В глубь страны
Сбросив обувь,
шагать босиком
среди гор и туманов
На дороге
Самураи, переходящие мост, бродячие торговцы, подкрепляющиеся возле чана с рыбой, лодки с соломенными крышами на голубых водах реки — таким триста лет назад изобразил окрестности Эдо “живописатель текучей жизни” Моронобу, известный под именем “воробей Эдо”, в двенадцатитомном описании города Кинко Энцу.
В наши дни река в этом месте напоминает скорее илистый канал, а Мост Восходящего Солнца просто раздавлен массой автомобилей, которые завывают и рычат на автостраде Тохоку с утра до вечера.
Когда с утра пораньше мы — Кенжи и я — в “фольксвагене” вырулили на автостраду, лило как из ведра. Это мне понравилось, ибо напомнило мост, который старые художники так любили изображать под дождем. Хироcиге был первым из них (его знаменитый “Дождь”!), он “обучался ремеслу в одиночку с яростным упорством, бессчетное число раз поднимаясь в горы и бродя по долинам, чтобы запечатлеть истинный образ Природы…”
Должно быть, не меньше миллиона других машин этим утром отправлялось из Токио на север, дымя, скрипя и сигналя друг другу: это было настоящее безумие. В нашем “фольксвагене” царило молчание. Кенджи казался сильно озабоченным. Я же, напротив, был взбудоражен тем, что мы наконец в пути — на этой дороге, столь значимой для меня.
Мусаси, долина Мусаси, Мусасино — так называется сумрачное пространство песчаных равнин, простирающихся за Эдо. В старинной поэтической антологии говорится о “камышах Мусаси”, о странной дикой красоте оголенной равнины, о “духе равнины”, который был ей присущ, покуда она не была застроена. Последнее стихотворение из антологии, которое мне вспоминается, это элегическое сочинение Куникида Доппо, написанное в начале ХХ века, в котором оплакивается исчезновение этого места.
Грусть и ностальгия сильно ощущаются в Токио. Последние пристанища души грозят исчезнуть. И я хочу добраться до Севера, может быть, именно для того, чтобы вновь обрести то, что было утрачено, — или для того, чтобы самому потерять что-то и в результате вынести оттуда стихи…
Вдруг Кенжи произнес:
— Мы предали подлинный мир…
— Подлинный мир? Что это такое?
— Я не знаю. Но только не это, — он показал на дорогу.
— Но, может быть, мы вернемся к нему? Этот дурдом не может длиться вечно. Все это лопнет к чертовой матери, и очень скоро.
— Слишком сильно и слишком поздно.
— Да не так уж, если другие дороги будут открыты.
— Какие “другие дороги”?
Кенжи замолчал, играя желваками. В действительности и я не был тем оптимистом, каким казался в восемь часов дождливого октябрьского утра на автостраде Тохоку.
Сиракава
Мы выпали из потока в Сиракаве.
Сиракава, Белая река, традиционно считается воротами Севера. Возможно, поэзия странничества возникла из желания сделать приношения “духам дороги”. Как бы то ни было, небесам было угодно, чтобы в Сиракаве слагались стихи. Эта традиция была столь сильна, что некоторые поэты писали стихи о Сиракаве, ни разу не побывав здесь. Был случай, когда один поэт из Киото осенью представил в чайных салонах свою поэму о долгом путешествии, которое он якобы совершил. На самом деле он все лето просидел у себя дома, ловя загар в проеме окна, выходящего на задворки. Таким образом, лицо его загорело и обветрилось, как у настоящего путешественника, но, как заметил один внимательный наблюдатель, отсутствие мозолей на ногах выдавало в нем домоседа.
Басе, настоящий поэт-путешественник, не написал ни строки у Белой реки. Видимо, она не вызвала в его душе ярких образов, а “выжимать” из себя вдохновение он не захотел. Но в полях неподалеку он услыхал песню девушки, сажающей рис, и в этой нехитрой песенке уловил что-то, к чему давно стремился сам:
Первые отзвуки Севера
в песне крестьянки,
сажающей рис
Все время пути я следил за указателями на столбах. Мне казалось, что иероглиф “река” встречается все чаще, так же, как иероглиф “гора”. В Сиракаве я увидел старинную карту пограничного района и прочел комментарий к ней. От этого только сильнее желание проникнуть в глубь страны, в глубь осени, в круговорот мокрого ветра, краснеющей листвы, красного солнца, красной рыбы, красной крови…
Упражняясь в хокку
Кенжи очень хотел показать мне бумажную фабрику, расположенную неподалеку от дороги. Я согласился. Но перед тем, как отправиться в мастерскую господина Ногуши, мы занялись поисками ресторанчика, где готовят лапшу, ибо голод давал себя знать.
