищем где-то поблизости, а тут голубая эмаль небес, белые облака, и целое море синевы заливает мир и ласкает землю запахами свежести, трав и корней.
Синие потоки струились, и Ташань кипела под ветром. Вербы плакали листьями, золотые слезы плыли по воде. Камыши запушились, казалось, кто-то обитает в их таинственном царстве. Дорош раздвинул их руками, вышел к воде и опустился на пенек. У ног его стояла лодка, наполненная водой, валялось поломанное весло. На сучке вербы висел истлевший вентерь. Заброшенное, покинутое место. Давно не ступала здесь человеческая нога. Только синие потоки меж камышами да зеленые листья кувшинок трепещут, словно прислушиваясь к чему-то. Из камышей выплыла дикая утка с утятами, перекликаясь и булькая носами, они кормились тем, что даровала им природа.
Дорош вышел из камышей и повернул на колхозный двор. Там ветер вздымал и развевал целые кучи черного пепла. Конюшня, коровники — все сожжено. Обугленные столбы — словно памятники скорби. Страх, тишина, запустение. Дорош, хромая, обошел пожарище, сел с подветренной стороны на какой-то чурбан, снял фуражку. «Неужели те же люди, которые все это создавали, сами предали свой труд огню?» — думал Дорош.
Кто-то подошел к нему и стал рядом. Дорош не поднимал глаз и видел только латаные сапоги в пепле.
— Кто сжег колхоз? — спросил Дорош.
Сапоги затоптались на месте.
— Кто сжег, я спрашиваю?! —закричал Дорош и увидел перед собой старика в кожухе.
— Товарищ Дорош… Валентин Павлович. Простите. Недоглядел я…
— Да кто же ты? — допытывался Дорош и с трудом узнал завхоза Григора Тетерю. Когда-то старик был чистюлей, усы всегда подстрижены, рубашка чистая, подбородок и шея выбриты. Теперь это был грязный, оборванный человек, согнутый горем. За последние месяцы у него отросла борода, глаза запали, черты лица заострились. День и ночь ходил он по пожарищу и выкапывал из золы то ведро, то грабли или садился на землю и распутывал какие-то веревки, разговаривая сам с собою. Все решили, что старик помешался в уме, и не трогали его.
Теперь, стоя перед Дорошем, он плакал, вытирал шапкой красные, без ресниц глаза и долго ничего не мог сказать, кроме: «Простите, недоглядел. Что ж, я знаю, моя вина».
Дорош увел его с пожарища, усадил под вербами.
— Рассказывайте, как было.
— А как? Налетела залужская махновщина, стала из закромов зерно выгребать. Я ключей не давал, говорю — по спискам нужно, потому что зерно колхозное и мне за него отчитываться. А они в морду меня, ключи отобрали и все по-своему. Потом инвентарь начали растаскивать. Василь Кир, Латочка, Павло Гречаный не хотели отдавать. Завязалась драка. Трояновцы залужан разогнали. Тогда они пришли ночью и подожгли.
— Кто — они?
— Известно кто — Джмелики.
Дорош удивленно поднял брови:
— Как? Мы же Северина арестовали?
— Сбежал. И еще два брата-волкодава объявились. Так что опять целым роем. Не одному теперь кишки выпустят.
Дорош оперся на палку, поднялся с пенька, зарядил пистолет. Щеки его побледнели.
— Валентин Павлович, не горячитесь,— схватил его за руку Тетеря.— Давайте все так делать, будто ничего не случилось. Вот послушайте, что я скажу. Джмелики сейчас на хуторах. Вернутся ночью, спрячут награбленное и начнут пьянствовать. Тогда вы их и накроете. У меня есть такие люди, которые знак подадут, когда и куда идти. Джмелики вооружены, не струсят, так что будьте осторожны.
Неподалеку грянул выстрел, и эхо прокатилось над Ташанью. Дорош насторожился.
— Слышите? — пробормотал Тетеря.
Бабахнуло еще два раза, и пули потянули звенящую струну в луга.
— О, опять. Пропал человек. Ей-богу, пропал. Это Охрим Горобец пришел на побывку, так вместо того чтобы сесть да с женой побеседовать, он вывел детей на берег и — слышите, слышите? — учит их стрелять. А там же мелюзги сколько! Если каждому по патрону — и то нужно их полную торбу иметь. Слышите? Спятил. Умом тронулся. Тьфу,— плевался Тетеря.
Дорош сказал строго:
— Правильно делает, что учит. Вы тоже не зевайте. Джмелики видите как запаслись этими игрушками? А у вас что? Вилы да лопаты? Смотрите, старики. Нас тут не будет, придется вам самим себя защищать.
— А ты, Валентин Павлович, не тревожься. У нас тоже кое-что припрятано. Можем и тебе взаймы дать, если хочешь.
— Ай да старик,— развеселился Дорош.— Ну и артист. Никогда бы не подумал.
— Это я так, прикидываюсь дурачком,— зашептал Григор Тетеря,— с дурня какой спрос? Скажу вам, что по распоряжению Оксена могу выдать для ваших хлопцев чего угодно из съестного. Ну, а остальное не выдается — самим пригодится. Ага, вот что. Ты тут собраний не устраивай, теперь люди затаились, не пойдут. Они и так не знают, что делать. Нам сейчас хитрость надо применить. Сам слышишь — гремит, вот-вот к нам припожалуют. И вы, хлопцы, тоже не задерживайтесь, а то как бы вас тут не захватили.
— Из-за раненого товарища остановились. Ночью двинемся.
— Вот и хорошо. Так ступай себе, а вечером все сделается.
Дорош вернулся к Вихорям, позавтракал и прилег в сарае на сене. Он много ходил сегодня, натрудил ногу, и теперь она болела.
Прибежала Орыся, принесла подушку.
— А я сначала вас не узнала,— защебетала она.— А теперь помню: вы еще смешно так верхом на коне сидели, как в район ехали,— засмеялась Орыся, и глаза ее брызнули такой веселостью, а на щеках так заиграла горячая девичья кровь, что Дорош тоже улыбнулся.
— Отдыхайте. Может, о моем тоже кто-нибудь позаботится.— И, закрывшись рукавом, она вышла из сарая.
Орыся налила воды в корыто с солдатским бельем, принялась за стирку. Белье было черное, пахло землей, дымом, и от этого у нее сжималось сердце. Весь день чудился ей запах разгоряченной спины Тимка, его махорочных губ, черного кучерявого чуба, яблоневой постели. Она бросила стирку, пробралась в чулан и долго стояла там в уголке, прижимая к раскрасневшемуся лицу картуз Тимка, пахнувший степными полынными ночами, горячим дыханием любимого. Солнечная пыль просеивалась сквозь оконце, и она стояла в этой пыли вся золотая, как богородица, и молилась:
— Боже, если ты есть, защити и оборони, не дай кровушке его пролиться на землю, лучше мою выцеди по капле, потому что я хочу, чтобы он жил. Боже, прошу тебя…
Она упала головой на сундук и заплакала. Потом осторожно повесила картуз на гвоздь, вытерла фартуком слезы и вышла из чулана, тихая и успокоенная, как после исповеди.
«Вот тебе и на, дело нужно делать, а я нюни распустила»,— мысленно корила она себя и пошла в хату, чтобы набрать щелоку для стирки.
Орыся знала, что раненый боец лежит на лавке, и ей захотелось глянуть на него, но она не решалась: ей казалось, что у него сильно изуродовано лицо и заплывший кровью глаз жутко подергивается. Но мысль, что рядом находится человек, который страдает, поборола страх, и Орыся глянула на бойца. Ноги ее словно приросли к полу: он смотрел на нее добрыми, чистыми глазами и будто просил простить его за беспокойство. Орыся покраснела, застеснялась и не знала, что делать: подойти ближе или заниматься своим делом. Она долго стояла, но чувствовала себя уже спокойнее: он больше не смотрел на нее. Видно, утомился и заснул. Это был совсем молодой парень, с мягкой, как у детей, линией рта и светлым пушком над верхней губой. Его расстегнутая на груди сорочка была несвежая. Орыся слышала, как в груди у него что-то хрипит и посвистывает. Она наклонилась ближе и вдруг застонала, как от нестерпимой боли: меж бинтами шевелилась серая масса. Орыся закрыла лицо руками и, ничего не видя, выбежала во двор.
— Что с тобой? — спросила Ульяна, тащившая в хату охапку дров.
— Ой, мамо, если б вы только видели,— прошептала Орыся и подвела Ульяну к раненому.
Ульяна загромыхала у печи дровами и крикнула Чумаченко, который, развесив на плетне портянки, разгуливал по двору босиком.
— Эй, Чумак, или как тебя!.. Иди, товарища купать будем.
— Что, уже готов? — прибежал запыхавшийся Чумаченко.
— Язык себе откуси! — грозно глянула на него Ульяна.
— Ах, мамаша, на войне ко всему привыкнешь. Нашего брата столько перемололо, что если по каждому плакать — глаза не просохнут.
— Вот бритва, побрей его. Вши совсем заели. Да смотри, бритву не поломай, а то вернется сын — заругает.
— Не бойтесь, все будет в порядке.
Дверь в хату была открыта, и Орыся слышала, как Чумаченко точил о ремень бритву и разговаривал с Огоньковым.
— Ты русский? — спрашивал он.
— Русский,— тоненьким голосом отвечал раненый.
— Ну, а я из тебя…— Тут наступило молчание, только слышно было, как постанывает Огоньков и скребет бритвой Чумаченко.— А я из тебя татарина сделаю.
«Бессовестный, человеку больно, а он зубы скалит»,— сердито думала Орыся.
— Может, тебе баки возле ушей оставить? Чтоб как у Печорина? А?
— Не нужно, ох,— стонал Огоньков.
— Нет, я все-таки оставлю. В доме молодая дивчина, и надо, чтоб все по форме было.
Поздно вечером Дороша растолкал незнакомый человек и спросил густым, сочным басом:
— Вы Дорош?
— Да.
— Я к вам от Григора Тетери.
Дорош сполз с пахучего сена, наткнулся раненой ногой на что-то твердое, охнул от боли.
— Карпо Джмелик сидит со своей шлендрой в погребе и веселится. Можете брать его.
Дорош заковылял из сарая. Незнакомец придержал его за рукав:
— Карпо не дурак, у него ручной пулемет, так что смотрите, чтоб он из ваших хлопцев лыка не надрал.
Незнакомец молча пожал Дорошу руку и, перепрыгнув через плетень, зашелестел подсолнухами. Дорош взглянул на часы: двенадцатый час ночи. Вызвал Погасяна, Чохова. Приказал собираться.
Чумаченко оставил присматривать за раненым.
— Пойдем одного дезертира брать.
По двору двигалась черная фигура, рядом с ней, пританцовывая, семенила совсем маленькая: Микита Чугай и Охрим Горобец. Из полотняных торб пахло свежим хлебом.
— Насилу свой кагал угомонил, теперь можно и в путь,— торопился Охрим.— А там где-то за воротами жинка тужит. И на что я заезжал в ту Трояновку?
— Вы вроде собрались куда-то? — как в колокол прогудел Микита Чугай.
— Нужно взять Карпа Джмелика.
Микита, заслонив широкой спиной Дороша, подтянул винтовку.
— Я поведу. Командир хромает, а нам быстро надо. Пошли, хлопцы.
Роса стреляла из-под ног и обкатывалась на сапогах пылью. Ташань колыхалась в лунных узорах. Кусты хлестали бойцов по груди и плечам, оставляя на одежде темные влажные полосы.
Перебрались через бурливый поток. На дулах винтовок трепетали лунные блики. С огородов потянуло коноплей и распаренным навозом. Начиналось Залужье. Карпо засел в Обручевом дворе. Когда-то здесь жил кулак Обруч, а нынче хозяйничает Карпо. Теперь это его царство. В лунном свете четко вырисовываются силуэты погребов. В котором Карпо? Бойцы останавливаются и слышат откуда-то из-под земли музыку. Гармонь.
Поют двое: мужчина — хриплым, прокуренным, глуховатым, как из могилы, голосом, женщина — резким и писклявым. Она никак не подстроится к грустному ладу песни и визгливо выкрикивает слова, как торговка.
«Так вот где твое волчье логово»,— хмурится Микита и отдает хлопцам оружие. Под гимнастеркой взбухают мускулы.
— Вот что, хлопцы. Я сам его брать буду, а вы — у дверей, и чтоб ни звука. Если нужно, позову. Ну?
Хлопцы тенями ложатся на землю — в нос им шибает промозглый подвальный дух.
Микита стал в белой раме погреба, закрыв плечами дверь, гулко бухнул сапогом.
Бухнул еще разок. Песня затихла. Вздохнув, умолкла гармонь. По ступеням — пьяные шаги, жаркое дыхание разморенного духотой зверя.
— Кто?
— Микита Чугай. На чарку пришел.
— А я тебя свинцом в клочья изорву. Ты за жидов воевал?
— Воля твоя — ты хозяин.
Шаги покатились вниз. Ржавым скрежетом откликнулись засовы.
— Заходи,— глухо крикнули из глубины.
Микита открыл дверь, тяжелую, тюремную. В горло хлынул тошнотворный запах прелой картошки. На сапогах тускло заколыхался свет, падавший откуда-то снизу.
— Закрой дверь.
Путаясь руками в каких-то веревках, Микита нащупал широкую щеколду в виде серпа и долго не мог всадить ее в гнездо, такой тяжелой она была. Наконец щеколда с грохотом упала в гнездо, и Микита почувствовал во рту привкус ржавчины.
— Спустись на семь ступеней и стоп, а не то я на твоем брюхе звезду выстрочу.
Микита отсчитал ногами семь ступеней, остановился. Видел, будто в черном зеве печи, освещенный лампой стол и три фигуры в табачном дыму. Карпо сидел в мягком высоком кресле, голый по пояс, остриженный и крутолобый. Он держал на коленях ручной пулемет «дегтярь» и взглядом ощупывал фигуру Микиты. За его спиной стояла красивая девка с обрезанными косами и скалила зубы. Лицо позеленело от духоты и самогона. Притихший и испуганный, собрав мехи гармони, на табурете сидел слепой Виктор. Белые пальцы дрожали на черных планках. От стола к двери тянулась веревка, и Микита понял, что это при ее помощи Карпо отпирал дверь. «Однако обжился ты тут»,— с ненавистью подумал Микита, окидывая взглядом груды награбленного добра, сваленного по углам: сапоги, шапки, свитки, оружие, позолоченное кадило, седла, красноармейское обмундирование. «Не с кожей ли сдирали с таких, как мы?»
— Смотри сюда,— заговорил Карпо,— этот шрам у меня от гепеушников, этот — по пьяному делу, этот — от урканов, этот,— он скривил губы в усмешке,— за хороших девок, а вот этот, свеженький,— от красноармейцев, когда я из армии бежал. Теперь ты видишь, кто я? Стреляный, резаный, рубленый. Галька, обцелуй шрамы.
Галька нагнулась и перечмокала все шрамы.
— Видел, как уважает? Потому — нашего роду-племени. Галька Лебединец. Батько коней поставлял всему петлюровскому казачеству. Ты зачем пришел?
— Из армии убежал.
— Ага, и тебе неохота за комиссаров воевать? Ха-ха! Тогда дело другое. Галька, налей стакан.
Галька налила и поднесла гостю. Микита выпил, утерся рукавом.
— Подходи ближе.
Микита спустился со ступеней.
Карпо обвел оловянными глазами погреб, блеснул зубами:
— Дот! Крепость! Ну что ж, Микита, может, и ты вступишь в мою банду? Гуляй, душа, без контуша! Я да мои два братца-сокола навьем веревочек из чужих жил.
— Разве и Андрий тут? — похолодело все внутри у Чугая.
— А как же! Поехал с Северином на хутора. Эти маху не дадут. Поднеси, Галька, еще стакан.
Микита выпил — пошло, загудело по жилам сатанинским звоном.
— Чего притих, Виктор? А ну рвани, чтоб земля закружилась. Галька, налей еще.
Микита закрутил головой:
— Э, нет, хозяйка уже подносила. Теперь хозяину угощать.
— Вот это по-нашенски,— воскликнул Карпо. Поставил пулемет у стены, налил стакан и хотел было нести Миките, но вдруг остановился, окинул его подозрительным взглядом.
— Галька, обыщи.
Девка подошла к Миките, ощупала каждый рубчик.
— Нету ничего.
Карпо снова взял стакан, шагнул к гостю.
— Закуски захвати, не скупись,— попросил тот.
Карпо оторвал от колбасного кольца большой кусок и направился к Миките с вытянутыми вперед руками. Микита левой рукой потянулся за стаканом, а правую незаметно отвел назад и — Карпа в ухо. Карпо отлетел к кирпичной стене и ударился об нее головой. Изо рта и носа у него брызнула кровь. Мимо шеи Микиты просвистел нож, вонзился в деревянный сруб, костяная ручка задребезжала, качаясь.
— Ах ты сука!
Микита схватил Гальку за плечи, отшвырнул в угол и — пулемет в руки.
— Хлопцы! Сюда! Виктор, тяни за веревку!
Слепой метался, как на пожаре, расставив руки, пока не нащупал веревки.
В дверь колотили красноармейские приклады. Что-то заскрежетало. Ворвалась свежая струя воздуха. Бойцы, стуча сапогами по ступеням, ринулись в погреб.
— Вяжите.
Бесчувственного Карпа связали, выволокли во двор. Слепой Виктор с гармошкой в руках растерянно переминался с ноги на ногу и, стуча зубами, спрашивал:
— А мне что, еще играть?
— Играй «Ой, лопнул обруч…».
Микита стоял посреди двора, наслаждаясь ночной свежестью. Лунный свет одевал его в серебро, словно рыцаря.
— Галька, сорви их, ножами срежь! Срежь с меня путы,— выл Карпо и грыз зубами впившиеся в тело веревки.
— Заткните ему глотку. Пускай люди одну ночь поспят спокойно.
Чохов сунул Карпу в рот пилотку. И они потащили его сонными лугами.
*
Орыся стирала до поздней ночи и в хату не входила. Потом возвратились бойцы, шумно поужинали, улеглись. Огоньков, чистый после купанья, в свежем белье лежал на лавке. Ульяна закрыла ставни, зажгла коптилку и поставила ее на стол. Бойцы заснули не сразу. Выходили во двор курить, скрипели дверьми, коптилка то и дело мигала. Спустя некоторое время пришел один боец и сказал Дорошу, что телефонная связь с Опишней прервана.
— Наблюдайте за дорогой,— приказал Дорош.
— Есть.
Боец ушел, и все постепенно затихло. Только слышно было, как глубоко дышат бойцы и стонет раненый.
Орыся спала с матерью в соседней горнице, и в открытые двери ей был виден синий сумрак, ноги бойцов на соломе и тело раненого, прикрытое легоньким одеялом. В хате было тихо, но Орысе все время чудились какие-то таинственные шорохи, чьи-то тяжелые вздохи.
— Мамо, кто-то под окном ходит,— шептала она.
— Кто там ходит? Это у тебя с тоски. Спи.
Орыся закрывала глаза и старалась уснуть, но сон не шел, тревога и какое-то недоброе предчувствие все больше и больше охватывали ее. «Все спят, ну чего они спят? — сердилась она, хотя не могла бы объяснить, почему утомленные люди не должны спать.— А я не могу. Нужно немножко полежать с открытыми глазами, тогда заснешь». Она открыла глаза и увидела, что раненый приподнялся и, опершись на руки, озирается вокруг, словно кого-то ищет. Она вскочила и, переступая через ноги бойцов, побежала к нему в одной сорочке. Увидев Орысю, он поманил ее пальцем, и лицо его стало заговорщицким, а глаза весело заблестели. Горячими, твердыми, как железо, пальцами он так крепко сжал се руку выше запястья, что она одеревенела.
— Слышишь? Поход трубят,— проговорил раненый.— Тра-та-та-там, трам-та-та-там,— тихо запел он, и лицо его вдруг стало вдохновенным.
Орыся, затаив дыхание, вся обратилась в слух. Была полная тишина, но чем дольше Орыся прислушивалась, покоряясь его воле, тем больше верила, что и в самом деле где-то играют трубы, и были такие секунды, когда она и впрямь словно бы слышала их, но сразу же после того возвращалась к действительности, и тогда звуков уже не было. Это продолжалось минуту-другую.
— Ты меня боишься? — спросил он.
— Раньше боялась, а теперь нет.
— Тогда унеси меня отсюда, потому что меня хотят убить.
— Кто? — ужаснулась Орыся.
— Они.— И он показал на темный угол.— Но я не дамся. Не дамся.
Лицо его стало злым, глаза горели, в них словно стоял маленький черный человечек и размахивал головешкой, выхваченной из пламени костра.
Огоньков спустил ноги с лавки и потянулся к Орысе.
— Ох, бедняга ты мой,— тихо проговорил кто-то, и Орыся, оглянувшись, увидела Чумаченко, который в одном белье подошел к лавке.
— Ну ложись, Огоньков. Ложись. А ты, девушка, иди спать. Я возле него подежурю.
Но Орыся не ушла, а стояла босая и не сводила глаз с Огонькова. От него веяло таким жаром, что и ей с каждой минутой становилось все жарче и жарче. Вдруг Огоньков вскочил, стал метаться, кричать и просить, чтобы его отпустили домой, грозился, хрипел.
— Ну пустите меня домой. Где мой вещевой мешок? Где? — метался он, вырываясь из рук бойцов. У него был такой прилив сил, что Чумаченко уже не мог его удержать, и ему помогали еще два бойца.
Внезапно все стихло, и чей-то голос сказал:
— Готов.
Все зашевелилось: захлопали двери, задвигались бойцы, и мать вывела Орысю во двор, посадила на скамью под вербой. Мимо Орыси пробегали бойцы с какими-то свертками, мешками, ящиками, кто-то звякнул лопатой, и один из красноармейцев сказал:
— Тут в саду и выроем.
Из хаты они вынесли что-то длинное, завернутое в шинель. Ульяна взяла Орысю за руку и сказала:
— Пойдем.
Позади хаты, меж кустами шиповника, полукругом стояли бойцы. Они подняли винтовки, трижды выстрелили, и эти выстрелы привели Орысю в чувство. Свекровь смотрела на нее словно после долгой разлуки. Этот взгляд удивил Орысю, и она никак не могла понять, что он означает; узнала Чумаченко, который стоял рядом с Дорошем, бледный и хмурый. Орыся глянула на свежую могилу и все поняла, но плакать не могла, а лишь дрожала как в лихорадке и куталась в платок. Вдруг прибежал боец, что-то крикнул. В одну минуту двор опустел.
*
Всю ночь бойцы ехали на восток. На рассвете остановили машину в Ахтырских лесах. Микита Чугай поправил на груди автомат и крикнул бойцам:
— Тащите его сюда.
Карпу развязали руки. На желтые пески ложился рассвет.
— Поставьте его под той сосной.
Карпо потирал онемевшие руки, увязая ногами в песке, и лицо его стало как яичный желток.
Чугай направил автомат ему в грудь и спросил:
— Ты знаешь, за что я тебя убиваю?
Карпо спесиво задрал кверху стриженую голову:
— За то, что мой род — хозяева, а ты — гнида.
— Нет, Карпо,— отставил ногу Чугай и усмехнулся.— За то, что ты белый свет темнишь, а я хочу, чтобы в нем светло было. Ты — зло, а зло нужно вгонять в землю.
И запрыгал в руках автомат, и загремело по лесу.
Бойцы пошли к машине, а Чугай — к сосне, чтобы последний раз взглянуть на Карпа. Тот лежал под деревом согнувшись и рыл руками землю, а песок вокруг темнел и набухал кровью.
7
Тихими сентябрьскими рассветами хозяин, выгонявший скотину на пастбище, прислушивался, не подальше ли гремит, не отходит ли фронт, не гонят ли немца назад. Но фронт приближался. Сначала грохот доносился со стороны Миргорода и Гоголева. Потом перекатился левее, но вскоре стал затихать.
Немцы прошли стороной, в Трояновке их никто не видел. В народе ходили страшные слухи: фашисты бросают детей в огонь, расстреливают мирное население, зверски истязают пленных красноармейцев. Вешают на телеграфных столбах стариков.
Слухам этим верили, так как в селе еще были живы свидетели 1918 года и участники империалистической войны, которые говорили:
— Сыты мы этими немцами по горло. Отведали в плену ихних палок да кнутов.
— Неужели они звери какие? Даже ребятишек в огонь бросают? — допытывались женщины.
— Это ему вроде как березовое поленце кинуть, чтобы огонь жарче горел.
— Да мы ему ухватами глаза повыкалываем,— грозились женщины.
А канонада все отдалялась и отдалялась. Стало ясно, что наши отступили. Село замерло и притаилось: вот-вот должны были появиться немцы. Страх овладел людьми.
По ночам неизвестно отчего стонали двери, а в клунях шуршало сено, слышался какой-то шепот. Мужики говорили, что это прячутся раненые бойцы и советуются, как догнать своих. Женщины утверждали совсем иное. Они клялись, что это немчура скрывается на чердаках «с радиём» и указывает, где бомбить.
— Мелите, мелите, войска уже невесть где, а немец будет на чердаках сидеть! Выдумали черт-те что,— ворчали старики.
Как ни странно, загадку эту раскрыли дети. Робкой стайкой подошли они ночью к сараю и при свете луны увидели в щелочку сгорбленного старика, который сидел, опершись на палку. Он то бормотал, качая головой, то замолкал, будто прислушиваясь к ночной тишине, то неожиданно вскакивал и, воздев кверху руки, гневно грозил черному дьяволу, который таился где-то там, в небе, и лицо старика в желтых лунных бликах было безумным, как у разгневанного духа земли, глаза полыхали сатанинским пламенем, а с почерневших губ сыпались проклятья.
— Идешь? — спрашивал он, грозя кулаками в небо.— Иди, иди на свою погибель.
И снова садился на поломанные ясли или на старое колесо, забытое людьми, и грустно покачивал головой из стороны в сторону.
— О горе, горе, все прахом пошло. Все прахом,— шептал он, с тоской глядя на черные дверные проемы, зиявшие в ночном тумане, на худые ребра ободранных крыш, с которых сыпалась труха, на разбросанные доски, на старую, рваную, уже никому не нужную сбрую, на рассохшиеся бочки без клепок, на весь тот разгром, который учинили Джмелики.
— А чтоб у вас руки поотсыхали,— стонал он.
Старик не мог примириться с этим разорением. Он понимал лишь одно: все, созданное человеческими руками, должно жить, потому что в него вложен труд и силы многих людей. Дух разрушения был чужд его натуре, он не мог примириться с ним ни на одну минуту и, как только умел, ненавидел его.
Это был Григор Тетеря. С того момента как Джмелики разграбили колхоз и на подворье все превратилось в груды черных развалин, старик днем нигде не появлялся, а, запершись дома в чулане с маленьким оконцем, раскрывал толстую в переплете конторскую книгу (он выпросил ее у каких-то штабных, проезжавших через село) и переписывал в нее колхозное имущество из потрепанных инвентарных книг, оставшихся ему в наследство от Оксена. Что сохранилось в памяти, все до мелочей, переписывал чернилами, аккуратно, так, чтобы и топором не вырубить; простыми словами, как умел, рассказывал, что наболело на душе. Постепенно эти записи превращались в живую историю колхозных будней, свидетелем которых он был на протяжении десятков лет.
«Ремень от двигателя — кожаный, купленный на торгах, когда раскулачивали Очкура, на пятьдесят, а может, и больше пар подошв, спрятан в старых кирпичных печах. Там же центрифуга в разобранном виде для выкачки меда». «Пять бидонов смальца зарыто на Беевой горе, в сушняке, где большой осокорь, пятнадцать шагов прямо на меньшенький бересточек и копать».
Записи эти Тетеря делал в строжайшей тайне, даже домашние не знали, что́ он пишет, и думали, что старик ударился в религию, потому что для отвода глаз он клал перед собой ветхое, в деревянном переплете Евангелие, которое получил в награду после окончания приходской трояновской школы. «Сие Евангелие,— было написано там,— дается окончившему Трояновское начальное народное училище для назидания и руководства в жизни».
Вряд ли эта книга использовалась стариком как «руководство» в жизни, так как с 1902 года она валялась где-то на чердаке, и лишь теперь он вспомнил о ней и вытащил на свет божий.
Со своими домашними Тетеря почти не разговаривал. Ночью прокрадывался на колхозный двор и долго сидел при лунном свете на пепелище. Все о чем-то думал, что-то шептал, а потом, прячась от людей, шел домой спать. С того момента, как наши отступили, у него пропал интерес к жизни, и ему было совершенно безразлично, что с ним сделают немцы, когда придут: убьют или сожгут. Он ничего не боялся и пропускал мимо ушей все слухи, что упорно носились по селам и хуторам, один другого страшнее. Бабы видели на небе знамения, которые якобы означали, что немцы всех подряд убивать не будут, а лишь некрещеных, и перепуганные матери хватали своих детей и тащили к ступкинскому попу. Ребята, которым было уже по девять, десять, а то и больше лет, стыдились при попе раздеваться догола, ведь еще недавно они были пионерами, носили красные галстуки, и вдруг ни с того ни с сего их, как несмышленышей, совали попу под крест. Не удивительно, что некоторые из ребят прямо голышом удирали из церкви и бежали через Ступки, Маниловку, Лишенивку — до самой Трояновки.
Иннокентий Гамалея предсказывал, что как только в небе взойдет месяц-чернец, то есть когда месяц станет черным, наступит конец света. Павло Гречаный про месяц ничего не разобрал и решил, что чернец — это обыкновенный монах и как только он появится в Трояновке, тогда и настанет конец света.
Каждому встречному Павло докладывал:
— Эй, слыхал, монах уже в Гадяче…
Страшный монах был в соседнем районе. Перед смертью, как говорится, не надышишься, и Павло решил хоть наесться перед погибелью. Он знал, что Явдоха прячет в сундуке мед для коржей. Недолго думая, сбил замок и как сел за стол — не встал до тех пор, пока уже и на корочку хлеба нечего было намазать.
— А чтоб тебя на куски разорвало! — причитала Явдоха, припадая к пустому кувшину.
— А может, и разорвет,— облизывался Павло, свертывая цигарку.— В Гадяче уже чернец.
— Тебя, сатана, не то что чернец, а и черная хвороба не схватит,— стонала в отчаянии Явдоха.— Ни снарядом, ни бомбой тебя не убьет, чтоб мне одной хоть годочек пожить.
А Павло не слушал ее. Шел к Гавриле Вихорю, курил там и дремал под хлевом или глядел, как соседи готовят солому для крыши.
— А что, Онька,— спрашивал он сквозь дремоту,— оружие властям уже сдал?
— Какое у меня оружие? — испуганно таращил глаза Онька.— Разве что цеп?
— Да на такую власть, что нынче у нас объявилась, только и надобно добрую дубинку выломать, а оружия жаль,— вставил свое слово Гаврило, молотивший вместе с отцом.
— Говорят, вчера в Бурьяновщине одного мужика так избили, веришь ли, с земли не поднялся…
— Они за все ответят,— пообещал Гаврило.
«Властью» Павло именовал неразлучную четверку, которая хозяйничала в селах и хуторах. Это были Северин Джмелик, Андрий Джмелик, Тодось Шамрай, недавно вынырнувший бог весть откуда, и Гошка Мотовило, саженного роста дезертир с рябой рожей и угрюмым, скользким взглядом. Никто точно не знал, откуда в этих краях появился Гошка. О нем рассказывали страшные вещи: будто он убил красного командира и убежал с фронта, пристал в примаки к молодой вдове, надругался над нею и задушил подушками. Говорили, что на его руках столько чужой крови, что она уже не отмывается и выступает на них красными пятнами.
Вот эта четверка и ходила по хатам, требуя огнестрельное оружие, чтобы, когда придут немцы, сдать командованию и этим доказать свою готовность верой и правдой служить новой власти.
Возле сельсовета висело сочиненное Гошкой объявление, написанное в непристойных выражениях:
«Здавайте суки совецкое оружие. Если который не здаст, то, бл…, сматри. Будем бить шомполами, пока ж… марш не заиграет».
На это, казалось бы, страшное и достаточно вразумительное предупреждение трояновцы не обращали внимания, и оружия в руки самозваной четверки поступило совсем мало. Всего было сдано два дробовика и четыре гранаты. Дробовики «власть» спрятала до прихода своих будущих хозяев, а гранатами обвешался Гошка. Хвастал, потряхивая ими:
— Мы порядок наведем.
Меж дружками были распределены обязанности. Тодось отвечал за военный порядок — прописывал, кому сколько дать шомполов; Северин садился виновному на голову, Андрий — на ноги, чтобы не вырывался, а Гошка производил экзекуцию. Правда, в последние дни карательная экспедиция не возобновляла своей деятельности. Лечила Гошку отобранным на Залужье самогоном. Кто-то ночью выскочил из-за кустов и так огрел Гошку колом по голове, что обвешанный гранатами «атаман» захлебнулся собственной кровью и засучил ногами по земле. Спасло его то, что поблизости оказалась лужа, он наглотался холодной с гнилым запахом воды, разорвал на себе рубаху, заткнул дырку в голове, чтобы унять кровь, и кое-как дополз до хаты, в которой теперь жили «представители нового порядка». Они расположились на Залужье в большом доме, где прежде помещался сельский медпункт. Кроватей у них не было, и они вповалку спали на сене, брошенном на пол. А потом Гошка запротестовал против такой жизни и велел всем выйти на большак, по которому двигались эвакуированные. За один день они награбили ворох ковров, подушек, одеял, кое-что из мебели, и Гошка лежал теперь на мягком диванчике, покрытом персидским ковром, и прикладывал к голове водочные компрессы.
Северин и Тодось не обращали на него никакого внимания, так как играли в «двадцать одно». В банке горкой лежали награбленные ручные часы.
Но были в Трояновке и такие люди, которых интересовало нечто иное, нежели часы. Онька, как только в колхозе началась неразбериха, привел к себе во двор сивую кобылку с новенькой сбруей, запряженную в легкий возок. Загнал в хлев, ощупал копыта, глянул в зубы, провел ладонью по ребрам, похлопал разок-другой и остался доволен: кобылка молодая, монгольской породы, в кормах не больно разборчива, а в работе вынослива. Ульяна, увидев в хлеву лошаденку, набросилась на Оньку с бранью и угрозами, требуя, чтобы он увел ее со двора, потому что еще неизвестно, что скажут немцы тем, кто растаскивал колхозное добро, а в случае, если вернутся наши, его тоже по головке не погладят. Гаврило видел, что уговорить отца невозможно, и поступил иначе: отвязал кобылку и повел ее за ворота. Старик догнал его и так разошелся, что чуть не влепил сыну затрещину. Гаврило махнул рукой — делайте, мол, как знаете, и ушел к себе в хату. А Онька поплелся с кобылой в хлев и больше оттуда не выходил. Он там и спал на сеннике, чтоб животину не украли.
— Чего паникуете? —кричал он на Ульяну и Гаврилу.— Этим мазурикам (так он называл немцев) я скажу, что поймал ее на шляху, как вакуированную, а придут наши, скажу: «Взял, чтоб немцам не досталась». Вы обо мне не тужите. Я знаю, что сказать,— попыхивал трубкой Онька.
— Что нам о тебе тужить? — с грустью отвечала Ульяна.— Жаль только будет, если из-за тебя, дурня, хату спалят да малых ребят в огонь покидают.
Онька, ни с чем не считаясь, делал все по-своему. Ночами выходил на шлях и ловил отбившуюся от стад скотину. В хлеву уже хрюкали две огромные свиньи, шумно вздыхала корова. Чердак трещал под тяжестью пшеницы, в клетках прыгали кролики. На речке хлопали крыльями гуси. Хозяйство росло. Трубка в зубах Оньки весело потрескивала. Одно лишь точило его, как вода берега: хозяйство развелось немалое, корму только подавай, а его маловато. Разве тем, что на огороде уродилось, прокормишь? Нужна свекла, овес, сено, отруби, а где все это взять? Видно, нужно добывать в других местах, где оно еще есть и никем пока не охраняется. Гошка с компанией? Он их не боится. У него канистра такого спирта припрятана, что синим пламенем горит. Нужно уметь жить на свете.
Онька вывел во двор кобылку, которая от добрых мерок овса так поправилась, что шерсть на ней лоснилась и крепкие мускулы играли под кожей, и стал ее запрягать.
— Ну, разбаловалась,— крикнул он и стукнул ее дугой под ребра: она цокнула копытами по оглоблям и стала смирно. Ульяна рвала на огороде арбузы, путаясь в длинных стеблях, складывала их в кучу. Юля, которая приехала в Трояновку вместе с эвакуированными, крутила патефон.
доносился из открытых окон гнусавый, шипящий звук, странный и жуткий в могильной тишине.
— Скоро ли она там кончит накручивать,— ворчал Онька и сердито из-под шапки косился на окна, за которыми сновала Юля.— Ульяна, поди кликни Гаврилу, чтоб шел сюда.
— Иди и кричи, если тебе надо. У меня свое дело.
— Ведьма чертова, ей трудно уже языком пошевелить.
Гаврило, видя, что отец собирается в степь, наотрез отказался ехать с ним, но потом передумал, взял вилы и молча сел на арбу.
— Что? Не утерпел? То-то и оно. Добро само в руки бежит, а ты отворачиваешься. За Черным клином, говорят, скирда овса почти целехонька осталась. Горелое выкинем, а что получше — для кобылы заберем. Может, и кукурузы для свиней наломаем. Ты хорошо сделал, что поехал со мной, ей-богу, хорошо!
— А я не ради овса.
— А ради чего?
— Время теперь такое, что выскочит кто-нибудь из хлебов и задушит вас или еще что…
— А вот ему! — весело воскликнул Онька и выхватил из-под соломы маленький кавалерийский карабин.
У Гаврилы глаза на лоб полезли.
— Где вы взяли?
— Где ни взял, а есть. Время теперь, сам говоришь, тревожное. И такая штука в хозяйстве не помешает.
— За эту штуку вас повесят.
— А кто догадается, что я с оружием?
«Скрытный какой,— подумал про себя Гаврило.— Действительно, никто не догадается!»
Гаврило искоса глянул на отца. Старик вдруг нахмурился. Этот резкий переход от веселого настроения к сумрачному напомнил Федота: «Как они похожи друг на друга. А мы с Тимком другие. Кто знает, в кого и удались. Видно, в мать».
Выехали на полтавский шлях. Вокруг полегли нескошенные хлеба, брызжущие зерном.
Ведь это их колхозные поля. Здесь он не раз вспахивал волами землю под озимые, любовался мягкими, бархатными зеленями, радуясь, что они дружно взошли, наблюдал, как рожь входит в стебель, колосится, набирает силу, следил за ее ростом, как следят за ростом ребенка. Теперь он смотрел на эту ниву с болью в душе, с горькой печалью.
— До чего довели! До чего дожили! — шептал Гаврило, качая головой.— Оставили родную землю. Неужели всему теперь конец?..
Вытер рукавом влажный лоб и задумался. В его воображении всплывали картины, которым он когда-то не придавал значения, считая их обычными, будничными. Но сейчас он видел их совсем в ином свете, постигал иной их смысл. Вспомнился ему жаркий полдень в колхозном саду. Мужики лежат на зеленой траве особнячком, женщины тоже собрались отдельно, в свой кружок. На белых вышитых рубахах колышутся яблоневые тени.
