Фабиола

Уайзмен Николас

Повесть «Фабиола» переносит нас в ту эпоху, когда император Диоклетиан задумал раз и навсегда покончить с христианством. Он начал жестокие преследования на Востоке, а вскоре гонения перекинулись в Рим, подвластный его соправителю Максимиану.

Происходило это всего за несколько лет до победы Церкви, которая бросила вызов могущественной империи. Книга про­тивопоставляет два мира — языческий Рим и общину верующих во Христа.

Главная героиня повести — молодая знатная Римлянка, перед которой постепенно, через долгие мучительные искания открывается истина Евангелия.

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Повесть «Фабиола» переносит нас в ту эпоху, когда император Диоклетиан задумал раз и навсегда покончить с христианством. Он начал жестокие преследования на Востоке, а вскоре гонения перекинулись в Рим, подвластный его соправителю Максимиану.

Происходило это всего за несколько лет до победы Церкви, которая бросила вызов могущественной империи. Книга противопоставляет два мира — языческий Рим и общину верующих во Христа.

Главная героиня повести — молодая знатная Римлянка, перед которой постепенно, через долгие мучительные искания открывается истина Евангелия.

Автор книги Николас Патрик Уайзмен (1802-1865), архиепископ Вестминстерский и кардинал, был выдающимся вождем церковного обновления среди английских католиков. Свою общественную деятельность Уайзмен сочетал с разнообразными научными трудами. Он изучал восточные языки, выпустил сирийский перевод Ветхого Завета, читал лекции об отношении между наукой и верой. Немало сделал архиепископ и в области церковной истории. Принесла ему широкую известность во всем мире вышедшая в 1854 году повесть Фабиола. В ней отразились обширные познания его по истории Рима, где он жил и учился в молодые годы.

При работе над книгой он использовал древние предания о мучениках и сведения, почерпнутые им из археологии катакомб.

«Фабиола» была переведена на многие языки, в том числе и на русский.

Как это нередко бывает, постепенно она стала рассматриваться как произведение для юношества.

В конце XIX века русская писательница Евгения Тур выпустила ее свободный пересказ. Под названием «Катакомбы» он выдержал более двадцати изданий. Последнее увидело свет в 1917 году.

Несмотря на печать романтизма, Фабиола и сейчас остается увлекательной и светлой книгой, которая заставляет задуматься.

Поскольку ее перевод стал уже библиографической редкостью, мы предлагаем его новое издание. В основу положен перевод Е. Тур, приведенный в соответствие с современным литературным языком. В качестве иллюстраций в нашем издании даны гравюры середины XIX века.

 

I

Наша повесть начинается сентябрьским вечером 302 года от Рождества Христова. Мы приглашаем наших читателей последовать за нами по римским улицам.

Солнце уже садилось. Небо было ясно; в воздухе веяло прохладой, и народ шел в сады Цезаря и Саллюстия насладиться вечернею прогулкой и узнать городские новости.

Квартал, куда мы вошли с вами, назывался кварталом Марсова поля, и находился между Тибром и семью холмами древнего Рима.

Во времена республики на Марсовом поле происходили военные учения и бои гладиаторов, но теперь все это пространство было уже застроено общественными зданиями: Помпеи выстроил здесь театр, Агриппа — Пантеон и примыкающие к нему бани. Понемногу туг поднялись и частные дома, в один из которых мы с вами сейчас войдем.

Внешне этот дом был непривлекателен; своими очертаниями он производил печальное, даже мрачное впечатление. Невысокие стены — простые, без архитектурных украшений — были прорезаны небольшими редкими окнами. Вход в одной из стен этого небольшого прямоугольного здания обозначался двумя колоннами. На мозаичном полу его, на самом пороге начертано было бесхитростное слово: Salve!

Переступив порог, мы окажемся в атриуме, первом внутреннем дворике, окруженном колоннадой.

Посреди этого дворика, вымощенного мраморными плитами, тихо журчала струя воды, проведенная из Клавдиева водопровода с высот Тускуланума. Хрустальная струя падала в красный мраморный бассейн, из которого выбегала, клубясь и журча, и лилась в нижний, более широкий бассейн. Брызги воды орошали редкие растения в изящных вазах. Под портиком стояла дорогая мебель: кресла, украшенные слоновой костью и серебром, столы из драгоценного дерева с бронзовыми и золотыми канделябрами, вазами, треножниками и удивительной красоты бюстами — произведениями высокого, ныне нам уже недоступного искусства. Стены были украшены фресками, отделенными одна от другой нишами, в которых стояли статуи. На самой середине полукруглого потолка, образованного сводами дома, находилось большое круглое отверстие. Оно было завешено от солнца и дождя плотным полотном. Отверстие это, нечто вроде огромного окна, пропускало мало света, отчего на внутреннем дворике стояли вечные сумерки. Но зато как тут было прохладно в жаркие летние и осенние дни! Сквозь этот исскуственный полумрак довольно трудно было что-нибудь разглядеть. За арками, расположенными против тех, что вели во внутренний дворик, был другой вход во второй внутренний дворик, украшенный еще изящнее. Он был вымощен мраморными плитами и позолочен на карнизах. Мраморные колонны поддерживали внутреннюю галерею, которая тянулась вокруг этого дворика.

В галерее сидела пожилая женщина. На ее спокойном, задумчивом лице, обнаруживающем стойкость и силу духа, чуткий наблюдатель уловил бы печать былых потерь и несчастий. Волосы ее, почти совсем седые, причесаны были просто, но аккуратно; прост был и покрой ее платья, на котором не было ни украшений, ни роскошного шитья, ни золотых драгоценностей, которые так страстно любили богатые и знатные римлянки. Лишь тонкая золотая цепочка обвивала ее шею, скрывая под туникой что-то ценное для ее владелицы. Женщина вышивала на дорогой ткани, время от времени беспокойно поднимая глаза на дверь, и прислушиваясь к шагам. По мере ожидания лицо ее становилось все тревожнее, пока, наконец, не осветилось радостью: она узнала приближающиеся шаги того, кого она ждала с таким нетерпением — своего сына.

Вошедший юноша выглядел старше своих 14 лет благодаря высокому росту и красивому, одухотворенному лицу, на которое наложила отпечаток уже пробудившаяся мысль. В этом лице видны были зачатки твердой воли и сильного характера. Он был одет в обычную для римлян одежду — короткую, спускающуюся до колен тунику. Круглый золотой шарик- знак несовершеннолетия — висел у него на шее. За мальчиком шел старый слуга и нес свитки пергамента. Очевидно, юноша возвращался из школы.

Поздоровавшись с матерью, он сел рядом с ней.

— Что тебя задержало, сынок? — спросила она. — Надеюсь, с тобой ничего не случилось?

— Ничего, мама, уверяю тебя; по крайней мере, ничего особенно неприятного. Я расскажу тебе все подробно: ты же знаешь, я ничего от тебя не скрываю.

Она улыбнулась сыну. Он продолжал: «Ну, прежде всего, сегодня я получил венок за декламацию. Учитель наш, Кассиан, задал нам тему: «Истинный философ должен всегда жертвовать своею жизнью за истину». Мои товарищи прочли свои сочинения, и скажу тебе по правде, сочинения эти показались мне страшно сухи и холодны. Но вины их в этом нет: можно ли писать о том, чего не знаешь? А слово «истина» им непонятно, для них оно лишено смысла.

Ведь жизнь их так далека от того, что было бы хоть немного похоже на истину. А с учением, которое могло бы привести их к истине, они не знакомы. Я же, помня о тебе и об отце, воодушевленный всем тем, во что я верю, написал сочинение очень быстро и начал читать его вслух. Но лишь только я прочел первые несколько строк, как учитель наш вздрогнул и, наклонившись ко мне, сказал тихо: «Берегись, дитя мое, здесь есть уши, которые услышат и не забудут».

— Как! — прервала мать сына, — неужели Кассиан христианин и узнал христианина в тех мыслях, которые ты высказывал? Я выбрала его школу потому только, что о ней говорили много хорошего, и теперь благодарю Бога, что так случилось. Мы живем в страшное время, мы окружены опасностями, мы в своем собственном отечестве должны действовать тайно, в своем собственном доме должны опасаться врагов, мы едва знаем немногих из братьев наших по вере. Если бы открылось, что Кассиан христианин, его школа просуществовала бы недолго. Но продолжай: неужели его опасения были серьезны?

— Кажется, да. Пока некоторые мои товарищи чистосердечно хвалили сочинение, в меня впились черные глаза Корвина, а губы его кривились в злобной усмешке.

— А кто он?

— Он самый старший и самый сильный из учеников нашей школы, но по правде сказать, он же и самый глупый. Конечно, он не виновен в своем тупоумии, но беда в том, что он еще и зол; он ненавидит меня, и право, я не знаю, за что. Когда мы вышли из школы и шли по берегу реки, он при всех вдруг стал поносить меня. «Так вот, Панкратий, — сказал он мне, — сегодня мы последний раз встретились с тобою в школе: мы в один день покидаем ее. Нынче ты возвысился над нами, всех нас втоптал в грязь и посмеялся надо мною; я этого не забуду и еще рассчитаюсь с тобой. Я запомнил все высокопарные слова, которыми набито твое сочинение, и непременно перескажу их отцу. Мой отец, как ты знаешь, префект, и готовит сейчас нечто такое, что коснется тебя».

Мать вздрогнула, но сын продолжал:

— Я горел желанием схватить его за горло и швырнуть на землю; сил у меня хватило бы, я знаю... Это было жестокое испытание!...

— Ну, что же дальше? Успокойся. Скажи мне, чем все кончилось?

— В эту минуту подошел Кассиан. Он хотел наказать Корвина, но я попросил учителя не делать этого.

В галерею вошла служанка; она зажгла лампы, мраморные и бронзовые канделябры. Яркий свет озарил Люцину и ее сына Панкратия.

Люцина нежно поцеловала сына; чувство материнской гордости — гордости вполне понятной, когда после нескончаемых забот и бессонных ночей мать видит своего сына почти взрослым, умным и красивым юношей, — многое было в этом поцелуе. Но было в нем еще одно чувство, владевшее Люциной, глубокое и возвышенное. Недалек уже был тот день, когда сын ее, достигнув совершеннолетия, должен будет принять опасный сан священника.

То было время страшных гонений на христиан, и священниками из них становились лишь самые мужественные и стойкие. Сан не защищал от опасностей, напротив — принимавшие его заранее обрекались на неминуемую мучительную смерть. Наряду с многочисленными обязанностями — забота о больных и бедных, обращение в христианство язычников — была у священников еще одна, пожалуй, самая главная обязанность: в минуту крайней опасности, в решающий момент, они показывали пример: проповедуя Евангелие, первыми погибали в цирках, раздираемые зверями на потеху жадной до зрелищ толпы римлян.

Люцина знала, что многие матери-христианки лишились всех своих детей; она сама понесла страшную утрату: муж ее был замучен но приказанию императора.

Панкратий, взглянув на мать, был поражен выражением ее лица. Лицо Люцины просветлело, оно отражало торжественную ясность и спокойствие. Ее глаза блестели кротким светом. Юноше словно передалось состояние Люцины; он опустился к коленям матери и обнял ее.

— Как долго я молилась, чтобы Бог позволил мне дожить до этого дня, — сказала ему мать. — Я счастлива от того, что ты послушен, добр, любишь Бога и ближнего. Ты равнодушен к богатству и не тщеславен, твоя любовь к беднякам и обездоленным делает меня еще более счастливой. Я вижу, что ты наследовал добродетели твоего отца-мученика. Нынче ты покидаешь школу. Теперь ты уже не ребенок, а мужчина, взрослый человек, ты должен вести себя так, как подобает мужчине и христианину. Я уверена, что ты вполне сознательно писал свое сочинение. Да, счастлив тот, кто погибает за свою веру, за свои убеждения, словом, за то, что считает истиной!

— Мне кажется, что я понимаю это и чувствую, что готов умереть за свою веру, — тихо сказал Панкратий.

— Ты настоящий сын своего отца. Хочешь ли во всем подражать ему?

— Конечно, мама. С раннего детства я слышал рассказы о его жизни, его добрых делах и славной смерти. Каждый год, когда христиане чтут его память и собираются в катакомбах молиться о нем, я чувствую, как рвется из груди мое сердце. Судьба его прекрасна, и я не раз мысленно обращался к нему и просил поддержать меня, чтобы у меня хватило сил и твердости духа пролить кровь за нашу веру.

— Замолчи, замолчи! — сказала мать, невольно вздрагивая. Ведь Панкратий был ее единственным сыном, и после смерти мужа она сосредоточила на нем всю свою любовь. У Люцины был стойкий характер, твердая воля и глубокая преданность своей религии, но она была мать, и сердце ее дрогнуло, когда единственный сын высказал желание умереть.

Мы уже сказали, что римские юноши, не достигшие совершеннолетия, носили на шее небольшой шарик. Люцина сняла его с шеи сына и сказала:

— Ты получил в наследство от отца благородное имя, высокое положение в свете, огромное богатство, словом, все то, что так дорого ценится в обществе, но я обладаю одною драгоценностью, которая дороже всего этого для меня, и надеюсь, для тебя: я хочу передать ее тебе.

Дрожащею рукою она сняла с себя цепочку с ладанкой, вышитой жемчугом и драгоценными камнями.

— Тут хранится кровь твоего отца. Я присутствовала при его смерти, решилась взять эту кровь из ран его и сохранила ее для тебя как святыню...

Слезы прервали слова Люцины; они текли на склоненную голову ее сына, которого она благословила. Панкратий поцеловал ладанку и надел ее на шею. В эту торжественную для него минуту ему казалось, что великий дух отца сходит на него и наполняет его душу новой силой, верой и энтузиазмом. Он чувствовал, что готов, подобно отцу, пожертвовать всем во имя своей веры.

 

II

В то самое время, когда Люцина беседовала с Панкратием, другой разговор велся в доме римского патриция Фабия.

Фабий был богат; дом его был убран с тою роскошью, остатки которой до сих пор удивляют путешественников в музеях Рима и Неаполя. Комнаты были огромны; мозаичные полы покрыты персидскими коврами; окна и двери украшены китайскими тканями; мебель обита золотою парчой. Во всех нишах стояли драгоценные безделушки, выточенные из слоновой кости, отлитые из серебра и золота.

Сам Фабий, хозяин дома, представлял собою классический тип тогдашнего римлянина. Полагая, что в жизни не существует ничего, кроме удовольствий, он делил время между веселыми пирами в кругу друзей, зрелищами в цирке, музыкой и чтением лучших поэтов того времени. Он не верил ни в Юпитера, ни в Минерву, очень хорошо понимая, что эти боги есть не что иное, как более или менее изящные статуи; но, следуя обычаю, ходил в их храмы по большим праздникам. Основную же часть дня он проводил в общественных банях.

В то время бани заменяли нынешние кафе, рестораны и клубы. Там можно было играть в кости, в мяч, можно было прочитать вновь вышедшие сочинения и услышать все городские новости и сплетни.

Там же были комнаты, где убивали время богатые римляне. Из бань Фабий отправлялся на площадь; там беседовал с друзьями, толковал о политике, выслушивал новости, а потом заходил в парки и смешивался с толпою тогдашней знати. Наговорившись вдоволь, он зазывал к себе гостей и возвращался домой ужинать. Ужин у богатых римлян начинался в 8 часов вечера и отличался роскошной сервировкой стола, множеством изысканных блюд, вин и редких плодов. На такие ужины тратились огромные деньги. Со всех концов света привозили в Рим редких птиц и рыб, самые изысканные плоды и сласти.

Фабий был человек добрый, но в самом узком значении этого слова. Он хорошо обращался со своими рабами, баловал свою дочь, был веселым собеседником, словом, никому не делал зла. Но ему никогда не приходило в голову, что на каждый свой ужин он тратит столько денег, что половины их хватило бы бедной семье, чтобы прожить целый год. И сейчас думают о таких вещах не часто, а тогда думали еще реже. Теперь существуют больницы, приюты; тогда подобных заведений не было. Но Фабию некогда было думать о бедняках, — он любил одного себя, свои прихоти и удовольствия. По-своему Фабий любил и свою единственную дочь, красавицу Фабиолу. Он дарил ей дорогие платья, драгоценные украшения, заботился о том, чтобы кошелек ее не был пуст и чтобы ей прислуживало столько невольниц, сколько ей хотелось.

Фабиола была необыкновенно красива, умна и образованна. Ее покои были убраны еще роскошнее, чем комнаты ее отца. Перед кушеткой, украшенной серебряными узорами, висело огромное зеркало из цельного полированного серебра, а рядом на столе из красного мрамора стояло множество флаконов с духами. На другом столе, из индийского сандала, стояли дорогие шкатулки, в которых лежали кольца, ожерелья, серьги и диадемы из золота и драгоценных камней.

Фабиоле был 21 год, она была хороша, богата, знатна, но несмотря на это, испытывала скуку. Характер ее резко отличался от характера ее отца. Она была высокомерна, вспыльчива и властна. Она требовала от всех, кто окружал ее, повиновения, покорности, а от равных себе — учтивости. Фабиола была избалованное дитя: отец восхищался ею; кормилица и нянька обожали ее и беспрекословно исполняли ее волю. Фабиола прекрасно знала музыку, восхитительно пела и танцевала, говорила и читала по-гречески и слыла за одну из самых образованных девушек Рима; она любила читать серьезные сочинения и была убеждена, что человек должен жить для одного себя, в свое удовольствие, и ни в чем себе не отказывать. О долге и милосердии Фабиола не имела понятия. Она слыхала, что есть люди, которые верят в какого-то Христа, человека бедного и казненного на кресте за какие-то преступления; глубоко их презирая, она считала христиан грубыми и неотесанными. Впрочем, они мало ее интересовали, как и теперь счастливца мало интересуют люди страдающие. В языческих богов она не верила так же, как и отец; ходила в храмы только из приличия. Многие добивались ее руки, но она не спешила с замужеством, находя, что живется ей достаточно свободно, и менять доброго отца на неизвестного мужа она не собиралась. Еще того и гляди, попадется злой или дурак, тогда натерпишься от него! Никто из числа ее многочисленных поклонников не был отмечен ее вниманием.

Фабиола полулежала на своей роскошной кушетке; она держала в левой руке серебряное зеркальце, а в правой — небольшой кинжал с рукояткой из слоновой кости, на конце которой было приделано кольцо. С помощью кольца кинжал надевался на палец. Зачем кинжал молодой девушке, спросите вы? Римский патриций считал человеком прежде всего себя, а потом плебея, если только он был римский гражданин. На людей же других нации он глядел с презрением, как на варваров, а на рабов — почти как на животных.

Теперь вы поймете, для чего Фабиоле нужен был кинжал. Считая невольницу чем-то вроде домашнего животного, она колола ее каждый раз, когда несчастная делала какое-либо неловкое движение.

У Фабиолы были три служанки-невольницы. Все они были разных национальностей и куплены за большую цену, ибо, помимо красоты, они обладали еще и различными талантами. Одна была чернокожая африканка, с красивыми и тонкими чертами лица, характерными для эфиопов и нумидийцев. Она слыла за знахарку, изучившую свойства различных растений и умевшую составить целительные лекарства и сильнодействующие яды. Ее звали Афра. Другую звали Граей (она была из Греции). Грая отличалась необыкновенным изяществом речи и была мастерица шить платья, причесывать и одевать свою госпожу. Третья — Сира, родом из Сирии, великолепно вышивала и была чрезвычайно старательна в исполнении возлагаемых на нее обязанностей. Она отличалась кротостью нрава, была молчалива, беспрекословно исполняла приказания и работала до изнеможения. Афра и Грая старались всячески угодить своей госпоже и потому бессовестно ей льстили.

— Как бы я была счастлива, милая госпожа, — сказала Афра Фабиоле, глядя на нее с подобострастием, — если бы могла быть нынче в триклинии и видеть, как ты войдешь и как залюбуются все гости на твою дивную красоту и на твой ослепительный цвет лица. Это притирание идеально; правду сказать мне пришлось изрядно потрудиться, составляя его.

— А я, так и думать не смею, — подхватила хитрая Грая, — о такой чести. Я буду счастлива, если мне удастся выглянуть из дверей и полюбоваться на твое новое платье, привезенное недавно из Азии. Надо признаться, что если ткань богата и красива, то и покрой не уступит ей. Мне пришлось работать всю ночь, чтобы платье тебе понравилось.

— А ты, Сира, чего желаешь и что ты нынче сделала, чем могла бы похвастаться?

— Мне нечего желать, благородная госпожа, я думаю, что только исполнила свои обязанности.

Этот простой, сдержанный ответ не понравился избалованной, привыкшей к лести девушке, в которой гордость патрицианки соединилась с тщеславием, обычным у красавиц.

— От тебя редко услышишь приятное слово, — сказала Фабиола с досадой.

— Что тебе слова бедной рабыни, богатой и знатной патрицианке, привыкшей слушать только льстивые речи знатнейших лиц города! Ты должна презирать наши похвалы — похвалы невольниц.

Фабиола дивилась, слушая Сиру. Что за рассуждения у рабыни? Разве она могла чувствовать, думать, судить? Как смела она высказывать свое мнение?

— Неужели я должна опять повторять тебе, — гордо сказала Фабиола, — что ты моя собственность, что я купила тебя за деньги и заплатила за тебя очень дорого для того, чтобы ты служила мне и делала то, что мне вздумается. Я имею такое же право на твой язык, как на твой труд, и если мне хочется, чтобы ты хвалила меня и льстила мне, то ты должна будешь это делать. Что мне за дело, хочешь ли ты этого или нет? Даже смешно! Невольница, рабыня вообразила себе, что она может иметь волю! Да знаешь ли ты, что самая жизнь твоя принадлежит мне?

— Это правда, — возразила Сира спокойно и с достоинством, — моя жизнь принадлежит тебе, точно так же, как мои силы, мое тело, мои труды, словом, как все то, что кончается с жизнью. За это ты заплатила, я твоя собственность; но у меня остается другое сокровище, которого не купить за все золото императоров, которого никакая цепь рабства сковать не может.

— Что же это за сокровище, скажи, пожалуйста? — спросила Фабиола не без иронии.

— Моя душа.

— Душа? — повторила Фабиола с недоумением, ибо до сей минуты она никогда не слыхала, чтобы невольница могла вообразить, что у нее есть бессмертная душа. — Что ты понимаешь под этим словом?

— Я не умею выражаться, как люди ученые, как философы, — отвечала Сира, — но я понимаю под этим словом мое внутреннее чувство, мою совесть, мое убеждение в том, что я имею право на лучшую жизнь, чем эта, на лучший мир, чем этот. Во мне, я верю, живет тот бессмертный дух, который не умрет с моим телом. Мое внутреннее чувство заставляет меня гнушаться всего низкого и презренного, ненавидеть лесть, ложь и всякое лицемерие.

Две другие невольницы слушали, но не понимали слов Сиры; они стояли неподвижно, пораженные дерзостью их подруги, смело высказывавшей свои мысли. Фабиола была удивлена, но гордость ее проснулась, и она раздраженно воскликнула:

— Где это ты наслушалась таких глупостей? Кто это научил тебя такому красноречию? Что касается меня, то я много училась и пришла к убеждению, что все эти бредни о каком-то другом, заоблачном мире — только выдумка поэтов и философов. Я презираю эти сказки! Неужели ты, необразованная рабыня, воображаешь, что можешь знать больше, чем я, твоя госпожа? Или ты вообразила, что когда умрешь и тело твое будет брошено в общую могилу вместе с телами других рабов, то ты переживешь жизнь твоего тела, забудешь, чем ты была, что у тебя останется еще какая-то другая жизнь, воля и свобода!

— Я не умру вся, как говорит ваш поэт: «Я не весь умру» (Гораций), — сказала Сира с воодушевлением, которое опять удивило Фабиолу. — Я верю, что наступит день, когда мертвые восстанут, и я не буду тогда, как теперь, твоей рабыней, но человеком свободным, равным тебе; эта надежда живет в моем сердце.

— Безумные фантазии, свойственные жителям Востока, они только отвлекают тебя от твоих обязанностей. Из какой школы философии ты их почерпнула? Я никогда не читала ни о чем подобном ни в греческих, ни в латинских книгах.

— Я училась в школе моей родины, в той школе, где не различают грека и варвара, человека свободного и раба.

— Как? — возмущенно воскликнула Фабиола, — ты уже недовольна тем, что воображаешь себя свободною после смерти, ты еще осмеливаешься теперь, в этой жизни, считать себя равною мне!? Пожалуй еще ты думаешь, что ты выше меня? Ну, говори немедленно и без уверток; да или нет? Считаешь ли ты себя равною мне?

Фабиола приподнялась на своей кушетке, и, снедаемая досадой и недоумением, пристально смотрела на Сиру.

— Ты выше меня по происхождению, по богатству, по образованию, по красоте, по уму, но если я должна сказать истинную правду...

Сира умолкла и, казалось, колебалась, но Фабиола повелительно взглянула на нее, и она продолжала:

— Суди сама, кого я могу считать нравственно ниже: богатую ли патрицианку, которая сама признается, что жизнь ее окончится также, как жизнь любого животного, или бедную невольницу, которая верит, что дух ее после смерти будет жив и вознесется к Богу.

Глаза Фабиолы засверкали, гнев овладел ею. Она чувствовала, что первый раз в жизни получила урок, была унижена, и кем же? — рабыней! Она схватила свой кинжал и бросила его в Сиру. Кинжал впился в руку Сиры и из глубокой раны заструилась кровь. Сира заплакала от боли. В ту же минуту Фабиола опомнилась. Ей стало стыдно — стыдно перед невольницами и перед самой собою; но она была избалована, надменна, она не научилась видеть в рабыне человека, существо разумное и ей равное, и потому, стыдясь внутренне, не могла не оценить низости своего поступка. Ей стало жаль Сиру, как было бы жаль раненую собаку, и она обратилась к ней почти ласково:

— Поди и скажи Евфросинии, чтоб она перевязала твою руку. Я не хотела тебя так больно ранить. Но постой, я хочу заплатить тебе за мою вспыльчивость.

Она взяла со стола дорогое кольцо и дала его Сире.

— Возьми его, — сказала она, — сегодня можешь не заниматься работой.

Совесть Фабиолы успокоилась; она считала, что подарком можно загладить всякое оскорбление.

На следующее воскресенье в христианской часовне между вкладами в пользу бедных появилось изумрудное кольцо; старый священник Поликарп подумал, что какая-нибудь богатая патрицианка, исповедывавшая втайне христианскую веру, пожертвовала его...

Во время сцены, происходившей в комнате Фабиолы, туда незаметно вошла молодая гостья. В покоях римлянок двери очень часто заменялись дорогими занавесками, так что гостья могла войти незамеченной, тем более в ту минуту, когда Фабиола, разгневавшись, ранила свою невольницу.

Когда Сира повернулась, чтобы выйти из комнаты, она почти испугалась, увидев на красном фоне занавесок бледную, неподвижную фигуру молодой девушки, которая была ей знакома. Эту девушку звали Агнией; ей было не более 14 лет. Она была одета в простое белое платье, лишенное всяких украшений. Лицо се выражало кротость и ясность, глаза ее походили на глаза голубки, да и вся она напоминала собой голубку.

Агния была единственной дочерью богатых и знатных людей и доводилась двоюродною сестрой Фабиоле. Несмотря на разницу лет, Фабиола нежно любила ее. Мы уже сказали, что Фабиола была властной и высокомерной. Только два лица могли укротить ее нрав: Евфросиния и Агния. Фабиола принадлежала к числу тех женщин, которые не умеют любить вполовину и, полюбив раз, любят всем сердцем и готовы сделать все для любимого человека.

— Дожидайся меня в прихожей, — шепнула Агния проходившей мимо Сире.

— Как это мило с твоей стороны! Спасибо, что ты зашла, — сказала Фабиола Агнии, — ты останешься ужинать с нами. Отец пригласил двух приезжих иностранцев, и я должна принять их. Один из гостей мне любопытен. Это Фульвий, о богатстве, уме и талантах которого кричит весь Рим, хоть никто точно не знает, кто он и откуда к нам появился.

— Не благодари меня, милая Фабиола, — ответила ей Агния, — я сама рада, когда родные отпускают меня к тебе.

— А ты, как и всегда, одета в белое, — сказала Фабиола, осматривая Агнию, — и опять без серег, без колец и без ожерелья! Ты похожа на весталку или на невесту. Но что это? — не крикнула вдруг Фабиола, что это за пятно? Это кровь! Иди переоденься; я сейчас прикажу дать тебе одну из моих накидок. Ни за что, — сказала Агния, — правда, это кровь, и кровь бедной невольницы, но в моих глазах она благороднее и чище моей и твоей крови.

Фабиола поняла, что Агния была свидетельницей ее низкого поступка, и что Сира, проходя мимо Агнии, испачкала ей платье. Она чувствовала себя униженною, она стыдилась самой себя, но не хотела показать этого, и потому сказала с досадой и горечью: — Тебе, верно, хочется перед всем светом обличить мой неукротимый и заносчивый нрав и объявить всем, что я слишком строго наказала дерзкую рабыню?

— Нет, нисколько; я хочу сохранить это пятно, как воспоминание об уроке, данном мне бедною невольницей. Она показала мне, как безропотно надо выносить физическую и нравственную боль.

— Что за странная мысль! Право, Агния, я всегда находила, что ты слишком много придаешь значения этим тварям. Да кто они такие?

Такие же люди, как и мы с тобой, — сказала Агния, — одаренные таким же разумом, такими же чувствами. С этим спорить невозможно. Они члены той же семьи, что и мы; тот же Бог, который даровал нам жизнь, даровал ее и им, и если Он — Отец наш, то невольники и невольницы — наши братья и сестры.

Раб — мой брат! Рабыня — моя сестра! Да избавят нас от этого боги! -воскликнула Фабиола в ужасе. — Эти твари — наша собственность, и они должны делать и думать все, что им прикажут их господа.

— Ну полно, — сказала кротко Агния, — не сердись. А ведь верно, что простая невольница сейчас оказалась выше тебя по сердечности, по твердости духа, по терпению и кротости? Не отвечай мне! По твоему лицу вижу, что ты сознаешь это. Я бы не хотела, чтобы с тобою опять случилось то же самое. Прошу тебя, исполни мою просьбу.

— Все, что тебе угодно; ты знаешь, я ни в чем тебе не отказываю.

— Продай мне Сиру. Ведь будет неприятно видеть ее около себя после того, что случилось.

— Напротив того, Агния, мне хочется на этот раз победить чувство гордости; я чувствую к ней нечто похожее на... право, не знаю, как сказать! Она такая странная! Я в первый раз испытываю какое-то мне самой непонятное чувство в отношении к рабыне.

— У меня она будет счастливее, — настаивала Агния.

— Конечно, — ответила Фабиола, — кто может быть несчастлив с тобой? Все люди, близкие к тебе, счастливы: это дар, и я никогда не видала такой семьи, как ваша. Вы все, как и Сира, придерживаетесь этой странной школы и не различаете рабов и людей свободных. В вашем доме на всех лицах читаешь спокойствие, мир, счастье, все весело работают и исполняют свои обязанности. Никто ничего не приказывает, а дело делается, Я всегда думала, — продолжала Фабиола, смеясь, — что к той комнате, куда ты никого не пускаешь и которая всегда заперта, ты спрятала какие-нибудь чары и приворотные зелья. Если бы ты была христианка и тебя отдали бы зверям на растерзание, я думаю, и они не бросились бы на тебя, а легли бы послушно у твоих ног. Но что ж ты глядишь на меня так грустно? Ведь я шучу, разве ты не видишь?

— Агния, смотревшая действительно задумчиво и печально, вдруг встрепенулась и сказала:

— Ну что ж, на свете и не то еще случается! Если бы тикая ужасная участь ожидала кого-нибудь, то именно Сиру я бы хотела иметь рядом: отдай мне ее!

— Полно, Агния, клянусь, я шутила, я слишком хорошо тебя знаю, чтобы вообразить себе, что подобные ужасы возможны. что такое страшное несчастье может постигнуть тебя. Что же касается Сиры, то это правда, она способна жертвовать собою. В прошлом году во время твоего отсутствия я опасно заболела; все невольницы боялись подходить ко мне, чтобы не заразиться, и кормилица должна была бить их, чтобы заставить их прислуживать мне. Одна Сира не отходила от меня ни днем, ни ночью; она без устали ухаживала за мною, и я думаю, что отчасти ей я обязана моим выздоровлением.

— И ты не полюбила ее за это всем сердцем? — спросила Агния.

— Полюбить? Полюбить рабыню?! Да разве это можно?! Какое ты еще дитя! Я щедро наградила ее. дала ей денег, подарила разных вещей. Однако я не знаю, куда она девает деньги и вещи, которые я ей дарю. Другие невольницы уверяют меня, что она ничего не хранит, что у нее ничего нет на черный день, говорят, что она всегда делит свой обед с какою-то слепою девочкой.

— Отдай мне Сиру, — сказала Агния с жаром. — ведь ты обещала мне сделать все, о чем я тебя попрошу. Отдай мне ее! Назначь какую хочешь цену и позволь мне нынче же увести ее с собою.

— Ну, пожалуйста, какая ты неотвязная! Я не могу тебе перечить. Пришли завтра кого-нибудь к управителю моего отца, пусть они договорятся. А теперь пойдем к отцу и его гостям.

— Ты забыла надеть свои серьги и ожерелья.

— Ладно, в этот раз я обойдусь и без них; я сегодня что-то не расположена наряжаться.

 

III

Они нашли всех гостей Фабия в комнате, назначенной для приемов и ужинов. На этот раз был не пышный пир, а обыкновенный ужин в обществе нескольких друзей и хороших знакомых.

Не будем подробно описывать блюда, находившиеся на столе в этот вечер. Как мы уже сказали, отец Фабиолы любил пожить в свое удовольствие и не жалел денег.

Когда девушки вошли в гостиную, Фабий поцеловал дочь и тотчас заметил, что на ней не было ни одной драгоценной вещи. Фабиола покраснела и не знала, что отвечать отцу. Ей опять стало стыдно и не хотелось признаться, что вспыльчивость довела ее до того, что она ранила рабыню; какое-то раздражение, смешанное с недовольством собою, помешало ей заняться туалетом. Агния поспешила выручить подругу; она сказала шутя, что Фабиола не хотела, вероятно, появиться во всем блеске роскошного наряда с нею, одетого так просто, чтобы не затмить ее собою. Эта невинная фраза послужила поводом к шуткам, которые привели Агнию в замешательство. Фабий, смеясь, уверял Агнию, что пора ей подумать о женихах и замужестве и больше заботиться о своих нарядах, что она уже не дитя, а почти взрослая девушка. Бедная Агния смутилась и поспешила оставить Фабия, возвратившись к подруге, разговаривавшей с гостями.

Мы упомянем о некоторых из них и, во-первых, о Кальпурнии — человеке начитанном, но страшно нудном, надоевшим всем своею ученостью. Это был плотный, высокого роста мужчина с короткой, толстой шеей, как будто вросшей в его туловище. Такие короткие и толстые шеи всегда придают человеку незавидное сходство с каким-нибудь сильным, но тупым животным. Второй гость был Прокул, он жил в доме Фабия и любил хорошо поесть. Кроме этих двоих, были и другие, более интересные люди. Между ними выделялся умом и красотой молодой офицер преторианской гвардии Себастьян, находившийся в дружеских отношениях с семейством Агнии и Фабиолы. Ему не было и тридцати лет, но будущность его была уже обеспечена; он был любимцем обоих императоров, Диоклетиана на Востоке и Максимиана в Риме, и мог надеяться на самую блестящую карьеру. Одет он был очень скромно, был прост и в обращении; разговор его, серьезный, умный и занимательный, привлекал к нему общество. Все любили говорить с ним, все любили его слушать.

Себастьян был представителем лучшей молодежи того времени. Он славился своею щедростью, благородством, мужеством и добротой. Рядом с ним, будто для контраста, стоял красавец Фульвий, новая звезда римского общества, о котором Фабиола говорила Агнии. Он был молод, щегольски одет, речь его была изысканна, но с легким иностранным акцентом. Его подчеркнутые учтивость и светскость многим уже начинали казаться приторными. Кольца на руках, золотые вещи на платье свидетельствовали о внимании, которое он уделял своему наряду, и соответствующих денежных расходах. Фульвий появился в Риме внезапно. При нем был только старый слуга, по-видимому, очень к нему привязанный. Никто не мог с уверенностью сказать, был ли он рабом, вольноотпущенником или же другом Фульвия. Слуга отличался смуглым цветом лица и говорил с Фульвием на незнакомом языке. Он обладал довольно отталкивающей наружностью, а в глазах было что-то звериное, и другие слуги его боялись.

По прибытии в Рим Фульвий снял квартиру, меблировал ее с необычайною роскошью и набрал целую толпу рабов. Он любил сорить деньгами, но еще больше любил, чтобы все говорили об этом. Красота, богатство Фульвия, светские манеры и внезапное появление его в Риме привлекали к нему всеобщее внимание.

Развращенный и пресыщенный Рим требовал от человека немногого: он должен был быть богат, давать ужины и принимать гостей. Остальное никого не интересовало. Рим находился уже в том состоянии упадка, когда богатство и красота предпочитаются всему на свете. Император принял Фульвия благосклонно, — чего же больше? И весь римский свет спешил познакомиться с приезжим.

В лице Фульвия, чрезвычайно красивом, было, однако, что-то неприятное. От тонких черт его лица, словно изваянных из мрамора, казалось, веяло холодом...

Скоро все сели, или, лучше сказать, возлегли на длинных кушетках вокруг стола. Центр занимал хозяин с двумя гостями. По одну сторону стола сидела Агния и Фабиола (в отличие от мужчин, женщины не могли возлечь по обычаям того времени), а напротив них расположились Себастян и Фульвий. Часть подковообразного стола осталась пустою, чтобы слуги могли менять посуду и подавать новые блюда. Стол был накрыт скатертью; скатерти уже начали широко использоваться, хотя во времена Горация о них еще не имели представления.

Когда гости почувствовали себя сытыми, завязался общий разговор.

— Что нового рассказывали нынче в банях? — спросил Кальпурний, — я, знаете, не хожу туда; мне недостает времени на эту суету, я всегда так занят, так завален работою...

— Очень интересные слухи. Божественный Диоклетиан приказал, чтобы термы были непременно окончены в течение трех лет.

— Невозможно! — воскликнул Фабий. — Еще на днях, проходя в сады Саллюстия, я взглянул на работы, и уверяю вас, что они мало продвинулись с прошлого года. Остается бездна дел: надо пилить плиты из мрамора, вытачивать и полировать колонны, а это не пустяки.

— Верно, — заметил Фульвий, — но я знаю, что во все концы империи разослан приказ согнать в Рим всех пленных, всех преступников, приговоренных к работе в рудниках; кроме того, тысячи христиан, которых используют на этих работах, быстро их продвинут.

— А почему на них используют преимущественно христиан, а не других преступников? — спросила Фабиола с любопытством.

— По правде сказать, этого я не знаю, — ответил Фульвий, улыбаясь и показывая ряд блестящих, белых, как жемчуг, чубов. — Могу только сказать, что я узнаю христианина среди сотен преступников.

— Почему? — хором спросили все присутствующие.

— Обыкновенно преступники не слишком любят трудиться, и это понятно: их постоянно надо побуждать бичом, чтобы работа двигалась. Кроме того, они беспрестанно ругаются между собой и даже дерутся. Христиане же, напротив, трудолюбивы и спокойны. Я видел в Азии собственными глазами молодых, богатых, знатных патрициев, избалованных дома нежными родными. Они были схвачены, уличены в том, что принадлежат к христианской секте, и, следовательно, приговорены на всю жизнь к тяжким работам. Верите ли, что они своими белыми руками, никогда не знавшими тяжестей, работали так же усердно, как простые рабы. Мало того, они помогали рабам и вместе с ними таскали тяжеленные камни. Это, разумеется, не мешало надзирателям бить их палками, потому что божественный император приказал обращаться с ними как можно суровее и стараться всеми способами сделать участь их невыносимой. Они все терпели и не жаловались.

— Я не могу сказать, чтоб этот род правосудия был мне по сердцу, — сказала Фабиола, — но мне хотелось бы узнать, — глупость или бесчувствие христиан служит источником этого смирения и трудолюбия. Что за люди эти христиане?...

— А вот спросите у Кальпурния, — сказал Прокул, — он в качестве философа все знает, все разрешит и может говорить о каком угодно предмете в продолжение целого часа, не останавливаясь ни на секунду.

— Кальпурний не уловил насмешки в словах Прокула и сказал важно и торжественно:

— Это нелепое суеверие получило начало среди иудеев, которые сами происходят из Халдеи. Основатель секты некто Иисус по прозванию Христос возбудил иудеев против государства, а потом, когда они изгнали его, он собрал шайку из девяноста человек и занялся разбоем. Прокуратор Пилат захватил его и казнил, но подавленное на время суеверие просочилось в другие страны и, разумеется, к нам в Рим, куда от варваров стекается всякая мерзость. Поклоняясь своему распятому софисту, христиане поступают, как самые дикие народы, а богов, которые укрепили мощь нашей империи, отвергают и глумятся над ними. Они не желают воздавать почести божественному Августу и нарушают наши законы. И все из-за их ненависти ко всему роду человеческому. Они враги государства и поэтому скрывают от всех свои обряды. Они узнают друг друга по тайным знакам и отличиям и без разбора называют друг друга братьями и сестрами. Большинство из них -темные ремесленники и неграмотные женщины. Я слышал, что на их собраниях происходят самые отвратительные вещи. По какому-то нелепому убеждению они поклоняются ослиной голове и орудию казни, которое воистину их достойно. Когда человека принимают в секту, перед ним кладут младенца, покрытого мукой, и новичку предлагают нанести по поверхности удары и, он сам того не зная, убивает младенца. Тогда все начинают жадно рвать его тело и слизывать текущую кровь.

Словом — это настоящая угроза для всей страны. Печально, что эта зараза так распространилась в городе и в провинции.

Все слушали этот вздор с живейшим любопытством, кроме молодого офицера; его лицо выражало несказанное презрение, и он многозначительно взглянул на Агнию, которая сидела словно окаменевшая. Она едва заметно кивнула ему головой и также едва заметно коснулась губ пальцем. Он понял, что она просит его не вступать в разговор. Сильный румянец залил лицо Себастьяна; он потупил глаза и принялся вертеть в руках ветку зелени, которая лежала между плодами на дорогом б люде.

— Из всего этого следует, — сказал Прокул, — что термы вскоре будут окончены и наступят великие празднества. Не будет ли божественный Диоклетиан присутствовать при открытии и освящении терм?

— Разумеется, — сказал Фульвий, — по этому случаю нас ожидают шумные торжества. Я знаю, что приказано поймать в Нумидии самых свирепых львов и леопардов. Такой храбрый воин, как ты, Себастьян, — сказал Фульвий, обращаясь внезапно к соседу, — должен приходить в восторг от благородных зрелищ амфитеатра, особенно когда погибающие на арене принадлежат к числу врагов великого императора и великой республики.