Выйдя из ресторанчика, я увидел странствующего монаха: черную статую во дворике храма. На голове его была широкополая шляпа, в руке — толстая палка, сандалии на ногах. Взгляд устремлен к горизонту — как будто он собирался отправиться на край земли и даже еще дальше. Рядом с ним другой монах, живой, в резиновых сапогах, с засученными рукавами, ковырялся в моторе автомобиля. У него был какой-то ненастоящий вид. Над нами висела тонкая морось, напитанная влажными запахами цветов, продающихся в лавках, и сухого дровяного дымка.
Мастер по производству бумаги жил и работал в старом деревянном доме на окраине города. Сначала я увидел во дворе женщин, которые мыли в чанах какие-то корни. Это были, как мне объяснили потом, корневища растения нира, разрезанные на кусочки: из них добывается слизь. Процесс подразумевает также обработку шелковичного дерева: ствол ошпаривается, отделяется кора и обнажается белый слой камбия; оголенное таким образом дерево сначала вымораживают, а затем варят и колотят, расщепляя на волокна. Это волокно, козо, смешивается потом с водой и слизью ниры, все вместе пропускается через бамбуковый фильтр, в результате чего получается лоснящееся месиво, которое раскладывают на пеленках. “Бумага с северо-востока” очень ценилась в эпоху величия Киото. “Самая нежная” — так говорила о ней Мурасаки Сикибу, писательница довольно привередливая в некоторых вопросах.
Показав свою мастерскую, господин Ногуши предложил нам чаю с маленькими печеньями, называвшимися “цветы имбиря”. За чаем я узнал, что он — большой почитатель Басе. Когда Басе отправился на Север, сказал он, на нем был плащ (камико) из особой бумаги, которую он выделывал сам, для непромокаемости пропитанный растительным клеем и, вероятно, окрашенный в коричневый цвет корой японской хурмы. Я ответил, что всегда считал, будто плащ Басе был белого цвета, ибо один поэт в своем хокку сравнивает его с журавлем:
Снарядившись в дорогу,
под осенним дождем как журавль
старый мастер Басе.
Господин Ногуши сказал, что может быть и так. Может быть, плащ Басе был белым, не окрашенным. Но его особенно радует то, что он получил возможность удостовериться в моем знании японской поэзии. После того как мы прочли друг другу стихи Басе, Кенжи присоединился к нам:
Алое солнце
Безразлично ко времени
Но ветер промозглый сдержит свои обещания
Белый, белее,
Чем белые скалы,
Ветер осенний
На коне
Тень влачится моя
По застылым полям
Море нахмурилось,
Голоса диких уток
В гуще тумана
Порыв зимнего ветра
Спрятался в тростниках
И затих
Да, господин Ногуши любил Басе и восхищался его стихами, драгоценными и простыми, как бумага, по сравнению с “шелковыми”, искусственными стихами других поэтов. Правда, он питал слабость и к Исса — поэту более заурядному. Исса был сыном крестьян из Касивабары и так любил свою старую деревню, что посвящал ей бесчисленные стихи, проникнутые трепетной любовью ко всему сущему — от нищих и мошек до “ветром волнуемых трав”. Нет, мы были несправедливы к нему, назвав его “заурядным”, это был настоящий поэт!
Журавль опустился
прямо на помойную кучу
в Вака-но-Ура
Спит, просыпается,
сладко зевает
кот на тропинках любви
Мы уезжали от господина Ногуши с листом прекрасной бумаги, на котором я обещал начертать, если получится, десяток хокку с Севера.
Отверженный из Яманаси
В Сендае мы зашли в бар. Все время лил дождь. Здесь мы должны были расстаться: Кенжи хотел навестить родителей, а я отправлялся далее один — сначала в Мацусиму, потом в Ямагату.
— Снова за Басе, — произнес Кенжи, поднимая свою чашечку с саке.
— Нет-нет. Скажем попросту, как Исса: сегодня, как всегда…
— За вечную провинцию, — сказал Кенжи, и я поднял свою чашку в знак согласия.
Кенжи и в самом деле собирался уехать из Токио и вернуться в Сендай, если только сможет найти там работу. Многие японцы его поколения, сказал он, все больше задумываются над тем же. Они называют это “полуразворот”. Чувство, что прогресс зашел слишком далеко и теперь самое время оглядеться и подобрать то, что было потеряно во время этого стремительного рывка. Никакой позы, никакой экзальтации: просто спокойное возвращение.
Часто встает вопрос, сможет ли человечество на некоторое время притормозить, оглядеться вокруг себя и сказать: о'кей, похоже, пришла пора устроить все по-другому.