Под огромной липой — стол, покрытый красным сукном. Оксен стоит у стола рядом с секретарем райкома Корниенко и членами правления, что-то говорит, возле яблони — знамя в чехле, присужденное колхозу за первенство в соревновании. Его берет звеньевая, она улыбается, руки, голые до локтей, загорели, лицо — как медь, а глаза голубые, как вода в Ташани. Кто-то играет на гармони, кто-то бьет в барабан.
Музыка, танцы. Детвора залезла на деревья, чтобы лучше было видно. Микита Чугай, подмигнув, с видом заговорщика ведет Гаврилу в кусты, вытаскивает четверть водки. «А ну, кличь сюда моих трактористов, соцсоревнование спрыснем»,— говорит он. Подвыпив, Микита топает сапогами по траве, пляшет, а Корниенко смотрит на него и смеется, потом, не выдержав, закидывает одну руку за голову, другой упирается в бок и пошел «барыня-сударыня…»
Тогда Гаврило не видел в этом ничего особенного. Теперь он понял: это была дружба и равенство трудовых людей. «Неужели все это так просто? Были наши — нет наших, была советская власть — нет советской власти… советской власти? Нет? А как же мы без нее будем жить? Кто же нас защитит перед неправдой? Кто? Придут фашисты, начнут грабить, издеваться над женой, детьми, отберут все, что им понравится в хозяйстве, а я буду стоять беспомощный, и некому станет жаловаться». От этих мыслей ему сделалось жутко в пустынной, безмолвной степи.
— Как же это так? Как это так? — громко проговорил он и удивился, что высказал свою мысль вслух.— Это ты, батько, раздобыл карабин только для себя, а он пригодится, чтобы защищать всех нас, потому что теперь тут никто за нас не заступится.
Долго ехали молча среди настороженной, гробовой тишины. Потянулись сожженные, почерневшие поля. Черпая копоть, подхваченная ветром, носилась над дорогой, оседая на белые рубахи, как черная печать земли. На стерне разгуливало воронье, разгребало железными когтями кремнистую, высохшую землю, докапывалось до чьих-то костей и с торжествующим карканьем перелетало с места на место.
— Киш, проклятые,— крикнул Онька, но птицы не обратили на это внимания.
— Вот я их шугану.
Он вытащил карабин, остановил лошадь.
— А если кто услышит?
Старик огляделся вокруг: степь лежала немая и притихшая.
— Э, ни души нет.
Ловко, как на солдатском ученье, вскинул на плечо карабин, прищурил глаз. Грохнуло, прокатилось над степью. Воронье черными лоскутьями поднялось с земли.
— Не попал,— сокрушенно вздохнул Онька.— Уже годов двадцать как не стрелял. А когда-то, брат ты мой, на австрийском фронте лучше меня не было стрелка во всей роте.
Онька вынул дымящийся патрон, понюхал его, повертел в пальцах, прикидывая в уме, не пригодится ли в хозяйстве (но ему пришло в голову, что не такое нынче время, чтобы с патрончиком играть), и, размахнувшись, швырнул гильзу в подсолнухи.
— Батько! — крикнул Гаврило и показал рукой на дорогу.
Над Вишневой балкой курилась пыль, из нее вырвалось несколько черных точек, которые быстро двигались к Трояновке.
Гаврило побледнел, натянул вожжи, остановил арбу. Старик засунул карабин под солому, всплеснул руками:
— Вот и набрали овса. Поворачивай на Трояновку.
Гаврило задергал вожжами, пытаясь развернуть арбу.
— Выкиньте винтовку. Найдут — на месте застрелят.
Онька засуетился, но было уже поздно: немцы могли заметить возню. Онька брякнулся на солому и замер — что будет, то будет.
Немцы приближались. Уже отчетливо были видны их запыленные лица. Ехали по два: один за рулем мотоцикла, второй — в коляске. Взметнув рыжий хвост пыли, остановились. Двое подошли к арбе — растрепанные, в мундирах цвета прелого сена, рукава закатаны до локтей.
— Ты стрелял? — спросил один из них.
Гаврило не понял вопроса. Немец прищурился и ткнул в Гаврилу пальцем:
— Ты паф-паф?
Немец, побагровев от злости, лез на Гаврилу с автоматом, толкал дулом, и глаза его становились все злее.
— Во ист дайн гевер? А? — кричал он.
Онька, услышав слово «гевер», понял, в чем дело, махнул рукой в степь. Немец крикнул Оньке: «Вег» ,— и полез на арбу.
«Все,— похолодел Гаврило.— Прыгнуть в подсолнухи и бежать? А куда бежать с хромой ногой? Нет, пускай уж обоих убивают». Страх перед смертью сковал его.
Немец залез на арбу, потоптался на соломе, закатил Оньке оплеуху — аж трубка вылетела из зубов, и направился к мотоциклу.
Гаврило и Онька опомнились только тогда, когда мотоциклы с немцами отъехали уже далеко и скрылись в клубах пыли.
— Господи, святой Пантелеймон, спаситель наш…
Усы у старика дрожали. Он провел рукавом латаной сорочки по глазам, пошарил в соломе. Гаврило схватил его за руку, сказал слабым, прерывающимся от волнения голосом:
— Нет, батько, раз мы такое пережили, то давайте его сюда: теперь я уже не выброшу.
Он повернул кобылу на глухую дорогу. Сделал это поспешно, так как полтавским шляхом, по которому только что проехали мотоциклисты, уже двигалась огромная колонна машин. Гаврило свернул в Волоховскую балку. Дальше — лугами на Трояновку. В Дубине остановились. Гаврило взял карабин и, оглядевшись вокруг, направился к поляне, где темнели копны сена, сбил с одной «шапку», сунул карабин дулом вниз, потом положил «шапку» обратно, придавил ее пенечком для приметы.
За Ташанью — собачий лай, рев моторов, одиночные выстрелы, автоматные очереди.
— Уже в селе,— сказал Онька и перекрестился.
«Песочково,— с грустью подумал Гаврило, окидывая взглядом широкую луговину. Что-то больно отозвалось в его душе, заныло в сердце.— Когда приезжал Федот, мы тут сено косили. Давно ли это было? — думал он, глядя, как прозрачная вода шевелит белый песок в заливчике.— Были братья, а где они? Хоть кричи, хоть зови — ветер и голоса не донесет. Переполощет война людей, как вода песок».
— Гаврило, давай арбу поставим и кобылу спрячем,— сказал Онька, набивая трубку.— Лошадь добрая, отобрать могут.
— Вы от нее сами откажетесь.
*
Ульяна встретила их плачем и криками. Бедная женщина, видно, растерялась, губы у нее дрожали.
— Где вас черти носят? Уже десять раз прибегали с ружьями Джмелики, на сходку звали. А что я на этой сходке буду делать одна? Вы все же мужики.
— Не тарахти! — прикрикнул на нее Онька, которому в родной хате даже стены помогали, и он, казалось, не боялся никого на свете.— На какую сходку? Зачем?
— А ты у них спроси. Немцы чего-то говорить будут, что ли.
— Доставай чистую рубаху и штаны,— засуетился Онька.— Может, землю будут делить. Доставай, говорю, чего глаза вылупила?
— На смерть я тебе буду доставать! — крикнула Ульяна и вышла из хаты.
Гаврило понуро сидел на крыльце, подперев голову руками.
Онька выскочил в белой помятой рубахе и тесных штанах, в сапогах на босу ногу, простоволосый, лицо его светилось, как у пономаря в церкви.
— Буду добиваться, чтоб нарезали на Радковщине. Это наша отчина. Кроме как там, нигде не возьму,— топтался он возле Гаврилы.— Ульяна, вынеси палку и смушковую шапку.
Ульяна, плача, пошла в сени. Через минуту оттуда вылетели палка, свитка и шапка. Упали посреди двора.
— Кидаешь? — засверкал глазами Онька.— Так уважаешь хозяина?
Он схватил палку и бросился в сени, его удержал Гаврило:
— Остыньте немного.
Онька подпрыгнул по-петушиному, погрозил палкой:
— Я тебе, шельма, покажу, как хозяина почитать. Я тебе пропишу равноправие…
Сердито повернулся и, согнувшись, крысиным шажком побежал к воротам. За воротами переродился: спину разогнул, ноги выровнял, голову закинул назад, палку выставил вперед, шапка горой вздыбилась.
«Иди, они тебе прирежут. Отхватят как раз по самую репицу». Гаврило поднялся и хотел было идти к себе, но в эту минуту вышла мать.
— Сыну,— тихо всхлипнула она,— что ж это в нашей семье такое?
Бедная женщина прижала фартук к глазам и зашлась таким плачем, каким плачут люди труда, когда им особенно тяжело: глаза сухи, а горло сдавливает так, что дух занимается, вот-вот задохнется. Черными руками в голубых веточках жил она расправила фартук на коленях. И тогда Гаврило увидел, как материнская слеза упала на указательный палец, крупная, тяжелая, как дождевая капля, и в груди у него захолонуло; он встал и пошел в хату.
*
Тех, кто шел на сходку без энтузиазма (таких было большинство), Джмелики подгоняли винтовками. Колхозные работяги, крикливая женская «команда», не раз бравшая Оксена в такой оборот, что он не знал, куда деваться; деды, которые, словно сговорясь, доказывали на колхозном собрании, что незаменимых кладовщиков нет и нужно их менять каждый год, чтобы не успевали научиться воровать, шли медленно, искоса поглядывая на немецких солдат: «Ишь, проклятые колбасники, ходят как у себя дома».
Тревога в селе увеличилась еще и оттого, что немецкие мотоциклисты-квартирмейстеры носились по улицам, подыскивая для офицеров уютные хаты. Жителей со всем скарбом выбрасывали из домов. Освобождалось жилье — немецкие дезинфекторы опрыскивали его какой-то желтой жидкостью, денщики заставляли жителей все мыть и чистить, а потом волокли в хату офицерские чемоданы, набитые награбленным добром. Немецкие солдаты были всюду. Те, что находились при обозе, водили к Ташани поить рослых, толстозадых лошадей рыжей масти. Солдаты ходили по-домашнему, в суконных тапках, парусиновых штанах и кремовых рубахах. Там же, у Ташани, стояла кухня, и повар в белом колпаке пропускал через мясорубку свежую телятину. Два солдата тащили в кусты телячью шкуру и так гоготали, что эхо раскатывалось над речкой.
Под вербами расположилось человек сто пехоты. Одни из них еще не успели переодеться, сидели в обычной походной форме, на траве кучей лежали зеленые ранцы, оружие, фляги с плоскими алюминиевыми кружечками. Некоторые солдаты брились, а некоторые, раздевшись до пояса, мылись в реке. Группа во главе с фельдфебелем стояла возле моста. Оттуда то и дело доносился громкий хохот. Это веселье было вызвано забавой, которую придумал фельдфебель: он швырял в воду мыло, и не успевал кусок достичь дна, как за ним кидались пятеро сельских мальчуганов и, ныряя, бултыхались, вырывая кусок друг у друга. Фельдфебель в подтяжках поверх сорочки вынимал из мешка мыло по одному куску, но не слишком часто: давал возможность ребятам поискать, а солдатам позабавиться.
— Эти маленькие дикари очень хорошо плавают,— сказал подошедший офицер в фуражке с высокой тульей и в блестящих, тщательно начищенных сапогах.
Солдаты, увидев офицера, вытянулись в струнку. Фельдфебель растерялся, понимая, что его застали за непохвальным занятием (в армии преследовалось расточительство, а он без надобности швырял в речку солдатское мыло), и вытянулся так, что подтяжки готовы были лопнуть. Но офицер не обратил на это внимания и, улыбаясь, смотрел на мальчуганов. Потом щелкнул пальцами и, не отрывая глаз от реки, не глядя на фельдфебеля, сделал знак, чтобы ему подали кусок мыла. Солдат подал мыло. Лейтенант сжал его в руке и приказал овчарке, которая сидела у его ног, прижав уши, быть начеку. Овчарка насторожилась, подалась вперед и, как только он бросил мыло, прыгнула в речку. Дети, увлеченные своей охотой, не заметили ее. Один из мальчиков оглянулся, что-то закричал, и все они, испугавшись, поплыли к берегу. Овчарка плавала быстрее и, очевидно, хорошо понимала приказания, которые отдавались ей по-немецки. Она плыла вдоль берега, чтобы не дать детям выйти из воды.
Мальчики поплыли обратно, на ту сторону, где хохотали немцы. Овчарка не пустила ребят и туда. Они посинели от холода, глаза их стали стеклянными, тонкие ручонки ослабевали. А с берега неслись хохот, крики, в воду летело мыло.
Юля увидела эту забаву. Лицо ее побледнело, и она закричала:
— Эй вы, солдафоны, что вы делаете?
Солдаты, копавшие под вербами ямы для маскировки машин, заметили ее.
— Ком, панинка, шляфен ,— закричал один из них, голый до пояса.
Другой, белозубый, с тонкой сеточкой на голове, которая аккуратно стягивала его длинные, как лен, волосы, махал рукой:
— Айн кюсс, айне плитка чоколада. Я?
Юля понимала грубость их намеков и видела, как смотрят они на нее, прищелкивая языками, но гордо несла свою вызывающе красивую голову.
Она открыла сумочку.
Отыскав желтенький патрончик помады, подкрасила губы, потом взяла платочек и стерла краску. «Для кого? Для чего?» — спросила она себя и, тряхнув волосами, зашагала к школе, где уже толпились трояновцы.
Толпа эта, вчерашние колхозники, была совсем иной, чем в те времена, когда здесь проходили большие собрания или митинги, когда кругом слышались смех, музыка, песни, когда, съехавшись с хуторов, мужики только и говорили: «Здорово, кум, давненько уже не видались. Как там Хома Брус? Жив еще?» — «Да жив-здоров, чтоб не сглазить! Только баба его померла, так он недавно женился».— «Ну и черт! Вот так Хома! Эх, я бы и сам переженился, да только в хате свой милиционер в юбке».
Теперь таких разговоров не было, и люди стояли тихо, как на похоронах. Зеленая тень от осокорей падала на рубахи, на свитки, на седые головы, на хмурые лица, на черные, бессильно опущенные руки. Тихо-тихо, только листья, как жестяные, скрежещут на тополях. Раньше, бывало, выносили на школьное крыльцо стол, накрывали красной материей, выбирали президиум, своих сельских почитаемых людей, и сидели они, хозяева, расправляя усы и покашливая в кулак.
На крыльце стоял пулемет, и возле него торчали два немца в касках. Сновали Джмелики с Гошкой, стаскивали какие-то ящики с грузовой машины,— видно, тяжелые, потому что кряхтели здорово. Это был комплект ватерклозета для немецкой комендатуры, которая разместилась в школе.
Немцы ходили озабоченные, занятые своим делом, не обращая никакого внимания на толпу, и, если кто-нибудь из жителей, зазевавшись, становился на дороге, кричали: «А, ферфлюхтер рус!» — и толкали прикладами в спину.
Мужики маялись на площади больше часа, ноги у них онемели, и некоторые направились к тополям, чтобы прилечь или сесть, но два немца-автоматчика заорали на них и вернули обратно. Солдатам было приказано держать людей наготове, так как с минуты на минуту должен был появиться комендант, которого «цивиль» должны были приветствовать сниманием шапок и низкими поклонами. Об этом крестьянам сказал молодой немец-переводчик. Люди вернулись назад, еще больше понурили головы.
Но толпу, тихую на вид, подмывало волнами, как берег Ташани в бурную ночь. Кто-то пустил слух, что немцы будут делить землю и выбирать сельского старосту.
— Хлопцы, не будем брать землю, она и так наша,— горячился в толпе Латочка, сверкая выпученным глазом.— Пускай плетьми гонят. По крайне мере перед людьми не стыдно будет.
— Помолчи. Не трещи,— глухо ворчал на него Бовдюг.— Видишь, зашевелились черви,— показал он глазами в ту сторону, где стояла кучка раскулаченных и их родня.
Слева, в стороне от всех, рыли каблуками песок два отпрыска пана Горонецкого, которые появились в селе неведомо откуда. Были они десятым коленом рода Горонецких, но не теряли надежды получить свои поместья. Рядом с ними топтались два попа, препираясь из-за прихода. На одном полотняная хламида, выкрашенная фиолетовыми ученическими чернилами, на другом — вязаная женская кофта. Шевелюры у обоих были необыкновенно буйные, и волосы лезли у них пучками даже из ушей и ноздрей.
Впереди, переминаясь с ноги на ногу, стоял Хома Пидситочек, держал на рушнике хлеб-соль для новой власти от имени села. Соль была влажной от пота, который капал с бороды. Свой дар он старался сохранить в наилучшем виде: одной рукой прижимал хлеб к животу, а другой отгонял мух, осаждавших его со всех сторон.
Возле него терся Онька, поучая, что говорить, когда станет передавать хлеб.
— Без тебя знаем,— отпихивал Оньку Хома.
Но тот снова лез вперед, чтобы видеть, что делается на крыльце, где уже чувствовалось оживление, которое говорило о скором появлении высшего начальства.
Солдаты, словно по команде, стали навытяжку.
Появился тот самый офицер, который забавлялся с овчаркой у реки, и, щуря глаза от солнца, бегло оглядел толпу. Он был в полной парадной форме: чистый, умытый, причесанный, в лайковых перчатках, плотно облегавших узкие руки. Белый воротник рубашки выглядывал из-под мундира, выдавливая на шее красную полоску. Овчарка сидела у его ног.
Лейтенант приказал что-то одному из солдат, и тот позвал овчарку в коридор.
Вышел переводчик.
Толпа притихла. Наследники Горонецких сняли очки, попы трижды перекрестились и перестали спорить из-за прихода. Хома Пидситочек откашлялся, вытер рукавом пот со лба, двинулся к офицеру, неся на вышитом украинском рушнике хлеб-соль. Поднявшись на крыльцо, остановился и сказал, как его учили:
— От крестьян-собственников-хлеборобов… и-и-и… и-и-и… наш хлеб и соль…
Офицер, не снимая перчаток, взял хлеб и отдал его переводчику, тот бросил солдату, а солдат, поймав хлеб на лету, исчез в коридоре. Хома все еще торчал перед офицером, шлепая губами. Офицер что-то сказал солдату, тот грубо спихнул «хлебороба-собственника» с крыльца.
Переводчик уже набрал полную грудь воздуха и, видимо, хотел перевести слова, сказанные офицером, но в это время из коридора выскочил солдат, уносивший хлеб, и, повернувшись к офицеру, проговорил что-то быстро и весело. Офицер улыбнулся, а солдаты громко засмеялись.
Офицер поманил «хлебороба-собственника» Хому и поставил его на нижней ступеньке крыльца.
Народ ахнул и замер: по широкому проходу меж солдат, в старом немецком мундире и фуражке с орлом, ковыляла на задних лапах овчарка, держа передними тот самый хлеб, который преподнесли ее хозяину хлеборобы-собственники. Она приблизилась к остолбеневшему Хоме и, скаля из-под фуражки острые зубы, вывалив мокрый розовый язык, подала ему хлеб.
— Бери,— строго крикнул переводчик.
Хома потянулся к хлебу, ожидая, что мясо с его рук сейчас полетит клочьями. Но собака была учтивой — отдала хлеб, села на задние лапы и вильнула хвостом. Хома нырнул в толпу, овчарка метнулась за ним и вцепилась зубами в штаны. «Хлебороб-собственник» был человек запасливый и надел на себя четыре пары штанов, да еще подштанники, так что собака, хоть и была из немецкого вермахта, не могла прокусить все штаны, а только била лапами Хому по спине, сдирая с него вышитую рубашку.
Солдатня ревела от хохота, офицер икал, наследники Горонецкого надели очки, надеясь, что собака вермахта примет их за людей цивилизованных и не тронет. Попы зашептали: «Внемли молитвам нашим», а Онька, спрятавшись за спину насупленного Иннокентия, ахал от изумления:
— Ну и разумный пес: штаны рвет, а ж… не трогает…
— Чистокровная овчарка,— заметил один из Горонецких, держа в руке, словно шпагу, резную палку.
Толпа молчала. Люди сгрудились еще теснее, еще ниже опустили головы. Только левое крыло оживленно шевелилось, оценивая происшедшее не как издевательство, а лишь как невинное развлечение немецких солдат.
Офицер скалил блестящие, хорошо вычищенные зубы. Он позвал собаку, бросил в слюнявую пасть плитку шоколада и похлопал ладонью по спине. Лицо его стало злым и хищным. Он заговорил:
— Немецкое командование освободило вас от коммунистов и жидов. За это вы должны служить ему верой и правдой, быть готовыми исполнить любое его распоряжение. Я, комендант Отто Штаубе, приказываю:
П е р в о е. Выдать всех коммунистов и их семьи.
В т о р о е. Сдать оружие.
Т р е т ь е. Не оказывать сопротивления немецким властям.
Ч е т в е р т о е. По селу ходить только до девяти часов вечера.
За нарушение приказа — расстрел. Все.
Приказ немецкого коменданта был выслушан в полной тишине. Даже на левом крыле не шевелились и стояли, втянув головы в плечи.
Комендант сунул в рот сигаретку, вынул маленький пистолет, щелкнул им в толпу. Она не отшатнулась, только левое крыло подалось назад. Он удивленно и презрительно глянул на тех, кто не дрогнул, и прикурил сигаретку от пистолетика.
— Какие просьбы будут к немецким органам власти? — спросил он, затянувшись дымом.
Толпа хмуро молчала. Левое крыло пришло в движение.
— Я прошу себе Данелевщину,— сказал один из наследников Горонецких, снимая очки и засовывая их в карман.
— Нет, я беру Данелевщину, а тебе принадлежит буерак,— выкрикнул другой, не снимая очков, и вышел вперед, оттеснив брата (они все делали друг другу наперекор: если один отращивал бороду, то другой брил ее).
— Придется вам, отче, податься в Ступкинский приход,— смиренно сказал поп в длинной хламиде, выкрашенной ученическими чернилами.
— А дули в зубы не хочешь?
— А мне кабы дали мою отчину, я ничего больше и не хотел бы,— подпрыгивал петушком Онька.— Кавунов было б, что навозу.
— Тебе отчины захотелось? — тряс возле него лоскутьями растерзанных пяти пар штанов «собственник-хлебороб».— А чей сын в Красной Армии командует?
— Я его туда кнутом не загонял,— ощетинился Онька, отпихивая хлебороба.
— Бей краснопузого! — закричали раскулаченные и схватили Оньку за полы.
Он оставил у них в руках свитку, выскочил из толпы.
— А что, разве я не имею права? — кричал он оттуда, размахивая руками.
Раскулаченные поперли на него целой оравой, засучивая на ходу рукава.
— Руих, швайн! — крикнул комендант.— Чего они хотят? — спросил он у переводчика.
Тот пожал плечами. Он не настолько хорошо знал язык, чтобы из отдельных выкриков понять, что происходит и чего хотят эти дикари. Он закричал, что если сейчас же не будет установлен порядок, то господин комендант прикажет своим солдатам отлупить всех резиновыми дубинками. Эти слова отрезвляюще подействовали на левое крыло, оно тотчас утихомирилось и подалось немного назад.
Переводчик добавил:
— Становитесь в очередь и подходите к господину коменданту по одному.
Левое крыло снова оживилось. Желающие подойти к коменданту толкали друг друга и гомозились, как овцы в загоне.
— А что, разве я не имею права? — кричал уже где-то среди них Онька.
Два солдата, взяв в руки резиновые дубинки, стали по обе стороны ломаной очереди и принялись ровнять ее в линеечку.
Начали по одному подходить к коменданту, который сидел на стуле и курил.
Первыми подошли наследники Горонецких. Они тупо уставились на коменданта.
— Вас воллен зи? Ферфлюхте идиотен! — закричал, багровея, комендант.
— Кабы нам земля…
— Вас?
Переводчик понял одно слово «земля» и перевел коменданту.
— Гут,— сказал комендант и сделал рукой знак, чтобы они отошли в сторону.
Наследники поклонились и направились налево. Краги на их ногах поблескивали, как рыжие бока сытой кобылы. Оба вертели в руках резные палки с таким видом, словно их уже выбрали в рейхскомиссариат. Их охватило чувство смирения:
— Я уступаю тебе Данелевщину, а сам беру буерак.
— Ты хочешь, чтобы за болото я тебе отдал лес, за который в Бельгии будут платить миллионы?
— Ладно, тогда бросим жребий.
— А если докопаются, что мы не прямые наследники?
— Мы сбежим раньше, чем они разузнают.— Видя, что к ним направляется немецкий солдат и мерит их подозрительным взглядом, он замолчал.
За наследниками Горонецких подошло духовенство.
— Я хочу в Ступки,— сказал поп в фиолетовой хламиде, перекрестился и трижды поклонился коменданту.
— Он не знает ни одного пункта главы от Матфея,— закричал поп в женской кофте.— Он пропил церковное паникадило. Не давайте ему Ступкинского прихода.
За попами выступили оборванный лупоглазый старик и пришлый грек с крепкими, как кукурузные зерна, зубами. Старик просил разрешения на открытие мастерской по изготовлению пуговиц, грек — на проповедование черной магии. Потом подошел длинный, как жердь, землемер со старой астролябией в руках и попросил, чтобы ему доверили делить землю. Раскулаченные матерились и требовали, чтобы им возвратили хаты. Затем робко приблизился крестьянин-единоличник и тоже стал клянчить землю. Его толкнули к остальным просителям. Последним появился Онька и, сняв шапку, заморгал ресницами:
— Мне бы отчину. Кавуны там, как…
Ему не дали договорить, турнули к раскулаченным. Те схватили его за шиворот, он вырвался и с криком: «А разве я не имею права?» — скрылся в толпе.
— Вот гадюка,— негодующе шипел Латочка.— Сын за советскую власть кровь проливает, а он… Дайте я его по шее тресну,— кипятился он.
— Молчи. Гляди только. Хорошенько гляди, что делается.
— Да уж гляжу…
Павло Гречаный стоял позади всех, прислонясь спиной к стволу осокоря.
— Чего же ты, Павло, земли не попросишь? — спрашивали его.
— А какое ваше собачье дело? — огрызался он.
Комендант поднялся со стула и сказал через переводчика, что нужно выбрать старосту. Если есть желающие — пускай подходят.
Желающих долго не находилось, но вот толпа колыхнулась, пропуская глазастого парня в синей косоворотке. Ловко работая локтями, он пробивался к коменданту. Люди затаили дыхание. Перед ними стоял Тодось Шамрай. А будь же ты проклят! Лучше бы тебя родная мать еще в люльке придушила!..
Глаза Латочки загорелись.
— Сегодня ночью я порешу его,— шепнул он Бовдюгу.
Комендант оглядел Тодося и остался доволен: такой будет исправно бить морды и расквашивать носы, полон собачьей преданности и тигриной злобы.
— Какие у тебя заслуги перед немецкой властью?
Тодось молча вынул из кармана вычищенный и смазанный наган, положил на стол перед комендантом.
— Из этой штучки я стрелял в председателя сельсовета, коммуниста Гната Реву.
— Будешь честно служить фюреру и немецкой власти?
Тодось щелкнул сбитыми каблуками и выбросил вперед правую руку, как это делали немецкие солдаты.
— Буду.
— Гут.
Комендант махнул рукой солдату, стоявшему рядом, тот вынес три немецких винтовки, отдал Гошке и братьям Джмеликам.
— Полиция, староста, три шага вперед. Айн, цвай, драй. Комендант приказал, чтобы вы разогнали дубинками этот сброд. Форан. Вперед.
Гошка первым начал колотить людей по головам. Андрий Джмелик прыгал с резиновой дубинкой. Кто-то лягнул его так, что он зарылся носом в песок.
— Кто бьет власть? — вопил он, барахтаясь меж чьих-то рыжих сапог.
— О боже! — кричали женщины. Мужики только сопели и садили кулаками, как гирями.
Павло Гречаный, в разорванной рубахе, с разбитой бровью, дубасил раскулаченных направо и налево, косил налитым кровью глазом на здоровенного Гошку: «Ага, так тебе в полицию захотелось, приблуда»,— и саданул его по шее. Тот пошел боком, мотнул головой, пытаясь обернуться и увидеть, кто ударил, но ему сыпанули в глаза песком. Он взревел, начал протирать глаза, и тут ему так наподдали, что из носа хлынул красный кисель. Онька, которого Северин Джмелик двинул по спине, валялся под тыном.
— Ну что, Онька, дали земельки? — крикнул Павло Гречаный, пробегая мимо.
— Люди до-о-обрые! — кричал «хлебороб-собственник».
Эта комедия надоела солдатам, и они стали стрелять в воздух. За одну минуту площадь опустела.
Гошка пострадал больше всех, хотя дрался отчаянно. Он стоял исцарапанный и шмыгал носом, галифе разорваны, от рубашки одни клочья остались; Тодось, весь в пыли, словно его только что выбросило из соломотряса, сидел под тыном. Андрий вертел головой и не мог произнести ни слова: ему свернули челюсть. Северин, с развевающимися по ветру белыми кудрями, стоял и улыбался: он был цел и невредим. Немцы в восторге ощупывали стальные бицепсы Гошки, тот фыркал, как лошадь после пробега, и просил шнапсу.
Комендант похвалил работу полицаев и приказал каптенармусу накормить их обедом.
Полицаи ополоснули расквашенные физиономии в вонючей бочке с дождевой водой и отправились в сосняк, где им было приказано ожидать дальнейших распоряжений.
Вскоре Андрий принес за пазухой четыре ломтя хлеба, три банки немецких консервов и котелок шнапса. Стаканов не было — пили из крышки.
Первый тост провозгласил «представитель военной власти» — Гошка:
— Я с них, крокодилов, три шкуры сдеру. Они мне еще заплатят за галифе.
Андрия поили общими силами. Гошка разжимал ножом челюсти, Северин наливал шнапс.
Тодось, опьянев, раздавал поместья:
— Андрий! Бери Данелевщину и строй винокурню. Гошка, забирай леса и луга, открывай конный завод.
— Что мне завод? Лучше бордельчик… Где моя молодая жизнь? А?!
Он бил себя в грудь, по щекам ручьем катились слезы.
Северин курил, краем уха слушал пьяную болтовню. Отуманенные шнапсом глаза его были печальны.
8
Род Шамраев начал множиться и обживать степной край давно. Шамраев расплодилось немало. Терлись они и в Киеве, и в Петербурге, а тут — тарарах — революция разогнала их по заграницам. Удержался лишь Куприян Шамрай, и то потому, что служил в красной коннице. Воротясь с гражданской войны, он поселился в родных местах, получил от советской власти надел, отгрохал домище на восемь комнат и принялся хозяйствовать. Хлебопашество шло хорошо: на двух косилках сидели батраки, работавшие не за деньги, а за харчи, прибыль от хозяйства тщательно упрятывалась в сундуки. К тому же Куприян понимал, что машины приносят больше пользы, чем живая сила, и, не теряя времени даром, старался завести в своем хозяйстве как можно больше машин.
Доходы так росли, что Куприян стал настоящим кулаком, и в двадцать девятом году его пришли раскулачивать. Было это зимним утром, когда за широкими и высокими окнами дома меж березами искрился снег, а из закопченных кирпичных труб в фарфоровое небо поднимался дым. Возле обледенелого желоба весело ржали откормленные холеные жеребцы, и звуки, издаваемые их могучими глотками, долго перекатывались по буеракам и ярам звонким эхом. Кони цокали по льду копытами, печатали подковами снег, носились по двору, екали селезенками и, вытянув шеи, трубили радостную весну своему хозяину.
Это лошадиное ржание поднимало его настроение, и за чаем он думал, что для Верного надо купить сбрую и перевести его в новый станок, потому что это конь выездной, а Черта наказывать — за лень и хитрость. Чаевничать Куприян любил в своей комнате, куда никто не имел права входить без его разрешения.
Сейчас на дворе мороз, конские подковы примерзают ко льду, а в доме тепло, можно и подремать. Куприян ложится на диван, с минуту сонно глядит на пузатую чашку с остатками чая, стоящую на столе, и закрывает глаза. Внезапно пробуждается от шума, слышит конский топот, тревожное ржание и скрип снега под чьими-то ногами. Потом слышит, как кто-то, рыдая, бежит по коридору: жена. Она стучится в двери, что-то лепечет. Голос у нее испуганный, растерянный. Куприян бросается к широкому окну. Во дворе полно чужих людей. Они ловят его лошадей, тащат инвентарь. Некоторое время он стоит, вцепясь онемевшими пальцами в оконную раму, потом срывает со стены дробовик и в одной рубашке выбегает на крыльцо. Снег ослепляет его — в глазах черно. Он прыгает с крыльца во двор и, бледный, растрепанный, бежит. Толпа, ахнув, раскалывается. Гнат Рева, в длинной кавалерийской шинели, стоит, крепко упираясь блестящими хромовыми сапогами в снег, в руке зажат револьвер.
«Б-бах-ба-бах»,— разносится по двору. Пули взрывают снег.
— Ни с места, гад! — кричит Рева, тыча Куприяну револьвером в зубы.— Руки назад, вперед марш! — и выводит его со двора, сгорбленного, дрожащего и бессильного.
Жена, уже в воротах, набрасывает на мужа дубленый кожух и шапку. В эту минуту выкатывается за ворота меньшой сын Тадик.
— Куда? Тату! Куда? — кричит он, цепляясь за рукава кожуха.
Этой же ночью Куприяна с семейством бросили в вагон и повезли в Сибирь.
Всю дорогу Куприян лежал под кожухом, ничего не ел, не пил и так ослаб, что его поднимали под руки. Тадик хныкал в уголке. Однажды ночью, когда поезд стоял среди снежной пустыни и часовые, наглухо задраив двери вагонов, пошли погреться, отец позвал Тадика и, высунув из-под кожуха обрюзгшее лицо, сказал: «Я долго не протяну, а ты, если останешься в живых, не забудь, кто меня в могилу вогнал!» На одной станции часовые выпустили старуху и Тадика — пройтись у вагона. Внизу — косогор, заметенный снегом, а дальше царство лесов, где человеку потеряться, что иголке в сене. Мать, став на колени, била поклоны снежной пустыне. Глядь — нет Тадика: покатился в белую пропасть черным клубочком, только снег следом завихрился. Поднялся на ноги, помахал шапкой из снежной бездны, да и пропал в ней навсегда. Часовые побранили мать, но особенно не докучали, и один из них, постарше, сказал:
— Не реви, старуха, все равно твоего мальчонку на сортировочной отобрали бы и в детский дом определили.
Нет, в детский дом Тадик не попал. Он долго блуждал по тайге, пока его, обмороженного и ослабевшего, не подобрали охотники. Отпоили горячим чаем, завернули в собачьи шкуры и повезли в поселок. Весной он отошел, и его стали брать на охоту. Тадик изучил повадки зверей, умел их свежевать и мастерски снимать шкуру, метко стрелял. Он был замкнутый: никто никогда не слыхал от него жалоб на суровую судьбу, на тяжелую жизнь, никому он не рассказывал о своих родителях. Одно только ясно подметили охотники — его необыкновенную жестокость. В пятнадцать лет он был сильным, ловким, хитрым, и охотники побаивались его.
Однажды зимой Тадик сбежал из поселка. С этого времени началась его воровская жизнь. Он бродил по Кавказу и Крыму, якшался с преступниками, шатался по армянским базарам и ярмаркам, занимался перепродажей краденых товаров, водился с контрабандистами и в конце концов попал в тюрьму. Отбыв срок, Тадик вышел из тюрьмы двадцатичетырехлетним волком и под чужим именем, с наганом в кармане, отправился в родные края, на Украину. В конце весны 1941 года он тайно приехал в Зиньковский район, скрывался в лесах под Трояновкой и лунными ночами, забравшись на Бееву гору, ощупывал взором окутанную серебристой дымкой долину. В ту ночь, когда Гнат возвращался с хуторов, Тадик подкараулил его в трояиовском яру. Решил стрелять в грудь, но было довольно темно, и он, чтобы не промазать, пропустил Гната вперед, дав ему возможность подняться на холм. Теперь Тадику хорошо были видны конь и всадник. Он выстрелил подряд три раза, но всадник не упал с коня. Тадик понял, что промахнулся, и бросился бежать к Диканьским лесам. В Полтаве сел на поезд и стал пробираться к границе Западной Украины. По Западной Украине прошатался до начала войны. И едва эта территория была захвачена немцами, отправился в Трояновку, чтобы отомстить за отца.
Не успели еще немцы расквартироваться, как Тадик подыскал хату под управу и велел навести там лоск. Полицаи пригнали женщин и заставили их выскрести до блеска полы. Когда все было прибрано, выметено и вычищено, Гошка отрапортовал, что все готово.
— Что именно «готово»?
— Чисто.
— А роменские рушники повесили? А портрет великого фюрера повесили?
— Нет.
— Достань рушники и портрет, иначе не приму управу.
Гошка треснулся башкой о дверной косяк и вылетел вон. После его ухода в хате еще долго стоял самогонный дух, и Тадик, чтобы не задохнуться, ногой отворил двери и крикнул:
— Погодите, шакалы, я с вас десять шкур спущу!
Через три дня Тадик впервые собрал своих подчиненных в управе. Он сидел за столом в черном выглаженном костюме, отобранном у Трояновского учителя. Гошка красовался в своих широких, как юбка, галифе и румынском мундире, который он стащил в немецком обозе. Мундир был ему узок и короток, от него вспухала шея, резало под мышками и спирало дыхание. Когда Гошка шевелился, швы трещали. Медвежьи лапы его были зажаты, как тисками, в новые юфтевые сапоги. Гошка переступал с ноги на ногу, морщился, и сапоги скрипели, как полозья по снегу в морозный день.
Рядом с Гошкой стоял Андрий Джмелик в сером пиджачке и серых брючках, манишка вышита черным берестовым листом. Северин, опершись грудью на дуло винтовки, лукаво щурил глаза на роменские рушники и на портрет Гитлера.
«Такой как глянет — сразу икота нападет. Здорово похож на того лекаря, что когда-то мне клизму ставил,— усмехнулся Северин и подмигнул фюреру: — Что ж, послужим и тебе. Поглядим, что из этого выйдет».
Тадик заметил усмешку Северина, и рот его искривила недовольная гримаса.
— Я не люблю дважды повторять свои слова,— начал Тадик.— За всякое непослушание бью по морде. Тех, что будут сомневаться или крутить хвостом,— к стенке и пулю в рот. Сегодня мы пойдем потрошить семьи совпартактива. Пускай знает всякая сволочь, что настал новый порядок. При встречах с немецкими солдатами и офицерами — отдавать честь, вытянув правую руку так, как я вас учил. Марш.
Тадик вышел во двор и приказал своей охране следовать позади себя на расстоянии пяти шагов. Сельской улицей шли в грозном молчанье. С людьми не здоровались.
— Уж сегодня чья-то душа преставится,— говорили женщины, выглядывая из-за плетней.
— И то правда. Живьем шкуру будут сдирать.
— Ничего, дождутся. Придет и на них погибель.
Озябшие вербы гнулись над холодными водами, тихо, как слезы, роняли желтые листья. «Ой, плыви, плыви, вербный листочек, да в тихий Дунай, а где ж милый ходит, где мой братец бродит? Может, они знают, как тут нас карают да в сырую землю живьем зарывают?..» А небо в воде меняется, мутнеет, становится синим; кружит вербный листочек, и несет его бог весть куда. Конопляным духом тянет с берегов, сухой ботвой шелестит картофель, грустно кивают буйными головами подсолнухи. Кто ж их растил и кому они будут в радость? Лопаются от мороза капустные кочаны, и летят стаями птицы, летят и не возвращаются. На холме возле Беевой горы Тадик остановился, снял с головы шляпу.
