Далекие берега
Ничего необычного не было,
Просто снег на горе Акан.
Просто отлив в бухте Немуро.
Хакодате
Первое, что я увидел в порту Хакодате, был огромный красный журавль, который возвышался над городом, словно портал какого-то синтоистского храма. Однако храмовое впечатление быстро рассеялось по мере того, как я шел к центру города по скользкой мостовой, оставляя слева и справа по курсу “Макдоналдс”, рекламу пива, магазин с угрожающим названием “Last Scene” — Последний акт...
Здесь жил человек, которого я не мог забыть: поэт Исикава Такобоку, родившийся в 1886-м в провинции Ивате, который оказался в Хакодате в самом конце прошлого века, зарабатывая на жизнь преподаванием и сочинением статей в газеты. Он писал хокку:
Пока море рокочет,
Разбиваясь о берег песчаный,
Я вспоминаю столько всего…
В дюнах, солью пропахших,
Моря холодного ныне
Вновь зацветет гречишник.
Лед на моих губах: странствуя,
Я размыкаю губы,
Только чтоб вопросить о пути.
Исикава Такобоку скончался здесь в 1912-м. Последний акт, последний акт... Но гречишник в дюнах снова зацветет...
Ночь айнов
Вспышки молний над Хакодате, сильный дождь, на улицах грохочут трамваи.
Прежде чем отправиться в “Ocean Hotel”, я пополнил в магазине свои дорожные запасы, купив лососины, сушеных водорослей и пива “Саппоро”. Полная луна сияет в окно. Некоторое время я неотрывно смотрю на нее, молча жуя рыбу. Потом отправляюсь спать с опубликованным Токийским университетом толстым синим собранием песен айнов, которое я приобрел на книжном рынке в Токио с намерением прочитать здесь, на Хоккайдо.
Я увидел тихое море,
Ровное, простирающееся
До конца закатного моря.
Там, в океане,
Сонмы китов резвились,
Разбрызгивая брызги повсюду.
В первый раз я прочел упоминания об айнах в малоизвестном сочинении Чехова “Остров Сахалин”, которое появилось после его путешествия на Сахалин в 1890-м. В этой книге он пишет о том, что, когда коренных жителей юга Сахалина спрашивают, кто они, они называют не имя племени или народа, к которому принадлежат, но отвечают просто — “айны”, что значит “люди”. Чехов рассказывает, что они “черны, как цыгане”, носят длинные бороды, усы, длинные жесткие черные волосы, у них выразительные добрые глаза. Он подмечает, что все, кто писал об айнах, говорили о них только хорошее. Все согласно повторяют, что это умные, разговорчивые, почтительные, учтивые, милые, скромные, тихие и достойные доверия люди. Чехов спрашивает себя, каково их положение в ряду других человеческих рас, и заключает, что “два мнения могут быть равно справедливыми”. Первое, что айны принадлежат к особой расе, заселявшей прежде все острова азиатского востока. Второе — что это народ, который принадлежит к числу палеоазиатов, исторгнутых когда-то из глубин Азии монголами, и который, пройдя через Корею, расселился на ближайших островах. Одно ему казалось несомненным: то, что айны шли с юга на север, из теплого климата в более холодный. Он не знал, как долго прожили айны на Сахалине, но было очевидно, что этот народ быстро угасает. До того как русские заняли юг Сахалина, айны являлись ни больше ни меньше как рабами японцев, поскольку были миролюбивы и сил сопротивляться у них не было. Русские освободили их, но вместе со свободой не дали риса, и айны начали умирать от голода.
В чеховском “Острове” айны — не более чем второстепенные персонажи, но с той самой ночи, как я прочитал эту книгу в городе Глазго, погруженном в туман, минуло много лун, и я прочитывал об айнах все книги, которые попадались мне под руку, а также все книги о палеоазиатах и северных побережьях Тихого океана, к чему впоследствии добавилось и прозрение Басе, все свои последние годы мечтавшего о Хоккайдо.
Поселения айнов на Хоккайдо располагались на берегу или у широкого устья рек: обращены они были всегда к морю, горы прикрывали их сзади. Меж двух грозных стихий, в пространстве силы, человеческие существа пытались прожить правильную жизнь: медведь и кит, лосось и сова наставляли их. Вот песня совы:
Это я указала
Людям во сне
Ночью глубокой
Чего никогда
Не следует делать,
И в какой-то день,
Проснувшись,
Они поняли...
Это был день, когда они стали айнами.
На берегу карты
Хоккайдо получил свое название (означающее “дорога к северному морю”) только в 1869 году, когда вся территория острова “на краю земли” была подчинена администрации императорской Японии. Прежде она называлась “Эзо” (“варварская страна”), упоминания о ней можно обнаружить на старых европейских картах Японии в различных вариантах: Йесо, Терра де Лессо, Ланд ван Йедсо, Лэнд оф Йессо — но страна эта была настолько окутана туманами, что оставалась едва ли не мифологической.