Но где человечество? Где человеческие существа? Есть тот народ и другой народ, и внутри каждого народа — один клан и другой клан, та партия и эта партия, эта индивидуальность и другая индивидуальность. У каждого своя группа, к которой он хочет принадлежать и за принадлежность к которой будет драться без колебаний.
Сколько у мира шансов на этой ярмарке злобного безумия? Люди губят деревья и травы. Покрывают асфальтом землю. Все это во имя чего-то.
В таком случае единственная надежда заключена в своего рода пустоте, анонимности личности, усмирении ее “я”.
В баре был еще один молодой парень. На нем была черная кожаная куртка, на спине которой красовалась надпись: “Отверженный из Яманаси”.
Их много, отверженных, в это время мира.
Острова сосен
Солнце вышло из-за завесы дождя, и, когда я приехал в Мацусиму, было уже жарко, так жарко, что, когда я зашел в лавочку купить печенья, хозяйка за кассой вся подалась вперед, чтобы потрогать мою толстую непромокаемую куртку (я был одет как подобает для путешествия на Север), и спросила:
— Холодно, а? — Я ответил, что еду на Хоккайдо. Она изобразила несколько наигранный озноб: — Тогда понятно, для чего это.
В Мацусиме заканчивался туристический сезон, но на улицах было еще довольно много народу, а в порту — целая флотилия прогулочных корабликов. Из громкоговорителей доносились фольклорные песни.
Мацусима (“острова, заросшие соснами”) издавна славится как одно из красивейших мест в Японии. Мне было приятно убедиться, что острова по-прежнему здесь и поныне красивы, если не обращать внимания на красную заводскую трубу, притаившуюся в углу декорации. Правда, если вы пишете картину в стиле укие-э, можно оставить и эту трубу как один из элементов “текучего мира”. Вы достигнете даже впечатляющего контраста, вкрапив ее вызывающе-красный цвет в темную зелень сосен.
Когда Басе пришел сюда триста лет назад полюбоваться луною над островами, он услышал в таверне слепого монаха, который пел народные песни (Басе любил их “грубоватый вкус”). А когда он все же увидел луну и облака, скользящие в темном небе над силуэтами островов, покрытых соснами, он признался, что ему кажется, будто он попал в другой мир. Красота Мацусимы, сказал Басе, может быть сравнима лишь с красотой лица прекраснейшей из женщин. А его спутник, Сора, написал поэму-восклицание, даже не посягающую на описание красоты этих мест:
Мацусима, о!
О, Мацусима,
Мацусима, о!..
Я провел несколько часов в ограде храма, внутри которой находились камни с высеченными на них стихами Басе. Это тем более прекрасно, что сам Басе, как я говорил уже, не был дзенским монахом. Он изучал дзен, многое почерпнул из него, но никогда не отдавался религии полностью. Он хотел только развить несколько важных понятий, не подчиняя себя никакой обязательной практике. Слишком сильно в нем было желание оставаться “человеком ветра и облаков”. А идеи, которые вынашивал он, касались осознания непостоянства и преходящего характера вещей; осознания текучести собственной личности и сознания, когда мысли — как крики птиц в небе — неуловимая игра мгновения; и, наконец, ясного восприятия природы. Он следовал путем поэта, глубоко укорененного в реальности, и этот путь, проповедником которого он был (“сеять семена хокку”), казался ему столь же чистым, как путь Будды.
Еще некоторое время я просидел во дворике храма, делая записи в блокноте, а потом в наступающих сумерках пошел по “тропинке Басе” до “Дворца Феникса”, где собирался заночевать.
Идя меж сосен, я нашел школьный учебник математики и толстый порнографический журнал.
Солнце село за островами…
Вечер на берегу.
Свет маяка загорелся
На мокрой иголке сосны.
Когда я проснулся утром и вновь поднялся на холм, чтобы оглядеть бухту, воздух был прозрачен как кристалл, и все вокруг было обрисовано четкими линиями: далекие острова, городские здания и ограда храма, окруженного кленами. В голове моей промелькнуло трехстишие, вряд ли достойное бумаги господина Ногуши, но я записал его в свой блокнот:
Зеленые сосны
Растут на вершинах
Из века в век…
В горах
Покинув Мацусиму, я отправился дальше на запад, к Ямагате — сначала автобусом, потом пешком, намереваясь побродить немного в стране трех гор.