— Оставьте меня одного и ждите возле ручья.
Сел на высушенный ветрами кустик полыни, закрыл лицо. Потом вздрогнул, будто от холода, положил шляпу на траву и, отбросив пальцами длинные волосы, падавшие на глаза, с тоской глянул на долину. Губы тихо шевелились, лицо побледнело: он увидел родной двор. Вон стоит их дом. Только крыша теперь не зеленая, а красная, конюшни осели, вросли в землю. А прежде казались дворцами, и, когда он смотрел на стаи садившихся на крышу голубей, картузик падал с головы и жестяный конек, вертевшийся на крыше, рвался высоко в небо. Сада, что еще отец сажал, нет больше. Нет и тех дубов, что шелестели на ветру и скрипели черными сучьями в долгие зимние вечера, качались под грозами и стреляли бронзовыми желудями в пожухлые осенние травы.
— Э, еще не перевелся наш род,— шепчет Тадик.— Вот еще один пришел праведный суд творить.
Глаза его затуманиваются, пальцы сжимаются в кулаки: все уничтожено, разорено, разграблено. Нет добра. Прахом пошло. Стоят одни каменные стены, да и там, верно, немцы хозяйничают.
«Ничего, придет и мой час. Еще моя звезда с неба не сорвалась».
А вон ставок. В нем когда-то водились караси и так смачно пахли на сковороде, когда, бывало, мать изжарит их и поставит на круглый стол. Батько вытрет усы, подмигнет Тадику: «А ну, сынок, похрусти карасьим хвостиком, чтоб за тобой богатые невесты бегали».
Вокруг ставка — густым венком вербы. Уцелели. Только тогда они были тоненькие, стройные, а теперь толстые, кривые, в рыжих дуплах.
Тадик поднялся и пошел к полицаям.
— Что-то наш староста носом крутит. Может, мы службу плохо несем? — забеспокоился Гошка.
— С родным двором здоровался.
— У него хоть двор есть, а у нас с тобой что? — засмеялся Северин.
— Дадут и нам права, потому как отец и брат от советской власти погибли.
— Ну это такие пришли, что как дадут, так искры из глаз посыплются…
— Ты мели, да знай что,— резко оборвал его Андрий.
*
Первая жертва—двор Оксена Гамалеи.
Северин обогнал Тадика, распахнул калитку:
— Вы, пан староста, не спешите, тут я буду командовать. Старые счеты. Хозяин, понятно, рванул на восток, а семейка на месте, вот мы ее сейчас и пощупаем…
Северин вошел в хату. Олена стояла возле сундука, придерживая концы косынки: она как раз повязывалась и тревожно, исподлобья взглянула на Северина. Он сел на лавку и стал шарить глазами по углам. Усмехаясь, кивнул на фотографию Оксена:
— Он мне вроде кума был. Как встретит, так и жалуется: отчего, говорит, я не вздернул тебя на каком-нибудь сучке или не выселил со всем твоим Джмелиным кодлом в магаданские края. Теперь пришла коза до воза и сказала «ме-е-е».
Северин подскочил к сундуку, сбил прикладом замок и начал выбрасывать на середину хаты Оленино добро: юбки, белые кашемировые шали, сапожки, вышитые рубашки, плахты, пояски с кисточками, рулоны полотна, платки, рушники, девичьи бусы, спрятанные для дочки, завернутые в косынку ленты. В хате запахло залежавшейся одеждой и нафталином.
Олена прислонилась к спинке кровати. Голубые глаза ее стали цвета разведенной синьки. Девочка, вцепившись в материнскую юбку, кричала, а Сергийко стоял у дверей с насупленными бровями.
На самом дне сундука Северин нашел галифе Оксена с голубыми кантами, хромовые сапоги и бережно обсыпанную нафталином серую смушковую шапку. Не стыдясь ни Олены, ни детей, стал снимать с себя старую одежду и примерять новую. Сапоги были велики, но он тут же успокоил себя: «Перешью». Галифе, правда, немного длинноваты, но это не беда. Можно укоротить. Зато шапка — просто чудо. Будто тронутая инеем, она так и сверкала на солнце, так и переливалась, и когда Северин надел ее и подошел к висевшему на стене зеркалу, то сам себя не узнал. На него смотрел какой-то чужой парубок с такими разбойничьими глазами, что у Северина даже под ложечкой захолонуло. Шапка сидела на голове чертом, набекрень, а из-под нее — белые кудри, как сосновая стружка из-под фуганка. Еще б раздобыть вышитую сорочку — и тогда пускай кто заикнется, что Северин не казацкого рода,— он тому шею свернет.
Северин повертелся перед зеркалом, посвистел, поскрипел сапогами, взял винтовку на плечо:
— Ну, одежку добыли, а теперь возьмем еще жинку! Топай вперед, чего стыдишься? Или свою мироносицу под батоги боишься класть?
Он грубо схватил Олену за плечи и толкнул к дверям. Она ударилась головой о косяк, тихо охнула. Потом шагнула к детям, молчаливая, строгая, и, нагнувшись, поцеловала девочку в лобик, а Сергийка погладила по голове, сняла фотографию Оксена, протерла рукавом и взглянула на него: он смотрел на Олену черными глазами из-под буденовки и будто спрашивал: «Тяжко тебе?» — «Тяжко, Оксеночку, очень тяжко. Не знаю, выдержу ли».— «А ты верь в наше счастье — и выдержишь».— «Да уж изо всех сил постараюсь. Буду крепиться».
Она вешает фото на гвоздик и выходит из хаты. Вслед рвется детский плач, земля уходит из-под ног, цыплята бегут за ней до самых ворот, лезут под ноги.
За калиткой Северина ждут остальные дружки, и, когда он появляется, они не узнают его — такой он нарядный и бравый.
— Пан староста! — щелкает он каблуками и подносит ладонь к смушковой шапке.— Одну активистку я уже волоку на праведный суд.
Тадик окидывает ее быстрым взглядом и молча идет вперед, выбрасывая перед собой палку. Встречают деда Иннокентия. Он стоит в свитке, большой и страшный. Бородища распущена, грива седых волос спадает на плечи, под кустистыми бровями словно кто-то раздувает горн.
— Отыскалась ниточка от клубочка, а мерочка после найдется,— кричит он и своей могучей фигурой загораживает дорогу. От Гамалеи пахнет дубом и поздней осенью.
— Кто это? — спрашивает Тадик.
— Отец Оксена Гамалеи.
— Вон как! Надо и его с собой захватить.
— А что толку? Он у нас немного того… будто белены объелся. Молитвы шепчет, церковные песни поет.
— Нужно иметь его в виду и записать в церковный хор. А ну, дед, спой что-нибудь церковное, помолись за нас. Мы идем творить великий суд.
Дед поднимает вверх грушевую клюку. Раскрыв бородатую пасть, ревет с такой силой, будто в здоровенной груди его гудит колокол:
— Исчезнете! Все исчезнете яко дым. Прилетит птичка и в голову клюнет. Не скажете «ох» — посыплется горох.
Олена понимала намеки старика. Полицаи стояли, вытаращив глаза на Гамалею. Тадик махнул рукой. Гошка оттолкнул старика в сторону и освободил дорогу для старосты. Иннокеша не умолкал. Борода его и патлы тряслись, из глотки вырывался устрашающий рев:
— Отмеряется и воздастся! Яко стадо овец, курдюками затрясете, паршивцы! Лазили по болотам, а теперь на сухое вернулись? Исчезнете все! Исчезнете яко дым!
Иннокеша долго еще ругался, и борода его змеилась на груди. Люди успокаивали старика из-за плетней, советовали поскорее шагать дальше, но дед не обращал на них внимания. Разгневанный, он все размахивал руками и стучал клюкой о землю. Хома Пидситочек увещевал его:
— Ах ты, господи Исусе, и ты, матерь господня! Что ты глаголешь, Иннокешка! Смертушка за тобой стежечкой бредет, а ты еще и дразнишь ее! Бог с ними. Ушли, ну и пускай себе идут. А ты поклонись им низенько, да и сверни в сторонку…
— А-а,— ревел на него Иннокентий.— Смиренный. Языком на обе стороны лижешь? И ты исчезнешь! Исчезнешь! Они за пшеницей сюда пришли, а не за соломой.
И уже никто не мог остановить деда. Он пошел дальше, гневный и неукротимый, и все грозил кому-то.
Из семьи Вихорей взяли одну Юлю. За Ульяну и старого Оньку заступился Северин, сославшись на то, что их сын Тимко когда-то помог ему в трудную минуту.
— Да и при чем старики, если их сын командир? Он когда шел в командиры, у них не спрашивался. А эта телка,— указал Северин на затянутую в черное шелковое платье Юлю,— на казенных харчах раздобрела. Не только возле одного комиссара терлась. Ишь как выкручивает боками, вроде не на суд, а на гулянку идет.
Юля и вправду шла свободно, без тени страха. Она и теперь была причесана, чисто умыта. От нее пахло духами.
— Куда вы нас ведете и что будете с нами делать? — спросила она грудным голосом.
Гошка повернул к ней свою мерзкую рожу, в глазах его вспыхнула злость.
— Вот куда! — выкрикнул он, багровея, и, вытащив из бездонного кармана галифе искусно сплетенную нагайку, потряс ею у Юли перед носом.
— Ох, страшно! — засмеялась она и брезгливо отвела от себя плетку. Глянула на свою крепкую, точеную белую руку и снова засмеялась: «Бить такое тело? Этим арапником? Пускай только посмеют!» Она улыбнулась и подбодрила Олену, шагавшую рядом: — Не бойтесь, они вам ничего не сделают. Вы хорошая и ни в чем не повинная женщина. Ваш муж работал председателем колхоза? Ну так что же?
Олена грустно взглянула на нее и ничего не ответила. Когда подходили ко двору Гната Ревы, шепнула:
— Когда вас будут бить, закрывайте голову руками.
Во дворе было пусто. В сухой картофельной ботве рылись куры, в саду стоял привязанный к дереву теленок. Увидев чужих, он замычал и доверчиво уставился на людей. Из будки вылез щенок, залаял, потом завилял хвостиком. Джмелик отбросил щенка сапогом, он шмыгнул в будку и тихонько заскулил. Через двор была протянута веревка, на которой сушилась выстиранная одежда: штанишки и рубашка мальчишки-подростка да голубенькое платьице девочки. Всюду чувствуется хозяйская рука. И вправду, кто же не знает в Трояновке доброй, приветливой и веселой председательши Насти, которая считалась в селе лучшей мазальщицей? Кто не слышал ее голосистых песен на свадьбах и колхозных праздниках? Кто только не звал ее кумой и чьему ребенку не стригла она головку в первую годовщину со дня рождения? Все знали ее, и никому она не сделала ничего дурного…
Джмелики поставили Юлю и Олену под стеной сарая, сняли ружья и отошли на несколько шагов. Олена побледнела, а Юля, продолжая улыбаться, притопывала туфелькой, слегка жавшей ногу, и поправляла волосы, которые то и дело развевал ветер.
— Не вздумайте удирать,— строго сказал Андрий и похлопал рукой по черному стволу винтовки.— Немецкая, бьет без промаха.
Юля снова усмехнулась и вынула из сумочки зеркальце: улыбка казалась чужой, растерянной и жалкой. Олена была суровой, глаза устремлены на дверь хаты, за которой скрылись староста с Гошкой. Юля заметила, что полицаи тоже смотрят на хату и что лица у них настороженные и хищные. Из хаты никто не выходил, и оттуда не доносилось ни единого звука. Все, замерев, продолжали глядеть на двери. Юля, чтобы не натрудить ноги, уселась на дровянках. Андрий злобно ощерился и заорал, чтобы она сейчас же встала. Его перекошенное от злости лицо и грубый окрик поразили Юлю, и она встала, так как он стремительно кинулся к ней с винтовкой, и у нее похолодело в груди при мысли, что он и в самом деле мог ее ударить. Вдруг в хате что-то грохнуло, зазвенела разбитая посуда, и Гошка, топая сапогами по крыльцу, выволок за косы окровавленную женщину. Она была без сознания, пятки гулко стучали по ступеням. Гошка пропахал ими борозды в песке и бросил женщину на траву. Несчастная повалилась на бок, поджав под себя руку и ногу; голова ее глухо ударилась о землю. Гошка стоял, вытирая пот со лба, и тупо глядел на свою жертву. Правая рука его была искусана и кровоточила; он размазал кровь вместе с потом по лицу, потом вытер ладони о мундир, как мясник, и вынул из нагрудного кармана немецкую сигарету. Закурил, по-бычьи засопев, вытолкнул из широких ноздрей две струйки дыма, пнул в бок свою жертву и, убедившись, что она в беспамятстве, сел на колодезный сруб.
Не обращая ни на кого внимания, он то и дело поглядывал на двери, ожидая, когда выйдет Тадик. Так прошло минут десять, и все это время Гошка сидел неподвижно. Только скрипнули двери, он вскочил и пошел навстречу Тадику, который, стоя на крыльце, стряхивал с черного измятого костюма пух.
— Ну, как? — спросил Тадик, кивнув на женщину, которая неподвижно лежала на траве.
— Еще дышит.
— Оттащи ее подальше и можешь делать свое дело.
Гошка радостно кинулся к полуживой женщине, схватил за косы, поволок в сад и махнул Джмеликам рукой. Те потащили Олену к старосте.
— Где муж? — спросил Тадик, положив руки на набалдашник трости.
— Там, где все.
— Ты знаешь, что он тоже помог отправить на тот свет моего отца и мать?
— Знаю.
Тадик, размахнувшись, ударил Олену рукоятью по голове. Олена пошатнулась, но не упала. Тогда Андрий стеганул ее арапником. Олена прикрыла руками голову. Лоскутья кофты летели со спины, а она все стояла. Кто-то ударил ее по голове, и она почувствовала, что падает. Юля стояла у сарая, широко раскрыв глаза, бледная как полотно. На лице ее застыла гипсовая улыбка. Когда подошел Гошка, она не перестала улыбаться — побелевшие губы ее одеревенели.
— Ах вы ж гады! — крикнула Юля и бросилась на Гошку.
Он больно схватил ее за руку и одним рывком швырнул в сарай на темные пеньки, грудой сваленные в углу. Юля вскрикнула от боли. Гошка шагнул к ней, скаля зубы. Юля изо всех сил швырнула в него поленом, стремглав вылетела из сарая и увидела немцев. Их было четверо: офицер и три солдата. Платье у нее на груди было разорвано.
— Что случилось? — поинтересовался офицер.
— Меня хотели изнасиловать.
— Кто?
Юля показала на Гошку. Офицер засмеялся. Хохотнули и солдаты. Офицер потрогал черные лоскутья на Юлиной груди.
— Кто вы такая?
— Жена советского командира.
— Гут. Садитесь в машину.
Он усмехнулся и потрепал Юлю ладонью по щеке. Затем подошел к Гошке, внимательно оглядел его, не спеша натянул лайковую перчатку и вдруг треснул Гошку по морде. Гошка — ничего, только носом шмыгнул. Офицер, посвистывая, прошелся по двору, поглядел на замученных женщин, еще раз сказал «гут», сел в машину и уехал.
После его отъезда каратели тоже ушли со двора. Все были довольны, один Гошка плелся понурив голову. Тадик терпеливо объяснял:
— Тебе дали по сопатке за дело, и ты не обижайся, а еще спасибо скажи. Кто же появляется перед офицером в таком виде. Да у них знаешь какая дисциплина? У них за это в карцер сажают. Это тебе еще повезло…
— А на меня так глянул,— ну, думаю, съест, а он прошел мимо и ничего не сказал. На мне хоть и вышитая рубашка, а пуговицы все застегнуты. Я порядок знаю,— хвалился Андрий.
— А ту кобылку в комендатуру взяли. Как бы, хлопцы, нам за нее не влетело.
— А при чем тут мы? Совпартактив, значит — убивай. За это никто ничего не скажет. И вообще, что за паника. Басмачи, вперед, на Бухару! — Тадик потряс термосом, в котором булькал самогон.
Придя в себя, Олена некоторое время лежала, не поднимая головы и ожидая новых ударов. Но ударов не было. Тогда она осторожно подняла голову, стала осматриваться. Сперва перед ее глазами висела мелкая сетка, которая застилала все, как в предрассветном тумане. Потом сетка начала рассеиваться. Олена села, оперлась руками о землю и уже ясно увидела пустой двор. Хотела подняться на ноги, но сильно болела спина. На четвереньках она поползла к колодцу.
Держась за бревна, поднялась и, налегая грудью на корыто, потянулась губами к воде.
Губы запеклись и не раскрывались. Она долго отмачивала их в воде. Пила жадно, не переводя дыхания. Потом опустила голову в корыто и долго стояла на четвереньках, чувствуя, как кровь отливает от головы и становится немного легче. Отцепив ведро, шатаясь, побрела к Насте. Та долго смотрела на Олену, силясь что-то сказать, но язык почернел и распух, и она не могла им пошевелить. Из горла вместо слов вырывалось клокотанье. Олена набрала пригоршню воды и поднесла Насте, чтобы она напилась. Настя отхлебнула два глотка и глазами показала на хату.
Олена направилась к дому.
Двери были открыты настежь. Пахло мукой и спелыми яблоками; посреди сеней валялась опрокинутая кадка с грушами — они раскатились по полу. Несколько груш были раздавлены, и по ним ползали желтые осы. Олена заглянула в горницу, и то, что она увидела, было самым страшным из всего, что ей случилось увидеть за всю свою жизнь, оно полоснуло ее по груди, как лезвием бритвы, и она замерла в дверях. На железной кроватке, стоявшей под окном, лежала Настина дочка, девочка лет пятнадцати, распятая как на кресте. Руки привязаны к передней спинке кровати, ноги — к задней. Она еще слегка подергивала ножками, и, когда вошла Олена, у нее хватило сил поднять головку. Олена подбежала к кровати. Красивые голубые, как у матери, глаза девочки стекленели, лицо почернело от удушья, во рту торчала тряпичная затычка.
Олена вырвала теплую тряпку изо рта. Девочка задышала, судорожно заглатывая воздух. Олена отвязала руки и ноги, принесла свежей воды и прикрыла одеялом тело ребенка. Уже не будет купать ее ласковая мать в любистке, не будет мыть головку настоем ромашки, потому что и сама лежит в саду под деревом и тихо умирает.
Лицо девочки порозовело, но она была еще так слаба, что не могла говорить и лежала с закрытыми глазами. Долго сидела над ней Олена, подперев рукой щеку. Потом окинула взглядом хату и, увидев над столом портрет Гната, упала перед ним на колени:
— Оксен! Гнат! Где вы? Бейтесь же насмерть! — и рухнула на постель, обняв тело девочки.
9
Когда разбитыми дорогами брели бойцы, когда над полями носились немецкие самолеты и строчили из пулеметов и по людям, и по скотине, когда перепуганные люди не выходили не только со двора, но даже из хаты, Онька тарахтел возом, как цыган-конокрад. Где только черти его не носили! С Чупаховского завода привез куль сахару, хоть и подгоревшего: «Придет зима — можно чаю выпить!» Из Зинькова, из разбитых магазинов, припер три мешка соли и пять хомутов, так как хорошо знал, что в войну хомута не достанешь. Был у него инвентарь: два плуга, три бороны, маленькая веялка, которую он приволок с полевого ступкинского стана. Ульяна всякий раз, когда он привозил во двор какое-нибудь добро, отчитывала его, молила, чтобы перестал ездить по ночам, потому что всадят ему пулю меж лопаток, так он и окочурится на вонючих хомутах где-нибудь в глухой степи. Но Онька не обращал на нее внимания. Известное дело — баба черного пенька боится, а он ведь хозяин, и грех ему не брать того, что само в руки плывет.
И он копал тайники, прятал, засыпал, замазывал глиной под печью, на чердаке, в сарае, в клуне. Усадьба трещала от награбленного добра, а Оньке все было мало. Он, верно, таскал бы и дальше, да не раскусил еще, что за власть пришла в село: равнодушна она к кражам или, может, сурова? Значит, нужно подождать, присмотреться. И Онька притаился. Никто к нему не заглядывал, и он ни к кому. Разве что Гаврило заходил попросить молока для детей. Ронял два-три слова и, хмурый, неразговорчивый, шел к своему плетню.
Он знал обо всех отцовских проделках, осуждал его жадность и все больше отдалялся от него. Видел, какие страдания переживает народ, и понимал, что они будут еще страшнее. Все мысли его были по ту сторону фронта, где сражались не на жизнь, а на смерть.
Вначале, когда фронт откатился недалеко и грохот боев долетал порой до села, он ждал своих с часу на час, со дня на день. В нем еще теплилась надежда. Но когда все затихло, он понял, что это надолго, и стал недоверчивым и замкнутым. Ни с кем не общался, ни к кому не ходил. Даже с женой редко вступал в разговор. Единственным человеком, с которым он мог делиться своими мыслями, была мать, и они понимали друг друга с полуслова.
Об отце они почти не говорили. Только один раз Гаврило сказал:
— Что ж это делается, мамо, ведь люди все видят. А когда вернутся наши, что они скажут? Хоть бы вы ему втемяшили, что рука берет, а голова в ответе.
— Ему хоть кол на голове теши — не уймется.
— Выходит, из-за него перед людьми нам краснеть? Срамиться?
— А что поделаешь? Мало я его уговаривала? Видно, горбатого могила исправит… У меня вон за сынов душа болит, ни днем ни ночью тоска не отпускает.
Онька видел, что домашние на него гневаются, но так рад был своим припрятанным сокровищам, что каждая жилочка пела в нем.
«Заживу. Вот теперь заживу,— говорил он себе.— Ничего, еще ручку поцелуете, как надену синюю чумарку и в тарантасе вас помчу. Гаврило с женой и детьми позади сядут, а мы со старухой — впереди. Нно-о! Фьюить! А они летят как птицы, только в глазах мелькает. А люди оглядываются и спрашивают: «Кто же это такой поехал? Видать, сахарозаводчик?» — «Вот еще выдумали, да ведь это Осип Вихорь подался на хутора в гости к родичам». Вот как будет! Так что нечего морды воротить, лучше покоритесь мне добром, коли хотите, чтобы я вас в люди вывел…»
Как ни радовался Онька своим мыслям, как ни заигрывал с тем щегленком, что так и высвистывал у него в груди, а радости в жизни не было. Недаром говорят: кто беден да честен, тот и на голой земле выспится, а ворюге и на перинах жестко спать.
Не давало ему это добро ни покоя, ни роздыха. С утра до вечера топтался во дворе, а работе все не было конца. То коров кормил, то коней, то наведывался к свиньям, то следил за припасами, чтобы Ульяна, чего доброго, лишнего не передала, то, прячась, как вор, шел в чулан, принюхивался, нет ли какой порчи.
Особенно берег кожи на подошву и хром, которые оставил Федот. Не дай бог, сопреют, тогда хоть головой об стену бейся. Кто их тогда купит? Вот стукнет зима, нужны будут сапоги, а где их возьмешь? Тут он и выложит свои кожи да на новые денежки спустит, вот и барыш в кармане!
От хлопот и вечных волнений Онька высох, как ивовый корень, шаг у него стал легкий, бородка вертелась, как утиный хвост, а глаза так и блестели, так и шныряли по сторонам, как у хитрого портняжки.
Трудней всего приходилось ночью. На дворе темно, страшно, осенний дождь хлещет как из бочки, под сараем словно кто-то стоит, притаившись, а проклятый пес и не гавкнет. Онька натягивает свитку, берет в сенях топор, шлепает по грязи. Нет никого. Это Ульяна вчера конопли у сарая понатыкала, вот и кажется, будто кто-то притаился. Замок надежный, винтовой, не должны бы забраться. А все ж, кто его знает. Нужно следить. Онька через замочную скважину вдыхает пропахший конской мочой воздух, причмокивает губами: тут лошадки — отзываются, хозяина узнали.
Не меньше забот с коровой и телкой. С одной стороны, корму надо запасти, чтоб на зиму хватило, а с другой — немцы отбирают у крестьян скотину. Полсела уже ободрали как липку. И Онька засуетился: нужно спасать добро. Коней угнали в Беевы яры, крутые, глубокие, с чистой родниковой водой. Есть где пастись и воды напиться. А чтоб за конями глаз был, договорился с внучком Иванком: если станет присматривать за лошадьми, получит дорогую забавку. Так что кони пристроены. А с коровами так. Телка останется дома. Заберут — шут с ней: молока не дает. А корову надо отвести на Голубев хутор к родичам. Хутор в лесах да болотах, вокруг дремучие заросли, осока, дороги глухие, путаные, зарядят дожди — ни пройти ни проехать. Немцы туда носа не сунут. Там коровка и побудет. А за то, что прокормят, отблагодарит. «Может, переда на сапоги дам, а может… Одним словом, там видно будет»,— размышлял Онька, собираясь в дорогу.
Вышел в полночь, одетый в драный кожух, шапку-ушанку и сапоги-развалюхи, как погорелец, у которого из хозяйства осталась одна животина, и теперь он, бедный да убогий, путешествует с ней к родичам, чтобы найти пристанище. Через плечо — торба с харчами, в руках — палка.
— Не пускался бы ты, Осип, в такую даль. Немцы на всех дорогах, полицаи, наскочишь — и корове не рад будешь,— отговаривала Ульяна.
— Эге, больно ты умна стала, что лучше меня все знаешь,— бормотал Онька, привязывая веревку к коровьим рогам.
Как всегда, он был неумолим и непреклонен.
Проверив, не забыл ли трубку, табак и огниво (дома спичек были полны мешки, но Онька пользовался огнивом), взял корову за веревку и распахнул хворостяные воротца, которые вели к яру.
Сперва шел яром, потом по Беевой горе до большака. Вокруг было тихо. Но едва он, понукая корову, перебрался с ней через дорогу, как послышалось гудение моторов. Онька заспешил в лесок и там притаился. Две машины, набитые немцами, взбирались на гору. Они ревели так, что у Оньки отдавалось в ногах. Одна из них остановилась, и шофер, открыв капот, начал ковыряться в моторе, второй немец-солдат светил ему фонариком. Луч фонарика скользил по машине и неподвижным фигурам солдат в касках. Они сидели, плотно прижавшись друг к другу, и дремали.
— Проклятые русские дороги, замучили совсем,— с досадой сказал тот, что держал фонарик, и, повесив его на пуговицу шинели, достал сигарету, прикурил от зажигалки. Крохотный язычок пламени заколебался меж ладонями.
— Долго мы будем стоять?
— Одну минуту. Сейчас поедем.
вполголоса затянул солдат и, расстегивая шинель, направился к леску, где хоронился Онька. Свет колыхался в такт его шагам и выписывал на деревьях голубые вензеля. Онька сиял с головы шапку и прижал ее к коровьей морде. «Не дай бог, заметит — тут нам с тобой и каюк»,— думал он, поглаживая шею коровы.
Из машины что-то крикнули, немец вскочил и, звякая пряжкой, побежал к шоссе.
Когда машина уехала, Онька надел шапку и сложил дулю:
— А что, отобрали коровку, черти рыжехвостые?
Онька пробирался глухими дорогами, обходя хутора и села, порой вовсе по бездорожью, полями, левадами, держась ближе к лесам и перелескам. Луна светила с левой стороны, и по траве медленно двигались две тени — Онькина и коровья. Онька шел впереди, корова — сзади, и если смотреть на тени, то казалось, будто корова несет Оньку на рогах.
Перед рассветом похолодало, от коровы шел пар, от Оньки тоже; они плелись, едва переставляя ноги, хотя и следовало им двигаться быстрее, чтоб еще до рассвета добраться до Рыбальских лесов и там передневать.
Они брели широкой долиной, которая казалась серебряной в лунном сиянии и курилась туманами. Месяц был ясный и блестел, как серп, на который подышали и до блеска натерли суконкой, потом начал тускнеть, выцветать и вскоре из золотого стал белым. Небо на востоке переливалось багрянцем, как не погашенный на ночь пастуший костер; все шире разгорались над землей золотые языки, подлизывая снизу дремлющие громады облаков. С хутора донесся петушиный крик. Онька выбивался из сил, стараясь идти быстрее.
Через полчаса солнце заткало долину золотой пряжей. Онька завел корову в лесок. Место было удачное: глубокий лог, поросший кустарником, прикрытый со всех сторон дубами, вокруг буйные травы — можно и корову попасти, и костер небольшой разложить, согреться.
Онька пустил корову, насобирал хворосту. Огонь высекал так долго, что на лбу выступил пот: трут отсырел за ночь и не загорался. «Сунул черт в руки дудку, да не обучил на ней играть. Что ж, были при советской власти у людей и спички, и керосин, а пришла немецкая орда — берись за трут да кремень. Хе-хе-е. Верно, огня и не высеку. Может, из шапки ваты надергать? А что ж? Она уже старая, ей все равно».
С минуту мял ее в руках, раздумывая, из какой дырки дергать, вспомнил, что шапочник содрал с него целых десять рубликов; ему стало жаль этих денег, и он, надев шапку, снова принялся высекать на трут. Искра попала на сухое место, и трут начал тлеть. Онька долго изо всех сил дул на него, потом быстро подложил под сухие листья. Костер разгорался, и Онька готовился к завтраку: вынул из торбы хлеб, кусочек сала и даже луковицу. Он здорово проголодался за дорогу, живот стянуло будто супонью, но он глотал слюну и размышлял, как поступить: съесть все сало или же оставить еще на другой раз. Еды Онька взял с собой немного, рассчитывая на то, что у родных руки не отсохнут, если отрежут ему ломтик сала и полхлеба на дорогу. Долго вертел он свой кусочек сала, разглядывая его со всех сторон и причмокивая, наконец решил съесть все за один присест. Перочинным ножичком соскоблил соль, срезал ореховый прутик и, наколов на него сало, стал жарить над костром. Жир капал в огонь, а огонь шипел и вспыхивал синими языками. Онька подставлял ломоть хлеба, облизывал пальцы. Ел торопливо и жадно.
Поев, вытер руками рот, набил трубку и засосал ее, блаженно покрякивая.
Глаза посоловели, его разморило у огня и клонило в сон. Когда Онька был, как говорится, «на ходу», то спал только сидя. Вот и теперь он сидел на дубовом пеньке, голова опустилась на грудь, трубка выпала изо рта и лежала на траве между сапогами. Когда он делал вдох, голова поднималась, выдох — падала: кив, кив. Так и сидел, беспрерывно кивая лесному царству. А оно блистало своим неповторимым великолепием, которым так богата природа осенью. Дубы склонялись над яром, и ветер взбивал на них зеленую пену. Сосны пламенели стволами, боярскими шапками зеленели мхи, разукрашенные желтыми осиновыми листьями. Синими пулями стрелял терн; из глинища тянуло холодом и плесенью. В трещины набивалась листва, чтобы перетлеть и отдать себя земле; вода в ручьях стала студеной и чистой-чистой. Лесные криницы зачарованно темнели, сохли папоротники, свертывая узорчатые листья. Птичьи гнезда заносило жухлой травой. И над всем этим лесным царством — небо, бескрайнее, голубовато-цинковое небо, что сияет солнцем, дышит заморозками, курлычет и звенит жалобным криком запоздалых гусиных стай, плетет из паутины невода, вылавливает последнее тепло и несет его бог весть куда.
Хорошо было вокруг, но Онька спал и ничего не видел. Трубка погасла, костер дотлевал, обрастая пеплом, но еще слегка дымил, шапка от беспрестанных кивков свалилась с Онькиной головы, и его седые свалявшиеся космы ласкало осеннее солнышко.
Оньке тепло и уютно, он похрапывает в бороду и видит сон. Снится ему, будто выменял на ярмарке гнедого жеребца и ведет его домой. И на что выменял? На старую веялку. Как прицепился один хуторянин, как прицепился — продай да продай веялку. Онька и обменялся. И вот ведет жеребца. А тот ржет и брыкается так, что не удержать. Онька его за уздечку, а конь в сторону. Онька его за храп, а он как заржет да как захохочет. «Не щекочись»,— просит. «Вот чертов конек, кто его, такого развеселого, породил,— удивляется Онька.— С таким не соскучишься. Он еще такое будет выкомаривать, что вприсядку пойдешь». И только это подумал, конь как пойдет выбрыкивать да как гаркнет:
«Вот так дела,— огорчается Онька.— Менял на коня, а выменял овцу. Тьфу». И только плюнул, видит, что перед ним уже не конь и не овца, а залужский мельник. И что вытворяет: сел верхом на мельницу и куражится: «Хочешь, на цимбалах тебе сыграю?» — «Ну сыграй. Ту, что в старину играли».
Мельник заиграл так, что Оньку аж до слез прошибло. Мельник увидел это и — шасть за мешки, спрятался. Онька переставляет мешки с мукой и плачет: «Это ты у меня коня украл? Теперь прячешься?»
И только нагнулся к мешку, а его что-то сзади — толк. «Что же это такое? — думает Онька.— Ну-ка, сейчас подстерегу». Опять наклонился, а пестик из ступки как выскочит, трах его по спине — и назад. «Вот я тебя,— думает Онька.— Это мельник в пестик оборотился». Взял в углу топор да по пестику, а тут как выскочит Ульяна да как закричит: «Иди скорей, корову увели!» — «Какую?» — «Да ту, что ты на хутора погнал».
Онька всхлипнул и проснулся, объятый ужасом. Глянул раз, другой. Пасется корова! «Фу-у! А, чтоб тебе… Ну и примерещилось,— тяжело вздохнул он и рукавом отер пот со лба.— Чуть было не помер со страху. Пасется. Ну слава ж тебе, господи». Он перекрестился и начал искать трубку. Встревожился, тщательно ощупал карманы, даже с пенька поднялся. И тут что-то хрустнуло. Он принял ногу и увидел трубку со сломанным чубуком.
— А, чтоб тебя, рассукиного сына! — ругался Онька над треснувшим чубуком и плевался с досады.— Из сухой вишни чубук, еще и медью отделан. А, трахнуло б тебя по зубам оглоблей,— ругал он бог весть кого.
Близился полдень, пора было доить корову. Онька вынул из торбы котелок. Корова спокойно дала себя подоить, не артачилась. Онька продул в пене дырочку и стал тянуть молоко, сколько душеньке угодно было. Вытирая пену с усов, сказал: «Хоть раз вволю попью. Все равно — война. А что молока надулся сколько хотел — и помирать легче будет». Ему еще хотелось припасть к котелку, да пожалел. «Пускай на «потомочки» останется, все равно скоро опять есть захочется».
Поставил котелок под кустиком, стал щупать карманы, но, вспомнив, что трубка без чубука, огорченно скривился. «Нужно вырезать чубучок. Коровка пускай пасется, а я поброжу. Ишь какая теплынь, рай, да и только»,— разговаривал сам с собой Онька, повеселев после сытного завтрака.
Сперва шел яром, потом вскарабкался на косогор и углубился в дубняк, прицеливаясь к нему хозяйским глазом. «Взять бы такую деляночку на сруб: рубленая изба аж звенела бы… Ей и годы нипочем. А это пошло б на подпоры,— он провел ладонью по шершавой коре и постучал сапогом по комлю,— а вон те осины — на венцы. Добрые были б венцы. Подсушить немного, пригнать в замок, тогда и танком не прошибешь. Надо на случай и для полозьев что-нибудь заприметить. Приедем с Гаврилой, пилочкой вжик — и до дому. Зима не за горами, а саней-то и нет». С деревьев, кружась, облетали желтые листья, падали старику на кожух, на шапку, на руки, расстилались перед ним мягкими желто-коралловыми плахтами; за усы и бороду Оньки цеплялась паутина. В лесу пахло грибами, солнечные блики играли на деревьях, тени колыхались, плыли, и все в желтом храме искрилось и сверкало.
— Гляди, какое вымахало! — удивленно остановился Онька перед гибким черемуховым прутом, клонившимся на осинку.— Это ж такое кнутовище, что лучше и не надо… А я как раз без него мучаюсь. Было у меня, правда, подходящее, еще бы годика три прослужило, да этот барышник на воловьих спинах поломал…
Тут старик вспомнил, как Тимко за Ташанью намял ему бока, и злобно скривился:
— А пускай бы тебя так помяло, чтоб до родной хаты не долез на карачках, тогда знал бы, как на старого человека руку подымать. А Федота пускай бог хранит. При нем бы я спокойно век доживал. Этот дал бы кусок хлеба, да еще и маслом намазал. Где-то он теперь? Отступил, верно, со своими к Москве. Хоть бы, дурень, в штаб или куда-нибудь на склад затесался, все же от смерти подале, а вот если в самую гущу сунулся, то, чего доброго, может, и… Тьфу, что это в голову лезет? Не дай бог, аж сердце трепыхнулось. А кнутовище важнецкое,— причмокнул Онька, очищая прут от коры.— Гнется, аж свистит.
Он вырезал отличную заготовку для чубука и хотел было уже возвращаться обратно, как вдруг увидел ежевику. Ягод было так много, что Онька даже руками всплеснул и присел перед кустом на корточки. Кидал в рот одну ягоду за другой. Спелые, в росе, они были вкусные и прохладные, прямо таяли во рту. Онька долго с жадностью ел. Ползал на коленях, и за ним тянулся след, будто проехал воз. Во рту черно, как в горшке из-под бузины, губы, усы почернели, а он все ел, приговаривая: «Вот уж полакомился ягодками так полакомился». Уже давило под ложечкой, а он все лопал и лопал, пока не напала икота. Тогда нарвал еще ягод в полу и направился к яру, чтобы полежать и передохнуть немного. Вышел на поляну и замер, увидев перед собой вооруженных людей. Один из них, высокий и плечистый, в потрескавшейся, измятой кожанке, снял с плеча винтовку и сердито спросил:
— Кто такой? Чего тут шатаешься?
— Ягоду рву,— пробормотал Онька.
— Руки вверх.
Онька поднял руки. Ежевика посыпалась на траву.
— Оружие есть? — спросил плечистый и так глянул, что у Оньки затряслись коленки.
— Мне бы в кустик, на минуточку…— скривился Онька, задыхаясь от страшной боли в животе…
— Ну, хоть ты и старый, а нас не проведешь,— сказал плечистый, но, увидев искаженное лицо старика, смягчился.— Ладно, иди, только не вздумай бежать.
Оньку как ветром сдуло. Из-за кустов вышел словно мученик, которого только с креста сняли.
— Корову спасаю, сами знаете, какая наша жизнь: все немец забирает. Голые и босые, хоть ложись да помирай.
— Ну, дед, ты не ной, а как на духу рассказывай, о чем тебя спрашивать будут. Хоть одно слово сбрешешь, так и знай,— в запечке замурованного сыщем, и пускай тогда твоя баба не просит и не молит…
— Все расскажу, голубчики, все расскажу…
— Вот и хорошо.— Плечистый подошел к бородачу, сидевшему на пеньке, и что-то ему сказал. Онька понял, что бородач не простая птица и что от этого человека теперь зависит, отпустят его или нет. Онька не слышал, о чем говорили, но по тому, как плечистый взмахивал рукой и делал порывистые движения, смекнул, что речь идет о чем-то важном. Парубок лет двадцати пяти, стерегший Оньку, тоже бросал нетерпеливые взгляды в их сторону, рассеянно потягивая самокрутку, которая дымилась у него между пальцев.