На одной очень старой японской карте, где географические реалии туго переплетены с мифологической топографией, обозначены две легендарные земли — одна на юге от Японии, другая — на севере. Южная земля называется Расетскоко, “Страна женщин-демонов”. Северная — Гандо или Кари но Миши — “Дорога диких гусей”. Может быть, это и есть первое упоминание о Хоккайдо.
Европейцы знали Хоккайдо только по слухам. Во Вьетнаме преподобный отец Никколо Ланчилотто слышал от одного японца об обитателях страны Гсоо, расположенной к северо-востоку от Японии. О них было сказано, что они “белокуры и усаты” и сражаются, “не ведая страха, один против ста”. Преподобный отец Луи Фруа в одном из своих посланий 1565 года сообщает об “обширной земле, населенной дикарями и медведями”. Первым европейцем, высадившимся на Хоккайдо, оказался Джироламо де Ангелис, который побывал там дважды, в 1618-м и в 1621-м, имея своею задачей выяснить, является Эзо островом или нет. Он пришел к выводу, что Эзо таковым является, и набросал даже карту, на которой изображено огромное окруженное морем пространство, полностью подавляющее всю остальную Японию. Когда Франсис Карон в 1661 году опубликовал свою “Perfekte Kaert van de gelegentheydt des Landts van Japan”, на которой была изображена и “обширная страна Йеззо”, он написал следующее: “Предполагается, что страна Япония является островом, хотя в этом нет никакой уверенности, ибо сия обширная территория не до конца изучена и самими ее обитателями. Я часто осведомлялся об этом и получил сведения, что прибыли путешественники из провинции Куанто, где находится город и императорский дворец Иедо, а путешествовали они двадцать семь дней на северо-восток и достигли крайней точки страны Сунгари-Цугару, которую омывает море. Прибыв туда, они пересекли пролив шириной тридцать три английские мили и причалили к стране Йеззо, в которой есть в изобилии кожи и дорогие меха. Эта территория очень велика, гориста, но мало заселена. Японцы многократно пытались освоить ее, но тщетно, поскольку, хоть им и удавалось проникнуть в глубь страны, они никогда не могли достичь ее конца или хотя бы примет, указывающих на то, что она имеет пределы...”
Так что же представляла из себя эта “северная земля”? Остров? Или часть азиатского континента? Или группу островов, как полагал Басе?
На карте Восточной Индии Абрахама Ортелиуса, опубликованной в 1570-м, Япония изображена как большой овальный остров между Азией и Америкой, облепленный мириадами островов с юга и с севера. Это “тысяча островов айнов”, о которых писал Басе. Маловероятно, что Басе мог видеть эту карту. Но составленную в Японии “Карту очертаний Японии” с любопытными замечаниями об “островах Эзо” он вполне мог видеть.
В то время карты были редки и неточны — из-за недостатка сведений и практического интереса. К тому же в Японии профессия картографа заключала в себе долю риска из-за суровой затворнической политики того времени. Когда Синдай опубликовал свою карту Эзо в 1758 году, она была запрещена, гравюрные доски уничтожены, а сам картограф брошен в тюрьму. Любой мореход, который сбился с курса и сел на мель у незнакомого берега Японии, рисковал никогда не добраться до родины. Вольно или невольно он нарушал закон.
Первые японцы, поселившиеся на Хоккайдо, были изгоями общества центральной (и централизованной) Японии. В XII веке на полуострове Осима образовалось несколько разрозненных колоний беженцев, спасавшихся от войн. Позднее эти места на краю земли стали местом ссылки. Потом появились золотоискатели (и, возможно, искатели серебра: на некоторых картах я видел Хоккайдо под названием Тerra de Plata, “страна серебра”). Их было много — восемьдесят тысяч, как утверждает Джироламо де Ангелис, — когда в XVII веке здесь началась золотая лихорадка. Еще, конечно, были рыбаки, промышляющие все — от сельди до китов. В свое время всех, кто перебрался на Хоккайдо, стали было называть словом ватарито — от глагола ватар, “пересекать”, то есть те, кто переправился, как я вчера, через пролив Цугару.
В XV веке семья Такеда получила Хоккайдо в ленное владение и со временем основала здесь восемьдесят пять торговых пунктов. Айны доставляли меха, селедку и красную рыбу (“три богатства Эзо”), к которым шли в придачу перья орла, соколы, форель, шкуры медведя и нерпы. В обмен они получали мечи, сакэ, посуду, бижутерию, трубки, табак и рис.