Красное золото на склонах холмов, реки в клубах белого тумана, дымящегося под утренним солнцем, несколько пятен снега на вершинах и вороны — повсюду…
Для Басе три вершины Ямагаты — Хагуро, Гассан и Юдоно — были “исполнены чудесного вдохновения”. Когда шел среди гор навстречу осеннему ветру, он ощущал несравненную ясность, и воздух “пах снегом”. Люди, которые попадались ему на пути, в большинстве своем были ямабуси, странствующие аскеты, живущие в горах, чтобы закалить себя физически и духовно. Их сакральной книгой была Природа: “Шум ветра в вершинах деревьев и рокот волн — священные голоса”. Это глубоко созвучно тому, что исповедовал Басе. Здесь, в горах, он пишет хокку за хокку. Вот одно из них:
Сколько нагромоздится и развеется облаков,
Прежде чем безмолвно
Встанет луна над горою Гассан
Горы были прибежищем разных людей, оставивших “нормальную жизнь”, а поскольку каждый человек время от времени нуждается в том, чтоб удалиться от мира, паломничество в горы было очень древней традицией.
Однажды утром, по дороге к синтоистскому храму на вершине горы Юдоно, я перешел красный мост. Посвистывал ветер, пригибая к земле лезвия травы и с шумом врываясь в багряные кроны деревьев. Все вокруг подчинялось какому-то неохватному движению. Я колебался: зачем мне сворачивать с пути и подниматься к храму? И все же свернул: ибо синтоизм — это исконная почва японского духа. Религия без догм, без метафизической структуры, без свода заповедей: сгусток живой силы, управляемой солнцем. Мифопоэтическая система, в которой главные роли отведены морю, ветру, непогоде, грому, молнии, дождю, скалам и деревьям. Хотя позже синтоизм и стал национальной и даже государственной религией, глубоко связанной с политикой и не имеющей уже ничего общего с теми энергиями и стихиями, с которыми имели дело его первоначальные приверженцы, красные порталы синтоистских храмов — тории, которые здесь и там вкраплены в японский пейзаж, до сих пор оповещают каждого: здесь святое место. Слово “тории” первоначально значило: “насест для птиц”. Символизм птицы силен в этой религии. Излюбленный цвет ее — белый, предпочтительная сторона света — север. И если вы спросите меня, почему синтоизм притягивает меня, я отвечу одним из своих любимых хокку:
Зимний ветер,
Жрец четырех стихий,
Бродит в лесу.
Я видел много священнослужителей в кельях на горе, возле которой провел то утро. Немало было и паломников. Может, это были просто туристы? Они покупали в лавочке соломенные сандалии. (“Чистая земля далеко отсюда. За десять тысяч километров, так говорят. С парой соломенных сандалий смею ли я надеяться достичь ее?”) Теперь, на дорожке, поднимающейся к храму, я был один.
Возле изгороди нес дозор один из служителей, но он пропустил меня без единого слова, вероятно, приняв за какого-нибудь “дикого голландца”. Выше, за второй оградой, другой служитель велел мне снять обувь, сделать два низких поклона и хлопнуть в ладоши. Все это я проделал, но без особого удовольствия. Я хотел посмотреть на святыню (камуи), оставаясь верным своему духу. Это была большая красная скала, по которой стекал горячий источник: палеолитический сексуальный символ, космическое лоно. Я долго сидел подле скалы, потом надел ботинки и спустился с холма.
Заметив внизу лавочку с открытками и книгами, а внутри нее — пожилого служителя, я подошел к нему.
— Добрый день. Прохладно.
— Да. Не подскажете, как пройти к горе Гассан?
Он указывает пальцем на узкую тропинку, протоптанную вдоль горной речки.
— Туда. Девять километров.
— Спасибо.
Едва я сделал несколько шагов в нужном направлении, как старый служитель окликнул меня. Он начертал на кусочке картона иероглиф и протянул мне, слегка склонив голову и приложив руку к сердцу:
— Вам от меня.
Некому от некого.
И я пошел навстречу ветру.
Белый путь
В 1974 году в Токио появилась книга “Поэт белого пути”. В ней рассказывалось о Сантоке, бродячем дзенском монахе, сочинителе хокку. Танэда Сантока (его писательское имя означает “огненная вершина”) родился в деревне Сабаре в 1882 году. Отец его был забулдыгой, а мать покончила с собой, когда ему было одиннадцать лет, так что воспитывала его бабушка. Он начал писать хокку очень рано, лет в пятнадцать, но по-настоящему нашел себя только тогда, когда познакомился с открытиями Масаока Сики и Кавахигаси Хэкигодо, а затем Сейсенсуи Огивара (1884—1976), основателя “школы свободного стиха”. Эта школа отказалась от традиционной силлабической формулы хокку, заключенной в семнадцати слогах (5-7-5), а также от других традиционных ограничений, например, от обязательного слова, указывающего на время года.