«Расстреляют и корову отберут. Вот уже и суд чинят»,— терзался душой Онька.
Плечистый закончил разговор и, обернувшись, кивнул головой тому, что стерег Оньку. Они зашагали к бородачу, и листья шелестели у них под ногами.
«Будут меня вакуировать в царство небесное. Прими ж, небо, мою душу, а ты, земля, тело».
Бородатый сидел понурясь, будто в горькой задумчивости. На нем был зеленый ватник, на ногах кирзовые сапоги, на голове шапка-ушанка с фланелевым зеленым верхом, на поясе гранаты, а на груди — немецкий автомат.
«Так вот кто меня на тот свет будет переправлять»,— тоскливо подумал Онька и подошел ближе. Ноги не слушались, и он хватался за стволы молоденьких осин. Бородач, услыхав шорох, поднял голову и темными блестящими глазами глянул на Оньку.
— Что? Не узнаете? — спросил он, и в черной бороде его ослепительно сверкнули зубы.
Онька вздрогнул от этого голоса и внимательно посмотрел на незнакомца, глаза которого потеплели и глядели ласковей.
— Господи! Оксен?
Старик бросился к нему как безумный и, схватив руку односельчанина, затряс ее, разглядывая Оксена со всех сторон и качая головой.
— Да разве же я надеялся, разве думал?! — плакал он, шмыгая носом, и губы у него дрожали.— Думал, что уж и на свете нет. А выходит, что есть-таки хоть полбога на небе. Ох, ты ж горюшко, спаси, Христос, мою душу,— не мог успокоиться Онька, пытаясь набить табаком трубку.
Оксен, видя его усилия, вынул пачку папирос «Новый Харьков», протянул старику:
— Курите мои.
Онька жадно схватил папиросу, долго вертел ее в пальцах, разглядывая такое диво:
— Хе… Где ж вы такую роскошь добываете? Не с неба ль кидают? — спросил он, весело и хитро прищурив глаз.
— Добываем помаленьку,— уклончиво ответил Оксен, затягиваясь ароматным дымом и струйкой пуская его за ухо.— Рассказывайте, что нового в Трояновке.
— А что нового? Немцев полно, полицаев. Сперва, как заявились, курей хватали, а теперь уже до коровок и свиней добираются.
— А что люди говорят?
— Да люди, сам знаешь, разные, одни как воды в рот набрали, другие — ни туды ни сюды, а третьи говорят — все равно на кого работать, лишь бы жрать давали.
— Ничего, накормят немцы плетьми, тогда по-другому заговорят. Что сделали с колхозным добром?
— Растащили. Цапали кто что мог. Там такое творилось, что не приведи господь увидеть. Народ как озверел. «Мы, кричат, сюда все сносили, мы и разнесем».
Оксен слушал нехитрый рассказ Оньки и все ниже склонял голову.
«Ага, вернулись Джмелики. Значит, не устерегли мы их, не устерегли. За слабые решетки посадили, а нужны были покрепче. И тут Дорош был прав. Тодось Шамрай? Который это? Тот маленький волчонок, которого швырнули в сани и повезли в Сибирь? Теперь он вернулся? Старостой стал? Ну и ну! И место по себе нашел. Да, от них пощады не жди! Так вот, значит, как вышло. Нас загнали в леса и болота, а сами править взялись! Ну что ж, правьте. Только мы вам не дадим покоя ни днем, ни ночью».
Оксен поправил на груди автомат, снятый им с убитого немецкого мотоциклиста.
«А добро, как вернутся наши, соберем все до ниточки, до щепочки. Не думайте, что все так и пропадет задарма».
Оксен снова вынул папиросу и спросил тихо, глядя куда-то в сторону:
— Ну, а как моя семья? Дети? — И затих в ожидании, обвивая голову седой чалмой дыма.
— Олену плетками стегали. Гнатиху тоже. Ну, твоя жинка ничего, а Гнатиха померла. Шибко ее под сердце сапогами били.
Онька незаметно глянул на Оксена, у того дрогнуло что-то под бородой.
— Та-а-ак,— передохнул он и передернул плечами, как в ознобе.— А дети?
— Детей не трогали. Только девочку Гната изнасильничали…
Оксен вскочил, стиснув автомат. Оперся спиной о дерево. Замер. На лице двигались желваки.
— Ну что ж. Спасибо тебе, земляк, за вести.
Подошел Василь Кир. Уставился на Оньку тяжелым взглядом.
— А, это тот, что на дорогах грабил да бегал у немцев земельку клянчить. Товарищ командир,— обратился он к Оксену.— Разрешите мне отвести его за кусты. Я ему артельный статут прочитаю.
— Что вы, хлопцы,— испуганно заморгал Онька.— Я тут ни при чем.
Василь Кир схватил Оньку за плечо, притянул к себе:
— Слыхал, как этой ночью ахнуло, аж полнеба занялось?
Глаза Кира пронизали Оньку, и страх из груди погнало прямо в пятки.
— Слыхал…
— Это мы эшелон с немцами в царство небесное переправили. Так, может, и ты к ним просишься? Я тебе такую штуку присобачу к штанам, что дерну за шнурок — и полетишь к архангелам овец пасти.
— Оставь его, Кир,— нахмурился Оксен.
За кустами послышался шорох, и на поляну вышли два партизана, неся на плетеных носилках раненого. Он лежал, накрытый шинелью, и тихо стонал.
— Ну, как он? — спросил Оксен у пожилого человека с санитарной сумкой через плечо.
— Плохо, товарищ комиссар. Покой ему нужен.
— Разведчики еще не вернулись?
— Не слыхать.
— Зозуля!
— Есть!
— Расставь часовых. Отдыхать будем.
— Есть.
Люди расположились на отдых и про Оньку забыли. Он сидел под дубом, испуганный, голодный, без курева и без коровы — ее куда-то увели партизаны: может, резать, а может, и доить, разве у них спросишь.
«Говорили дурню: сиди дома. Нет, поперся. Вот теперь и влип… А как нападут сейчас немцы, что тогда делать? У партизан оружие, а у меня? Торбой, что ли, отбиваться буду? Нет, таки здорово влип…— сокрушался Онька, жадно вдыхая дым от партизанских самокруток.— Ни поесть, ни закурить»,— и он почувствовал себя пленником.
Люди разговаривают вполголоса, покашливают, а Оньку разбирает такое любопытство, что и про курево забыл: «Вон сколечко их, горсточка, а немцев не боятся… На чем же сила их держится? На вере? Какая тут вера, если наших не слышно и не видно, а этих перебьют по одному — и делу конец. Несчастные люди. Обреченные. Мой хоть с армией отступил».
Онька все-таки не выдержал и попросил у одного из партизан закурить. Тот засмеялся, протянул кисет:
— Кури, дед, на здоровье.
Онька свернул цигарку, повеселел. Вон Оксен похаживает. При оружии, и на шапке звезда. Их Оксен, Трояновский. Онька даже глазами заморгал: не верится… Уже под вечер его разбудил Василь Кир и повел на кухню. Там Онька одолел котелок партизанского кулеша. Оксен дал ему пачку папирос, коробок спичек, отвел в сторонку.
— Партизанские харчи надо отработать, дед,— усмехнулся он в бороду.— Как совсем свечереет, я дам подводу, и ты отвезешь раненого на Голубев хутор, к своим родичам.
Онька поперхнулся дымом.
— Устроишь раненого как можно лучше, и чтоб ни одна душа о нем не знала. Если случится с ним недоброе — тебя и твою родню под суд отдам. А присмотрите — от советской власти вам будет великая благодарность. Вернешься в Трояновку — рот на замок. Ну, ступай, дед. А чтоб не страшно было, даю тебе охрану — Василя Кира.
— Дай мне, Оксюша, кого-нибудь другого,— зашептал Онька.— Ведь это такой, что слово поперек скажешь — задушит по дороге. Взъелся он на меня. Грозит такое к штанам привязать, чтоб прямо в небо меня вознесло. Вверх лететь — куда ни шло, а вниз? Это же верная смерть.
— А ты помалкивай — и все будет хорошо. И еще скажу тебе на прощанье — не лезь, дед, к хлеборобам-собственникам. У тебя два сына в Красной Армии служат. Вернутся — как в глаза им глянешь? Насчет Федота не знаю — может, он тебя и не тронет, а за Тимка ручаюсь: этот наставит тебе латок на одно место.
— Верно говоришь, будто в воду смотришь.
— То-то…
На Голубев хутор выехали, как зашло солнце. Раненый тревожно поглядывал на небо. Когда темнота густо окутала землю, успокоился — теперь их никто не увидит. Кир шел впереди, черный, могучий, будто сотканный из ночи.
— Вон там вроде кто затаился,— прошептал Онька.
Кир остановил подводу, пошел глянуть. Вернулся, ругаясь. Никого нет. Это подсолнухи стоят у дороги. Проехали еще километров пять. Онька несколько раз бегал в подсолнухи. За балкою уже хутор.
— Ты как думаешь, Василько, приняли б меня в партизаны?
Кир погасил цигарку:
— Только с мешком…
— А это же зачем?
— Чтоб ты своих запасов по подсолнухам не разносил, а при себе держал…
Онька обиженно засопел, промолчал.
В балке остановили подводу. Кир взвалил раненого на плечи.
— Ну, куда нести?
— За мной, Вася, за мной.
Долго петляли по бурьянам, брели в густой, как вода, конопле. Наконец Кир не выдержал:
— Слушай ты, ржавый черт, куда меня завел?
— Да мы же огородами идем. За бурьянами хат не видать.
— Может, тебе глаза прочистить? — сердито дышал Кир Оньке в спину.
— Кажется, пришли уже. Вон братов колодец. Теперь сюда, стежечкой.
Раненого положили в саду под копной сена, Кир остался возле него. Онька пошел стучаться. Его не было так долго, что Кир забеспокоился и тоже направился к хате. У колодца, под вербой, заметил две фигуры.
— Не могу я, Онька. И хутор и меня спалят, и всю семью замучают.
— А они там не мучаются, в лесах да болотах?
— Не могу я…
— Дам тебе на две пары сапог.
— Хоть и на десять…
— Мешок соли…
— И хутор и меня спалят…
— Да пойми, дурная голова, коли такой случай придет, все спалят к чертям.
— Узнают соседи, донесут полицаям.
— Дурень ты, брат,— сердито сплюнул Онька.— Все равно дело клином сошлось. Не убережем этого человека — нас всех перестреляют. Свои перестреляют. Я в лесу у них был и в толк взял: по кривой дороге тут не поедешь. Мои два сына на той стороне, да и твой там воюет. Так к кому же нам прислониться? Вон я в лесу радио слышал, так это брехня, что Красную Армию разбили. Я голос из Москвы слышал: бьются наши и фронт держат.
— Им держать можно, а мы?.. Бросили — и живи как придется…
— Ну, ты придумал что или нет? — уже озлясь, зашипел Онька.— А то я сейчас пойду и сам спалю твою хату к черту.— Он выхватил из кармана спички.
Кир потихоньку вернулся в сад, усмехнулся: «Нажимает на брата, потому что и самому не выкрутиться».
Через минуту старики подошли, продолжая препираться.
— А чем же я его содержать буду?
— Чем получше: молоком, медом, маслом,— ответил Кир.
— А где ж это взять?
— Долго я с вами торговаться буду? — вскипел Кир.
— А доктора откуда взять?
— Это не твоя забота…
Раненого положили в сарае. Кир остался с ним с глазу на глаз.
— Ну, как ты, Левко?
— Замучился, и спать хочется.
— Доверяешься им?
Левко задумался.
— Поживем — увидим. Думаю, они ко мне привыкнут, и не так будет им страшно, как сейчас. Уверен, что не выдадут. Дядько, знаешь, как думает: я-то никому не скажу, лишь бы другой не проболтался. А на всякий случай дай мне еще патронов к пистолету.
Кир высыпал из кармана горсть патронов, пожал горячую руку Левка.
— Врача будем время от времени присылать. Оксен обещал, а ты его знаешь.
Левко улыбнулся:
— Жаль, что я не с вами…
Они помолчали, попрощались, и Василь вышел из сарая.
На другой день Онька запасся у брата харчами и отправился домой. За хутором шмыгнул в кукурузу и сидел до тех пор, пока не дождался: какая-то старушка вела пасти корову. Онька выскочил, как лесной волчище, выхватил у старушки веревку и погнал корову в Трояновку.
— Святой Микола-угодник, заступник душ христианских, верни утрату мою, я ж только молочком на свете и жила, только им кормилась,— голосила бабка, заламывая руки.
— Благодари бога, что кусок хлеба есть, а ты еще молочка просишь. Хитра больно… туды твою…— ругался Онька, воровато озираясь по сторонам.
— Душегуб! Чтоб тебе руки повыкручивало, а ноги камнем перешибло.
— Ты погавкай еще, так я и без камня тебя пришибу. Сказано — у меня семья двенадцать душ, обязан я ее кормить или не обязан?
Бабка плелась за Онькой километров шесть, потом отстала. Он с облегчением вздохнул. «Слава богу, отвязалась. А коровка хоть не больно сытая, а все ж молоко будет»,— радовался Онька.
Но радость его была преждевременной. Корова вспомнила о родном доме, вырвалась и рысью припустила на хутора. Онька только плюнул ей вслед и зашагал один в Трояновку.
10
Там, где когда-то был медпункт, теперь игорный дом. По вечерам здесь слышится музыка: веселые, с подвыванием тирольские песни, нудное пиликанье губной гармоники.
С офицерами гарнизона обедает и ужинает комендант. Всякий раз он появляется в сопровождении денщика, юркого и сметливого эльзасца, который прислуживает ему за столом. Отто Штаубе входит в мундире, лайковых перчатках и сверкающих сапогах. Перчатки и фуражку, соблюдая этикет, оставляет в передней, оглядывает в зеркальце свое сухое лицо с мелкими веснушками на горбатом носу.
Секунду-другую строго глядит на денщика, а тот говорит, что господин комендант с каждым днем все молодеет — климат России полезен его здоровью. Отто Штаубе бросает на денщика снисходительный взгляд и со строгою миною подходит к группе офицеров.
Офицеры знают: если Отто начинает рассказывать о молочнице Эльзе,— значит, он пьян; если вынимает из бокового кармана портмоне и начинает искать ее фотографии — сильно пьян; принимается целовать бутылки — пьян в доску. Тогда от него ничего хорошего не жди. В таких случаях офицеры кивали денщику, тот брал коменданта под мышки и выволакивал его в соседнюю комнату. Отто всегда входил в зал твердым шагом и, вскинув руку, выкрикивал: «Хайль Гитлер!» Но в этот раз он вошел иначе. Правда, он поздоровался и даже улыбнулся, но все заметили, что с ним случилось что-то необычное.
— Господа,— крикнул он, требуя тишины,— сегодня я вам покажу нечто удивительное.
Все, перестав есть и пить, в ожидании застыли на своих местах. Отто приоткрыл дверь в прихожую и что-то приказал денщику. Тот подошел к Юле, стоявшей в углу, и слегка подтолкнул ее вперед. Она слышала голоса, звон посуды, чужую картавую речь и понимала, что там сидит много людей. Денщик снова подтолкнул ее, заставив перешагнуть порог.
— Господа! Это жена русского командира.— Отто резким движением сорвал с нее плащ.
Перед офицерами в изорванном черном шелковом платье стояла русская женщина. Ее красота ослепила всех. Влажные от дождя волосы резко оттеняли бледное лицо, большие миндалевидные со стальным блеском глаза смотрели без страха. Юля улыбнулась, прикрывая лохмотьями грудь и колени. Офицеры, завоеватели всей Европы, впервые увидели такую улыбку, в которой не было ни кокетства, ни унижения, а лишь нескрываемая насмешка.
— Шампанского для дамы! — выкрикнул один из них и потянулся к неоткупоренной бутылке.
Молодой офицер-пруссак, в черной эсэсовской форме, с кривым шрамом на щеке, придержал его руку и выскочил из-за стола. Он прошелся вокруг Юли, осматривая ее с головы до ног, выхватил у коменданта стек и потрогал им клочья одежды. Затем концом стека приподнял Юлин подбородок и взглянул на нее своими холодными, свинцовыми глазами. Юля смотрела на него спокойно, только жилка на шее пульсировала чаще.
— Господа, эта девица была бы неплохой дояркой на ферме моего отца,— сказал наконец эсэсовец, и все захохотали, а громче всех комендант.
— Господа! — поднял комендант руку, чтобы унять шум, поднявшийся в зале.— Dieses Mädchen может работать не только на ферме господина Зильберта, но и официанткой в нашем игорном доме. Если она обслуживала русских офицеров, то почему не может обслуживать немецких? Правду я говорю?
— О, конечно, конечно!
Офицеры подняли бокалы и выпили, уже не обращая внимания на Юлю. Комендант посмотрел на нее и сделал рукой знак переводчику. Тот повел Юлю по длинному коридору и, открыв одну из дверей, показал комнату, заметив, что по приказу господина коменданта, ей отводится это помещение и что о ее особе не забудут и по возможности сделают все, чтобы она не скучала. При последних словах немец осклабился и запер дверь на ключ.
Юля осталась одна. Комната, в которую она вошла, была небольшая, с двумя окнами, выходившими на Ташань. В ней пахло чем-то сладковато-приторным, и этот запах вызвал у Юли приступ тошноты. Она подошла к зарешеченному окну и открыла его. Жадно, захлебываясь, вдыхала свежий воздух, чувствуя, что тошнота отступает и в голове проясняется.
Юля сняла туфли и, подобрав под себя ноги, уселась на полу. На дворе была темная, непроглядная осенняя ночь. Моросил дождь, мелкие брызги залетали в окно и падали на руки и лицо холодными капельками.
Где-то над Ташанью в вербах шумел ветер, глухо клокотала вода; от реки тянуло болотной ржавчиной, горьковатым конопляным духом. Юля вздрагивает, она вспоминает то, что видела сегодня: окровавленное, изуродованное до неузнаваемости лицо Гнатовой жены; ее неподвижное, беспомощное тело, которое волокут по двору и бросают наземь; сочувственный взгляд Олены, идущей рядом, и ее тихий совет — прикрывать голову руками, когда начнут бить; омерзительный запах мужского немытого тела и протянутые к ней грубые и сильные, как у палача, лапищи; еще видит она перед собой звероподобного эсэсовца, который тычет ей палкой в лицо. Юлины щеки пылают, будто она сидит у огня, и страшное унижение давит ее.
Она прекрасно понимает, для чего приведена сюда, какая судьба ей уготована и почему не исхлестана плетью ее спина, как у других женщин. Она несколько раз ловила на себе взгляд коменданта, понимая его без слов, и ей хотелось закричать: «Бейте меня, как тех, но только не это, не это!»
На дворе дождь, и холодная тьма впивается в глаза. Юля тупо смотрит в одну точку, без чувств, без желаний, равнодушная ко всему.
…В зале снова заиграли на губной гармошке, но уже не грустную мелодию, а маршевую солдатскую песню с лихим припевом.
Юля слышала, как немцы с веселым гамом, возбужденные ромом и песнями, выходили из дома. Кто-то из них, видимо забавляясь, несколько раз выстрелил в воздух.
— О! Отто, это салют твоей молочнице?
— Господа, стрелять больше не следует. Солдаты подумают, что это тревога.
Немцы пошли сонным селом. Слышно, как кто-то ощупью бредет по коридору, отыскивая дверь комнаты.
«Только не это, только не это»,— с отвращением передернула плечами Юля.
А шаги приближались. Юля начала рвать платье на полосы и дрожащими пальцами связывать петлю. За дверью пьяное сопение, из замочной скважины тянет чем-то сладковатым. Шелковая полоса зацеплена за решетку, пальцы путаются в волосах, никак не проденет голову в петлю. Вдруг — свет в глаза и на белой стене — черная тень коменданта.
— О, темперамент! Шён, абер савтра, савтра. Хойте я мнохо тринкен. Я, я. Мнохо тринкен .
Комендант чмокает губами, посылая воздушный поцелуй, и захлопывает дверь, а Юля, обессиленная, опускается на пол…
Утром она проснулась от тревожного чувства, которое охватило все ее существо. Ей приснилось, что она идет над пропастью и замирает от страха, боясь сорваться. Она пытается отойти от пропасти подальше, но ноги скользят и несут ее навстречу смерти,— еще один шаг — и ее не станет.
«Только в снах не бывает выхода,— думает Юля,— а в жизни всегда есть. И я найду его».
Она взглянула на черные клочья шелка, висевшие на решетке, и удивилась: «А, это вчера… Почему ночью бывает так страшно? Днем совсем не то, все видишь по-другому». Когда она отворила окно, в комнату хлынуло солнце, море солнца, оно заиграло на полу, на шкафу, на дверях, и все засверкало, ожило, затрепетало. Юля удивленно глядела вокруг себя и чувствовала, что она тоже обновляется и что все становится на свои места. Она смотрела в окно, все шире и шире открывая глаза, словно то, что она видела, заметила впервые. Ночная буря прошла, и ветерок, легкий и ласковый, гонял по тихой Ташани голубые всплески, и было там столько света и солнца, что голубое сливалось с нежно-серебристым, сверкая так, что во все стороны брызгали искорки.
Какие-то женщины полоскали белье на противоположном берегу, на их лицах, на руках и одежде трепетали яркие блики. Плавни, отражаясь в воде оранжевой стеной, стояли неподвижно, и ветер сдувал с них легкий пух, нежным облачком нес его над водой. Вербы роняли в воду свои золотые уборы; кусты ивняка пылали желтыми светильниками, узкие листочки колебались, как язычки пламени. Все шевелилось, сверкало, шелестело, мечтая под высоким небом о жизни.
Юля отошла от окна, глянула в стекло рамы, как в зеркало, на свои растрепанные волосы и стала приводить их в порядок, подбирая с полу шпильки. В это время на пороге появилась чисто одетая женщина лет тридцати и, окинув Юлю строгими, скорбными глазами, тихо сказала:
— Пан комендант велел, чтобы вы шли принимать ванну,— и подала Юле мягкие комнатные туфли, пестрый атласный халат и тонкую шелковую рубашку.
Юля взяла аккуратно выглаженный халат и сказала:
— Хорошо.
Через полчаса вошел Отто в мундире, увешанном крестами. Он спросил, хорошо ли ей спалось, но она не понимала по-немецки и не знала, что ответить, только посмотрела на него светлыми глазами. Он истолковал это по-своему, принялся расстегивать мундир, взял ее за руку, но она вырвала руку и, брезгливо поморщившись, сказала:
— Не сейчас. Я еще не привыкла к вам.
Он понимающе кивнул головой и вышел.
11
Вечер был теплый. Солнце опускалось за вербы, в малиновую дымку. Конопля разливала над хатами пряный дух, на огородах высились груды подсолнуховых шапок. Ветерок ртутными каплями перекатывал на капустных листьях росу.
Ульяна сидела на крыльце под навесом и лущила фасоль в глиняную миску. Оньки дома не было, пошел на Ташань ставить вентери. Теперь он занялся торговлей рыбой и весь улов сбывал немцам. Правда, ему давали не марки, а жалкие пфенниги, но он и этому был рад: как-никак новые деньги, на них все купишь. Первый раз торг закончился неудачно: у него отобрали рыбу и вытурили взашей из игорного дома. Но затем какой-то офицер бросил ему пфенниг. Онька разохотился и пропадал на реке, добывая щучек.
Ульяна ненавидела эту торговлю и не притрагивалась к немецким деньгам.
— Что это за деньги? — хмыкнула она, глянув на пфенниг, что сиротой лежал на Онькиной ладони.— Из жести кружочек выгрызли, орла намалевали — и уже деньги. Тьфу. Какая власть, такие и деньги.
Зато Онька носился по селу и всем показывал свою монетку.
— Говорят, там за пфенниг можно коня купить,— хвастал он.
Латочка посмотрел на монету, и глаза у него гневно загорелись.
— А ты, брат, достань еще одну и купишь себе паровоз…
«Все над ним смеются, как над дурачком, а ему все равно,— с горечью думала Ульяна о своем муже.— Боже, боже, если не дал ты разума с детства, то не будет его и в старости».
В хлеву завозился поросенок, переворачивая рылом пустое корытце. «Хозяйство развел, обживается, а кому оно нужно? Для чего?»
Ульяна высыпала из подола фасоль и уже направилась в кухню, чтобы приготовить корм поросенку, но застыла на месте: скрипнув калиткой, во двор вошла Юля. Подурнела. Белое, как мел, лицо и огромные, застывшие в печали глаза.
— Здравствуйте, мама.
Шершавыми пальцами Ульяна вылущила две фасоли и спросила:
— Зачем пришла?
Юля смела сумочкой сор и, приподняв край юбки, села на ступеньку. Услыхав ее голос, из хаты вышла Орыся. Лицо ее, в коричневых от беременности пятнах, залилось румянцем. Юля не сводила с нее глаз. Орысе трудно было нагибаться, но она все же потянулась за стручком фасоли и, начав ее лущить, исподлобья глянула на Юлю, щеки ее запылали еще ярче. Юля пристально смотрела ей прямо в глаза.
Ульяна прервала этот немой разговор:
— Зачем пришла?
Юля опустила голову:
— Поговорить нужно, мама…
Ульяна сердито глянула на Орысю:
— Ступай в хату. Без тебя обойдемся.
Орыся притворила за собой дверь в сени.
— Хочу вам сказать, что я была плохой невесткой.
— Знаю. Дальше что?
— Хочу попрощаться, я уезжаю. Новая дорожка передо мной стелется.
— Чтоб тебе шею свернуть на той дорожке.
Юля тяжело вздохнула:
— Может, и сверну. Никто не знает, что будет завтра… Хочу посмотреть на свою комнатку, можно?
Она вошла в светелку и остановилась у порога. Ничто не изменилось: у стены окованный медью сундук, вышитые рушники, портрет Федота, только не в военной форме (ту фотографию Ульяна спрятала в сундук), а в пиджаке и смушковой шапке, перед отъездом в армию. Юля задержала взгляд на лице мужа… Стол застлан чистой скатертью, по кайме буйно разросся зеленый хмель. В опошнянском кувшине — мята и гвоздика. Кровать. Высокая, с горой подушек — красных, белых, голубых, цветастых — почти под самый потолок.
Юля села на скамью.
— Орыся, поди сюда.
— Сейчас. Только пшено водой залью.
Вытирая руки фартучком, Орыся присела рядом с Юлей.
— Еще не бьется? — улыбнулась Юля, показывая глазами на Орысин живот.
Орыся покраснела и опустила глаза.
— Чего ты стыдишься? Чудачка! Если б мне такой живот, я бы его всем показывала.
— Вы и так показываете,— с издевкой заметила Орыся, и нижняя губа ее насмешливо дернулась.
Юля поняла намек и объяснила просто, без обиняков:
— Нет. Не допускала и не допущу до себя этих вонючих псов.
Юля присела над чемоданами, перебирая платья, туфли, блузки, белье. Орыся ушла в кухоньку, а Юля долго сидела, поникнув. Потом встала, прошлась по светелке и остановилась перед полочкой, где лежали нитки для вышивания, катушки и разная мелочь. Вдруг ей бросилась в глаза бритва. Юля жадно схватила ее и спрятала в сумочку. Оглянулась. «Вот и хорошо. Теперь буду знать, что делать». Чемоданы? Они ее не интересовали. Ногой задвинула их снова под кровать. «Главное — в сумочке, а остальное — ерунда».
— Орыся, все мое барахло — тебе. Я сюда больше не вернусь.
— Что вы? Зачем так? У меня совесть есть, чужого добра не возьму.
— А мне его тоже некуда везти. Ну, прощай, Орыся.
Юля наклонилась и поцеловала Орысю в голову, щеки и губы.
Нежность всколыхнулась в душе Орыси: «Бедная. Куда она едет?»
В лицо Орысе пахнуло духами, и жалость сдавила ей горло. Она взяла свояченицу за руку, притянула к себе, глаза наполнились слезами.
— Куда же вы, Юля?
— Пойду искать потерянную стежечку…
Юля вышла на крыльцо. Мать, согнувшись, продолжала лущить фасоль, белую косынку ее синили сумерки.
— Прощайте, мама, и простите…
Ульяна резким движением поднялась, лицо ее стало каменным.
— Не будет тебе моего прощения, шлюха немецкая, не будет!
Вытаскивая ноги будто из смолы, Юля идет через двор, понурясь, чужая, изгнанная. У ворот оглянулась, махнула на прощанье рукой и скрылась за осокорями.
Орыся вбежала в хату, бросилась лицом в подушки, всхлипнула.
— По ней ревешь? — крикнула Ульяна.
— Ведь несчастная она. Несчастная…
— Несчастные, дочка, слезами давятся, а не бегают за германскими офицерами.
*
Когда Юля добрела до игорного дома, немецкий гарнизон на машинах и фургонах уже двигался из Трояновки на восток. Денщики грузили вещи коменданта, а сам комендант покуривал, сидя на крыльце. Увидев Юлю, насупился и приказал ей садиться в машину. Юля села и улыбнулась. Отто, заметив улыбку, заволновался и, отослав шофера, сел за руль. Денщики понимающе переглянулись и пожелали коменданту успеха.
Отто следовал за колонной километров сорок до самых Ахтырских лесов, потом свернул налево и поехал глухой дорогой над Ворсклой. Река была прозрачной, на дне ее лежало небо, и она промывала в снежных облаках голубые дороги. Луга уже пожелтели, и рыжие травы были так высоки, что в них мог спрятаться человек.
«У меня под боком красавица, и я хочу узнать, каких жен имеют русские офицеры,— думал Отто.— Будем как Пирам и Тисба. На лоне природы. В джунглях».
Он заглушил мотор. Место, куда они заехали, было сказочным. Дикие, могучие, дуплистые вербы, луговой остров, душистый, пустынный. Когда он взглянул на машину, то увидел, что весь капот облеплен семенами трав.
«Символично»,— засмеялся Отто, расстегнул мундир и, упершись руками в бока, долго покачивался на каблуках. «Вот тут, на лугах, можно устроить ферму, разводить голландских коров. Превосходное пастбище». Он снова засмеялся. Сбросив фуражку, отстегнул ремень с пистолетом, снял мундир и попросил Юлю стащить с него сапоги.
Юля повесила сумочку на руку и взялась за покрытые пылью каблуки. На них черными полосами отпечатались ее пальцы. Он дал ей мыло и велел пойти к реке. Юля вернулась умытая, веселая. Голову повязала косынкой. Он, в одних трусах, лежал на пледе под вербой. Увидев Юлю, вскочил, протянул к ней волосатые руки. Она засмеялась, отбежала на несколько шагов и присела на траву. Потом сняла с головы косынку, завязала глаза и поднялась, протянув руки, заливаясь смехом.
Он хохотал и увертывался, но она все-таки поймала его. Он обезумел. Юля едва вырвалась. Она отбежала в сторону, развязала косынку и знаками показала, что хочет завязать ему глаза, чтобы он ловил ее.
Отто с готовностью закивал головой. Юля туго завязала ему глаза, отошла на пять шагов и остановилась. Он осторожно направился к ней, широко расставив руки и шумно дыша. Юля не сводила глаз с Отто. Когда он уже вплотную приблизился к ней, Юля выхватила из сумочки бритву и полоснула его по горлу.
Отто рванул повязку, но ничего не увидел, в глазах быстро темнело. Он кричал дико, по-звериному, но голоса не было слышно. Последняя его мысль была о машине — там оружие. Не ступил и шагу — повалился.
Юля мгновенно скрылась в зарослях. Если настигнет погоня, она живою не дастся.
12
Зима 1941—1942 года на Дону наступила рано. В сентябре лили холодные дожди, расквашивая суглинок так, что бык не мог вытащить из него копыт. Дороги раскисли: ни проехать, ни пройти; эвакуированная техника — тракторы, автомашины, комбайны, намотав на колеса тонны густой, как смола, грязищи, забрызганные, черные, мокрые, тащились степью, пропитывая воздух бензиновой гарью. В лужах — вода, смешанная с машинным маслом, зажги — будет гореть. По обе стороны дороги в бурьянах — черные проплешины, клочья обгорелой пакли — это трактористы жгли костры, прогревали моторы, месили сапогами грязь, выжимая из урчащих моторов десятикратную силу.
— Слюнит и слюнит, как бешеная собака,— ругались плечистые полтавчане.
— Моква́,— хмуро и коротко бросали подоляне.— Ведай, до второго пришествия тутка нам пропадать.
— Авось подует северяга — развёдрится,— утешали станичники.
Но ненастье не проходило. Над степью шерстяными начесами висело небо. В оврагах с клекотом пенилась вода. Дон желтел и мутился, гоня иссеченную дождем волну. Придонские леса стояли черные и холодные. Дождь сыпал с металлическим звоном.
Трубы в хуторах дымили кизячным дымом, который стелился понизу, синими оборками повисал на тынах, пока и его не размывало дождем. Изможденная эвакуированная скотина табунилась по дворам, печально понурив голову, обнюхивала копыта, есть было нечего.
Погонщики, грязные и злые, в мокрых брезентовых плащах, хлопавших, как жестяные, бродили от хаты к хате с погнутыми ведрами и меняли молоко на корм скотине. А с неба лило и лило без конца, и средь белого дня над землей стояли такие сумерки, что даже хуторяне не узнавали друг друга.
Так продолжалось с неделю, а потом с востока подул ветер и не стихал два дня. Ударил мороз. Земля затвердела, покрылась коркой. Начался гололед. Обессилевшая от истощения скотина скользила и разбивалась. Куры долбили землю, как консервную банку. Дон зашумел, заплескался. В лесах стоял стеклянный звон — это на стволах лопалась ледяная корка.
К вечеру затихло, а ночью повалил снег, тихий, густой; сядет на рукавицу — каждую снежинку видно. Выпал снег — и все вокруг повеселело. Горизонт раздвинулся. В бескрайнем белом безмолвии лежали присыпанные снегом хутора. Дымок вкусно пахнул жареными казацкими пышками. Стальными кинжалами поблескивал первый лед. Кто-то прорубал в реке полынью, и меж берегами звенело и лязгало. И все радовалось зиме. Только люди ненавидели и проклинали ее, замерзая в окопах, в степи, в лесах и болотах, в непролазных чащах под снегами, изможденные, голодные, израненные, смертельно усталые, и в то же время просили еще побольше снегов и полютей морозов, бешеной снежной вьюги, такой бешеной, непроглядной завирухи, чтобы замело врага на веки вечные, заморозило до костей, чтобы не ступить ему, сукиному сыну, ни шагу.
И зима давала себя знать, словно услышав мольбы, бесновалась и свирепела. Мороз так студил землю, что она окутывалась дымкой, лопались деревья. Лед на Дону взрывался пушечными залпами и сверкал на свежих изломах павлиньим пером. Тихими зимними вечерами, когда месяц золотым полозком скользил по снегам, оставляя на них синие ажурные тени, в хуторах потрескивали тыны, на колодезных срубах вспыхивала в лунном сиянии наледь. Она была крепкой и твердой, как сталь, и, когда хозяин скалывал ее, из-под топора при каждом ударе взметались искры, топор покрывался матовым налетом, а кленовое скользкое топорище примерзало к рукам. Снег не скрипел под ногами, а визжал, будто об него точили мечи, морозный воздух перехватывал дыхание и ударял в голову, как спирт.
В один из таких вечеров пустынной степью двигалась по колено в снегу колонна людей. Вел ее закутанный в башлык человек. Сгорбясь и уткнув лицо в меховой воротник, он ехал на коне, подремывая под дикий свист ветра. Очнувшись, вглядывался из-под заиндевелых бровей в степной мрак — не чернеет ли где-нибудь впереди хутор, но старые глаза его слезились, и, ничего не увидев, он снова зарывался лицом в воротник, зябко поводил плечами.
Рядом с ним ехал молодой, лет двадцати семи, милиционер в полушубке, валенках и шапке-ушанке с кожаным верхом. Он все время вертелся в седле (конь под ним был добрый — настоящий казацкий строевой конь) и, перекрывая рев ветра, хрипло и простуженно кричал, чтобы колонна подтянулась. Но подтянуться ей не было никакой возможности: изнуренные двадцатикилометровым маршем, люди, оборванные, голодные и обессиленные, едва волочили ноги. Милиционера никто не слушал. Все шли опустив головы, молчаливо, будто похоронная процессия. Они уже не поднимали глаз, не всматривались в снежную мглу.
Командир этой колонны, которой было дано название «трудовая армия», человек необычайно доброй души, с веселым характером, понимал состояние своих людей и всеми силами старался их ободрить, делая все для того, чтобы облегчить их положение. На привалах сам разъезжал по дворам и собирал теплую одежду. «Шут с ней, что поношенная, ведь не жениться едем,— говорил он при этом,— а немцу могилы копать»,— и все, что добывал — старые рукавицы, валенки, какой-нибудь кожушишко,— все это отдавал людям, особенно тем, кто был плохо одет, а таких оказывалось немало. Многих война выгнала из хат еще летом, на снабжение эта «армия» не была взята и выкручивалась за счет местных ресурсов.
Осенью, когда они рыли окопы и противотанковые рвы в тылу своей отступающей армии, было хорошо: еще не так холодно и еды вдоволь. Даже была своя кухня и продовольственный склад, и чеченцы чуть ли не каждый день свежевали кинжалами туши овец или коров, пойманных на дорогах и пастбищах. Но позже, когда скотина была переправлена в тыл, когда начались дожди, а затем холода, становилось все труднее добывать еду, которой зачастую не хватало даже для фронтовых частей, и старшины, блуждая по тылам, добывали ее с необычайными трудностями.
Если Изот Никитич (так звали командира колонны) понимал положение своих людей и старался все сделать для того, чтобы им помочь, за что люди очень его любили и уважали, то его молодой помощник Перехлестин был с ними груб, подчеркивая, что таким, как они, советская власть не доверяет. Он покрикивал и даже издевался над трудармейцами, называя их не иначе, как «канальи», «жлобы», и был убежден, что ему доверили не таких людей, у которых слегка «подмочена репутация», и они со временем оправдают себя в труде, получат оружие и пойдут, как другие, громить врага и станут героями, гордостью родной земли,— а что ему под контроль отдали самых опасных государственных преступников, которых нужно мучить голодом, и чем больше будет замученных, тем больше пользы для советской власти. За это его люто ненавидели, никогда не называли по имени или фамилии, а дали, как собаке, кличку «Хлястик» и несколько раз пытались его укокошить.
Этот жестокий и деспотичный человек не мог понять, что люди, которые брели теперь по снегам, почти все были родом из тех краев, которые находились уже под игом немцев. Что там остались семьи, и у них болели и тосковали сердца по своим близким, по родной земле. Они не могли быть врагами советской власти, готовы были немедленно получить оружие и идти на смертный бой с фашистами. Но Хлястик не понимал этого, наезжая на истомленных людей и принуждая их двигаться быстрее.
Никитич, услыхав, как орет Хлястик, медленно, по-стариковски неуклюже сполз с седла, размял онемевшие от холода ноги, подозвал Хлястика. Тот пришпорил коня, подскакал, услужливо приложил к шапке руку и чуть наклонился с седла, готовый выслушать, что ему скажут.
— Поезжайте вперед и узнайте, скоро ли хутор.