В сборнике “Труды Американского философского общества” я обнаружил обменный перечень, который наводит на мысль о том, что в действительности здесь происходило. За шесть корзин сельди (сто двадцать штук), или пять корзин красной рыбы (сто штук), или пятнадцать корзин форели (триста штук), или шесть корзин трески (сто двадцать штук), или три бочонка копченой печени трески, или пятьсот морских гребешков, или шестьсот высушенных грибов, или три тюленьи шкуры, или три штуки ткани из волокон коры вяза, или три бамбуковых занавеса, или шесть тростниковых циновок айны получали один куль (восемь шо) риса. За бочонок рыбьего жира — три куля риса по восемь шо. За печень медведя — от 14 до 20, в зависимости от ее размера; за костюм, сшитый из парчи, — 9—10 кулей риса; за отрез парчи длиною пять футов — шесть кулей; за каждую трубку сахалинской работы — пять чашек сакэ.
Когда в XVIII столетии в Китай стали поступать “тюки из Нагасаки”, которые Поднебесная империя закупала в больших количествах, наполнены они были в значительной степени продуктами с Хоккайдо. То, что было когда-то вассальной данью сеньору Такеда, постепенно превратилось в торговлю, причем все более неравноправную. Торговцы научились подпаивать айнов, прежде чем начать с ними сделку. Если добавить к плутовству и спаиванию болезни, против которых у айнов не было иммунитета, получится картина обращения колонистов с коренным населением, совершенно типичная для разных уголков нашей планеты. Айны, народ, вообще-то чрезвычайно мирный, восстали в 1457-м, потом вновь в 1669-м и еще раз в 1789-м. Но их народ вместе с его неповторимым образом жизни был обречен.
Для японских колонистов, которых становилось все больше, Хоккайдо был “пустой” землей. Все, что они видели, это крошечные, очагов в десять—двенадцать, деревеньки айнов, обитатели которых не могли, да и не имели намерения всерьез заняться разработкой ресурсов этой страны.
То, чего колонисты не видели, да и не могли видеть, — это невидимые силовые нити, которыми было пронизано пространство над землею Эзо и которые соединяли айнов с этой землей, их землей, землей “человеческих существ”… Именно поэтому оказался я на Хоккайдо с голубой книгой древних песнопений в рюкзаке…
Бродя по Хоккайдо
Прекрасным осенним утром 15 октября я пустился в путь по шоссе № 5, идущему вдоль полуострова Осима — или по хвосту “ската”, — над которым висела гарь. Ревели здоровенные грузовики “Нисан” и “Исудзу”, среди которых нашелся один, прихвативший меня с собой. Первый символ, увиденный мной на дороге, представлял из себя рекламный щит с надписью: “DRINK MILKLAND HOKKAIDO”. При чем здесь молоко? В действительности оказалось, что Хоккайдо — что-то вроде дальнего запада Японии. Когда правительство в эпоху Мейцзи, решившись повернуться лицом к Западу, создало новый “Северный округ” для того хотя бы, чтобы сдерживать русских, оно пригласило иностранных экспертов. Их было 66, из них 46 — американцы. Воспоследовавшая американизация чувствуется не только в том, что Хоккайдо стал местом взращивания племенного скота и овец, но и в самой форме домов: если на мгновение забыть, где находишься, вполне можно вообразить, что едешь по сельской дороге старой доброй Америки. Вот и я влачусь, как бродяга, мимо этих ферм, которые мог бы увидеть в Вермонте, Коннектикуте или Новой Англии, мимо рекламных плакатов, написанных по-английски, восхваляющих то молоко, то “COWPUNCHER HOLSTEINS” (пиво “Ковбойский Хольстен”). Поймать другую машину сразу не удалось, и я, почувствовав голод, зашел в кафешку на обочине дороги перекусить. Тихо сел за столик, покрытый скатертью в красно-белую клетку, выпил большой стакан молока, жуя пончик, как вдруг человек, сидевший рядом, обратился ко мне:
— Америка, дезука? (Америка, конечно?).
Не желая вдаваться в излишние подробности и расстраивать хоккайдского ковбоя (уверяю, он был в клетчатой рубахе и техасской шляпе), я сказал:
— Да.
— Оклахома!
— Оклахома!
— Gooda ruck!
— Gooda ruck to you, man (“Удачи тебе, друг!”).
Взвалив на плечи свой “люкзак”, вновь отправляюсь в путь, сознавая, что никогда не узнаю, почему он сказал “Оклахома”. Через полчаса оказываюсь в кабине грузовика, где радио орало на всю катушку. Вдруг, по одному слову — момиши — я понял, что диктор говорит о начале золотой осени. Как можно не любить страну, будь она японской, айнской или то и другое вместе, где покрасневшая листва ежегодно входит в разряд транслируемых новостей?