Себастьян приподнялся на кушетке и, устремив на соседа горящий, но твердый взгляд, спокойно сказал:

— Я бы не заслуживал названия храброго воина, которое ты сейчас дал мне, если бы мог видеть хладнокровно борьбу (так называют ее, хоть это и неправда) женщины, ребенка или даже безоружного мужчины с диким зверем. Такие зрелища неблагородны, хотя ты и назвал их благородными. Да, я готов обнажить меч мой против врагов республики и императора, но не стану сражаться с безоружными, и с удовольствием убью льва или леопарда, который готов растерзать невинного, хотя бы это и совершалось по приказанию императора.

Фульвий хотел было возразить, но Себастьян тяжело положил на плечо ему свою красивую, но крепкую руку и с силою продолжал:

— Выслушай до конца. Я не первый и не лучший из римлян, которые так думают. Вспомни слова Цицерона: «Эти игры, конечно, великолепны, но какое удовольствие может находить человек, одаренный тонким умом, при виде слабого существа, терзаемого зверем, наделенным страшной силой?» Я не стыжусь, что разделяю мнение величайшего из римских ораторов.

— Стало быть, мы никогда не увидим тебя в амфитеатре, — сказал ласково Фульвий, хотя в звуке его голоса послышалось что-то фальшивое, а в выражении лица появилось лукавство.

— Если ты меня увидишь в амфитеатре, то уверяю тебя, что я буду на стороне беззащитной жертвы, а не на стороне зверей, готовых растерзать ее.

— Славно сказано, Себастьян! — невольно воскликнула Фабиола и захлопала в ладоши.

Фульвий замолчал. В эту минуту все встали из-за стола, начались прощания и разъезд гостей.

 

IV

Пока гости ужинали в зале Фабия, Сира пришла к кормилице Фабиолы, Евфросинии, которая перепугалась, увидев ее рану. Евфросинья обмыла рану и перевязала ее.

— Бедняжка! — сказала она. — Но что ты сделала такое, чтобы заслужить гнев нашей госпожи? Тебе, должно быть, очень больно? Сильно же ты, вероятно, провинилась перед ней, если она так разгневалась. И сколько крови! Боги мои, да что ж ты такое сделала?

— Я осмелилась спорить с ней.

— Спорить? Спорить с госпожой? Бессмертные боги! Да ты рехнулась? Слыханное ли это дело, чтобы раба могла спорить с госпожой, как наша! Сам Кальпурний побоится спорить с ней! Теперь я не удивляюсь, что она... так взволновалась, что и не заметила, как поранила тебя! Однако ты молчи и никому не рассказывай! Не надо, чтобы знали, что... что... ну, что ты спорила с нею. Это не сослужит тебе добрую службу. Нет ли у тебя хорошенького шарфа? Я перевяжу им твою руку, будто ты принарядилась, вот и не будет видно твоей раны, никто ее не заметит. Но это у твоих подруг много нарядов, а у тебя ничего нет; ты, кажется, совсем не любишь наряжаться. Я пойду погляжу.

Евфросинья вошла комнату невольниц, смежною со своей комнатой, отворила сундук Сиры и, перерыв все, что там лежало, нашла на дне его покрывало, украшенное жемчугом и драгоценными камнями. Она удивилась, что у Сиры оказалась такая дорогая вещь. Напрасно покрасневшая Сира просила ее оставить покрывало в сундуке, позволить ей не надевать его, говорила, что невольнице не пристало носить такую дорогую вещь, которую она хранит только в воспоминание о своей родине и иной участи в доме отца и матери. Но Евфросинья, желая скрыть от других поступок Фабиолы, заставила Сиру обвязать руку покрывалом.

Сира вышла в маленькую прихожую, находившуюся около комнаты привратника, где невольницам позволялось принимать своих родных и друзей, Она держала в руках корзину, накрытую полотном. Вскоре туда пришла девушка лет шестнадцати или семнадцати, бедно, но чисто одетая. Она бросилась на шею Сиры и прижалась к ней. Девушка была очень хороша собой, но слепа от рождения.

— Садись, Цецилия, — сказала ласково Сира .и повела ее к столу. — Я принесла тебе вкусный ужин. Поешь.

— Мне кажется, что я и так всякий день отлично у тебя ужинаю.

— Да, верно, но сегодня госпожа прислала мне со своего стола лучшие блюда.

— Какие вы обе добрые! А уж ты, так прямо не знаю, что и сказать. Почему же ты сама не попробуешь этих вкусных блюд?

— Честно говоря, мне приятнее смотреть, как ты их ешь. Ты, бедненькая, наверное, устала?

— Послушай, Сира, это не годится. Я не могу есть как богатые, одеваться, как богатые, чужими трудами и подачками. Я разделю охотно с другими бедняками, что мне дают, но не могу лишить тебя ужина; это уж было бы совсем нехорошо с моей стороны.

— Ну, ладно, ладно! Я отдам половину ужина подругам, а мне самой, право, сегодня есть не хочется.

Сира направилась в комнату невольниц и отдала им серебряное блюдо, присланное Фабиолой. Рабыни были завистливы, жадны и не понимали, почему Сира раздавала все, что у нее было; но скоро они перестали удивляться и, не задумываясь, пользовались ее добротой. Они спокойно съедали ее ужин и столь же спокойно брали у нее все, что она предлагала, не испытывая при этом благодарности. Рабство лишило их способности ценить доброе к ним отношение.

Войдя в комнату невольниц, Сира сняла шаль с руки, чтобы не давать повода к расспросам, откуда у нее появилась такая дорогая вещь. Выходя, она снова надевала ее, боясь упреков Евфросиньи. В этот момент Сира увидела Фульвия. Она побледнела и тотчас спряталась за колонну. Колени ее подгибались и сердце билось так. что казалось, готово было выскочить из груди. Вне себя от страха она перекрестилась и, собрав все силы, бросилась к двери и быстро выбежала наружу, не заметив при этом, что слабо надетая перевязь соскользнула с се руки.

Взгляд Фульвия, не увидевшего Сиру, упал на покрывало. Подняв покрывало, Фульвий побелел. Глаза его с ужасом остановились на кровавых пятнах. Осмотревшись, он быстро спрятал покрывало под плащ. Бледный и встревоженный, Фульвий возвратился домой, позвал слугу и заперся с ним. Не говоря ни слова, он положил перевязь на стол перед зажженной лампой. Старик-слуга взглянул на нее и замер. Несколько минут они молча рассматривали ткань.

— Это, несомненно, та же ткань, — сказал слуга, — и однако она умерла, — это также не подлежит сомнению.

— Ты уверен в этом, Эврот? — спросил Фульвий, пристально смотря на него.

— Уверен настолько, насколько может быть уверен человек, который видел умершую собственными глазами. Где ты нашел покрывало, и откуда на нем кровь?

— Все это я расскажу тебе завтра; сейчас я слишком устал.

Может быть, эта кровь — знак грядущего мщения?

— Какая чушь! Видел ли кто-нибудь, что ты поднял этот... это покрывало?

— Никто не видел.

— Значит, мы в безопасности. Пусть лучше оно будет в наших руках, чем в чьих-либо других. Ночью придумаем, что делать.

— Да, хорошо, только ложись спать в моей комнате. Оба улеглись, — Фульвий на громадной кровати, а Эврот — рядом на низкой постели. Последний долго не спал и пристально глядел на лицо Фульвия, сон которого был тревожен: Фульвий метался и бредил. Ему снилось, что он в далекой стране, в красивом городе, построенном на берегах реки. От берега отчаливает галера, раскачиваемая волнами, и чья-то рука машет ему на прощанье богато вышитым покрывалом. Потом возникает другая сцена. Корабль в море его носит страшная буря, и на мачте привязано и развевается то же покрывало. Корабль разбивается об утесы; раздается страшный вопль, и все исчезает под черными, разъяренными волнами. Только конец мачты еще виднеется из-под волн, и покрывало все еще развевается на ней! Но вдруг посреди черных морских птиц появляется черная фигура; она летит, махая большими, блестящими крыльями. В руке у нее дымится зажженный факел. Черная фигура приближается к покрывалу, срывает его и, летя, распускает его перед собою с гневом и ненавистью, но на нем уже не видно богатого шитья, а только одно слово горит огненными буквами: «Мщение!».

 

V

Когда Фульвий вышел из дома, Сира пришла в себя от страха и направилась к Цецилии. Бедная слепая окончила свой ужин и дожидалась подруги. Сира принесла воды и вымыла ей руки и ноги, по тогдашнему христианскому обычаю, потом расчесала ей волосы и заплела их в косы.

В эту минуту появилась Агния; ее провожала Фабиола. Агния, остановившись у двери, показала Фабиоле рукою на Сиру и Цецилию. Слепая сидела на стуле, а Сира все еще расчесывала ее густые волосы; на столе стояли остатки ужина, Фабиола была тронута. Ей еще никогда не приходилось видеть женщину, которая бы отдавала бедным свой ужин и добровольно принимала на себя обязанности служанки. Она тихо сказала Агнии:

— Эта невольница уже доказала, что она одарена умом, а теперь доказывает, что у нее редкое сердце. Когда ты спросила у меня вечером, как я могла не полюбить ее, рабыню, то я удивилась; но теперь, мне кажется, что я могла бы полюбить ее, и я жалею, что согласилась уступить ее тебе.

Вскоре Фабиола простилась с Агнией и вернулась в свои покои. Агния подошла к Цецилии.

— Так вот в чем твоя тайна, Цецилия! — сказала она. — Ты не хотела обедать у меня потому, что обедала и ужинала у Сиры. У меня есть для вас радостная новость. Сира! Фабиола уступила тебя мне и с сегодняшнего дня мы будем жить вместе, как сестры.

Цецилия захлопала в ладоши и, обняв Сиру, воскликнула:

— Ах, как я рада! Милая, милая Сира!

Сира была глубоко тронута и дрожащим от волнения голосом ответила Агнии:

— Как ты великодушна, Агния! Ты всегда заботишься о других и всегда ищешь, кому бы помочь. Ты подумала и обо мне... Ты не прошла и мимо меня. Благодарю тебя, но я не могу расстаться с этим домом. Уверяю тебя, что мне хорошо здесь живется.

— Но ты будешь свободна, — сказала Агния. — Я завтра же отпущу тебя на волю.

— Да, конечно; правда, я не родилась невольницей, и только обстоятельства... воля Божия привела меня сюда.

Она заплакала. Цецилия и Агния молчали. Наконец Сира успокоилась и твердо сказала:

— Я говорю тебе, что воля Божия привела меня сюда и указала мне путь, по которому я должна идти, забыв о собственном счастье. Я вижу свою цель; не идти к ней я сочту великим грехом; мне нужно остаться при Фабиоле.

— Объясни мне, почему? На что ты надеешься?

— Я молюсь об одном, — и это моя цель. Пусть будет так, как Богу угодно, но я отдаю этой цели всю свою жизнь, и прошу тебя, милая, добрая, не становись между мною и ею.

— Как хочешь, Сира, как хочешь, милая сестра! Позволь мне так называть тебя. Оставайся на том пути, который ты избрала. Он прекрасен, и ты должна достигнуть своей цели, если так горячо стремишься к ней, что ставишь ни во что собственное счастье и собственную свободу.

В эту минуту вошел слуга и сказал Агнии, что за ней присланы носилки; Агния распрощалась с Цецилией и Сирой и вышла. Всякий, кто со стороны посмотрел бы на прощание богатейшей и знатнейшей патрицианки с невольницей Сирой и нищенкой Цецилией, пришел бы в неописанное изумление: казалось, что прощаются сестры, а не люди, между которыми общество воздвигло целую бездну. Но первые христиане не отступали от заповедей Спасителя: они считали всякого человека равным себе, помнили великие слова: «Любите ближнего, как самого себя» и свято хранили их.

 

VI

Отправляясь домой, Агния предложила Цецилии проводить ее, но та с улыбкой напомнила, что она слепа, что для нее день и ночь одинаково темны и что она ходит ощупью по всему Риму. Искусство ее в этом отношении было так велико, что ее брали проводницею в катакомбы: все их переходы она знала еще тверже римских улиц. Глаза, утомленные однообразием коридоров катакомб, могли бы изменить и ввести в заблуждение любого, но память и осязание Цецилии никогда ее не обманывали.

Между тем в доме Фабия произошло смятение. Евфросинья увидела, что у Сиры не было на руке богатой перевязи, и приказала искать ее. Слуги бегали по всему дому с факелами, искали во всех углах, отодвигали всю мебель, суетились, спорили, — и все-таки не нашли перевязи. Евфросинья сердилась, приказала отыскать ее во что бы то ни стало, и повторяла: «Ведь не украли же ее? Кто у нас мог ее украсть? У нас люди все верные, все известные! Ведь не господа же взяли этот платок. Найдите его; его надо найти! Ведь не провалился же он сквозь землю!...» Но все слова ее были напрасны. Перевязи нигде не нашли, и спать пришлось лечь со словами: «Завтра опять поищем».

На другой день Евфросинья осмотрела все шкафы, даже сундуки невольников и невольниц, сгибала свою старую спину, заглядывала под столы и диваны, и все-таки опять ничего не нашла. Тогда старуха выразила свое глубокое сожаление Сире, потерявшей такую дорогую вещь и решила, что перевязь заколдована и похищена при помощи каких-нибудь чар. Ну, а это, всем известно, совсем другое дело. И искать, значит, нечего. Подозрения кормилицы упали на Афру. «Это она, это ее дельце, — повторяла Евфосинья, ворча себе под нос, — Не даром шляется она по ночам, возвращается домой с зарею, набирает каких-то трав. Это заговоренные травы. Она рассказывает, что из трав делает притирания для госпожи, но все это ложь: уж, верно, она приносит заговоренные травы! Надо мне будет сказать Фабиоле... да что с ней говорить-то! Скажет, — какие заговоры, какие чары! Все пустяки, выдумки! Заговоров нет! А как же нет? Ведь перевязь-то пропала, как сквозь землю провалилась — стало быть, заговоры есть и чары есть! Уж чересчур учена она, — все, видишь, знает!».

Что касается Сиры, которая молчала по особым, ей одной известным причинам, то она была уверена, что перевязь ее была поднята и взята Фульвием. Долго думала Сира о несчастных для нее последствиях этой находки и решилась отдаться на волга Божию; на совести у нее не было ничего злого или предосудительного, и она совершенно успокоилась.

Между тем Фабиола разделась, отпустила невольниц и осталась одна. Она взяла книгу, но не могла читать. В этот вечер жизнь ее казалась ей особенно пустой и ничтожной... Опустив наскучившую ей книгу, она в раздумье посмотрела «округ себя, и ей на глаза попался кинжал; она почувствовал;! отвращение к этому орудию своего гнева, и стыд залил щеки се ярким румянцем. Она отворила шкатулку, бросила в нес кинжал и заперла ее на ключ, обещая себе никогда до кинжала не дотрагиваться. Мысль ее от Сиры перешла к Агнии. «Странная девушка, почти дитя, а сколько в ней разума, чувства, доброты!»-подумала Фабиола.

Ей вспомнилось, что во время ужина Фульвий часто смотрел на Агнию. Фульвий не нравился Фабиоле; она находила, что у него недоброе выражение лица, что в нем много фальшивого, много такого, чего определить она не могла, но что вызывало недоверие. Уходя спать, отец сказал ей, что Фульвий мог бы быть хорошей партией, выгодным женихом для Агнии. Эти слова испугали Фабиолу: она, напротив, приняла решение всеми силами противиться такому намерению. Она любила Агнию и не желала, чтобы та сделалась женой человека, который Фабиоле был очень неприятен и которого она подозревала в дурных наклонностях.

Задумавшись о Фульвий, она перешла мыслью к его соседу за ужином, к молодому и благородному Себастьяну. «Вот это человек! — воскликнула Фабиола почти вслух. — Как он не похож на римских молодых людей, по крайней мере, на большинство из них! Он никогда не злословит, не сплетничает, не пьет без меры, как другие, не шатается с утра до вечера из дома в бани и из бань в сады. Все его слова умны, все его мысли благородны. Как хорошо он говорил нынче за ужином! Правда, что храбрый воин, блестящий офицер императора не может, не опозорив себя, нападать на безоружных! Какое благородство стать с мечом на стороне жертвы! Редкий человек...».

Фабиола высоко ценила ум и уважала молодого офицера преторианской гвардии, но в этот вечер она еще больше поняла, насколько он был достоин уважения. Ей казалось, что этот прошедший день был важнейшим днем ее жизни; она опять с горьким стыдом вспомнила о гневе, о своем дурном поступке и о бедной Сире. Фабиола хотела бы не думать о ней, и не могла. Упрямая мысль ее, перелетая от предмета к предмету, от лица к лицу, неумолимо, как укор совести, возвращалась к Сире и сцене, происшедшей между ними.

Она легла в постель и все-таки не могла отделаться от образа Сиры, от покрытой кровью ее руки, и ей чудилось, будто бы она все это опять видит наяву. Наконец, Фабиола заснула, но сон ее был тревожен. Снилось ей, что она гуляет в великолепном освещенном саду; свет этот мягче и нежнее дневного, и однако, нисколько не похож на свет огней или канделябров. Растения поразительной красоты фестонами перекинулись от дерева к дереву; деревья покрыты золотыми и яхонтовыми плодами. Посреди лужайки сидит слепая Цецилия, лицо которой сияет каким-то удивительным выражением блаженства. По правую ее сторону стоит Агния, по левую — Сира, и обе обратились к ней с любовью и нежностью.

Фабиоле страшно захотелось идти к ним; ей казалось, что они так счастливы; ей казалось, что они манят ее к себе. Она бросилась к ним стремительно, но в ту самую минуту между ними и ею разверзлась пропасть.

Внизу этой широкой, глубокой, темной бездны ревел, неудержимо мчался вперед поток; он все рос, все поднимался и. наконец, стал вровень с берегами; тогда волны его сделались тише, прозрачнее и, наконец, потекли ровными серебряными струями. Фабиоле захотелось броситься в поток и переплыть его, чтобы добраться до Агнии, Сиры и Цецилии, которые все манили ее к себе. Но она стояла, ломая себе руки в порыве отчаяния, и осматривалась, ища возможности пройти к ним. В эту минуту из темноты, окружавшей сад, вышел Кальпурний; он подошел к ней, держа в руках какое-то покрывало. Вот он его развертывает; оно тяжело, широко и темно; на нем начертаны какие-то безобразные фигуры и странные знаки. Это покрывало все развертывается, развертывается, все делается шире и тяжелее и, наконец, закрывает собою Агнию, Сиру и Цецилию. Ей уже не видать их, и жестокая печаль овладевает ею...

Но вот является вдруг прекрасный юноша в белой одежде с широкими, блестящими, белыми, как снег, и прозрачными, как хрусталь, крыльями; золотые кудри его рассыпались по плечам, а голубые, как небо, глаза его с любовью взглянули на Фабиолу. Она смотрит на него в изумлении, зачарованная... черты его знакомы ей, — да! это черты Себастьяна, только преображенные, более прекрасные, какие-то воздушные! Это не человек, это божество! Он летит прямо к ней, голова его склоняется над ней, и концом благоухающих крыльев он касается утомленного, горящего лица ее. Необычайное чувство неведомой дотоле нежности, блаженства охватывает все существо Фабиолы; ей кажется, что она уйдет далеко, поднимется, улетит за ним... но волнение ее так сильно, что она внезапно просыпается и долго не может заснуть.

 

VII

На самом высоком из холмов Рима — Палатинском — Август некогда построил свой дворец; и примеру его последовали многие его преемники-императоры. Со временем скромный дворец Августа превратился в целый квартал дворцов, которые покрыли своими стенами, садами и портиками весь холм. Нерону показалось и этого мало. Он поджег кварталы, прилегающие к дворцам, и расширил резиденцию императора до Эсквилинского холма; таким образом, он захватил для своих построек все пространство между двумя холмами. Веспасиан разрушил дворец императоров (называвшийся Золотыми чертогами), а из материалов дворца построил Колизей и другие здания. Главный вход во дворец находился на «Виз сакра», священной улице, неподалеку от арки или ворот Тита. Входя под перистиль дворца, посетитель попадал в обширный двор, уцелевший до сих пор. Повернув направо, он входил в большой сад с тенистыми деревьями, кустарниками и цветами, насаженный в виде прямоугольника по плану Домициана, посвятившего этот сад Адонису. Поворачивая налево, посетитель достигал длинного ряда покоев, построенных Александром Севером в честь матери его Маммеи. Комнаты эти были обращены на Целийский холм, туда, где теперь находится триумфальная арка Константина, построенная позднее, и фонтан, называемый Meta sudans, т.е. потеющий столб. Остатки фонтана целы до сих пор: это обелиск из кирпичей, обшитый мрамором, с вершины которого бежал поток воды в бассейн, находившийся внизу.

В этом-то отделении двора жил Себастьян в должности военного трибуна императорской гвардии. Его квартира состояла из нескольких комнат, меблированных очень скромно, а прислуга — из нескольких вольноотпущенных и пожилой женщины-кормилицы, любившей его как сына. Все слуги были христиане, так же как и солдаты его когорты. Некоторые из них были набраны из христиан, другие обращены в христианскую веру им самим.

Прошло несколько дней после описанных нами событий. Был вечер. Себастьян в сопровождении уже знакомого нам юноши Панкратия поднимался по ступеням перистиля. Панкратий относился к Себастьяну с той нежностью и любовью, какую испытывают обычно юноши, удостоившиеся дружбы блестящих молодых людей. Но он любил в Себастьяне не офицера императорской гвардии, а великодушного, доброго, честного и умного человека. Себастьян же любил Панкратия за его чистоту и наивность и угадывал в нем зачатки тех добродетелей, которые ему было особенно отрадно встретить в мальчишке, разделявшим с ним его веру. Он любовался пылкостью и страстными порывами Панкратия и старался еще теснее сблизиться с ним, чтобы руководить его действиями.

Когда они входили в часть дворца, которую охраняла когорта Себастьяна и где находилась его квартира, наступила светлая, ясная и теплая ночь, какие бывают только на юге. Из окон открывался чудный вид. Луна светила на лазурном небе и не казалась плоскою, какою она почти всегда является нашему взору на севере; то был бледно-розовый шар, и плыл он медленно среди голубого эфира, разливая свой волшебно-серебристый свет. Звезды горели не столь ярко и тонули в лунном свете. Во всем своем великолепии высилась громада Колизея. Рядом бурлила вода, бившая из обелиска, и, стекая в бассейн, тихо журчала в нем. С другой стороны возвышалось здание Севера, называвшееся Херйгашшп, а прямо над Делийским холмом поднимались стены роскошных бань Каракаллы, блистая своими мраморными плитами и массивными пилястрами.

Молодые люди остановились у окна. Рука Себастьяна лежала на плече Панкратия. Молча стояли они, любуясь ночью, луною, величественными зданиями и высоким лазурным небом. Какое-то радостное самозабвение наполняло их сердца.

Торжественное молчание ночи было прервано оглушительными, душераздирающими звуками, скоро смолкнувшими.

— Послушай, — воскликнул Панкратий, — что это такое?

— Это рычанье льва, — отвечал Себастьян не без волнения.

— Видимо, зверей уже привезли и поместили в виварий. Еще вчера их не было.

— Звуки эти походят на звук трубы, призывающей нас, — сказал Панкратий, — я не удивлюсь, если и нам суждено будет умереть, слушая их!

Оба замолчали, погруженные в размышления. Наконец Панкратий прервал это полное печали и раздумья молчание.

— Я хотел бы попросить твоего совета в одном деле. Скоро ли соберутся твои гости?

— Нет, они будут приходить по одному, чтобы не возбудить подозрений. Пока пойдем в мою комнату; там нас никто не потревожит.

Они вышли на террасу и направились вдоль нее в последнюю угловую комнату. Она находилась прямо против обелиска и была освещена только лунным светом, лившимся сквозь отворенные окна. Себастьян остановился у окна; Панкратий сел на его узкую и простую постель.

— В чем дело? — спросил Себастьян.

— Ничего особенного, только я не знаю, как мне взяться за него. У нас в доме много серебряной посуды; мы живем скромно и не используем ее. У матери моей множество украшений из драгоценных камней; она тоже никогда не носит их, и они лежат в шкатулках без всякого употребления; у меня нет даже родных, кому бы я мог передать все эти богатства, а сам я никогда не женюсь и останусь последним в роде. Мать часто говорила мне, что в таких случаях наследники христианина — бедняки; я подумал, отчего бы мне не раздать им всего этого при жизни? Зачем сохранять под замками никому не нужные богатства и заставлять неимущих ждать моей смерти? Это тем необходимее, что проконсулы, пожалуй, конфискуют их, или ликторы все разграбят, если меня постигнет смерть за веру.

— Мать согласна на это? — спросил Себастьян.

— Конечно, я без ее согласия не захотел бы тронуть в доме ни одной пылинки. Но мне было бы неприятно в мои годы сделать все это самому; мне все кажется, что я поступил бы как выскочка, как тщеславный хвастун, радующийся тому, что ему удалось обратить на себя всеобщее внимание. Мне бы хотелось помочь бедным, но остаться при этом неизвестным.

— Что ж, мой милый мальчик, я могу помочь тебе, — ответил ему Себастьян с нежностью в голосе и вдруг замолчал, прислушался, нагнувшись кокну, и произнес шепотом:

— Мне сейчас послышалось имя Фабиолы... да, опять се имя...

Поняла, что старый разбойник и его господин сами выдумали этот заговор, за большие деньги оклеветали людей и предали их. Теперь они приехали в Рим. Чтоб и здесь продолжать свое выгодное ремесло.

— Ну, я не мастер выдумывать заговоры и запутывать в них невиновных. Я, конечно, сумею наказать их — это мое дело... но выдумывать...

— А ведь это немудрено. В моем отечестве есть большие птицы; их невозможно догнать, если броситься на них, но взять их очень легко, если к ним подойти осторожно. Говорят, тогда они не бегут, а только прячут свою голову. Это страусы.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что птицы, прячущие свою голову и воображающие, что их никто не видит, потому что они сами никого не видят, походят на христиан. Вглядись в образ жизни, в поступки христианина, прислушайся к словам его, и ты тотчас везде его узнаешь. Он сам скрывает свою веру и не замечает, что ее выдают образ его жизни, обращение с невольниками и самые незначительные его слова и поступки. Открой одного или двух богатых христиан, донеси на них, и их состояние будет твоим. Его отдадут тебе в награду за услугу. Тогда поделись со мною, а я уж постараюсь сосватать тебе богатейшую римскую невесту. Я почти уверена, что одна из моих подруг христианка. Как я ненавижу ее!

— Почему ты так думаешь?

— Во-первых, она ни за что на свете не солжет и постоянно вводит меня в беду своею привычкой говорить правду; во-вторых, она не любит ни золота, ни украшений, раздает нищим все, что имеет и всегда связывается со слепыми, бродягами и больными и оказывает им помощь.

— А ты знаешь, — сказал вдруг, смеясь, Корвин, — я встретил сегодня за воротами Рима целый транспорт твоих земляков; только они, кажется, будут подобрее тебя.

— Кто это? — спросила Афра.

— Тигры, леопарды, гиены; их везли из Африки в Рим; здесь, говорят, готовятся новые игры в цирке. Но Афра не слушала, злость закипела в ней. Заметив это.

Корвин сказал ей:

— Ну, полно, я пошутил. Расстанемся друзьями; вот тебе еще немного денег, но это последние. Я не дам тебе ничего, пока ты мне не докажешь, что твоя госпожа действительно расположена ко мне. А за совет благодарю. Мысль следить за христианами — мысль не глупая. При случае я воспользуюсь ею.

Они расстались и отправились в разные стороны. Себастьян, ничего не слыхавший из их разговора, — до него долетели только отдельные слова, — увидел к величайшему своему удивлению, что Афра вошла во дворец. Он решился предупредить Фабиолу о своих подозрениях и о том, что ее невольница назначает ночью какие-то свидания с подозрительными людьми; но для этого надо было ждать возвращения Фабиолы с виллы.

Когда Себастьян и Панкратий возвратились в гостиную, они нашли уже много съехавшихся гостей. На столе стоял скромный ужин. Между гостями находились священники и офицеры, женщины и старики, бедные и богатые, люди, занимавшие важные посты в империи, и простолюдины. Все они сошлись на совещание о принятии мер по следующему случаю.

Себастьян пользовался своим видным положением, чтобы помогать христианам и обращать язычников в христианскую веру. В последнее время обращения эти, повторяющиеся беспрестанно и принимавшие большие размеры, обратили на себя внимание властей. Многих христиан схватили и подвергли допросу; в числе их были два брата, Марк и Маркелл. Их приговорили к смерти, но позволили проститься с родными. Родные, пришедшие к ним в тюрьму, умоляли их отказаться от христианской веры и тем спасти себе жизнь. Они заколебались и обещали родным подумать. Себастьян, несмотря на опасность, которой подвергался сам, успел, воспользовавшись своими связями, пробраться к ним и заклинал их остаться верными себе и своей вере. Он нашел их между шестнадцатью другими заключенными — язычниками и их родными, пришедшими к ним на свидание. Его воодушевление, его непоколебимые убеждения, его красноречие, проникнутое горячею любовью к Богу и людям, его выразительное лицо, самый звук его голоса произвели невыразимое впечатление на всех присутствующих. Женщины в порыве восторга и удивления бросились к его ногам; мужчины, внимая ему, почувствовали в себе новую силу. Марк и Маркелл решились скорее умереть, чем изменить своему долгу, а многие язычники, слушавшие речи Себастьяна, обратились в христианство. Как слова, так и действия Себастьяна поразили их. Они в первый раз в жизни видели перед собою богатого, красивого, знатного молодого человека, который жертвовал всем и даже жизнью для того, чтобы спасти двух почти незнакомых ему людей от измены тому, что они так еще недавно считали истиною. Его самопожертвование и пылкая вера увлекали всех, даже тюремщика, который, хотя не стал христианином, но почувствовал такое уважение к Себастьяну, что не мог и подумать о том, чтобы донести на него начальству. Он согласился бы скорее потерять место, чем погубить такого доброго и честного человека, каким показался ему Себастьян.

Целью совещания была разработка мер по более глубокому ознакомлению новообращенных с христианскими обязанностями и учением. Часто они крестились, следуя первому порыву, а при малейшей опасности отрекались от веры и возвращались к язычеству. Решено было, что новообращенные должны отправиться из Рима партиями на дачи богатых христиан, где хозяева должны были принять их и взять их под свою опеку. Так, Хроматий должен был отправиться с новообращенными на свою виллу, где бы они могли вести совместную жизнь, в уединении обдумать свое решение и продолжать свое религиозное воспитание. На этом собрании было решено, кто и куда должен отправляться; богатые дали денег бедным на путешествие, священники напутствовали тех, которые принимали на себя обязанность воспитателей.

На этом собрании особенно выделялся Торкват, один из новообращенных Себастьяном христиан. Он яростно упрекал всех в бездействии, ему хотелось тотчас идти на Форум и в присутствии всех опрокинуть статую Юпитера или другого языческого бога и торжественно провозгласить себя христианином. Многие уговаривали его, просили повременить, успокоиться, уехать за город, не подвергать опасности всех христиан, но он не хотел ничего слушать. Священник Поликарп должен был проводить уезжавших до места их назначения, а Себастьяну поручено было остаться в Риме и опекать оставшихся христиан. Когда все расходились, Себастьян проводил Панкратия до его дома.

— Не нравится мне этот Торкват, — сказал Панкратий Себастьяну, — наделает он нам бед!

— Я сам опасаюсь этого, — ответил Себастьян, — такое часто случается с новообращенными. Будем надеяться, что он отбросит самоуверенность и ограничится исполнением своего долга, когда это будет нужно.

Они проходили по двору и вдруг услышали смех, чужую речь и дикие крики, раздававшиеся в соседнем дворике, где стояли нумидийские стрелки. Посредине пылал большой костер и искры от него летели во все стороны под арки и колоннады дворца. Себастьян подошел к часовому и спросил у него, что происходит у стрелков.

— К ним пришла какая-то чернокожая невольница, которую они считают жрицей, — ответил часовой, — она выходит замуж за их капитана. Нынче она затеяла какую-то церемонию, по обычаю своей земли и веры, и подняла весь этот гам. Так бывает всегда, когда она приходит.

— А какую веру исповедуют эти люди? — спросил Панкратий.

— Кто их знает! — ответил гвардеец; — может быть, христианскую.

— Почему ты так думаешь? — спросил Себастьян.

— Все говорят, что христиане собираются по ночам, поют непотребные песни, совершают страшные преступления, даже крадут детей, чтобы зажарить их и съесть!

Себастьян, кипя от негодования, вышел из дворца и, взволнованный, обратился к Панкратию.

— Ты слышал? — спросил Себастьян. — И вот в чем обвиняют нас, хотя все, что мы проповедуем — это любовь и милосердие! Нашим врагам мало мучить нас, казнить., отдавать на растерзание зверям — они стараются еще оклеветать и опозорить нас!

Легче вынести ссылку, тюрьму, смерть, чем черную, низкую клевету, покрывающую нас бесчестьем!

— Потерпим, — сказал Панкратий, — придет и наш черед, и на нашем небе взойдет светлое солнце правды. Рано или поздно истина восторжествует. Она рассеет тьму: увидят и услышат ее те, которые теперь слепы и глухи, как гвардеец, говоривший с нами. Мы должны помнить слова Спасителя: «Отче, прости им, ибо не ведают, что творят!»

— Конечно, солдат говорил по невежеству, со слов других; но те, которые распускают эти слухи, знают, что они распространяют ложь и гнусную клевету, — сказал Себастьян. — Заставить простого человека поверить какой угодно нелепости не трудно, трудно потом разуверить его. Слова здесь бессильны, поэтому в решающую минуту мы должны быть готовы ко всему, даже к смерти, Толпа, видя человека, бесстрашно умирающего за свою веру, пробуждается и сама готова разделить эту веру.

Панкратий склонил голову в знак согласия. Некоторое время они шли молча; наконец Панкратий сказал:

— Себастьян, можно мне задать один вопрос?

— Конечно, — ответил тот.

— Ты сказал, что героическая смерть одного человека за свою веру может оказать огромное влияние на других людей. Ты сказал, что ни один из нас не должен отступать в решительную минуту, а между тем на нашем вечернем собрании было решено, что ты останешься в Риме, будешь опекать христиан, действуя при этом с величайшей осторожностью. Нет ли здесь противоречия?

— Это очень просто, — сказал Себастьян, — в каждом деле должны быть вожди — все повелевать не могут. Наши священники и учителя берегут меня для общего блага. Мы должны повиноваться их воле. Поэтому я буду действовать с величайшей осторожностью до тех пор, пока всякая осторожность не окажется бесполезной. Рано или поздно каждый из нас неминуемо будет открыт, и тогда он обязан быть готов умереть в любую минуту. Ты понял?

— Да. Мужество без тщеславия и решимость умереть без ребяческого желания поскорее проявить свою храбрость — вот истинный подвиг.

Они подошли к дому Панкратия и молча простились. Оба были настроены так, что слова казались излишними. Оба понимали, что настает трудная минута.

 

VIII

Многие, вероятно, считают, изучая историю первых веков христианства, что церковь подвергалась постоянным гонениям, что христиане, исповедуя свою веру втайне, должны были каждую минуту опасаться за свою жизнь и жили в катакомбах, — словом, что в продолжение трех веков они непрерывно боролись и гибли. Это не совсем так.

Законы, изданные римскими императорами против христиан, вначале действовали в полную силу, потом постепенно ослабевали, но никогда не отменялись. Годами христиан оставляли в покое, но в силу каких-либо причин гонения начинались с новою силой. Христиан хватали, сажали в тюрьму, допрашивали, осуждали на смерть, затем гонения опять затихали и снова начинались через несколько лет. Не отменявшиеся никогда законы, бывшие в течение многих лет лишь мертвою буквою, входили опять в силу. Таким образом, эти законы в руках правителей были орудием, всегда готовым поразить тысячи семей, исповедывавших христианскую веру. Римляне, веря клеветническим слухам о христианах, приветствовали гонения на них. Хотя многие язычники и особенно язычницы обращались в христианскую веру, видя достойную смерть мучеников, тем не менее масса всегда рукоплескала в цирках и жаждала зрелищ, в которых безоружные люди отдавались на растерзание диким зверям. Такова была жестокая участь христиан, потому что даже лучшие из римских императоров преследовали их, считая опасными. Траяна история запечатлела, как милосердного и справедливого императора, но и он в отношении христиан не остался безупречным. Правда, сам он не издал против них ни одного жестокого эдикта, но в его царствование правители провинций замучили многих христиан. Когда Плиний Младший, правитель Вифинии, обратился к императору Траяну с вопросом, как должно ему поступать с христианами, то получил ответ, что не надо ни разыскивать их, ни следить за ними, но если на них донесут, то необходимо их наказывать. Точно то же ответил впоследствии император Адриан одному из своих проконсулов, который обратился к нему с подобным же вопросом. В его царствование замучили Симфорозу и ее семерых сыновей в местечке подле Рима, которое теперь называется Тиволи.

Таким образом, временами гонения усиливались, временами стихали; иногда они охватывали всю империю, иногда случались в отдельных провинциях. Характер, личные убеждения правителей провинций обусловливали меру гонений и их продолжительность. Случалось, что христиане в Риме жили спокойно, а в Африке или Галлии их жестоко преследовали, или наоборот. Иногда, спасаясь от преследований, они оставляли одну провинцию и бежали в другую.

Описываемые нами события происходили как раз в те годы, когда христиане чувствовали себя в относительной безопасности и могли свободнее распространять свое учение. Со смерти императора Валериана, то есть в течение 34 лет, их почти не преследовали, и они могли спокойно налаживать общинную жизнь.

Рим был разделен на участки или приходы; в каждом приходе была своя церковь, в которой служили священник, дьякон и церковнослужители. Они помогали бедным, посещали больных, поучали новообращенных; с этой целью собирались деньги с христиан, принадлежащих к каждому приходу. В 250 году в Риме было 46 приходов, и содержалось 1500 бедных на деньги, собранные с христиан. Приходские церкви, о которых мы упомянули, бывали открыты, когда христиан не преследовали; язычники присутствовали при проповедях и на той части литургии, которая разрешала присутствие непосвященных; однако большинство церквей находилось в частных домах, в основном, у людей богатых. Они были устроены в самой большой из зал дома, называвшейся триклинием; другие церкви, особенно посещаемые в минуты жесточайших гонений, находились в катакомбах, т.е. под землею.

Многие задаются вопросом, как могли христиане собираться в богатых домах для молитвы и участия в литургии, не возбудив подозрений? Дело в том, что богатые римляне принимали по утрам разных посетителей, клиентов, вестников, присланных из провинций с письмами, купцов, торговавших рабами, вольноотпущенников, а также своих друзей. Все эти лица допускались во внутренний двор; многие входили в спальню и внутренние комнаты хозяина дома; другие, сказав, что им нужно, внизу, уходили, не повидав хозяина. Таким образом, независимо от состояния, возраста и пола сотни лиц могли входить утром в дом и выходить из него, не возбуждая подозрения. Христиане обладали особым искусством скрывать тайну, не прибегая никогда ни ко лжи, ни к обману. Они умели молчать. Годами они жили среди своих друзей, родных и близких, и никто не знал, что они христиане. Это требовалось вследствие возможных гонений, которые могли начаться в любую минуту. В те дни, о которых мы рассказываем, ходил упорный слух о скоро предстоящих преследованиях христиан, причем необычайно жестоких. Христиане ждали не без страха ужасного испытания. Они молились, прося Бога даровать им твердость перенести мучения и силу исповедовать Его безбоязненно в минуту смерти.

Ненависть Афры к христианам проистекала из двух источников.

Будучи сама мстительной и алчной, она не могла без злобы наблюдать смирение, кротость и бескорыстие христиан. Кроме того, она ненавидела Сиру за то, что та всегда говорила правду и таким образом невольно, хотя и безо всякого умысла, выдавала предосудительные поступки Афры. Ненависть ее к Сире распространилась и на всех христиан вообще, так что совет, данный Афрой Корвину, был не случаен.

Корвин часто встречал Фульвия в банях и других публичных местах и искал случая познакомиться с ним. Дней через десять после своего свидания с Афрой он отправился в сады Помпея.

Сады эти, полные тени и прохлады, славились аллеей из высоких и густых кленов, которые не пропускали лучей солнца даже в полдень. В саду текли ручьи, стояли статуи и фонтаны, в которых вечно журчала вода, разливая прохладу. Римляне любили собираться под тенью деревьев и у фонтанов, где встречали многочисленных знакомых. Корвин еще издали увидал Фульвия и поспешил ему навстречу.

Увидав Корвина, не принадлежавшего к высшему римскому обществу и отнюдь не блиставшего умом и красотою, Фульвий удивился и в ответ на его приветствие презрительно спросил:

— Что тебе угодно?

— Я бы хотел поговорить с тобой, — сказал Корвин. — Из этого разговора мы оба могли бы извлечь определенную пользу.

— Что ты можешь сказать мне полезного?

— Я не могу ни в чем сравниться с тобой, — сказал Корвин, — но знаю, что мы оба занимаемся одним ремеслом.

Фульвий вздрогнул, но тотчас же пришел в себя и грубо спросил: «Что тебе нужно? Говори!»

— Напрасно ты сжимаешь кулаки, не горячись, право, будет лучше.

Произнеся эти слова, Корвин нагнулся и шепнул на ухо Фульвию:

— Я знаю, что ты сыщик.

Фульвий остолбенел, но опять овладел собою и холодно спросил:

— По какому праву ты осмеливаешься обвинять меня?

— Потому что ты раскрыл — (и Корвин сделал ударение на этом слове) — заговор на Востоке, и Диоклетиан... Фульвий прервал его.

— Кто ты? Как тебя зовут?

— Я Корвин, сын Тертуллия, римского префекта. Этот ответ, по-видимому, многое объяснил Фульвию; он понизил голос и сказал:

— Ни слова больше; я вижу здесь некоторых моих знакомых. Завтра рано утром, переодевшись, приходи под портик около бань Новата. Там мы можем поговорить спокойно.

Корвин возвратился домой очень довольный. Он взял у одного из рабов своего отца самое бедное платье и на другой день, при первых лучах солнца, стоял на месте, назначенном для свидания. Он ждал довольно долго и начинал уже терять терпение, когда увидел Фульвия, закутанного в широкий плащ. Полы плаща были закинуты, так что закрывали ему часть головы и почти все лицо.

— Здравствуй, приятель, — произнес Фульвий, — я боюсь, что заставил тебя ждать слишком долго.

— Признаюсь, я бы соскучился, если бы меня не занимало одно обстоятельство, которое я не могу объяснить.

— Что такое?