Хлястик загарцевал на месте, потом врезался в колонну и по черному людскому коридору погнал коня вперед. Старик видел, как всадник взлетел на бугор и сразу исчез в белой метели. Изот Никитич проводил его взглядом, вздохнул и повернулся лицом к колонне, проходившей мимо него. Он слышал тяжелое дыхание людей, скрип снега под ногами и видел лица, будто во сне. Вот прошли четверо — сгорбленные, закутанные, с торбами за плечами. У одного, приземистого, в старой шинелишке и кожаном шлеме танкиста, что-то позвякивало при ходьбе, и командир, приглядевшись, увидел, что это солдатский котелок. «Танкист» шел быстрее других, только как-то боком, косо. Ему, верно, было холодно в шинели, и он двигался навстречу ветру плечом вперед.
За «танкистом» шагал рослый мужик в заячьей шапке, еще крепкой тужурке и валенках. Никитич знал его. Это был работящий, как вол, кузнец и кровельщик. На стоянках он не только копал противотанковые рвы, а, раздув небольшой горн, который носил в мешке, мастерил хуторским бабам ухваты, ведра, клепал кастрюли, и за это бабы платили ему харчами, старой одеждой, и он всегда ходил сытый и приодетый. На одном хуторе ему дали валенки. Он обшил их старыми голенищами, и теперь ему было теплее, чем другим.
Третий человек, низкий, тщедушный, горбатый, был всем известный Коростылев, существо хитрое, лживое, но не злое. Этот неведомо чем зарабатывал на хлеб насущный, но одет тоже был неплохо — в полушубке, в ботинках с желтыми крагами и казацком малахае с красным верхом.
Вообще Коростылев был загадочной личностью. Одни говорили, что он судился за убийство, но никто не верил, и все смеялись над этой выдумкой; другие утверждали, будто он занимался подделкой документов, а третьи уверяли, что он руководил какой-то религиозной сектой.
Коростылев ни с кем не ссорился, всегда уступал более сильным и держался особняком. Когда же приходилось квартировать вместе со всеми, он занимал в хате какой-нибудь уголок, ставил в нем свою торбу и в свободные от работы часы что-нибудь шил или латал.
Четвертым, завернувшись в клетчатое покрывало, украденное в хуторе, из которого нынче вышла колонна, шел грек Цивадис, красивый, вихрастый, заросший до глаз бородой, самый рослый в колонне, воровской бог из южных краев. Не было ни одной стоянки, где бы он чего-нибудь не стащил. Все менял на самогон. Напившись, зверел, глаза наливались кровью, как у разъяренного быка, и, если его тут же не связывали, он набрасывался на первого попавшегося и избивал чуть ли не до смерти.
За Цивадисом ковыляли по снегу Тоська и Гошка, его подручные в воровских делах, скулили от холода, как щенки.
«Ну и армия у меня»,— подумал Изот Никитич, глядя им вслед и ожидая, пока пройдет вся колонна, чтобы посмотреть, что делается позади. Там были такие, что выбивались из сил и отставали, особенно один, уже пожилой человек, которого Изот Никитич знал как доброго работягу, попавшего в трудармию за незначительный проступок.
Старик подождал, пока тот подойдет, и предложил ему сесть на коня. Трудармеец ухватился за стремя, но забраться в седло не мог. Изот помог ему сесть в седло и отдал свои рукавицы.
— Вот спасибо тебе, Никитич, а то я совсем выдохся,— поблагодарил трудармеец.— А скоро ли хутор?
— Скоро. Я уже послал вперед Перехлестина,— ответил Никитич. Впереди колонны послышался шум — видимо, тот возвращался.
Действительно, через несколько минут показался Перехлестин, ехавший легкой рысью. Конь не был виден, а лишь всадник, который словно летел по воздуху над головами людей.
— Через двести метров хутор!
Люди, почуяв жилье, ускорили шаги, задние догоняли шедших впереди.
— Чайку бы сейчас горяченького,— мечтал кто-то вслух, проваливаясь в снег.
— Может, тебе гречневой каши со свининой?
— Да должны же погреться пустить, не дадут на морозе сгибнуть.
— А меня хозяйка одна парным молоком поила… Хороша была, дай ей бог счастья. А на дорогу пышек напекла. Вот понюхай, и сейчас еще торба пахнет.
— От нюха сыт не будешь.
— По буханочке бы на брата.
— А моя еще до войны каждое утро блины на свином сале жарила.
— Вот я тебе кулаком под дыхало садану, чтоб не трепал своим дурным языком,— пообещал кто-то в строю, судорожно глотая вязкую слюну.
Разговоры смолкли. Люди шагали веселей. Метель утихла,— вошли в хутор. Над головами в морозном воздухе заклубился пар.
Залаяли собаки на чужих. Кто-то скрипнул калиткой, с треском выламывал из тына жердь для защиты от озверевших псов. Хуторская улица пустынна. На белом снегу — темные тени от хат, заборов и тынов, кое-где еще топились печи, несло кизячным дымом, напоминая о тепле, уюте, вкусном, обильном ужине.
В колонне, с домашней торбой за плечами, в теплом кожушке и обмотанных тряпьем сапогах, шел Тимко Вихорь. Из-под картуза торчал заиндевевший кучерявый чуб. Рядом с ним в своей короткой чумарке приплясывал Марко, шутил, щелкал зубами.
— Тимко, соленого кавуна хочешь?
Тимко, не отвечая на шутку товарища, набрал пригоршню снега и стал оттирать ухо.
«Что они там тянут, как на волах. Издохнуть можно, пока тепла дождешься»,— сердито подумал он, шагая за колонной, медленно растекавшейся по хуторской улице. Черные бараньи бурки гуртами шарахались от двора к двору; хрустел снег, скрипели ворота, бесновались псы; хозяева звякали засовами и гасили свет, а люди стучали в двери, скулили под окнами:
— Душа с телом расстается, пустите хоть в сени.
Большей частью впускали, зажигали огонь, обогревали. Приносили из сараев солому, от которой в нос ударяло морозным спиртом, стлали несчастным, почерневшим от холода людям постель. А попадались и такие, особенно женщины, которые в ответ на стук и мольбы молчали, как придорожные камни, а если им слишком уж докучали, выходили в сени в валенках на босу ногу, в шубе на плечах и тянули, как слепой скрипач на одной струне:
— Я женщина одинокая, казак на войне, кто за меня заступится?
— Да что мы тебе сделаем?
— А бог вас знает. Еще, может, изнасильничаете, а у меня трое детей.
— Да как у тебя, ведьма богучарская, повернулся язык, чтоб такое сказать? Тут от холода «мама» не вымолвишь, а ее бесы щекочут. Тьфу на тебя!
Тимко с Марком обегали весь хутор, но квартиры не нашли. Встретили закутанного в башлык казака, который возвращался из района или еще откуда-то, и он, остановив загнанного, покрытого инеем коня, выдохнул из-под башлыка клуб пара, как из трубы:
— А вы кто такие будете? Вакуироваиные?
— Мы из трудармии.
— Что-то не слыхал про такую.
— Мы из тех, что окопы роют,— объяснил Марко.
— А-а. Уразумел. Тогда вот что, братцы, свернете направо, перелезете через яр, а тогда чешите на нижний край хутора. Место там глухое, туда редко кто заходит.
Хлопцы поблагодарили и побрели в том направлении, куда показал плеткой казак. Сначала шли правильно, по протоптанной в снегу стежке, но потом Марко что-то напутал, мелькнул черной шапкой и исчез под снегом. Тимко шагнул вперед и увидел, как в глубокий яр катился черный клубок. Обойти яр было невозможно, и Тимко, не задумываясь, прыгнул вниз. Марко тарахтел котелком, отряхивался:
— Здо́рово мы с тобой в скотомогильник шарахнули, а как выберемся? Казак, видно, нарочно сюда послал. На верную гибель. Глянь-ка вверх, это не яр, а колодец,— показал Марко на крутые, почти отвесные стены.
— Ну, если мы отсюда не выберемся, я тебя живьем есть начну.
— А может, выход отыщем,— засуетился Марко, увязая по пояс в снегу, и вскоре нашел тропку, что вилась по склону.
В яру было тихо и пахло снегом, но когда взобрались на гору, хлестнул ветер и донес отчетливый собачий лай.
— Хутор.
— Пошли скорей.
Согнувшись, одолевая крутые сугробы, бросились к хутору, что уже чернел сквозь снежную мглу.
— Одни тут будем. Если встретится добрая душа, и обогреет и накормит. Чего бы сейчас поел? Горячей картошки с маслом или пшенников? Я бы и того и другого. А потом все это придавил бы грушевым взваром — и на печь.
Марко вздрогнул всем телом, подтянул торбу.
— Как ты думаешь, Тимко, скоро наши муки кончатся или будут гонять, пока и копыта не отвалятся? Еще хоть бы с честными людьми гоняли, а то с бандюгами. Лучше на фронте крикнуть «ура» и героическую смерть принять, чем таскаться по степям да киркой землю ковырять. А он, немец, думаешь, дурак? Так и попрет на эти рвы? Он их десятой дорогой обойдет. Так спрашивается: за что же мы мучимся?
— Придержал бы язык хоть на минуту.
— А я когда говорю — губам теплее.
Хутор лежал между холмами. Тополя, высокие, ровные, гнулись на ветру, как стальные шпаги. Месяц черкал по ним турецким ятаганом, и они сыпали на сонные хаты голубые искорки.
Хлопцы подошли к крайнему, в тополях, куреню, открыли тяжелую дубовую калитку. В курене еще не спали, и сквозь неплотно прикрытые ставни на снег падал свет.
Курень был богатый, с высоким крыльцом и резными перилами.
Тимко, топая сапогами по ступеням, поднялся наверх и застучал в дверь. Марко брякнул котелком о перила, испуганно обернулся: не выскочит ли из будки псина?
На стук вышел старый казак в валенках и кожухе, наброшенном на плечи.
— Чего надо?
— Пустите переночевать, закоченеем на морозе.
— Кто такие?
Тимко в двух словах рассказал. Старик пригляделся к Марку.
— А это кто — твой товарищ? Тоже из хохлов, что ли?
— Мы с ним из одного села.
— Вот как. Ну что ж, проходите.
Хлопцы переступили порог, и уже в сенях ударил им в нос запах лежалой муки, запаренной кипятком, хмельной дух половы, горьковатый запашок конопляного семени.
Старик проводил их в просторную, жарко натопленную горницу, повесил на вешалку кожух и сел возле лавки на низкий стульчик. Нацепил на нос очки, придвинул лампу-лобогрейку и стал обшивать старой кожей огромные растоптанные валенки. Он так увлекся своей работой, что не обращал больше внимания на хлопцев. Они смущенно топтались у дверей. Тимко снял с плеч торбу, сел на лавку, протянул окоченевшие ноги. Мороз выходил из тела и одежды холодным духом, по спине бегали мурашки. Тимко хотел снять картуз и поднял руку, но скользкий козырек не давался: пальцы не гнулись. Попытался расстегнуть пуговицы на кожушке, но из этого тоже ничего не вышло, и Тимко продолжал сидеть одетым.
Нет! Это был не прежний Тимко — смуглолицый, ловкий, со свежей румяной кожей на скулах и веселой, белозубой улыбкой. Теперь на лавке сидел сгорбленный, измученный человек. Густая черная щетина, желтоватая кожа на лице, глаза равнодушные, сонные. Тимко, согреваясь, начал дремать.
— Кто ж вы такие? Откуда родом? — спросил старик, бросив валенок под лавку.
Тимко приоткрыл глаза, глянул на старика и снова задремал.
— Анютка, ты б чем-нибудь накормила парней и показала, где им спать,— крикнул казак в другую горницу.
На его оклик вышла казачка лет двадцати восьми, в белых шерстяных носках на маленьких ногах. Походка у нее была быстрая и легкая.
Тимко открыл глаза и уставился на нее как на привидение. Она глянула на него прищуренными глазами, сложила на груди руки:
— Господи, да отколь вы такие взялись? Хворью никакой не страдаете?
— Страдаем,— вырвалось у Марка.
— Что же с вами стряслось, разнесчастные вы мои? — сочувственно покачала головой казачка.
Марко подождал, пока старик не вышел в другую горницу, закатил глаза:
— В каждом хуторе по дивчине любим. А от Украины до вас сколько хуторов будет? Вот и выходит, совсем нам каюк. До Волги не дотянем. Мне-то еще ничего, а вот ему,— он кивнул на Тимка,— кожух зубами порвали, и теперь ветер задувает, как в решето.
Анютка заиграла бровями и, слегка закинув голову, затряслась от смеха, белое лицо ее покраснело.
— Ах, уморили меня, совсем уморили,— хохотала она, вытирая рукавом слезы.— Ах ты хворь окаянная, как же ты парней измучила,— заливалась она, закинув назад голову. Потом оборвала смех, сказала задумчиво:— А мой казак на войне. Раньше письма слал, а последнее время не слышно что-то.
Она подошла к Тимку, взяла белыми горячими пальцами за руки:
— Бедненький, совсем его сон сморил. Ну не спи. Сейчас я вам ужин принесу, и полезайте спать на полати. Вшей у вас много?
— Не жалуемся,— ответил Марко.
— Ничего, перебаню вас и бельишко выпарю — сразу меньше станет,— улыбнулась Анютка и, быстро перебирая маленькими ножками, исчезла в дверях.
Марко глянул ей вслед, ударил шапкой об пол:
— Ну и казачка! Вот это казачка! Так ветром от нее и веет. Если не будем дураками — как вареники в масле будем плавать. Говорят, казачки на любовь очень жадные. Смотри, Тимко, не проворонь. Ты к ней ладком да с лаской — она еще и по одежке подарит.
Тимко скосил на Марка сонные глаза.
— Тебе что, в мозги кровь ударила? Так я тебе немного отцежу из носа.
Марко затих и начал располагаться как дома. Снял с себя чумарку, какие-то бабьи кацавейки и в одной домашней сорочке, грязной и мятой, развалился на лавке. Тимко тоже снял кожушок, фуражку, размотал на шее рушник, глянул на вышивку, усмехнулся, бросил в угол.
От ласкового, домашнего тепла Тимка разморило, не хотелось ни двигаться, ни говорить. Чтобы прогнать сон, который наваливался на него теплой волной и выстилал ватой твердый пол, хлопец бродил по светлице, блуждая невидящим взором по стенам и чувствуя, как мгновеньями его окутывает что-то теплое и мягкое.
«Ну, так я и ужина не дождусь»,— подумал он и, набросив на плечи кожушок, вышел из сеней. Тотчас же его ожег мороз и снежной лапой смахнул сон с его лица. Тимко откинул полу кожушка, высек из самодельной зажигалки огонь и закурил. Ветер утих. Месяц за хатой не был виден, только с железной крыши стекал на снег лунный дождь и снег под ним кипел и стрелял стальными иглами. Небо — прозрачная ледяная глыба, скользкая, холодная, утыкана золотыми гвоздиками звезд. А там, в какой она стороне, за этой ледяной глыбой — Трояновка? Ох, как она теперь далеко.
вспоминается Тимку старинная песня, которую он слышал с самого детства. Пела ее мать, пели девчата на Ташани, когда белили полотно, пели молодицы на сенокосе, сгребая колхозное сено,— и вот уже не чувствует Тимко ни мороза, ни холода и, погружаясь в синеву грез, клонит чубатую голову. В пальцах гаснет цигарка.
…Ему уже было двенадцать лет, и он пас корову за Ташанью. Был летний день. Травы брызгались соком, а вода в Ташани пахла земляникой. Коровы несли на рогах солнце, в глазах — небо, а в вымени — молоко. Мальчишки играли в войну, рубились на бугре саблями, насмерть, без пленных. Прибегали после жаркой схватки с горящими глазами, грязные, вспотевшие, гарцевали на палках, лопухами бинтовали раны, а чтоб они были страшнее, чтоб кровь из них так и хлестала, мазали руки и лица земляникой. Тимко не играл в войну. Он был хан. На шею ему повесили ожерелье из лилий, сделали из лопуха шапку, посадили на копенку сена и дали в руки саблю.
Два воина, вымазанные грязью до самых бровей, охраняли его. Прилетали гонцы с расквашенными губами и носами, в рваных рубашках, в штанах без лямок и пуговиц, так что приходилось придерживать их руками, жаловались, что казачество напирает, что нет никакого удержу, просили подмоги, но он не хотел их слушать и отправлял обратно, чтобы умирали за него. Тех же, что упрямились, рубил как капусту, и они тут же лежали в траве и канючили, чтоб он снова отпустил их в бой. Но как же их отпустить, если они порублены! А там, на буграх, честное казачество сражалось с татарвой. Их кони ржали как бешеные, и сабли ломались, и уже не хватало земляники для ран, и девчонки собирали ее в подолы. Только это были не простые девчонки-пастушки, а притащенные на аркане полонянки, отданные хану в рабство. Они собирали землянику недалеко от Тимка. Трава была высокая, густая, и Тимко не видел девчонок, только слышал их голоса, тоненькие, похожие на писк чайкиных птенцов. Он слышал голоса, но не обращал на них внимания. Он — хан, и не подобает ему льнуть своим закаленным сердцем к каким-то бабам. Он напился молока, наелся земляники, и, хотя в животе урчало, он лежал величественно, глядя из-под картуза на высокое, в светлых солнечных полосах небо. Лежал долго и даже задремал. Когда проснулся, небесных полос уже не было, а синела сплошная громада туч, и за ними спряталось солнце.
Шум битвы утихал, звуча уже за Данелевскими косогорами, окутывался мглой, таял. Над лугами стало тихо. Вдруг из зеленых трав послышался плачущий голосок — это пела дивчина-полонянка, грустно, с надрывом, с трепетным клекотом молоденькой журавочки:
Выводила она тоненьким голоском песню, и в груди у нее что-то рвалось, и грустный вскрик не получался, девчушка вновь начинала песню и вновь с напряжением тянула и тянула, держала ее во рту, как свежую земляничную ягоду, песню своих предков.
А Тимко лежал, заложив руки за голову, глядел на синюю громаду туч строгим ханским взором, и мерещилось ему, что это уже не тучи, а синие темные горы, и там, за горами, Крым. Зеленая, залитая солнцем душистая долина, а по этой долине ходит голубка и умирает от горя. Голубка — обыкновенная, сизая, с радужными разводами на грудке, с малиновыми лапками и острым клювиком. Ходит и ходит, клоня головку то влево, то вправо,— это она умирает от горя. И тает как воск от этой песни суровое сердце жестокого хана, и он уже не может больше слушать тоненький голосочек девочки и, разыскав ее в траве, хватает за косу.
«Ты зачем поешь? — хмурит он брови и заносит саблю.— Хочешь, чтоб я тебе голову срубил?»
Девчурка морщится от боли, смотрит на Тимка умоляющими глазами, и в них полощется страх. Тетерина Орыся! Он так и думал. Это та худенькая Орыся, у которой в глазах цветет лен, это она вчера в него песком кидала! Погоди же! В черной руке хана мягкая, как пряжа, коса, а сабля занесена над головой. Хан имеет право казнить своих пленниц. «Сейчас поставлю ей рубец на шее, тогда узнает. Не нужно будет и земляникой мазаться, которую она еще держит в фартучке и прижимает к животу».
«Пусти меня»,— просит Орыся. «А зачем поешь? Вон мои татары кровью обливаются».— «Ведь я голубка».— «Вот глупая. Разве люди голубками бывают?» — «Бывают. Я сама слыхала, как Хомин Микола под вербами говорил Прокоповой Насте: «Ты моя голубка».
Из пальцев Тимка выскользнула коса, и он опустил деревянную саблю: «Давай сюда землянику». Она тряхнула косичкой, поднялась с примятой травы и, все так же прижимая к себе землянику и все еще боясь его, на шажок отступила. Коленки ее были зелеными от травы. «На»,— робко сказала она и раскрыла фартучек.
Тимко выгреб ягоды в картуз, пронизал полонянку ханским взором. Она со страху замигала ресницами, на пухлых губах краснел ягодный сок. Потом вздохнула и сказала, улыбнувшись: «Бери. Я себе еще насобираю». (У нее выпал передний зуб, и она немножко шепелявила.) Шейка у нее была тоненькая, и сквозь платьице проступали позвонки. Когда она наклонилась, чтобы снова собирать землянику, спинка ее выгнулась, как стебелек кувшинки в воде, и вся она, худенькая, длиннорукая и нескладная, вызвала в Тимке злость.
Он прыгнул к ней и потащил к копенке, толкнул на мягкое ложе и высыпал ей в подол ягоды из картуза. Она смотрела, не понимая, чего от нее хотят, беззвучно шевелила губами, и в глазах ее было полнеба. Она глядела на него секунду — губы ее, высохшие на ветру, потрескались, и ей было больно улыбаться, но она улыбалась. Тимко ненавидел ее глаза, а улыбка и вовсе его взбесила. «Вон тебе кобыла зуб выбила».
Она прикрыла губой щербинку, но не сводила с него глаз.
«Ну, чего уставилась? Хочешь ханшей быть?» — «А ты?!» — «Я пойду в казаки».— «И я с тобой».— «Ха-ха, какой же из бабы казак! Нет, ты сиди тут и будь полонянкой, а я приду с войском и вызволю тебя из неволи».
Она молча кивнула, умостилась на сене. Он выхватил из-за пояса свою саблю и с отчаянно колотящимся сердцем побежал к зеленым буграм, где кипел бой. На бегу оглянулся и увидел ее жалобную улыбку и тонкие руки, стиснул саблю и уже не оглядывался…
Тимко докурил цигарку, швырнул в снег. Искры брызнули во все стороны, погасли… Ледяное небо недвижно, рыбьей чешуей сверкали снега, а там, за горизонтом, за этой черной мглой, что там? Тимко, поскрипывая сапогами, сошел с крыльца и стал под тополем. Он был высокий, стройный, в блестящих иголочках инея. Тимко обнял его, прильнул горячей головой к стволу, от которого пахло морозом и далеким, едва уловимым запахом хмельной закваски; водил щекой по холодной коре, шептал:
и как-то сгорбясь поплелся к хате.
— Ты что: может, с ведьмами советовался, как поскорей с войной кончить? — блаженным после сытного ужина голосом спросил Марко, уже лежавший на полатях, сонно жмурясь.— Выходил звать тебя ужинать, а ты вроде каменный — и ни слова. А меня казачка уже и выкупала и переодела. Гляди.— Марко привстал на полатях, оттопырил на животе белую сорочку, в которую влезло бы еще два Марка.— И подштанники дала. Я тебе скажу точно, что казак у нее здоровый мужик был.
Тимко молча сел к столу и стал ужинать. Постный с фасолью горячий борщ и огромный кусок баранины прикончил быстро. Вытерев губы рукавом, потянулся к кисету, но тут вошла в горницу Анютка и потащила его мыться. Тимко уперся ногами в порог, блеснул перламутром зубов. Но она все же перетянула его через порог и, не стыдясь, начала стаскивать с него рубаху. Он был гораздо выше ее, и она, смеясь, обхватила его за шею, согнула. Он мотнул головой, как норовистый конь в хомуте, и обе рубашки остались в ее руках. От них так пахло крепким мужским духом, что она, кладя их под шесток, незаметно прижала к лицу и несколько раз быстро и воровато нюхнула. Когда она оглянулась, лицо ее жег стыд, а глаза… смеялись. Тимко заметил, что Анютка переоделась. На ней уже было черное летнее платье без рукавов с глубоким вырезом на груди. Оно обтянуло ее стан, мокрые руки были крепкие, белели стройные ноги. Вылила чугун горячей воды в корыто. Пар взвился под потолок. Теплый туман затопил комнату, свет от лампы пожелтел. Анютка вынырнула из этого тумана, пахучая и теплая.
— Наклонись над корытом, мыть буду.
Тимко оперся черными руками о табуретку, сунул голову в корыто.
— Как тебя зовут? — спросила она, намыливая черную кудрявую голову.
— Тимко.
— Тимофей, что ли? Моего тоже зовут Тимофей.— Она засмеялась тихо, будто пристыженная, и смех ее внезапно оборвался где-то глубоко в груди.— Он очень любил, когда я его мыла. Он у меня был сильный, но послушный, как ребенок.
Анютка усмехнулась, видно, вспоминала о чем-то самом сокровенном.
— Бывало, искупаю, отведу в кровать, уложу, в простыни закутаю, он у меня так и лежит, как дите. А я сяду возле него и глажу по волосам. Только у него волосы были мягкие, тонкие, как паутинка,— бывало, пальчики свои как запутаю — вытащить не могу. А еще любил он после купанья взвар пить. Зачерпну ему кружку холодненького, а он пьет да причмокивает. А ты не из цыган будешь?
— С чего ты взяла? — плевался мыльной пеной Тимко.
— Больно у тебя волос жесткий.
Она перестала мыть и сунулась головой в корыто, к Тимку.
— Подвинься, мыло в глаза попало. Ух, как щемит,— взвизгнула она по-детски и зачерпнула горстью воды.
Тимко стоял, не меняя позы, и чувствовал, что вместе с паром на него веет что-то горячее — ее дыхание.
— Фу, совсем было глаза выело. А тебе глазки не щиплет? Может, холодной водичкой прополоскаешь?
— Не нужно.
Анютка подошла к нему сбоку и намыленной пеньковой мочалкой стала тереть спину. Она дышала все быстрее и быстрее ему в затылок. У Тимка заныло в глотке.
— Ну, ты скоро?
— Чего? — не расслышала она и наклонилась к нему.
— Кончай, говорю.
— Сейчас, соколик, сейчас. Вот еще плечики немножко — и лады. Ух, какой ты мускулистый, скольжу будто по камням. А тело — чистый дуб. Темное-претемное. Ей-богу, ты, наверное, из цыган, только не признаешься. Ну, вот и все. Теперь я пойду приготовлю бельишко, а ты вторую половину сам дополощи. Иль помочь?
Тимко провел мокрой ладонью по глазам, мотнул головой, подбородок блестел в капельках воды, глаза вспыхнули грозовой ночью.
— Ты что? Ты…
— А что? Ничего!
Играя бровями, она подошла к нему совсем близко, положила ему на темную грудь две белые ладошки-лилии, раскрыла в улыбке мокрые губы.
— Какой ты чистенький, будто новорожденный.
Тимко неожиданно схватил ее за плечи и поцеловал.
— Уф, аж колики по спине пошли,— передернула она плечами и ладонью накрыла на плече то место, куда пришелся поцелуй.
Тимко снова протянул руки, чтобы схватить ее, и замер: она обхватила его руками за шею и, став на носки, неумело, как ребенок, чмокнула в губы.
— Вот и все. И не надо… Не надо…
И выбежала из комнаты.
Тимко, шлепая босыми ногами, подошел к печи, сел на стульчик и долго глядел на затухающий огонь, что искорками мигал в темной глубине.
«Косарики косят»,— вспомнилась ему трояновская поговорка: так говорили детворе, когда в печи танцевали искры.
«Женщина она, видно, хорошая. Душевная. Но Орыся ведь… Фу, черт, как неладно вышло».
Дверь тихо открылась, показалась рука, положила близ порога узелок. Тимко развернул: белье. Свежее, чистое. Надев его, снова присел на стульчик. Думал, шевелил бровями, прислушивался. И все же не заметил, как Анютка вошла.
Оглянулся, а она уже стояла за спиной и улыбалась.
— Давай тебе постельку постелю,— и быстро начала разворачивать постель, потом приподняла одеяло из верблюжьей шерсти так, что получилась щелочка, прошептала: — Иди ложись, поздно уже.
Тимко залез в щелку, и Анюта укрыла его одеялом до самого подбородка, подоткнула со всех сторон, как маленького, немного постояла, играя бровями, отошла от кровати.
Тимко не мог заснуть и слышал все, что она делала: выносила воду, вытирала тряпкой пол. Она же, думая, что Тимко спит, долго глядела на него от печи строгим, немигающим взглядом, потом села на лавку, съежилась, как пастушка у осеннего костра. Губы ее чуть вздрагивали, а лицо было сиротским и мученическим. Потом она потянулась, дунула на лампу и пошла в светелку.
— Анюта…
Она остановилась в дверях, резко обернулась и бесшумно подбежала к кровати.
— Ну, чего еще?
Он взял ее за руку, посадил на кровать. За окном было так светло от месяца, что она вздрогнула и отодвинулась от него подальше. Рука ее была холодной, как мрамор. Тимко с силой привлек ее к себе, начал целовать.
— Я тебя пустила переночевать, я тебя искупала. Чего ж еще? — чуть не плача и отводя обнимавшие ее настойчивые руки, говорила она.— Оставь, оставь. Ведь я тоже из горячих жилушек соткана. Оставь, хохол! — и отбросила его к стене.
Слышно было, как в соседней комнате храпит на полатях Марко и тихонько тикают австрийские часы, привезенные еще с империалистической войны, долго свистят, шипят и, кашлянув, как старый дед, звонят два раза. Два часа. На Дону кто-то колет ломом лед — верно, вырубает прорубь для скотины. «Ак-ак-ак… ак… ак…» — раздается коротко и гулко.
— Подай кисет,— хрипло приказывает Тимко. Голос у него злой.
Она быстро ощупывает стол и, найдя мягкий мешочек, подает ему.
«Пфу»,— кадит дымом Тимко, сердито стряхивая на пол махорочные искры.
— Не сердись на меня, не надо,— просит она и гладит Тимка по плечу.— Это так, баловство. Разве ж я могу за это совесть продать? Тимошка мой,— закашлялась она, снизила голос до шепота,— он, страдалец мой, быть может, кровью обливается, а я с чужими мужьями баловать стану? Понимаю, и тебе ласки хочется, но ведь я и так к тебе ласкова — обняла, поцеловала…
— Ты что ж, на всю ночь нанялась мне проповеди читать?
— И правда,— вскочила она.— Надо к отцу иттить. Он во сне раскрывается. Еще простынет.
Пожелав спокойной ночи, вышла.
Проснувшись утром, Тимко уже хотел вставать, как вдруг услышал за ширмой тихий разговор и увидел силуэты двух людей, сидевших рядом.
— Что же мне делать, добрый человек? — плачущим голосом проговорила Анюта.
— Смириться да ожидать, авось все образуется и на хорошее повернет,— советовал кто-то ласковым голосом, и трудно было разобрать, мужчина это говорит или женщина.— А ты, касатка моя, не печалься, не убивайся, горюшка слезой не размоешь. Да и то сказать — еще ничего толком не известно. Нечего и горячить, моя милая. Письмо давно от него получила?
— Как-то получила одно, да и только,— всхлипнула Анюта.— Писал, что в казачьих частях служит, что коня под ним убило, а его вроде как пулей оцарапало. Обожгло его пулькой, бедненького моего, ненаглядного Тимошку.
— Тэ-экс-с. А теперь, касатушка, утри глаза. С твоей и его судьбой гуторить будем. Сказываешь, он червонных мастей? Беленький, стало быть? Ну что ж, кинем на беленького.
Тень на ширме быстро задвигала руками, засмеялась, и смех был ласковый и отрывистый. Тимко свел на переносице брови: он уже где-то слышал этот смех. Да ведь это Коростылев! Их трудармеец из второй роты. Гляди, чем подрабатывает! Вот почему у него в торбе всегда есть что пожевать! Гадает, значит? Ведуном прикинулся! Ну послушаем, что ты дальше будешь брехать.
Тень Коростылева снова задвигалась. Он раскладывал на столе карты.
— Песками горючими, лесами дремучими, огнем и водой пойдет твой Тимошка, ненаглядная ты моя красавица, и кровь будет по его следу, и страсти, и вихри, и такое выпадает, что и рану получит.
Анютка всхлипнула, приложила ладони к щекам и замерла.
— И такое показывает, что в казенном доме он будет, вроде как в госпитале. А возле него будет ходить трефовый король. Видишь, рядышком падает. И будет больно уважать и любить твоего Тимошку. Так сердцем к нему потянется, так душеньку и выложит ему на ладошки. Выпадает — раненый Тимошка. Ничего. Боль у него маленькая. Так, пустяки. Может, ногу или руку задело. Ах, какой же он развеселый да шутник, твой Тимошка.
— Уж и не говорите, добрый человек,— еще сильнее заплакала Анютка.— Дома был, все песни играл. Загрущу, бывало, а он меня туточка сразу и развеселит,— уже совсем разревелась молодка.
— А по тебе он тоскует дюже.
— Не забыл, значит, тоскует. Ох, мой родненький, чадунюшка. Человек добрый, молви словечко, как он по мне сохнет?
— А так, что даже ночами не спит,— тотчас же вышел из трудного положения Коростылев.— Все об доме, о твоей любви думает. А это что же? Ах ты, птичкино гнездышко. Две какие-то дамы.
Женская тень на ширме встрепенулась.
— Да ты не пугайся, красавица. Дамы-то пожилые, вроде как милосердные сестры. Накось, погляди. Э, э, да ты и вовсе счастлива, птичкино гнездышко. Выпадает-то ему дорога к дому.
— Ой, добрый человек, ой, что ты,— вскочила Анютка, и голос ее задрожал от счастья.
— И возвернется он к тебе живой, невредимый, при наградах придет и большую любовь тебе принесет. А еще выпадает вам счастье большое, семейное,— интимно понизил голос гадальщик.— Радость вам будет. Много радости. Вроде на то показывает, как бы ребеночек будет, что ли. Предвидится? Ась?
Анюткина тень кивнула головой.
— Ну вот видишь. Меня не обманешь, я как в воду гляжу.
— Уж истинно, как по книжке читаете,— весело щебетнула Анютка и засуетилась.— Чем же вас отблагодарить, какое добро сделать? Да садитесь же. Я вас так не отпущу. Нет, нет. Ох ты, боже мой, чего же такое придумать? Да сидите, чего же вы встали?
— Служба. На работу надо иттить.
— Так я вам сальца, мучки. А табачку дать? Папаня наш не курит, а у Тимоши есть на чердаке целый мешочек. Сам нарубил. А то, может, у нас на квартире останетесь, у нас уже есть два постояльца, а вы третий. Все веселей. А дом у нас просторный, не стесните.
— Вот это, пожалуй, лучше всего. Мне где-нибудь уголочек, и я доволен.
— Так проходите в горницу, проходите.
Анютка повела нового постояльца в светлицу, и за дверью, которую она забыла притворить, послышался хриплый со сна голос Марка.
— Что? Кто вам сказал, что в нашем колхозе тракторов не было? — кричал он во всю мочь, разговаривая с глуховатым хозяином.— Это, может, у вас не было, а у нас…
Дверь закрылась, голоса затихли.
— А эти о своем режутся,— засмеялся Тимко и вскочил с постели.— Вот и разберись. Одни плачут, другие скачут.
Он выспался, чувствовал себя здоровым и сильным. В окна бились синицы, сверкало зимнее утро.
Возле кровати на стульчике висела выстиранная, выглаженная гимнастерка, еще домашняя, которую он взял из Трояновки, синие казацкие, с лампасами шаровары, белые шерстяные носки. Тут же стояли старенькие, аккуратно подшитые валенки и лежала рыжая заячья шапка, пахнувшая чердаком.
«Анютка не спала всю ночь. И все это делала для меня. А я? Кто я? Кто я ей такой?»
После завтрака хлопцы отправились на работу. Утро было ясное и морозное, сахарный снег скрипел под ногами, на черных тынах то здесь, то там вымерзало крепкое, как броня, белье в снежных искрах: не в одном дворе этой ночью стирали женщины. Топили почти во всех хатах, и сиреневая тень от дымов ложилась на снега.
Вжи-вжи, вжи-вжи — скрипело под ногами, и пар валил изо ртов, как из паровозных труб.
Из каждого двора выходила небольшая группа людей с кирками, топорами, ломами, лопатами и направлялась вниз, к Дону. Марко балагурил всю дорогу. А что ему теперь? Под чумаркой ватная кацавейка, чоботы крепкими тряпками обмотаны. Утеплился, хоть на всю зиму.
— Наелся, аж ноги гнутся. Не знаю, как лопату буду держать,— жмурился он на снег.
А на Тимка все не мог налюбоваться и дивился казацким шароварам, да еще с лампасами.
— Хоть в персидскую армию пиши.
— Почему в персидскую?
— Ну а в какую ж еще? В белогвардейскую? Так ее ж нету, разбили. А с красными лампасами тебя в Красную Армию никто не примет. Ты же, братец, контрреволюцию на себя нацепил, это я тебе как другу говорю. И попадешься ты властям на глаза — оборвут они тебе эти штаны, в одних подштанниках красоваться будешь. Лучше попроси у меня ножик, я уж тебе по дружбе одолжу, да быстренько отпори их к лихой маме.
— Ах ты ж, птичкино гнездышко,— тоненько смеялся Коростылев, сверкая желтыми крагами.
Тимко поскрипывал валенками по снегу. Его заячья шапка заиндевела, лицо разрумянилось. Он был занят своими мыслями и уже не слышал, о чем тараторит Марко.
Вышли к Дону. Вдоль берега стояли люди и долбили мерзлую землю. Тимко занял свое место рядом с Коростылевым и Марком и тоже стал долбить. Кайло подернулось матовым налетом, и холодная деревянная ручка чувствовалась даже сквозь рукавицы. Земля была твердой, как бетон. Отбитые куски отлетали с грохотом, как осколки гранаты. Тимко долбил долго, чтоб согреться, но руки коченели, и он время от времени дышал на них. По всей линии бухали кирки, кайла, ломы и двигались люди — черные, неуклюжие. Кое-где уже жгли костры из сухого бурьяна, возле них грелись трудармейцы.
— А что, и нам можно огонек разжечь,— сказал Коростылев и, бросив кирку, пошел собирать сухой бурьян, прихватив с собой Марка.
Тимко стучал кайлом с добрый час и вырубил дырочку, которую можно было накрыть шапкой. Товарищей долго не было, и он, разогнув спину и приставив козырьком к глазам руку, жмурясь от яркого, слепящего блеска, долго искал их взглядом. Наконец увидел внизу две маленькие фигурки, которые карабкались по косогору с охапками бурьяна. Тимко смотрел на них сверху, и Коростылев казался ему совсем крохотным, каким-то плоским. Из рыжих кустов краснотала выехал на коне Хлястик, махнул рукой и что-то крикнул. К нему сразу же побежали трудармейцы и обступили плотным кольцом.
«Что это они там? Верно, фронтовая сводка». Тимко бросил кайло и, широко шагая, почти бегом направился к трудармейцам. Но люди уже расходились по своим местам.
«Видно, ничего особенного»,— подумал он.
Коростылев и Марко тоже отошли от толпы и стали снова взбираться на косогор, но направились в другую сторону. Тогда Тимко свистнул и помахал им шапкой. Марко карабкался первым, Коростылев — за ним. Когда они были уже близко, Тимко заметил, что лицо Коростылева светится радостью, будто он только что встретился с добрым другом, которого давно не видел. Бросив охапку бурьяна на снег, он снял шапку, старательно стряхнул с нее колючки и улыбнулся чуть не до ушей, обнажив красные десны.
— Наши немца от Москвы поперли…
— Правда?! — задохнулся от волнения Тимко.
— Хоть у Марка спроси. Сейчас Хлястик из газеты вычитывал.
Тимко глубже надвинул шапку, схватил Коростылева, как ребенка, на руки и стал кружить его вокруг себя — у того прямо ветер в ушах свистел.
— Да пусти. Да задушишь, леший,— тоненько повизгивал Коростылев, дрыгая ногами, на которые налип снег.
— Раскладывай огонь,— весело потер руки Тимко. Глаза его сияли, голос ломался, как хрупкий лед на морозе, движения стали порывистыми и суетливыми.— Ну! — хлопнул он по плечу Коростылева.