Эту ночь я провел в кан кокане, молодежном отеле на берегу озера Тоя. На следующее утро, проснувшись, поглядел в окно — стекло было покрыто белой испариной, в крошечных капельках тумана играли солнечные лучи — точно как в песне кита из моей голубой книги:
Потом, случайно подняв глаза,
Я увидел дом, изнутри
Наполненный чудным белым туманом.
Он колебался, белый туман
Внутри дома,
И вспышки белого света
Блистали, блистали…
Это было так красиво, что
Мое сердце запрыгало от радости...
Туман поднимался с поверхности озера. Снаружи люди старательно бегали трусцой по тротуарам, какой-то человек хлопотал возле лодок, готовя их для последних клиентов сезона, и неумолчно каркали вороны, собравшись в беспокойные стаи. Мимо меня проходили грузовики груженные лесом, сахаром, пивом, рыбными консервами... Я направился в сторону гор, возвышавшихся над равниной. Вперед, вперед — масугу! масугу! Кажется, Хоккайдо переживает экономический бум, а я забил на бум, шагая к горам со снежными вершинами, к пустынным пляжам и лебединым озерам. Останавливаюсь в кафе, чтобы съесть то лапши с грибами и овощами, то супу, то хамбаргу (гамбургер). Еду в золотистом тумане осени: небо, солома, горящая на полях, мужчины и женщины движутся, словно призрачные танцоры среди огня и дыма, на головах повязаны белые платки; крошечный поезд, ни шатко ни валко ползущий куда-то по рельсам; самолеты в небесной синеве, словно рыбы в аквариуме; на горизонте округлые, точные очертания, группа вулканов — Йобецу, Йотей, Комуй — горячий источник, водопад, шоссе № 723, Отару, прекрасная березовая роща, ослепительно-белая кора; Кимобецу, шоссе № 276, озеро, еще одна цепь заснеженных гор вдали; знак “дорожные работы”, пробивка туннеля, прибрежная деревушка, рыбоводные садки с красной рыбой, кафе, спагетти, разговор: “Americajin? — Hai. — Japan good? — Good!”, ферма “Три дуба” и символ новых технологий — синтоистский храм с вратами из сверкающей стали.
К вечеру я добрался до национального парка Тайсецу. Прямо против ресторана, где остановился перекусить, я увидел музейчик — или лавочку — с утварью айнов. Вошел. Помещеньице было крошечное, темное, в углу, у очага, сидела старуха, старая ведьма с потемневшей кожей, которая показала мне все свои сокровища: мечи в узорочных ножнах, дорогие ткани, украшенные вышивкой (волны с пенистыми гребнями), керамику (синее с белым), соломенные сандалии, снегоступы, черепа животных, медвежью шкуру и огромных серебряных лососей с глазами мудрецов.
— Куда направляетесь? — спросила старуха, когда я собрался уходить.
— Тайсецу.
Гора Великих Снегов.
Огромная, над горизонтом.
Священное место айнов, обиталище духов.
Гора Великих Снегов
По мере того как я карабкался на Тайсецу, осень сменилась зимой, а красно-желтый листопад — белыми снежными хлопьями. В одном месте снег валил так густо, что я едва различал дорогу и стал подумывать о том, как бы мне не уйти навсегда в белую пустоту и не оказаться погребенным под каким-нибудь сугробом. Иногда это может показаться идеальным способом покинуть сей мир со всей его оголтелостью и бесцельными передрягами, но, оказавшись на месте, ощущаешь, что тело противится: оно хочет еще походить по этой грязной, пьяной, старой красной земле. В общем, мне было не по себе. Но внезапно небо расчистилось, и довольно надолго. Во всяком случае, я успел подняться до горнолыжного лагеря, где оказались и ресторанчик, и койка на ночь.
Снег ложился на раму моего окна, звезды блестели в разрывах туч, и луна, полная желтая безумная луна неслась в тревожном небе. Мне нравился разгул стихий за окном, внутри было тепло и чисто: голые стены, печка, плетеный коврик, окантованный зеленым. Неплохое место для медитации на вершине Горы Бурь...
Я достал свою голубую книгу айнских песнопений и прочел длинную песнь о духах гор, в которой шла речь о том, как они восстали из моря и бились на вершинах среди молний и раскатов грома.
Потом я отложил книгу, выключил свет и, вытянувшись на полу в темноте, смотрел на узоры налипшего на окно снега и бледное пятно луны. За окном завывал горный ветер. В песне, которую я прочел накануне ночью, был, кстати, еще такой кусок о сове:
Покуда это все происходило,
Лишь старая сова
Одна сидела неподвижно,
Закрыв глаза,
Смежив веки.
Мне ничего не оставалось, как превратиться в старую сову. Но, ожидая превращения, я просто заснул.