— А вот что: с самой зари со всех сторон сюда сходились люди, и все вошли вот в этот дом. В главную дверь входили хорошо одетые, по-видимому, богатые, а вот в эту маленькую -безрукие, слепые, хромые, нищие, — словом, целая коллекция уродов.

— А чей этот дом? — спросил Фульвий.

— Он принадлежит старому и богатому патрицию, который, говорят, страшно скуп.

В эту минуту старик, едва передвигавший ноги и опиравшийся на руку молодой, красивой девушки, прошел мимо Фульвия и Корвина, и оба исчезли в воротах того же дома.

— Эта девушка слепая, — сказал Фульвий, — ты заметил, как она прямо ступает, не глядя по сторонам? Она поддерживала старика, а старик вел ее.

— И еще кое-что, подхватил Корвин, — все нищие, входящие в этот дом, не похожи на обыкновенных нищих. Они чище и опрятнее одеты. У них какой-то особенный вид, будто и они почтенные люди.

— Нельзя ли нам пробраться в дом этого патриция? — спросил Фульвий.

— Отчего не попробовать? Я сниму свои сандалии, прикинусь хромым, — сказал Корвин, — пристану к первой же кучке бедняков, которая туда пойдет; одежда не выдаст меня, — я одет почти как нищий.

— Но если этих людей знают в доме, то тебя остановят. Берегись!

— Едва ли, — сказал Корвин, — многие, прежде чем войти в дом, спрашивали у меня, не принадлежит ли этот дом Агнии.

— Кому? — быстро спросил Фульвий.

— Агнии; это дом ее отца и матери, но дочь известнее их ибо она единственная наследница огромного состояния. Я думаю она так же богата, как и Фабиола.

Фульвий задумался. Он подозревал что-то, но не хотел делиться своими соображениями с Корвином. Наконец Фульвий скачал:

— Что ж, попробуй. Что касается меня, то я имел случай встретить Агнию на одном ужине, и войду через большую дверь. Таким образом мы оба можем проникнуть в дом с разных сторон. — С этими словами они вошли в дом.

 

IX

Семейство Агнии принадлежало к числу самых знатных и богатых патрицианских фамилий. Оно уже давно приняло христианство. В числе членов его было немало таких, которые пролили кровь и умерли, проповедуя учение Христа. Теперь надежда и любовь всей семьи сосредоточилась на юной Агнии.

Нельзя было не любить ее. Она наделена была с избытком лучшими дарами неба; кротостью, добротою, нежностью, покорностью, простодушием и вместе с тем умом. В доме как родные, так и слуги обожали ее. Она не любила ни забав, ни нарядов, мало выезжала и жила тихой семейной жизнью. В доме ее родителей не было роскоши; они радушно принимали друзей и родных, но не устраивали пиров, на которые тратятся большие деньги. Чаще всех Агния видела Фабиолу, которая, подобно всем другим родным, любила ее. Римское общество приписывало отсутствие роскоши и пышных приемов скупости отца и матери Агнии. Мнение это подтверждалось тем, что часть дома, очень обширного, оставлена была в запустении и, казалось, готова была превратиться в развалины...

Но это только казалось. Пройдя через запущенный двор в сад, тенистый и густой, можно было попасть в огромную залу, в которой была устроена церковь. Позади церкви находились покои, в которых помещались бедные и принимались приезжающие из провинций христиане. На втором этаже, выше покоев, были залы, превращенные в больницу и приют для неизлечимо больных, стариков и старух. За ними ходили дьякониссы и те из христианок, которые посвящали себя исключительно делам милосердия.

В одной из этих комнат жила и слепая Цецилия, с которой мы познакомились в доме Фабиолы и которая прошла мимо Корвина и Фульвия с опиравшимся на ее плечо стариком. Внутренние коридоры соединяли эту часть дома, скрытую за садами, с половиной, где жила Агния со своими родителями. Таким образом, в то время, как римское общество обвиняло родителей Агнии в скупости, они тратили свои доходы самым достойным образом. Агния с раннего детства привыкла через внутреннюю дверь проходить в больницу и приют и проводила там ежедневно по нескольку часов. Больные и калеки горячо любили ее — и как могло быть иначе? Она являлась как ангел-утешитель, раздавала все, что имела; всякому оказывала помощь и находила доброе слово.

В это утро в доме родителей Агнии должна была происходить раздача драгоценных вещей и серебряной посуды, принадлежавших Панкратию, хотя никому, кроме Себастьяна, не было известно имя жертвователя. По этому случаю со всех приходов Рима бедные христиане стекались в дом Агнии.

К одной такой группе и присоединился Корвин. Подойдя к дверям дома, он услышал, что каждый, входя, произносил «Хвала Господу», и его пропускали. Корвин произнес те же слова и был допущен во внутренний двор, переполненный бедными и калеками. Мужчины становились по одну сторону, женщины по другую. Под портиком, с противоположной от входа стороны, стояли столы; на одних были разложены серебряные сервизы, на других женские золотые украшения с драгоценными камнями.

Два ювелира взвешивали и оценивали драгоценности. Рядом лежали деньги, заплаченные за них ювелирами. Деньги делились на равные части и должны были поступать в собственность собравшихся бедных. Корвин с завистью глядел на груды золотых и серебряных вещей. Ему страстно захотелось прихватить с собой хотя бы одну из вещиц, но это было невозможно при таком стечении народа. Оставалось ждать своей очереди и получить милостыню. Корвин внимательно наблюдал за происходящим вокруг. В залу вошли несколько молодых людей, которые, похоже, были облечены здесь властью. Поверх обыкновенной туники, на них, вместо тоги, надета была другая туника, называвшаяся далматикой, поскольку ее первоначально носили в Далмации. Эта туника была уже первой, с довольно широкими, но не длинными рукавами. Такую одежду носили тогда дьяконы; они носят ее и теперь во время богослужения. Дьяконам, кроме церковной службы, поручали уход за больными и бедными. Каждый из вошедших молодых людей отыскивал бедных, калек и больных своего прихода, уводил их за собою и ставил группами во дворе. Так как Корвина никто не знал, то никто не позвал его, и он скоро оказался в одиночестве посреди двора. Положение его было затруднительным. Для него, сына префекта, поставленного императором для наблюдения за порядком, войти обманом в чужой дом в одежде нищего было более чем неблаговидным поступком. Корвин посматривал на дверь и готовился улизнуть при первой возможности, но скоро понял, что это невозможно. У дверей стоял старик Диоген с двумя своими сыновьями, известными своей силой. Они посматривали на Корзина и, казалось, едва сдерживали свой гнев. Их горящие глаза и сжатые губы ясно говорили Корвину о том, что он замечен. Корвин оглядывался с беспокойством по сторонам и совершенно растерялся, увидев, что и дьяконы посматривают на него с удивлением и перешептываются между собой. Наконец один из них подошел к Корвину.

— Друг, — сказал дьякон ему мягко, — ты не принадлежишь ни к одному из приходов, приглашенных нынче сюда. Где ты живешь?

— В районе Альты Семиты, — ответил Корвин.

Район Альты Семиты был гражданским и не являлся приходом христианской общины. Из этого ответа дьякону стало ясно, что человек, попавший в дом, не является христианином, однако дьякон не смутился и спокойно сказал:

— Район Альты Семиты мне известен, но тебя я не знаю, В эту минуту Корвин побледнел, как полотно, и дьякон догадался, что причиной испуга Корвина был вошедший в эту минуту Панкратий. Он тотчас же подошел к Панкратию и спросил , не знает ли тот всем им незнакомого человека. Панкратий взглянул на Корвина и, разумеется, узнал его. Он попросил дьяконов удалиться и позволить ему переговорить с Корвиным наедине.

Эта, уже вторая их встреча, не походила на первую. Корвин знал, что на этот раз все будут на стороне Панкратия.

— Корвин, — сказал Панкратий, — неужели ты настолько обнищал, что вынужден жить подаянием? Отчего ты хромаешь? Ласковый тон Панкратия тотчас придал смелости Корвину.

Он грубо ответил:

— Ты был бы очень рад увидеть меня нищим: нет, я еще не дошел до этого!

— Ты сильно ошибаешься; я не желаю никому зла, — сказал Панкратий. — Если тебе нужна помощь, обратись ко мне и, хотя ты нс имеешь права находиться здесь, я отведу тебя в особую залу, где тебя осмотрят и перевяжут ногу.

— Я вошел сюда ради шутки, — сказал приободрившись Корвин. — И признаюсь, мне хотелось бы выбраться отсюда. Проводи меня.

— В таком случае, — медленно произнес Панкратий, — ты оскорбил хозяев дома. Что бы сказал твой отец, если б я велел этим молодым людям отвести тебя к нему и представить тебя посреди форума в том виде, в каком ты сюда попал? Разве ты не знаешь, что войти без позволения, тайком, неизвестно с какими намерениями в дом римского патриция есть преступление, подлежащее наказанию по законам? Мы имеем право предать тебя суду.

— Не губи меня, — жалобно произнес перепуганный Корвин, — не срами меня и моих родных. Отец мой не вынесет такого позора. Умоляю тебя, забудь нашу ссору и будь великодушен.

— Я уже сказал тебе, что давно забыл о нашей ссоре, но все здесь присутствующие знают и видели своими глазами, что ты забрался сюда неизвестно зачем. Все они это засвидетельствуют в случае нужды. Не говори же никому, что ты был здесь. Понимаешь ли ты меня?

— Да, да, понимаю, никогда, до конца жизни не заикнусь, что был здесь и видел еще кого-то. Клянусь!...

— Не клянись, нам не нужны клятвы: помни только — одно лишнее слово, и мы предадим тебя суду. Теперь возьми меня за руку. — Панкратий обратился к окружающим и громко сказал:

— Я знаю этого молодого человека; он зашел сюда по ошибке.

Стоявший у дверей на страже посторонился, и Панкратий вывел Корвина, который продолжал прикидываться хромым. Когда они вышли на улицу, Панкратий сказал ему:

— Помни же свое обещание!

Между тем Фульвий, увидев, что главная дверь дома, по римскому обычаю, отворена, вошел в нее. Вместо привратника там сидела девочка лет 12, в крестьянской одежде. Она была одна и Фульвий решил, что ему представляется удобный случай проверить свои подозрения.

— Как тебя зовут? — спросил он у девочки.

— Эмеренцией, — ответила она, — я молочная сестра Агнии.

— Ты христианка? — сказал Фульвий решительно, думая запугать девочку и узнать всю правду.

Девочка подняла на него удивленные глаза и ответила: «Нет, господин!» Простодушное удивление ее убедило Фульвия, что он ошибся. Девочка не солгала. Она была дочерью кормилицы Агнии, которая умерла. Агния вызвала из деревни девочку и хотела воспитать ее. Эмеренция привезена была в город только накануне, решительно ничего не знала и действительно удивилась вопросу Фульвия. Он уже не знал, что ему делать, когда увидел саму хозяйку. Агния, веселая, улыбающаяся, быстро шла через двор. Увидев Фульвия, она остановилась. Фульвий подошел к ней, улыбаясь.

— Я решился явиться к тебе несколько раньше часа, назначенного для посещений, но я иностранец, и спешил засвидетельствовать тебе мое почтение и записать мое имя среди многочисленных имен твоих посетителей.

— Наш дом не славится числом посетителей, и мы не претендуем на власть или влияние, — с улыбкой ответила Агния.

— Извини; божественное существо, управляющее вашим домом, обладает высшим влиянием и сильною властью. Оно царит в сердце твоего раба!

Агния ничего не могла понять и глядела вопросительно на Фульвия.

— Я говорю о твоей красоте! О тебе говорю я, прекрасная Агния, и прошу тебя верить моей искренности. Я обожаю тебя и бесконечно удивляюсь тебе!

Агния, услышав столь дерзкие слова от человека почти ей незнакомого, отскочила от Фульвия и, охваченная одновременно смущением, удивлением и страхом, закрыла лицо руками. В эту минуту подошел Себастьян. Он все слышал, и глаза его сверкали гневом. Агния, кроткая и добрая, еще больше перепугалась, взглянув в лицо молодого офицера, и поспешила заступиться за того, который только что оскорбил ее своими речами.

— Позволь ему уйти, прошу тебя! — сказала она Себастьяну, и, не дожидаясь конца сцены, вошла в дом.

Себастьян подошел к Фульвию. Он взглянул в глаза Фульвия, который не смог вынести этого взгляда и вздрогнул.

— Что ты здесь делаешь? Зачем ты пришел сюда, Фульвий? -спросил Себастьян.

— А сам ты зачем здесь? — ответил вопросом на вопрос Фульвий.

— Я близкий друг семейства и имею право входить в этот дом с раннего утра.

— Я тоже знаком с Агнией и думал, что могу посетить ее.

— Посещений не делают так рано, — сказал Себастьян. — Впрочем, оставим это. Как ты мог позволить себе говорить девушке, едва тебе знакомой, такие странные, оскорбительные слова?

— А, так ты ревнуешь меня, — сказал Фульвий, — это уже забавно! Мне говорили, что ты хочешь жениться на Фабиоле, а я вижу теперь, что во время ее отсутствия ты готов посвататься к другой богатой невесте. Что ж, расчет неплох! Если одна откажет, останется другая. Обе богачки.

Себастьян вспыхнул. Гнусное подозрение дерзкого иностранца возмутило его до глубины души, но он сдержался и холодно ответил:

— Я не буду отвечать тебе. Молодая девушка, хозяйка этого дома, которую ты оскорбил, просит тебя удалиться. Я должен исполнить ее приказание.

Он взял Фульвия за руку и повел к дверям; Фульвий, почти не сопротивляясь, последовал за ним, так как он был озадачен холодною твердостью Себастьяна. Последний отворил перед ним двери и сказал:

— Иди с миром и помни, что мы могли бы поступить с тобой иначе. Помни также, что я знаю, чем ты занимаешься в Риме.

Я мог бы погубить тебя, но не хочу. Повторяю, иди с миром.

В эту минуту на улице появился Эврот. Он узнал через Афру, что Фульвий пошел на свидание с Корвином, и направился следом. Быстро обошел он Себастьяна и бросился на него сзади. Но Себастьян был смел и силен. Между ними завязалась борьба. Эврот вытащил кинжал и пытался ударить им безоружного противника, как вдруг почувствовал, что сильная рука, схватив его поперек тела, поднимает в воздух. Он не смог устоять и был выброшен на улицу с такой силой, что покатился кубарем и не скоро поднялся с земли.

— Я боюсь, не ранил ли ты его, Квадрат, — сказал Себастьян центуриону, так кстати подоспевшему к нему на помощь. Центурион также был христианином, отличался необыкновенной силой и всем сердцем был предан Себастьяну.

— Ничего, трибун, — сказал Квадрат спокойно, — этот негодяй встанет. Я еще мало помял его: какая низость поднять кинжал на безоружного! А зачем он зашел сюда?

Фульвий и Эврот поспешили уйти и скоро увидели, что Корвин бежит вдоль улицы, не оглядываясь, как испуганный заяц.

Себастьян и центурион вернулись в дом Агнии.

Так неудачно закончилась попытка Фульвия и Корвина войти в чужой дом и узнать, что там происходит.

 

X

Когда Себастьян, выпроводив Фульвия, возвратился в дом Агнии, оценка серебра и драгоценностей была закончена. Такие пожертвования были в то время нередки. Продажа драгоценностей какой-либо фамилии, раздача денег бедным и оставшееся неизвестным даже христианам имя человека, пожертвовавшего своим состоянием — все это производило глубокое впечатление на многих язычников и новообращенных. Многие, увлеченные добрым примером, с радостью жертвовали частью состояния и раздавали его бедным. Таким-то образом в христианской общине бедные не были в нужде, больные были окружены заботой и поддержкой.

Когда все было готово, появился Дионисий — священник, главный учредитель больницы в доме Агнии и искусный врач, которому по распоряжению епископа были поручены все больные. Дионисий сел в приготовленное для него высокое кресло и обратился к собранию со следующими словами:

— Возлюбленные братья! Господь Бог в Своей благости тронул сердце одного христианина, который отдает свои богатства нуждающимся. Кто он, я не знаю, и не стараюсь узнать его имени. Для нас довольно того, что один из нас последовал словам Христа, который сказал: «Возлюби ближнего, как самого себя; раздай имущество бедным и иди за Мной». Примите же, братья мои, эти деньги, как дар Божий, ибо они предлагаются вам во имя Его, и помолитесь за того, кто отдал их вам.

Пока Дионисий говорил, Панкратий не знал куда деваться от смущения и от радости. Он спрятался за Себастьяна, который, хотя все понимал, но ни одним взглядом не показал, что заметил смущение Панкратия. Когда же все присутствующие стали на колени и начали вслух молить Бога спасти, сохранить и удостоить вечной жизни подателя этой милости, Панкратий не мог удержаться и заплакал. Так как многие бедняки тоже плакали, то слез его никто не заметил.

Когда деньги были розданы, а их оказалось больше, нежели предполагали вначале, бедняки -:ели за обильный стол. Богатые угощали их сами. Священники благословили пищу и прочли по окончании трапезы благодарственную молитву.

После этого все стали расходиться. Цецилия подошла к больному старику и понесла его мешок, в котором лежали полученные им деньги, а он в свою очередь, повел ее. Дорогою она потихоньку засунула в его мешок деньги, полученные на свою долю, весело простилась с ним и добралась одна до дома Агнии. Старик принялся считать свое богатство и очень удивился, найдя в мешке двойную сумму. Ему показалось, что раздававшие милостыню ошиблись. Он пошел к священнику и отнес ему лишние деньги, но священник не принял их, говоря, что ошибиться они не могли. Старик помолился за того, кто отдал ему свою часть, и возвратился в свою бедную комнату. В продолжение многих месяцев он мог благодаря этим подаяниям, жить спокойно, не голодно, почти в довольстве. Довольство для него, как и для всех бедных, заключалось в том, чтобы не голодать и быть в состоянии обзавестись простой, но теплой одеждой.

Октябрь в Италии — один из самых лучших месяцев. Солнце блестит еще ярче, но уже не палит, а только греет. Оно освещает горы, плавные линии которых вырисовываются на небе, и играет на белом и розовом мраморе зданий. Оно румянит широкие листья деревьев и одевает их в золото и пурпур. Яркие краски теплого осеннего солнца ложатся на здания, на землю, на богатую растительность юга и придают пейзажу невыразимую прелесть. Тепло, воздух, напоенный благоуханием цветов, роскошь созревших плодов, янтарные грозди виноградников радуют взор даже тех, кто не умеет любоваться и наслаждаться природой.

В Италии в октябре, как и теперь, оканчивался сбор винограда, и жители городов спешили на свои виллы подышать свежим воздухом и полюбоваться садами во всей их пышной красоте.

Виллы патрициев, особенно те, которые были построены на скате Сабинских гор или на берегах моря, украшались заботливыми руками рабов, ожидавших прибытия своих господ. Плиний называл эти виллы прекрасными глазами Италии, так изящна была их архитектура и так изысканно и роскошно было их внутреннее убранство. Их портики украшали те скульптуры, которыми мы любуемся теперь в музеях; стены зал были расписаны фресками. Их краски еще и теперь, по прошествии тысячи лет, остаются яркими и свежими, а грациозные позы пляшущих фигур приводят до сих пор в изумление.

На одну из таких вилл отправилась и Фабиола. Вилла, принадлежавшая ей, была построена на скате холма, возвышающегося над заливом Каэты. Подобно ее дому в Риме, вилла была убрана роскошно и со вкусом; с террасы можно было любоваться лазурным морем; оно вклинивалось между гор и образовывало пленительный вечно спокойный залив, серебристо-голубая поверхность которого блистала на солнце, как хрусталь. Вдали, в голубом тумане моря, когда поднимался ветер, пролетали быстро, как ласточки, серебряные паруса лодок.

Вечером слышались с залива заразительный смех, веселый говор и тихо льющаяся, прекрасная, как сама Италия, песня лодочника...

С террасы к морю бежала прямая, как стрела, галерея. Она утопала во вьющейся по ней зелени, в цветах, висевших со всех веток разноцветными букетами до самой земли. Из галереи дверь выходила на зеленый луг, по которому извивался прозрачный холодный ручей, выбегавший из-под камней холма. Ему преграждал путь бассейн из белого мрамора, с нежными розовыми прожилками. Ручей вливался в него, потом, журча, нес свои воды в море. Два широколиственных платана, окруженные клумбами из чудесных цветов, простирали на луг длинные тени и сохраняли свежесть его зелени.

Фабий, любивший город, общество и пиры, почти никогда не жил на вилле и останавливался в ней только проездом, ненадолго; но Фабиола проводила в Каэте всю осень. Тут находилась большая библиотека, и Фабиола всякий год умножала число рукописей, привозя с собой из Рима все вновь появившиеся сочинения. Утром она обыкновенно оставалась одна и читала, но в этом году изменила своей привычке и проводила все утро в обществе Сиры. Фабиола удивилась, когда Агния сказала ей, что Сира отказывается от свободы, не желая покидать ее. Напрасно Фабиола старалась угадать причину поступка Сиры; иногда ей казалось, что Сира сделала это из глупости; но это предположение не могло удовлетворить ее, потому что Сира была очень умна. Фабиоле случалось слышать о невольниках и невольницах, привязанных к своим господам, но она считала их исключением и сознавала, что Сира не имела особых причин полюбить ее так сильно, чтоб отказаться от свободы.

Фабиола стала внимательно следить за Сирой, но не заметила в ней ничего особенного. Сира так же старательно исполняла свои обязанности, как и прежде, и вела себя с тем же достоинством. Постепенно в сознание Фабиолы стало проникать, что можно любить и невольницу, и что эта невольница — человек, и даже хороший человек. Фабиола стала верить и в привязанность рабыни, потому что Сира была постоянно внимательна к ней, даже нежна в тех пределах, которые допускали тогдашние отношения рабыни к госпоже. Все чаще и чаще Фабиола разговаривала с Сирой и заметила, что она получила не совсем обычное для рабыни образование. Она читала по-гречески, была знакома с лучшими сочинениями ученых, поэтов, правильно, даже изящно, писала как по-латыни, так и по-гречески.

Фабиола приказала Евфросинии дать Сире отдельную комнату и вскоре, освободив ее от обязанностей горничной, приблизила к себе в качестве секретаря и чтицы. Сира не кичилась этим, но осталась столь же скромной и доброй, как и прежде, особенно в отношении рабынь, своих прежних подруг, хотя они не заслуживали такого внимания, потому что завидовали ей и не желали ей ничего, кроме зла.

Когда Сира читала Фабиоле серьезные книги, между ними нередко завязывались и споры. Фабиола приходила в недоумение, когда Сира высказывала ей такие мысли, которых Фабиола отроду не слыхала и которые часто поражали ее новизной, а иногда и заключавшейся в них истиной.

Однажды Фабиола приказала Сире читать ей вслух вновь полученную из Рима книгу. Сира открыла ее, прочла несколько строк и опять закрыла. — Извини меня, — сказала она Фабиоле, — но мне бы не хотелось читать эту книгу. Писавший ее насмехается над всем, что должно быть дорого и свято для человека. Есть вещи, над которыми смеяться нельзя, которые должно чтить, пред которыми должно преклоняться.

— Ну что же, ты преклоняйся сколько хочешь, никто тебе не помешает, — сказала, смеясь, Фабиола, — всякий рассуждает по-своему.

— Конечно, это так, но есть вещи, которые все обязаны чтить, и о них не может быть различных мнений.

— Какие же это вещи?

— Уважение к добродетели и самоотвержению, отказ от порока и всякого зла, исполнение долга.

— Долга! Да, по правде сказать, я не знаю, где долг. По-моему, надо жить весело, пока живется, — все остальное пустяки и вздор.

— А по-моему, совсем напротив. Первый долг человека -любить и бояться Бога, второй — любить людей, как самого себя, наконец, есть еще долг в отношении к отцу и матери, к родным и друзьям. Смеяться над этим — преступление!

— «Бог», сказала ты, — но я Его не знаю. Я знаю богов и богинь, их много, им поклоняются в наших храмах невежды. Неужели ты думаешь, что я так глупа, что верю в существование Юпитера — громовержца или Минервы, богини мудрости, которая выскочила из головы Юпитера, своего отца, одетая в латы, или в Венеру, родившуюся из пены волн морских и удивившую весь свет своими похождениями?

— Я тоже не верю в этих богов и чувствую к ним и их приключениям невыразимое отвращение. Я говорю тебе о Боге, создавшем мир видимый и невидимый, тебя, и меня, и всех людей. Он был и будет. Понять Его нельзя, но почувствовать можно. Он источник всех благ и всякой жизни.

Сира говорила с глубоким убеждением. Фабиола не понимала ее, но слушала внимательно, все более и более удивляясь. Просветлевшее лицо Сиры произвело нанес впечатление.

— Все, что ты говоришь, прекрасно, но ведь это мечты, — сказала Фабиола, — ну кто, скажи мне, может любить другого, как самого себя? Положим, что можно любить дочь, отца, свое дитя, но не до такой же степени. Мой отец любит и балует меня, но едва ли он любит меня так, как самого себя! Да и требовать этого невозможно; но любить чужого, как самого себя... полно, это бредни!

— И однако, были люди, которые доказали это и своей жизнью, и своей смертью, — сказала Сира.

— Кто они? Где они? — спросила Фабиола, — я их не знаю и никогда не слыхала о них.

— Ты о многом не слыхала, добрая госпожа моя, но это еще не доказательство.

— Так расскажи мне, — сказала Фабиола, — расскажи мне все, что ты видела, все, что ты знаешь.

— Сразу все не расскажешь, — сказала Сира, — да и время еще не настало... ты всему не поверишь... решишь, что я тебя обманываю.

— О, нет, я этого никогда не подумаю. Я знаю, что ты никогда не лжешь. Ну, говори же скорее!

— Избавь меня! На этот раз довольно, притом в твоем голосе, в твоем нетерпении я вижу больше любопытства, чем серьезного желания узнать и понять то, о чем ты не слыхала до сих пор. Для тебя это развлечение, а для меня... Для меня эти истины — святыни!

В эту минуту приехавшие к Фабиоле посетители прервали ее разговор с Сирой. Сира была этому рада. Она ждала для серьезного разговора с Фабиолой более удобной минуты, когда Фабиола будет готова воспринять ее слова всем своим существом, а не просто удовлетворить любопытство.

К этому времени отношения между Сирой и Фабиолой приняли совершенно иной характер, чем в начале нашего повествования. Если раньше гордая Фабиола считала Сиру за животное, то теперь она изменилась до того, что сделалась, сама того не замечая, внимательной ученицей своей невольницы. День за днем все большее и большее влияние приобретала Сира над умом и сердцем Фабиолы.

Постепенно эти две женщины, — одна богатая патрицианка, другая — бедная рабыня, обе умные, обе красавицы, обе образованные, одна язычница, другая христианка, полюбили друг друга. Фабиола незаметно для себя усвоила многие понятия Сиры. Уединение, в котором они жили, этому способствовало; они проводили вместе все утро и постоянно беседовали. Много слушала Фабиола, много говорила Сира.

Однажды они, по обыкновению, вдвоем удалились в покои Фабиолы. Фабиола полулежала на богатом ложе, напоминающем по форме нынешние кушетки, а Сира сидела у ее ног.

— Да, — сказала Фабиола, — ты открываешь мне каждый день целый мир новых понятий. Скажи мне, правильно ли я поняла твои вчерашние слова? Ты говорила, что есть всесильный, благой и бессмертный Бог, который создал нас и находится между нами и с нами, когда мы собираемся во имя Его. Ты говорила, что Он видит и знает самые сокровенные наши помыслы, что Он прощает тех, которые раскаиваются в дурных помыслах и делах, и что Его милосердие так же бесконечно, как и Сам Он; что перед Ним мы все равны и что Он для всех нас Отец, что мы все — Его дети. Я помню, что ты сказала мне почти то же самое в тот день, когда... когда ты... Ах, прости меня, милая Сира, прости мне мою жестокость ! Как я могла поступить с тобою так безжалостно! Можешь ли ты простить мне?

Фабиола в сильном волнении схватила Сиру за руку и умоляющим взором взглянула ей в глаза.

— Не вспоминай об этом, прошу тебя, — сказала Сира. — Я счастлива, если порыв твоего гнева был первой причиной нашего сближения. Видно, милосердному Богу угодно было привести тебя к Нему, и Он избрал меня недостойным орудием твоего первого к Нему приближения и спасения.

— Но твой Бог так велик, так милосерден, так благ, что я не знаю, как мне поклониться Ему и каких жертв Он требует.

— Лучшая жертва Ему — сокрушенный дух и смиренное сердце, — сказала Сира.

— Но у вас, верно, есть книга, которая учит вашему закону и говорит о Твоем Боге. Есть такая книга ? Я бы хотела прочесть ее.

— Книга есть. Это учение завещал нам Сын Божий, эту божественную книгу мы называем Евангелием.

— Сын Божий ! — воскликнула Фабиола и закрыла пылавшее лицо руками. — О, Сира ! Сира ! ты... ты... Оставь меня; ты испугала меня, ты меня убила... Сира, неужели ты ?...

Фабиола не договорила. Она встала и, дрожа от волнения, вышла из комнаты. Мысль о том, что Сира является христианкой, поразила ее. Она слышала, что христиане поклоняются Богу и Его Сыну; но с другой стороны, ей так много рассказывали ужасов, она наслышалась таких страшных обвинений, и так привыкла презирать христиан, о которых не имела ни малейшего понятия, что была буквально уничтожена в первую минуту своего открытия. Как ? Умная, добрая, чистая девушка, пленявшая ее своими добродетелями и высокими чувствами, была христианкой !... Стало быть, христиане не те, что о них говорили и думали; стало быть, это люди добрые и чистые, а если они сделались такими потому, что они христиане, то...

Но здесь ум Фабиолы отступал. Ей, патрицианке, гордой римской гражданке, беседовать с рабыней-христианкой, учиться у нее, подчиняться ей, поверить... Нет, это невозможно! Фабиола не верила уже давно в своих богов; она желала верить в единого, милосердного, вездесущего Бога; она вспомнила, что еще Сократ верил в этого Бога и называл Его невидимым; но это не значило еще сделаться христианкой !

Фабиола провела весь день в тревоге, стараясь унять свое волнение и преодолеть страх.

 

XI

На другой день, желая развлечься и отойти от пережитых волнений, она отправилась к своему богатому соседу Хроматию. Хроматий занимал прежде должность префекта, потом, обратясь в христианство, вышел в отставку и поселился на своей вилле, где он разместил приехавших с ним новобращенных Себастьяном христиан; у него жил также всеми уважаемый священник Поликарп, которому поручено было преподавать вновь обращенным догматы веры и укоренять в них твердые правила нравственности.

Фабиола, как и другие язычники, не знала, что именно происходит на вилле Хроматия, но слышала рассказы о странной жизни, которую вел хозяин. Говорили, что к нему съехалось множество гостей, которые в высшем римском обществе были неизвестны; что никаких пиров и увеселений по случаю приезда их дано не было; что Хроматий отпустил на волю всех своих рабов, но что многие остались служить ему по-прежнему; что все гости, по-видимому, близко знакомы и даже дружны между собою. Все эти слухи возбудили любопытство Фабиолы; старик Хроматий знал и любил ее с детства, и это давало ей возможность навестить его и во всем удостовериться собственными глазами.

Фабиола выехала рано утром. Ее деревенская коляска была запряжена парою лошадей. Дождь, шедший накануне, прибил пыль и блистал еще алмазными каплями на широких пурпурных листьях и ярких цветах вьющихся растений, которые гирляндами тянулись от одного дерева к другому. Скоро Фабиола достигла вершины холма, покрытого лавровыми кустами, между которыми стройно и высоко поднимались светло-зеленые пирамидальные тополя и темные кипарисы. На белых стенах виллы вырисовывались их грациозные формы. Войдя в ворота, Фабиола с удивлением заметила, что все углубления в стенах виллы был пусты. Еще недавно в них красовались чудные статуи богов и богинь.

Хроматий, хотя и страдал подагрой, вышел навстречу Фабиоле и с радушием спросил у нее, какие она имеет известия о своем отце, который, по слухам, отправился в Азию. Фабиола расстроилась: она ничего не слыхала об этом, и ей было вдвойне обидно, что чужие люди знают об ее отце больше, чем она, родная дочь. Хроматий, заметив ее печаль, сказал, что, вероятно, это только пустые слухи, и предложил ей пройтись по саду. Фабиола заметила, что в саду, как и в нишах виллы, нет ни одной статуи. Когда они дошли до грота, из которого вытекал ручей и который раньше был украшен статуями нимф и богов, Фабиола увидела, что и здесь не осталось ни одной статуи. Грот был пуст и представлял собою обыкновенную сырую яму. Фабиола не могла более выдержать и сказала:

— Какой каприз овладел тобою, что ты велел вынести все статуи — лучшее украшение виллы?

— Дитя мое, — сказал старик кротко, — какую пользу приносили эти статуи?

— Не везде надо искать одной пользы, прекрасное потому и полезно, что оно прекрасно. Что ты сделал с этими дивными произведениями искусства?

— Боги и богини, — отвечал старик улыбаясь, — погибли под железным молотком кузнеца: их разбили вдребезги.

Фабиола стояла пораженная. Разбить молотком дивные произведения искусства казалось ей варварством.

Так, наверное, решим и мы с вами. И Фабиола со своей точки зрения, и мы, исходя из своих представлений, будем, конечно, правы, но христиане первых веков находились в совершенно ином положении, и им следует простить их желание уничтожить статуи и вообще все языческие памятники. Для нас статуи Юноны, Венеры, Юпитера представляют только великое произведение древнего резца. Мы любуемся красотою линий, изваянием, полным грации величия, жизнью, разлитой в мраморе будто посредством волшебства, — и все это волшебство создается только искусством. Но христиане, жившие среди язычников, поклонявшихся статуям, как богам и богиням, принуждавших христиан поклоняться им, видели в статуях только богохульство, только идолов, и, исповедуя единого истинного Бога, разбивали изображения Венер, Юпитеров, Юнон, как идолов. Мысль об искусстве необходимо должна была исчезнуть в условиях яростной борьбы мировоззрений. Не время было думать о резце того или другого скульптора: шла борьба за принципы, за убеждения, за веру.

Хроматий не мог объяснить всего этого Фабиоле; он старался отделаться общими словами.

— Да ты стал настоящим варваром, — сказала Фабиола с удивлением и досадой, — чем ты можешь оправдать свой ужасный поступок?

— Я состарился, дитя мое, и сделался умнее. Я пришел к убеждению, что Юпитер и супруга его Юнона никогда не существовали, а если и существовали, то были такие же боги, как мы с тобой, — ну, я и счел за лучшее отделаться от изображения этих богов.

— Да я сама не верю ни в Юпитера, ни в Юнону, — сказала Фабиола, — но сохранила бы статуи как произведения искусства.

— Да, если б их можно было сохранить только как произведения искусства; но когда обязывают поклоняться им как богам, приносить им жертвы, чтить их, то это дело другое.

— Зачем в таком случае ты их не продал?

— Чтобы другие не поклонялись им, как богам. Я бы счел это за преступление.

— Так зачем же, — приставала Фабиола, — виллу твою называют и теперь «виллой статуй»?

— Я хочу переименовать ее и назвать «виллой пальм».

— Премилое имя, — сказала Фабиола, не улавливая намека Хроматия, понятного только христианам.

Мученики у первых христиан обыкновенно представлялись с пальмой в руках, и до сих пор сохранилось выражение: «он принял пальму мученичества». На вилле Хроматия жили христиане, и все они молились Богу, чтоб Он дал им силу и мужество умереть бестрепетно.

Хроматий и Фабиола сели на скамью в уединенном месте сада. Фабиола сказала:

— Знаешь ли, о твоей вилле ходят странные слухи...

— В самом деле? Какие же? — спросил Хроматий.

— Говорят, что у тебя проживает множество никому неизвестных людей, что ты никого не принимаешь, что ты ведешь жизнь философа, что твой дом представляет собой нечто вроде платоновской республики.

— Ну что ж! Это весьма лестно для меня, — сказал Хроматий.

— О, это еще не все. Говорят, что вы все отказываетесь от пищи и удовольствий, что вы даже морите себя голодом.

— В самом деле? Так в публике интересуются мной... Странно! Пока на моей вилле давались обеды, пиры и ужины, пока сюда съезжались щеголи, пока целые ночи напролет музыка, болтовня, песни не давали спать соседям, обо мне никто ничего не говорил. Теперь, когда я живу тихо, спокойно, уединенно, в небольшом кругу людей, мне близких, но тихих и скромных, мною стали интересоваться! Странное дело.

— Однако какой же образ жизни вы ведете? — спросила Фабиола.

— Мы проводим время, стараясь развить в себе лучшие качества человека. Мы встаем так рано, что я не хочу назвать тебе часа, чтобы не испугать тебя, и исполняем наши религиозные обряды. После этого все мы принимаемся за занятия: кто читает, кто пишет, кто работает в саду и в доме. В назначенные часы мы собираемся опять и читаем вслух книги, которые просвещают ум и смягчают сердце, или слушаем поучения тех, которые взяли на себя труд руководить нами. Мы едим только плоды, рыбу и овощи — и отказались от мяса, но я тебя уверяю, что не сделались от того угрюмее, напротив!

— Я думала, что Пифагорова система вышла из моды. Впрочем, нет худа без добра, и, живя так скромно, вы скопите себе большие капиталы.

— Не думаю; мы решили, что в продолжение зимы должны снабдить бедных одеждой и пищей, так, чтобы во всей округе не осталось ни одного человека, который бы терпел холод и голод. Все наши капиталы пойдут на это.

— Признаюсь, это так великодушно с вашей стороны! -сказала Фабиола, — но уж вы не удивляйтесь, если вас поднимут на смех или осыплют бранью. О вас будут говорить... да скажут, что.... что...

— Что скажут? Говори! — спросил Хроматий.

— Не сердись, пожалуйста, я не хочу оскорблять тебя, а только предостеречь. Я знаю, что про вас говорят уже, что вы... христиане! Могу тебя уверить, что я с негодованием отвергла это обвинение и горячо заступилась за вас.

Хроматий улыбнулся.

— Зачем же негодовать, дитя мое?

— Потому что знаю тебя, знаю Тибурция Зою и Никострата, приехавших к тебе, и уверена, что вы не можете принадлежать к людям, которые... которых... ну, которые совершают преступления и так злы, жестоки и низки.

— А ты читала хотя бы одну христианскую книгу? — спросил Хроматий. — Знакома хотя бы с одним христианином? Знаешь, чему учит христиан, так всеми презираемых и преследуемых, их религия?

— Конечно, не знаю, дай знать не хочу! — воскликнула Фабиола с запальчивостью, точно она боялась узнать что-нибудь такое, против чего не могла бы устоять и сама. — Я не желаю знать, чему верят рабыни, привезенные с Востока. К тому же все знают, что христиане люди дурные. Их потому все и презирают.

— Да кто «все»?-спросил Хроматий.

— Все, решительно все, — ответила, горячась, Фабиола.

— Все, решительно все, — повторил Хроматий, — все те, которые не знают, не видали в глаза но одного христианина, не читали ни одной книги, но зато слышали рассказы людей, распускающих о них ложные слухи из своих соображений. Странное стадо — род людской! — прибавил старик печально. — Мало в нем людей мыслящих, способных понять что-то, еще меньше таких, которые, поняв, растолковали бы другим. А эти другие или равнодушны ко всему, или невежды, и потому, чем слухи нелепее, тем желаннее для них. Они всегда готовы поверить скорее клевете, чем истине. Злые люди вопят, стадо людское вопит за ними; и вот — голос большинства! Еще хотят, чтоб уважали этот голос! Нет! Человек честный и разумный не станет вопить с невежественной массой, не побежит за толпой!

Но как мало таких! Да и в числе их столько слабых, легкомысленных, которые знают, где истина, но не осмеливаются сказать ее, боясь тех же воплей невежественного большинства!

Фабиола слушала молча. В словах старика звучала печаль. Он замолчал и задумался.

— Прости меня, что я разволновала тебя, и поговорим о другом. Я, между прочим, приехала к тебе по делу: я желала бы знать, не едет ли кто-нибудь в Рим? Я хочу написать отцу. Мне бы очень хотелось повидать его до отъезда в Азию.

— Ты приехала очень кстати, — сказал Хроматий. — Сегодня едет в Рим один молодой человек. Зайди в мою библиотеку и напиши письмо. Оно будет доставлено немедленно.

Они вошли в дом и прошли в большую залу, где были ящики с рукописями. Посредине залы стоял большой стол; за ним сидел молодой человек и переписывал какую-то рукопись. Увидев незнакомую женщину, он встал.

— Торкват, — сказал ему Хроматий, — эта госпожа желает послать письмо своему отцу в Рим.

— Очень рад, что могу исполнить поручение благородной Фабиолы и явиться к ее отцу, благородному Фабию, — сказал Торкват.

— Как! Ты знаешь Фабиолу и ее отца? — воскликнул Хроматий с удивлением.

— Я имел честь служить в Азии под начальством благородного Фабия, — ответил Торкват. — Плохое состояние здоровья заставило меня оставить должность.

На столе лежали листы пергамента; старик взял один из них, чернильницу и перо из тростника, и положил все перед Фабиолой. Она написала наскоро несколько строк, потом сложила листок, перевязала его шелковой нитью и запечатала печатью, которую носила в шитом золотом и шелками кошельке. Желая когда-нибудь вознаградить молодого человека за услугу, которую он ей оказывал, она взяла другой листок пергамента и, спросив у него имя и адрес, записала их и спрятала записку за пояс в складках туники. Позавтракав, она стала прощаться с хозяином и заметила, что старик отечески нежно глядел на нее, хотя к этой нежности примешивалось чувство грусти. По крайней мере, так показалось Фабиоле. Когда она уезжала, Хроматий сказал ей вслед:

— Прощай, дитя мое! Будь благословенна, вступая на тот путь, которого еще не знаешь.

Фабиола была тронута и задумалась. Слова эти показались ей загадочными. Голос Торквата, остановившего ее колесницу, когда она выехала из ворот виллы, вывел ее из задумчивости.

— Извини, что я решаюсь остановить тебя. Угодно ли тебе, чтобы письмо твое было доставлено как можно скорее? -спросил Торкват.

— Да, да, конечно, — ответила Фабиола.

— В таком случае мне трудно будет исполнить твое желание; я иду пешком.

Фабиола предложила ему денег на наем лошадей. Торкват принял их без малейшей церемонии и замешательства.

Сумма, которую Фабиола вручила Торквату, была достаточна не только для того, чтобы доехать до Рима, но и чтобы вознаградить его за труды. Она отдала ему весь кошелек, набитый золотом. Торкват взял его с такою радостью, что Фабиола решила, что он недостоин дружбы такого человека, как Хроматий. «Если все его друзья таковы, — размышляла Фабиола, — то они обирают доброго старика и обманывают его, прикидываясь добродетельными». Она вынула спрятанную записку и, развернув ее, увидела на обороте несколько строк, написанных неизвестною ей рукой: «А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас, да будете сынами Отца вашего Небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных».