— Теперь они пошли драпать. Теперь не задержатся. А тут и морозец прихватывает. Ась? — заговорщицки, весело подмигнул Коростылев в ответ.
Марко разбивал кайлом сухие пеньки и кидал их в огонь.
— Может, если оно так оборачивается, скоро и войне конец? Тогда к чертовой матери — кирку в кусты, а сами — в Трояновку…
— Не спеши, еще и тебе нос расквасят,— буркнул Тимко.— Ты думаешь, так и отсидишься тут с кайлом в руках?
Костер потрескивал сухим бурьяном. Тимко, Марко и Коростылев уселись вокруг, протянув к огню закоченевшие руки. Вдруг поверх костра на снег легла саженная тень. Все обернулись и увидели грека Цивадиса, обмотанного покрывалом, от него разило потом и чесноком. Он молча присел к огню, и тотчас же из-за его спины возникли Тоська и Гошка. Сели по обе стороны от Цивадиса, послушные, как щенята. Цивадис не брал кайла в руки, слонялся от одного костра к другому, отбирал у кого какие были продукты и этим жил.
— Погнали, супостатов, поперли,— потирая длинные костлявые руки, тоненьким голоском сказал Коростылев, и его маленькие глазки радостно заблестели, а лицо сияло, как в гостях или на именинах.— Присаживайтесь к огоньку поближе, люди добрые,— приглашал он Цивадиса.— Вишь как разгорелось, впору греться.
Цивадис молча блеснул на него черными глазами. Коростылев съежился и умолк.
— Гошка, карты.
Гошка вскочил как ошпаренный, кинул из рукава на снег потрепанную колоду карт, на которых уже невозможно было различать фигуры.
— Играем на эту гниду,— показал грек на Коростылева,— десять тумаков за каждый выигрыш. Бить буду я.
Молча сдали карты. Коростылев жалобно улыбался, поглаживая ладонями свои рыжие краги. От них валил пар, лицо было растерянным и жалким. Грек выиграл, цапнул Коростылева за ворот, дернул к себе. Добрые глаза горбуна наполнились ужасом, шапка слетела с головы и упала в огонь. Тимко подскочил к греку сзади, палкой, которой мешал огонь, ударил по шее. Тот взревел от боли. Голову ему свернуло набок. Тимко чесанул его еще раз. Цивадис сел, тяжело, по-волчьи завыл.
— Что ж дерешься, падло! — голосил он, сгребая и разгребая грязными пальцами снег.
Тимко схватил кайло и направился вниз, где леденел Дон. За ним побежали Марко и Коростылев.
«Почему к таким страшным людям, к таким негодяям забросила меня судьба? За что? За какие грехи? — думал Тимко, шагая по замерзшему Дону в расстегнутом кожушке и с кайлом в руке.— Там хлопцы гонят немца, проливают кровь, а эта скотина играет в очко! Да как же это так? Как же так?» Он присел у куста краснотала, свернул цигарку, жадно затянулся. На прутике, словно китайский фонарик, качался снегирек, сыпал снег Тимку на шапку. Дон, вылизанный ветрами, синел льдом. Тимко встал и, размахнувшись, швырнул кайло. Оно звякнуло и, с тарахтением подпрыгивая на льду, понеслось чуть ли не на середину Дона.
— Что ты надумал? — спросили Марко и Коростылев, тревожно переглянувшись.
Тимко глубже надвинул на лоб заячью шапку, блеснул из-под черных усов улыбкой и быстро зашагал к хутору. На квартире собрал свои немудреные пожитки, вышел из хаты. Анюта догнала его в сенях, растерянно заглянула в глаза:
— Куда ж ты?
Тимко весело тряхнул головой:
— За Дон. На фронт, Анюта.
— Отпустили вас, что ли?
— Сам убегаю.
Она прижала фартук к губам.
— Может, где Тимошку встретишь, так передай, что папаня болеют, а я…
Она закрыла фартуком лицо и заплакала. Тимко поцеловал ее в лоб и вышел на крыльцо.
— Погоди чуток.
Анютка вылетела из сеней, перебежала двор в одних чириках, исчезла в соседнем дворе. Через минуту вернулась, вся дрожа, с заплаканными глазами.
— Наш сосед в станицу едет, подвезет.
Тимко поклонился ей в пояс, молча стиснул ее горячие руки. Поскрипывая снегом, сбежал с крыльца. Следом за ним торопились Марко и Коростылев.
Этой же ночью на станции Богучар они пристроились к военному эшелону и поехали на фронт.
13
Дивизия, в которую попали Тимко и Марко, была сформирована из сибиряков и уральцев, людей степенных, молчаливых и необычайно стойких в боях. Дивизия была отозвана из резерва и направлена на Северо-Западный фронт. В середине января она достигла прифронтовой полосы и стала разгружаться на станции Горовастица. Ей было приказано двигаться дальше пешим порядком, выйти на рубеж Пено — Андреанополь — Торопец и там сосредоточиться.
Преодолевая снеговые заносы, тридцатиградусный мороз и бездорожье, дивизия двигалась очень медленно и за день проходила не более десяти — двенадцати километров, делая частые остановки для того, чтобы обогреть бойцов, коченевших от мороза.
Тылы остались позади, кухонь не было, и бойцы получали мизерный сухой паек, которого не хватало. Дивизия все же продвигалась к месту своего назначения и уже находилась не так далеко от него, как в дороге ее догнал приказ, предписывавший изменить направление, и она повернула на юг и стала располагаться на исходных позициях: район — восточная окраина Переходовца и железная дорога на северо-восток от Пено.
На рассвете девятого января в десять часов тридцать минут началась артиллерийская подготовка и продолжалась два часа. После нее дивизия пошла в наступление и вела бой до вечера.
Два батальона Н-ского полка проникли на восточную окраину Пено, но закрепиться не смогли из-за шквального огня противника. Лишь подтянув артиллерию, нашим войскам удалось развернуть успешное наступление уже на другой день и захватить Пено, окружив его со всех сторон. Кавалерийская дивизия СС «Мертвая голова» бежала из Пено. На снегу густо чернели трупы немецких солдат, полузанесенные снегом и навеки окаменевшие, да конские туши.
Немецкий пленный, обер-лейтенант Краузе, командир одного из батальонов, с обмороженными щеками и носом, в мундире, но уже без крестов, зябко сутулился у жарко натопленной русской печки перед нашими штабистами и, хлопая себя перчатками по бедрам, говорил то, что в его положении было самым смешным,— он удивлялся:
— Немецкий зольдат не можна ест километр-километр.— При этом он прижимал локти к бокам и совершал бег на месте, давая этим понять, что немецкий солдат не имеет права бежать с поля боя. Потом морщил лоб и пожимал плечами: — Ошень интересно.
Наши штабисты никак не могли от него добиться, что именно ему «ошень интересно», и, допросив, отправили в тыл. Этому он, видимо, был рад, так как даже хотел подарить командиру полка свой фамильный портсигар, но тот брезгливо отодвинул его локтем и сказал через переводчика, что покамест для господина обер-лейтенанта нет еще ничего «ошень интересно», поскольку наши войска лишь разворачивают наступление, а вот когда они погонят фашистов до самого Берлина, вот тогда и начнется самое интересное.
— О найн,— замотал головой Краузе и усмехнулся, показывая идеально вычищенные зубы.— Это никогда не биват.
Полковник не стал его переубеждать.
— Что ж, поживем — увидим.— И приказал увести пленного.
Два бойца-конвоира ответили «есть» и вывели немца из хаты. Они вели его молча, насупившись, пока не отошли от штаб-квартиры. Один из них, саженного роста сибиряк-усач, обернулся и, преградив штыком дорогу пленному, впился в него глазами и кивнул головой в ту сторону, откуда доносился орудийный гул.
— Слышишь, наши «катюши» играют? Это наши ваших гонят.
Видя, что немец не понимает, боец добавил:
— Русский солдат немецкого солдата,— и двинул с размаху ногой так, будто бы саданул кого-то под зад.
Немец понял и решительно замотал головой. Боец отскочил назад, лицо его стало злым.
— А вот жигану раз — и кишки вон. Еще головой мотает, сволочь.
Немец побледнел и вытаращил глаза, его белые пальцы, сжимавшие полу шинели, вздрогнули, и он, выкрикнув что-то по-немецки, протянул правую руку с перстнем, будто защищаясь от удара. Боец, еще более рассвирепев, отскочил в сторону и дал ему дорогу.
— Иди уж! — крикнул он и двинул его в бок прикладом.
Немец, боязливо оглядываясь, шагнул вперед. Ноги его проваливались в сугробы, и шинель волочилась по снегу.
Конвоир сердито сплюнул:
— Шлепнуть бы его там, под сосенками,— и делу конец. А то гляди ты, какой важный, еще води его по нашей земельке.
— Приказано в штаб дивизии отвести. Аль не слыхал? — нехотя откликнулся его товарищ.
— Попался бы ты ему — он с тебя ремешков бы накроил!
— Уж это точно,— согласился второй конвоир.
Они умолкли и повели пленного по снежной белой равнине.
Тимка и Марка не отправили на фронт, оставили в резервных частях, которые, однако, были расположены недалеко от фронта. С неделю они обучались военному делу. Часто после занятий Марко, заглядывая товарищу в глаза, спрашивал:
— А скажи, что больше: бригада или дивизия?
— Ты учись по земле шагать, чтобы тебе голову не оторвало, а в дивизиях пускай другие разбираются,— веселел Тимко.
Тогда Марко подсаживался к нему и без конца трещал как заведенный, хоть проку от этого никакого не было. Тимко молчал и откликался лишь иногда.
— Ты что, язык проглотил? — сердился Марко.— Сам же меня сманил на эту погибель.— При этих словах он указывал на винтовку, которую чистил, держа на коленях.— Хорош земляк, нечего сказать!
Марко говорил, говорил, и ему становилось не так страшно, а Тимко молчал, потому что нужно было заниматься делом, а не трепать языком: нужно было учиться воевать, и он учился настойчиво и усердно. Но часто, когда его заставляли ползти по снегу или идти в атаку «короткими перебежками», бросать гранату или стрелять в цель, он хотя и выполнял все добросовестно, однако в душе посмеивался и над собой, и над другими, а особенно над Марком, у которого голова зарывалась в снег, а нижняя часть спины глядела в небо. Тимко был убежден, что там, то есть на фронте, все не так, как здесь, что там все по-другому и вряд ли придется там бегать через определенные интервалы, как тут, на учебном плацу. Эти мысли подчас расхолаживали его, и он уже не так старательно выполнял команды.
Во второй половине января их выстроили и после вечерней поверки выдали боевое оружие. Тимко топтался на месте в валенках и шапке-ушанке, лицо его было медным от мороза. Он чувствовал себя неуклюжим и грузным.
— Куда ж это нас? — растерянно допытывался Марко, перебрасывая автомат с одной руки на другую.
— Овечек пасти,— весело подмигнул Тимко, набивая карманы патронами и гранатами.
Марко съежился и больше ни о чем не расспрашивал, лишь ходил от одной группы бойцов к другой, словно хотел раствориться в толпе и стать незаметным. Два автоматных диска, болтавшиеся на ремне, били его по бедрам. Все время съезжала ему на глаза шапка, выданная не по размеру, и он всякий раз поправлял ее. Сибиряк Митяй, заметив это, повел его к старшине и сменил шапку.
— На бойце все должно быть по форме, а то надвинется на глаза — врага не увидишь.
Поскрипывая валенками, суетились командиры рот и взводов, старшины раздавали котелки и кружки. Бойцы щедро дымили козьими ножками — выдали недельный паек махорки. От красноармейцев пахло мылом, баней и новым шинельным сукном: подразделения наспех проходили санобработку.
Пробежала девушка в полушубке, закутанная до глаз в теплый платок. Бойцы щелкали языками, и каждый приглашал ее к себе под шинель погреться.
Впереди кто-то закричал:
— …оой-ся! — И все стали строиться поротно в колонну.
Разговоры стихли. Колонна замерла на снегу. Только над головами клубился пар от человеческого дыхания.
Колонна двинулась, и тотчас же заскрипел под ногами снег, кто-то звякнул котелком, кто-то споткнулся и упал, зарывшись носом в снег. Его тут же спросили, что нашел, и все захохотали.
— Поспеть бы к тому времени, когда фашист уже драпать начнет.
— Кто-то будет прорубь рубить, а ты водичку пить?
— Говорят, наступление по всему фронту…
— «Катюш» понавезли — земли не видать! Как заиграют — немцев глухих из окопов вытаскивают.
— Кончились его деньки на русской земле…
— А мне из дому пишут — уже к весне готовятся. Еще когда эта весна, о-го-го-го?
— Абдулаев!
— Слушаю…
— Бери пулемет.
— Товарищ командир, зачем Абдулаев? Один человек — один котелок, каша — всем одинаково дает: Громов — котелок, Абдулаев — котелок. Зачем Абдулаев все время пулемет таскать?
— Прекратить разговоры!
Абдулаев с глухим ропотом берет на плечи пулемет, сердито шепчет маленькому Громову:
— Кашу давай, давай. Котелок большой. Пулемет таскать брюхо болит. Нехороший человек.
Абдулаев на целую голову выше всех, и когда он шагает в колонне с пулеметом на плечах, то кажется, что он несет черный крест немцам на погибель.
Он идет в одном ряду с Тимком, Митяем и Марком. Воюет он уже давно, с самого начала войны. Отступал от западной границы Украины, был дважды в окружении, дважды ранен и отлеживался в госпиталях. Особенно дружит он с Митяем. Митяй — человек хозяйственный, у него в вещевом мешке домашнее сало, колбаса, сахар, запасные портянки и рукавицы. Все это выменяно на махорку. Митяй из раскольников и поганого зелья не употребляет. Махорку меняет на продукты и Абдулаев. Лучшего менялы не найдешь в дивизии. Кто-то пустил слух, что Абдулаев происходит из древнего рода бухарских купцов. Вряд ли это правда, потому что он татарин, а не узбек. Вообще за Абдулаевым ходит слава восточного чародея и мага. У него удивительный нюх на продукты и вещи, его знают старшины всех подразделений.
Часто старшины брали Абдулаева в помощники, когда отправлялись на полковые склады получать продовольствие для бойцов. Тогда в мешках старшин обязательно оказывалось продуктов намного больше, чем следовало, а на складах — меньше, и была мысль перевести Абдулаева в роту снабжения. Но от этого он решительно отказался, так как его место в боевой роте, а если нужно что-либо сделать для снабжения, то он все устроит в порядке шефства. На том и порешили.
Впереди шел командир роты лейтенант Моргунов. Меж серыми шинелями резко выделялся его белый полушубок, командир был совсем молод, жалостлив к бойцам и застенчив. Никто не знал, что когда рота собиралась на фронт, на вещевых складах не нашлось для него ни валенок, ни рукавиц — все было ему слишком велико. Но выход нашли: полковая медсестра отдала ему крохотные валеночки и рукавички, и они оказались впору Моргунову. Он никогда не ругался и краснел всякий раз, когда при нем ругались другие. Говорили, будто бы он сын известного сибирского профессора.
Лейтенант никогда не рассказывал о своих боевых подвигах, хотя все видели на его груди два боевых ордена и замечали, что он слегка прихрамывает на левую ногу. Замечали еще одно — он почти не улыбался при бойцах и совсем не улыбался при женщинах: хотел казаться более солидным, чем был на самом деле.
Бойцы очень его любили, так как он ими дорожил и отстаивал их перед высшим начальством так остро и принципиально, что порой даже впадал в немилость. Он разработал свой особый план занятий с ротой и свою систему, которая не была согласована и утверждена штабом. Система эта заключалась в том, что Моргунов почти целиком отбросил «ать-два», то есть строевые занятия «коротким коли» или «длинным коли», а все время учил бойцов тому, как вести себя в боевой обстановке. На фронте он видел, что большинство людей гибнет от неумения использовать местность для обороны и наступления, от неосведомленности во взаимодействии родов войск, боязни ближних боев, авиации и танков,— и он делал все для того, чтобы пехотинец был царем поля боя.
В полночь бойцы поняли, что фронт близко. Дорога была запружена войсками, машинами, обозами, по обе стороны шоссе стояли какие-то огромные черные ящики. Подойдя ближе, бойцы разглядели танки. Какой-то танкист в черном комбинезоне, видно командир, говорил кому-то вполголоса:
— Я не получил приказа занимать этот участок. Мне приказано выйти в Селижары.
— Выполняйте то, что приказываю вам я.
— Есть! По машинам!
Танки зачихали моторами и двинулись куда-то в сторону, осыпая полковую колонну сухой снежной пылью.
Встретились несколько саней с ранеными. Кто-то из колонны спросил:
— Ну как там дела, братцы?
Один раненый, у которого из-под ушанки белели бинты, оперся на локоть, ответил, пересиливая боль:
— А вот пойдешь — понюхаешь…
— На левом фланге наши прорвали фронт и гонят фашистов,— откликнулся с других саней молодой, веселый голос.
На третьих санях лежали двое, закутавшись с головой в шинели. Один сидел, раскачиваясь и постанывая. «О-о-ох, о-о-ох!» — вырывалось из его груди. От раненых тянуло пороховым дымом и запекшейся кровью.
Полк остановился в густом лесу. Моргунова вызвали к комбату. Люди удивленно спрашивали друг друга: «Куда же это нас? Что с нами будут делать?» Но на фронте не объясняют, а отдают приказы, которые надо выполнять.
Еще около часа батальон петлял по лесу. Рота Моргунова расположилась на отдых, выставив боевое охранение. Людям запретили курить и разговаривать.
Где-то за лесом взлетали ракеты, и зеленые вспышки озаряли черные стволы деревьев. Слышна была пулеметная стрельба. Иногда с гулким звоном била батарея, и где-то далеко-далеко ухали глухие разрывы.
Люди сидели под деревьями на снегу. Никто не дремал, все чувствовали, что здесь фронт, и были собранны и настороженны. Абдулаев ходил с Моргуновым по расположению роты, отбирал бойцов.
— Еремеев, Слободянюк, Разгуляев, Митяй…
Вызванные вскакивали на ноги, присоединялись к Абдулаеву.
Возле Тимка Абдулаев задержался на секунду, обернулся к Моргунову:
— Беру.
— Я бы не советовал.
— Ничего. Пускай приучается.
Абдулаев похлопал Тимка по плечу и слегка подтолкнул его в сторону, где стояли отобранные бойцы. Тимко молча стал возле них, поправил за спиной автомат. Марко подошел к нему, плачущим голосом спросил:
— А как же я?
В темноте его сгорбленная фигурка была сиротливой и одинокой.
— Почаще земле кланяйся,— засмеялся Тимко.
Марко повернулся, побрел на свое место, и тогда сердце у Тимка сжалось. Он догнал товарища и тихо сказал:
— Ты береги себя, Марко.
Марко засуетился, вынул что-то из бокового кармана.
— Возьми, это мне мать на дорогу дала. Вишневые косточки свячёные. Заговор от пули.
— А тебе?
— У меня еще есть.
Тимко понюхал три маленьких шарика, положил в карман.
— Беевой горой пахнут,— сказал он, улыбнувшись.
— Что-то ты очень веселый, Тимко…
— На масленицу родился,— блеснул белыми зубами Тимко и, пожав Марку руку, побежал к группе, что выстраивалась между деревьями.
Группу вел Абдулаев. Десять человек надели белые маскхалаты.
— Где шалтай-болтай? — набросился Абдулаев на Тимка.
— С земляком прощался!
— Получай халат.
В придачу к оружию, имевшемуся у бойцов, выдали ножи в брезентовых чехлах.
«Гм. Видно, на какую-то веселую свадьбу идем»,— подумал Тимко, прицепляя нож к поясу.
Моргунов вывел их на опушку леса и, собрав в кружок, шепотом сказал:
— Вот так, ребятки, приказано вам добыть «языка».— Он посмотрел на часы.— Половина второго. Вы должны здесь быть через три часа… с «языком». Ясно? Идите.
Бойцы один за другим вышли из лесу.
По редким выстрелам Абдулаев определил, где расположены немцы. Проскользнули мимо них. Впереди была Старая Торопа, и Абдулаев рассчитывал взять «языка» там. Положение создалось такое, что их батальон, как сообщил перед выходом на задание Моргунов, оказался у немцев в тылу,— таким образом, фронт противника был только на восточной окраине Старой Торопы, и там слышалась вялая стрельба,— видимо, лишь для порядка.
Бойцы вышли к селу с запада, и теперь им нечего было опасаться, хотя, конечно, следовало быть настороже. Ясная, лунная ночь усложняла задачу разведчиков. На снегу — тени с радужной каймой. Проскочили белую пустыню. В лощине остановились. За холмом — Старая Торопа. Они стояли внизу и совещались. Вверху гулял ветер и сдувал снег на халаты.
Абдулаев глянул на часы. В пути были уже сорок минут. Разбившись на две группы, разошлись, придерживаясь определенного расстояния, чтобы не терять друг друга из виду.
Вскарабкались на холм, залегли.
Тишина. Слышно, как осыпается с шелестом снег. На белом просторе чернеют хаты, пахнет гарью. Бойцы ползут, перелезают через плетень, прячутся в чьем-то огороде.
Абдулаев, Митяй и Тимко ползут дальше. Абдулаев делает несколько прыжков и застывает у хлева белым призраком. Во дворе стоит подвода. Накрытые попонами, жмутся друг к дружке лошади. Они уже почуяли чужих, прядают ушами, настороженно вытягивают шеи.
Абдулаев подает знак, и Митяй с Тимком в один миг оказываются подле него.
— Тут кто-то есть,— шевелит губами сержант и кивает на хату.— Вдруг он замирает и подает знак «внимание».
Слышится скрип шагов.
По улице села идут двое с карабинами за плечами. Двое! Взять невозможно. Кто-нибудь из них обязательно выстрелит или закричит.
— У-у, ишаки! — ругается Абдулаев и провожает их злобным взглядом.
Охотники стоят, выжидая добычу, но зверь не идет. Тогда Абдулаев берет Митяя и направляется с ним к соседнему двору. Тимку приказывает стоять у хлева, наблюдать за хатой.
— Видишь,— указывает Абдулаев на подводу и лошадей посреди двора.— Фрицы тут. Не может такого быть, чтобы кто-нибудь из них не вышел из хаты.
Тимко плотнее прижимается к стене и не отводит глаз от двери. Так он стоит долго, ноги и руки мерзнут, смертельно хочется курить.
Снова мимо двора проходит патруль. Тимко видит лунные блики на штыках и слышит тихие голоса. Вот один из патрульных остановился, блеснул зажигалкой, прикурил. На Тимка пахнуло ароматным дымком. Они стояли в нескольких метрах, и ему казалось, что они видят его. У Тимка ноет под ложечкой, он перестает дышать, замирает. Немцы идут дальше, неся на штыках лунные сполохи. Тимко рукавицей трет слипшиеся от мороза ресницы. Вдруг тихо заржали кони, дверь отворилась, из хаты вышел немец. Он стоит секунду-две, будто прислушиваясь к чему-то, мочится на снег. Тимко выскакивает из-за хлева и шепчет:
— Хенде хох!
Немец поднимает руки, а ногой ловко выбивает автомат из рук Тимка, хватает его за горло и валит в снег. Тимко ударяет немца коленом в живот. Немец опрокидывается на спину. Тимко бросается на него и чувствует, как чем-то тяжелым бьют его по голове. «Пропал!» — проносится в его угасающем сознании…
— Ты можешь идти? — спрашивает кто-то, тяжело сопя.
— Могу.
Мороз возвращает силы. В ложбину Тимко скатывается, как груша. Рот забит снегом, в носу и в ушах снег. Тимко поднимается на ноги и видит перед собой всех разведчиков. Они суетятся: вяжут того самого немца, с которым боролся Тимко. Абдулаев суров и озабочен.
— Очень хорош, хорош! Пошли, ребята! — подгоняет он разведчиков.
Они быстро тащат немца по снегу.
Абдулаев подходит к Тимку. Теперь все хорошо, «языка» добыли, до рассвета далеко — мимо батарей проскочат. В селе стрельба и тревога, одна за другой взлетают ракеты. Голубые отблески бегут по снегу.
— Завыли, шакалы,— кивает Абдулаев в ту сторону, откуда слышатся выстрелы, и смеется.— Тебя шапка спасал. Он тебе гранатой башка бил. Ты харош человек, тебя башка крепкий.
— Как же все получилось? — спрашивает Тимко.
— Потом,— усмехается Абдулаев.— Догонять нада. Наши уже далеко отошли, шире шаг.
В воздухе нарастающий вой снаряда.
— Ложись,— успевает сказать Абдулаев, и они с Тимком валятся на снег.
Их обдает жаркой волной. Вверху свистят осколки, один из них падает совсем близко, и слышно, как он шипит в снегу, остывая.
— Наши стрелял, фрицев батареи искал,— поясняет Абдулаев, и они снова бегут к лесу.
У самой опушки их догнали несколько мин: две взорвались далеко сзади, третья шарахнула в лес. Разрыв был громкий и трескучий.
— Это фриц. Из Торопы бросал.— И Абдулаев выругался.
Потом, когда они вошли в лес, он сказал:
— Ты харош человек. Смелый, а фрица не можешь брать. Нада его бить по башке, а не говорить «руки вверх». Я слыхал вашу возню, прибегал, помог. Нада голова бить, и все тихо, спокойно. Понял?
Тимко кивнул и туже завязал тесемки ушанки.
Когда вошли в расположение батальона, опытный Абдулаев понял, что здесь что-то произошло. Часовой, не считаясь с тем, что они сказали пароль, не пропускал их и все время прислушивался к разрывам.
— Почему не пускаешь? Пароль сказал? Што нада?
— А может, вы шпионы?
— Какой шпионы? Пустая твоя голова,— рассердился Абдулаев.
Мимо пробежали санитары с носилками. Часовой, глянув на них, сказал Абдулаеву:
— Один взвод миной накрыло.
Тимко не стал ждать, пошел искать санитаров. Они сняли с него шапку, выстригли вокруг раны волосы и залили йодом.
— Ничего страшного,— сказал один из них,— черепок цел,— и навернул Тимку на голову белую чалму. Шапка не налезала, и Тимко, сунув ее под маскхалат, пошел разыскивать Марка.
— А, герой! — обступили его бойцы.
Вдруг Тимка охватила странная тревога, он вспомнил о Марке.
— Это какой же? — расспрашивали его.— Из новеньких? Тот, что под деревом стоял? Его, кажется, во второй взвод перевели.
— И вовсе нет. Его с первого раза. Вон там, под соснами, они все и лежат.
«Под какими соснами? Что они мелют? Ведь я два часа назад виделся и разговаривал с Марком».
Тимко направился к соснам. Марка там не было. Тогда он пошел дальше и среди людей на снегу сразу наткнулся на Марка: тот сидел, опершись спиной о дерево, и не стонал, а шипел сквозь зубы. Левая нога, обмотанная бинтами, лежала на шинели.
— Тебя ранило? — спросил Тимко, чувствуя, как Марко то уплывает куда-то во тьму, то снова появляется близко перед глазами.
Марко молча кивнул и слегка дотронулся рукой до бинтов.
— Стоял я, значит, под деревом и думаю… дай… сухарик пожую. А оно откуда только и прилетело. Кинулся бежать, а нога как деревянная. С-с-с…— снова зашипел Марко и согнулся от боли.— Прямо в людей угодило. С-с-с… Кто знает, откуда она и прилетела… с-с-с…
В лагере началось движение. Пленный немец рассказал, что в селе находится небольшой гарнизон и что основная укрепленная линия — на восточной окраине Старой Торопы.
Командование рассчитывало взять село комбинированным ударом. Через десять минут должен начаться штурм.
— Может, валенок мой возьмешь? — расщедрился Марко.— Если отчекрыжат в госпитале ногу — на что он мне?
— Эх, Марко, Марко… Вот и с тобой пришла пора разлучаться.
Тимко мял в руках шапку. Она пахла пороховым дымом.
— Прощай, Марко.
Ладонь на ладонь, мозоль на мозоль, жилка на жилку. Сердце обожгло горячей кровью. Марко заплакал. Тимко побежал с автоматом в снежную мглу.
Едва батальоны вышли из леса, началась артиллерийская подготовка. Все слилось в единый усиливающийся гул. Го-ооо-о-о, гооо-о-о — рокотало над лесом и перекатывалось из конца в конец. Было еще темно, и разрывов не было видно.
На белом снегу зачернели фигуры бойцов, они бежали и кричали «ура»… «А-а-а-а-а!» — неслось над снегами и сливалось с трескотней пулеметов, автоматов, орудийным гулом. Абдулаев бежал рядом с Тимком. До села оставалось метров двести, даже в полумраке были видны первые хаты.
— Сейчас он нам даст! — крикнул на бегу Абдулаев и вставил в автомат новый диск.
Еще проскочили метров пятьдесят, и вдруг шквальный поток огня полоснул по наступающим. Боец, бежавший впереди Тимка, ткнулся лицом в снег. Наступающие шарахнулись в сторону, а Тимко побежал прямо, стреляя на ходу и что есть силы крича: «…а-а!» Несколько раз падал, поднимался, снова бежал, выплевывая изо рта снег. Взрывной волной его бросило в сугроб. Он полежал несколько секунд, вогнал в автомат новый диск, сыпанул пулями куда-то вперед. Вокруг него что-то трещало, лопалось, швыряло снегом в глаза, но он полз вперед. Ему и в голову не приходило, что это хлопают вокруг него разрывные пули. Он все полз, оставляя в глубоком снегу извилистые следы. Вдруг заскользил куда-то вниз и понял, что скатывается в овраг. Сразу же вскочил на ноги и побежал. Вверху трещало, гремело и ухало. Стены оврага были черны от вспаханной разрывами земли.
С трудом вскарабкался на склон и увидел возле хаты двух гитлеровцев в касках. Те тоже заметили его и дали длинную очередь. Но он успел упасть в снег, и пули просвистели над ним. Тимко отцепил гранату и швырнул наугад, разрыва почти не слышал, так как поблизости в тот же миг разорвался снаряд. Комья мерзлой земли дружно забарабанили по спине. Он поднялся и, согнувшись, побежал к хате. Один солдат был убит, а второй возился с лентой у пулемета. Ему удалось ее заложить, но выстрелить он не успел. Тимко ударил его прикладом по каске так, словно рубил топором бревно, которое трудно расколоть,— обеими руками. Немец выдохнул из груди короткий звук «хо» и упал навзничь. Тимко присел у пулемета и повернул его вдоль улицы.
Немцы короткими перебежками, прячась за хатами, бежали к нему, и Тимко видел каски и серые лица. Они были уже близко. Но вдруг враги повернули и побежали назад. Один из них взмахнул на бегу руками и, раскинув их, упал на землю; второй присел, потом выпрямился и, прихрамывая, побежал дальше.
Лента кончилась. В это время позади себя Тимко услышал тяжелое сопение и крик. Оглянулся и увидел красноармейцев, которые выбегали из-за хат. Мимо протопали несколько бойцов, и один из них схватился руками за голову, закружился на месте, как слепой, пробежал несколько шагов, споткнулся, ухватился за дерево и, согнувшись, так и остался возле него. Тимко вскочил и тоже хотел бежать вперед, но вдруг увидел, что пулеметчик-немец, которого он оглушил, пытается расстегнуть кобуру на убитом и вытащить пистолет.
Тимко дает короткую очередь из автомата. От шинели фашиста отскакивают клочки сукна, раскаленные блестящие гильзы сыплются на землю, из них вьется дымок.
Наши войска уже заняли восточную окраину села и продвигались дальше. Красноармейцы бежали огородами к верхнему краю, где еще огрызались немцы.
Тимко видел, как возле одного разбитого снарядом дома суетились наши минометчики, устанавливая орудие. За домом, под разрушенной стеной, стояли сани с минами; косматая рыжая коняга, что привезла сюда боеприпасы, будто дремала, понурив голову. На длинной шерсти висели хрустальные сосульки и при каждом движении животного мелодично тренькали. Усатый ездовой с кнутом за поясом, бурый от натуги, носил мины.
Бойцы открыли огонь, и Тимко видел, что мины рвутся на бугре, за селом. Когда снежная пелена рассеялась, он заметил человеческие фигуры, катившиеся темными клубочками в село.
«Немцы в контратаку перешли»,— подумал он и побежал быстрее, перепрыгивая через тела убитых, лежавших на дороге. Выскочив за околицу, помчался дальше. Шагах в двадцати от него бежали, шумно дыша, еще какие-то бойцы, но вид у них был странный: все они были в грязных, рваных шинелях и вооружены чем попало — это были только что освобожденные из лагеря пленные. Вдруг с холмов потекла вниз лавина шинелей, и сразу же за ними показались танки. Они мчались на полной скорости, разбрасывая гусеницами снег, оставляя позади себя белые вихри снежной пыли, сверкающей на солнце. Сквозь эту пыль смутно виднелись людские фигуры — немецкая пехота. Тимко упал в снег и огляделся. Он уже отчетливо видел лица своих. Немецкие танки били из пушек и пулеметов. Раненые падали в глубокий снег. Упав, человек будто проваливался сквозь землю.
Тимко вскочил, пробежал вперед. Невозможно было понять, кто кого одолевает. Что-то блеснуло, повалил густой дым. Ближний танк завертелся на месте. В горло Тимку ударило кислой окалиной горелого железа. Он пробежал еще несколько шагов, прыгнул в глубокую воронку от снаряда. Внезапно немецкие танки повернули обратно, по нашей пехоте из конца в конец пронеслось: «Ааа-а-а-а!» Серые шинели зашевелились и побежали назад. Тимко тоже вылез из своей воронки, пустился вдогонку сильными, резкими скачками. Мимо него с ревом промчались с разгона на холм наши «тридцатьчетверки». Тимко увидел бойца без шапки и шинели. Зеленая фуфайка его была окровавлена. В ложбине овечьей отарой сбилась вражеская пехота, а наши танки давили ее гусеницами и расстреливали из пулеметов.
«Добивать их нужно»,— подумал Тимко и на бегу дал две длинные очереди.
Он бежал по ложбине и видел, что наши бойцы уже берут пленных. Неподалеку от него в воронке блеснула кокарда немецкой фуражки. Тимко бросился к ней. Вдруг будто тупыми щипцами кто-то рванул его за спину. Он упал на живот, зарывшись лицом в снег. Офицер выскочил из воронки и стал карабкаться вверх по крутому склону. Но ему, видимо, было трудно двигаться, он шагал как-то боком, далеко отставив руку с парабеллумом. Тимко поднял голову и заморгал глазами, чтобы стряхнуть снег с ресниц. Приложив прохладное ложе к пылающей щеке, нацелил автомат немцу между лопатками. Офицер упал на бок, стал сползать в овраг, сверкая начищенными сапогами. Впереди него катилась фуражка с кокардой. Тимко дотянулся до нее рукой и потерял сознание.
В разгар боя на командном пункте дивизии был ранен командующий армией генерал-лейтенант Овчаренко. Осколком снаряда ему перебило правую ногу. Когда военврач поспешно разрезал синюю штанину, кровь выводила на ней еще один алый лампас. Генерал каждую минуту спрашивал у младшего лейтенанта, как идет бой. Адъютант склонялся к носилкам, на которых лежал командующий, и докладывал, что наши продвигаются, что лыжники захватили станцию и перерезали единственную дорогу для отступления Торопецкой группы, которая пыталась прорваться на юг. Поступило донесение от Четвертого, что захвачено много пленных.
— Надо же было напороться на дурацкий осколок, а?
Генерала устроили так, что он полулежа мог наблюдать, что делается вокруг.
Мимо, по большаку, резервы догоняли фронт. Бойцы шли в валенках, теплых шапках и рукавицах. Все это были степенные волжане, уральцы, сибиряки. Они шли, как на серьезную и важную работу: лица их были спокойны и суровы.
А на привалах непременно появлялся кто-нибудь с гармошкой, и над голубыми снегами разливались частушки, припевочки, веселые, залихватские, иногда по-солдатски грубые, но все это говорило о том, что в бой шла окрыленная первыми победами армия, и генерал, попыхивая папиросой, вспоминал летние и осенние бои, утомленные лица бойцов, израненных, покрытых пылью, злых. Нет! Теперь было совсем иное! И вот уже плывут над степью задорные припевки. Несломленный русский дух несет на штыках суровую кару врагу. Глядя на маршевые колонны, торопливо догонявшие фронт, который продвигался на запад, на веселых бойцов, на ряды автомашин, подвозивших боеприпасы, командующий понимал, что это успех, что наступление разворачивается и что в такой ответственный момент он не может оставить фронт.
Генерал ехал лощиной к большаку, чтобы там санитарной машиной отправиться дальше, на КП армии. Его везли по тем местам, где недавно кипел бой и где еще не успели подобрать раненых и убитых. На дороге стояла грузовая машина, и оттуда слышались голоса ожесточенно споривших.
— Разве так кладут, дурная твоя голова?! — кричал один из них.— Нужно так складывать, чтоб лежали как спичечки. Теплее будет! А ты что делаешь? Если будем так складывать, еще одну ездку придется делать.
— А ты боишься? — простуженно хрипел другой голос.
— Не боюсь, а мне приказано снаряды подвозить, а с этими вы и сами бы управились.
Когда генерал подъехал ближе, он увидел шофера в промасленном полушубке, который раскуривал козью ножку и переругивался с двумя бойцами, укладывавшими на дно кузова красноармейцев.
— Раненые? — спросил генерал.
Шофер вскочил и выкатил глаза. Он не ожидал встретить генерала так близко от фронта, да еще и не в броневике, а на розвальнях. Вскинув к шапке руку, он набрал полную грудь воздуха и отрапортовал одним духом:
— Похоронная команда занимается уборкой трупов!..
Генерал снял шапку и тяжело уткнулся лицом в смушковый воротник. Пять пар обледенелых подошв со сведенными вместе каблуками лежали на дне кузова.
У генерала дернулась левая щека и уголки губ. Он надел шапку и опустил глаза. Адъютант видел, что генерал взволнован, и, чтобы хоть чем-то утешить его, сказал:
— Товарищ генерал-лейтенант, у нас потери, без сомнения, меньше.
— А ты их считал? — насмешливо спросил генерал.
— Нет, но… операция так блестяще была подготовлена и наши так неожиданно нанесли удар, что мне кажется…
— Тебе кажется, а я точно знаю, что у тех, кто наступает, потерь всегда больше, чем у тех, кто обороняется.
Красивый адъютант покраснел и замолк, лишь попросил у генерала разрешения закурить. Вынул немецкую зажигалку и улыбнулся, вспомнив, что ее подарила ему одна армейская телефонистка. Прищурив глаза, представил обтянутую узкой юбкой фигурку, с широким ремнем на тоненькой талии.
«Скорее бы в штаб, там веселее. Но не дай бог кому такого генерала, как у меня. Сам покоя не знает и другим не дает».
— Товарищ генерал, разрешите обратиться. Я хочу рассказать вам очень интересную историю. Я допрашивал одного пленного немецкого офицера, и знаете, что он мне сказал?
Адъютант не успел договорить — в воздухе послышался свист снарядов, и они стали взрываться в лощине и на ее склонах.
Военврач испуганно щурился в санях, поглядывая по сторонам. Но огонь уже перенесли дальше, и снаряды рвались где-то за лесом. Санитары, взяв носилки, выбежали из своих укрытий.
— Опять убитые? — спросил генерал.