Утром, покинув гостеприимный приют, я очутился в сверкающем мире снега. Над ним царила Асахи — высочайшая гора хребта Токати и всего Хоккайдо, окруженная целой свитой соседних заснеженных вершин.
Я как раз выходил из ресторанчика, где съел легкий завтрак, когда вдруг столкнулся с американцем лет тридцати — одним из тех странствующих по миру американцев, которые всегда попадаются мне в самых отдаленных уголках света. Не думаю, что он более, чем я, ожидал увидеть здесь и в этот час еще одного индоевропейца с круглыми глазами, поэтому некоторое время мы изумленно глядели друг на друга, потом улыбнулись, потом обменялись прохладными “хай” — “хэлло” и лишь потом повели разговор о том, кто откуда, куда и что успел повидать. Он направлялся в Саппоро и оттуда в Бостон, прошатавшись две недели в горах Тайсецу. Я сказал ему, что приехал из Глазго и надеюсь добраться до Вакканая на берегу Лаперузова пролива (о своей тайной мечте — увидеть диких лебедей — я решил не упоминать).
— Ну, что ж, счастливого пути.
Вдыхая горный воздух, который казался мне пахнущим свежей мятой, я стал спускаться к дороге на Мацуяму. На спуске я видел чудесный водопад, известный под названием Хагоромо — “плащ из птичьих перьев”, которое напомнило мне о пьесе театра но, переведенной Феноллосой и затем вторично переработанной Эзрой Паундом. Это короткая пьеса — один акт — об утрате пути и обретении его вновь.
Мы оказываемся на берегу реки, среди бесплодных, заросших соснами песчаных дюн, недалеко от моря, “ветреной дороги волн”. Рыбак вылезает из лодки и ступает на берег, озирая небо, “пустое, звенящее музыкой” небо, красота которого зовет дух вырваться за свои пределы. И тут он видит поразительной красоты плащ из птичьих перьев. Едва он подбирает его, как из воздуха перед ним возникает фея, которая сбросила плащ. Она спрашивает, что он собирается делать с ним. Отнести его домой, отвечает рыбак, или в музей. Именно: в музей, чтобы люди нашего “ничтожного века” могли представить, каковы были вещи в те времена, когда духи еще ходили по земле. Отдай его мне, просит фея. Без этого плаща я не могу летать... Она чувствует, как силы покидают ее и “знание пути” растушевывается в сознании: от этого меркнут голоса живого, и все меньше становится диких гусей, пути которых пролегают в заоблачной вышине.
Рыбак с сочувствием отнесся к словам феи и сказал, что отдаст плащ при условии, что она спляшет танец. Танец, который навсегда останется в памяти отчаявшихся. И она начинает танцевать: небесное платье из перьев движется в такт дуновениям ветра. Словно сила и красота вновь вернулись в мир: ожившая равнина, залитая солнцем, прекрасна и переполнена жизнью.
Хор заключает: “Лишь на короткий миг плащ оседлал ветер, что проносится над Мацубарой, когда облака в небе похожи на равнину, залитую морем. Фудзи исчезает. Постепенно стираются очертания ее снежного пика. Все растворяется в горнем тумане...”
Два дня я прожил на склоне горы: вслушиваясь в тишину, глядя на свет.
Кошачья улочка
Я пустился в сторону Кусиро — вдоль реки, березовой рощей. За моей спиной вспучивались облака. По сторонам прямой, как стрела, дороги № 273 простирались зеленые равнины. Миновав деревеньку, обрамленную рябинами птицеловов, я поймал наконец машину, которая довезла меня до Кусиро. Это маленький промышленный городок, пропахший рыбой. Следуя этому запаху, я добрался до порта. Был уже вечер: бледная луна в бескрайнем небе, запах рыбы, перемешавшийся здесь с запахом машинного масла, несколько кораблей, вернувшихся с лова, чайки над ними. Я чувствовал себя за миллион километров ото всего. Подкрепившись, я отправился искать ночлег. Его отыскал я на Кошачьей улочке. Не слишком-то владея языком, я, естественно, не мог прочитать большую часть иероглифов и, продвигаясь по пустым улочкам, вынужден был присваивать им названия на свой вкус, а это как раз была улочка, полная кошек...
Оставив вещи в номере, я вновь вышел в ночной город и заложил еще пару кругов, пока не натолкнулся на странный ресторан: это была самая настоящая нантакетская таверна времен Мелвилла: над дверью висело ребро кита, к потолку подвешена огромная рыба, а посреди дыма и шума под стекло был заключен фантастических размеров лосось с круглыми глазами, рядом с которым я и сел, нащупав столик в этой неразберихе.