Сейсенсуи выдвинул пять новых принципов: свобода, выраженная эмоциональность, естественность, сила, жизненность. Это вдохнуло новую жизнь в поэзию хокку, поскольку она, как и всякая форма, со временем утрачивая естественность, становилась все более искусственной, покуда потребность в обновлении не обнаружилась внутри жанра в лице сильной человеческой личности, хотя бывает, что изменения приходят и извне. Это была маленькая революция, которая, однако, сберегла главные принципы, заключенные в традиции — ваби (простоту) и саби (одиночество).
Вот каким образом Сантока сделался монахом и стал на путь хокку: проучившись год в Токийском университете, где он предавался неумеренному питию и страдал депрессией, в самом начале русско-японской войны, в 1904-м, он вернулся домой, ибо его отец не мог более оплачивать его обучение. Продав большую часть фамильных земель, Сантока вместе с отцом открыл винокуренное производство, а еще некоторое время спустя по настоянию отца (старик полагал, что женщина удержит сына от пьянства) в возрасте двадцати пяти лет Сантока женился, и у него родился сын, Кен. Но дела шли, как говорится, от плохого к худшему. Винокурня обанкротилась, семья распалась. Сантока уехал в Токио, где работал по случаю то здесь, то там. В 1924 году, не видя впереди ни малейшего просвета, он решил покончить с собой. Он встал на рельсы лицом к несущемуся поезду, но тут со страшным скрежетом состав затормозил и остановился. Сантоку оттащили в сторону. Его приютил дзенский храм, оказавшийся неподалеку. Настоятель храма сказал ему, что он может оставаться здесь столько, сколько захочет.
Когда-то Сантока изучал буддизм, слушая в университете лекции по дзену. Теперь же он просто занимался работами в храме, упражнялся в медитации и пел сутры. Через год он был рукоположен в сан. Довольно долгое время он полагал, что нашел именно то, что ему нужно, и собирался продолжить занятия в главном храме школы Сото, но, размыслив, что в сорок три года будет нелепо выглядеть среди желторотых юнцов, решил отправиться в путь — как странствующие монахи прежних времен. Все последующие годы, до самой смерти в 1940-м, он провел в странствиях, ненадолго возвращаясь отдохнуть под крышу маленького дома, который друзья предоставили в его распоряжение. Он исходил весь юг, Хонсю, Кюсю и Сикоку, прежде чем однажды не отправился на север дорогой Басе.
Все это время он вел дневники, писал эссе и хокку, подобные этим:
Ну что же, что ж,
Куда же направить свой шаг?
Ветер свищет.
Идя, проникать
В свет и мглу
Ветра.
Достигать
Все более дальних пределов
Зеленых гор.
Без цели, без принуждения
Бредя отсюда туда,
Пробуя чистую воду.
Что лучше смирит
Сердце,
Нежели жизнь в горах?
Длинные черные волосы веселых распутниц
Растрепаны
Соленым ветром морским
Присел на дюну –
Сегодня опять
Остается невидимым остров Садо.
А ныне в трактире.
Горы справа и слева,
Винная лавка напротив.
Сегодня не нужно сакэ,
Просто садись
И гляди на луну.
Сантока говорил, что три вещи радовали его: учение, созерцание, хокку. Но если в его стихах и есть слово, которое повторяется неоднократно, то это “горы”. “Люди Запада мечтают покорить их, — писал он в одном из своих эссе, — на Востоке их предпочитают созерцать; я же хочу наслаждаться ими…”
Поля силы
Шаг за шагом иду по тропинке у подножия горы Гассан. Три шага на вдох, три — на выдох. Светлая осень, поток, ниспадающий водопадом, вороны, порывистый северный ветер. Шаг-хокку.
Всего лишь месяц назад здесь, на горе, было полно ямабуси, затворившихся в своих пещерках, словно моллюски в раковинах. Но этим утром — никого, и все, что я слышу, это крик ворона в ослепительно-синем небе.
Мне очень хорошо.
Один я
Да один старый ворон
В незнакомой стране.
Пытаюсь сориентироваться: Акита на севере, Мураяма на востоке, Ниигата на юге, а на западе — длинная гряда дюн и Японское море. Вокруг меня — три священные горы, у моих ног — быстрый ручей. Я снимаю одежду и башмаки, вхожу в воду и, как могу, омываюсь ею. Потом устраиваю легкий завтрак: соевый пирожок, маринованные сливы, немного сакэ.
Горы вокруг.
На берегу ручейка
Попиваю сакэ.
Весь северо-восток Японии с его суровым климатом и архаическими нравами входит в то, что называют “провинциальной Японией”, в которой в прежние времена горный район, и в особенности гора Гассан (“лунная гора”), считался местом силы. В деревнях устраивали особые праздники, чтобы пригласить силы вернуться после долгого зимнего отсутствия на рисовые поля и посодействовать севу и сбору урожая. Во время праздников устраивали танцы:
Топаю ногой о великую землю
В первый день нового года.