Два санитара поставили носилки на снег, дружно доложили:
— Раненые, товарищ генерал. Один тут какой-то чудак попался.
Сани остановились, и генерал увидел на носилках молодого бойца с перевязанной головой и смуглым сердитым лицом. Шинель и гимнастерка на нем были разодраны, бинты опоясывали грудь.
— Вот, отбираем, а он не отдает.— И санитар указал на бойца, сжимавшего окровавленной рукой измятую офицерскую фуражку с кокардой.
Генерал удивленно поднял брови:
— Зачем тебе офицерская фуражка? — спросил он.
Боец облизал языком шершавые губы.
— Я убил его… Он лежит там, в лощине,— с трудом выговорил он.
— Как твоя фамилия?
— Вихорь Тимко. Из лыжного батальона.
Он все время облизывал губы и просил снегу.
Услышав имя бойца, маленький красивый адъютант словно бы что-то вспомнил и, вынув из планшета блокнот, быстро перелистал его.
Наклонившись к генералу, тихо сказал:
— Он значится в списке бойцов, которые отличились в сегодняшней операции. Комиссар Пятого докладывает, что он уничтожил пулеметный расчет, обстреливавший батальон, и этим дал возможность быстро начать атаку.
Все молча смотрели на бойца, лежавшего с закрытыми глазами.
Генерал был старым солдатом, за свою жизнь видел сотни героев, убитых и раненых, но всегда страдал, когда среди них попадались совсем молодые ребята. Тогда что-то отцовское поднималось в нем и спазмы сдавливали горло.
— Поднесите его ко мне,— попросил командующий.
Два санитара осторожно подняли носилки, приблизились к генералу. Тимко открыл глаза. Они лихорадочно блестели, и в них колыхалась боль.
— Пить очень хочется…
Военврач, который уже щупал его пульс, кивнул санитарам:
— Насыпьте ему на губы снегу.
Тимко жадно облизал губы языком и бросил фуражку на землю.
Генерал протянул руку к адъютанту, тот вынул из сумки маленькую коробочку, раскрыл и подал командующему.
— Ты храбрый воин,— сказал генерал и, наклонившись, приколол к шинели Тимка медаль «За отвагу».
14
Днем еще так-сяк, хозяин то возле скотины топчется, то в рощу сходит нарубить пеньков на растопку, а настанет ночь — хоть волком вой. Глухо, тоскливо. Над снегами, над хатами виснет черная тишина. В этот час из ташанских плавней выходит волчья стая, хищно обнюхивает снежок, по которому вечером брела на водопой скотина, усаживается вокруг прорубей, и зимними зорями долго светятся в темной воде волчьи глаза. Вожак, сильный, мускулистый зверь, сидит неподвижно. Щелкнет зубами, отдерет ото льда тощий зад (на льду останется клочок шерсти) и, вытянув вперед лобастую морду, отправится на поиски добычи.
Что-то звонко щелкнуло в синем безмолвии. Это от мороза лопнул лед. И снова волчьи тени в радужных лунных коронках бегут по льду.
Вот вожак что-то учуял. Ноздри его затрепетали. Он резко свернул в сторону и что есть духу помчался к черной куче роголистника, лежавшей на снегу. Подбежал и стал разгребать лапами. Серые братья не отставали от него. Но он — вожак, он сам вынюхал, он первый нашел. Значит, церемониться нечего — и летит клочьями шерсть с дерзких подчиненных. Наконец нашел то, что искал, зубами кинул мерзлую щуку на голубое блюдо льда. Она блеснула чешуей, и вожак одним прыжком настиг ее.
Волчья стая помчалась по реке.
А из камышей вылезла лисичка. На льду золотым карасиком трепыхнулся месяц. Лисичка схватила его лапками и лизнула языком. Фу! Невкусно! Запах рыбы дурманил ее, но она лишь понюхала то место, где лежала щука, и, жалобно заскулив, подалась в село.
Длинна зимняя ночь. Медленно тянется, как пряжа с бабьего веретена.
У Оньки в груди свистит и хрипит: ловил для старосты рыбу и простудился. Это бы еще ничего, да вот забота — обязали его переоборудовать клуб под церковь. А ведь это подумать только — ризы добудь, ладан добудь, свечи добудь, а где ж нынче воску взять, когда в селе пчелы не сыщешь? Вот и попробуй хитрого перехитрить!
Павло Гречаный всю зиму не слезал с печи, разве что воды принесет да дров наколет, и всю зиму снился ему один и тот же сон: за ним гонялись телята. Про себя он давно решил, что это хороший сон. Наши погонят-таки фашистов.
И у каждого ныло свое, болело свое.
Орыся разгребала деревянной лопатой жар в печи, сажала хлебины. Рыжий в белых пятнах теленок вскочил со своей подстилки и, растопырив ноги, пустил на солому серебряную струйку.
— Ах ты паршивец! — закричала на него Орыся и подставила щербатый горшок.
Теленок, сделав свое нехитрое дело, застучал слюдяными копытцами по полу, детскими глазами уставился на огонь. Орыся засмеялась и схватила его за бархатное ушко. Рыжик шумно дохнул ей в грудь, лизнул руку.
— Что, молочка захотелось? Сейчас поведу тебя к маме.
Она отвязала теленка и уже хотела вывести во двор, как в сенях что-то зашуршало и в хату вошла Орысина мать — Одарка. Теленок рванулся на веревке и стал обнюхивать кожух.
— Доить собралась?
— Я на одну минуточку, матуся,— зарделась Орыся, испуганно отступая. «Может, с Тимком что случилось, не дай бог?» Кровь отлила от ее лица, в груди словно покалывало иглою.
— Телочка? Бычок?
— Бычок. Да такой смешной,— порозовела Орыся, накрывая марлей подойник.
«Слава богу, не про Тимка. Да и кто может о нем что-нибудь сказать, если он бог знает где за фронтами».
— Что ж, я подожду.
— Я сейчас, одну минуточку. Иди уж, ишь какой хитрый,— засуетилась Орыся, подталкивая теленка, который вдруг заупрямился и не хотел переступать порог.
Сизым клубком вкатился мороз, шмыгнул под лавку. Тихо звякнули стекла: это Орыся закрыла за собой отсыревшую дверь. За окном слышались ее упрашивающий голосок и жалобное мычание теленка.
«Скотина и та свою матерь чует, а моя, как ушла из хаты, и мосток за собой сожгла,— думала Одарка.— Муж где-то воюет, может, и в живых уже нет, а ты сиди дома одна, доживай век в четырех стенах».
Когда Орыся вернулась, Одарка сидела на лавке, у двери, как чужая, и молчала. Возле сапог темнели лужи от растаявшего снега.
— Такой ненасытный, насилу от коровы оттащила,— говорила Орыся, привязывая теленка возле печи.
От Орысиного кожушка по хате поплыл морозный дух. Сняв платок, она бросила его на сундук, лицо ее, разрумяненное морозом, горело, глаза блестели.
Она уже догадывалась, зачем пришла мать, но первой не начинала разговор. Хоть мать и была к ней добра, Орыся все же не могла забыть, как ночами задыхалась от слез, молила, чтобы отдали ее за Тимка, и от этих слез оседала в Орысином сердце горечь. И теперь, как говорят: «Все прощается, да не все забывается».
Правда, Орыся наведывается к матери, навещает, иногда и поможет в чем-нибудь, но не тянет ее в родную хату…
— Такая из меня хозяйка, что про гостей и не подумала,— засуетилась Орыся.— Я вам сейчас, мамо, оладьев со сметанкой и чарочку вишневки раздобуду. В компании веселей бы, да батько с матерью на мельницу поехали. Я Гаврилу позову. У него смеху полная торба.
— Не нужно, дочка. Может, у человека дело какое,— ответила Одарка, а про себя подумала: «Батько с матерью на мельницу поехали, а я уже, выходит, не мать. Вот и расти дочку в чужой двор. Отдашь — уже не твоя».
На ходу поправляя волосы (теперь у Орыси не лежали на спине две белокурые косы, в которые вплеталось солнце,— они были скручены в тугой узел на затылке и заколоты шпильками), Орыся метнулась в кухоньку и застучала горшками.
Внесла кувшин сметаны и глиняную миску с картофельными оладьями, поставила на стол, застланный рубчатой скатертью. Потом вышла в кладовую и принесла под фартучком бутылку вишневки, постелила матери на колени вышитый рушник.
— Ну, дай же боже, чтоб наши живыми вернулись, а мы до этого счастливого часа дожили,— проговорила Одарка и одним духом опрокинула чарку.
Орыся глотнула, сморщилась:
— Как ее мужики только пьют? — Раскраснелась, щеки запылали калиной, и Орыся засмеялась звонко, заливисто, по-девичьи.— Ну вот, право, опьянела, мамо! В ноги сразу ударило,— перешла она на тихий шепот, и нежность, и грусть заструились из ее глаз.
— Ты же только пригубила,— сказала мать, радуясь в душе тому, что все идет на лад и что дочка все же неплохая хозяйка и принимает ее с такой почтительностью. «А коли так, может, и выйдет толк из того, что задумала».
— Все равно у меня голова закружилась. А мой Тимусь не пил.
Глаза ее глядели все нежнее, и, склонив чуть захмелевшую головку, она тихо рассмеялась, видимо, припомнив что-то потаенное, известное лишь им двоим на всем свете.
— Только один раз, как простудился, выпил целый стакан и стал смешной такой. Я ему говорю: «Тимонька, зачем ты мне косы целуешь?» А он говорит: «Да ведь ты моя жиночка, моя суженая».
Глаза у Орыси затосковали, наполнились слезами.
— Вот уже и заплакать хочется,— смущенно улыбнулась она.— Кушайте, матуся, а то вы совсем ничего не кушаете. Или, может, невкусное подала?
— Спасибо, дочка. И вкусное, да еще из рук своего дитяти, только не за тем я пришла.
Орыся прибирала со стола, а мать не сводила с нее глаз.
— Скажу тебе, зачем пришла.
Орыся быстро пробежала пальцами по кнопкам кофточки и, поймав острый изучающий взгляд матери, закрыла фартуком живот.
— Нечего тебе у чужих людей жить.
Орыся опустила голову. Рука лежала на груди, словно брошка.
— Не знаю, что вам и сказать. Он как шел на войну, то наказал тут жить. И я, матуся, его слова ломать не буду. Они мне ведь не чужие, а родня, не обижают. И раз он так сказал,— значит, так и будет. А вернется живой-здоровый, тогда увидим, как дальше.
— Ты мне тут всякое не плети! — прикрикнула старуха.— А что говорю, так уж оно и будет. У тебя вон скоро дите. Кто за тобой присмотрит? Кому ты нужна? — И она снова ревниво глянула на Орысю, а та еще старательней прикрыла фартуком живот и опустила голову.
— Что я вам скажу, матуся. Вы с батьком отравляли мне жизнь, не было у вас ко мне жалости. Мы жили совсем у чужих людей — вы и подушки не дали под голову. А теперь у меня есть во что одеться, обуться, да и кусок хлеба на столе. Вы пришли меня жалеть, а мне этой жалости не нужно. Теперь я, матуся, одного жду, а второго каждую ночь во сне вижу. Только этим и живу. И пускай мне господь поможет.
Одарка поднялась с лавки.
— Ну, коли так, пойду я, дочка.
Плечи под шалью вздрагивали.
— Вы, матуся, не плачьте, я зла на вас не держу, но из этой хаты уйти не могу. Возле меня тут ночами Тимко ходит. А я к нему на всю жизнь прилеплена.
— Ну что ж! Приходи, хоть на пеленки дам.
Орыся прикусила губу, кровь разнесла по жилам темную обиду.
— Не нужно, матуся, у самой найдется.
Так они и разошлись, не рассорясь, но вместе с тем и не примирившись.
Вернулись с мельницы свекор со свекровью. Онька швырнул в корыто рыбу (он уже успел по дороге заглянуть в чужие вентери), вошел в горницу. Ульяна так застыла, что не могла развязать шаль, и Орыся помогла ей раздеться.
— Чего это ты, дочка, такая печальная? Не болит ли чего? — приглядывалась к ней Ульяна.
— Ничего у меня не болит… Это так… Матуся приходила.
— Что она? Все свое торочит?
— Домой зовет.
— Когда вы по чужим дворам скитались, не звала.
— И я ей так сказала.
— Ну что ж, на разговоры нету времени. Почисть, дочка, рыбу к ужину.
Орыся живехонько подсела к корыту с водой и начала чистить рыбу. Одну щучку никак не могла поймать. Только поднимала руку, как рыбина с шумным всплеском ускользала, упруго выгибая темную спину. Орыся засмеялась и так увлеклась охотой за щукой, что не видела, как свекровь, грустно улыбаясь, смотрит на нее.
«Дите совсем. Как раз бы в куклы играть. Эх, не в добрый час свела вас доля, дети»,— подумала Ульяна, разжигая в печи огонь.
*
В кухню доносились два голоса. Один тоненький, хрипловатый, другой рокочущий, протодьяконовский.
— Кто там у нас, мамо?
— Дед Иннокеша. С батьком святое писание читают. Беда с ними. Читают, читают, а потом как сцепятся, так хоть водой разливай. Иннокеша один раз Евангелию порвал, нынче другую принес.
— О чем же они спорят?
— А господь их знает. Слыхала раз, будто не разберут они, кто главнее: Христос или Моисей?
Орыся наконец поймала щуку и вспорола ей брюхо. Щука еще дышала и ворочалась в миске.
«Боже мой,— со страхом подумала Орыся.— Рыбине и то больно, она и то мучается, а как же там, на фронте? — вспомнила она неизвестного бойца, который умирал у них в хате от ран.— Боже, если ты есть на свете, защити моего Тимка».
Ульяна, растопив печь, взяла ведра и пошла по воду. Орыся обмыла рыбу, обваляла ее в муке и положила на сковороду. Вдруг ей стало плохо. Она добрела до дверей и, держась руками за косяк, жадно вдыхала свежий морозный воздух. Немножко полегчало. Но все же в голове шумело, и по всему телу разливалась слабость. Ноги, сильные и крепкие, которые так легко носили ее тело по земле, теперь дрожали и подгибались. Орыся опустилась на низенький стульчик.
В горнице было тихо. Склонясь над Евангелием, сидели два старика, искали спасения в святом писании. Слышались только важное посапывание Онькиной трубки и протодьяконовское покашливание Иннокеши. Крутой бас рокочет приглушенным громом:
— Дева пречистая, радуйся-а-а-а…
— Будь милосердная, пошли нам утешение,— козликом подтягивает Онька.
Святое писание нагоняет на Орысю тоску. Голоса стариков звучат вразнобой. Онька поднимается на цыпочки и тянет бог знает куда. Иннокеша гудит, как из дубовой бочки:
— Проклял тебя еси в зачатии,— и из груди его рвется неукротимая бычья сила.— И твой языческий род уничтожу, и кости развею пра-а-а-ахом. И не дойдешь ты, колбасник рыжий, до земли сво-о-ей…
И чем дальше Орыся прислушивалась, тем яснее становилось ей, что деды заучивают молитву не из Евангелия, а свою, ими самими сложенную.
— И станешь рыкать, яко зверь лютый, издыхаючи по ярам и болотам без воды и хлеба. И что забрал — отдашь сторицею. И не будет тебе пощады во веки веко-о-о-о-ов. О, Христе праведный! Людей из неволи кличь, Красную Армию возвеличь. Аминь!
Иннокеша снова откашлялся, продолжал приподнято, торжественно:
— Раб фашистско-германский, повторяй за мною слова молитвы: «Покарай его, великая сила, чтоб в огне его спалило. Ниспошли этому бандюге, кровопийце Гитлеру, смерть страшную: иль от пули, иль от рака, чтоб издох он, как собака!»
Онька высморкался, растерянно шлепнул губами:
— Не буду я повторять, Иннокеша. За такую молитву немцы на шею петлю накинут.
— Богохульствуешь?
— Чья власть — того и бог.
— А-а-а. Не кусай меня сзади — я вкусней спереди! Ха-ха! Раскольник! Продал господа?! Тебе все равно, что рожей, что затылком вперед ходить? Иуда! Давай сюда Евангелию! Черту пучеглазому молись! Он тебе свое клеймо на ж… железом выжжет, а ты будешь остужаться за хлевом и снег печатать. Ха-ха!
Орыся слышала, как Иннокеша захлопал кожухом и бурей вылетел во двор. В окно было видно, как он затряс седыми космами вдоль тынов, остановился у двора Павла Гречаного и, повернувшись к вихоревской хате, что-то кричал и грозил кулаком. Борода его светилась на солнце куском серебряной парчи.
«Так вот какая у них религия и какие молитвы?» — усмехнулась Орыся и, взяв ухват, посадила в печь сковороду с рыбой.
Ульяна поставила ведра в угол и сняла платок.
— Мороз ударил, аж тыны трещат. Встретила куму у колодца, говорит — немцы теплую одежу уже отбирают.
Вошел Онька, заглянул в печь, бросил косой взгляд на Орысю.
— Ужинать пора. Топчетесь тут вдвоем целый день, а толку ни на грош.
Драный кожух отпарился в тепле, воняет кислятиной, сапоги обмотаны тряпьем. После случая в лесу, когда сгорела его шапка, Онька полез на чердак и нашел там старую буденовку. Звезду спорол ножницами, изнутри подшил заячьей шкуркой, и шапка хоть куда. Как нахлобучит ее да подпояшется — будто от татарской орды отбился.
Всю осень он барышничал, менял коров, пока не доменялся до того, что привел не корову, а телку-яловку с чужим теленком. Первую ночь теленок жалобно мычал и тыкался мордочкой телке под брюхо, а она дрыгала ногами и гнала его.
«Тоскует на новом месте,— огорченно думал Онька, прислушиваясь к мычанию теленка.— Может, в ведро донышко вставить и сделать из него подойник? — спрашивал он Ульяну.— Потому что, говорят, это такая корова, что по два ведра молока дает».
Утром Ульяна потащила Оньку в хлев, турнула его к телке:
— Сам дои! Что ты купил-выменял, чтоб тебе с лица так перемениться! У нее ведь сосочки как пуговки.
— Значит, она их втянула, а бывает, что и выпустит. Это такая порода. Мне тот мужик, что продал, все как есть выложил…
— А, чтоб тебя в могилу уложило! — заплакала Ульяна и пошла в хату.
Чуть из-за Онькиной глупой головы не остались без молока, но Гаврило повел телку на ярмарку и нашел там еще большего дурня. Выменял на другую телушку, она отелилась, и теперь наконец снова появилось свое молоко.
Лошадей у Оньки было две: рыжая косматая кобыла с вислой губой и вороной с белыми копытцами жеребенок-однолеток. Как заржет — словно в дуду заиграет. Его Онька кормил особо и не жалел овса, потому что хотелось вырастить для парадных выездов: то ли в гости съездить, то ли на базар, на ярмарку.
Жеребчик застоялся, нагулял жирок и однажды, играючи, укусил Оньку за плечо. Онька, недолго думая, ткнул его вилами между ребер. Конек вздрогнул от боли и заплясал, натягивая ременный повод.
— Ишь какую моду взял,— ворчал Онька, выгребая вилами дымящийся навоз.
Целый день жеребчик ржал и жалобно постанывал. Ульяна не могла слышать этот стон и послала Оньку глянуть, что там такое.
— Может, в поводьях запутался, а тебе и горя мало.
Утром животное издохло. Павло и Гаврило содрали с него шкуру и отволокли на скотомогильник.
Тяжкую потерю в хозяйстве Онька встретил будто бы спокойно. «Как пришло, так и ушло»,— говорил он домашним, а ночью вскакивал и шарил под лавкой, ища сапоги.
— Куда ты? — спрашивала Ульяна.
— Жеребчик ржет. Пить, верно, хочет.
— Это уже в голове у тебя ржет от старости,— сердито откликалась Ульяна и тяжко вздыхала во тьме.
Лишь тогда Онька вспоминал, что жеребчика уже нет, и нащупывал на карнизе трубку.
Зимой Онька стал думать да гадать, каким бы это делом заняться, чтобы оно приносило хозяйству доход, и решил портняжить. Разыскал в сундучке старые ножницы, которыми стриг овец, взял аршин и поплелся на хутора.
В одном хуторе соорудил такую свитку, что хозяин гнался за ним с оглоблей до самой Трояновки.
Неудач Онька не признавал и перекочевал в другой хутор. Там взялся за кожухи. Кроил, мурлыкал себе под нос, и кожух вышел хотя и не очень ладный, однако носить можно. Осталось только деревяшечки пришить, так как пуговиц не было. Хозяин вышел во двор, а Онька украл бараний смушек и приметал к своей свитке: будет из чего хорошую шапку пошить. Распрощался с хозяином, взял аршин в руки — и к двери. Дядько глядь, а у Оньки на спине бараний смушек. Вместо того чтобы пришить его изнутри, Онька заторопился и припасовал его сверху. Шкурку хозяин оторвал и вытурил Оньку из хаты, не заплатив за работу. На том и закончилось его портняжничество. Теперь он томился в хате без дела.
Раскурив трубку угольком, он сел на стульчик у двери и долго сидел, задумавшись и шевеля губами.
В сенях затопали, заскрипели снегом. Онька выскочил туда и возвратился в перевернутой задом наперед шапке.
— Давай рыбу жареную, самогон доставай. Полицаи пришли.
— Эге ж, как раз для них жарила.
— А я тебе говорю — давай, а то могут такую пропозицию сделать, что вместо хаты хлев будет.
Ульяна грохнула сковородой.
— И не гляну. Пускай делают, что хотят.
Пришлось Орысе нести сковороду. Когда она вошла в горницу, за столом, упираясь островерхой смушковой шапкой в потолок, сидел Гошка. Синяя бекеша расстегнута, рожа сизая, глаза в красных прожилках, как у быка. Северин Джмелик в неизменной кубанке и кавалерийской куртке, с карабином за плечами, потирал замерзшие руки. Белый чуб, покрытый инеем, струился из-под шапки.
— Гости в хату — магарыч на стол. Такая служба. Эй ты, пан,— крикнул он немцу, который с интересом разглядывал вышитые рушники на стенах.— Шнапс. Тринкен? Гут?
— О-о-о! — закивал головой немец и жадно втянул ноздрями воздух, пропитанный запахом жареной рыбы.
Это был пожилой солдат — тыловик, веселый и шустрый. Он все время присвистывал, прищелкивал языком и топал сапогами в соломенных чунях. Потом поставил карабин в угол и полез за стол, не скинув шапки.
— Ну, скучаешь по Тимку? — осклабился Северин, быстрым взглядом окинув Орысю с ног до головы.
— А тебе что до этого?
— А то, что немцы таким, как он, головы сворачивают. А Тимко — дурень. Хамло. Был бы полицаем, а то пошел в армию служить. Зароют, как падаль. Молотилка-то день и ночь гудит.
Орыся побледнела, в глазах смятение.
— Это ты ему желаешь за то, что от тюрьмы тебя спас?
— Доброе забывается, а за плохое — платится.
— Что он тебе плохого сделал?
— Тебя украл. Ишь надул пузо, выше носа. Ха-ха!
В дверях показалась Ульяна. Лицо ее было надменным.
— Марш в кухню,— строго сказала она Орысе.
— Привет, маманя,— помахал кубанкой Джмелик.— Этот немчура дует самогон как сапожник. Именем немецкой империи — еще бутылочку.
Ульяна с гордо поднятой головой удалилась и закрыла за собой дверь в кухню.
— Все на меня злы, а я еще злей,— засмеялся Джмелик, наливая Гошке самогону.— Пей, Гошка, потому что ты дурень. Ты дурень и г… Я б тебе всадил пулю в затылок за милую душу.
— Гы-гы! — засмеялся Гошка и тяжело задвигал челюстью.
— Пан, ты немец? А какого черта ты к нам пришел?
Немец перестал жевать и уставился на Джмелика пьяными глазами, стараясь понять, что ему говорят. Он решил, что его спрашивают, вкусна ли рыба, и быстро закивал головой, зашлепал жирными губами, повторяя:
— Каррошо. Есть каррошо.
— Подавись костью, еще лучше будет. Ты нас с Гошкой повезешь в Германию? Повезешь? А я плюю на твою Германию. Мне и здесь хорошо. Только чтоб твоего духу здесь не было и большевиков тоже. Понял? А чтоб мы были с Гошкой. Но Гошка дурак, такой же дурак, как ты. Связать вас одной веревкой и на скотомогильник. Дед Онька, правду я говорю?
— Кто ж его знает,— уклонился Онька от прямого ответа.
— Ага, значит, ты не хочешь отправлять их на скотомогильник? Тогда они тебя отправят,— захохотал Джмелик и поднялся из-за стола.
Немец посоловевшими глазами глянул на Гошку, на Джмелика, потом взял карабин и, сразу став сердитым, кивнул на дверь.
— Форан! — резко выкрикнул он и слегка толкнул прикладом Оньку.
Все столпились у дверей, и от всех несло самогонным перегаром.
— Какая есть теплая одежда — выкладывай,— лениво проговорил Гошка.— Собираем для немецкой армии.
Онька жалобно замигал ресницами:
— Какая у меня одежда? Только и есть, что кожух…
Его никто не слушал, и немец с Гошкой принялись за дело. Гошка отбил прикладом замок от чулана, расчистил немцу дорогу. Тот подошел к сундуку, пощелкал языком, посвистел, осмотрел со всех сторон и стал вышвыривать из него добро. Полотно, полотно, полотно. Целые рулоны отбеленного на Ташани полотна. Немец одобрительно кивает, а Гошка швыряет на подводу. Джмелик стоит, опершись плечом о дверной косяк, дымит немецкой сигаретой, обдирает карабином мел со стены. Глаза его весело поблескивают: ему смешно смотреть, как переживает Онька.
— Обдирают как липку? Ну, это мы умеем…— и выходит во двор.
Немец заглядывает во все углы и выводит из хлева теленка, на котором от мороза дымится шерсть.
— Котлет, каррош котлет.— Он свистит от удовольствия и хлопает испуганного теленка по бокам.
Гошка привязывает его к телеге так, что он хрипит и мотает головой.
— Ослабь немножко,— просит Онька,— задушишь.
Но Гошка не слушает, и теленок стоит, напряженно вытянув шею.
— Чтоб быстрей топал,— гогочет Гошка и выезжает со двора.
Теленок спотыкается, хрипит, роет копытцами снег. У Оньки трясется борода, глаза наполняются слезами. Он стоит в воротах, жалкий и сгорбленный. Джмелик кричит, размахивая кубанкой:
— Готовь, старик, самогон! В другой раз хату жечь приедем.— И его зубы сверкают, как немецкие шипы на подметках.
«А шинелей и сапог не нашли. Черта пухлого! По ним топтались и не нашли,— торжествовал он, закрывая ворота.— А из теленка какая еда? Для доброго человека — на один борщ».
Но когда Онька закрыл ворота и прошелся по двору, возле хлева, настроение его переменилось.
— Грабители! —закричал он и огрел вилами корову.— А ты не могла спрятать свое дите куда-нибудь в уголочек, ведьма длиннохвостая?
Корова жалобно замычала. Онька еще раз огрел ее по лопаткам и ворвался в хату, как голодный волк, у которого из-под носа утащили добычу.
— А, шлендры заташанские, все у печи топчетесь? А ну, разлетайтесь по одной!
Ульяна схватила в углу ухват и вытолкала Оньку за дверь. Он еще долго бушевал в сенях и грозился, а затем отправился к Павлу Гречаному — поделиться своими горестями.
Орысе от этой домашней ссоры стало тошно, и она, чтобы отвлечься, собрала кучу разного тряпья, выстирала его и на саночках повезла полоскать на Ташань.
— Топор прихвати, может, прорубь замерзла,— крикнула с порога Ульяна.
Орыся взяла топор, бросила на кучу белья и через хворостяные воротца выехала к протоке, что промерзла до самого дна. Санки с легким скрипом резали полозьями ноздреватый снег, белье, от которого шел пар, пахло кленовой бочкой и мокрой золой. Овраг был занесен снегом, и Орысе стало еще печальнее. Она узнала то место, где однажды весенним днем Тимко лежал после драки с братом и она вытирала кровь с его оцарапанной щеки. Вон там они бродили вдвоем целую ночь, таясь со своей любовью ото всех на свете, и он пригоршней черпал для нее воды из протоки, а она жадно пила из его ладони, как из ковша, и вода была такая ледяная, что стыли зубы. Где-то здесь он лепил из сырой глины страшных чертей, ведьм, цыган и пугал ее, где-то здесь они рвали медно-желтый бессмертник и липкий козлобородник, и Тимко под большим секретом показывал ей птичьи гнезда и желторотых прожорливых птенцов, которые тоненько пищали и разевали рты, требуя пищи. «Они думают, что ты их мать»,— смеялся Тимко, а Орыся ловила букашек и совала их в широко раскрытые клювики. Тимко сердился, говорил, что птица «почует человечий дух» и покинет гнездо. «И птенчиков бросит?» — со страхом спрашивала Орыся. «Птенчиков, может, и не бросит, только птицы не любят, когда люди их трогают. Ведь они птицы. Они любят жить сами, как хотят». И все это было здесь. «Врываются, хватают все, что ни увидят,— мысленно возвратилась она к событиям этого дня.— А там — наши. И они про все знают. Поскорей бы возвращались вы из дальних краев, поглядели бы, как нас тут мучают!»
По протоке Орыся добралась до Ташани, и глаза ее ослепило белизной снеговых просторов. На реке — свежий санный след, конский навоз. Видно, кто-то недавно проехал. Тени от верб синие. Ветром натрусило сухих веточек в снег, и кажется, что это следы птичьих лапок. Камыши выгибаются лисьими спинами, а кое-где примерзли ко льду, образовав уютные пещерки. Может, там вчера ночевал зайчик-побегайчик, а может, и лисица…
Прорубь замерзла, и Орыся потащила санки к водовороту, который курился туманом в морозном утреннем воздухе. Близко к водовороту подъезжать опасно — вода подмывает лед, и Орыся остановилась возле маленькой проруби, которую едва затянуло прозрачным ледком. Взяв топор, она с минуту задумчиво стояла над ней, наблюдая, как подо льдом бурлит черная вода.
«Что там происходит? Там, верно, тоже есть своя таинственная жизнь». Она опустилась на колени и, приложив ладони к вискам, заглянула в черную бурлящую воду. Чем дольше Орыся глядела, тем больше тайн своих открывала ей река, и вода уже была не черной, а зеленой, как чисто вымытая бутылка. Потом стала светло-голубой и поплыла перед глазами радужными кольцами, а в них, будто русалочьи косы, колыхался роголистник, бережно расчесанный струями воды . Какие-то красные жучки вспыхивали, как рубины в диадеме речной царицы; развевалась чья-то зеленая борода, посеребренная песчаными блестками; чья-то черная исполинская рука извлекала для Орыси с темного дна все новые и новые дива: зеленые, оранжевые, голубые тени; пронизанные колеблющимся свечением рыбьи глаза, смотревшие на нее спокойно, с царственным величием и оттенком чего-то неземного, потустороннего. И не успевала Орыся налюбоваться, наглядеться, как в воде уже все менялось, заново создавалось, кто-то вытесывал подо льдом белые мраморные колонны, ставил стоймя на дно — и выходил голубой дворец с розовыми окнами.
Стайка золотых рыбок проплывала тихо, как в сказочном царстве, кто-то невидимый завлекал их в черную бездну, и они больше не возвращались оттуда. Что-то вспыхнуло там голубыми искрами и погасло, что-то шевелилось и выгибалось, как змеи, пугая Орысю скользким холодом…
Внезапно из черной пропасти начал просачиваться свет, и Орыся увидела, что вода уже не голубая, а совсем прозрачная, и дно, вогнутое, как в тарелке, выстлано блестящим песком. Орысе стало по-детски радостно: это солнце пронизало воду и заиграло в ней светлыми бликами, и уже не рыбки плыли в воде, а вербные листочки, которые сильным течением несло от берега; голубая вспышка — это поднятая со дна раковинка, шевелящиеся змеи — корни верб, и подводный мир уже не пугал ее.
Орыся улыбнулась и принялась полоскать белье. От обмерзших сапог с треском отламывалась наледь. Ей стало жарко, щеки пылают, морозный воздух склеивает ноздри, а солнце разводит на льду масляные пятна.
Шарк-шарк, шарк-шарк — приговаривает Орысин сапожок, икры красные, будто калиной натерты. Хоть и без чулок, а горят, аж пощипывает.
Коса расплелась и полезла за шею теплым клубком.
«Вот это достиралась,— улыбается Орыся.— Ну и поправлять не буду. Кто меня тут видит? А вон дубы стоят. Не облетели. До сих пор листочки держатся. А сорока-то скачет. Ишь что вытворяет».
Орыся взяла льдинку и швырнула в сороку. Птица снялась и улетела. Издали она была похожа на веретено.
«А вон на том месте мы с Лукеркой друг дружку за косы таскали. Глупые. А теперь бы ей простила».
На Ташани, за зеркальным плесом, кто-то рубил топором лед. Ух-ух — раздавалось где-то в вышине, и казалось, что кто-то кроет небо голубой жестью, чтобы снег не сыпался на землю.
Гнется камыш и метет кисточками снежок на льду. Ветер дует в камышинку — на дудочке играет. В глазах у Орыси голубое тепло. «Я и отцу простила бы, он уже старенький».
Орыся складывает на санки промерзшее белье, руки красные, как редиска.
Вдруг прикусывает губу и опускается на санки. Но то, что началось, делает свое, хоть она и грызет зубами воротник кожуха, чтоб не закричать.
Латочка, который направлялся к Песочкову проверить вентерь, нашел Орысю на стежке. Она уже не могла идти, сидела, обхватив вербу руками, и дикими от боли глазами умоляюще смотрела на своего спасителя.
— Доходилась, дуреха чертова,— выругался он и потащил ее на руках к вихоревскому двору.— Ну и выкручивает вашего брата, как рядно после дождя!
У хворостяных воротец Орыся ухватилась руками за колья, лизнула с тына снежок.
— Идите, я теперь сама…
Ульяна, услышав голоса, вышла на порог, ахнула, осторожно ввела Орысю в хату и, раздев ее, уложила на кровать. Онька сунулся было за табачком, но Ульяна вытолкала его в сени.
— За повитухой поезжай,— коротко приказала она и пошла растапливать печь, чтобы согреть воды.
Онька озадаченно топтался у дверей.
— Корова заболела, что ли?
Из хаты послышался стон. Ульяна с загадочным, торжественным лицом наливала воду в чугун.
— Доигрались,— пробормотал Онька и стал собираться.
Но собирался он, как за смертью: долго искал рукавицы, кнут, посасывая погасшую трубку и топчась то в одном, то в другом углу. Наконец загремел сапогами по ступеням крыльца, но вскоре вернулся:
— Чересседельник куда-то задевался. Ты не видела?
Ульяна швырнула из-под лавки отсыревшую сбрую. Онька заковылял из хаты. Через минуту появился снова:
— А за кем же ехать? Я к тому говорю, что если за Вивдей, то не расплатимся. Она за такое дело мешок пшеницы потребует.
Ульяна молчала. С минуту Онька стоял в тяжком раздумье, потом завязал шапку, заткнул за пояс рукавицы и, наконец, вышел из хаты.
Когда он выехал со двора, Ульяна закрыла двери на засов и повесила в сенях дубовую веточку с прошлогодними листьями и веночек из хмеля: чтобы ребенок родился здоровым, как дуб, и кудрявым, как хмель.
Орыся лежала в светлице, притихшая и настороженная.
— Боже, что со мной будет? — шептала она, тревожно прислушиваясь.
Она видела, что Ульяна надела новую кофту, новую юбку и ходила по хате, какая-то чудная, что-то шепча. Даже улыбалась. И то, что строгая свекровь улыбается, волновало Орысю. «Она что-то такое знает. Что-то знает, а мне не говорит»,— в отчаянии думала она.
А день был такой светлый, такой прозрачный. В замерзшие окна лилось потоками солнце, и хрустальные цветы сверкали и позванивали.
«Боже, как хорошо на дворе, а мне так больно…» Орыся повернулась лицом к стене, но и там, на красном домотканом коврике, тоже играло солнце, и Орыся чувствовала, как оно тяжелыми слитками набухает у нее в груди и наливается тревогой ожидания.
Ульяна гремела чугуна ми, плескала водой.
Орыся замотала головой, чувствуя, как издалека накатывается на нее боль.
«Вот начинается, а она гремит чугунами. Никому я не нужна, несчастная». Ей стало так жаль себя, что она зарылась лицом в распустившиеся волосы и заплакала.
Ульяна глянула на нее, улыбнулась:
— Ничего, потерпи, доченька! — Она погладила Орысю шершавой ладонью, пахнувшей дубом, хмелем и любистком.
— Хорошо говорить — потерпи!..
Орыся снова повернулась к окну и стала смотреть на хрустальные цветы. Вдруг они закружились, замелькали, смешались. Орыся позвала мать, прикоснулась губами к руке. Губы сухие и шершавые, как рашпиль.
— Мамо, помру я… Мучит меня. В середке печет…
— Господь с тобой, голубка. Что ты говоришь, доченька? Потерпи еще немножко. Уже скоро…
Ульяна ушла в кухню, вынесла корыто с теплой водой. Тревожно поглядывает в окно. Оньки не слыхать и не видать. Она набрасывает на плечи шаль и бежит к Гречаным за Явдохой: «Она-то ничего не смыслит в этом деле, но хоть подсоблять будет».
Явдоха перекрестилась, натянула ватную фуфайку и вышла.
— Я, соседка, хоть сама не рожала, но видела, как другие рожают, так уж подсоблю,— тараторила она по дороге.
Ульяна молчала. Войдя в хату, они хорошенько, с мылом вымыли руки горячей водой и принялись за дело.
Когда все было закончено и роженица заснула, они перекрестили ребенка, спеленали и положили его возле матери.
— Пускай поспит! Ей теперь только это и нужно,— сказала Явдоха.— Дай я тебя поцелую, соседка.
Ульяна растерялась.
— За что же такую старую целовать?
— А как же. Ты хозяйка, двоих внуков вырастила, теперь третьего имеешь. Невестки, они что? Молодые, глупые. Их нужно учить, как на свете жить. А кто ж эту науку им даст? — лопотала захмелевшая Явдоха, так как Ульяна по такому случаю поднесла ей чарочку вишневки.— Свекруха. Она и за детьми присмотрит, она и невесточку разуму научит.
Так они сидели и шептались, растроганные, взволнованно-радостные, и когда Ульяна пошла в светлицу посмотреть, что там делается, то и Явдоха глянула через ее плечо.
Соседки снова присели к столу и начали вспоминать о своей молодости: сколько кому приданого дали, и, наверно, еще долго болтали бы, но во дворе загрохотало, затопало, и в хату ввалился Онька, а с ним какой-то человек в башлыке. Человек этот был такой огромный, что в хате стало темно и тесно. Не теряя времени, он разделся, и Ульяна ахнула: перед ней, густо обросший бородой, стоял Шкурупий — знаменитый коновал. От него так и несло карболкой и уксусным смрадом конского пота. Онька зашептал ей на ухо:
— Договорился с ним за мерку пшена. Этого человека хвалят на хуторах. Говорят, где телят принимал, всюду выживали. А что ребенок, что теленок — все одно.
Шкурупий вытащил из мешка телячьи щипцы, пощелкал ими и попросил стакан самогона.