Удивлению Фабиолы не было границ. Она не верила своим глазам. В представлении язычников мщение считалось не только позволительным, но и законным. Были даже боги-мстители, были боги ада, и им приносили жертвы. Она любила читать философов, находила много умных и хороших мыслей в их книгах, но ничего подобного она никогда еще не читала.

«Что же это? — думала она. — Верх величия или низость? Любить врагов, делать добро ненавидящим нас! Сколько надо любви, сколько надо великодушия, чтобы делать это искренне! И есть ли на свете люди, способные искренне прощать оскорбления и зло и платить за них добром? Где они? Кто они? Я спрошу у Сиры, не знает ли она их или не слыхала ли о них... А если это... Не может быть! Нет, я лучше ничего не скажу Сире. Она такая восторженная, а я чувствую, что мне надо успокоится. Я чего-то боюсь и чего-то желаю. Все эти разговоры и рассказы только больше и больше расстраивают. Не нужно мне этой бумажки... — я хочу спокойствия...»

И Фабиола бросила на дорогу бумажку, которую держала в руках.

— Стой! Стой! — закричала она вдруг вознице, будто испугавшись. — Поди, подними бумажку, которую я нечаянно уронила.

Он поднял и подал ей; она взяла бумажку, сложила бережно и засунула опять за пояс.

Так билась бедная Фабиола, мучимая сомнениями и желанием познать истину. Сияние истины пугало ее, и она с ужасом отступала назад, но ненадолго; скоро она опять бросалась вперед, влекомая неодолимой жаждой понять, выйти, наконец, из той нравственной пустоты, из того иссушающего безверия, которые мучили ее.

 

XII

На другой день утром на мула навьючивали мешки. Торкват отправлялся в Рим. Все жители виллы и сам Хроматий провожали его до ворот и тепло прощались с ним... Многие, зная, что он беден, отдавали ему свои деньги. Священник Поликарп отвел его в сторону и со слезами на глазах умолял его следить за собою, быть осторожным в выборе друзей, не поддаваться искушениям города, избегать шумных праздников, не надеяться на свои силы, не хвастать ими и просить у Бога, чтобы Он укрепил его в мужестве и любви. Хроматий мягко укорял Торквата за его легкомыслие, тщеславие, склонность к излишествам.

— В последнее время, — сказал он, — нам казалось, что тебе было скучно с нами, что наша простая, скромная жизнь не удовлетворяла тебя.

Торкват растрогался, стал на колени перед священником, каялся и просил его благословения. Наконец он простился со всеми, сел верхом и тихо поехал по аллее, которая вела из виллы на большую дорогу. Добрый священник долго, пока он не скрылся из виду, следил за ним глазами отца, провожающего любимого сына. Не долго думал Торкват о наставлениях священника, скоро настроение его изменилось. Он предался мечтам. Ему казалось, что он уже приехал в Рим. Вот знакомые улицы, полные народа, вот бани, где собирается веселое и шумное общество. Вот стол, где играют в кости. Торкват был до своего обращения страстным игроком и отказывался от своей привычки не без борьбы и сожалений. Теперь он не намеревался играть сам, но его прельщала мысль, что он увидит то, что так долго составляло его любимое занятие и будет иметь удовольствие следить за игрой других... Нет, он не изменит себе — он христианин, и не будет пить вина, не сядет за роскошный стол, не будет играть, как язычники! Он будет помнить наставления отца Поликарпа.

В Фонди, пока кормился и отдыхал мул, Торкват отправился к Кассиану, к которому у него было рекомендательное письмо от Хроматия. Кассиан жил на вилле и отказался от должности школьного учителя. Он принял Торквата по-братски и просил его разделить с ним скромный обед. Кассиан в каждом христианине видел брата и потому рассказал Торквату, что он намерен заняться обращением в христианскую веру детей, которых ему обещали поручить на время каникул; он рассказал множество подробностей о своей прошлой и настоящей жизни, о своем обращении и о своих надеждах на будущее.

«Сколько денег можно получить, сообщив такие сведения!» — подумал Торкват, но поспешил задушить в себе эту мысль. Простившись с Кассианом, Торкват купил себе щегольское платье, взял переменных лошадей, чтобы поскорее доставить письмо Фабиолы, и пустился в Рим на быстро бежавшей лошади, оставив своего мула в Фонди.

Приехав в Рим, Торкват переоделся и явился к Фабию; он отдал ему письмо дочери, отвечал на все его расспросы о ней и был приглашен ужинать в тот же день вечером. Выйдя от Фабия, Торкват подыскал себе приличную квартиру. Карманы его, благодаря христианам и Фабиоле, были туго набиты, и он мог пожить в свое удовольствие, не боясь недостатка ни в чем.

Возвращаясь домой из бань Тита, Торкват услышал разговор двух мужчин, стоявших под портиком храма.

— Это действительно так. Народ в Никомидии сжег христианскую церковь. Мой отец слышал от самого императора.

— Почему этим безумцам пришла мысль построить свой храм вблизи дворца? Разве они не понимали, что народ в конце концов обрушит свою ярость на тех, кто не разделяет веру отцов?

— Все они сумасшедшие! Трудно себе вообразить, до чего доходит их дерзость. Им бы скрываться и быть благодарными, что о них забывают, так нет, лишь только преследования ослабевают, они тотчас начинают строить свои храмы. Говорят, что скоро против них примут решительные меры; я буду очень рад. На этом деле, между прочим, можно порядочно подзаработать.

— Ладно, давай договоримся: если нам вдвоем удастся изловить богатого христианина, то мы делим его состояние; если же это сделает один из нас, без помощи другого, то он все забирает себе.

— Согласен.

В этот время к ним подошел Фабий и приветливо поздоровался.

— Как поживаешь, Фульвий? — спросил он. — Я давно не видал тебя; нынче вечером у меня собираются ужинать знакомые, не хотите ли и вы оба прийти ко мне?

— Извини меня, — сказал Фульвий, — я приглашен в другое место.

— Ерунда, — возразил Фабий — город опустел, — все разъехались; кто тебя мог пригласить? Разве мой дом тебе неприятен? Я не видал тебя с тех самых пор, как ты обедал у меня вместе с Себастьяном. Не поссорились ли вы? Или не подверглись ли каким чарам? Говоря попросту, я думаю, что ты не прочь жениться на моей молоденькой родственнице Агнии? Фульвий взглянул на него с удивлением.

— А может быть и так, — сказал он, — но я вижу, что дочь твоя меня не выносит.

— Да нет, моя Фабиола — философ, и это все ее не интересует. Я был бы очень рад, если бы она отложила в сторону свои книжки и серьезно подумала о том, что пора пристроиться и самой. Это было бы лучше, чем мешать другим. Впрочем, мне кажется, что Агния благосклонна к тебе.

— Почему ты так думаешь? — живо спросил Фульвий.

— Ты хорош собой, богат; она сказала что-то вскользь, и я подумал, не намекает ли уж она на тебя. Ну, полно церемониться. Приходи ужинать, мы поговорим об этом, и, быть может, тебе удастся понравиться Агнии. Фабиола уехала со всеми своими служанками на дачу, и потому ее комнаты заперты. Чтобы войти на мою половину, отвори боковую дверь дома. Я буду ждать тебя и Корвина.

Фабий был, по своему легкомыслию, неразборчив в выборе гостей, ему казалось, что все равно, кто у него собирается ужинать, лишь бы были веселые гости, вкусные блюда и отборные вина. Он не любил садиться за стол один и каждый вечер собирал гостей к ужину.

Мы не станем описывать пира, который он дал в этот вечер; скажем только, что вина подавались в таком изобилии, что скоро почти все гости опьянели. Один Фульвий ничего не пил и внимательно прислушивался к разговору, который перешел на последние события в Никомидии. После разрушения христианского храма начались поджоги в городе. В них обвиняли христиан, и Диоклетиан воспользовался народною ненавистью, чтобы начать гонения. Можно было предположить, что и в Риме Максимиан последует его примеру. Все гости Фабия наперебой осыпали христиан ругательствами и насмешками. Даже самые добрые из них считали, что христиане не заслуживают пощады. Одни говорили, что все христиане лгуны и негодяи; другие — что они заклятые враги Римской империи; но все — что их учение порочно и гнусно, что почти все они люди неблагонадежные. Один Фульвий молчал и только оглядывал гостей подозрительно, стараясь уловить на их лицах признаки волнения или досады.

Торкват молчал, но попеременно то краснел, то бледнел. Он выпил чересчур много; вино вскружило ему голову. Он сжимал кулаки, стискивал губы и ярости запивал свой гнев вином.

— Христиане ненавидят нас и охотно перерезали бы всех, если бы могли, — сказал один из гостей.

— Конечно перерезали бы! Кто поджег Рим при Нероне? Они! Кто в Азии сжег дворец? Они!

Торкват привстал на своем ложе, протянул руку, будто желая что-то сказать, но опомнился и не сказал ни слова.

— Они делают и хуже. Они убивают детей и пьют их кровь, — сказал Фульвий, не глядя на Торквата.

Торкват, возбужденный вином, ударил вдруг кулаком по столу у закричал диким голосом:

— Это ложь, самая презренная ложь!

— А ты откуда знаешь? — спросил у него Фульвий спокойно.

— Потому что я сам христианин, — закричал Торкват, — и готов умереть за мою веру!

Все как будто окаменели на месте; наступило молчание. Фабий, стыдясь, что за его столом сидит христианин, потупил глаза. Какой-то молодой человек глядел на Торквата, разинув рот и выпучив глаза; Корвин злобно радовался, Фульвий же глядел на Торквата змеиными глазами, с сознанием, что эта добыча не уйдет от него, и заранее упивался мучениями своей жертвы. Он со свойственной ему хитростью изучил Торквата и знал, что, захватив его, захватывает разом многих других. Он знал, что человек, не умеющий владеть собою, не выдержит, и в минуту волнения под влиянием винных паров непременно откроет все, что знает, выдаст всех, кто ему известен. Он знал, что преданный своей вере христианин не унизил бы себя до пьянства и не стал бы в пьяном виде признаваться в своей вере. Он видел христиан на Востоке, видел, как твердо, как решительно признавались они в своей вере, но делали это иначе. Молитва укрепляла их силы, восторг слышался в их речах, надежда на Бога воодушевляла их. Не за пирами признавались они, а в суде или тогда, когда от них требовали поклонения идолам. Признавались они, сознавая опасность и жертвуя жизнью. Это были люди твердые, а не хвастливые и пустые, как Торкват.

Гости встали из-за стола и поспешно стали расходиться, ибо каждый боялся за себя в случае доноса. Скоро Торкват остался один.

Фульвий шепнул несколько слов Фабию и Корвину, подошел к Торквату и сказал с притворным и вкрадчивым сожалением.

— Я боюсь, что мои неуместные слова заставили тебя признаться в очень опасном для тебя деле.

— Я ничего не боюсь, — ответил Торкват хвастливо, — и готов умереть за веру.

— Ш — ш... замолчи, пожалуйста; невольники могут подслушать тебя. Пойдем лучше в соседнюю комнату, поговорим там спокойно.

Говоря это, он повел его в соседнюю пышно убранную залу, где уже по приказанию Фабия стояли чаши с фалернским вином. Корвин вошел вместе с ними. На великолепно отделанном резном столе лежали кости. Фульвий подал Торквату полную чащу вина, которую тот выпил, не переводя духа, а затем другую и третью. Между тем Фульвий играл, будто шутя, костями, бросал их, считал, собирал и опять бросал.

— Экое счастье! — говорил он — что ни удар, то проигрыш! Хорошо, что я ни с кем не играю, а то бы проигрался в пух. Хочешь попробовать, Торкват?

Мы упоминали, что Торкват был страстный игрок. Он уже однажды попал в тюрьму, проиграв то, чего у него не было. Себастьян выручил его оттуда, и тогда-то обратил его в христианскую веру. Торкват, совершенно пьяный, почти уже не помнил, что говорил за минуту перед тем. Глаза его блестели, руки и губы дрожали. Он схватил кости и принялся играть с лихорадочным волнением. Первые ставки он выиграл, а потом стал проигрывать, потом опять выиграл, и все более и более горячился. Фульвий подливал ему вина; Торкват стал болтать без умолку.

— Корвин... Корвин... — твердил он, глядя на Корвина и припоминая что-то, — что это за имя? Кассиан называл его.

— Какой Кассиан? — спросил Фульвий.

— Да, да, жестокий и злобный Корвин — это ты, что ли? Ты еще поссорился с Панкратием?

Корвин хотел было вступиться за себя и начать драку, но Фульвий остановил его выразительным жестом и сказал Торквату:

— Этот Кассиан, кажется, школьный учитель? Где он теперь живет?

— Он живет... да нет, нет! ... это значило бы предать его. Пусть меня пытают, мучат, убьют, но я не изменю никому и никого не предам...

Между тем кости метались, и горячка все больше и больше охватывала Торквата. Оба игравшие замолчали и устремили все свое внимание на ход игры. Сперва они выигрывали и проигрывали поочередно; но Фульвий был хладнокровнее, умел владеть собой и не пил вина, и счастье, казалось, склонялось на его сторону. Когда Торкват заметил, что он проигрывает, то начал запивать проигрыш вином и вскоре совершенно потерял голову. Он кидал на стол кости дрожащими руками, потом глядел на них так, что казалось, ничего не видел, и, конечно, не был в состоянии подсчитать свой проигрыш. За него считали Фульвий и Корвин. Все больше и больше терявший голову Торкват бросил, наконец, на стол наполненный деньгами кошелек, данный ему Фабиолой. Фульвий взял его, высыпал оттуда деньги и выложил на стол такую же сумму. Оба приготовились к решительному удару. Кости были брошены и покатились по столу с зловещим, как показалось Торквату, шумом; Фульвий собрал их, кинул и затем холодно и спокойно подвинул к себе все деньги, поставленные Торкватом. Торкват опустил голову на скрещенные в порыве отчаяния руки. По знаку Фульвия Корвин вышел из залы. Торкват все лежал на столе; он хватал себя за голову, то рвал на себе волосы, то бормотал несвязные слова, топая ногами, скрежетал зубами, стонал, словом, предавался бессильной злобе. Вдруг он услышал, что ему говорит кто-то шепотом:

— Если ты христианин, то для тебя нет надежды на спасение. Ты опозорил своим поведением свою религию и изменил ей. Ты рассказал многое и предал многих; ведь ты был пьян и не помнишь, что говорил! Ты сказал слишком много.

— Это неправда, это ложь! Они простят мне...

— Едва ли! Что осталось у тебя? Денег нет, положения нет; римляне тебя презирают, христиане выгонят. Куда ты пойдешь? Будешь нищенствовать! Если же на тебя донесет кто-нибудь из слышавших твои признания, то тебя замучают, а христиане все-таки не простят тебе твоей измены.

Торкват поднялся со стола, встал и закричал, как бешеный:

— А тебе что за дело? Оставь меня!

— Мое дело, — ответил Фульвий. — Я выиграл твои деньги и знаю твою тайну. Жизнь твоя в моих руках. Мне стоит только позволить этому жестокому и злобному Корвину, как ты его называл, донести на тебя, и ты погиб. Он сын префекта, и ты будешь тотчас же схвачен и осужден. Ну, а теперь взгляни-ка на себя: ты шатаешься, ты пьян; даже испуг не отрезвил тебя, готов ли ты теперь, в пьяном виде, идти на форум признаться, что ты христианин, и умереть за свою веру?

Злая и холодная насмешка звучала в словах и голосе Фульвия. Сраженный Торкват упал в кресло и судорожно сжал кулаки.

— Ну, выбирай. Хочешь ли воротиться к христианам, имена которых ты выдал, или идти в суд? Торкват молчал. Он был уничтожен.

— Слушай, — продолжал Фульвий, садясь около него и меняя тон. Он начал говорить тихо, почти ласково. — Послушайся меня, и ты будешь спасен. У тебя будет хороший дом, хороший стол, независимое положение, достаточно денег, словом, ты будешь жить в изобилии, но с условием: завтра ты должен идти ко всем своим друзьям-христианам и не говорить им ни слова о случившемся. Когда же я спрошу у тебя что бы то ни было, ты обязываешься отвечать мне чистосердечно.

— Но это значит изменить... предать... — сказал Торкват, заикаясь.

— Как хочешь, иначе ты подвергнешься позорной мучительной смерти. Взгляни, на дворе стоит Корвин: он ждет одного моего движения, чтобы донести на тебя. Выбирай!

— Боже мой! Это ужасно! Сжалься надо мною... не выдавай меня! Делай, что хочешь, только не выдавай меня!

Фульвий вышел, не без труда уговорил пылавшего злобой и тоже полупьяного Корвина не доносить на Торквата и обещал ему взамен узнать, где живет ненавидимый Корвином Кассиан, и выдать его Корвину. Только это обещание могло заставить Корвина молчать и не торопиться с доносом. Отделавшись от него, Фульвий возвратился к Торквату, которого он хотел проводить до квартиры, чтоб узнать, где Торкват живет. Он увидел, что Торкват, бледный как смерть, ходил по комнате, пытаясь унять свое волнение. Хмель вылетел у него из головы. Торкват вполне сознавал свое страшное положение: стыд, гнев, презрение к себе, бессильная злоба на Фульвия, раскаяние, страх и ужас мучительной смерти овладели им. Он был не в состоянии держаться на ногах; теперь они снова отказывались служить ему, но уже от чувств, обуревавших его. Торкват упал на кушетку и зарыдал, как ребенок. Фульвий положил ему руку на плечо и спокойно сказал:

— Полно! Пойдем, я провожу тебя домой.

Торкват встал и машинально побрел за своим палачом.

 

XIII

Полукругом опоясывая Рим, простираются на огромном расстоянии подземные ходы, галереи и пещеры, известные под названием катакомб.

По мнению некоторых историков, вокруг Рима в первое время его существования были вырыты большие ямы, которые вскоре, по мере того, как город застраивался, превращались в большие рвы; из них добывали глину и землю, употреблявшуюся вместо цемента при постройке зданий. Постепенно под землей образовались пещеры с переходами. В этих заброшенных пещерах первые христиане стали устраивать захоронения. Рядом со своими подземными кладбищами они строили нечто вроде часовни или маленькой церкви для отправления церковной службы. Христиане, осуществлявшие захоронения, рывшие могилы и ставившие памятники с надписями, принадлежали к обществу служителей церкви. Многие из них были знакомы с архитектурой и умели владеть резцом и кистью. Часть их произведений уцелела до сих пор. На многих могильных камнях были найдены портреты самих работников, высеченные на камне.

Один из таких портретов найден на кладбище св. Калликста. Он изображает могильщика в полный рост, на правом плече и колене видно изображение креста. Могильщик одет в длинное, до колен, платье и обут в сандалии. Через левое плечо перекинут кусок ткани. В правой руке он держит заступ, в левой — зажженный фонарь, висящий на небольшой цепочке. У ног его лежат инструменты. Над головой высечена следующая надпись: «Диоген, могильщик, в мире положен в восьмой день октябрьских календ». Хотя в Риме существовал обычай не упоминать на могильных камнях о простых ремесленниках, христиане, считая себя братьями и всякое честное ремесло почетным, отказались от такой традиции.

Многие знаменитые путешественники и писатели пытались описывать катакомбы, но ни одно из этих описаний не дает о них полного представления. Для одного катакомбы — это не более чем темные, сырые коридоры, по которым приходится идти со свечами, десятки раз пересекающиеся другими коридорами. Иногда в месте таких пересечений создавались «комнаты» — небольшие прямоугольные или круглые помещения. В коридорах было легко запутаться, так как все они очень похожи. В стенах их христиане закапывали покойников, в комнатах устраивали алтари, служили обедни, панихиды и другие службы. Позднее, когда начались гонения, христиане спасались в катакомбах от жестоких преследований и хоронили там мучеников, убитых или растерзанных в цирках по повелению римских императоров.

Человек верующий видит и испытывает в катакомбах нечто другое. Эти темные коридоры, эти узкие комнаты рассказывают ему великую и чудную повесть о людях, которые любили и верили, которые умирали за свою любовь и веру, которые жертвовали всем — семьей, состоянием, жизнью во имя веры и умирали, благословляя Бога, молясь за врагов. Этой горстке людей, скрывавшихся в катакомбах, предназначено было произвести в мире великий переворот. Сила первых христиан заключалась в их крепкой вере и пламенной любви, а любовь и вера делают невозможное.

В подземных коридорах впоследствии было открыто много могил мучеников, которых чтит христианская церковь; некоторые могилы были снабжены замечательными надписями, трогательными в своей простоте и чувствах.

Однажды по дороге Аврелия стража вела на казнь Артемия, его жену и их дочь, юную Пелагею. Вдруг на дороге показалась толпа христиан, во главе которой шел священник Маркелл. Стражники испугались и бросились бежать. Молодые христиане остановили солдат и стали беседовать с ними. В это время священник увел приговоренных к смерти в подземную часовню, отслужил обедню и причастил их. Затем он подошел к солдатам и сказал: «Мы могли бы убить вас, но не хотим причинять вам ни малейшего зла. Мы могли бы освободить наших братьев, осужденных на смерть, но не сделаем этого! Исполняйте, если смеете, гнусный приговор императора». Солдаты смутились, но не решились ослушаться приказания императора и поспешили убить несчастных христиан, тела которых были захоронены в катакомбах. Часто около могил находили орудия пыток и сосуды со следами крови. Их хранят теперь, как святыню.

Среди надписей особенно выделяются следующие:

«В пятый день до ноябрьских календ здесь был положен в мире Горгоний, друг всем и никому не враг».

«Здесь Гордиан из Галлии, зарезанный за веру со всем своим семейством, почивает в мире».

«Теофила, служанка, поставила памятник».

Таким образом, из всего семейства осталась в живых одна служанка, которая хоронила своих господ и поставила над их телами камень с надписью, уцелевшей до нашего времени и свидетельствующей о любви ее к господам и об их мученической смерти.

А вот еще надпись, замечательная своей простотой и глубоким чувством:

«Клавдию, достойному, ревностному и меня любившему».

Слова «меня любившему» особенно трогательны. Какая простота, какое детски нежное слово, сказанное от полноты сердца!... Часто христиане с опасностью для жизни уносили тела мучеников. Обычно они делали это ночью и вывозили их в крытых телегах из ворот Рима. В годовщину кончины христиане собирались и служили панихиды по мученикам или умершим родственникам. Все это делалось тайно. В тайне хранили имена священников и служителей, в тайне хранили планы катакомб, протяженность коридоров, расположение входов и выходов.

Две основные линии катакомб опоясывают половину Рима, начинаясь у Ватикана и кончаясь у дороги Аппия. Семьдесят четыре тысячи мучеников похоронены в них. Случалось, что во время гонений убежища христиан обнаруживались, и тогда гибель их становилась неизбежна. Так, император Нумериан, узнав, что множество мужчин, женщин и детей скрываются в катакомбах у дороги Саллара, велел завалить камнями и засыпать песком вход в эти подземелья, — и все христиане, находившиеся там, погибли. Иногда римские солдаты, отыскав вход, проникали в катакомбы и убивали всех, кто там скрывался. Оттуда же шли на смерть мученики, часто добровольно отдававшиеся в руки своих гонителей.

Завершим наш краткий экскурс в историю отрывком из дневника одной молодой путешественницы. Она, как и все, кто посещает Рим, побывала в катакомбах. Вот что она пишет:

«Я видела катакомбы; впечатление, которое они произвели на меня, так живо и глубоко, что не может сравниться ни с каким другим ощущением, испытанным мною прежде при осмотре памятников, храмов и развалин древнего и нового Рима. Неясно представляла я себе, какое чувство буду испытывать, посещая эти места, и, признаюсь, не слишком много об этом думала. Войдя в темные пещеры, я внезапно почувствовала, что сердце мое преисполнилось благоговения столь глубокого, что я не могла вымолвить ни единого слова. Я была растрогана и стояла около алтаря, на котором совершалась обедня во время гонения. Я смотрела на этот же самый камень, на который смотрели прежде меня люди, умевшие молиться так, как мы уже не умеем. Я бы хотела остаться на этом месте и пасть на колени, но принуждена была следовать за шедшими впереди. Войдя в узкие извивы коридора, я почувствовала еще более сильное волнение, взирая на ряды могил, которые напомнили мне, что выстрадали здесь люди, ожидавшие минуты, когда их похоронят рядом с этими замученными их братьями. Я воображала себе скорбь, мучения, тоску тех, которые ожидали ежеминутно смерти, свидетельствуя тем, что они христиане и что их поддерживали вера, надежда и любовь посреди ужасов жизни. Я стыдилась, что не сумела позавидовать тем, которые жили в этих мрачных подземельях, на себя самое обратились мои мысли, и я смутилась. И я христианка, как те, которые, молодые и слабые, как я, просили у Бога только милости умереть во имя Его! Мы вышли из катакомб по той же самой лестнице, по которой ходили христиане первых веков, когда шли на смерть. Я хотела поцеловать эти ступени, выплакать все мое сердце. Я думала т молодых девушках, которые шли на мученическую смерть по этим самым ступеням, и умилялась при мысли, что они видят мое сердце и слышат мою молитву. Я чувствовала себя недостойной поставить ногу туда, куда ставили они свои ноги и, однако, шла с чувством неизъяснимой сладости по тем же самым ступеням, по которым шли они, полные спокойствия и счастья, на верную смерть. Тысячи мыслей и чувств волновали меня, и я испытывала восторг, до тех пор мне незнакомый, благодарила Бога за испытываемые мною чувства и просила Его подать мне волю и силу любить Его все дни моей жизни».

В конце октября Панкратий шел по узким и извилистым улицам квартала, называемого Субурра. Он плохо знал эти улицы и с трудом нашел нужный ему дом. На его стук вышел Диоген, имя которого мы уже не раз упоминали в нашем повествовании. Это был высокий мужчина, с седыми длинными волосами, кольцами завивавшимися вокруг широкой и большой головы. Выражение его лица было спокойно и печально. Он жил со своими двумя молодыми сыновьями; старший, Май, занимался вырезанием надгробных надписей на камне и мраморе; Север — чертил углем рисунок, изображавший Иону в чреве кита и воскрешение Лазаря. Диоген был начальником большой общины могильщиков. После первых приветствий Панкратий, взглянув на надпись, довольно топорно и не без ошибок выбитую на камне, спросил:

— Ты всегда сочиняешь надписи сам?

— Нет, я их пишу только для бедных, которые не в состоянии заплатить более искусному, чем я, граверу. Этот камень сделан для могилы бедной женщины, торговавшей на улице Виз Нова. Когда я вырезал надпись, мне пришло в голову, что пожалуй, лет через тысячу христиане прочтут ее с уважением, что она сохранится, между тем как памятники, поставленные над гробницами цезарей, преследовавших христиан, будут разрушены дотла. Я вырезаю плохо — не правда ли?

— Не беда! А это что за доска?

— Дорогая плита, которую благородная Агния заказала для могилы ребенка, оплакиваемого нежными родителями.

Панкратий прочел: «Денису, невинному младенцу: он почивает здесь между святыми. Вспомните и молитесь об авторе и гравере».

Прочтя надпись, Панкратий взглянул на Диогена и увидел, что лицо его было еще более задумчиво и печально, чем обыкновенно.

— О чем ты думаешь? — спросил Панкратий.

— Я думаю, что взять умершее и невинное дитя и похоронить его, обернув в надушенные ткани, — дело нехитрое. Конечно, родители оплакивают ребенка, так ведь он перешел из мира печалей в лучший мир. Но ужасно собирать окровавленные останки мученика и вместо надушенных тканей засыпать их известью.

— Разве это случается часто?

— Теперь нет, но я стар и немало повидал на своем веку. Вот с покойным отцом моим в молодости хоронили мы замученного молодого человека, Фабия Реститута. Ты, верно, посещал его могилу: она построена из шести мраморных досок, и я сам вырезал над нею надпись. Рядом с Фабием похоронен отрок 14 лет, страшно изуродованный, умерший мученическою смертью. Да, много видел я, многих хоронил, и надеюсь, что умру сам, прежде чем доживу до новых гонений. А ведь ходит слух о новых преследованиях.

— Поэтому-то я и пришел к тебе. Моя мать просит тебя завтра на рассвете прийти к нам; у нас соберутся епископы, священники, дьяконы, и тебя требуют, как главу могильщиков, для совещания о выборе места для новых работ на кладбищах, ввиду готовящихся преследований. Кстати, я хотел просить тебя показать мне могилы мучеников, находящиеся на кладбище Калликста. Я еще никогда не посещал их.

— Завтра в полдень, если хочешь, — ответил Диоген.

— Со мной придут двое молодых людей, Тибурций, сын бывшего префекта Хроматия, и Торкват. Север сделал невольное движение.

— Панкратий, — сказал он, — уверен ли ты в этом Торквате?

— Признаюсь, — ответил Панкратий, — я его знаю не так близко, как Тибурция; но Торквату так хочется узнать все, связанное с христианством, что я не мог отказать ему. Полагаю, что он человек честный. Почему ты сомневаешься в нем?

— Нынче, идя на кладбище, я зашел в бани Антонина... — т сказал Север.

— Вот как! Так и ты ходишь в модные места! — воскликнул Панкратий.

— Нет, я ходил по делу. Кукумий и его жена — христиане. Они заказали мне для себя могильную плиту, и я ходил показывать им надпись. Вот она, смотри!

И Север указал Панкратию на мраморную плиту, на которой были вырезаны следующие строки: Кукумий и Виктория заживо сделали себе сей камень.

— Прекрасно! — воскликнул Панкратий с улыбкой, поскольку обнаружил в надписи орфографические ошибки и прибавил: — так что ж Торкват?

— Войдя под портик бань, я удивился, увидев Торквата, разговаривавшего с Корвином, сыном префекта; помнишь, он притворился калекой, чтоб войти в дом Агнии, когда раздавали деньги бедным? Удивительно, сказал я себе, что христианин пришел в бани так рано и беседует с таким человеком, как Корвин.

— Верно, — ответил Панкратий, — но ведь он недавно обратился в нашу веру и не успел еще отдалиться от прежних приятелей; будем надеяться, что во всем этом нет ничего дурного.

Затем Панкратий распростился и ушел, обещав явиться завтра в назначенный час.

На другой день, рано утром, состоялось совещание в доме матери Панкратия. Была собрана сумма, необходимая для работ под землей; решено было увеличить подземные кладбища и вырыть новые помещения для христиан, которые, спасаясь от преследований, будут искать убежища в катакомбах. Каждому священнику назначено было место в катакомбах для совершения ежедневного богослужения: Диогену поручено было обеспечить безопасность христиан. Словом, епископ отдал свой приказ, как полководец отдает их накануне битвы, — только оружие, которым сражались христиане, было иного рода.

Против них собралась гроза. Готовились орудия пытки; из пустынь Востока были привезены дикие звери; римские власти горели желанием еще раз попытаться уничтожить христиан, которые ждали нового испытания и шли на него, не имея в руках ничего, кроме крестного знамения, ничего на устах, кроме молитвы и благословений, ничего в сердце, кроме любви и веры. Борьба была действительно неравная, и победа должна была остаться за теми, которые шли к ней с чистым сердцем.

В двенадцать часов Диоген с сыновьями встретил Панкратия, Тибурция и Торквата; выйдя из города, они пошли по Аппиевой дороге. Пройдя две мили, они достигли загородного дома и нашли в нем все, что было необходимо для спуска в катакомбы; фонари, факелы и горючие материалы. Север предложил каждому проводнику взять по одному попутчику, сам же, из каких-то соображений, выбрал Торквата.

Обойдя многочисленные закоулки подземного Рима (как до сих пор называют катакомбы), они достигли прямого, длинного коридора, пересекаемого множеством других, в которых было очень легко заблудиться. Впереди шел Диоген, неся в руках зажженный факел; иногда он останавливался и что-то объяснял. Наконец он повернул направо. Торкват, внимательно все осматривавший, обратился к нему:

— Было бы любопытно узнать, сколько боковых коридоров мы миновали, прежде чем повернули сюда.

— Очень много, — сухо ответил Север.

— А примерно: десять? двадцать?

— По крайней мере двадцать! Я никогда не считал их.

Торкват считал, но хотел проверить себя. Он остановился.

— Каким же образом, не считая, ты знаешь, где повернуть? — спросил он. — А это что такое?

Торкват подошел к углублению в песчаной стене и сделал вид, что разглядывает ее, но Север не спускал с него глаз и увидел, что он сделал на стене отметку.

— Вперед, вперед, — воскликнул Диоген, — иначе мы заблудимся.

В самом углублении ставят зажженную лампу; такие же углубления сделаны во всех галереях.

Торкват все аккуратно запоминал, одновременно считая коридоры и украдкой оставляя отметки на земле. Север не спускал с него глаз. Наконец, через свод они вошли в широкую прямоугольную комнату, стены которой были украшены живописью.

— Как называется это место?

— Это одна из крипт; таких много на наших кладбищах, — сказал Диоген. — В стенах их хоронят покойников какой-нибудь фамилии, но чаще мучеников, память которых празднуется ежегодно. Посмотрите на эту могилу, едва выдающуюся из стены. Над нею построен свод, а уступ могилы служит алтарем для совершения литургии в годовщину смерти мученика. Это одна из самых древних крипт, и живопись на стенах очень старая. Ведь вы все посвященные? — спросил вдруг Диоген.

— Мы все были крещены, — сказал Тибурций, — хотя еще не совсем посвящены во все предания и историю нашей религии.

— Так слушайте же, — сказал Диоген, — я не ученый, но 60 лет жил в катакомбах, многое слышал от стариков, много видел сам. Живопись на сводах потолка самая древняя; она представляет виноградник с гроздьями. Это аллегория. Виноградник — Сын Божий, а мы, христиане, ветви Его. Орфей играет на лире...

— Орфей, да ведь это языческий бог... — сказал Торкват с еле скрываемой иронией. Он, как все слабые люди, отступившись от своих убеждений, хотел прикрыть измену маской пренебрежения; ему хотелось оправдать свой поступок, убеждая себя, что разумный человек не может верить в христианское учение.

— Орфей и христианство? — повторил он презрительно.

— Это аллегория, — кротко сказал Панкратий. — Нам не запрещено употреблять языческие изображения для выражения нашей мысли, лишь бы эти изображения были чисты и невинны. В первые времена христианства часть символов была заимствована у язычества.

— Вот пастырь, несущий на плечах овцу, — сказал Торкват. — Я хорошо помню эту притчу, да и понять ее легко.

— А вот три отрока в пещи огненной, — сказал Север. — Отцы наши под этими отроками разумели себя и надеялись, что преследования не устрашат верующих и не поколеблют их.

— А вот опять добрый пастырь. Он несет на плечах заблудшую овцу; по обеим сторонам его идут две другие овцы.

— Для чего бесконечно повторяется эта аллегория? — спросил Торкват.

— Для того, — сказал Панкратий, — чтобы запечатлеть в уме и сердце христианина, что за чистосердечное раскаяние Господь отпускает прегрешения.

— Однако, — смутившись, сказал Торкват, — воображая себе, что человек, принявший христианство, совершил преступления... изменил... разве Церковь может простить ему?... Разве она не изгонит его с позором?

— Если он осознал свой грех и покается с чистым сердцем, то Церковь простит ему. Он — заблудшая овца, возвращающаяся к пастырю.

Торкват задрожал и, казалось, готов был признаться в своем преступлении, но это длилось только мгновение. Самолюбие, стыд, страх преследований со стороны Фульвия заглушили в нем проснувшуюся на миг совесть. Он выпрямился; черты его бледного лица ожесточились, и он равнодушно сказал:

— Это очень утешительно для тех, которые нуждаются в прощении.

Север все заметил. Он поглядел на Торквата с грустью. Действительно, кто несчастнее — предатель или предаваемый? Палач или невинная жертва? Гораздо легче вынести горе, чем быть его причиной. Человек с чистою совестью страдает, но душа его спокойна; человек, делающий зло другим, носит это зло в себе самом. Оно не дает ему покоя ни днем, ни ночью; оно как червь, который точит его постоянно.

— Мы видели все, кроме церкви, где собираются христиане, — покажи ее, — сказал Торкват Диогену.

Диоген, ничего не подозревая, решил провести туда своих попутчиков, но Север остановил его.

— Уже поздно, — сказал он, — нам пора домой. Церковь можно увидеть, когда епископ совершает литургию. Выходя, Диоген сказал:

— Когда хочешь прийти в церковь, войди в этот коридор и поверни направо. Ты легко узнаешь коридор по изображению на стене. Посмотри, вот Божия Матерь с Христом на руках: Ему поклоняются волхвы. Их четыре, а обыкновенно пишут трех. Все смотрели на фреску, только Север не мог скрыть своей досады. Он понял, что благодаря ей, Торкват легко найдет дорогу к церкви. Когда посетители ушли, он сообщил брату о своих подозрениях и прибавил:

— Запомни этого человека; я убежден, что благодаря ему много бед обрушится на нас.

Оба брата опять спустились в катакомбы и аккуратно стерли все метки, оставленные Торкватом. Они догадались, что Торкват сосчитал число коридоров, и решили немедленно изменить дорогу к церкви. Для этого они заделали несколько боковых коридоров и прорыли другие; поперек большого прямого коридора они навалили песку, так что коридор оказался перекрытым. Братья решили предупредить христиан об этих изменениях и о возникшем у них подозрении, уже превратившемся в уверенность.

 

XIV

Вернемся, однако, к Фабиоле.

Читатели помнят, что мы расстались с Фабиолой после посещения ею Хроматия. Она часто перечитывала неведомые ей изречения и все больше думала о смысле, в них заключающемся. Ей страшно хотелось поговорить с кем-нибудь, высказать кому-нибудь свои мысли и чувства. Но с кем можно было ей поговорить по душам? Гостей принимала она немало, но не была близка ни с кем. Среди ее гостей были очень умные и образованные люди, но они иначе глядели на жизнь, чем она. Одни были заняты только удовольствиям, другие — преследованием своих личных целей; они осмеяли бы Фабиолу или сочли бы ее за безумную, если бы узнали, что она серьезно задумывается над двумя-тремя фразами, случайно дошедшими до нее. При этом Фабиола понимала, что в молодые годы хочется веселиться; что матери семейства нельзя не задумываться о выгодном месте для мужа и о том, как лучше пристроить сына; но она не допускала, чтобы можно было думать только об этом и всю жизнь свою ограничить столь узкой сферой. Ей казалось, что, кроме интересов семьи, есть и должны быть другие интересы — интересы нравственные, высшие... Она начинала понимать, что кроме семьи, можно и необходимо любить друзей, отечество, славу, наконец, всех людей. Она уже знала, что нельзя поставить самое себя в центр всей вселенной и холодно взирать на судьбу и несчастья других людей.

Медленно перебрав всех знакомых, Фабиола не нашла ни одного, кто бы не был почти исключительно занят собою, и в первый раз грустно задумалась о том, что у нее самой нет настоящего, искреннего друга. Она могла обвинять в этом только саму себя. Друзья приобретаются любовью, а кого до сих пор любила Фабиола? Только себя! Она жила в свое удовольствие и, если предпочитала Агнию другим, то больше потому, что кроткая и добрая Агния никому не противоречила и, в силу своей скромности, оставалась всегда в тени.

А Сира? Сиру она начинала любить настоящей любовью, ибо она чувствовала, что Сира-невольница, бедная служанка, добрее, преданнее и лучше ее самой во всех отношениях. Фабиола решила показать Сире свою находку и однажды, когда они остались вдвоем, она вытащила кусок папируса, на котором были написаны смутившие ее изречения.

— Если бы ты знала, как все это мучает меня, — призналась Фабиола.

— Почему? — спросила Сира, скрывая волнение; она при первом взгляде на листок увидела, что за изречения были на нем записаны. — По-моему, это так просто.

— Совсем не просто, — возразила Фабиола, — понимаю, что можно горячо любить мужчину или женщину, которые стоят ниже нас; ведь полюбила же я тебя, хотя ты рабыня, а я патрицианка; пожалуй, соглашусь, что можно обладать редкими добродетелями и простить врагу зло, которое он нам причинил... но за зло заплатить добром! Нет, это уж слишком! Но любить врагов... как хочешь, но это невозможно. Скажу больше: по-моему, это заслуживает презрения. И однако... я не могла презирать тебя, напротив, я полюбила и уважаю тебя, а ты... ты за зло заплатила мне добром. Вот это-то спутало все мои мысли и понятия!...

— Не будем говорить обо мне, я не стою твоих похвал; вспомни только великие примеры великодушия в истории. Разве ты не удивлялась Аристиду, когда он написал, по просьбе врага, собственное имя на раковине, осуждавшей его на изгнание? Разве ты не сочувствовала Кориолану, когда он простил своему отечеству черную неблагодарность? Да и мало ли примеров прощения...?

— Да, но они герои!

— А отчего же нам всем не стараться быть героинями и героями? Едва ли не больше героизма в том, чтобы победить свои дурные страсти и наклонности, чем храбро сражаться в какой-нибудь битве. Ведь и это битва, только нравственная -борьба добра со злом. Тебе бы хотелось в порыве гнева отомстить врагу, — победи себя, прости ему и отплати за зло добром.

— Да что же это будет за жизнь? Всегда бороться с собою, мучить себя, смирять себя, — и для чего?

— Для исполнения человеческого долга, для спокойствия совести, для исполнения божеского закона. Разве ты думаешь, что жизнь нам дана для удовольствия и наслаждения?

— Я думала это когда-то, но теперь... теперь многое прояснилось для меня. К тому же я заметила, что гоняясь всю жизнь за удовольствиями и наслаждениями, я почти утратила возможность наслаждаться. Ничто меня не веселит — все приелось. Я любила наряды, пиры, общество. Постепенно все это обратилось в привычку, и я скучаю. Но все-таки от этой скуки еще далеко до желания мучить саму себя.

— Зачем же ты думаешь, что в борьбе с собою человек мучается? Надо крепко держаться известных правил, не отступать от них ни за что на свете; сначала это будет трудно, а потом легко. И ты найдешь истинное счастье во внутреннем спокойствии.

— Если судить по тебе, то ты, наверное, права. Я часто тебе удивляюсь. Ты зависишь от меня и моего отца, ты бедна, находишься далеко от родины и семьи, а между тем твое лицо всегда ясно, ты всегда довольна и кажешься счастливою.

— У каждого свое горе, но я благодарю создавшего меня Бога. Когда я гляжу на других, то вижу, что Он был ко мне милостив, что судьба моя завидна. У меня есть много причин радоваться. Я живу безбедно; никто не обижает меня. Посмотри, сколько вокруг меня людей гораздо несчастнее! Помнишь ли ту слепую бедную девочку, которая ходила ко мне? Она лишена того, что всего дороже в жизни — зрения. Ни природа, ни лица близких не веселят ее. Она погружена в вечную, беспросветную ночь. Нет, я счастлива и благодарю Бога.