Ару-о-ри.
Топаю ногой о златую землю
Ару-о-ри.
На том месте, где я топнул,
Чистая земля,
Рай.
Ару-о-ри.
В театре на сцене возникает старик, странник из горной страны, бормоча неразборчивые слова: “Додотарари тарари акари рари до”, и хор отвечает ему: “Шийя тарари тарарира тарари акарари раридо”. Старик говорит: “Мы прошли до конца дорог самой далекой из провинций”. И хор отвечает: “Благословенные места!” Старик: “Благие, достославные места!”
Древние церемонии, пьесы, но — что потом?
Я иду горной тропинкой. Впереди — гигантский, покрытый снегом купол горы Гассан…
Берегом Могами
Затопивший долину туман затушевал контуры гор; начался дождь, разбегаясь кругами по поверхности реки Могами, берегом которой я шел до самого моря. Река Могами пересекает разделенную рисовыми чеками плодородную долину и впадает в море в Сакате. Покуда я шагал по дороге № 47 высоким берегом, я видел еловые леса в сетке мелкого дождя, зеленые воды реки и корабли, слегка покачивающиеся на якорных стоянках.
Один из них вернулся с промысла, ходил за крабами.
— Удачно сходили?
— Нет, слишком высокая вода…
Я внезапно подумал о двух хокку, которые Басе написал у реки Могами:
Вздувшись от майских дождей,
Река Могами
Спешит навстречу морю.
Река Могами
В темном омуте топит
Раскаленное летнее солнце.
Добравшись до прибрежной деревушки Юногама, я прошел по черному песку вдоль кромки воды, нашел группу сернистых скал и, облюбовав большой камень, долго сидел, опустив ноги в воду. После изнуряющей духоты дороги море невероятно свежо и сине. Несколько кораблей, выбирающих якоря, покачивались на волнах с борта на борт, а справа на берегу возвышался невысокий красный маяк.
Просидев так часок, я отправился на поиски комнаты и отыскал таковую в старой, чтоб не сказать ветхой, таверне, с окнами из тонкой бумаги, которая пропускала внутрь процеженный белый свет. Я сидел на полу возле столика, разложив на нем свои записные книжки, когда вошла девушка с чашкой душистого зеленого чая и пирожком. В этой комнате я провел свою самую тихую, самую спокойную ночь: лишь море пришепетывало что-то под луной.
Густой туман
Поздний вечер в Сакате. Я захожу в лавку, где продают сакэ — всех сортов, на любой вкус, за любую цену. Саката — это город сакэ; когда-то часть риса, который свозили вниз по реке Могами для продажи, оставляли здесь для приготовления пьянящего напитка. Я попробовал все виды сакэ в строгой последовательности: от густого, мутно-белого, как молоко, ликера до огненной субстанции, прозрачной, как слеза. То, что больше всего понравилось мне, находилось как раз посредине между этими двумя: это был некий нектар, называвшийся “Густой туман”. Потягивая его, я и впрямь чувствовал себя на севере старой доброй Японии, где рис становится водкой, а вода превращается в лед; чувствовал, как сопрягаются рис и лед; я чувствовал рядом старые дома с толстыми крытыми рисовой соломой крышами, покрытыми снегом, отдаленное ворчание Тихого океана, косяки лососей в его глубинах, китов, в глазах которых отражаются маячные огни, зажженные на берегу...
Я снял комнату в гостинице, нацарапал несколько страниц и, еще слегка пьяный, погрузился в блаженный сон.
На следующее утро, встав спозаранку, я побродил по улицам Сакаты, чтоб посмотреть, как просыпается город: мягкий дождик шуршал в листьях ив, растущих вдоль улиц; ранние старички совершали свой утренний обход, по пути исследуя содержимое мусорных баков; школьники, шумно переговариваясь, прокатили на велосипедах; за оградой храма, среди серо-зеленых надгробных камней, поднимался дымок горящей листвы, хорошо различимый на фоне темных сосновых крон.
Довольно быстро я прошагал те несколько километров, которые отделяют Сакату от Кисакаты.
Именно в Кисакате Басе заболел и вынужден был повернуть назад. В последнем стихотворении, написанном перед смертью, он пишет:
В пути я занемог.
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям [10] .