Французское и английское названия лосося — “saumon” и “salmon” — восходят к латинскому глаголу salire, прыгать. Рыба, выпрыгивающая из воды... Чинук, Тайи, Киннат, Кохо, Синяя спина, Нерка, Горбуша, Большой Глаз, Пес, Кета, Красная, Мазу, Стальная голова...
Когда около полуночи покинул таверну и возвратился на Кошачью улочку, я пережил пять минут любви с грациозной красоткой с золотыми глазами и черной шерсткой, которая, завидев меня, повалилась набок у моих ног и принялась восхищенно мурлыкать.
Должно быть, от меня пахло лососем...
Светлый берег
Красноватый осенний туман, проблески голубизны на волнах океана, заснеженные вершины на горизонте... Я покинул Кусиро ранним утром: улицы еще были затоплены туманом, сотни ворон бродили по ним в поисках съестного. Когда же солнце рассеяло туман и над головою раздвинулось синее небо, отчетливо стал виден светлый берег: корабли на якоре, журавли, грациозно переступающие в поисках ракушек...
В местечке Итозава я зашел в кафе с большими окнами на море, уселся возле окна перед чашкой чаю и, раскрыв книгу айнских песнопений, вскоре натолкнулся на Песню птицы, красной как кровь:
Ясно была различима
Восходящая
Вдоль русла реки
Узкая тропка света...
Тронувшись в путь, я все время думал об этой алой птице и дорожке света вдоль берега волшебной реки. Вся эта местность похожа на заповедник птиц: и хотя таковой вряд ли существует в действительности, в нем, по счастью, нет и большой нужды. Время от времени я видел журавлей, вышагивающих с неописуемой грацией в искрящейся тишине, потом — целую стаю серых цапель, будто сотканных из дыма, отразившуюся на поверхности тихих вод. Вспомнился японский иероглиф, обозначающий “грациозность”: клыки хищника и летящая птица...
Аккеси, местечко на краю мыса, выдающегося в море, названием своим обязано айнскому слову, которое значит “устричное место”. Здесь в порту было полно кораблей, промышляющих комбу, водоросли, которых много возле островов Курильской гряды, уже не японских, а русских.
Вновь журавли, поднимающиеся над волнами увядшей травы; дикие утки, пролетающие над болотом… Пляж, вытянувшийся дугой черного песка...
До Немуро я доехал автобусом.
В Немуро
Когда я зашел на вокзал Немуро, чтобы справиться о поездах, следующих в Вакканай (если я не увижу лебедей, то отправлюсь туда), я заметил впереди себя парня в куртке, на которой была надпись: “Too fast to live, too young to die” (“Слишком быстрый, чтобы жить, слишком молодой, чтоб умереть”). Если внимательно относиться к тому, что написано на куртках японских парней, вы получите поучительный психологический материал.
Но больше всего на железнодорожном вокзале в Немуро меня потряс краб, висящий над кассами. Нет, он не шевелился, как механический краб в Токио, довольно и того, что он был здесь, на вокзале. Просто сюрреализм какой-то! Настоящих крабов я нашел потом чуть дальше, в Крабовом переулке (на плане города это место, кажется, было обозначено как Проспект генерала Ватанабы). Тут был целый ряд крошечных кафе с кипящими котлами и крабы — еще живые, словно слепцы, ощупью пытающиеся отыскать путь к морю, пока клиент ждет. Я прогуливался, не ожидая ничего неожиданного от этого места, как вдруг молодая женщина в толстом резиновом переднике появилась из клубов пара и, подойдя ко мне, сунула под нос огромного красного краба.
— Ханасакигава, — произнесла она и залилась смехом.
Должно быть, у меня был совершенно сбитый с толку вид, что соответствовало действительности. Она показала пальцем на меня. Потом на себя. Потом на краба. Потом снова залилась смехом вместе с другой поварихой, которая стояла в стороне, руки в боки.
— Ханасакигава! — повторила она и снова показала пальцем на себя, а потом на краба.
— А-а! — произнес я и тоже засмеялся, не понимая, чем все это обернется, но желая продлить удовольствие, явно зачуяв в этой игре чувственный намек. И я показал пальцем на краба. А потом на нее.
— Хай! — воскликнула она и, сунув мне в руки подарок — краба, быстро исчезла, чтобы вновь приняться за работу.
Позже я узнал, что “ханасакигава” означает “открывающийся цветок” или что-то в этом роде. С огромным красным крабом в благодарных ладонях я спустился к порту и, прислонившись спиной к вороту, разломил краба надвое и устроил себе маленький пир.
В это время солнце, красное как никогда, садилось в море, и в небо над городом выползала полная холодная луна. Я думал о лебедях. Я представлял их там, на просторах Сибири, собирающихся в стаи перед перелетом: теперь, когда лютый холод пронизал все небо над ними, они устремятся к солнцу, пролетят над Енисеем, над Байкалом, над Маньчжурией...