— Ты благодаришь своего Бога, сравнивая себя с наинесчастнейшими созданиями. Это нечестно. Сравни себя... ну... хоть... со мною — что ж, скажешь, ты счастливее меня? — воскликнула Фабиола, улыбаясь.

— Я не считаю себя счастливее всех, да и недостойна этого, наоборот, я благодарю Бога за то, что на мою долю выпало больше счастья, чем я заслуживаю. Но все же я гораздо счастливее тебя.

— Почему? — уже без улыбки спросила Фабиола, одновременно удивленная и раздосадованная.

— Все очень просто. Ты богатая патрицианка, но твоя знатность и твое богатство не составили твоего счастья. Ты постоянно скучаешь, и это понятно — ты одинока; никто тебя не любит, и сама ты никого по-настоящему не любишь, а когда же было счастье на земле без любви?...

Фабиола покраснела. Гордость патрицианки проснулась, и она сказала холодно и надменно:

— Я не прошу тебя сожалеть обо мне; каждый сам себе судья.

Я не считаю себя несчастной.

— Положим так, — ответила Сира, — но я считаю себя действительно счастливой.

— Кто же любит тебя так горячо? — спросила Фабиола.

— Все, — ответила Сира.

— Когда говорят: все, это значит — никто! — воскликнула Фабиола с торжеством.

— В твоем обществе — конечно, но не в моем. В твоем кругу! каждый живет для себя, не заботясь о других; в моем — каждый живет для ближнего и думает о своем брате. Если один из нас беден, богатый даст ему хлеба; если один болен, за ним будут ухаживать здоровые; если он несчастен, его утешат. Все мы живем, как братья и сестры, ибо таков наш закон.

— Все это прекрасно, — возразила Фабиола, — я должна верить тебе на слово, я не знакома с людьми, о которых ты говоришь. Но мы ушли от предмета нашей беседы. Ты сказала: отчего бы всем нам не быть героями и героинями? Но герои и героини одарены особыми способностями. Весь мир им удивляется, и когда они совершают подвиги, то мир им рукоплещет. К тому же героические времена прошли. Теперь нет уже Тезеев и Геркулесов; теперь нет уже гидр и минотавров, да вряд ли они и существовали когда-нибудь. Ведь все это сказки.

— А по-моему, — ответила Сира, — и до сих пор мир полон чудовищ более страшных, чем гидры и минотавры. Разве не страшнее зависть, клевета, ложь, жажда мести, алчность, жестокость? Победить их, подавить в себе порочные наклонности и развить свойства, им противоположные, — тоже подвиг, и за него есть награда — сознание, что ты поступил так, как велит предписанный нам долг.

— Кем? Когда?

— Зачем я буду говорить, кем и когда, — ведь ты недоверчиво улыбаешься или сердишься, когда я рассказываю тебе, как мы живем. Ты не хочешь верить, что человеку указан путь, по которому он должен идти. Строки, которые смутили и удивили тебя, но которых ты все-таки не поняла, взяты из нашего учения. Любить бедных, делать добро ненавидящим нас – это те истины, которые легли в основание нашего братства.

Фабиола не стала продолжать разговор. Ей вдруг захотелось зажмурить глаза, как будто яркий свет ослепил ее.

 

XV

На Востоке свирепствовали Диоклетиан и Галерий. Приказ беспощадно преследовать христиан дошел до Максимиана. На этот раз с христианами решили покончить раз и навсегда, не оставив ни одного из них на всем великом пространстве Римской империи. Сперва надлежало истребить их учителей, епископов, священников и дьяконов, затем тех христиан, без различия пола и возраста, которые не откажутся от своей веры и не согласятся признать языческих богов. Максимиан решил, что гонения должны начаться одновременно во всех провинциях, чтобы христианам некуда было бежать.

В начале ноября Максимиан созвал совет, на котором окончательно были выработаны меры для полного истребления христианства. Придворные, гражданские и военные начальники присутствовали на совете.

Префект Рима привел с собою сына Корвина, которого он хотел назначить начальником отряда преследователей, составленного из наиболее рьяных врагов христиан. Префекты Сицилии, Галлии, Испании и других областей приехали для получения указаний; множество философов, ученых, ораторов, среди которых был и наш старый знакомый Калыгурний, явились со всех сторон Римской империи и единодушно требовали принятия самых жестоких мер против христиан. Император Максимиан приказал им присутствовать на общем совете.

Обыкновенно резиденция императоров располагалась на Палатинском холме, но Максимиан предпочитал другой дворец, построенный на Целийском холме, в южной части Рима. Дворец был великолепен: Ювенал и другие писатели упоминают о нем с восхищением. С его широких террас был виден весь Рим, пересеченный мостами, дорогами, водопроводами, кладбищами с изящными монументами, виллами, мраморные белые стены которых поблескивали из темной зелени садов и рощ. Вдали римская долина обрамлялась с одной стороны синими очертаниями гор, плавные линии которых вырисовывались на лазури неба, а с другой — голубой пеленой моря. И, однако, ни чудесная природа, ни обольстительная красота открывающихся просторов заставили Максимиана особенно полюбить этот дворец; он был неспособен чувствовать красоту великого и прекрасного Божьего мира. Просто дворец отличался роскошью и удобством расположения — он находился вне города.

Максимиан, варвар по происхождению, в молодости — простой солдат, слыл человеком необразованным и стал императором только благодаря мощи своих легионов. Он был одарен необычайной физической силой, отчего его назвали Геркулесом.

Максимиан был скуп для других, расточителен до безумия для себя, отличался крайне порочными наклонностями и жестокостью. Он был огромного роста, плечист, рыжеволос; глаза его беспокойно бегали; грубые черты лица были обезображены выражением злобы и мрачной подозрительности. Один вид его внушал страх и отвращение. Все боялись его, кроме христиан, а христиане не боялись потому, что не боялись смерти.

Итак, в Латеранском дворце, в одной из самых великолепных и вместительных зал собрался совет и открылось заседание. Император восседал на троне из слоновой кости, украшенном резьбою. Около него полукругом расположились сановники. У дверей стояли часовые, которыми командовал Себастьян. Сам он прислонился к одной из колонн залы и делал вид, что не обращает никакого внимания на происходящее, хотя ни одно слово не ускользнуло от него. Максимиану не дано было знать, что дочь его, Фауста, выйдет замуж за Константина, что Константин станет христианином и что эта самая зала, где теперь замышляли окончательную гибель христиан, превратится в храм, откуда и до сих пор раздается Слово Божие.

Прежде всего заговорили языческие жрецы; они уверяли, что боги разгневаны, что наводнения, землетрясения, вторжения в Римскую империю варваров, появление чумы свидетельствуют об их гневе. Каждый из них объявил, что всеми этими бедствиями римский народ обязан христианам, что христиане навлекли кары богов на всю империю. Оракулы, по словам жрецов, торжественно объявили, что они останутся безмолвны до тех пор, пока назорейское племя не будет истреблено. Дельфийский оракул сказал, что Справедливый запрещает ему говорить.

После жрецов философы и риторы произнесли длинные и туманные речи, из которых Максимиан не понял ни одного слова. В миллионный раз, при громком одобрении присутствующих, христиане обвинялись в самых ужасных преступлениях — что они режут и едят детей, поклоняются ослиной голове, отличаются самыми страшными пороками. Многие сами не верили тому, что говорили, но понимали необходимость такой лжи, чтобы натравить на христиан невежественную массу народа. Один из «ученых» представил свою трактовку истории христианства, спутав при этом Моисея и Аарона, выведших евреев из Египта; Саула с апостолом Павлом, и привел всех в ужас, когда произнес:

— Христиане и теперь покорны своим священникам и хотят, повинуясь им, разрушить империю, уничтожить форум и поднять руку на божественного императора!

Выслушав речь ученого, Максимиан сделал знак — все умолкли, и он произнес:

— Что касается меня, то я ненавижу христиан потому, что они в самом центре моей империи, в Риме, вздумали основать иную власть и не признают меня богом. Они почитают своих епископов и повинуются им беспрекословно. Я не хочу, чтобы в моей империи повиновались кому-либо иному, кроме меня, и потому не потерплю такой вредной секты!

Эти слова были встречены громкими криками восторга.

— Префект! — прибавил Максимиан, — ты обещал мне найти человека, который будет преследовать христиан, забыв о всякой милости и пощаде.

— Вот он! — ответил префект и подвел к трону Корвина, который стал на колени.

Максимиан пристально посмотрел на него и отрывисто сказал:

— Да, я думаю, что он годится для этого дела и убежден, что он блистательно исполнит возложенное на него поручение. Обратившись к Корвину, он продолжал:

— Помни, что я требую от тебя точного исполнения моих поручений. Я не хочу слышать об ошибках или неудачах. Когда мне хорошо служат, я хорошо плачу; когда мне служат дурно, я опять-таки плачу очень хорошо. Ступай и помни, что спина твоя заплатит мне за мелкие промахи, а голова — за большие.

У ликторов есть розги, есть и топоры.

Максимиан встал и намеревался удалиться, когда взгляд его упал на Фульвия, также присутствовавшего на совете в качестве главного доносчика.

— А, это ты! — воскликнул Максимиан, — подойди сюда, я хочу сказать тебе два слова.

Фульвий спешно подошел, изобразив на лице улыбку, хотя в душе испытывал неодолимый страх. Он знал, что император не расположен к нему, но никак не мог угадать причины такой неблагосклонности. Заключалась же она в подозрениях Максимиана относительно того, будто Фульвий подослан восточным императором Диоклетианом для слежки за Максимианом и сообщений, что тот делает на Западе. Из страха Максимиан принужден был выносить шпиона, но в душе ненавидел его.

— Перестань так сладко улыбаться и лицемерить, — сказал Максимиан Фульвию, — мне нужны не гримасы, а дело. Тебя прислали сюда как редкого сыщика, а я еще не видел твоего мастерства, хотя ты мне стоил немало денег. Теперь охота открывается; христиане — дичь, которую мы будем травить; покажи нам свое искусство. Смотри зорко, или я возьмусь за тебя и позабочусь о том, чтобы навсегда заклеить тебе глаза. Имения уличенных, если я вследствие особых обстоятельств не сочту нужным взять их себе, будут разделены между доносчиками. Ступай...

Все присутствовавшие не сомневались, что «особые обстоятельства» непременно найдутся.

 

XVI

Когда Фабиола возвратилась из пригорода в Рим, ее посетил Себастьян. Он счел нужным предупредить Фабиолу, что Корвин намеревается предложить ей руку, и для того установил контакт с ее рабыней Афрой. Фабиола презрительно улыбнулась, зная о репутации Корвина, о котором даже ее отец, столь неразборчивый в выборе знакомых, отзывается очень неодобрительно. Она поблагодарила Себастьяна за предостережение и участие.

— Не благодари меня, — сказал Себастьян, — я считаю своим долгом предупредить каждого человека об интригах, которые затеваются против него.

— Ты, вероятно, говоришь о друзьях, — сказала Фабиола, смеясь. — Согласись, что если бы тебе пришлось предупреждать каждого, то вся жизнь твоя прошла бы в оказывании услуг даром.

— Ну и что же? — ответил Себастьян. — Неужели за исполнение долга или за всякий честный поступок надо получать награды?

— Ты шутишь? — сказала Фабиола. — Неужели ты хочешь спасти от беды человека, который к тебе безразличен?

— Конечно, — сказал Себастьян серьезно. — Я сделаю то же самое и для врага. Я считаю это свои долгом.

Фабиола была изумлена и вспомнила изречение, прочитанное ею на клочке папируса. Себастьян высказал то, что не раз говорила ей Сира.

— Ты посещал Восток, — спросила она у Себастьяна, — не там ли ты научился этим правилам? У меня есть рабыня с Востока; я хотела отпустить ее, но она захотела остаться у меня и обладает редким сердцем и добротою. Она часто говорила мне то же самое, что и ты.

— Нет, я не был на Востоке, хотя правила эти пришли к нам оттуда. Еще ребенком, на коленях моей матери, я узнал их.

— Признаюсь, я сама считаю эти правила замечательными, но убеждена, что их нельзя осуществить на деле. Что же касается меня, то я разделяю мнение старого эпикурейского поэта, который сказал: «жизнь человеческая — пир; я его оставлю, когда буду сыт».

Себастьян покачал головою.

— Нет, по-моему не так, — сказал он, — жизнь не есть развлечение. Каждый человек, кем бы он ни был, родился для того, чтобы исполнить свой долг. Император и невольник имеют свои обязанности и должны их исполнить. После смерти начинается иная жизнь.

— Ты воин, и я понимаю твою мысль, — сказала Фабиола. — Если ты героически погибнешь на поле битвы, то оставишь славное имя в потомстве, и оно будет жить из века в век; оно не умрет никогда.

— Ты неправильно меня поняла. Конечно, я считаю своим долгом быть готовым к смерти, защищая отечество, если бы оно было в опасности; говоря об иной жизни, я говорил не о славе. Какая бы смерть ни постигла меня, я верю, что она пришла по воле Того, Кого я почитаю.

— И ты покоришься без ропота? И смерть будет тебе отрадна? — спросила Фабиола с улыбкой сомнения.

— По крайней мере, я не боюсь смерти, ибо всегда о ней помню. Все мы должны рано или поздно умереть. Надо жить так, чтобы не страшиться смерти.

— О, как слова твои похожи на слова Сиры! — воскликнула Фабиола, — но вместе с тем, как все это страшно!

В эту минуту дверь распахнулась и показавшийся на пороге раб сообщил:

— Благородная госпожа, гонец приехал из Байи.

— Извини, Себастьян, — сказала Фабиола. — Пусть он войдет немедленно.

Гонец вошел; он выглядел очень утомленным, одежда его была запыленной. Он подал Фабиоле запечатанный конверт. Фабиола взяла конверт дрожащею рукой и прерывающимся голосом спросила:

— От отца?

— По крайней мере, известие о нем, — уклончиво ответил гонец.

Фабиола разорвала пакет, взглянула на бумагу и, вскрикнув, упала на кушетку. Вбежали невольницы, Себастьян быстро удалился.

Фабиолу постигло несчастье — отец ее умер.

Когда Себастьян вышел из дома, он нашел гонца, рассказывавшего невольникам о смерти Фабия. До отправления в Азию Фабий провел, по желанию дочери, несколько дней вместе с нею на ее вилле; прощание отца с дочерью было нежным, будто они предчувствовали, что им более не суждено увидеться.

Приехав в Байи, Фабий, по обыкновению, тут же бросился в разгул, пока галеру, на которой он должен был отправиться, нагружали в обратный путь. Однажды, выйдя из бани, он почувствовал озноб и через несколько часов внезапно умер. Фабий оставил единственной дочери большое состояние. Его тело должны были перевезти в Остию.

В первый раз Фабиола испытывала настоящее горе; оно показалось ей, незнакомой со страданием, невыносимым. Первые сутки казались ей бесконечными; она находилась в каком-то забытьи, машинально принимала или отталкивала подаваемую ей помощь, не отвечала на вопросы и впала в оцепенение, всегда следующее за сильным потрясением; она не спала, а только дремала, не пила и не ела. Врач не знал, как ее вывести из апатии, и, наконец, решился на сильное средство. Он подошел к ней и громко сказал: «Да, Фабиола, отец твой умер!» Эти жестокие слова потрясли ее и возвратили к жизни. Несчастная девушка, потерявшая единственного человека, которого любила, вскочила, и слезы ручьями хлынули из ее глаз. С этой минуты она стала говорить об отце, вспоминала о его ласках, рассматривала безделушки, которые он когда-то дарил ей, плакала над ними и с нежностью их целовала. Наконец рыдания утомили ее; она впала в забытье и потом, в первый раз после своего несчастья, тихо заснула. Евфросинья утешала, как могла, свою питомицу; Сира молчала, но молчание ее было исполнено такого сердечного участия, взоры — такой любви и заботы, что Фабиола поняла глубину сердца Сиры. Когда первое чувство горя стихло, Фабиола предалась безотрадным мыслям: «Где теперь отец мой? — думала она. — Куда он скрылся? Просто ли перестал он жить и исчез навсегда? Неужели уничтожение — удел людей? А если правда то, о чем говорит Сира?» Она не могла представить себе, что отец, которого она так любила, не существует, что он безвозвратно и бесследно исчез, как исчезает призрак, что от него остались только одни кости...

Сира угадывала мысли и чувства Фабиолы, но не могла говорить ей о том, чего бы Фабиола не поняла и чему она еще не верила. Сира только молилась, чтобы Бог сжалился над страдающей Фабиолой, просветил ее ум и открыл для нее новый мир — мир любви и веры...

Через несколько недель Фабиола, одетая в глубокий траур, бледная, похудевшая, но все еще прекрасная, посетила Агнию.

 

XVII

На другой день после ужина у Фабия Торкват, проснувшись, увидел Фульвия около своей постели. Фульвий очень холодно рассказал ему, что случилось накануне, и еще раз представил ему картину несчастий, которые неминуемо его постигнут, если только он не захочет назвать имена всех известных ему христиан.

— При первой твоей попытке обмануть нас, — сказал Фульвий, — ты будешь предан в руки судей и, разумеется, приговорен к смерти; если же согласишься действовать вместе со мной, то сможешь стать богатым.

Торкват не ответил ни слова; он был бледен и дрожал.

— У тебя лихорадка, — сказал Фульвий, — пойдем прогуляемся. Утренний воздух освежит тебя.

Торкват повиновался. Фульвий отправился с ним на Форум, где они, якобы случайно, встретили Корвина.

— Хорошо, что встретился с вами, — сказал Корвин. — Не хотите ли зайти к моему отцу? Я вам покажу его мастерскую.

— Мастерскую? — спросил удивленный Торкват.

— Да, мастерскую, в которой он хранит орудия своего мастерства. Он только что привел их в порядок.

Они вошли в широкий двор и оттуда в сарай, наполненный орудиями пыток всех родов и всех размеров. Увидя их, Торкват вздрогнул и отшатнулся.

— Войдите, не бойтесь, — сказал старик-палач, встретивший их у входа. — Огонь еще не разведен, и никто вас не тронет, если вы — от чего да избавит вас Юпитер! — не принадлежите к гнусной христианской секте. Мы для нее подновили все инструменты.

— Покажи этому молодому человеку все твои орудия и объясни ему их назначение, — сказал Корвин палачу.

Мы не будем описывать орудия пыток, имевших целью отнимать у людей здоровье и жизнь.

Торкват почувствовал, что ноги его подкашиваются. Холодный пот выступил на его лице и дрожь пробежала по всему телу. Он поспешил выйти из этого ада и отправился в бани Антонина. После роскошного завтрака его повели в игорную залу. Чтобы заглушить мучения, он принял участие в игре и проиграл. Фульвий поспешил дать ему денег взаймы, и так Торкват попал в еще большую зависимость от Фульвия.

С этого дня Торкват и Фульвий виделись ежедневно. Корвин и Фульвий приказали Торквату проникнуть в катакомбы, чтобы изучить их переходы и узнать, в каком именно месте епископ совершает литургию. Вот почему Торкват при помощи ничего не подозревавшего Панкратия посетил катакомбы, сосчитал коридоры и оставил отметки. Возвратясь оттуда, он донес обо всем, что видел и слышал, Корвину, который принялся со слов Торквата составлять чертежи катакомб и решил, что на другой же день с утренней зарей, после обнародования декрета о преследовании христиан, он войдет туда и захватит всех, кого обнаружит.

Фульвий составил для себя другой план действий. Он поставил себе задачей лично познакомиться со всеми священниками и занимающими видное положение христианами. Зная их в лицо, он мог бы легко захватить их всюду, где бы с ними ни встретился. Для этой цели он приказал Торквату взять его с собою, когда епископ будет служить обедню. Торкват попытался было отказаться, но Фульвий настоял на своем. Через несколько дней Торкват дал знать Фульвию, что вскоре состоится посвящение священников, обедня и причащение в христианской общине. В назначенный день они отправились вместе к дому наследников римского сенатора Пуденция, где собирались христиане и где епископ служил обедню.

В то время, о котором мы рассказываем, римским епископом был Маркелл. То был человек уже старый, благочестивый и впоследствии принявший мученическую смерть за веру. Торкват знал пароль и беспрепятственно прошел в церковь вместе с Фульвием, который умело изображал из себя христианина. Христиан было немного; они собирались в зале, где был воздвигнут алтарь. Когда Торкват и Фульвий вошли в церковь, Маркелл стоял, обратясь к молящимся. В то время епископы, избегая всяких внешних отличий, чтобы не обратить на себя внимания язычников, не носили особой одежды, и только, когда служили обедню, одевали нечто в виде чалмы. Эта чалма, несколько измененная, известна нам теперь под названием митры. В руках Маркелла был посох, точно такой же, какой до сих пор мы видим в руках наших епископов.

Тусклая зимняя заря едва освещала залу; на алтаре горели большие, душистые свечи, золотые и серебряные лампады. Близ алтаря на возвышении было поставлено кресло; на нем сидел епископ. Из глубины зала раздались голоса: хор стройно пел молитвы. Вошли все, кто готовился к причастию. Епископ сказал краткое поучение, после которого началось рукоположение священников и дьяконов. Торкват, боясь быть замеченным, уговорил Фульвия выйти из церкви до окончания службы. Фульвий согласился, так как он увидел уже все, что хотел увидеть. В этот день приобщались многие, в том числе Агния, Сира и Цецилия.

Фульвий не спускал глаз с Маркелла и старался удержать в своей памяти черты его лица, рост, волосы; он стремился запомнить даже звук его голоса и походку. «Где бы мы ни встретились, — думал Фульвий, — я непременно его узнаю, и ему ни под какою одеждой не удастся ускользнуть от меня. Если я успею задержать его, то состояние мне обеспечено».

 

XVIII

По Номентайской дороге, к востоку от Рима, находится теперь глубокий овраг, а за ним широкая долина. Посредине ее стоит храм полукруглой формы, а рядом с ним церковь св. Агнии, построенная на месте ее загородного дома, где она проводила лето и осень. Причастившись, все три молодые девушки отправились туда с намерением провести целый день в уединении и спокойствии.

Мы не будем описывать этого загородного дома, который не отличался от всех богатых вилл того времени и был окружен рощами и садами. Агния любила голубей; они знали ее и слетались ей на плечи. Она любила овец, которые по ее голосу сбегались к ней и ели из ее рук траву и хлеб. Но всех больше к Агнии была привязана ее верная спутница, огромная собака по кличке Молосс. Она сидела на цепи у входа на виллу и была так свирепа, что, кроме двух-трех слуг, никто не смел подойти к ней. Агния отвязывала ее сама, и собака ходила за ней смирная, как ягненок.

Как только Агния в этот день возвратилась с литургии, Молосс, завидя ее, растянулся на земле, замахал хвостом и терпеливо ждал, пока она подойдет к нему, приласкает и отвяжет. Как только она это сделала, пес облизал ее руки, запрыгал около нее и потом побрел за нею, не отставая ни на шаг; когда Агния садилась, он ложился у ее ног, поднимал к ней свою огромную, мохнатую морду, глядел в глаза и ждал, когда она своей нежной детской рукой ласково проведет по его густой шерсти.

День стоял светлый, тихий и теплый. Три подруги сидели в конце густой аллеи, сквозь которую проникали лучи заходящего солнца. Цецилия, всегда жизнерадостная, несмотря на свою слепоту, рассказывала что-то очень веселое, а Агния и Сира, нарвав цветов, делали из них букеты.

Фабиола, вышедшая первый раз из дома, захотела прежде всех посетить свою родственницу и приехала к ней на виллу. Она, не предупредив о своем приезде, вошла в сад и, увидев Агнию в обществе Сиры и слепой нищей, удивилась; присоединиться к ним ей показалось неприличным. Фабиола любила Сиру; она с удовольствием разговаривала с ней в своей спальне, но находила неприличным при гостях сидеть с нищей и невольницей. Вместо того, чтобы подойти к Агнии, она пошла вглубь сада, намереваясь возвратиться, когда Агния останется одна.

Агния же не подозревала, что Фабиола гуляет у нее в саду, и продолжала весело разговаривать с подругами. Тем более она не подозревала, что кроме Фабиолы, на ее виллу пробрался Фульвий.

Он не забыл Агнии и помнил, что Фабий намекнул ему когда-то о возможном жениховстве. Узнав, что Агния одна, без родных и слуг, поехала на свою виллу, он решился еще раз попытать счастья. Жениться на богатой, знатной и красивой Агнии — значило разом сделать себе карьеру.

Фульвий выехал из Рима верхом и скоро добрался до виллы; там он сошел с лошади, сказал привратнику, что ему необходимо по весьма важному делу видеть хозяйку, и узнав, что она в саду, прошел к ней, несмотря на протесты слуги. Он увидел Агнию в конце аллеи. Молосс поднял голову и зарычал. Агния, оставив цветы, подняла голову, а затем с изумлением и испугом поднялась со скамьи. В нескольких шагах от себя она увидела Фульвия, подходившего к ней с почтительным, но крайне самоуверенным видом. Агнии стоило большого труда удержать Молосса, который выказывал все признаки гнева и горел желанием броситься на гостя. Однако повелительный жест Агнии удержал пса-великана: он стоял около своей госпожи, грозно рыча, и скалил страшные зубы, как будто предчувствуя, что к ней подходит недобрый человек. Несмотря на приказание своей хозяйки, Молосс не хотел лечь у ее ног, а стоял, чутко навострив уши.

— Я приехал, благородная Агния, — сказал Фульвий, — чтобы лично выразить тебе мое искреннее уважение, мою безграничную преданность. Кажется, я не мог выбрать лучшего дня, — солнце греет, как летом.

— Да, день прекрасный, — ответила смутившаяся Агния, не зная, как выпроводить иностранца, который наводил на нее страх.

— Какой прелестный белый венок у тебя на голове! Кто тот счастливец, который поднес эти цветы? Я льстил себя надеждою, и еще не отказываюсь от нее, что ты иногда вспоминаешь обо мне и даже, быть может, не совсем безразлично.

Агния молчала. Фульвий продолжал, не смущаясь:

— Я узнал из верного, очень верного источника, от нашего общего друга, что ты благосклонна ко мне. Фабий, твой родственник и мой приятель, считал, что ты не отвергнешь моего предложения. Нынче я пришел просить тебя решить мою участь. Быть может, мое поведение покажется тебе слишком опрометчивым, но ты простишь меня... Я искренен и повинуюсь велениям сердца.

— Уходи, уходи! — сказала взволнованная Агния. — Затем ты пришел сюда нарушить мое уединение? Я никогда не желала встреч с тобой, а теперь тем более. Оставь меня. Я хочу быть одна. Я у себя дома и прошу тебя удалиться...

Притворное умиление Фульвия внезапно сменилось гневом. Его самолюбию был нанесен удар, его планы разрушились в одно мгновение. И кто же разрушил их? Девочка, ребенок!...

— Так ты не только отказываешь мне, — вскричал Фульвий, и глаза его заблестели, — тебе понадобилось еще меня оскорблять! Ты выгоняешь меня из своего дома; угадать причину не трудно. У меня есть тайный соперник... и я узнаю его!... Не Себастьян ли?

— Как ты осмеливаешься, — раздался сзади гневный голос, — произносить имя честного человека с насмешкой?

Фульвий быстро обернулся и очутился лицом к лицу с Фабиолой. Гуляя по саду, она увидела, как Фульвий подошел к Агнии и, предугадывая, что случится, поспешила на помощь своей молодой и кроткой родственнице. Фульвий вспыхнул, а Фабиола, не давая ему опомниться, продолжала с негодованием:

— Как ты смел опять забраться в этот дом? Кто тебе позволил? Как ты смел преследовать ее здесь, нарушив уединение, в котором она желала провести несколько дней? Какое ты имеешь право?

— А тебе какое дело? — запальчиво прервал ее Фульвий. — Кто тебе дал право говорить за хозяйку дома? Я не у тебя; я пришел к благородной Агнии...

— Да, но виновата я, — сказала Фабиола гордо и с достоинством, — виновата я, что моя молодая и неопытная родственница имела несчастье познакомиться с тобой у меня в доме, за моим столом. Поэтому я считаю своим долгом загладить мой невольный поступок, спасти ее от твоих преследований, и постараюсь при помощи всех наших родных и друзей избавить ее от твоих посещений. Оставь нас!

Фабиола взяла Агнию за руку и повела ее к дому; Молосс не хотел идти за своей госпожой, но, уставившись на нежданного гостя, казалось, решился ринуться на него. Напрасно звала его Агния; ей пришлось возвратиться и взять его за длинное ухо; только тогда, продолжая рычать, Молосс пошел с нею. Фульвий несколько секунд постоял на одном месте, потом повернулся и пошел по аллее к воротам виллы. Он кипел гневом и бормотал сквозь зубы проклятия Фабиоле. Вся его ненависть обратилась теперь на нее.

 

XIX

День, назначенный для обнародования указа против христиан, наступил. Корвину приказано было вывесить эдикт в обычном месте Форума, близ куриального кресла, где всегда выставлялись указы римских императоров. Он понимал всю важность такого поручения, ибо из Никомидии пришло известие, что там солдат-христианин мужественно сорвал подобное объявление, за что и был казнен лютой смертью. Корвин принял все меры, чтобы в Риме не могло случиться ничего подобного, ибо тогда он мог опасаться и за собственную голову.

Постановление было написано огромными буквами на пергаменте, прибитом к большой доске. Доску укрепили на столбе ночью, когда на Форуме не было ни одного человека. Таким образом, все пришедшие утром на Форум должны были прочесть указ и начать преследование христиан. Чтобы предупредить всякую попытку сорвать указ, Корвин приставил возле него часовых, выбранных из варварских когорт. Эти когорты составлялись из германцев, фракийцев, сарматов, дакийцев, огромный рост и сила которых устрашали римлян. Они почти ни слова не знали по латыни. Во времена упадка империи варвары повиновались Риму и служили орудием деспотизма языческих императоров. На них опирались Тиберий, Нерон и другие знаменитые римские тираны, которым любая жестокость казалась позволительной для удержания народа в повиновении и страхе. Варвары были поставлены на всех углах Форума с приказанием убивать всякого, кто осмелится пройти в него без пропуска. Для того, чтобы ни один христианин не мог туда пробраться, Корвин выбрал паролем слова: «Нумен императорум», «божественность императоров». Он знал, что ни один христианин не решится произнести эту фразу, считая ее богохульством, ибо божественность христиане признавали за единым Богом и, почитая императоров, как установленную власть, отказывались воздавать им божеские почести.

Около доски с эдиктом Корвин поставил часового, выделявшегося своим огромным ростом и страшной силой даже среди соплеменников. Он приказал ему не допускать к доске никого, ни под каким видом и попытался втолковать солдату, что тот должен убивать каждого, кто осмелится близко подойти к доске. Солдат, полупьяный от пива, которое он потягивал всю ночь, согреваясь от дождя, закутался в плащ и ходил взад-вперед перед доскою; частенько он останавливался, брал фляжку и отхлебывал из нее.

В это время старый Диоген и два его молодых сына услышали легкий стук в дверь своего дома. Они быстро отворили ее, и перед ними предстал Панкратий и Квадрат, центурион Себастьяна.

— Мы пришли к тебе поужинать, — сказал центурион, — пусть твои сыновья сходят в город и купят чего-нибудь съестного. Вот деньги; только пусть купят хороший ужин и хорошего вина.

Один из сыновей Диогена отправился, а Панкратий и центурион сели рядом со стариком.

— У нас до ужина есть еще дело, — сказал центурион, — мы сейчас уйдем и скоро вернемся. Панкратий был молчалив и задумчив.

— Ну, что ж ты приуныл? — сказал центурион. — Не сомневайся, сделаем все, как нужно.

— Я не сомневаюсь и не унываю, — сказал Панкратий, — но я не могу не признаться, что ты сильнее меня. Да, я знаю, что ты одарен такою энергией, что можешь все вытерпеть. А я... только желаю этого, но не знаю, смогу ли? Сердце мое жаждет дела, но я боюсь, что у меня не хватит мужества.

— Если есть сильное желание, то найдется и мужество, — сказал центурион, — Бог даст нам силу и мужество. Ну, вот так закутайся в плащ и концом его прикрой лицо, да хорошенько! Ночь темна и сыра. Диоген, положи дров в огонь, чтобы мы могли согреться, когда вернемся, а мы вернемся очень быстро. Не запирай дверей.

— Идите с Богом, — сказал Диоген, — что бы ни затеяли, я знаю вас, — дело это хорошее.

Квадрат также закутался в свой военный плащ, оба вышли из дома и по темным улицам квартала Субурры быстро направились к Форуму. Едва они исчезли из поля зрения Диогена, следившего за ними, как подошел Себастьян и спросил Диогена, не видал ли он Панкратия и Квадрата. Себастьян догадывался об их намерениях и боялся, чтобы они не попали в беду. Диоген ответил, что они ушли, но обещали вернуться очень скоро. Действительно, через полчаса дверь быстро отворилась. Панкратий вбежал в комнату, а Квадрат, вошедший за ним, принялся крепко-накрепко запирать за собою двери Диогенова дома.

— Вот он! — вскричал Панкратий, радостно показывая кусок пергамента.

— Что это? — спросили в один голос Себастьян и Диоген.

— Эдикт, великий эдикт! — ответил Панкратий с необычайным воодушевлением. — Глядите: «Наши властители, Диоклетиан и Максимиан, непобедимые, мудрые, великие, отцы императоров и цезарей» и так далее... Вот куда ему дорога!...

И Панкратий бросил эдикт в огонь. Сыновья Диогена подбросили хворосту; пламя вспыхнуло, и в одно мгновение огонь охватил твердые куски пергамента; сперва он побежал по ним легкими струйками и яркими вьющимися змейками; потом вспыхнул пламенем и вдруг все стихло; послышался легкий треск, клочки пергамента свернулись стружками, черные буквы побледнели, побелели, и наконец, совсем исчезли.

Себастьян грустно и задумчиво смотрел, как огонь пожирал эдикт, осуждавший на мученическую смерть стольких невинных людей.

Он знал очень хорошо, что если будут открыты виновники кражи указа и присутствовавшие при его сожжении, то их ждет самая ужасная, самая жестокая смерть. Он верил, что умереть за правое дело благородно и почетно, и не решился упрекнуть юношу за его смелый поступок, грозивший им всем неизбежной смертью.

Между тем успокоившийся Панкратий сел ужинать с сыновьями Диогена. Завязался веселый разговор. Когда Панкратий встал из-за стола, Себастьян простился с Диогеном и его сыновьями и вышел вместе с Панкратием, не позволяя ему идти мимо Форума. Они сделали большой крюк и благополучно дошли до дома Панкратия. Себастьян облегченно вздохнул и направился к себе.

На другой день рано утром Корвин отправился к Форуму. Он пришел в неописуемую ярость, негодование и испуг при виде голой доски. Словно для того, чтобы окончательно вывести его из себя, около гвоздей остались висеть еще два-три клочка. Он в бешенстве бросился на германца, но свирепое выражение лица тупоумного гиганта остановило его. Корвин, как мы уже знаем, не отличался особой храбростью. Однако, несмотря на свою трусость, он с яростью закричал солдату:

— Негодяй! Пьяница! Тупоумный! Гляди сюда! Где эдикт?

— Тише, тише, — флегматично ответил огромный сын севера. — Разве ты его не видишь, вот он! И он указал на доску.

— Да где же, — закричал Корвин, — покажи мне, безмозглый, где он?

Тевтон подошел к доске и пристально на нее уставился. Осмотрев ее с одного бока и другого, сверху и снизу, он сказал спокойно:

— Так ведь вот же она, доска, здесь!

— Доска тут, болван, ну, а где же надпись, объявление, эдикт?

— Говори толком, — сказал солдат. — Ты дал мне стеречь доску — вот она; а что касается до надписи, я читать не умею и ни в какую школу не ходил. Этого дела я не знаю. Всю ночь лил дождь, видно, он ее, надпись-то, измочил и стер.

— А ветер разнес клочки пергамента? — подхватил с гневом Корвин, — так что ли по-твоему?

— Так, — сказал тевтон равнодушно.

— Да разве я шучу с тобой, негодяй! Отвечай мне: кто приходил сюда ночью?

— Приходили двое.

— Кто двое?

— А кто их знает! Наверное, два колдуна Глаза тевтона блеснули недобрым огнем. Он начинал понемногу сердиться Корвин заметил это и присмирел.

— Ну, добро, добро: скажи мне, что за люди приходили сюда и что делали?

— Один из них ребенок — маленький, тоненький, худенький; его и от земли почти не видать. Он бродил около куриального кресла и, верно, унес то, что ты спрашиваешь, пока я занялся с другим.

— А кто был другой? Какого рода человек? Солдат, казалось, воодушевился; он начал говорить быстрее и решительнее.

— Другой! Да такой силы я еще не видывал!

— Откуда ты это знаешь?

— Сначала он подошел ко мне и заговорил ласково, приветливо, спросил, не холодно ли мне, не устал ли я, стоя тут целую ночь Дело уж шло к утру. Я вдруг вспомнил, что мне приказано бить всякого, кто подойдет. Я тотчас сказал ему, чтоб он шел прочь, а не то я проткну его копьем.

— Хорошо! Так надо! Ну, и что же он?

— Я отошел шага на два и потряс копьем; а он вдруг бросился на меня, вырвал у меня из рук копье, переломил его на своем колене, как ломают тростник, и закинул лезвие в одну сторону, а древко — в другую. Вот смотри, лезвие воткнулось в землю в нескольких шагах от меня.

— И ты не наказал его за наглость? А где же твой меч?

Германец, на лице которого опять была написана полнейшая невозмутимость, спокойно показал на соседнюю крышу и холодно произнес:

— Меч он туда забросил; гляди, лежит и теперь на черепичной крыше, вот там! Эк, куда он хватил-то! — прибавил он не без простодушного удивления.

Корвин взглянул и действительно увидал на крыше большой и тяжелый меч германца.

— Да как же ты отдал его, безмозглый?

Солдат покрутил усы с недовольным видом и произнес:

— Отдал! я не отдал. Кто его знает, как он взял его, да и забросил. Тут не обошлось без нечистой силы.

— Сила-то тут есть, да не та, тут сила твоей непроходимой глупости, — сказал Корвин с досадой, которой сдержать не мог. — Ну, а потом что?

— А потом мальчишка, который бродил около столба, отошел, и молодой силач оставил меня и ушел с ним. Оба точно сгинули в потемках.

«Кто это сделал? — думал Корвин. — Не всякий мог решиться на такую дерзкую проделку». И, обратясь к германцу, он вдруг закричал:

— Почему же ты не поднял тревоги, не разбудил стражу, не бросился в погоню?

— За кем это? За ними-то? Да кто их знает, кто они, может колдуны. Мы с колдунами драться не беремся. Кроме того, доска цела; мне дали стеречь доску — вот она!

— Варвар тупоумный, — пробормотал Корвин, — ничего не втолкуешь в его пустую голову. Ну, товарищ, — продолжал он вслух, — это дело недоброе и обойдется тебе недешево; разве ты не знаешь, что совершено преступление?

— Преступление? Как так? Надпись, что ли, преступление?

— Не надпись, а то, что ты недосмотрел, позволил подойти к доске людям, не знавшим пароля.

— А с чего ты это взял? Они подошли и сказали пароль.

— Как сказали? — воскликнул Корвин.

— Да так сказали.

— Стало быть, они нехристиане?

— Этого я не знаю, они подошли и громко сказали: «Номен императорум»

— Как?

— «Номен императорум».

— Ах ты, несчастный! — закричал Корвин. — Да ведь пароль был не тот. Пароль «нумен императорум», то есть «божественность императоров».

— Ну, уж этого я не знаю. Я не мастер говорить по-вашему; «номен» или «нумен» — по-моему, все одно.

Корвин задыхался от бешенства. Он упрекал себя, зачем поставил на часы идиота-варвара вместо умного и ловкого преторианца.

— Тебе придется ответить за это перед начальством, — сказал Корвин глухо, — а ты знаешь, что оно тебе не спустит.

— Хорошо, хорошо, только и ты и я равно подначальны и, стало быть, равно виноваты. Корвин побледнел и растерялся.

— А коли виноват, — продолжал германец, который оказался не столь глуп, как думал Корвин, — так сам и выкручивайся. Спасай меня и себя. Ведь тебе будет хуже, чем мне. Надпись поручили тебе, а мне поручили доску. Доска ведь вот она! Целехонька!

Корвин задумался.

— Вот что, — наконец сказал он, — беги и спрячься. Никому не показывайся несколько дней, а мы скажем, что на тебя напала ночью толпа, что ты защищался и, вероятно, тебя убили. Сиди дома, а я уж достану тебе пива вволю.

Солдат не стал долго раздумывать и тотчас ушел. Через несколько дней на берегах Тибра было найдено тело германца. Предположили, что он был убит в ночной схватке в каком-либо загородском кабаке, и дело предали забвению. Как это случилось, мог бы рассказать Корвин. Покидая Форум, он внимательно осмотрел доску, столб, на котором она висела, и землю вокруг. Он нашел только небольшой нож, который, как ему казалось, он где-то видел, и заботливо спрятал его, силясь припомнить, у кого именно он его видел.

Когда настало утро, народ толпой повалил к Форуму. Все хотели собственными глазами увидеть страшный декрет, но обнаружили только голую доску. Впечатление, произведенное на толпу, было различным. Одни возмущались дерзостью христиан; другие потешались над теми, кому поручено было вывесить эдикт; некоторые не могли не удивляться мужеству христиан, но большинство осыпало их ругательствами и распалялось против них еще большей ненавистью.

Во всех публичных местах, в банях, в садах только и говорили, что о пропаже эдикта. В банях Антонина, где собиралось высшее римское общество и молодежь, также велись оживленные разговоры.

— Какая дерзость, — говорили светские щеголи и важные лица , — украсть декрет!...

— Да это что! Убить бедного солдата — вот дерзость, достойная одних христиан! Чем виноват солдат? Он исполнял свой долг, его приставили охранять эдикт, он и охранял его.

— Неужели убили? — восклицал женоподобный молодой патриций, постоянно любовавшийся собою и своим нарядом.

— Как же, убили... тело нашли... весь изранен, смотреть страшно! Какое зверство!

— И какая низость! Сто на одного! Одни христиане способны на такую низость.

— Они на все способны. Не будет здесь ни спокойствия, ни благоденствия, пока не истребят их всех до единого.

— Травить их зверями! — завопил один.

— Жечь на огне! — крикнул другой.

— Резать, где бы ни попались! — подхватил третий.