— Всегда перед этим делом употребляю…
Ульяна налила. Он выпил, разгладил бороду.
— Ну, где же роженица? — и полез в светлицу.
Ульяна остановила его, налила еще стакан:
— Пейте на здоровье, а новорожденного мы сами приняли.
Шкурупий выпил, засунул щипцы в мешок.
— На сем до свидания. А ты, хозяин, отвези меня в Блажковку. Там серьезное осложнение после отела.
Онька выбежал. Ульяна кивнула на дверь и сказала Явдохе:
— Видала? Вот так и живу.
— Да и у меня не лучше,— вздохнула Явдоха.
…Через неделю Орыся встала. Ее глаза озарились новым сиянием, которое вспыхивало всякий раз, когда она глядела на ребенка.
Однажды Ульяна застала ее в слезах. Склонившись над сыном, Орыся плакала, а он, закрыв глазки, чмокал губами, искал грудь.
— Чего ж ты плачешь, глупенькая? — спрашивала Ульяна, прижимая к себе невестку.
— Он мне очень грудь щекочет, когда сосет,— сияла Орыся.
Они обе улыбались, глядя, как малыш сучит ножками и ловит ручками воздух, мысленно благословляя жизнь и судьбу, пославшую в суровую годину утешение и тихую отраду их семье.
Онька и тот переменился: снял с чердака люльку и повесил на крюке посреди светлицы. Домашние долго не могли понять, с чего это старик вдруг подобрел, пока он сам не проговорился:
— Хлопчик — это в хозяйстве прибыль. А девчонки — черт те что. Пойдет замуж — полхаты за собой потащит.
Ребенка окрестили в ступкинской церкви и назвали Матвийком. Крестным отцом был Гаврило, матерью подруга Орыси — Ганнуся. Мальчик родился смуглым, чернобровым, по всем признакам — вылитый отец, только и разницы, что у Тимка черная родинка под глазом, а у сына сползла чуть ниже, на щеку. Малыш был крикливый, норовистый. Когда наступало время кормить — вопил на всю хату. Насосавшись, засыпал, и его не слышно было до следующего кормления. А если что не по нем — хныкал и выворачивался, как вьюн, из бабкиного пояса, которым был прихвачен поверх пеленок.
— Ишь характер свой показывает,— ворчал Онька.— Все от того барышника. Хоть бы что-нибудь от матери.
Ульяна отгоняла Оньку от люльки.
— Ступай во двор. Делом займись, нечего возле ребенка торчать. Еще холоду в люльку напустишь.
Онька шел. Что поделаешь — еще один народился. Теперь старость его обеспечена: вдвоем с отцом шилом на печь будут подсаживать.
«Вот оно как обернулось. Думал, от Федота внука дождусь, а получилось — от барышника»,— и Онька пинал кулаком кобылу под брюхо, словно она была в чем-то виновата.
15
Над яром стоял могучий дуб, а под ним топтался на снегу человек. Смушковая шапка, короткий кожушок, на боку кинжал. Вдруг человек насторожился: из белого тумана вырвался конский храп. Цок-цок, цок-цок — звякало о дугу железное кольцо. По снегам стлались лошадиные тени.
Человек вышел на дорогу, глухо спросил:
— Стой! Кто едет?
— Ступкинская полиция.
— Топай сюда.
С саней спрыгнул высокий человек и, путаясь в шинели, подошел ближе.
— Это ты, Саливон? — спросил он, приглядываясь.
Человек в смушковой шапке выхватил саблю и рубанул полицая по шее. Полицай выдохнул «хех» и упал на снег. Второй полицай, еще совсем мальчишка, прилип к саням и молил, чтобы его не убивали.
Из яра выскочили вооруженные люди и обступили сани.
Оксен допытывался:
— Куда ехали?
— В лес, ловить партизан.
— У тебя пропуск из комендатуры?
— Там. У него,— щелкал зубами полицай.
Оксен подошел к умирающему, перевернул ногой на спину и, вынув документы, положил в свой боковой карман.
— Гони в Ступки,— приказал он полицаю, садясь в сани.
Где-то в гулкой мгле тревожно залаяла лисица. Из котловины яра, жадно оскалясь, прибежал волк; свежая кровь дурманила его. В морозном воздухе — запах конского пота, шипение полозьев по снегу.
Белая пустыня безмолвна. Месяц на кленовых салазках спускается с холмов. Над лощинами топорщится дикий терн.
Разве не бывал он тут, на ступкинских землях, в дни своей юности, когда лунная стежка вела его росными травами на хутора к ласковой Олене? Разве не сливался душой с тихими вечерами, голубыми тенями, ржаными колосьями, далекой юношеской песней? А после, когда уже люди выбрали председателем артели, разве не он пахал тут ниву, косил сено и подставлял мозолистые ладони тяжелому зерну, что струилось с лотков? Разве не тут ловил лицом прохладные тени от туч в страшную июльскую жарынь, когда вся степь пахла зерном и соломенной трухой? Тут студили его дожди, баюкали грозы, и теплый дух земли ласкал сердце хлебороба. Тут. Все тут. Он узнает эти места даже под снегами. Вон там ступчане сеяли пшеницу, а там были пары, свекольное поле, а там — клевер, царство цветов и пчел. А где же оно все? Где? Замело, завихрило, черной бурей развеяло.
Оксен курит в рукав, сутулится, а сердце щемит, и становится жарко под кожухом. Потом бросает цигарку в снег и глядит на свои руки. Они черны и безжалостны.
«Всех будем убивать. Всех, с кого причитается, именем советской власти».
Оксен снова хотел закурить, но удержался: подъезжали к Ступкам.
Возле крайних хат их остановил полицейский пикет, проверил пропуск и хриплым голосом попросил самогона.
— Дадим, как назад будем ехать,— весело пообещали из саней.
— Не забудьте ж, а то погибаем от холода.
Кони рванули с места, бросили из-под копыт комья снега. Запахло мерзлыми стрехами — навстречу кинулись хаты. Храпят кони, а у партизан — руки на автоматах.
Сельсовет. Теперь — комендатура.
Оксен входит в помещение. Смушковая шапка набекрень, кожух расстегнут.
Часовой берет пропуск и вызывает переводчика. Оксен стоит в тесном коридоре, свечки-плошки мигают, темляк запотевает от тепла. На стену ложится светлый квадрат с черной тенью — это открылись двери, и гладко причесанный немец в мундире и валенках подошел к Оксену, щурясь, оглядывает его. Видит белую повязку на рукаве, вычищенные снегом сапоги, смушковую шапку, брезгливо морщится от кислого запаха кожуха.
— Что вы хотите? — спрашивает он Оксена.
— Мне нужно видеть коменданта. Я нащупал расположение партизанского отряда «Искра».
— Кто вы такой?
— Шеф полиции соседнего района Мороз.
Оксен сделал шаг вперед и хрястнул немца под ложечку. Немец грохнулся и, падая, свалил плошку.
Оксен загремел сапогами по темному коридору, нащупал дверь. «Где тут комендант? Где?» Рванул дверь и увидел его. Он стоял за столом с чашкой кофе в руке и смотрел на Оксена удивленно и сердито.
«Как вы посмели сюда ворваться? Кто вас впустил?» — говорил его взгляд.
Вдруг он все понял, схватился за кобуру. У Оксена запрыгал в руках автомат. Комендант повалился грудью на стол. Он не был убит, а только ранен. Когда в комнату вбежал запыхавшийся Василь, комендант сидел на полу, стиснув рукой левое плечо. Кресты на мундире и витой погон были залиты кровью.
— Тащи его во двор,— приказал Оксен.
Василь Кир сгреб коменданта, телефонным кабелем скрутил руки, потащил на крыльцо. Бой клокотал на околицах, наши выбивали остатки гарнизона из села. Горела комендатура. Пламя розовело на снегах, озаряя площадь, черные пики тополей, горбатые, занесенные снегом хаты. Фигуры партизан метались в розовой мгле. Промчались кони с порожними санями. Какой-то человек бегал по селу и кричал:
— Выходите, люди! Партизаны. Свои. Выходите!
Ошалевших коней поймали меж тополями, очистили сани от снега и положили на них раненых. Разгоряченные, вспотевшие, возвращались партизаны после боя, везли раненых, несли убитых. Оксен сидел на санях. Ему подвели дрожащего трофейного коня. Оксен потрепал его по шее рукой и, коснувшись ногою стремени, вскочил в седло. Подбежал командир третьего взвода, доложил, что гарнизон рассеян, часть немцев и полицаи прорвались к Зинькову. Будут там не ранее чем через два часа. Среди наших есть раненые и убитые.
Оксен приказал:
— Раненых и убитых на сани — и немедленно отходить. Ваш взвод — в охрану. Отходить как можно быстрее.
Командир взвода скрылся в темноте, и через несколько минут пять саней вылетели из села в степь.
Из хат выходили люди в кожухах, свитках, телогрейках, толпились возле Оксена. Партизаны привели немца и полицая. Немец в одном белье, босой, с биркой на шее, полицай в бекеше, лицо растерянное, глаза округлились от страха.
— Снимите с него бекешу, хлопцы, а то ему жарко.
Низенький партизан с забинтованной рукой подбежал к полицаю:
— А ну, вытряхивайся!
Полицай молча скинул бекешу.
— Откуда он? — спросил Оксен.
— Хуторской. С Яблоневого хутора.
Оксен оглядел плечистую фигуру и сильные руки полицая.
— Пахал бы ты землю, жито сеял. А теперь препроводите его к коменданту, под тополь.
— Что будем с ними делать, люди?
— Судить! Пускай ответят за наше горе!
— Пострелять их!
— Жилы из нас тянули. Смерть им!
Рассвирепевшие деды направились к тополю, глаза от пожара красны и зловещи.
— Что, допрыгались на нашей земельке?
— Стреляй их, командир. Мы хотим глянуть, как они по снегу кататься будут.
Оксен подозвал двух партизан с автоматами:
— Отведите их подальше.
Их связали, повели к плавням. Люди приумолкли. В камышах затрещали автоматные очереди — и все стихло. И вдруг зазвенели стекла и встопорщились стрехи — сильный далекий взрыв взметнул к небу целый столб искр. Оксен выпрямился:
— Спокойно, люди! Это наши партизаны-подрывники взорвали в Матусове минный склад. Люди! Я знаю — тяжко вам. Враг беспощаден, но его уже гонят и бьют. Наши войска разгромили фашистов под Москвой и гонят их дальше. Вся земля горит у них под ногами.
К Оксену подскакал всадник и, перегнувшись с седла, что-то тихо сказал. Оксен встревожился и, придерживая коня, стал прислушиваться.
— Из района в ваше село едут каратели,— сказал он тихо, но все услышали его слова, и толпа всколыхнулась.— Мы встретим их. А вы стойте один за всех и все за одного. Было бы лучше, если б вы ушли в степи, в леса, на хутора…
Он снял папаху, поклонился на все стороны молчаливым дедам и, пришпорив коня, повел отряд за село.
В четырех километрах от села встретили немецкий арьергард — усиленный отряд полиции. Бились около часа. В снегу хрипели и матерились окровавленные полицаи, кони носились без всадников, громким ржанием будоражили ночь. Немецкие минометы стреляли из-за бугров, пули взрывали снег, и Оксен решил отходить в яры.
Он добрался до лугов и встретил еще пятерых партизан. Один был ранен в руку, другой в плечо.
— Какие-то на конях гнались за нами. Верно, полицаи,— сказал один из них.— Мы их с коней посшибали, они и отстали,— закончил он насмешливо.
Оксен выслушал это без особой радости, он понимал, что если их нащупали тут, в плавнях, нужно немедленно отходить дальше, так как за ними гонится кто-то, видимо хорошо знающий местность.
На Ташани было светло как днем. Это горел камыш.
«Ага, хотят нас выкурить. Значит, если они подожгли с того края, то хотят, видно, прижать нас к болоту», подумал Оксен.
— Пошли,— тихо приказал он.
Ступкинский лес проскочили за час и остановились, озадаченные: впереди ясно вырисовывались черные фигуры всадников, гарцевавших на холмах. Оксен повел своих людей на север, к Маниловским плавням. Но и там они наткнулись на засаду. Тогда Оксен пошел на риск — он решил выйти в степь, чтобы ярами и балками пробиться к Ахтырским лесам.
Тихо перебрались через топкие рвы, незамеченными вышли из плавней и только хотели свернуть в степь, как заметили пятерых всадников, которые приближались легким аллюром. Всадники остановились, видимо, совещаясь. Один из них поскакал на луга, а четверо стали осторожно окружать партизан, не стреляя. Один из партизан стал на колено и дал по ним длинную очередь. В снегу захрапел конь, всадник спешился; трое продолжали преследование.
Вдали слышалось конское ржание, ветер доносил слова команды и сердитую немецкую брань. Ежеминутно взлетали ракеты.
Оксен понял, что степью прорваться не удастся, и завел своих людей в поросший лесом глубокий яр. Партизаны сидели, прислушиваясь. Наверху ясно слышались голоса, какой-то шум.
Оксен вынул из ножен саблю и стал расчищать снег. Все поняли и тоже принялись за дело. Земля была замерзшей и твердой, и они рубили ее штыками от винтовок. Работали быстро, обкладывая окоп крепкими корягами, найденными в яру. В небо взлетали ракеты, стало светлее, и они отыскали кое-что для защиты: камень-валун, занесенный сюда паводком, дубовое бревно. Наткнулись на присыпанную снегом криницу, разобрали сруб и перенесли его в окоп. Наверху слышали их возню, но не стреляли — хотели взять живьем.
В четвертом часу ночи партизаны кончили свою работу, пересчитали патроны, зарядили автоматы, и каждый занял свое место.
Оксен уселся под дубом, корни которого переплетались в окопе. Завернувшись в кожух, закрыл воспаленные глаза. Слышал, как тихо переговариваются его люди, черкают полами шинелей по снегу; кто-то на ощупь заряжает диск, звенит патронами, и звон гулко отдается в груди; кто-то ломает сухое дерево, и оно трещит, как автомат. Оксен дышит в кожух, пытаясь согреться. Он задремал и увидел перед собой холодную снежную пустыню, стало жутко от безмолвия и фосфорического сияния. До самого горизонта, сколько хватало глаз, на неподвижных конях сидели застывшие всадники. Оксен чувствует, что он тоже не в силах ни пошевельнуться, ни молвить слова. Он только глядит вперед, замирая от страха перед пустыней, где его заморозили живьем. Внезапно из-за горизонта налетает смерч: он легко опускает на снег черного всадника на черном коне. Оксен глядит с изумлением: ведь это командир эскадрона, с которым вместе они гонялись за басмачами в песках Средней Азии…
«Ведь вас зарубили в Гормацком кишлаке!» — кричит ему Оксен и вздрагивает от своего голоса. И уже не снега, а бесконечные сыпучие пески расстилаются перед ним. Застыли волны барханов. Всадники в белых гимнастерках, белых буденовках, у каждого сабля и пика, а командир несет на оголенной сабле солнце и говорит: «Все вы мертвы, все порублены, постреляны, но я вас оживил, чтобы вести в последний бой».
«Ведь я не мертвый, а живой,— думает Оксен.— Меня никогда не убивали». Но сомкнутый строй набирает разгон и летит куда-то за барханы. Вдруг все исчезает. Оксен стоит на вершине Беевой горы один, без коня, без сабли. Перед ним — хлеба, хлеба, выжженные солнцем, осыпающие зерно на сухую землю. «Почему ж не косят? — удивляется Оксен.— Сейчас соберу людей». Он спускается в село, а хаты пусты, нет ни души. Он торопится дальше — по ташанскому мосту идет мать в белой рубашке, босая, с палкой. Он хочет спросить, где его семья, что с детьми, а она, увидев его, поворачивает назад, к Песочкову. Оксен — за ней. Добегает до протоки, а матери уже нет. Только из мутной воды выглядывает ее лицо.
«Что ж вы убегаете от меня, мамо? Разве не узнали своего сына?» — «Мой сын давно убит, я тебя не знаю».
По воде идут круги, размывают дорогие черты. У Оксена разрывается сердце.
«Почему она и поговорить со мной не хочет? За что рассердилась?» — стонет во сне Оксен.
Еще темно, но рассвет близко. Снежными блестками в лощины осыпается Млечный Путь. Наверху мигает костер, искры от него залетают в яр. Кто-то играет на губной гармонике, кто-то смеется. Раз по самому краю оврага тихо проехали два всадника. Один из них сказал:
— А ну швырни ракету, я их пугну немного…
— Не попадешь.
— А кто твою шапку на лету продырявил?
Слышно было, как всадник щелкнул затвором автомата. Вспыхнула ракета, деревья шарахнулись врассыпную, и вмиг хлестнула автоматная очередь. На людей Оксена посыпался снег, срезанные пулями ветки. Нетерпеливый Зозуля приложил к плечу автомат. Оксен ударил по стволу:
— Не нужно, береги патроны!
Послышались немецкие ругательства, кто-то пробежал и крикнул испуганно:
— Что ж вы делаете? Фельдфебель нас растерзает…
— Ну что, попал? — захохотал бас, и всадники исчезли.
— Начинается,— прошептал Зозуля.
— Сверни мне цигарку,— попросил Оксен и, поднявшись, задышал на ладони. Немного согревшись, вытащил пробку и отпил добрых пять глотков спирта. Потом вынул из кармана краюху мерзлого хлеба, на котором поблескивал иней, кусочек колбасы, закусил и взял у Зозули свернутую цигарку.
— Дай хлопцам по пять глотков спирта и закусить. Нужно, чтоб они согрелись.
Зозуля надел на шею автомат и прыгнул в окоп. На спине его топырился немецкий рюкзак. Люди в окопчике зашевелились.
— А я, бывало, на рождество бараньим боком закусывал. С кашей.
— Гм-м!
— Ну как, разбирает?
— Так огнем по жилам и пошло. Налей еще.
— Такого приказа не было.
— Какой теперь приказ?
— Хлопцы, Зозуля спирт зажимает.
К Оксену подошел Кир, от его кожанки, лопнувшей по швам, еще тянуло дымком кузницы.
— Ну, давай выпьем.
Губная гармошка играла что-то чужое и веселое. Солдаты слаженно и дружно подтягивали вполголоса.
— Ну, я ихнего брата наколошматил порядочно,— кивнул Кир на костер наверху.
Оксен, не отвечая, задумчиво курил.
«Интересно, о чем они поют?» — Он погасил цигарку, прислушался. Издалека доносился гул моторов. Он быстро приближался. Свет фар полоснул по оврагу и погас. Было слышно, как выпрыгивают солдаты, стуча о борта машины прикладами. Залаяли собаки, забегали люди. Офицер отдавал команду, и голос у него был резкий и сердитый.
Кто-то тяжело протопал по самому краю оврага, горланя:
— А с какой стороны заходить, Родион?
Собаки не переставали лаять.
«Вот когда начинается». Оксен проверил свой автомат и поставил возле дуба. Партизаны задвигались, стали поправлять одежду, стряхивать с нее снег. Уже так посветлело, что видны были фигуры людей, суетившихся наверху. В овраге же было еще сумрачно, и лица людей расплывались.
— Всем коммунистам сдать партийные билеты,— сказал Оксен.
Зозуля, Воскобойник молча достали из нагрудных карманов документы, подали Оксену. Кир перелистал заскорузлыми пальцами партбилет, отвел руку назад.
— Я своего не дам.
Оксен поднял на него суровые глаза. Кир опустил голову, желтые от махорки, прокуренные усы задрожали.
— Меня ведь недавно приняли…
Оксен молчал. Сизое от холода лицо неподвижно, как маска. Он вынул зажигалку, зажег ее и, держа книжечки за уголки, распушил листки. Они загорелись, начали свертываться черной стружкой. Маленький огонек мерцал на дне окопа. Его заметили сверху, и кто-то дал длинную пулеметную очередь. Пули защелкали в кустарнике, взметая снежную пыль. Оксен не обратил на это внимания и продолжал свое дело.
— Эй, там, сдавайтесь! Немецкое командование вас помилует!
Оксен медленно поднял голову,— над яром стоял солдат и, приложив ладони ко рту, кричал вниз:
— Нихт пук-пук. Хенде хох!
Стало тихо, и в этой тишине — одинокий выстрел. Солдат взмахнул руками и кубарем полетел в овраг. До партизан он докатился теплый, но уже мертвый.
— А что — пук-пук! — встряхнул его Кир за плечи.
Партизаны сняли с него автомат, ремень с пистолетом и положили мертвеца возле окопа.
С обоих концов яра послышался тихий треск и голоса.
Оксен положил руку на автомат и взглянул на своих товарищей. Кир поправлял на голове шапку, черные глаза отливали антрацитом. За ночь его лицо обросло густой щетиной и, казалось, было присыпано пеплом. Зозуля бренчал котелком. Сухонькое лицо его с соломенными усиками было озабочено. Он обложился патронами, гранатами, расчистил вокруг себя снежок, чтобы все было по-хозяйски. Грицко Притыка, хуторянин, зарылся в снег, и его уже не видели не то что чужие, но и свои. Только пар чуть клубился над тем местом, где он сидел, да показывался порой кончик смушковой черной шапки. Санько — самый молодой среди партизан — шнырял как мышка. Заячья шапка на затылке, голубые глаза улыбаются. «Весело нам будет? — словно говорили они.— Правда, товарищ Оксен?» Санько слышал, что когда-то, в гражданскую войну, партизаны опоясывались лентами с патронами, и тоже опоясался так, сверкая латунными желудями. Он не мог усидеть на месте, поминутно вскакивал, озирался.
В самом конце окопа грустил Данило Драч. Он выдолбил такую дыру, что хватило бы на двоих, а его голова все равно торчала,— очень уж был долговяз.
Гитлеровцы приближались, стрельбы не было, но нетерпеливый Санько выстрелил из винтовки. С обеих сторон застрекотало, захлопало. Потревоженный снег заискрился на солнце. Откуда-то выскочил заяц, заметался в смертном кольце. Пули стлались вдоль яра, и он махнул вверх по склону.
— Санько, вон твоя шапка побежала! — крикнул Зозуля.
«А все ж таки молодец, ускакал»,— подумал Оксен, и это была последняя ясная мысль. Потом он уже не помнил, что происходило вокруг него. Стрельба не прекращалась, и огонь обступал их все плотнее. Санько стрелял метко и прыгал от радости.
— Дал одному! И второму! Ага! — кричал он. Улыбка не сходила с его лица.
Вдруг он выскочил из окопа, выхватил гранату и, размахнувшись, кинул куда-то за кусты. Пуля угодила в него, он схватился за живот, сполз в окоп. Никто не помог ему — все вели бой.
Вторым упал Шередега, его ранило в шею. Он молча сел на дно окопа, обливаясь кровью.
Зозуля взял у раненых патроны, оружие и отдал боеспособным. О Грицке Притыке никто ничего не знал: его не было видно за снегом, но дуло на том месте то и дело вскидывалось. Скоро оно перестало двигаться, и Зозуля побежал к Притыке. Партизан лежал мертвый, откинув назад голову. Его убило сразу.
Наверху тотчас же заметили, что из окопа стреляют реже, и ринулись по снегу вперед с криком и гамом, но по ним хлестнули еще раз и заставили повернуть обратно.
Кир подполз к Оксену, молча отвернул полу кожанки: она была продырявлена пулями, грудь залита кровью. Кир шевелил белыми губами, глаза его заволакивала муть.
— Все, Оксюша! — прошептал он и отяжелевшими руками обнял Оксена.— Отвоевался. Теперь возьми партбилет.
Но достать из кармана партбилет не было сил.
Оксен вынул книжечку, сжег. Зозуля взял у убитых патроны и оружие, и они разделили все между собой. Оксен глянул на часы. Было три часа дня.
В глубине оврага, в безопасном месте, сидел офицер и неторопливо курил, глядя, как денщик поджаривает ему на сковородке свежую свиную колбасу.
— Их осталось двое,— доложил запыхавшийся фельдфебель.
Офицер сказал:
— Пошлите пластунов, пускай возьмут живьем.
— Есть,— козырнул тот и хотел бежать, но дорогу ему загородил Джмелик. На затылке серая кубанка с черным крестом, на кудрях — иней, кожух расстегнут. Позади фыркает прирученный конь-красавец, толкает Джмелика мордой в спину.
— Господин офицер! Их там осталось только двое. Прикажите облаве не стрелять. Я сам их возьму.
Денщик перестал жарить колбасу и быстро перевел офицеру то, что сказал Джмелик. Офицер строго посмотрел в глаза Джмелику. Понял: такие глаза еще веселей становятся при виде крови.
— Облаве не стрелять.
Джмелик, пригибаясь, побежал между деревьями, заходя партизанам в тыл. Когда до партизанского окопчика осталось сто метров, он остановился, настороженно оглядываясь, подбежал к черному дубу, ловко, как кошка, вскарабкался наверх. Теперь ему хорошо было видно, что там делается. Убитые лежали в разных позах, на снегу поблескивали пустые гильзы. Живых было двое. Джмелик навел карабин и, прищурясь, выстрелил. Низенький партизан в шинели присел на месте, ткнулся лицом в снег Второй, в кожухе, озирался, присматриваясь. Опухшее лицо его было черным от крови и земли. Он двигался тяжело и неуклюже,— видно, был ранен.
«Теперь в самый раз его брать»,— подумал Джмелик и спрыгнул на землю.
Перебегая от куста к кусту, приближался к окопу. Кожух выстрелил, и пуля сбила с головы Джмелика кубанку. Он упал, выжидая. Из окопа поднялось обросшее черной щетиной лицо.
Оксен был ранен. Две пули угодили ему в живот, он сполз на дно окопа, чувствуя, что теряет сознание. Тогда он сорвал с шеи шарф, расправил его и туго подпоясался. Изнемогая от боли, глянул на мертвых товарищей.
«А теперь и я пойду умирать»,— подумал он и, срывая ногти, выкарабкался из окопа. Шатаясь, пошел на Джмелика. Он шел медленно, не хоронясь, глаза его смотрели куда-то вдаль, поверх врага.
Джмелик видел, что этот человек уже наполовину мертв и его можно брать голыми руками, но он выстрелил еще раз. Оксен упал, но в ту же минуту поднялся. Шапки на голове не было, и сквозь желтые пальцы, которыми он протирал глаза, струилась кровь Он размазывал ее по лицу, взглядом искал врага. И увидел Джмелика, узнал его. Джмелик стоял над ним и смотрел, как Оксен медленно оседает в снег.
— Вот где скрестились наши стежки. Только ты не спеши помирать. Дай мне помучить тебя…
Оксен молча плюнул кровью на блестящий сапог Джмелика, лег животом на землю. Тело его замерло, правая рука с пистолетом вытянулась вперед.
Джмелик стоял, нагнув голову. В белых кудрях играло холодное солнце, жилистая рука опустила карабин.
— Вот я и отомстил тебе за все.
Видя, что сопротивления уже нет, что на земле вместо грозного партизана Искры лежит изрешеченный пулями труп, из кустов начали вылезать немцы и полицаи. Они окружили Оксена и смотрели на него. Офицер в сопровождении врача-немца также подошел.
— Какой фанатизм! — обратился офицер к своему спутнику.— Поглядите,— указал он палкой на мертвого Санька, смотревшего на них голубыми глазами,— этот бандит совсем ребенок.
— Однако возраст не помешал ему быть храбрым…— ответил врач, поправляя на плече витой погон.
— Скажите,— снова заговорил офицер,— чем вы объясняете такую… м-м-м…— офицер не мог подыскать слова, он хотел сказать «храбрость», но тут же подумал, что это слишком много для «бандитен»,— такую… м-м-м…— повертел лайковыми пальцами у виска,— такой… м-м-м… фанатизм? По-моему, низким уровнем культуры. Для них смерть — счастливая необходимость.
Улыбка у офицера была презрительная. Джмелик усмехнулся и глянул офицеру куда-то пониже бровей. Фашист дивился наглости русского. Но глаза русского остались такими же: в них так и бурлила лихость, белые зубы смеялись, а жилистая рука играла карабином. «Хочешь, я и тебе вгоню с десяток»,— смеялись белые зубы и сулил взгляд.
Старенький врач понял взгляд Джмелика.
— Мы многое не можем понять в этой странной России,— хмурясь, сказал он и приблизился к мертвому Оксену.
Оксен лежал щекой на снегу, в волосы набился снег. Вдруг все ахнули и стали пятиться: у Оксена открылся глаз — черный, огромный, налитой кровью, и тут же грянул выстрел. Пуля попала в кусты, взметнула снежок, и он медленно оседал, сверкая на солнце.
— Он стреляет даже мертвый,— тихо прошептал офицер, бледнея.
— Это была конвульсия,— спокойно ответил врач и, снова наклонившись, взял руку Оксена.— Он мертв.
— Всех партизан — в машину. Везти в село и выставить напоказ,— крикнул офицер, потом подошел к Джмелику, сидевшему на пеньке, вынул пачку сигарет, завернутую в блестящую бумагу, и плитку шоколада.
— Маленький награда,— засмеялся он, фамильярно похлопывая Джмелика по плечу.
Гитлеровцы двинулись из лесу. Джмелик сидел на пеньке, его белые брови двигались то вверх, то вниз. Он понюхал сигареты, шоколад, усмехнулся, швырнул в сугроб. Заложив два пальца в рот, дико свистнул. К нему выскочил из кустов конь. Подошел вплотную, обнюхал кубанку, полушубок, тихо заржал. Верхом появились Гошка, Андрий, Тадик. Все были пьяны. У каждого возле седла болталось по зайцу. Гошка вытащил из широкого кожуха две немецкие фляги:
— Ром. На, выпей, Северин! Любовь до гроба! Эх и награда тебе будет за убитых!
— Веревка на шею,— засмеялся Северин.
Всадники выехали на дорогу. Снега сверкали на солнце, слепили глаза, далекие буераки окутывались синевой. Тадик зябко повел плечами, хлебнул из фляги рому:
— Нужно Оксенов выводок накрыть. Завтра и перевешаем. Всенародно.— Ноздри его раздувались.— Нахлестывайте коней, хлопцы, нужно, чтоб Гамалеиха не успела улизнуть со своими щенками.
— Нет, не так,— Джмелик остановил коня.— Вы езжайте на хутор и спокойно жарьте зайцев, а я слетаю в Трояновку. Я начал, я и кончу,— и ударил коня плетью.
— Буду хлопотать перед немецким командованием, чтоб его крестом наградили,— торжественно изрек Тадик Шамрай, глядя Джмелику вслед.
Джмелик гнал коня по холмам, а когда спустился в Данелевскую долину, остановил. Немецкая колонна с полицией еще не выбралась на полтавский шлях: машины буксовали в снегу.
«С час проваландаются»,— подумал Джмелик и повернул в луга.
Конь тяжело поводил дымящимися боками, резал снеговой коркой брюхо. Наконец выбрались на дорогу.
У оксеновского огорода Джмелик привязал коня к вербе, тяжело ступая онемевшими от езды и холода ногами, вскарабкался на бугор. В сенях обил сапоги, вошел в хату. Олена пряла. Босая нога вертела колесо прялки. Синие глаза ее, увидев Джмелика, потемнели. Девочка сидела на печи в одной рубашонке и заворачивала в тряпочку кота, мальчик кормил в клетке щеглят. Он, видно, только пришел со двора — уши горели, как стручки перца.
Джмелик взглянул на него и тут же отвернулся: глаза Оксена смотрели на него вопрошающе, но спокойно. Джмелик сел на лавку, оглядел хату. С плетки на пол капала вода. Птенцы попискивали в клетке, щеголяя красными штанишками. Джмелик не смотрел на Олену, но чувствовал, как ее синий взгляд словно купоросом обжигает ему щеки.
Олена заметила на кубанке Северина дырочку, из которой выглядывала вата, красивые влажные губы ее лизнули ниточку пряжи.
— Пуля тебя приголубила или на сучок напоролся? — спросила она насмешливо.
Северин ударил плетью по сапогу, глянул исподлобья:
— Это от твоего Оксена метка. Я убил его в Черном яру.
От лица Олены отхлынула кровь. Лопнула нитка на пряже. Мальчик оставил клетку открытой, и щеглы разлетелись по хате. Девочка сидела на печи и пела коту песенку:
Джмелик сунул плетку за голенище, шагнул к двери:
— А ты забирай детей и тю-тю из Трояновки… Твой Оксен, как вывозил нашу семью на бугры, не передушил нас, малых, и я твоих не трону…— грохнул дверью. За ним вылетели на волю щеглята.
Слухи о том, что искровцы перебиты и что командир «Искры» не кто иной, как бывший председатель Трояновского колхоза Оксен, мгновенно облетели район. На прославленного Искру, который держал в страхе немцев во всей округе, шли взглянуть из далеких сел и хуторов.
Уже в полдень на трояновском выгоне собралось столько народу, что полицаи боялись слезать с коней. На площади кожухи, свитки, рваные шинели, разношенные валенки, из которых торчат соломенные стельки, заячьи треухи, военные фуражки с наушниками из тряпья, суконные бурки, подклеенные резиной, удушливый дым от махры, смешанной с травой. Бороды, бороды, бороды. Стосковавшиеся по школе мальчуганы украдкой курят в рукав. Женщины кутаются в ветхую одежду, утирают глаза, приглядываются, нет ли тут сына, брата или мужа?
…Мертвые партизаны сидят под школой, опершись спинами о кирпичную стену. Они разуты, раздеты до рубах. Трупы закоченели, стали как будто меньше. Какая-то добрая душа обмыла их окровавленные лица, в складках сорочек поблескивает снег.
— Говорят, немцы набили аж три машины…
— Повезли на Полтаву. Сам видел. Лежат как дрова.
— А где же ихний командир, Искра?
— Вон тот, с черной бородой, лысоватый…
— Как же его издырявило…
— Говорят, как почуял, что делу конец, вылез из окопа и сам на немцев пошел. «Брешете, кричит, не убьете совецку власть. Все равно она вернется».
— Тише, полицай смотрит…
— А что мне полицай?
— Помолчите, дед, немчура идет…
— А что мне немчура? Думаешь, я их не бил в империалистическую? Вот погоди немного, увидишь, как начнут из них желтую мазь давить…
— Пошли, Пантелеймон, а то, вижу, договоришься тут,— тянет его баба за рукав.
— Пусти,— сопротивляется дед.— Дай мне на героев наглядеться, душу укрепить…
— Смотри, Оксенова батька ведут.
— Гляньте, старого Гамалею ведут.
— Жена с детками убежала…
— Слава богу, может, спасутся…
— Глядите, глядите, Гамалею ведут…
Огромная толпа замерла. Все повернули головы в сторону широкой сельской улицы. Гамалея шел, легко ступая босыми ногами, лицо у него было, как у апостола. Ветер заносил набок белую бороду. В кожухе, без шапки, руки связаны за спиной. Его вели два полицая с карабинами: Гошка и Андрий Джмелик. У Гошки подбит левый глаз. У Андрия — рассечена нижняя губа. Она вспухла, и кровь запеклась на ней.
Гамалея светел и грозен, как царь. На людей глядит, как пастырь на стадо. Женщины не выдерживают его взгляда и падают в снег на колени. Его ведут на крыльцо, к офицеру. Полицаи берут его за локти и толкают к ступеням. Он стряхивает их коротким рывком и бодро всходит на крыльцо сам.
Он будто спешит куда-то. Взгляд резкий, движения быстрые, нетерпеливые. Чувствуется, что здесь он хозяин, а не они.
Переводчик, с трудом подбирая слова, начинает задавать старику вопросы. На морозе пенсне его заволакивается дымкой.
— Что ты мекаешь, пруссак? — грозно кричит Гамалея.— Твое дело — в землю штык и — пшик.
— Что случилось? Вас ист дас? — удивленно поднимает брови офицер.
— А я тебе крестик, крестик! А ему,— Гамалея указывает на школу,— слава!
— Эр ист психик! — объясняет переводчик, приложив руку к козырьку.
— О, их ферштее,— кивает офицер.
Увидев убитых, Гамалея останавливается, внимательно глядит каждому в лицо и что-то тихо шепчет. Перед каждым героем останавливается и склоняет в глубокой скорби седую голову: принимает парад мертвых… Последним сидит Оксен. Брови, то ли от боли, то ли от гнева, сошлись на переносице: задумался, поник головой, молчит.
Склонив перед ним седую голову, Гамалея прощается навеки. Эх, Гамалея, Гамалея, гордый и вольный. Отчего же твои плечи согнулись, а голова опустилась? Отчего меж веревок взбухают казацкие жилы? «Эх, сыну, сыну, не я ли впервые посадил тебя на коня, когда и пяти годов еще тебе не минуло? Не я ли в росах купал тебя, а у огня сушил, чтобы ты ни воды, ни огня не боялся? Не я ли учил тебя правду любить, а кривду ненавидеть? Круто бывало мое слово, да ведь я казак, а правда, как соль, солона, и все же ты — мой сын… Спасибо тебе, что не осрамил меня перед честным людом, и я стою тут, перед тобою и твоими побратимами, и говорю: «Слава вам, хлопцы, навеки слава!» И еще ниже склонил седую голову Гамалея, отвел глаза от живых и обратил к мертвым, потому что не хотел, чтобы видели его слезы. А мертвые, если и увидят, не скажут. Так тихо простился он с ними и пошел к воротам легко, широко и гордо. Посреди двора остановился, еще раз оглянулся, молча, про себя, усмехнулся и глянул на врагов своих, и подмигнул им лукаво, и снова усмехнулся, и зашагал впереди конвоя, что-то нашептывая и улыбаясь. Неожиданно снова остановился и дурашливо передразнил офицера:
— Что пук-пук! А! Пук-пук?!
И тогда и трояновцы, и немцы, и полицаи остолбенели, увидев: правая Оксенова рука была вытянута вперед, словно держала пистолет. Указательный палец был согнут и так закоченел, будто лежал на спусковом крючке. И тогда все поняли, что Оксен и теперь еще отстреливается. Офицер толкнул в спину старого Гамалею и приказал вести к реке, на казнь, чтобы он своим предсмертным взором не мог больше встретиться с сыном.
И повели Гамалею селом, и весь народ шел за ним следом. А те, что оставались дома, низко кланялись ему из-за тынов, а женщины втихомолку утирали слезы, терзались душой, потому что не хотелось им, чтобы умирал такой геройский дед. И когда его привели к водовороту, на Беевой горе уже пламенели снега от заходящего солнца, а вода в водовороте была пунцовой.
Гамалее развязали руки. Он расправил плечи, пошевелил лопатками и долгим, пристальным взором глядел на Ташань и туда, вдаль, на Бееву гору. Малиновые тучи догорали, тускнели. «Пора»,— прошептал Гамалея и сбросил кожух. И вдруг из-за пепельной тучи брызнуло такими огненными розами, что казацкое тело старика стало медным. А люди черной запрудой стояли на обоих берегах Ташани. Гамалея сам пошел к водовороту, а полицаи отступили, потому что дальше был тонкий лед. Гамалея шел впереди, и в мертвенной тишине было слышно, как шлепают по льду его босые ноги. Потом он остановился и крикнул:
— Сын прошел через огонь, а я через воду! Помните, за что, люди-и-и! — и бросился в водоворот.
«Лю-у-уди-и!» — колыхалось еще над заснеженными берегами, но кровавые брызги водоворота уже стекленели на льду, и уже не было старого Гамалеи.
Через два дня его прибило волной под вербы. Он лежал вверх лицом, борода его примерзла ко льду, а глаза глядели в небо, призывая к отмщению.