И под полной луной Немуро, в холодном одиночестве ночи на берегу океана, я вдруг ощутил странную легкость — быть на земном шаре, который при свете дня и во мраке ночи все еще остается, вопреки всему, таким прекрасным.
Философия лебедя
Той же ночью, только позже, в гостиничном номере, я подумал о том, что в XVIII веке, когда серьезные философские вопросы еще обсуждались публично, лебеди оказались в центре дебатов о диком и прирученном, варварском и культурном, “примитивном” и “цивилизованном”.
Бюффон был горячим сторонником благоустроенной, преображенной природы: “Как она прекрасна, преображенная Натура! Как заботою человека возвышается она, как пышно расцветает!” В то же время он признавал, что вмешательство людей может быть чрезмерным и, восхищаясь тем, сколь много дало цивилизации одомашнивание таких животных, как лошадь, корова, собака и овца, он восхищался и втайне даже любовался их неукрощенными собратьями, обитающими в диких, отдаленных местах, в жарких пустынях и недоступных горах.
Как лебеди, к примеру.
Это явственно ощутимо в таком показательном сочинении, как “Естественная история птиц”. В полном издании in folio XVIII столетия, которое я проштудировал в библиотеке Сорбонны в Париже, есть одна-единственная иллюстрация: гравюра, изображающая ручного лебедя (возможно, даже с подрезанными крыльями), плавающего в бассейне у начала величественной лестницы в королевском парке. Однако содержание книги уводило мысль в совершенно иное, гораздо более захватывающее и объемное измерение, служа извинением этой “идиллической картине”.
Если большинство западных мыслителей не могли представить себе лебедя иначе, как плавающим в декоративном водоеме, то потому, вероятно, что они позабыли, что такое дикий лебедь. В то время как Гесиод еще называл лебедя “высоколетящим”, а Гомер утверждал, что лебеди, наряду с журавлями и гусями, — величайшие путешественники в мире. Пиндар утверждал, что Зевс выпустил двух орлов в разных концах Земли, чтобы местом их встречи означить “середину”. Плутарх замечает, что это произвольное толкование: в руках Зевса были не орлы, а лебеди.
Далее Бюффон пускается в пространные — я обожаю их — лингвистические сопоставления, совершая настоящее путешествие вокруг Земли вслед за языками. Лебедь называется кукнос по-гречески; olor по-латыни; по-арабски баслак или синнана; по-итальянски cigno, cino; по-испански cisne; по-каталански signe; по-немецки schwan; на саксонском диалекте немецкого и в Швейцарии — elbcsh (что, предположительно, восходит к латинскому albus, т.е. “белый”); swan на английском; svan на шведском; на иллирийском лабут; на польском labec; на филиппинском тагак...
Бюффон настаивает на физической красоте птицы — ее форм, движений, призывая в свидетели Вергилия, Овидия и дюжину других поэтов. Затем делает замечание об уме и силе лебедя (“лебедь беспрерывно прибегает к разным уловкам, чтобы поймать рыбу”; “удар его крыла способен сломать голень человека”). Считается, что он живет долго — некоторые утверждают, что до трехсот лет…
После этого Бюффон обращается к географии.
Поскольку лебеди питаются болотной растительностью и водорослями, они любят тихие реки и озера. Древние говорили о больших стадах лебедей в устье Меандра, Стримона и Кейстра (который Проперций называет “лебяжьей рекой”). Остров Афродиты, Пафос, был полон лебедей. Страбон упоминает о лебедях Испании; их присутствие отмечено даже у северных берегов Африки. Но если отдельные популяции и могли существовать так далеко на юге, то скорее в виде исключения, ибо лебедь — северная птица, которую можно встретить на реках Западной Европы лишь в самые суровые зимы.
Таким образом, эта дикая нелюдимая птица, отличающаяся при этом дивной красотой, “великий путешественник” лебедь, являет собою еще и политическую модель. “Он живет в мире со всею Природой; словно Король, он дарит свое благорасположение многочисленным племенам водоплавающих птиц, которые все, кажется, подчиняются его закону; впрочем, он — лишь первый среди равных в тихой республике, чьим гражданам незачем бояться своего господина, который, примиряя всех их, просит лишь только спокойствия и свободы...”
Легко усмотреть в этом сходство с теми идеями, которые высказывались в предреволюционной Франции. Но нужно, кроме того, вспомнить мысль Бюффона (возникшую у него по прочтении доклада Палласа), что лебединые территории на северо-востоке Азии, в особенности на юге Сибири и Татарии, когда-то были колыбелью древнейшей цивилизации, распространившейся потом в Китай, Атлантиду, Египет, Грецию, Рим и Европу.