— И все это было не так, — важно произнес пожилой человек с надменным лицом, стоявший в стороне, — тут было не нападение, а колдовство. Мне рассказывал очевидец, что к солдату подошли две женщины; он пронзил одну из них мечем, — меч прошел сквозь нее и не ранил; тогда он, испугавшись, — да и кто бы не испугался! — обернулся к другой и пустил в нее свое копье. Копье прошло насквозь через ее тело и полетело дальше. Тогда эта женщина бросила в лицо солдата горсть какого-то зелья, и солдата понесла по воздуху невидимая сила. Она занесла его далеко на крышу одного храма, и нынче утром его нашли там спящим на самом ее краю. Я уж не знаю, как это боги спасли его от смерти. Одно движение, и он бы упал и разбился. Добрые люди, увидев его утром, приставили лестницу, влезли на крышу и осторожно разбудили его. Солдат рассказывал все сам. Один мой приятель видел лестницу, по которой он благополучно слез. Ну, не позор ли, что этих колдунов еще не истребили, и что они могут проделывать такие штуки? После этого никто не может ощущать себя в безопасности, ни вы, ни я...

— Странное дело, — шептали другие.

— А я в это не верю, — сказал какой-то пожилой человек. — Все это сказка.

— Как сказка! Мой приятель видел своими глазами лестницу! — возразил с досадой пожилой.

Видеть лестницу не мудрено, и я нынче видел лестницу, но из этого не следует, что можно верить в колдовство... Но я веду речь не к тому. Вот результаты, к которым пришли, благодаря нашему равнодушию к общественным делам. Христиане воспользовались этим, забрали все в свои руки и вертят всем; все себе позволяют. Их везде много — и в армии, и в обществе, и в провинциях! Таких интриганов трудно найти. Кальпурний! Ты все хорошо знаешь, ты человек ученый: скажи, ведь ты не веришь колдовству?

— Но мой приятель видел все своими глазами!... — воскликнул пожилой.

— Видел лестницу!... Знаем, знаем, — сказал, смеясь, молодой щеголь, и толпа расхохоталась. Пожилой передернул от досады плечами и бросил на все общество взгляд, исполненный глубочайшего презрения.

— Я думаю, — сказал Кальпурний, — что нельзя совершенно отвергать колдовства. Чтобы унести солдата по воздуху, надо только отыскать пригодную для этого траву; в известное время года и при известной погоде надо истолочь ее в ступке, приговаривая магические слова, и смешать с аэролитом, упавшим с неба камнем. Тогда человек, которому бросят в глаза этот порошок, полетит, как аэролит. Колдуньи в Фессалии (это известно даже в простонародье) летают по воздуху. Первые христиане, как я уже говорил не раз, родом из Сирии, которая исстари славилась колдовством и колдунами. Неудивительно, если они и здесь при помощи злых духов совершают разные злодеяния!

— Неужели все христиане колдуны? — спросил кто-то из толпы.

— Конечно колдуны, в этом и заключена их страшная сила. Посмотрите, каким почтением пользуются их жрецы, а почему? Все они колдуны. Заметьте, что у них установлено равенство между всеми: раб и патриций равны, а почему? Оба колдуны и, следовательно, обладают одинаковой силой.

— Какой ужас! — сказали одни.

— Как возмутительно! — прибавили другие.

— Какая низость! — закричали в один голос молодые щеголи.

— Раб и патриций равны! Да это безнравственно!

Теперь понятно, почему божественный император издал против них строгий, но справедливый эдикт, — сказал Фульвий.

— Они достойны самых суровых наказаний, верно, Себастьян?

— Фульвий пристально посмотрел на только что вышедшего из бани Себастьяна. Себастьян нисколько не смутился и холодно отвечал:

— Если христиане колдуны и преступники, если они злодеи и изменники, то они достойны наказания, но и в этом случае, по-моему мнению, им надо предоставить некоторые права.

— Какие же? — спросил Фульвий с иронией.

— Я бы хотел, чтобы те, которые обвиняют их, доказали, во-первых, их преступления, потом я бы хотел, чтобы обвиняющие их не были сами ни убийцами, ни ворами, ни развратниками, ни пьяницами. Что касается меня, я знаю, что несчастные христиане, которых так позорят, не виноваты ни в чем подобном.

Ропот негодования раздался в толпе. Фульвий покраснел от злости, но спокойный, светлый взор Себастьяна, его звучный голос, благородная осанка обезоружили его. Толпа, встретившая слова Себастьяна воплем негодования, тоже стихла Она почувствовала на себе то неотразимое влияние, которое всегда производят люди, говорящие правду.

Произнеся эти слова, Себастьян повернулся и тихо вышел из бань. Он шагал по улицам Рима, не видя и не замечая ничего. «Долго ли нам страдать? — думал он с горечью. — Долго ли выносить клевету и гонения, долго ли бороться с разъяренною толпою? Долго ли слышать обвинения от тех, которые не имеют ни малейшего понятия о нашем учении и о нашей вере, да и не хотят знать, кто мы такие?» В эту минуту он вдруг остановился, вынул из-под одежды какой-то кусок пергамента, прочел и в этот момент вышел за ворота Рима и невольно прошептал: «Боже мой! Опять? И долго ли еще?»

— Добрый человек, — сказал за ним тихий и кроткий голос, — что за дело, что нас еще топчут ногами и бросают в нас грязью? Потерпим еще.

— Спасибо, Цецилия, — сказал Себастьян, — устами твоими, как устами невинного младенца, говорит Христова мудрость. Спасибо тебе, ты поддержала падавший дух мой и пролила целительный бальзам на мое скорбевшее сердце. Но куда ты направляешься и почему ты так спокойна в этот страшный для всех нас день?

— Я назначена проводницею в катакомбы Калликста, — сказала Цецилия. — Если нам суждено погибнуть, помолись за меня; пусть я первая погибну.

Она хотела удалиться, но Себастьян остановил ее и поспешно начал ей что-то объяснять.

 

XX

Лечь спать после своего ночного предприятия ни Панкратий, ни сыновья Диогена не могли, ибо до зари они должны были вместе с другими христианами быть за литургией в домашней церкви. Это собрание должно было быть последним, ибо часовни и домовые церкви решено было по приказанию епископа и священников запереть и впредь собираться для молитвы в катакомбах. Тем из христиан, которые жили слишком далеко, разрешено было в случае опасности оставаться дома.

Тот же день был отмечен волнующей сценой. Христиане, зная, что наступила пора испытаний, прощались друг с другом. В церкви раздавались звуки поцелуев, плач и рыдания. Действительно, многим из присутствовавших не суждено было уже свидеться в этой жизни. Все плакали, все боялись один за другого, но никому не приходило в голову отступиться от своей веры; всякий просил у Господа сил перенести ожидаемые бедствия и страшную смерть или, что еще ужаснее, весть о смерти родных и близких.

Между тем Корвин велел как можно скорее сделать новую копию с эдикта и опять выставить его на Форуме. Он страшно боялся, что до Максимиана дошла весть об украденном ночью эдикте, и потому решился во что бы то ни стало отличиться в тот же день, чтобы загладить свою невольную вину. Корвин отправился в бани Антонина посоветоваться с Фульвием. Это было уже не первое их совещание в банях.

Они не замечали, что всякий раз, когда они разговаривали, Виктория, жена Кукумия, служителя при банях, почти не оставляла их; природная женская хитрость давала ей возможность убирать что-либо около них, оказывать или предлагать им какие-то услуги. Таким образом, она могла слышать многое, и замыслы Корвина и Фульвия не были для нее тайною. Узнав, что Корвин намеревается окружить катакомбы и проникнуть в них на другой день, она рассказала об этом Кукумию, а тот предупредил христиан.

Виктория подслушала, что Корвин решил нагрянуть в катакомбы, не откладывая до завтрашнего дня, и что Фульвий одобрил его план. Надо было во что бы то ни стало успеть предупредить христиан, которые (Кукумий знал это), считая себя в безопасности, должны были именно в эту минуту там собраться. Корвин мог захватить их всех разом.

Кровь стыла в жилах Кукумия при одной этой мысли. Но как предупредить? Кого послать? Кому довериться? Кукумий и жена его ни под каким предлогом не могли без позволения отлучиться и оставить бани. Пока Кукумий раздумывал, он увидел вошедшего Себастьяна, но ни обычаи, ни простая осторожность не позволяли ему, простому служителю, говорить с патрицием и офицером императорской гвардии.

Виктория, подавая одежду Себастьяну, приколола к изнанке его туники кусок пергамента, на котором было изложено очень безграмотно, но очень четко намерение Корвина. Себастьян из бань пошел в общую комнату, где, как мы уже знаем, принял участие в разговоре, защищая христиан от клеветы.

Выйдя из бань, он вдруг почувствовал, что к тунике у него что-то приколото. Он вытащил кусок пергамента, прочел его и быстро пошел к предместьям Рима. Встретив Цецилию, он остановил ее, отдал записку Виктории, просил идти скорее, прежде всего предупредив епископа о грозящей ему опасности. Цецилия поспешно пошла в катакомбы Калликста, в которых находились все христиане.

В ту же самую минуту Корвин, Фульвий и Торкват, служивший проводником, с двумя десятками солдат приближались к катакомбам Калликста с другой стороны. Корвин вместе с Торкватом и несколькими солдатами должен был караулить вход, чтобы любой христианин, успевший спастись от солдат, попался бы непременно в руки к Фульвию при выходе из подземелья.

Теперь попытаемся начертить план той части катакомб, где собирались христиане. К церкви вели два коридора, переходившие один в другой. Коридоры разделяли церковь и место моления женщин, поскольку в первые века христианства при богослужении мужчины и женщины должны были стоять отдельно.

Подойдя ко входу, скрытому в развалинах, Торкват без труда отыскал его. Нужно было спускаться под землю. По совету Торквата, солдатам приказали взять лампы; но они решительно отказались идти вниз без факелов. Им казалось, что свет факелов ярче и вернее осветит им дорогу, чем бледный свет лампы. Фульвий, не видя различия в том или другом освещении, уступил им. Солдаты зажгли большие смолистые факелы.

— Не люблю я таких поисков, — ворчал один старый солдат, — я поседел в сражениях, но бился всегда против врагов, тоже вооруженных. А это что такое? Лезть под землю, а там впотьмах они задушат тебя, как крота.

Эти слова подействовали на других солдат.

— Кто знает, сколько их там, — ответил один из них, — их, быть может, сотни, а нас всего-то навсего двадцать человек.

— Нам платят за то, чтобы сражаться с врагами, а не за то, чтобы лазить под землю, — сказал третий.

— И добро бы заставляли только сражаться с ними или хватать их, — прибавил другой, — я их не боюсь, будь их хоть сотни! Я боюсь их колдовства. Они, уже это известно каждому, все до одного колдуны.

Фульвий подошел к солдатам и начал уверять их, что христиан немного, что они не колдуны, а известные трусы, что у них под землею зарыты всякие богатства, что одних золотых и серебряных ламп достаточно для того, чтобы каждый из них стал богачом. Солдаты приободрились и стали спускаться. Торкват шел впереди. Когда они сошли вниз по лестнице и прошли довольно далеко по галерее, то увидели вдалеке еле брезжущий свет.

— Не бойтесь, — сказал Торкват, — это лампы. Послышалось пение. Солдаты остановились.

— Тс... тс... — сказал один из них. — Слушайте, кто-то поет!

Солдаты стояли не шевелясь и слушали. Чистый и сильный голос раздавался под сводами, и было слышно каждое слово.

«Господь свет мой и спасение мое: кого мне бояться? Господь крепость жизни моей, кого мне страшиться?»

Затем хор пропел:

«Если будут наступать на меня злодеи, противники и враги мои, чтобы пожрать плоть мою, то они сами преткнутся и падут».

Услышав эти слова, солдаты почувствовали досаду.

— Смеются они, что ли, над нами? — бормотали они, — мы их не боимся, мы не ослабли и не падаем! Но в эту же минуту тот же голос запел опять: «Если ополчится против меня полк, не убоится сердце мое».

— Я узнаю его, — прошептал Корвин, — я узнал бы его между тысячами голосов... Это Панкратий! Я уверен, что именно он украл эдикт прошлой ночью! Вперед, вперед, друзья! Обещаю хорошую награду тому, кто возьмет его живого или мертвого.

— Стойте, что это? — сказал один из солдат, — слышите стук? Я уж давно прислушиваюсь, а теперь он стал громче.

И вдруг в этот момент свет впереди исчез и пение прекратилось.

— Что это значит? — воскликнули солдаты, находившиеся впереди.

— Просто мы открыты, должно быть нас увидали!

— Не бойтесь! Тут нет ни малейшей опасности, — пробормотал Торкват, который сильно трусил и тяготился своею позорною ролью. — Это стук заступа и лопаты. Наверное, работает их могильщик, Диоген. Они хоронят кого-нибудь из своих.

Приободрившись, солдаты стали опять продвигаться вперед по узкому, низкому коридору, но вдруг оказалось, что факелы мешают им идти, и, что Торкват был прав, прося взять одни лампы. От спертого сырого воздуха подземелья факелы трещали и осыпали идущих искрами, между тем, как густой, едкий дым смолистого дерева, из которого они были сделаны, стлался по низкому потолку, захватывая дыхание, ел глаза и затемнял свет огня. Торкват шел впереди, считая с напряженным вниманием число боковых коридоров, которые запомнил, когда осматривал катакомбы с Панкратием. Не сумев отыскать ни одной своей метки, он начал терять присутствие духа. Можно вообразить, каков был его испуг, когда совершенно неожиданно он дошел до конца коридора, оканчивавшегося песчаною стеною: выхода из него не было.

Наши читатели догадались, что эта стена была сделана сыновьями Диогена. Они неусыпно стерегли катакомбы, заранее приготовив груды песка и, как только увидели солдат, спускавшихся под землю, поспешно завалили узкий коридор песком и камнями до самого потолка. Вот почему солдаты услышали вдруг стук заступов, молотков и лопат и увидели, что свет ламп мгновенно исчез и пение затихло.

Невозможно описать испуг Торквата: проклятия и ругательства солдат, ярость Корвина лишили его рассудка.

— Дайте мне осмотреться, — проговорил Торкват дрожащим голосом, — ведь я вел вас не наудачу. Я был здесь, я хорошо помню эти переходы. Я знаю, что здесь есть замечательная могила — еще над нею поставлено изображение и висит лампада. Подождите здесь, я войду в один из боковых коридоров и непременно найду ее. Около нее надо повернуть направо.

Произнеся эти слова, Торкват поспешно вошел в первую поперечную галерею и вдруг исчез вместе с факелом на глазах изумленных солдат, следивших за ним. Они не могли понять, куда он исчез. Торкват не мог завернуть за угол, ибо коридор был прям, как струна, и в нем не было с боков ни выступа, ни арки, ни колонны. Исчезновение Торквата походило на волшебство, и солдаты были поражены ужасом. Они стояли несколько мгновений неподвижно, потом бросились назад с криком:

— Мы не хотим оставаться здесь!

Дым мешал им дышать и ослеплял их; они побежали по галерее к выходу и в припадке страха бросили свои факелы в поперечные коридоры: когда они оборачивались назад, то зрелище, представлявшееся их испуганным взорам, еще более увеличивало их ужас.

Галереи были освещены факелами; из них, переливаясь и колеблясь, вытекало красное пламя, придававшее стенам багровый цвет, а тучам дыма, плывшим и клубившимся вслед за солдатами, отливы всех цветов, то ярких, то темных. Могилы, выложенные желтыми камнями с черепичными украшениями, с надписями и изображениями, с мраморными досками казались то золотыми, то серебряными и ярко выделялись на темно-красном фоне песчаных стен галерей.

Было что-то фантастическое в этом смешении дыма и огня факелов, пылавших, гаснувших и опять вспыхивавших!

Они не успели добежать до выхода, как их снова поразило неожиданное зрелище.

Перед ними в боковом коридоре тихо горел белый неподвижный свет, будто звездочка на небе. Сначала солдаты вообразили, что это дневной свет, проникавший сверху в катакомбы, но скоро увидели какую-то фигуру. То была высокая, стройная женщина, одетая в темное длинное платье; она стояла неподвижно и напоминала бронзовую статую. Руки и лицо ее отличались удивительной белизной. В одной руке она держала лампу, подняв ее высоко над головою.

— Что это? — послышались испуганные возгласы солдат.

— Колдунья, — бормотал один.

— Или дух здешних мест, — говорил другой.

— Конечно, какой-нибудь дух и уж, верно, недобрый, подтвердил третий.

Однако Корвину удалось посредством увещаний, обещания денег и наград уговорить их идти вперед. Они стали медленно продвигаться, держа оружие наготове. Фигура не шевелилась. Она стояла столь же неподвижно и безмолвно. Наконец, двое солдат бросились вперед и схватили ее за руки с мужеством отчаяния.

— Кто ты? — неистово закричал Корвин. Его голос одновременно выражал ужас и ярость.

— Христианка, — ответил тихий и мелодичный голос. — То был голос Цецилии.

— Взять ее! — крикнул Корвин.

Цецилия, ранее исполнив поручение, возложенное на нее Себастьяном, отправилась к другому входу в катакомбы, находившемуся неподалеку от первого, зажгла лампу и стала у лестницы.

— Что ты делаешь, Цецилия? — сказал ей Панкратий, спешивший уйти с другими христиананми. — Иди с нами, спасайся!

— Я назначена сторожем; мой долг стоять у дверей и светить тем, кто входит и выходит.

— Но они увидят тебя и схватят.

— Пусть так, — сказала спокойно и твердо Цецилия. — Я останусь здесь до тех пор, пока все выйдут.

—Потуши лампу, ты слепа, она не может помочь тебе.

— Да, но она поможет другим.

— А если это наши враги?

— Как угодно Богу, — ответила Цецилия, — но я не оставлю места, назначенного мне епископом!

Таким образом, она осталась одна, держа высоко над собою лампу. Шум приближающихся шагов не испугал ее; она не могла видеть кто идет: все ли еще идут христиане или уже солдаты. Когда же солдаты Корвина вышли из катакомб, ведя с собою одну Цецилию, Фульвий вспыхнул от ярости. Он осыпал Корвина упреками и злыми насмешками, но вдруг, опомнившись, спросил, где Торкват. Когда ему рассказали, как тот у всех на глазах внезапно исчез, Фульвий решил, что он бежал через какой-нибудь тайный, ему одному известный выход. Гнев его удесятерился, но он надеялся, что Цецилия может дать ему точные сведения и потому, не мешкая, приступил к допросу.

— Гляди на меня и говори правду, — сказал он сурово.

— Я не могу глядеть на тебя; разве ты не видишь, что я слепая?

— Слепая! — повторили солдаты и кучка народа, собравшаяся вокруг. Толпа, увидев молодую, красивую и беспомощную в своей слепоте девушку, прониклась к ней сочувствием. Сам Фульвий был озадачен. Власти надеялись захватить множество христиан, и вдруг экспедиция оканчивалась поимкою одной слепой. Все предприятие позорно провалилось.

Идите в свой квартал, — сказал Фульвий солдатам, а ты, Корвин, возьми мою лошадь, поезжай к своему отцу и предупреди его; я приеду туда же и привезу пленницу в моей коляске.

— Не вздумай обмануть меня, — сказал Корвин, которому не понравилось такое распоряжение.

— Не беспокойся, — надменно и презрительно ответил Фульвий.

Когда Фульвий отыскал коляску и сел в нее вместе с Цецилией, то счел нужным говорить с ней ласково, решив, что таким образом узнает от нее все, что пожелает.

— Давно ли ты ослепла, бедная девушка? — спросил он.

— Я родилась слепой, — ответила Цецилия.

— Откуда ты? Расскажи мне историю своей жизни.

— У меня нет никакой истории. Мои родные были люди бедные, мне минуло четыре года, когда они пришли со мною в Рим. А пришли они по обету поклониться могиле мученицы Дарий и просить ее молитвами у Бога исцеления. Вот они и отправились в катакомбы на могилу мученицы, а меня оставили дома с бедной старой женщиной. Родные мои не вернулись. Они вместе с другими были засыпаны живыми в катакомбах по повелению наших гонителей и погибли, отдав жизнь свою за Христа.

— Как же ты жила с тех пор?

— Как Бог велел; Бог — Отец мой, Церковь — моя мать. Бог питает маленьких птичек, а Церковь заботится о слабых и больных ее. Мне помогали, меня кормили, меня любили.

— Кто? — спросил Фульвий.

— Мои отцы, мои братья, мои сестры.

— Но ты говорила, что у тебя нет родных.

— Во Христе, — сказала Цецилия. Фульвий не понял ее и продолжал.

— Но я видел тебя прежде; ты ходишь везде одна, будто зрячая.

— Да, это правда. Я узнаю ощупью все улицы. А если бы и ошиблась, добрые люди помогли бы мне.

— Ты признаешь, что ты христианка?

— Конечно, христианка; могу ли я не признаться?

— А в том доме, где я тебя встречал, помнишь, с больным стариком, собирались тоже христиане?

— Конечно, кто же, кроме христиан, мог собираться там.

Фульвию только того и нужно было. Так Агния — христианка! Он давно уж подозревал это. Теперь она была в его руках. Или он женится на ней, или выдаст ее! Во всяком случае, часть ее имения перейдет в его руки.

Он помолчал, пристально поглядел в лицо слепой и был несколько смущен ее спокойствием.

— Ты знаешь, куда мы едем? — спросил он.

— Вероятно, к судье земному, который предаст меня Судье Небесному, — произнесла Цецилия с глубоким чувством, которое звучит в устах людей, твердо убежденных в своей правоте.

— И ты говоришь так спокойно? — спросил Фульвий с удивлением.

— Чего мне бояться? Я пойду к Отцу моему Небесному и умру с радостью за моего Господа.

Когда Цецилию привели к префекту Тертуллию, отцу Корвина, то он взглянул на нее почти с состраданием. Он полагал, что бедная слепая девочка не сможет долго сопротивляться и небрежно приступил к допросу.

— Какое твое имя, дитя мое?

— Цецилия.

— Это благородное имя. Ты получила его от родителей?

— Нет, они не были патрициями и не принадлежали к благородным, но так как имели счастье умереть за Христа, то церковь почитает их блаженными. Я слепая. Меня звали Кека, а уж из Кеки в знак ласки начали звать меня Цецилией.

— Ну, послушай, ты ведь откажешься от всех этих глупостей и от христиан, которые оставили тебя жить в бедности. Поклонись богам, принеси жертву перед алтарем, а мы дадим тебе денег, платье и врачей, — они попытаются возвратить тебе зрение.

Цецилия молчала.

— Что же ты молчишь, глупенькая? Не бойся, скажи: да, и все кончено. Не бойся, говорю я тебе.

— Я не боюсь никого, кроме Бога. Бога я боюсь, Бога я люблю! Да будет надо мной воля Его. Других богов я не знаю и не хочу знать.

— Молчи, не богохульствуй! Я тебе приказываю, слышишь ли ты? Немедля поклонись нашим богам.

— Я не могу кланяться тем, которых нет. Я — христианка.

— Взять ее! — воскликнул префект.

Палачи подошли к Цецилии, подхватили ее под руки и повели в сарай, куда набилось множество народа, чтобы смотреть, как будут пытать пойманную христианку. Палачи привязали Цецилию к машине с колесами, которая ломала кости и вывертывала руки и ноги. Цецилия молчала, хотя страшная бледность покрыла ее лицо. При первом повороте колеса все тело ее вытянулось в струну, лицо исказилось от страдания. Мучения ее удесятерялись от того, что она не могла ничего видеть, а только ощущала страшную, нестерпимую боль во всем теле.

— В последний раз говорю тебе: отрекись, поклонись богам!

Цецилия не отвечала ни слова префекту, но сперва громким, а потом все более и более слабеющим голосом начала молиться и, наконец, смолкла.

— Ну, что? Согласна теперь? — спросил префект с торжеством.

— Я христианка, — прошептала она чуть слышно.

— Продолжай! — крикнул префект палачу. Еще поворот колеса, но ни слова, ни звука, только очередной раз хрустнули кости.

— Поклонись богам, принеси жертву! — сказал префект.

Молчание.

Он повторил слова свои еще громче.

То же молчание.

Палач заглянул в лицо Цецилии и невольно отшатнулся.

Что такое? — спросил префект.

— Умерла! — сказал палач.

— Не может быть, не может быть! — вскрикнул префект. — Так скоро?

— Посмотри, — отвечал палач и повернул колесо в обратную сторону: тело Цецилии, безжизненное, неподвижное, с бледным лицом и бледными вывернутыми руками, висевшими, как плети, поразило всех присутствовавших. Вдруг из толпы раздался громкий гневный голос:

— Тиран бездушный! Изверг! Смотри на эту христианку, на это дитя, и пойми, что умирающие таким образом победят! С нами Бог и Его сила!

— А! Теперь ты не уйдешь от меня! — закричал Корвин, бросаясь в толпу с бешенством разъяренного зверя. Но неожиданно он налетел на какого-то офицера громадного роста и ударился головою о его грудь. Удар был так силен, что Корвин зашатался, а офицер поспешил поддержать его и заботливо спросил:

— Не ушибся ли ты, Корвин?

— Нет, нет, нисколько, пусти меня.

— Постой, не торопись, право, ты сгоряча, быть может, не чувствуешь удара. Он был ужасен, не повредил ли ты себе руки или ноги? Позволь, я ощупаю тебя!

— Оставь меня, — закричал Корвин, порываясь вперед, — а то он убежит. — Кто он? Куда убежит? — говорил великан, преграждая Корвину дорогу.

— Панкратий, разве ты не слыхал его голоса? Он оскорбил моего отца.

— Панкратий? — сказал Квадрат с притворным удивлением и посмотрел вокруг себя. — Но я его здесь не вижу, где же он? Тебе, верно, показалось!

Наконец, он выпустил Корвина. Корвин бросился на поиски Панкратия, но толпа уже мало-помалу редела. Панкратия нигде не было.

Префект приказал палачам бросить тело Цецилии в Тибр;« но другой офицер, плотно закутанный в плащ, сделал знак палачу. Улучив благоприятную минуту, последний вышел за офицером в глухой переулок и получил туго набитый кошелек.

— Вынеси тело за Капенские ворота, положи, когда стемнеет, у виллы Люцины, — сказал офицер.

— Будет сделано! — ответил палач. Офицер (это был Себастьян) быстро удалился и скоро исчез в одной из боковых улиц.

 

XXI

Префект города отправился во дворец доложить императору Максимиану о том, что случилось ночью и утром следующего дня, но Максимиана уже известили обо всем и он был в ярости. Не давая Тертуллию выговорить слово, он закричал:

— Где твой глупец-сын?

— Он ждет твоего приказания явиться и горит желанием объяснить, как слепая судьба расстроила все его планы.

— Судьба! — воскликнул Максимиан, — судьба! Скажи лучше — его тупоумие и трусость. Позвать его!

Корвин явился чуть живой от страха; он знал жестокость Максимиана, действовавшего всегда под влиянием минутного настроения.

— Поди, поди сюда! — сказал Максимиан — увидев Корвина. — Поди и расскажи мне о своих подвигах. Каким образом исчез эдикт, а в подземельях захвачена только одна слепая девушка?

Корвин, заикаясь и путаясь, начал рассказывать длинную историю, в которой не жалел, конечно, христиан. Он утверждал, что одно колдовство их могло разрушить его хорошо обдуманный план, и в доказательство привел внезапное, необъяснимое исчезновение Торквата, происшедшее на глазах всего отряда. Максимиан внимательно слушал рассказ и порою смеялся, замечая трусость Корвина, который дрожал с головы до ног и, наконец, бросился к ногам Максимиана, умоляя его о пощаде. Император не отличался изяществом обращения и изысканностью речи; он без церемоний оттолкнул Корвина ногой и приказал ликторам вывести его вон.

Услышав эти слова, Корвин вообразил, что его ведут на казнь, и завопил:

— Пощади мою жизнь! Я открою важные тайны.

— Какие? Говори скорей, я ждать не люблю!

— Молодой человек, по имени Панкратий, сорвал и украл эдикт — я нашел его нож у столба.

— Зачем же ты тотчас не арестовал его и не отдал судьям?

— Я два раза пытался поймать его, и два раза он выскальзывал из моих рук.

— Так пусть же в третий раз он не ускользнет от тебя, иначе ты поплатишься своею жизнью. Откуда ты знаешь, что нож принадлежит ему?

— Я учился с ним в одной школе и часто видал этот нож у него. Кассиан, наш школьный учитель, тоже христианин.

— Христианин — школьный учитель! — воскликнул Максимиан. — Это уж слишком! Где он, этот Кассиан?

— Торкват, отрекшийся от христианства, должен знать это, — ответил Корвин, все продолжая дрожать от страха. — Кассиан жил долго со многими другими христианами в загородном доме бывшего префекта Хроматия.

— Как? И бывший префект тоже христианин и держит у себя притон этих разбойников? Везде измена, и скоро я не буду знать, к кому обратиться! Префект-христианин! Сию минуту послать солдат во все стороны и арестовать тотчас этих людей, где бы они ни нашли их, а с ними и Торквата.

— Да он отрекся, — сказал Тертуллий смело.

— Все равно! — стану я разбираться — кто отрекся, кто нет! Был с христианами, знал их, — и кончено!

— Но он пропал! Это тот самый, который колдовством...

— Колдовство! Вздор! Найти его! Найти непременно!

Затем Максимиан встал и, вспомнив, что наступил час ужина, поспешно вышел из залы.

Себастьян, бывший свидетелем всей этой сцены, также быстро вывел из залы отряд солдат гвардии и, отдав необходимые приказания, поспешил уйти из дворца.

Быть может, нашим читателям любопытно узнать, что стало с Торкватом? Когда, перепуганный, он побежал по боковой галерее, то вдруг оказался на забытой и полуобрушенной лестнице, которая вела во второй, нижний этаж катакомб. Под ним провалилось несколько ступенек, и он полетел вниз. Факел выпал у него из руки и потух. Удар был силен, и Торкват, вероятно, разбился бы, если бы не упал на песчаный пол галереи. Долго лежал он без памяти, наконец очнулся и приподнялся. Вокруг него была глубокая темнота. Он ощупью, почти машинально, побрел вперед, ничего не помня. Через несколько минут он, однако, очнулся, остановился и с отчаянием схватил себя за голову, силясь припомнить, где он, что с ним и как очутился он один в этой страшной темноте.

Постепенно память возвратилась к нему. Он вспомнил, что у него за поясом есть несколько восковых свечей, взятых про-запас, так же как и огниво. Он поспешил зажечь одну из свечей и принялся оглядывать место. Бродя впотьмах, он отошел от лестницы, с которой свалился, и, не видя ее, не мог понять, где случилось с ним это страшное происшествие. Он решил искать выход и пошел вперед, поворачивая то направо, то налево. Перед ним и за ним по всему протяжению коридоров видны были лишь могилы да надписи. Торкват боялся взглянуть на них; совесть упрекала его в предательстве, и он спешил вперед, надеясь выйти из катакомб.

Можно себе вообразить чувства, постепенно овладевшие Торкватом. Сперва он надеялся, что найдет выход, наконец, убедился, что надежда эта напрасна. Восковые свечи его догорали, силы иссякали от усталости, волнения и голода. Мучения его были велики, но нельзя выразить весь ужас, который объял Торквата, когда, проплутав несколько часов, он увидел, что возвратился к тому же месту, откуда вышел. Он озирался вокруг и видел все те же могилы, те же надписи. Тысячи могил, тысячи имен окружали его. И он умрет, как они умерли и, верно, очень скоро, — только какая ужасная смерть! Он предатель, изменник, отступник! Ему нет ни прощения, ни пощады. Последняя свеча Торквата догорала; с ужасом смотрел он на ее колеблющееся пламя. В порыве отчаяния он бросился на землю и неподвижно лежал, терзаемый страшными мыслями. Голова его горела, похолодевшие ноги и руки отказывались служить. Сколько он пролежал так, он и сам не мог бы сказать. Воткнутая между двумя камнями свеча догорала; пламя ее колебалось, вспыхивало и снова потухало. Торкват рассчитал, что свеча может гореть еще минуту, максимум две, но вдруг капля сырой влаги упала со свода на умиравшее уже пламя и мгновенно загасила его. Вокруг Торквата воцарился глубочайший мрак.

Что было ужаснее: мрак ли ночи или мрак его сердца? Угрызения совести точили его, как червь. Он не хотел думать о прошлом, но поневоле не только думал о нем, но с беспощадными, мельчайшими подробностями припоминал все обстоятельства, которые удваивали его преступление. Что сделали ему христиане? Ничего, кроме добра. Они не искали его, не обольщали, не сулили ни счастья, ни денег, ни блестящей карьеры. Напротив, ему говорили, каким опасностям он подвергается, вступая в их братство, к каким гонениям и к какой смерти должен он готовиться ежечасно. Как добры были они все к нему! С какой любовью священник Поликарп учил его; с какою заботливою нежностью помогал ему Хроматий и деньгами, и советами, и добрым словом; все христиане обращались с ним, как с братом. И их-то он предал! Им изменил! Продал их! Продал! И кому? Фульвию, Корвину, — жадному Фульвию и тупому, злобному Корвину. Он продал своих друзей, а себя не спас! Да если б и спас, смог ли бы он жить спокойно при мысли, что он стал причиною мученической смерти стольких хороших людей?.. . Торкват опять бросился на землю, но на этот раз другие чувства овладели им, то было желание выйти из катакомб, выйти во что бы то ни стало, спастись и начать жить по-другому. Он лежал на земле, закрыв лицо руками, и вдруг зарыдал, как ребенок... раскаяние, страшное, жгучее раскаяние овладело им...

Долго лежал Торкват, обливаясь слезами. Вдруг далекое, чуть слышное пение привело его в себя. Он вздрогнул и приподнялся... прислушался... Пение звучало яснее... То была грустная мелодия, печальный напев, стройно раздававшийся во мраке могильной тишины. Целый хор пел вполголоса. Торкват различил вдали, в том направлении, откуда неслось пение, светлую точку, будто далекий свет. Наконец ему удалось расслышать слова похоронного пения: христиане молились о упокоении души усопшей и о вечном блаженстве, ожидающем праведников.

«Слова эти не для меня, — подумал Торкват, и снова горячие слезы ручьем потекли по его лицу. — Никогда я не буду достоин их! Я отверженный», — сказал он и упал на колени.

А свет становился все ярче и вдруг озарил стены галереи. Вдали показалась процессия; впереди шли девушки в белых платьях с лампами в руках; за ними четыре человека несли кого-то, покрытого белым покрывалом. Парфений, молодой, только что посвященный дьякон, нес кадило, из которого клубами летели вверх облака прозрачного фимиама. За дьяконом шло множество священников и, наконец, сам епископ, поддерживаемый двумя дьяконами. Диоген и его два сына, охваченные скорбью, тихо шли за епископом, а за ними густая толпа христиан разного возраста замыкала это торжественное шествие Каждый из христиан держал в руках лампу или факел, так что лица были освещены, и Торкват мог узнать многих близко ему знакомых и среди них Себастьяна.

— Это не для меня, не для меня, — сказал Торкват и повторил с глухой скорбью, — изменник! я проклят! . — Он упал на колени, склонил лицо, моля Бога отпустить ему его страшное прегрешение, его преступление.. Наконец, собрав все силы, Торкват встал и, шатаясь, пошел по галерее к тому месту, откуда еще мерцал свет Он увидел, что на полу, на камнях лежало тело молодой девушки, одетой в белое платье, с белым венком на голове. Хор продолжал петь молитвы Епископ и священники окружили мертвую; кадила дымились и наполняли фимиамом своды небольшой часовни. Христиане стояли безмолвно; многие молились на коленях, другие горько плакали. Наконец, тело подняли и опустили в приготовленную для него под аркой могилу. Торкват подошел к близ стоящему христианину и дрожащим от волнения голосом спросил: «Кого хоронят?»

— Не хороним, а полагаем, — ответил ему христианин, — блаженную Цецилию, которая нынче утром была схвачена в катакомбах солдатами и замучена на допросе.

— Я убил ее! — закричал Торкват таким страшным голосом, что толпа христиан в ужасе расступилась перед ним и невольно попятилась от него, как от зачумленного. Но он не заметил ни ужаса, ни волнения окружающих; он был подавлен собственными, терзавшими его чувствами. Шатаясь как пьяный, Торкват пошел прямо к епископу и упал к его ногам.

— Я согрешил, — сказал он после долгого молчания, — я согрешил и недостоин лежать у ног твоих, недостоин называться твоим сыном.

Епископ поднял его и сказал:

— Кто бы ты ни был, приди в дом Отца нашего! Благослови имя Его, моли Его простить тебе твои прегрешения. Мы будем молиться с тобою и за тебя. Раскаяние есть путь ко спасению.

Услышав эти слова, христиане победили волновавшие их чувства негодования и отвращения. Они нашли в себе силу, во имя любви к ближнему, завещанной Спасителем, простить Торквата, и подошли к нему, изъявляя участие и даже радость, что заблудшая овца возвратилась в стадо. Они окружили его; видя это, он почувствовал еще более сильные угрызения совести. Епископ поручил Торквата Диогену и его сыновьям, которые должны были укрыть его у себя от преследований Фульвия и Корвина. Он был записан между кающимися, и ему предстояло покаянием и молитвою искупить тяжкий грех, великое совершенное им зло.

Себастьян присутствовал при погребении Цецилии не только потому, что желал отдать ей последний долг, но и потому еще, что ему надлежало предупредить епископа Маркелла о грозившей опасности. Жизнь епископа была столь дорога христианской общине, что лишиться его в эту минуту гонений было бы страшнейшим бедствием. Торкват подробно рассказал, что привел Фульвия в церковь во время обедни, что в результате Фульвий запомнил Маркелла и, разумеется, задержит его тотчас, где бы ни встретил. Необходимо было укрыть епископа, и Себастьян предложил смелое, но почти верное средство спасти его. Он советовал ему поселиться у одной христианки, жившей непостредственно во дворце цезарей. Было совершенно ясно, что никто не подумает искать христианского епископа под кровлей злейшего их гонителя, цезаря-язычника. Там жила Ирина, знатная римская матрона, муж которой занимал некогда важное место при дворе. Презирая все опасности, она с радостью предлагала епископу свои комнаты. Маркелл в тот же день поселился у Ирины. На другой день рано утром Себастьян пошел к Панкратию.

— Друг мой, — сказал Себастьян, — тебе следует оставить Рим сию же минуту и ехать в Кампанью. Лошади уже готовы. Торкват поедет с тобою. Собирайся скорее; нельзя терять ни минуты.

— Зачем это? — недовольно сказал Панкратий, — что я — трус или ненадежный человек?

— Какие странные мысли! — сказал Себастьян. — Теперь не время рассуждать, надо повиноваться.

— Я не отказываюсь повиноваться, сохрани Боже! Но чем я заслужил позор, которым меня покрывают? В эту минуту опасности, гонений, смерти меня выпроваживают из города, как недостойного разделить бедствие, которым подвергаются наши братья!

— Ты несправедлив, и я вижу, что должен сказать тебе, в чем дело, — ответил ему Себастьян. — Мы знаем, что Корвин немедленно отправится в Кампанью для задержания Хроматия и всей живущей там христианской общины. Это новообращенные; мы боимся за них; они, как Торкват, могут впасть в обольщение. Надо предупредить и спасти их, если возможно. Кроме того, Корвину приказано арестовать Кассиана; надо предупредить и спасти его. Ты видишь, что тебя не удаляют, как ненадежного, а возлагают на тебя важное дело, поручают тебе исполнение священного долга — спасать своих.

Лицо Панкратия прояснилось; он гордился доверием Себастьяна и христианской общины.

— Твои приказания, — сказал он, — для меня священны, но я признаюсь, что исполню их тем охотнее, что речь идет о Кассиане. Я бы побежал на край света, чтобы спасти его. Он мой бывший учитель, и я люблю его всей душой!

Панкратий тотчас собрался и отправился к матери. Она никогда не мешала ему исполнять все возлагаемые на него поручения, как бы опасны они ни были, хотя разлука с ним и страшная смерть, постоянно грозившие ему, наполняли сердце ее ужасом. В молитве искала она утешения и опоры. Увидев Панкратия в дорожном платье, она побледнела, но силясь скрыть свою тревогу, спросила тихим, почти спокойным голосом:

— Куда это ты опять едешь?

Панкратий рассказал ей, куда и зачем отправляется и прибавил:

— Благослови меня!

— Мое благословение всегда с тобою, — ответила мать, обнимая его. — Помни, что ты не должен жалеть себя, исполняя возложенное на тебя поручение, но помни также, что излишняя отвага может подвергнуть тебя страшной смерти, а ты у меня один!

Панкратий опустился пред ней на колени, Люпина благословила его: в лице ее светилась нежность к единственному сыну счастливого брака. В лице, в характере, в чувствах Панкратия она всякий раз видела сходство с мученически умершим отцом его. Она радовалась за сына, но и страшилась за него.

Когда Панкратий, взволнованный прощанием с любимой матерью, удерживая слезы, готовые навернуться на глаза, вышел из комнаты, Люцина проводила его до дверей. Он исчез за опущенными занавесками, а она все еще смотрела на то место, где он стоял минуту назад, будто его образ не хотел оставить ее. Потом она медленно отвела глаза от занавески, вздохнула, перекрестилась и пошла в свою молельню.

 

XXII

Корвин отправился из Рима со свитою всадников. Приготовления к отъезду заняли определенное время, и, таким образом, Панкратию удалось опередить его. Он приехал на «Виллу статуй» и нашел всех христиан в великом волнении. До них дошли новости об эдикте и готовящихся гонениях и казнях. Можно себе представить, с каким радушием и восторгом был принят Панкратий. Письмо Себастьяна было прочитано вслух, после чего все христиане молились, прося Бога вразумить их и, в случае смерти, дать им силу и мужество умереть бестрепетно. Затем все они поспешили разъехаться в разные стороны. Многие отправились в Рим, другие в провинции; Хроматий скрылся на вилле Фабиолы, «Вилла статуй» опустела. Остались только два-три слуги, на честность которых полагались и которые должны были запереть ее и остаться в ней как привратники. Оттуда Панкратий поспешил к своему бывшему учителю Кассиану; старик принял его с радостью. Когда Панкратий рассказал ему, зачем приехал, и просил его немедленно скрыться, то Кассиан, слушавший его спокойно, сказал с непоколебимой решимостью:

— Да будет надо мною воля Божия! Я стар и утомлен безрадостною жизнью. Я был свидетелем стольких беззаконий, жестокостей, бессовестной лжи, закоренелой, тупой ненависти к моим братьям; я вижу такой всеобщий разврат, что душа моя преисполнена невыразимой горести. С жаром взялся я за преподавание, но и тут потерпел поражение, еще более жестокое, чем остальные неудачи. Среди моих учеников нет ни одного христианина; те из них, которые были расположены ко мне, отстраняются от меня; многие относятся ко мне с презрением и ненавистью. Прошел слух, что я христианин. Я убежден, что всякий из здешних жителей, закоснелых в предубеждении против нас, охотно убил бы меня, если бы мог совершить это безнаказанно. Тяжело жить одному, еще тяжелее выносить общую ненависть, когда сознаешь свою правоту. Эта безумная и развратная толпа обливает нас грязью, в один голос повторяет самую возмутительную и нелепую клевету со слов какого-нибудь крикуна, который сам не верит тому, что болтает. Жизнь мне в тягость, говорю я тебе. Как христианин, я покорялся и выносил все. Теперь наступают гонения Я не буду скрываться. Может быть, смерть моя обратит на путь истины хотя бы одного из этих несчастных погрязших во лжи и пороке. Да будет надо мною воля Божия!