Может быть, он сидел здесь, на пороге храма, смотрел на горную страну, которую только что пересек, и, подчиняясь ритму морских волн, с особенной остротой переживал печальную красоту Кисакаты, где, на краю земли, у кромки моря, и заканчивалось его странствие. Должно быть, у меня тоже был довольно несчастный вид, когда я зашел наконец в кафе, потому что хозяйка его вдруг поднесла мне гроздь черного винограда, которую я медленно съел, прежде чем спуститься на пляж.
Берег моря сильно изменился со времен Басе. Сегодняшняя Кисаката находится не в том месте, где была прежняя, но это не столь уж важно: стоя в тени песчаного гребня, я приветствую ее, прежде чем тронуться дальше по рыхлому прибрежному песку, освещенному красным светом заходящего солнца.
Эту ночь я проспал на пляже.
К пределам
Утром, мысленно распрощавшись с Басе — в трехстах километрах от Токио, я направился дальше, в сторону массива Хаккода. Хаккода — это обитель ветров. Красные листья, вытянутые облака. Посвистывание ветра в травах. Шофер грузовика, который подбросил меня, сказал, что зимы здесь бывают очень суровыми. Много лет назад отделение японских солдат, ослепленных снегопадом, затерялось в этих местах: их нашли лишь через несколько недель, замерзших в пути, — они были словно застывшие в движении экспонаты музея восковых фигур, только не из воска, а из льда.
Свежий ветер сегодня; ясность над вершинами гор. Сосны с изорванной шероховатой корой цвета холодного золота.
Вороны повсюду. Тысяча ворон. Миллион ворон. Ветер, каркающий миллионами глоток, уносящий вороний грай к безмятежным вершинам этой прекрасной осени, словно зависшей во времени.
В Японии, чтобы обозначить дальний предел, “край земли”, или, как говорят на севере Шотландии, “дом Джона О’Гроатса”, на острове Кюсю говорят — “Кагосима”, а на севере Хонсю — “Аомори”. Аомори, что означает “синие холмы”, — это страна яблок. На входе в город я увидел большой плакат: “YOU ME APPLE JUICE” (яблочный сок “Ты и я”). И повсюду целые груды сочных, красных, круглых яблок. Что интересного в Аомори? Несколько кафе с замысловатыми названиями вроде “Миниминипаб”, “Ревнивая королева”, “Цирюльник” (с классической красно-белой палкой, украшавшей вывески цирюльников прежних времен). Перекусив в баре (“кофе и закуски”), я пошел в музей, где оказалась выставка неолитического искусства: костяные и каменные орудия, ракушки; целая комната, заполненная чучелами птиц и озвученная их голосами; и еще одна комната с чучелами медведя, белой обезьяны и лебедя. Я осмотрел также доспехи самурая, черные, блестящие, ощетинившиеся жестокими шипами, и несколько старинных кукол, похожих на фигурки сибирских шаманов. Отдельная экспозиция была посвящена рубке леса и охоте на медведя. Темная комната, на стены которой проецировались диапозитивы, оказывалась то вращающимся сгустком космической материи, разлетающейся в разные стороны в результате взрыва, то уводила вас в минеральный мир, в мир ураганов, океанских штормов, снега и льда, скачущих лошадей и напоследок приглашала на древний праздник солнечного культа с дробью барабанов и странными стенаниями флейт каких-то неведомых дионисийских земель.
Этот музей мне так понравился, что я немедленно отправился в другой, где посмотрел великолепные костюмы айнов (опять этот синий цвет с характерным рисунком волн) и выставку, посвященную Дазаи — писателю, родившемуся в этих местах. Его книги — “Заходящее солнце” и “Утрата человека” — были выставлены вместе с переводами, вышедшими на европейских языках. Заметив, что я поглощен Дазаи, ко мне подошел хранитель и спросил, откуда я. В ситуациях подобного рода у меня всегда есть выбор для ответа. Сказав “из Америки”, я скажу то, чего от меня ждут; ответ “из Франции” вызывает уважение; “Шотландия” — в чем я прекрасно отдаю себе отчет — занимает весьма неопределенное место в личной картографии большинства моих собеседников. Но на этот раз я решил идти напрямик и произнес:
— Сукотторандо.
— Сукотторандо! — повторил он и хлопнул себя по ягодицам. — Сукотторандо, о, дезука ! (как будто слово “Шотландия” все объяснило ему). После чего немедленно позвал кого-то из коллег, чтобы тот взглянул на человека, приехавшего из Сукотторандо. Вместе они стали спрашивать меня, куда я направляюсь. Узнав, что цель моей поездки — Хоккайдо, первый с еще большей силой хлопнул себя по попе и вскричал: “Хоккайдо! О, дезука!”, а второй не без трепета вымолвил одно-единственное слово:
— Snow (снег).