Почему я возил в своем рюкзаке ксерокопии страниц этой старой книги, а не современный справочник по орнитологии? Прежде всего потому, что, как уже говорил, в XVIII веке, столь уже далеком от нас, прежде всех специализаций существовала дисциплина, называвшаяся “естественной философией”, в которой поэзия, наука и философия были слиты воедино, а потому ее интерес к миру был глобален, и таковы же были попытки найти научный и поэтический код к его восприятию и пониманию.
Такое вопрошание о мире еще доступно нам даже в том случае, если ответы — а это очевидно — будут иными, чем в XVIII веке. Больше того, нет, вероятно, никакого глобального ответа. Но что может возникнуть — это поле взаимосвязей. И еще — люди, которые попытаются ощутить сгустки этого поля. Люди, которые умеют летать и которым не безразличны дикие лебеди.
И не говорите мне больше о литературе.
Вокруг озера
Еще один восход, туман, клубящийся над океаном, и гроздья ворон в оснастке кораблей.
Я отправляюсь к полуострову Ноцуке. Проделав на попутном грузовике часть пути, отправляюсь дальше пешком. В это время еще один грузовик обгоняет меня; на его тенте странная надпись “SPIRIT COOPERATION COMPANY” (“Компания "Дух Взаимопомощи"”). Бог знает, что под этим имелось в виду...
Об озере на конце полуострова я услышал еще в Токио: озере, где можно увидеть диких лебедей, прилетающих с Севера. Когда они должны прилететь, я знал весьма приблизительно. У меня был лишь призрачный шанс... К концу дня я добрался до места, где с одной стороны дороги была таверна, а с другой — озеро. Возле таверны — телефонная будка, увенчанная металлическим лебедем.
Должно быть, то самое место.
Таверна “Лебеди”, в дверь которой был вделан огромный кусок вулканического обсидиана, была двухэтажной: внизу помещался ресторан, а наверху — что-то вроде “лебединой галереи”, увешанной фотографиями птиц: вот птицы взлетают, вот спят на снегу, вот ловят рыбу. Каждой фотографии сопутствовало маленькое пояснение.
Я расположился в ресторанчике, чтобы поесть, и поинтересовался, найдется ли в таверне место, где бы я мог провести эту ночь и, возможно, несколько следующих, поскольку я приехал для того, чтобы увидеть лебедей. Мне ответили (повар говорил по-английски), что постояльцев они не принимают, но чуть дальше есть кемпинг для автотуристов. Я сказал, что у меня нет ни жилого фургончика, ни палатки, ни машины, и спросил, не разрешат ли они мне поспать на “лебединой галерее”. Слегка поколебавшись, они в конце концов согласились. Может быть, Дух Взаимопомощи дал знать о себе...
Я раскатал на полу свой спальный мешок, демонстрируя, что ничего тут не изрублю и, более того, даже не закурю, а что я просто — тут я извлек из рюкзака голубую книгу айнских песнопений — исследователь природы и души, что, кажется, их успокоило. Прежде чем улечься спать, я обошел зал, высвечивая фотографии лебедей своим карманным фонариком.
За несколько последующих дней я как следует изучил это место. Берег озера был необычайно красив: тростники, тихая вода, прозрачный воздух. Я шел по берегу, потом ложился под деревом, ждал.
Прошло два дня, потом три, четыре. Ничего не происходило, как в айнской песне вороны:
Вот я и стала
Жить так
День за днем.
Ничего не менялось...
Молча в тишине я бродил вокруг озера. И вдруг на пятый день, к вечеру, в сумерках уже, в голубом и розовом свете гаснущего дня в воздухе раздался великий крик: “У!-У!-У!” И шум крыльев. Он надвигался. Внезапно пустота наполнилась хлопаньем крыльев, вскриками. Они прилетали группами по пять, по десять. Одна стайка. Потом другая. Потом еще одна.
Я ушел на ночлег в таверну, когда на озере было порядка девяноста птиц: мне нужно было встать до рассвета.
Задолго до восхода солнца я уже затаился в тростниках, окружающих озеро, по колено в воде. Я ждал. Утки проснулись первыми, проносясь над поверхностью воды в большом волнении. Лебеди все еще спали. Лишь их отражения дрожали на поверхности темных вод, да ветер шевелил сухие золотые стебли осенней травы... Лишь после восхода белошеие птицы проснулись и, расправив могучие крылья, принялись испускать крики — то здесь, то там. Сидя в тростниках, я разглядывал их, слушал их. Потом один из них поднялся в воздух и вместе с ним еще несколько, испуская призывные крики.
Они кружили, кружили над озером. Кружили в свежем живом воздухе.
И всем своим сердцем и духом я присоединялся к ним.
В это утро мира,
На этом пустом озере
Дикие лебеди.