Напрасно уговаривал Панкратий старика, напрасно умолял его: он остался при своем намерении, непреклонный и спокойный.

Недолго ждал он решения своей участи. На другой же день, рано утром, двери его дома были выломаны по приказанию прибывшего Корвина, но Кассиана уже там не было: он, по обыкновению, учил детей в школе. Корвин отправился туда, вошел и приказал немедленно запереть за собою двери, как будто боялся, что в них проскользнет Кассиан. Когда двери были заперты на ключ, Корвин подошел к Кассиану и начал осыпать его ругательствами. То он утверждал, что Кассиан государственный преступник и заговорщик, то уверял, что он подлый трус и известный всему миру интриган и льстец. Дети и юноши, находившиеся в школе, жадно слушали обвинения, возводимые на учителя; давно уже, благодаря слову «христианин», они возненавидели его. Родители-язычники рассказывали им ужасы о христианах, которым приписывались все несчастья в городе, в области или в семействе. В результате одно название «христианин» возбуждало в них слепую ненависть и жажду мести. Слушая клевету Корвина, ученики озлоблялись и все более горели желанием выместить на несчастном старике свою вражду к его вере.

Кассиана замучили до смерти. Мы не будем рассказывать, как умер старик, как дошли его мучители до последних пределов зверства. Он не сказал ни слова своим мучителям и с твердостью сносил жестокие побои. Мучители утомились прежде мучимого. Не произнося ни слова укора, ни жалобы, Кассиан упал, покрытый ранами и истекая кровью. Корвин, насытыв свою злобу, вышел из школы, а за ним выбежали несчастные молодые люди, которых он подбил совершить это преступление.

Кассиан лежал без движения среди потоков собственной крови. Прибежавший слуга, заливаясь слезами, поднял его и принес домой. Предупрежденный обо всем, пришел Панкратий. Бесконечная скорбь, смешанная с благоговением, объяла его; он мог только плакать при виде истерзанного, покрытого ранами старика. Кассиан, придя в себя, не произнес ни единой жалобы, не испустил ни единого стона. Увидев Панкратия, он через силу улыбнулся, слабо пожал ему руку, но не имел силы сказать ни слова. К утру он отдал Богу свою чистую душу. Панкратий похоронил его и с сердцем, полным скорби, отправился в обратный путь.

Корвин, удовлетворив свою месть — он с детства ненавидел Кассиана — поспешил из города на «Виллу статуй», приехал туда утром и немедленно вбежал в дом, надеясь арестовать всех христиан разом. Дом оказался пустым. Напрасно Корвин лазил по чердакам и погребам, ломал замки шкафов, поднимал полы, заглядывал во все чуланы, — он не нашел ни человека, ни книги, ни бумаг, ровно ничего, кроме двух слуг, которых строго принялся допрашивать. На вопрос: «Где хозяин?» — слуга ответил, что он уехал, не сказав куда.

— По какой дороге? — спросил Корвин.

— Он вышел в эту дверь, — ответил слуга. — Я был занят работой в саду и не видел, куда он поехал.

— Но в котором часу? Это ты, по крайней мере, должен знать.

— Как только приехали двое из Рима.

— Какие двое?

— А кто их знает, — сказал слуга. — Один молодой, другой толстый, большой, сильный, вот и все, — я ничего больше не знаю.

— А я знаю! — воскликнул Корвин с яростью. — Я знаю! Их двое! Это те же самые! Этот проклятый мальчишка постоянно, везде становится на моем пути! Дорого заплатит он мне, когда попадется...

Отдохнув немного, Корвин должен был возвратиться в Рим. Дороги, размытые дождями, были почти непроходимы. Лошади тащились медленно. Корвин раздражался от всякой мелочи.

Он с досады схватил бич и стал колотить лошадей, которые помчались во весь дух. В эту минуту позади них раздался топот всадников. Лошади испугались, бросились в сторону, колесница зацепилась за дерево, опрокинулась, и Корвин упал в ров, по берегу которого пролегала дорога. Всадники промчались мимо, не обращая внимания ни на него, ни на его полумертвого, разбившегося при падении возницу. Панкратий несся верхом за всадниками, когда при свете луны увидел Корвина, который, напрягая последние силы, пытался выбраться из глубокого рва. Берега его были круты, скользки, и при всякой попытке вылезти он обрывался и падал опять в воду. Члены его начинали костенеть от холода, силы ослабевали. Панкратий не колебался ни минуты. Он спрыгнул с лошади и протянул руку погибавшему.

— Стоит ли! — пробормотал раздосадованный центурион, ехавший за Панкратием, — собаке собачья смерть.

— Молчи, Квадрат! Как у тебя хватило духу сказать такие слова! — ответил ему сердито Панкратий, вытаскивая Корвина.

Вытащив Корвина из воды, Панкратий оставил его и, не произнеся ни слова, поехал крупной рысью, чтобы догнать своих спутников. Он отплатил своему врагу по-христиански.

 

XXIII

Еще до обнародования императорского эдикта христиане составляли значительную часть людей, собранных отовсюду для постройки терм Диоклетиана. То были пленные и преступники, приведенные в Рим. Каждый день к ним присоединялись новые партии христиан, которых задерживали во всех концах обширной империи. Их гнали, как стадо, из далеких стран Херсонеса, из Сардинии, из портов и провинций, и заставляли делать тяжелую работу: таскать громадные камни, глыбы мрамора, воздвигать стены зданий и месить известь. Большая часть этих людей была непривычна к такому труду. После целого дня непрерывной работы их запирали в сараях, давали им скудную пищу, которая едва могла утолить их голод. Ноги их были скованы. Надзиратели обращались с ними жестоко; всегда с бичом в руках, они безжалостно били обессиленных. Римские христиане, зная положение своих единоверцев, посещали их, приносили им пищу и то, что более всего облегчает участь несчастных — доброе слово. Молодые римские христиане отличались особым бесстрашием, они пробирались к пленным, беседовали с ними и делились с ними всем, что у них было. Когда императоры для увеселения народа назначали представления и игры в цирках, то в жертву зверям отдавали преимущественно христиан. Народ требовал зрелищ и игр; раздавался страшный крик, не раз оглашавший римские улицы: «Христиан зверям!»

В конце декабря Корвин явился в термы Диоклетиана в сопровождении Катулла, которому поручено было выбрать годных для цирка христиан.

Корвин отыскал главного надзирателя над работами и сказал ему:

— Нам надо христиан для готовящихся празднеств. Им будет предоставлена честь сражаться со зверями на потеху народа.

— Очень сожалею, — ответил надзиратель, — что не могу исполнить твоего желания, но у меня работа срочная, и мне нельзя уступить тебе ни одного из моих рабочих.

— Ты можешь очень скоро достать других, а сейчас нам эти люди необходимы. Веди нас на работы, мы выберем сами.

Надзиратель неохотно повел двух поставщиков людей для диких зверей в длинную залу, своды которой были только что окончены. Преддверием к ней служила большая, полукруглая комната, освещенная сверху, как Пантеон. Эта зала вела в другую еще более обширную, имевшую форму креста, окруженную со всех сторон небольшими, но красивыми комнатами. В каждом углу ее предполагалось поставить огромные столбы из цельного гранита. Два из них были уже готовы, третий ставился. Множество работников тащили громадные камни и складывали их вокруг столбов. Катулл указал Корвину на двух молодых людей, отличавшихся силой и красотой.

— Я беру вот этих, — сказал Корвин, показывая на них, — я убежден, что они христиане.

— А я именно без них не могу обойтись, — ответил надзиратель, — они заменяют мне шесть рабочих и по силе равны доброй лошади. Подожди немного; лишь только самая трудная работа будет окончена, я с удовольствием пришлю их тебе.

— Я запишу их имена для памяти. Как их зовут?

— Ларвий и Смарагд; оба они благородной фамилии, были схвачены и теперь работают, как плебеи, старательно и добросовестно. Я убежден, что они без принуждения согласятся идти на бой со зверями.

— Да, все это хорошо для будущего, но теперь?... — сказал Корвин, продолжая обходить работающих. Всякий раз, как кто-нибудь из них казался ему пригодным, надзиратель вступал в спор, силился отстоять своих людей и решительно не уступал ни одного из небольшой кучки людей впереди которых стоял почтенной наружности старик. Длинная седая борода спускалась ему почти до пояса; ясное, спокойное лицо дышало кротостью, умом и любовью. На вид ему было более 80 лет; звали его Сатурнином. Тяжелые цепи сковывали его ноги; рядом с ним стояли два молодых человека, которые взялись носить и поднимать его цепи, когда он переходил с одного места на другое, так как сам он не имел силы таскать их за собою. Около старика лежали многие христиане, утомленные трудной работой; другие сидели, слушая его тихую речь. Он утешал их, говорил им о торжестве веры в будущем, об иной жизни, о прощении обид, о любви к Богу и ближним.

— Возьми старика, если хочешь, — сказал надзиратель Корвину. — Он мне не нужен. Он уже не в силах заработать кусок хлеба.

— Благодарю, — сказал Корвин злобно, — народ не любит стариков, один удар лапы тигра или медведя убьет его наповал. Народ любит молодых людей, борьбу силы и молодости со зверями и смертью! Но кто это? На нем нет одежды узника? Я не вижу лица его, он стоит ко мне спиной. Гляди, этот и молод, и силен. Кто он?

— Не знаю, он приходит сюда каждый день, приносит пищу, одежду, часто помогает узникам работать и утешает их добрым словом. Так как он за вход платит нам хорошие деньги, то мы пускаем его охотно и не спрашиваем его имени. Кто платит, тот вправе молчать, не правда ли? — прибавил наздиратель смеясь. — И он молчит, и мы молчим и не спрашиваем.

— Ты не я, — сказал Корвин и быстро подошел к юноше, который при звуке этого голоса, слишком для него знакомого, с живостью обернулся.

Корвин побледнел... но это длилось секунду. Как бешеный зверь, томимый голодом, бросается на добычу, так бросился он на молодого человека и схватил его за обе руки.

— Ко мне! сюда! — закричал он, задыхаясь от злобной радости. — Вяжите его! Вяжите! А, теперь ты от меня не уйдешь! Этим молодым человеком был Панкратий.

Городская тюрьма представляла собой страшную яму под землей, без воздуха, света и тепла, наполненную нечистотами. Туда-то отправили Панкратия, как и других, взятых и арестованных в тот день.

Схваченных приковали к длинной цепи и гнали через весь город в городскую тюрьму. По пути прохожие и толпы черни осыпали их ругательствами, кидали в них грязью и камнями.

Панкратию удалось, пока его заковывали в цепи, шепнуть одному из христиан, чтобы тот постарался предупредить его мать и Себастьяна обо всем, что с ним случилось. Панкратий мог и не просить об этом. Христиане считали священным долгом помогать один другому, и постигшее кого-либо из них несчастье считали общим. Всякий старался облегчить участь схваченного, уведомить его родных, друзей, покровителей. Лишь только стража увела Панкратия, как христиане тотчас нашли одного из присутствовавших, который за хорошую плату согласился идти в дом матери Панкратия и объявить ей о несчастии, постигшем ее сына.

Мамертинская тюрьма состояла из двух подземелий, находившихся одно под другим. Верхнее освещалось только небольшим окном. Других отверстий не было. Когда верхняя тюрьма была полна заключенными, то можно себе представить, сколько воздуха и света проникало в нижнюю часть. Стены были толстые, с огромными железными кольцами. К этим кольцам, которые целы и поныне и которые можно видеть в Риме, приковывали узников. Они должны были спать на сырой, холодной, зловонной от нечистот земле; им почти не давали пищи. Воздух был так смраден, что многие не выносили заключения и умирали прежде, чем их призывали на суд. Другие доживали до допросов, переживали страшные пытки, которым их подвергали, и отдавали душу на арене цирка, растерзанные зверями. Несмотря на весь ужас своего заключения, Панкратий не унывал. Мысль о матери смущала его, но он надеялся на Бога. Не долго томился Панкратий в тюрьме; его привели на суд. Тут были старики, женщины, девушки, молодые люди. Их вызывали одного за другим и почти всем задавали одинаковые вопросы.

— Кто такой христианский Бог? — спросил судья у старого Потина, епископа Лионского, находившегося в тюрьме вместе с Панкратием.

— Когда ты будешь достоин этого, тогда узнаешь, — спокойно ответил епископ.

Случалось, что судья начинал убеждать, пытался доказать, как заблуждаются христиане; они не спорили и кратко отвечали на вопросы. Часто судья, выбившись из сил, потеряв терпение, приказывал мучить подсудимых; чаще случалось, что, желая кончить допрос, он спрашивал: «Ты христианин?» и, получив утвердительный ответ, произносил смертный приговор.

Наконец, префект обратился к Панкратию.

— Слушай, — сказал он, — нам всем известно, мы знаем, что ты сорвал эдикт божественного императора, ездил на виллу к Хроматию, замешан во все козни и интриги твоих единоверцев, но ты молод, почти мальчик; мы будем милостивы и простим тебя, если ты отступишься и принесешь жертву богам империи. Ты единственный сын у матери... Подумай о ней! Пощади себя! Тебя ждет жестокая участь!

Панкратий молчал. Лицо его слегка побледнело, но не изменилось: напротив, оно приняло отпечаток особенной ясности, будто просияло от великого внутреннего чувства. Он решительно сделал один шаг вперед, медленно и твердо перекрестился.

— Я христианин, — сказал он, — и поклоняюсь одному Господу Богу моему, Его Сыну и Святому Духу. Их люблю я, Их непрестанно призываю. Боги империи, ваши боги, обречены на забвение!

— Палачам его! — закричал префект.

Заседание закончилось приговором, согласно которому Люциан, Панкратий, Юстин и многие другие, так же как женщины Секунда и Руфина, должны были за неповиновение закону, за отказ принести жертву и поклоняться богам империи, за принадлежность к секте христиан, быть отданы зверям на растерзание.

Толпа встретила объявление о приговоре рукоплесканиями: дикими криками она проводила несчастных узников до дверей тюрьмы; но когда дверь эта захлопнулась за ними, то многие невольно задумались. Спокойные, ясные лица осужденных христиан произвели на многих глубокое впечатление. Толпа медленно расходилась по широким улицам великого города, радуясь предстоящим праздникам и зрелищам. Она была далека от мысли, что эти улицы, эти здания, эти памятники искусства, эта великая Римская империя обречены погибнуть под напором варваров; что римской крови суждено будет литься там, где лилась до сих пор только кровь христиан.

 

XXIV

Накануне дня, назначенного для празднества и представления в Колизее, то есть накануне гибели осужденных христиан, тюрьма, где они томились, представляла собой удивительное зрелище.

Христиане не только не предавались малодушному страху или отчаянию, но своим поведением являли мужество и ясность духа. Они собирались группами, разговаривали и часто хором пели псалмы. Сами палачи их смягчались и предоставляли им некоторую свободу. Вечером, накануне казни, вошло в обычай подавать им ужин, называемый свободным. Блюда были изысканны и обильны. Публика и друзья осужденных допускались в тюрьму. Язычники с любопытством приходили смотреть на этих людей, которые завтра утром выйдут на бой со зверями. Какой же бой возможен между диким зверем и безоружными людьми, между стариком, юношей, женщиной — с одной стороны, и львами, тиграми и пантерами — с другой!

Когда подали ужин и приговоренные христиане сели за стол, спокойные, но задумчивые и серьезные, то присутствующие, не стесняясь, принялись делать свои замечания. Одни из них шутили и смеялись, другие указывали пальцем на самых молодых из христиан, дивились их спокойствию, жалели их молодость. Но таких было немного. Большинство публики смотрело неприязненно и громко высказывало вражду и презрение. «Что их жалеть, — говорили многие, — они христиане! Их надо истреблять — все они негодяи и лицемеры. Известно, что нет таких лжецов, таких трусов, как они! Вот мы посмотрим, как-то они перетрусят завтра. Теперь они только хвастают своим бесстрашием».

Панкратий, надеявшийся в последний раз спокойно поужинать и побеседовать с друзьями, услышав эти речи, почувствовал досаду и, обратясь к окружавшей стол публике, сказал громко:

— Неужели вам мало завтрашнего праздника? Неужели завтра вы не успеете насмотреться на нас, когда мы будем умирать, отданные вам на потеху? Глядите! Глядите! Запомните наши черты: на суде, где будут судиться все люди Судьей Праведным, вы с нами свидитесь, вы нас узнаете!

Публика, не ожидавшая таких слов от презренного христианина, отступила и скоро покинула тюрьму. Тогда с осужденными остались только близкие.

Между ними был и Себастьян, пробравшийся в тюрьму, когда публика начинала выходить из нее. Печальный, он подошел к Панкратию. Себастьян любил этого юношу, возлагал на него большие надежды в будущем... И вот ему приходилось быть свидетелем его преждевременной, жестокой кончины.

— Моя мать! Видел ты ее? — спросил Панкратий, и голос его задрожал и прервался. Казалось, его спокойствие и твердость исчезли. Он хотел прибавить что-то, но не мог, и захлебнулся слезами. Они текли, блестящие, крупные по его прекрасному лицу, но глаза его, поднятые вверх, становились все яснее и светлее. В продолжение нескольких минут Себастьян не мог отвечать; Панкратий не ждал ответа. Глаза его были подняты, руки сжаты, бледные губы шептали молитву... Постепенно лицо его прояснилось и приняло выражение не страдания, а какого-то просветления; судорожно сжатые руки опустились, слезы перестали бежать по белым как снег, щекам; и когда он обратился к Себастьяну, то лицо его было спокойно, голос уже не дрожал.

— Милая моя мать! Скажи ей, что я умираю с радостью за торжество моей веры; скажи ей, что я надеюсь свидеться там с моим умершим отцом. Я знаю, я чувствую, что торжество веры куплено пролитою невинною кровью. Скажи ей, чтоб она не сокрушалась, — все мы встретимся у Отца нашего Небесного.

— Я не видел твоей матери, — сказал Себастьян, — хотя был у нее два раза. Слуги говорят, что она не выходит из своей молельни и никого не хочет видеть. Я хоте л ей предложить прийти...

— Сюда? — сказал Панкратий. — Нет! Нет! Я боюсь свидания с ней накануне смерти, хотя желал бы получить благословение. .. Она бы не могла перенести последнего...

Панкратий опять умолк, или слезы заглушали его голос. Однако он преодолел себя и произнес уже тверже:

— Не будем говорить о ней. Повтори ей только мои последние слова, когда меня уже не будет... Пусть она знает, что я умер счастливым, с верой, умер за правду. Помнишь ли, Себастьян, тот вечер, когда мы стояли с тобой ночью у раскрытого окна, и вдруг раздалось рыканье льва и вой гиены? В сердце моем что-то встрепенулось, будто оно предсказывало мне, что я погибну за веру, что мне суждена эта великая честь, эта славная смерть!...

— Воистину славная! — произнес Себастьян тихо.

— Что ты сказал? — спросил Панкратий, не расслышав его слов.

— Я думаю о бесконечной разнице, разделяющей верующих от неверующих. Человек, живущий мыслью, и человек, живущий одною плотью — какие это два разных существа! Я нахожусь в обществе людей, видящих свое счастье в наслаждении богатством и в достижении почестей. Они боятся смерти. Как содрогаются они при виде больного, при виде похорон, даже при известии, что в городе есть случаи заразной болезни. Страх этот томит их ежечасно. Жизнь их проходит в суетном искании призрачного счастья или животных наслаждений. И сейчас я вижу тебя... Ты, осужденный на страшную смерть, не пал духом. Ты бодр и силен, ты идешь на смерть с великим убеждением, что умираешь за правду... за веру... Ты счастлив. .. Я прошу Бога дать мне умереть так же и за то же. Ты для меня святой пример самопожертвования, готовности идти даже на смерть ради нашей веры.

Себастьян и Панкратий были взволнованы до глубины души; они обнялись и долго молча так стояли.

— Завтра ты не оставишь меня, когда я пойду на смерть, и отнесешь матери мое последнее слово, мой последний подарок, — сказал наконец Панкратий.

— Буду, сделаю, — сказал Себастьян твердо.

В эту минуту вошел дьякон и объявил, что в тюрьму удалось проникнуть священнику, и христианам предлагается исповедаться и принять причастие. Панкратий тотчас оставил Себастьяна и пошел за дьяконом в отдаленный угол тюрьмы, где вокруг священника уже толпились христиане. Тут были люди всех возрастов и полов. Женщины отличались особой выдержкой и мужественно готовились к смерти.

 

XXV

Народ спешил к Колизею; все население Рима и его окрестностей стремилось упиться кровью тех, кого считало злейшими врагами, и насладиться их предсмертными мучениями. Сто тысяч зрителей покрывали сплошною массой громадный цирк. Римляне поднимались по лестницам и садились на мраморные ступени амфитеатра. Разряженные женщины спешили занять свои места. Между тем преторианцы приблизились уже к дверям тюрьмы. По приказанию префекта, первым должен был явиться молодой христианин Л астений; один из солдат вошел в тюрьму и назвал его по имени:

- Я здесь, — ответил он.

- Иди! — сказал солдат.

Он был одет в белую, как снег, одежду. В толпе говорили, что Ластений только что женился, и что его изящная туника была вышита руками матери ко дню свадьбы. Толпа была изумлена его красотой и одухотворенным выражением лица.

Оставшийся сзади в тюрьме хор христиан запел стройно, но тихо вполголоса: «Тебя Бога хвалим, Тебя Царя небесного исповедуем, Тебя вся земля величает!»

Ему привязали на грудь надпись: «Ластений христианин». Он шел медленно от Капитолия к Амфитеатру. У храма Юпитера Сатора, близ арки Тита, толпа встретила его криками негодования и злобы.

— На колени! — кричала она, — поклонись Юпитеру! Поклонись нашим богам! Ластений стоял неподвижно.

— Поклонись нашим богам! — неистово вопила толпа.

— О, Рим, — сказал Ластений, и голос его звенел, — о, Рим! Я вижу тебя у ног Иисуса, и князь твой узрит знамение креста и ему поклонится! Храмы идолов замкнутся и не отворятся вовеки!

— Он богохульствует! Он накликает несчастье! — кричали в толпе. Разъяренные римляне уже были готовы растерзать его. Ластений стоял неподвижно. Преторианцы, видя, что народ озлоблен и может вырвать из их рук осужденного, поспешно окружили его и, обороняя от толпы, повели его к цирку. Перед Ластением настежь растворились двери, и он вошел туда твердо, бестрепетно, полный величия и достоинства. Императора не было в амфитеатре; его еще ожидали, и потому Ластению позволили сесть на песок арены. Силы его были истощены от долгого заключения, плохой пищи, болезни и мучительных допросов. Молодой человек закутался в свою мантию и склонил голову. Он, казалось, не видел никого и ничего, тогда как вся несметная толпа не спускала с него жадных взоров.

A между тем по улицам, расталкивая толпу, бежала молодая женщина; скоро добежала она до длинного отряда преторианцев, шедших к амфитеатру. Ее опережали колесницы, мимо нее неслись всадники; шли невольники, несшие на носилках разряженных женщин; но она ничего не видала, ничего не боялась и бежала вперед.

— Христиан зверям! — поднялся вдруг оглушающий крик толпы. Она остановилась.

— Я здесь! — закричала она изо всех сил, — я здесь, я христианка! Возьмите меня, ведите в цирк!

— Беглая христианка! — закричала толпа. — Остановить ее!

— Да, я христианка, но не беглая, ведите меня в театр! Ведите, ведите, прошу вас!

— Но разве ее осудили? — спросил кто-то из толпы.

— Осудили, осудили! — повторяла она с поспешностью.

Толпа повела ее, но гладиатор, стоявший у входа в цирк, отказался ее пропустить и сказал, что эта женщина ему неизвестна, что имени ее нет в списке осужденных. В эту минуту отворилась другая дверь: молодая женщина ринулась в нее и со всех ног бросилась в объятия Ластения. То была его молодая жена.

Сто тысяч зрителей поднялись в амфитеатре, и ропот пробежал по зданию.

— Жена, жена его! — слышалось с разных сторон.

— Христианка! Пусть умирает! — кричали другие.

— Она молода! Хороша собой! Бедная!... — говорили немногие вполголоса.

— Христианка! Пусть умирает! Пусть с корнем уничтожится это проклятое племя!

Кто опишет ужас, нежность, любовь и скорбь Ластения при виде жены? Он встал, крепко обнял ее и прошептал:

— Милая! Зачем ты пришла? Зачем должен я увидеть тебя здесь? Как я могу быть свидетелем твоей смерти? О, Боже! Какое страшное испытание Ты послал мне!

— Друг мой, — сказала она тихо, силясь успокоиться и в самом деле постепенно успокаиваясь. — Я жена твоя, я пришла умереть с тобою за моего Бога, умрем вместе!

Л астений молча заключил жену в свои объятия, оба упали на колени и подняли глаза к небу. На арене появился гладиатор и, обратись к народу, громко сказал:

— Великий и свободный римский народ! Эта христианка самовольно вбежала в цирк. Ее нет в списке приговоренных к смерти. Я получил приказание предать зверям одного Ластения. Он должен умереть один.

Из толпы раздались голоса:

— Боги хотят ее смерти, она вошла, пусть умирает!

— Она вошла — пусть умирает! — заревела в один голос несметная толпа.

Гладиатор склонился и вышел.

В эту минуту раздалось бряцание оружия, спустился подъемный мост, который соединял амфитеатр с дворцом цезарей. Появился Максимиан в великолепной одежде с блестящей свитой. Все встали, приветствуя его. Когда приветствия стихли, толпа, давно жаждавшая зрелища, закричала:

— Зверей! Зверей! Христиан зверям!

Раздался звук трубы. Невольники пробежали через амфитеатр к решетке, за которой неистово метался тигр, известный своей свирепостью.

Звук трубы раздался вторично. Заскрипела решетка на тяжелых петлях; отворивший ее гладиатор поспешил скрыться, невольная дрожь пробежала по рядам зрителей.

Ластений поспешно снял с себя мантию и накинул ее на жену, которая прильнула к нему и, казалось, без чувств висела на его шее, обвив ее судорожно своими белыми, окостеневшими руками... В два огромных прыжка тигр очутился возле них... Он взвился на дыбы и вонзил когти в плечи Ластения... Жена его невольно подняла глаза и увидела страшную пасть зверя у своего лица... Она слабо вскрикнула...

Через минуту невольники вытащили два мертвых тела при громких рукоплесканиях толпы, посыпали арену свежим песком, напоили воздух ароматами...

Зрелище продолжалось...

Наконец, очередь дошла до Панкратия. Он вышел, глаза его искали Себастьяна, и Панкратий увидел его в коридоре. Рядом с Себастьяном, опираясь на его сильную руку, стояла закутанная в покрывало женщина. Черты лица ее были скрыты, но невыразимая скорбь сквозила в ее позе, в ее безжизненной неподвижности. Она стояла, как статуя. Панкратий остановился и упал к ее ногам.

— Мать, благослови, — прошептал он. Она нагнулась, перекрестила его и перекрестилась сама.

— Господи, помяни его и меня во царствии Твоем! — произнесла она твердо.

Панкратий снял с шеи ладанку с кровью замученного отца, которую мать когда-то дала ему, и протянул ей. Она прильнула к ней горящими устами.

— Иди! Иди! — кричали солдаты, толкая Панкратия.

Люцина выпустила его из своих рук и отшатнулась. Он встал и пошел...

И вот он стоит посреди арены. Он последний... Его приберегли к концу... надеясь на молодость, на любовь к жизни. Если бы он мог отступиться, просить милости, поклониться богам!. .. Это было бы торжеством языческих жрецов. Они надеялись... Но Панкратий обманул их надежды. Он стоял бестрепетно посреди арены, скрестив руки на груди, бледный, юный, прекрасный...

Спустили зверей. Он не дрогнул и стоял неподвижно. Выскочили леопарды и медведи, уже отведавшие человеческой крови ранее, но не бросились на юношу, а только описали вокруг него бешеными прыжками страшный круг... а потом разбежались!...

Толпа рассвирепела. Выпустили дикого быка. Он бросился на юношу, опустив рога. Добежав до него, бык заревел и вспахал рогами землю. Комки песка и столб розовой пыли поднялись и скрыли на мгновение от зрителей и зверя, и его жертву. Когда пыль улеглась, Панкратий стоял невредимый, с бледным и прекрасным лицом, обращенным к небу.

— Он колдун! — закричала толпа. Он колдун... У него на шее талисман... сними талисман! Сними его!

Панкратий обратился к цезарю.

— Цезарь! — сказал он ему звучным голосом, и голос его не дрожал. — На мне не талисман, а знак спасения. С ним я жил .. с ним и умру!

Молчание. Красота, молодость, бесстрашие Панкратия поразили толпу; выражение его лица, свет ясных глаз возбудили во многих жалость. . Но лишь на мгновение.,. Раздался крик:

— Пантеру! Пантеру!

Из-под земли поднялась огромная клетка; и, пока она медленно поднималась, стенки ее распахнулись, красивое животное грациозно прыгнуло на землю. Пантера, обезумевшая от заключения и мрака, в которых ее морили голодом, обрадовалась свету и свободе и принялась прыгать, кататься по земле и играть, как играют котята. Скоро она обернулась и увидела свою жертву. Голод проснулся в ней Она обошла его вокруг, легла на землю, растянулась и, не сводя глаз с юноши, медленно поползла к нему, тихо перебирая острыми когтями и вонзая вперед в песок то одну, то другую лапу... и вдруг, внезапно, быстрее молнии прыгнула на него...

Панкратий лежал на земле бездыханный с прокушенным горлом.

 

XXVI

Во дворце Максимиана был назначен прием: в этот день к нему допускались все лица, приходившие с просьбами, жалобами и различными делами. Они входили один за другим; в зале не было никого, кроме римского префекта, которому цезарь отдавал приказания.

Фульвий находился в приемной между другими просителями и, дождавшись своей очереди, вошел к цезарю. Он не пропускал ни одной аудиенции, и в этот раз, как всегда, Максимиан принял его, не скрывая своей неприязни; но Фульвий держался хладнокровнее обыкновенного. Лицо его сияло. Он прямо глядел на цезаря и после какого-то вопроса, отрывистого и ироничного, сделал два шага вперед, опустился на одно колено и смело сказал:

— Цезарь, твоя божественность часто упрекала меня, что я не исполняю своих обязанностей и плачу за твои милости и щедроты пустыми словами. Я молча сносил эти нарекания, но не дремал... сейчас докажу это. Я открыл страшный заговор, в котором участвуют близкие к тебе лица.

— Что ты еще придумал? — грубо сказал Максимиан. — Без предисловия, к делу, если действительно есть что-нибудь похожее на правду в твоих словах.

Фульвий поднялся и, приняв трагическую позу, театрально произнес:

— Цезарь! Ты окружен врагами... ты в их руках... самые стражи твоего дворца принадлежат к числу злейших твоих ненавистников... Божественная твоя особа находится в опасности...

— Скажешь ли ты, в чем дело? — закричал перепуганный Максимиан, бледнея и дрожа от страха и гнева.

— Начальник внутренней стражи дворца Себастьян — христианин. Вот доказательства!

Фульвий подал Максимиану сверток бумаг.

Максимиан недоверчиво и неохотно взял сверток, подаваемый Фульвием, но в это мгновение Себастьян, к великому удивлению всех присутствующих, подошел к императору.

— Цезарь! — сказал ему спокойно, — не ищи доказательств. Этот человек говорит правду. Я христианин и горжусь этим.

Максимиан побледнел еще больше, потом вспыхнул; казалось, вся кровь прилила к голове и залила ему глаза: белки их стали красноватого оттенка, зрачки сделались тусклы и мутны. Сначала от ярости он не мог произнести ни слова; наконец опомнился и поток самых страшных ругательств обрушился на Себастьяна.

Себастьян спокойно стоял перед ним с достоинством человека, привыкшего уважать самого себя и сознающего свое нравственное превосходство. Он знал, что ожидает его. Когда император уже задыхался от гнева, и речь его перестала быть членораздельной, Себастьян спокойно сказал:

— Выслушай меня, цезарь! Я говорю с тобою последний раз. Слова мои должны тебя успокоить. Заговоров нет, и ты не подвергаешься ни малейшей опасности. Ты вручил мне стражу дворца, я исполнил долг мой добросовестно; ты цел и невредим. Я не способен на измену и не изменял тебе.

— Христианин! Начальник внутренней стражи христианин! -кричал Максимиан. — Значит, я окружен врагами в моем дворце! Кому довериться? Могу ли я быть спокоен хоть одну минуту, когда низкие козни проникли и сюда? Благодарение Юпитеру! Я принесу ему в жертву всех христиан — я истреблю их! Я был предан в руки злейших врагов моих, и одни бессмертные боги спасли меня от гибели!

— Рассуди хладнокровно, цезарь, — сказал Себастьян, — не боги твои спасли тебя, а верность христианина; он служил тебе честно. Я не способен обманывать и замышлять чью-либо гибель. Да! Ты был в моих руках и, если бы я замышлял что-либо против тебя, то имел бы время и возможность исполнить свои замыслы. Моя религия запрещает вступать в заговоры и козни; она предписывает честно исполнять свои обязанности. Я не изменник. Но выше тебя, цезарь, стоит мой Бог. Дело моей совести и моей веры не имеет ничего общего с моими воинскими обязанностями. Как солдат и слуга твой я ни в чем не виноват перед тобою!

— Зачем же ты скрывал свою веру? Из трусости! Ты скрывал ее из низкой трусости!...

— Нет, не из трусости, а из чувства долга. Пока я мог помогать моим братьям христианам, я должен был спасать их от гонений и гибели. Я жил посреди ежечасных волнений, бедствий, тревог. Я переносил испытания с покорностью. В эту минуту надежда угасла в моем сердце, и я считаю себя счастливым, что Фульвий донес на меня и избавил меня от жестокого выбора:, либо желать смерти и искать ее, либо жить, потеряв лучших друзей и, быть может, саму надежду на будущее.

Максимиан подозвал к себе префекта и тихо сказал ему:

— Этот человек заслужил смертной казни, мучительной смерти, но я не хочу, чтобы в Риме толковали о нем. Мне будет крайне неприятно, если узнают, что в моем дворце один из главных начальников был христианином. Позвать сюда Гифакса!

Вошел широкоплечий, высокого роста, обнаженный по пояс нумидиец, начальник африканского отряда. За плечами у него висели лук и колчан, расписанный разноцветными красками, сбоку огромный, с широким лезвием меч. Он остановился перед Максимианом и молча ждал его приказания. Смуглый цвет его кожи, мускулистая фигура, неподвижность делала его похожим на статую.

— Гифакс, — сказал Максимиан, — завтра утром, чуть свет, без огласки расстреляй Себастьяна. Он христианин.

Гифакс вздрогнул; он страшился христиан больше, чем лютых зверей, больше, чем ядовитых змей своей родины. По своему невежеству он верил слухам, которые о них распускали.

— Ты отведешь Себастьяна в свой квартал, — продолжал Максимиан, — завтра чуть свет, завтра, а не сегодня, запомни это, привяжешь его к дереву во дворике Адониса и прикажешь стрелять в него стрелами. Только не убивайте его сразу. Пусть медленная, мучительная смерть постигнет его, понимаешь? Сделай это втайне и смотри... если вы напьетесь... Главное, без огласки! Пусть все останется в тайне. Я не хочу, чтоб об этом говорили в Риме. Ступай!

 

XXVII

Фабиола лежала на изящной кушетке. Одета она была, по обыкновению, великолепно, хотя носила еще траур по отцу. Кормилица по-прежнему ухаживала за ней, многочисленные рабыни наперебой старались угодить ей. Но на душе у нее было неспокойно: мучительные сомнения постоянно тревожили ее. Она слышала о смерти христиан в цирке, и мысли ее были прикованы, помимо воли, к ним.

Сира добрая, честная девушка, — думала она, — но простодушна, как дитя, легковерна и недальновидна. Быть может, она обманута. Говорят, что эти христиане хитры и лицемерны... Большие интриганы... Они ищут везде сторонников и не пренебрегают даже невольниками. Может быть, и Сира обманута? Не станут ведь они говорить всем о тех ужасных преступлениях, какие совершают. Весь Рим знает об их страшных обрядах, зверствах... Нельзя же предположить, что все ошибаются. В этих слухах должна быть доля истины. Если малая часть того, что говорят о них, справедлива, то они, конечно, самые страшные, самые гнусные люди... А Хроматий? Хроматий, кажется, тоже христианин?... Но он уже выжил из ума. Он старик, утомленный жизнью. Христиане прельстили его своими чудными изречениями и, верно, обирают его — живут за его счет. Быть может, эта секта разделяется на две части: обманывающих и обманутых. Разве это не случалось прежде? В секте эпикурейцев одни искали счастья в грубых, материальных наслаждениях, другие понимали эпикурейское учение иначе и искали счастья в умственных упражнениях, в уединении, чтении. Быть может... Как узнать правду? Они умирают с таким непонятным, неестественным мужеством. Говорят -это колдовство, чары... Пустяки!... Я не верю в колдовство, но что же это? Как жаль, что я никогда не говорила с Себастьяном о христианах... Я его уже столько времени не вижу и не знаю, где он.

Фабиола глубоко задумалась. В эту минуту вошла Афра с завтраком. Накрывая на стол, она сказала:

— Госпожа, ты слышала городскую новость? О ней говорят шепотом, потому что цезарь не хочет огласки. Себастьян приговорен к смерти. Какая жалость! Такой молодой офицер, красивый и умный!

Фабиола не слышала последних слов Афры: она приподнялась на своем ложе и сидела бледная, как смерть, с широко раскрытыми глазами.

— За что?... — спросила она, наконец, едва внятно.

— Он христианин!... Сам в том признался. Кто бы мог это вообразить?...

— Себастьян христианин!... Христианин?... — произнесла Фабиола с выражением недоумения и невольного ужаса. — Не может быть!

— Да, христианин! Его приказано замучить до смерти. Гифакс готовит свой нумидийский отряд и должен расстрелять его.

— Бессмертные боги! — воскликнула Фабиола. — Неужели это правда? И когда? Когда казнят его?

— Точно никто не знает. Кажется, скоро. Впрочем, — прибавила Афра лукаво, — нумидийцам не в первый раз приходится казнить преступников; не мало отправили они людей в подземное царство Плутона. Но они не мало и спасли их...

Афра взглянула украдкой на Фабиолу и, заметив ее волнение и бледность, продолжала:

— Нумидийцы и Гифакс знают, сколько стоит голова осужденного.

— Говори яснее, — сказала Фабиола, оживляясь.

— Благородная госпожа, желаешь ли ты спасти Себастьяна?

— Конечно, — воскликнула Фабиола, — говори скорее!

— Слушай же. Сколько ты заплатишь за его спасение? Предупреждаю тебя, что дешево этого сделать нельзя.

— Говори, сколько? Я заплачу.

Сто тысяч сестерций и вольную мне.

— Согласна; только чем ты поручишься, что можешь спасти его?

— Об этом не беспокойся. Через двадцать четыре часа после казни Себастьян будет жив. Тогда ты и заплатишь деньги. Я верю тебе на слово.

— И я не обману тебя, ты это знаешь. Беги же скорей, Афра, не теряй ни минуты.

— Будь спокойна, спешить некуда, — ответила невольница, продолжая расставлять блюда на столе.

В сумерки Афра отправилась в нумидийский квартал и вошла прямо к начальнику отряда.

— Зачем пришла? — спросил он. — Ныне здесь нет попойки.

— Я пришла по очень важному делу, — сказала Афра. — Дело касается, во-первых, меня самой, потом тебя и твоего пленника.

— Вот он, смотри, — сказал Гифакс, показывая на связанного в углу двора Себастьяна. — Смотри, он уснул и спит так спокойно, как будто завтра в это время будет жив и здоров.

— Он должен быть жив, Гифакс! Скажи, ты не оставил еще намерения жениться на мне?

— Конечно нет, но с условиями; они все те же: твоя свобода -я не могу жениться на рабыне, и хорошее приданое — я не могу жениться на нищей.

— И то и другое готово. Сколько ты хочешь взять за мною?

— Но крайней мере, сорок тысяч сестерций.

— Не хочешь ли больше? Скажу тебе, что принесу с собой мужу восемьдесят тысяч, но с условием... надо спасти осужденного.

Гифакс уставил глаза на Афру; удивление, смешанное с досадой, овладело им.

— Ты с ума сошла! — воскликнул он. — Тебе бы уж попросить моей собственной головы. Если бы ты видела лицо цезаря, когда он приказывал мне казнить этого христианина, то поняла бы, что шутить нельзя.

— Глупец! — сказала Афра презрительно. — Кто тебе мешает казнить его и вместе с тем спасти его? Все будут считать его мертвым, а христиане спрячут его. Стреляй так, чтобы он остался лежать замертво, но был бы жив. Ведь вы, искусные стрелки, знаете свое дело. Мне надо, чтобы он был жив спустя двадцать четыре часа после казни, а после я ни за что не отвечаю.

— Не знаю, возможно ли это... — произнес Гифакс, размышляя. — Себастьян — человек известный.

— Как хочешь, — сказала хитрая Афра. — Ты теряешь жену и восемьдесят тысяч сестерций — это не шутка. Прощай!

— Куда ты? Подожди! — сказал Гифакс, глаза которого разгорелись. Алчность овладела им. — Не торопись, дай подумать. Надо будет подкупить стрелков, напоить их, — для этого опять нужны деньги... и не малые...

— Я и об этом подумала, — сказала Афра, — и выдам тебе сколько нужно на подкуп и пир.

— Ты золото-девушка! — воскликнул Гифакс. — Я не могу отказать тебе!

— Стало быть, договорились, — сказала Афра весело, — помни же, что если спустя двадцать четыре часа после казни Себастьян будет жив, мы отпразднуем свадьбу.

Себастьян проснулся. Звездное небо сияло над ним; плыла луна; великий Рим безмолвствовал, объятый сном. Тишина ночи, не нарушаемая людским говором, могла сравниться только с безмятежной сердечной тишиной, наполнявшей сердце Себастьяна. После невыносимых душевных страданий в день смерти Панкратия и других его друзей, смерть за торжество веры казалась ему счастьем. Он провел почти всю ночь в молитве и в том чудесном настроении духа, которое может испытывать лишь человек чистого сердца и чистой совести, посвятивший всего себя на служение великому и святому делу. Всю свою жизнь Себастьян делал добро, спасал других и не щадил себя для ближних. Лицо его в эту трудную, но великую минуту, последнюю минуту его жизни, светилось, а глаза блестели. Таким нашел его Гифакс, когда рано утром вышел из своей караульни.