Другой мир
Разгулявшееся море разбивает зеленоватые валы о дикий берег Аомори. Вдали сильный ветер завивает гребешки волн, срывая с поверхности воды султаны водяной пыли. На подходе к городку Асамуси я увидел огромный рекламный щит с надписью “OCEAN WHISKY”. Я и вправду чувствовал себя опьяненным близостью океана: песок, море, ветер, небо — открытая дорога, непочатая пустота. Море слева, справа — сжатые рисовые поля, колосья риса, тщательно собранные в снопы для просушки на ветру. Половинка луны, четко очерченная в небе. В Мицу Йокохаме, крошечной деревеньке, единственным украшением которой служили телефонные провода, вытянутые вдоль улицы, я остановился на ночь в таверне. Было слышно, как ветер треплет крышу. За окном виднелись капустные грядки, облако цвета красного золота застыло в вечернем небе, над морем в каскадах брызг вспыхивала радуга.
На следующее утро дорогой № 279 я отправился на “Гору страха”. Вчерашняя непогода собрала обильную жатву, наломав много веток в лесу. Здесь, наверху, снова чувствуешь себя в другом мире, шагая меж желтых и белых утесов, пахнущих серой, меж сложенных из камня небольших обелисков, на некоторые из которых еще надеты старые разноцветные отрепья с белым капюшоном. Здесь, на севере, синонимом слова “умереть” до сих пор является словосочетание “уйти в горы”: именно так поступали прежде старики, когда чувствовали, что пробил их смертный час. Господствующие в этих местах религиозные представления шире не только буддизма, но и синтоизма тоже. Пожалуй, это пространство шаманизма: в этих горах, среди этих камней, слепые пророчицы вызывали духи мертвых. Иногда на склонах можно было увидеть ветряные мельницы, похожие на тибетские молитвенные колеса. Над ними всегда стаями кружили вороны — здесь они казались крупнее, чем где бы то ни было, кувыркаясь в потоках ветра. Я дошел до небольшого храма, посреди которого был подвешен колокол в форме чаши, рядом лежал молот. Я поднял молот и несколько раз ударил в колокол (формула 5-3-1, которая завораживает меня). Вдалеке можно было увидеть изваяние чего-то или кого-то — затрудняюсь сказать, — повязанное куском красной материи, развевающейся на ветру.
Я остановил лесовоз на лесной грунтовой дороге, водитель согласился подбросить меня до ближайшего населенного пункта. Над травой у обочины резкими галсами летали стрекозы. Постепенно вороны исчезли, появились чайки: в кузнице в Йакеяме кузнец чинил якорь. Деревянные дома, красные, синие или черные крыши, море синее с зеленым, усеянное белыми гребешками.
Теперь мой путь — на Ома, крайнюю точку полуострова Симокита, где — наконец! — я сяду на паром, идущий на Хоккайдо.
В проливе Цугару
C удовольствием вспоминаю маленький портовый ресторан с матерчатой вывеской голубого цвета, на которой были начертаны два иероглифа, означающие “радость”. Внутри было чисто и свежо, и человек за прилавком мастерски орудовал несколькими сверкающими ножами, разделывая кальмаров. Из-за шторма на море в меню не было морских гребешков, но были оладьи — из омаров, креветок и баклажанов, от запаха которых просто слюнки текли. Пока я ел, попивал пиво “Саппоро” и разглядывал висящую на стене деревянную медвежью голову, в окне показался тупой нос “Тайкан Маару”, парома, совершающего рейсы между Ома и Хакодате.
Не так уж много народу поднялось на борт в этот октябрьский вечер. В салоне, где можно было растянуться на татами, спала пожилая женщина, положив руку под голову, тут же пили и курили подростки и какая-то девушка, очень красивая, невозмутимо сидела, глядя перед собой. На палубе — три парня из Осаки, мотоциклисты, собираются пробыть на Хоккайдо около двух недель.
— А почему на Хоккайдо?
— Ну, просто... Меньше машин... А вы?
— Хочу посмотреть. Еще не знаю что. Увидим...
— Откуда вы приехали?
— Из Франции.
— На Хоккайдо немного парижских ресторанов.
— Мне по вкусу сырая рыба.
У одного из парней на черной куртке было начертано: “Nordica”.
“Чтобы узнать настоящее счастье, — сказал кто-то когда-то, — нужно попутешествовать в дальних странах, подальше от самого себя”. На этот раз “дальней страной” для меня оказался Хоккайдо — остров в форме воздушного змея или
гигантского ската, который залег между Японским и Охотским морями и Тихим океаном. Конец осени в проливе Цугару — это волны, что с шумом вскипают в тумане. Глухие раскаты, слышные в сумерках повсюду, невольно наводят мысли на образ острова, который носится в небе по воле ветров...