Гифакс, не сказав Себастьану ни слова, отправился к стрелкам и созвал самых искусных из них в свою комнату. Там он подробно рассказал им, как надо стрелять, чтобы сразу не убить приговоренного. Христиане, со своей стороны, предлагали большую сумму за тело Себастьяна. Решено было, что двое из них будут ожидать у ворот двора, и что стрелки вынесут им тело. Стрелки согласились на предлагаемую сделку. Гифкас не боялся, что они проговорятся, ибо каждый из них знал, что его ожидает, если все откроется.

Себастьяна повели на небольшой дворик, находившийся между дворцом и казармами африканских солдат. Дворик был усажен деревьями, посвященными языческому богу Адонису. Себастьян шел твердо, окруженный стражей и целым отрядом, которые должны были присутствовать при казни в качестве зрителей.

Когда его привели, раздели и привязали к дереву, пять отличных стрелков отделились от отряда, спокойно отошли на конец двора и встали против осужденного. Ни один друг, родственник, ни один христианин не могли пробиться к Себастьяну, он не имел и этого последнего утешения; ему некому было сказать последнего слова, не с кем было послать последний привет близким. То была страшная смерть, одинокая, мучительная. Ужасно казалось умереть внутри каменных, высоких стен, привязанным к дереву, служить целью для варваров, которые готовились стрелять в человека, как в животное, как в куклу. Они готовились хладнокровно, без ненависти, даже без злобы, а с ужасающим равнодушием.

Себастьян в эту минуту позавидовал Панкратию, который умер, напутствуемый увещаниями священника, приняв благословение матери, простившись с друзьями, умер посреди арены, полной народа, согражданами, из которых многие дивились его мужеству и твердости духа.

Вокруг Себастьяна не было даже римских солдат. Панкратий-римлянин умер среди римлян; Себастьян-римлянин должен был умереть, окруженный варварами, которые шутили так, будто дело шло о забаве, а не о казни. Эта участь была ужасна, и он вполне сознавал, что смерть его похожа скорее на тайное убийство, чем на казнь человека, открыто умирающего за свою веру Но он покорился воле Божией, поднял голову, обратил свой взор к небу... Там искал он силы и утешения в последнюю минуту своей жизни...

Один из нумидийцев взял лук, прицелился, стрела завизжала, рассекла воздух и, дрожа, вонзилась в грудь мученика Другие нумидийцы, при виде удачного выстрела, одобрительно зашумели. Прицелился другой, и стрела вонзилась рядом с первой. Третий, а за ним и другие столь же искусно, столь же равнодушно стреляли один за другим, громко смеясь. Себастьян стоял твердо, израненный, залитый горячею кровью, пока не потерял сознания. Его поддерживали теперь одни веревки, которыми был привязан к дереву. Глаза его закрылись, смертельная бледность покрыла лицо, голова опустилась на окровавленную грудь. Тогда один из стрелков подошел к нему, перерезал веревки, и Себастьян упал на землю, как падает трава, подрезанная косой. Из ран его потоками струилась кровь и образовала вокруг него широкий пурпуровый круг.

Вскоре стрелки вынесли тело Себастьяна из дворика и отдали его двум христианам, дожидавшимся у дверей казармы. Христиане несказанно удивились, когда мимо них проскользнула чернокожая женщина и шепнула:

— Осторожно! Он еще жив!

Тогда христиане завернули мученика в темное покрывало и, вместо того, чтобы нести его на кладбище, пробрались осторожно задним крыльцом в покои Ирины, жившей во дворике цезарей.

Ирина была вдовой христианина Катулла, принявшего христианство на вилле Хроматия. Катулл умер за веру, а вдова, забытая и незаметная, сохранила свою квартиру в одном из задних отделений дворца. У нее были две дочери, одна из которых была язычницей, а другая — христианкой. Ирина, пережив мужа, посвятила себя делам милосердия, укрывала у себя гонимых христиан, ухаживала за больными, посещала бедных. Она с радостью приняла Себастьяна, положила его на свою кровать и принялась его лечить.

 

XXVIII

В течение суток, последовавших за казнью Себастьяна, Фабиола несколько раз посылала Афру узнать о его состоянии, но известия были неутешительными. Себастьян был при смерти; на выздоровление его надежды почти не было. Исстрадавшаяся Фабиола решила сама идти к Ирине, чтоб точно выяснить, в каком именно состоянии находится больной и, если возможно, взглянуть на него. Она знала, что Ирина христианка и, отваживаясь идти к ней, опасалась сурового приема.

Многое передумала Фабиола, тайно пробираясь к Ирине. Несколько раз она хотела вернуться домой, но сострадание к Себастьяну взяло верх.

Последние жестокие гонения на христиан произвели на нее глубокое впечатление. Она не раз говорила себе, как должна быть велика и свята та религия, которая заставляет людей идти на величайшие жертвы и заставляет их умирать столь мужественно; должен быть велик тот Бог, который дает силу матерям, женам и сестрам жертвовать безропотно сыновьями, мужьями, братьями и, пережив их, продолжать свою безотрадную жизнь, посвящая ее всю без остатка оставшимся единоверцам. Это был подвиг, который казался Фабиоле чудом, и чудо это совершалось на ее глазах. Ирина, пережившая мужа и брата, теперь бесстрашно приняла к себе Себастьяна. Не являла ли она собою великий пример самопожертвования, подвергая свою жизнь опасности для спасения человека, почти ей неизвестного? Но он был христианин и, как христианка, она спасала его. Нет, Фабиола пойдет к этой благородной, великодушной женщине. Если Ирина не примет ее, то она уйдет, покорно снося заслуженное презрение и ненависть. Но она не может оставить умирающего друга своего покойного отца, который столько лет посещал их дом, которого она привыкла уважать.

Когда она, наконец, благополучно достигла жилища Ирины и остановилась у дверей, сердце ее забилось с новой силой. Однако она опять преодолела себя и постучалась. Молодая, красивая девушка, изящно одетая, отворила ей дверь и, увидя незнакомку, смерила ее высокомерным и холодным взглядом.

— Что тебе нужно? — произнесла она отрывисто.

— Я бы желала видеть Ирину, — сказала Фабиола робко. Она уже научилась говорить спокойно и мягко и испытывала иное чувство, не похожее на все то, что владело ею когда-то прежде...

— Ирину? — повторила молодая женщина, — но Ирина тебя не знает. Она занята и не может видеть...

— Я подожду, — так же кротко, как и прежде, отвечала Фабиола. — Позволь мне подождать. Я пришла не из простого любопытства, а по важнейшему делу...

— По делу! Знаем мы эти дела. Приходит масса народа, и все с делом. Кто ты такая?

— Я Фабиола, римская патрицианка, — произнесла Фабиола с мгновенно проснувшейся гордостью. Она не могла сдержать возмущения от оскорбительных слов молодой женщины.

Отворившая казалась удивленною, узнав, что просто одетая посетительница оказалась патрицианкой, богатой и знатной, о которой она слыхала прежде. Тон Фабиолы произвел на нее впечатление. Она неохотно, но уже не так сурово посмотрела на нее, повернулась и сказала более вежливо:

— Подожди немного! — Затем она отворила дверь, впустила Фабиолу в комнату и вышла, спуская за собой занавесь двери.

Фабиола села и осмотрелась. Комната была невелика, чиста, но чрезвычайно просто, почти бедно, убрана; она освещалась одним овальным окном, выходившим на лестницу двора. Окно было прорезано в стене так высоко, что шедшие по лестнице не могли видеть, что происходит в комнате. Словом жилище Ирины, пройти к которому можно было только через черную лестницу и заднее крыльцо двора, казалось затерянным в огромном здании, и окна его были так высоки, что не привлекали внимания. Их можно было принять за слуховые, которые обычно делались под крышей.

«Убежище выбрано удачно, здесь трудно отыскать Себастьяна, — думала Фабиола, — но если его откроют... Ирина и дочери ее погибли... Это, наверно, ее дочь. Как она суха и надменна! Видно, что она озлоблена... Что удивительного?... После таких бедствий, таких потерь!... Узнаю только о здоровье Себастьяна и уйду — что мне тут делать? они глядят на меня, как на зверя, будто я сама посылала несчастных осужденных на смерть... Однако я должна понять, простить им эту ненависть. .. Может ли христианка не ненавидеть язычницу?...»

В эту минуту занавес приподнялся, и в комнату тихо вошла белокурая, лет сорока пяти женщина, бледная, худая, но еще прекрасная, несмотря на возраст и скорбь, выражавшуюся в каждой черте лица. Она была одета в простое темное платье, и приветливо поклонилась Фабиоле.

— Я — Ирина, которую ты хотела видеть, — сказала она. — Чем могу служить тебе? Голос ее был тих, и что-то сердечное, доброе звучало в нем.

Фабиола встала.

— Я пришла, — сказала она несмело, — узнать о... Поверь, что не любопытство, а участие... не злое намерение, а уважение к тебе и...

Фабиола была взволнована и не могла произнести больше ни слова.

— Сохрани меня, Боже, предполагать злое! — сказала Ирина. — За что буду я хотя бы мысленно оскорблять человека, которого не знаю? Успокойся, благородная Фабиола, успокойся и скажи мне, какое ты имеешь ко мне дело. Если я могу услужить тебе чем-нибудь, сделаю это с радостью!

Фабиола стояла пораженная. Ирина через несколько дней после казни всех своих близких, укрыв у себя Себастьяна, новую жертву языческого мщения, принимает язычницу и повторяет ей, что готова услужить женщине, которую встречает в первый раз в жизни!...

— Я пришла, — сказала Фабиола дрожащим от волнения голосом, — узнать о состоянии здоровья Себастьяна... Есть ли надежда спасти его?

Молодая женщина, сидевшая в углу комнаты, вздрогнула и встала. Она побледнела и была, видимо, испугана и разгневана. Фабиола заметила и это движение, и ее выражение лица.

— Поверьте мне, — сказала она вдруг с жаром, — я не выдам вас; я скорее умру, чем произнесу слово, которое бы повредило вам!

— Все это одни слова, а мы тебя не знаем, и кто поручится, что ты... — начала с досадой молодая женщина; но Ирина повернулась к ней и сказала настойчиво, но кротко:

— Замолчи, прошу тебя, Хлоя! Не смущайся, — прибавила она, обращаясь к Фабиоле. — Дочь моя сказала это по молодости, прости ей. Я тебе верю!

— Иногда молодые бывают разумнее старых, — произнесла Хлоя и вышла из комнаты в порыве гнева.

Ирина бросила печальный взор на свою дочь и вздохнула. Она обратилась к Фабиоле:

— Ты желаешь узнать о здоровье Себастьяна? Он очень, очень плох. Я и моя дочь не отходим от него. Его лечит искусный врач, но не ручается за его жизнь. Да будет над нами воля Божия!

— Могу я его видеть? — спросила Фабиола.

— Если ты хочешь, конечно, но он без памяти и не узнает тебя. Не лучше ли отложить свидание до того дня, когда он опомнится, или...

Ирина не договорила. Фабиола поняла ее. Она встала и сказала:

— Позволь мне прийти узнать о нем сегодня вечером. Я предпочитаю прийти сама, чем посылать рабыню.

— Приходи, когда хочешь; я всегда буду рада видеть тебя и известить о состоянии твоего... твоего...

— Друга моего отца, друга моего покойного отца и моего. Я всегда его уважала, а теперь еще больше. Бедный, несчастный Себастьян!

— О, нет, не несчастный! — сказала Ирина. — Он пострадал за веру, и Бог наградит его, Бог благословит его жизнь, если он останется жив; если же умрет, Бог примет его в сонм праведных. Он не несчастлив, напротив...

— Но он так ужасно страдает! — воскликнула Фабиола.

— Телом, но не духом, — ответила Ирина.

В эту минуту в комнату вошла другая молодая девушка, красивая, черноволосая, с тонкими чертами лица и с добрым выражением глаз. Она была одета просто, как и Ирина и, входя, ласково и почтительно склонилась перед Фабиолой.

— Моя дочь Дарья, — сказала Ирина. — Ну, что, как чувствует себя наш больной? — спросила она.

— Он, по-видимому, спит, и я пришла спросить у тебя, матушка, нужно ли разбудить его, чтобы дать ему лекарство.

— Я думаю, нет, если он уснул. Пойду взгляну на него. Если он без памяти, постараюсь заставить его проглотить лекарство. Останься с благородной Фабиолой. Подожди немного. Не уходи. Я скоро вернусь, узнаю только, спит ли он. Если он действительно заснул, то это хороший знак.

Ирина вышла из комнаты, оставив девушек наедине. Фабиола молчала. Сердце ее было полно различных чувств, голова — мыслей.

— Как ты добра! Презирая опасность, ты отыскала нас, чтобы осведомиться о Себастьяне, — сказала Дарья. — Если бы ты только видела его, когда его принесли к нам! Кажется, сердце зверя, и то бы дрогнуло от жалости при виде этого израненного, истекающего кровью человека. Бедная матушка плакала над ним, как над родным сыном!

— Она очень любит его? — спросила Фабиола.

— Она всех любит; но лично она знала его мало, вернее почти совсем не знала.

— И приняла его? Вы знаете, что вас ожидает, если откроют...

— Конечно, но на то воля Божия! Мы должны исполнить наш долг. Люди — братья. Бог приказал не думать о себе, когда страдают ближние. Мы должны помогать друг другу. Что мы делаем для бедных, больных, гонимых — делаем для Бога. Чего нам бояться? Смерти?

— Но как же они узнали, что вы не побоитесь принять Себастьяна? Почему его принесли сюда?

— Мы христианки, и христиане принесли его к нам; к тому же мама всю свою жизнь посвятила попечению о бедных. Она хорошо лечит; у нее есть целебные травы. После смерти моего отца она посвятила себя больным и несчастным. Ей случается не спать по нескольку ночей кряду и переходить от одного больного к другому.

— А давно умер твой отец?

— Он погиб за веру вместе с нашим дядей в предпоследнее гонение христиан. Дед наш тоже погиб. Бедная мама потеряла отца, мужа и брата... Но мы благодарим Бога! Он послал нам утешение. Мы смогли многих спасти. Христиане нас любят, и в трудные минуты обращаются к маме. Я говорю с тобой откровенно , ведь ты дружна с Себастьяном?

— Да, но я не вашей веры.

— Господь Бог просветит тебя и обратит на путь истины, — сказала Дарья и перекрестилась. — Ты добра, я вижу это; ты милосердная, иначе бы ты не была здесь. Благодать Господня сойдет на тебя и просветит тебя.

Фабиола смутилась еще более; в глубине души у нее что-то шевельнулось; сердце ее наполнилось благоговейным страхом и тайным, ей самой непонятным чувством смирения.

— Лишь только Себастьян поправится, — сказала Фабиола, — я могу перевезти его на мою виллу в Кампанью. Это уединенное место. Его можно укрыть там от преследований и, может быть, испросить у цезаря помилование.

— Едва ли цезарь простит его. Таких примеров еще не бывало, — ответила Дарья, — но во всяком случае перевезти его на твою виллу было бы для него спасением. Я скажу об этом матушке. Как ты добра, благородная Фабиола! Как мы будем молиться о тебе, о твоем спасении!

В эту минуту опять появилась Хлоя. Было видно, что страх не давал ей покоя. Взглянув на ее бледное лицо, Фабиола опять поднялась с места, готовясь уйти.

— Я зайду сегодня вечером, если вы позволите. Вечером прийти безопаснее, не правда ли?... — сказала она.

— Если ты боишься, позволь мне прийти к тебе. Меня никто не знает. Я принесу тебе вести о больном.

— Я боюсь не за себя, — сказала Фабиола с силою, — а только за вас. За себя я не боюсь!

— И за нас не бойся, мы надеемся на Бога и нисколько не боимся опасности.

— Но как можно, — сказала Хлоя, — не думать об опасности? Надо потерять остаток рассудка, чтобы не понимать, какой страшной участи мы подвергнемся, если кто-нибудь донесет на нас. Злых людей много. Бессмертные боги накажут тебя. Немезида будет преследовать тебя всюду, если ты хотя бы единым словом повредишь нам! — продолжала Хлоя, обращаясь к Фабиоле. — Лучше тебе не приходить сюда. Подумай: мы тебя вовсе не знаем! Кто поручится, что ты не подослана? В Риме немало шпионов!

— Хлоя, Хлоя! — воскликнула Дарья с невыразимой печалью. — Как можешь ты оскорблять нашу гостью, друга нашего бедного больного?

— Твоего, а не моего больного. Я его не знаю и знать не хочу. Проклинаю тот час, когда его принесли сюда. Будто неизвестно, что мы погибли, если узнают, что мы приняли его.

Бессовестные! Гостью твою я не оскорбляю и не желаю оскорблять, а говорю лишь правду. Всякий стоит прежде всего за себя. Чем я виновата, что ты мне сестра, что твоя мать — моя мать! Все эти беды обрушились на нас, потому что мы отступились от наших богов, и вас преследуют теперь мои мстители-боги!. .. Слушай меня, Фабиола! Ради себя, ради нас уйди отсюда и не приходи больше! Ты видишь, я поклоняюсь тем же богам, что и ты... Я не христианка и не буду никогда христианкой. Они сумасшедшие, и бегут навстречу своей погибели... но, губя себя, они губят меня. Я хочу, чтобы ты знала и, в случае нужды, засвидетельствовала, что все, что здесь делается, делается помимо моей воли. К нам ходят нищие, к нам несут раненых, которых мы не знаем! Если бы моя воля, я бы не приняла никого. Каждый должен думать, прежде всего, о себе. Мы не знаем этого Себастьяна. Если он христианин, то знал, на что идет, почему же нам гибнуть из-за него? И поверь — все это напрасно: его мы не спасем. Он умрет, а себя мы погубим. Если он умрет, как его отсюда вынести? Это не жизнь, я дрожу от страха ежеминутно! Когда я слышу стук у двери, мне так и кажется, что входит стража и тащит меня в тюрьму, а потом в цирк... зверям!...

— Не тебя, Хлоя, а меня и матушку, — сказала тихо Дарья. — Ведь мы не боимся, мы скажем, что ты не христианка и всегда гнушалась тем, что мы делаем.

— Прекрасно! — воскликнула Хлоя с гневом, — но разве вам поверят? Да если и поверят, вы думаете, мне будет весело знать, что моя мать и сестра опозорены, поруганы, отданы зверям... это ужасно!

Хлоя заплакала. Дарья бросилась к ней, стараясь утешить ее. Она целовала ее, шептала добрые слова. Фабиола почувствовала, что ей, незнакомке, не следует присутствовать при семейной сцене, и ускользнула из комнаты, не замеченная сестрами.

Она медленно шла домой. В первый раз ей довелось посетить христианское семейство, и то, что она там видела, навело ее на целый ряд размышлений. Добрая мать, добрая дочь, посвятившие жизнь свою страждущим, и другая дочь, в которой эгоизм и страх заглушали даже столь свойственное женщине чувство сострадания. Одни — христианки, другая — язычница. «Да, — сказала Фабиола сама себе, и сказала невольно, — велик тот Бог, сильна та религия, которая внушает людям такие высокие чувства, такую великую добродетель и любовь к ближним».

С тех пор каждый день по два раза пробиралась Фабиола к Ирине. Себастьян пришел наконец в себя, но не выздоравливал, силы его не восстанавливались. Лечивший его старик-священник опасался последствий болезни. Себастьян потерял слишком много крови. Прошло уже две недели, а он все лежал без движения на постели, хотя пришел в сознание.

Фабиола не могла удержаться от горьких слез, увидя его бледного и обессиленного. Он едва мог произнести слово, но глаза его благодарили ее. Фабиола все больше и больше сближалась с Ириной и ее дочерью и не переставала им удивляться. Однажды она принесла Ирине значительную сумму для раздачи бедным. Ирина со слезами на глазах благодарила и, о чем бы ни шла беседа, все возвращалась к этой сумме и с восторгом говорила, кому именно надо ее раздать. При этом всякий раз она благодарила Фабиолу, которая чувствовала себя неловко от таких незаслуженных похвал. Ирина отдавала последнее бедным, делилась с ними от своих ничтожных доходов, а Фабиола принесла деньги, которые не знала, куда истратить. Она стала задумываться о том, сколько покупала себе ненужных вещей, сколько тратила на званые обеды и ужины, на туалеты, мебель, и все эти расходы казались ей бессовестными. За один браслет, за одно кольцо, а их было у нее бесчисленное количество, она платила такие суммы, которых было бы достаточно на пропитание целого семейства в течение года. Она обещала быть впредь расчетливою, откладывать деньги и отдавать их Ирине. Жизнь ее совершенно изменилась.

Фабиола перестала выезжать и принимать и чувствовала себя спокойною и счастливою только тогда, когда, оставив роскошные покои, уходила к Ирине в ее бедную квартиру и садилась между нею и Дарьей. Уверившись, что Фабиола честная женщина и не донесет на них, Хлоя сделалась приветливее и меньше боялась, что у них откроют Себастьяна. Время шло, и о нем забыли. Хотя Хлоя несколько успокоилась, но страшно скучала и смотрела с презрением на нищих, которые, как она говорила, обивают порог ее матери. Она сознавала, что мать ее добрая женщина, но что пользы в этой доброте? — прибавляла она. Напротив, эта доброта и была причиною всех несчастий. Разве бедные, которых мать ее кормит, одевает и лечит, могли ей быть полезны? Они тащили последние деньги из дому, они могли ежечасно подвергнуть их преследованиям со стороны римских властей, ибо почти все приходящие были христианами. При одном только слове «христиане» Хлоя впадала в отчаяние и гнев. Она ненавидела их, как причину своего ежеминутного страха. Благодаря христианам они не посещали своих богатых и влиятельных родных и жили в одиночестве. Все рассуждения, все громкие слова надоели ей. Мало ли она наслушалась разных бредней, которым могли верить только тупоумные!...

Напрасно Фабиола доказывала Хлое, что христиане не обирают ее матери и сестры, что те сами заставляют бедных принимать хлеб, одежду и лекарства. Хлоя твердила свое.

— Почему же мы не живем, как люди? — говорила она. — Мой родной дядя — префект в одной из богатейших провинций; но он знать нас не хочет, — почему? Все от того, что ему небезызвестно, к какой секте принадлежит моя мать. О, я несчастнейшая из женщин!

Ирина и Дарья обходились с Хлоей кротко, уступали ей во всем, что не касалось их собственных обязанностей, но эта кротость не смягчала, а ожесточала ее еще более. Часто резкие, почти оскорбительные выражения срывались с ее языка и наполняли печалью сердце бедной матери. Хлоя не была злой от природы, но была эгоисткой — в этом не могло быть сомнения; она была несчастлива и составляла бы несчастье всего семейства, если бы оно не научилось сносить испытания с твердостью и покорностью. Ирина смотрела на Хлою со скорбью, относилась к Хлое, как к своему кресту, который несла со смирением христианки. Надо прибавить, что Хлоя могла бы оставить мать и сестру и уйти жить в дом какой-либо богатой родственницы, но она была горда, самолюбива, в глубине души любила мать и сестру и не хотела отказаться от них публично.

Фабиола старалась смягчить сердце Хлои, часто уводила ее. Фабиола ездила с нею на гулянья, в бани, дарила ей наряды. Хлоя благодарила Фабиолу, но не слушала ее увещаний и часто восклицала: «Прошу тебя, довольно! Это я уже слышала не раз... Одно меня удивляет, как это ты, благородная римлянка, поклоняющаяся римским богам, богам бессмертным, можешь выносить этих глупых, плаксивых христиан! Я дивлюсь тебе! Сидишь целыми часами и слушаешь безумные речи моей сестры. Она добрая, но, право, недалекая девушка! Она верит всякому вздору, разве ты не видишь?»

— Однако христиане умирают за свою веру, однако они любят друг друга и действительно помогают один другому, живут в любви и согласии, — возражала Фабиола.

— Так что же? Мало ли сумасшедших на свете! Я считаю их сумасшедшими. По-моему, сперва думай о себе, потом о других. Разве это не глупость — умирать за веру? От них требуют: поклонитесь Юпитеру, а они не хотят и умирают. Да я не только Юпитеру, а глиняному горшку поклонюсь, чтобы избавиться от смерти.

— Нет, — сказала Фабиола, — я не стану поклоняться тому, чему не верю! Согласись, по крайней мере, что думать прежде о других, и очень мало о себе -добродетель!

— Никогда не соглашусь! Глупость, а не добродетель! Если мне хочется есть и пить, я сперва наемся и напьюсь, а потом накормлю и напою другого. Это благоразумно.

— А если тебе хочется есть и ты видишь, что родная твоя мать голодна, неужели ты станешь есть спокойно, пока насытишься вдоволь, а потом уже подумаешь о матери?

— С матерью я разделю питье и пищу потому, что она мне мать. ..а с первым встречным... благодарю покорно!

— Но христиане считают каждого человека братом, каждую старую женщину матерью, и делятся со страдающими последним.

— В этом и проявляется их глупость!

— Нет, — сказала Фабиола, — это их доброта. Я понимаю теперь слова их Учителя: «Люби ближнего, как самого себя».

— Поздравляю тебя! И ты станешь христианкой и пойдешь умирать в цирке на потеху черни! Завидная участь! И смерть, и позор!

— Смерть — да! Позор — нет! Я не стану христианкой, потому что не считаю себя способной на такие великие подвиги, но не могу не согласиться, что счастлив человек, имеющий силу жить и умереть, исповедуя то, что он считает истиной.

— Счастье в смерти! Ясно, ты заразилась их бреднями, — сказала Хлоя презрительно.

Уверившись, что убедить Хлою невозможно, Фабиола оставила ее в покое и перестала спорить с нею, но Хлоя, со своей стороны, никак не оставляла в покое Фабиолу. Она испытывала потребность поверять кому-либо свою досаду, свои опасения, свои, как она выражалась, несчастья. Она целыми днями, не ударяя пальцем о палец, жаловалась на скуку, на пустоту жизни, на безотрадную будущность. Нравственные качества Ирины и Дарьи, так разнившиеся от ничтожества, суетности и эгоизма Хлои, производили сильное впечатление на Фабиолу, и душа ее все больше стремилась к христианам.

Себастьян выздоравливал. Силы медленно возвращались к нему, но не возвращалась бодрость духа. Что могло быть ужаснее его положения? Он вынес страшные приготовления к казни, более жестокие, чем сама казнь, вынес невыразимые мучения, упал замертво, лишившись чувств, и вдруг опомнился на одре страдания. Он опять жил для жизни, в которой все потерял. Лучшие друзья его умерли в мучениях. Другие скрывались. Сам он лишился всего — положения, состояния, здоровья. Он вставал с постели живым мертвецом. Одна вера, одна покорность воле Божией могли вдохнуть в него решимость снова начать жизнь, полную страданий. Несмотря на предложение Фабиолы, он не согласился бежать из Рима и скрыться на ее вилле. Когда у него спрашивали, что он намерен предпринять, где и чем жить — он отвечал спокойно, но с великой печалью:

— Не знаю, как Бог велит, как Бог положит на душу. Пока еще я не могу сойти с кресла без чужой помощи. Когда поправлюсь, то Бог укажет мне путь.

Фабиола, истощив все доводы, убедилась, что Себастьян непреклонен. Тогда она стала придумывать, как бы спасти его, и остановилась на мысли просить императорской милости. Она полагала, что Максимиану можно сказать, что Себастьян бежал на Восток и возвратится, если ему даруют прощение. Она знала, что Максимиан любит драгоценные камни, и послала ему в подарок бесценное кольцо, которое хранилось в ее семействе издавна и переходило по наследству. Она предложила его Максимиану через своего хорошего знакомого, имевшего доступ во дворец, как знак своего уважения и преданности, как память об умершем отце, верном слуге цезаря. Цезарь принял кольцо милостиво и велел поблагодарить Фабиолу; тогда Фабиола попросила аудиенции. Максимиан велел сказать ей, что она может прийти в Палатинский дворец вместе с другими просителями. Обычно он принимал их, спускаясь по своей парадной лестнице, у которой они его дожидались. Ответ этот не порадовал Фабиолу. Она просила особой аудиенции, а ей предлагали смешаться с толпою просителей и просительниц... Но делать было нечего; она решилась идти и попытать счастья.

Назначенный день наступил. Фабиола оделась в изящное траурное платье — она носила траур по отцу — и смешалась с толпою просительниц. Их было множество. Все они ждали с замирающим сердцем появления цезаря. Одно его слово должно было решить их участь или участь их сыновей и мужей. Все молчали, все глядели, не спуская глаз, на большие двери дворца, которые должны были при звуках литавр распахнуться настежь перед императором. Молчала и Фабиола. Сердце ее сильно билось, и она, как и другие женщины, стояла бледная, с легкою дрожью в руках и ногах.

Звук литавр раздался. Двери распахнулись. Максимиан медленно сходил по широким ступеням лестницы. На его мизинце было надето кольцо, подаренное Фабиолой. Он глядел безжизненными глазами на толпу просителей, принимал просьбы, бегло взглядывал на написанное и, не говоря ни слова, рвал большую часть из них; некоторые передавал своему секретарю, шедшему сзади. Но ни на кого не взглянул, никому не сказал ни одного слова милости, сострадания и участия.

Настала очередь Фабиолы. Цезарь был уже в двух шагах от нее. Она преодолела свое смущение и подошла к нему. Максимиан протянул руку, чтобы принять просьбу, как вдруг раздался глухой, но твердый голос: «Максимиан! Максимиан!» И все — цезарь, Фабиола и толпа — оглянулись туда, откуда он раздался... Фабиола взглянула и обомлела: против нее на почерневшую от времени стену дворца уступом выходил балкончик, и на нем, как привидение, стоял бледный, высокий, худой, изможденный страданиями человек, закутанный в плащ. Фабиола мгновенно узнала его. Это был Себастьян! Он стоял гордо и спокойно. На темно-сизой стене отчетливо вырисовывались его золотые волосы, похудевшая фигура, бледное лицо; из-под соскользнувшего с плеч плаща виднелась грудь и руки в окровавленных перевязках. Себастьян, услышав столь знакомый ему звук труб, возвещавший о выходе цезаря из дворца, встал с кресла, на котором сидел в квартире Ирины и, движимый непонятною ему самому силой, быстро прошел коридоры дворца и вышел на небольшой балкон, находившийся невдалеке от комнат Ирины.

— Максимиан! — повторил отчетливо и громко Себастьян.

— Кто осмеливается называть меня по имени? — воскликнул тиран, обращаясь к говорившему.

— Я , — ответил Себастьян, — я, спасенный от смерти, чтобы возвестить тебе, что час твой близок! Мера твоих злодейств преисполнилась! Ты обагрил улицы кровью детей Божиих! Ты побросал тела мучеников в волны Тибра! Ты разрушил храмы Бога живого! Ты осквернил алтари Его, расхитил имущества бедных и сирых. За твои беззакония и преступления, за твою гордость и алчность Господь Бог осудил тебя. Рука Его над Тобой! Ты погибнешь насильственной смертью, и Бог пошлет городу Риму и Церкви Своей императора-христианина. Он поклонится кресту, а ему поклонятся Восток и Запад! А ты кайся, кайся, пока еще время. Кайся и моли Бога простить тебя во имя Распятого, служителей Которого ты гнал до сего дня!

Слова прогремели, как гром, и стихли. Цезарь стоял неподвижно, будто пораженный в самое сердце. И он узнал Себастьяна. Он едва верил своим глазам и спрашивал у себя, кто стоит перед ним — призрак или живой человек? Скоро, однако, он опомнился. Его охватила ярость.

— Тащить его сюда! Тащить его! — закричал солдатам. — Гифакс, где Гифакс?

Но Гифакс, находившийся в свите Максимиана, счел за лучшее удалиться. Он был уже на своем внутреннем дворе, среди своих стрелков, и держал с ними совет, что делать и как спастись от беды. Когда посланный цезарем Корвин пришел звать Гифакса, то он нашел все ворота на внутреннем дворе запертыми. Только одни были отворены; он взглянул и остановился: 50 лучших стрелков стояли рядами, натянув тетивы луков и приготовившись стрелять в каждого, кто осмелится войти на внутренный двор. Гифакс со своею женой Афрой стоял против самых ворот.

— Гифакс! — сказал Корвин издали и дрожащим голосом, — цезарь зовет тебя!...

— Передай цезарю, — ответил африканец, — что мои стрелки поклялись никого не пропускать в ворота нашего двора. Мы застрелим всякого! Пусть цезарь пришлет нам сперва знак милости и прощения. В таком случае мы останемся его верными слугами.

Корвин поспешил передать Максимиану слова африканского начальника. Максимиан знал, что с нумидийцами шутить нельзя и что они составляют его надежную стражу. Ссориться с ними он не захотел.

— Мошенники, лукавый народ, — сказал он. — Поди, отдай Гифаксу это кольцо и скажи ему, что я милостиво прощаю всех!

Корвин побежал изо всех сил и бросил во двор кольцо, залог прощения. В ту же минуту нумидийцы опустили свое оружие. Афра вне себя от радости кинулась поднимать кольцо, но Гифакс ударом кулака оттолкнул ее, под смех всего отряда, и взял кольцо. Афра отошла в сторону и задумалась: не лучше ли ей было жить у Фабиолы и не променяла ли она одно рабство на другое, более тяжкое?

Гифакс предстал перед цезарем и выпутался из беды очень ловко.

— Если бы твоя божественность, — объявил он Максимиану, — позволила нам вонзить стрелу в его сердце или голову, то он бы не ожил, но ты не хотел, ты сказал: стреляйте, но не убивайте его. Мы повиновались твоей воле. Трудно действовать наверняка при таких приказаниях. Мы расстреляли его, оставили его мертвым, а он ожил!

— Теперь не оживет! Позвать сюда двух солдат из варварских легионов.

Появились два огромных германца с тяжелыми дубинами в руках; одним ударом такой дубины легко было раздробить голову.

— На этих ступенях, — сказал Максимиан, показывая на парадную лестницу двора, — я не хочу проливать человеческую кровь. Убейте его ударом дубины сразу и без крови! Скорее...

Потом Максимиан, как будто ничего особого не случилось, повернулся к Фабиоле и притворно-приветливо спросил, чем он может быть ей полезен.

Фабиола, бледная как смерть, дрожа всем телом, не упала только потому, что оперлась на колонну; она смогла с усилием выговорить одно слово:

— Поздно!...

— Как поздно? — спросил Максимиан и взял бумагу, которую она держала в руках. Пробежав ее глазами, он воскликнул с гневом:

— Как! Ты знала, что Себастьян жив, и не довела этого до нашего ведома? Или ты тоже христианка?

— Нет, цезарь, я не христианка, — сказала Фабиола слабым голосом, — но позволь мне удалиться... я чувствую... мне дурно!...

— Прощай... благодарю тебя за подарок... я отдал его Гифаксу; на его черной руке кольцо будет смотреться еще великолепнее.

Кивнув Фабиоле, Максимиан прошел дальше.

Себастьян умер от одного удара; тело его было брошено, по приказанию цезаря, в клоаки, куда стекали нечистоты всего города. Император не хотел, чтобы христиане овладели телом мученика. Но и эта предосторожность Максимиана оказалась бесполезной: Люцина, всеми уважаемая христианская матрона, сказала, где надо искать тело Себастьяна, который, по ее рассказам, являлся ей. По указаниям Люцины, христиане нашли тело мученика и с честью похоронили его. Теперь на могиле Себастьяна воздвигнута церковь.

 

XXIX

А что же Фабиола? Смерть Себастьяна нанесла ей жестокий удар. Шатаясь, добралась она до квартиры Ирины и упала в кресло. Вокруг нее все плакали и молились. Но Фабиола не умела молиться, в ее горести было что-то роковое, безнадежное. Она не плакала, а безмолвно сидела, сложа руки, как статуя. Через некоторое время пришел священник и начал тихо разговаривать с Ириной и Дарьей. Фабиола видела, что их лица просияли, будто озаренные надеждою. Ее это ударило так больно, что она встала и, поспешно простясь с хозяйками, отправилась к себе.

Что ее ожидало дома? Пустые, хоть и богатые комнаты, роскошь, угодливость рабынь, но все это казалось ей отвратительным; ни друзей, ни родных у нее не было, а те, которые еще оставались, жили светскою жизнью и не поняли бы ни ее чувств, ни стремлений, ни горя. Она вспомнила об Агнии.

Агния поймет и разделит ее страдания! Фабиола намеревалась послать за ней, когда в комнату вошла Грая и подала ей записку. Фабиола прочла ее и вскочила, как безумная. Она схватила себя за голову, побежала и тотчас, не дойдя до дверей, вернулась назад. Глаза ее блуждали; на бледном лице, казалось, не оставалось ни кровинки. Она не могла произнести ни слова. Грая смотрела на нее со страхом, но не смела задавать вопросов своей госпоже. Наконец Фабиола спросила:

— Кто принес записку?

— Солдат, — ответила Грая.

— Позови его сюда!

Солдат вошел, и при виде окружавшей Фабиолу роскоши с недоумением оглядывался и переминался на одном месте с ноги на ногу.

— Откуда ты? — спросила у него Фабиола.

— Я из тюрьмы Туллия и состою в страже.

— Кто тебе дал записку? — - Сама Агния.

— Так она в тюрьме? Не может быть! За что? Каким образом?

— Говорят, будто на нее донес Фульвий, обвиняя ее в том, что она христианка!

— Это неправда! Я могу поручиться за нее. Вот тебе за труды, ступай обратно в тюрьму и скажи Агнии, что я сейчас приду к ней.

Фабиола быстро оделась в самое простое платье, накинула плащ и одна отправилась в тюрьму; там ее ввели в отдельную камеру, в которую заключили Агнию.

— Что это значит? — воскликнула Фабиола, бросаясь на шею к своей родственнице.

— Как видишь! Несколько часов тому назад меня задержали и привели сюда.

— Так этот негодяй Фульвий отважился мстить тебе? Но увидим еще, кто восторжествует! У нас с тобою немало связей. Я сейчас же иду к Тертуллию и расскажу ему обо всем, опровергнув клевету.

— Какую? — спокойно спросила Агния.

— Ту, которую возвели на тебя; будто ты христианка.

— Да, благодарение Богу, я христианка, — сказала Агния и перекрестилась.

Эти слова уже не поразили Фабиолу. Она уже не дивилась. Разве Себастьян, которого она считала лучшим и умнейшим из людей, не был христианином? Могло ли удивить ее, что Агния христианка? Агнию она ставила очень высоко. Она считала ее чистейшею и добрейшею из всех женщин. Спокойствие, ясность Агнии также не удивляли ее: такими видела она Ирину и Дарью. Фабиола только содрогнулась при мысли о том, что ожидает Агнию, и опустила голову. Безмолвно стояла она перед своей молодой родственницей.

— Давно ли? — наконец спросила она ее.

— С рождения; мать моя христианка и крестила меня. Меня воспитывали в христианской вере.

— И ты скрывала это от меня и ничего мне не сказала?

— Ах, Фабиола, могла ли я? — ответила Агния, — вспомни, какие предрассудки укоренились в тебе. Ты приходила в негодование и ужас при одной мысли о христианах, ты верила всему тому, что о нас рассказывали, ты ненавидела и презирала нас.

— Это правда, Агния, но я не знала тогда христиан. Если бы ты и Себастьян сказали мне, что вы христиане, я бы не поверила никакой клевете. Я знала, какие вы люди! Любовь моя к вам оказалась бы сильнее всяких предрассудков..

— Едва ли! — возразила Агния, — Это теперь тебе так кажется. Сколько умных, сколько добрых людей в Риме верило и верит слухам, которые распускают наши враги.

— Хорошо, Агния, теперь не время рассуждать, надо действовать. Пусть Фульвий докажет, что ты христианка. Доказательств ведь он не имеет?

— Они ему и не нужны. Я уже призналась, и завтра опять публично признаюсь.

— Как! Завтра? — воскликнула Фабиола.

— Да! Меня будут допрашивать, чтобы избежать огласки, так как я принадлежу к одной из самых богатых и благородных фамилий. Чего же ты испугалась? Почему ты смотришь на меня такими страшными глазами?

— Но ведь это смерть! — произнесла Фабиола с усилием.

— Так что же?

Фабиола чувствовала, что сердце ее охватило новое, незнакомое ей доселе чувство; она бросилась на шею Агнии и зарыдала на ее груди.

Но эти рыдания не были ни безотрадными, ни горькими.

 

XXX

— Так как же? — говорил Корвин своему отцу, сидя с ним поздно вечером, — ты думаешь, нам нельзя получить все состояние Агнии?

— Едва ли, Фульвий непременно будет требовать значительной его части... Цезарь ненавидит его, подозревает, что он прислан в Рим с Востока, чтобы обо всем доносить... Он не захочет отдать Фульвию такие богатства, и, всего вероятнее, возьмет себе состояние Агнии. Однако я придумал другую штуку: я хочу предложить цезарю поступить по закону и отдать все имение Агнии ближайшей ее родственнице, Фабиоле, ревностной поклоннице бессмертных богов. Он, может быть, согласится, чтобы лишить Фульвия богатой награды.

— Но какая же нам будет от этого выгода?

— Остается одно последнее средство: старайся приобрести благосклонность Фабиолы; скажи ей, что все это устроили мы: ты и я; таким образом, поставь себя с нею на дружескую ногу. И потом уж твое дело ей понравиться и получить ее руку.

— Да, кажется, это единственный способ! Но как же ты уговоришь цезаря?

— Я приготовлю декрет заранее и после казни отправлюсь во дворец. Я объясню ему, какой ропот возбудил арест Агнии, уверю, что надо исправить ошибку и отдать ее состояние ближайшей родственнице, что такой поступок вызовет единодушное одобрение. Он алчен, правда, но еще больше труслив. Я припугну его.

— Да, хорошо, если удастся. Вся моя будущность зависит от того, примет ли Фабиола мое предложение. Да и отчего бы не принять? Я сын префекта, сын одного из первых лиц в городе.

— Уж это твое дело, — сказал Тертуллий, вставая. — Постарайся добиться успеха хоть раз в жизни. До сих пор нельзя сказать, чтобы ты был очень счастлив в своих предприятиях.

Корвин, полный раздумий, расстался с отцом. Между тем другой разговор, столь же важный, происходил в комнате Фульвия.

— Так она схвачена, — говорил старик, — стало быть, вышло по-моему. Я еще раньше говорил тебе, что ты напрасно домогаешься ее руки, что не пойдет она замуж за тебя, иностранца, человека без имени и положения. Теперь надо знать, удастся ли другой твой план.

— Конечно, должен удаться. Часть ее состояния принадлежит мне по праву. Отыскавший и предавший христианку по закону берет все ее состояние себе, а я буду требовать только половины. .. признаюсь, однако, что мне жаль эту девушку... она так молода... так кротка...

— Слушай, Фульвий, — сказал старик серьезно, — теперь поздно и бесполезно говорить сантименты. Знаешь ли ты, кто я?

— Разумеется, знаю: слуга, верный товарищ, почти друг моего отца.

— Нет, я родной брат его, твой дядя. С самого раннего возраста я помышлял только о том, как бы приобрести те богатства, которые расточал твой отец. Я долго льстил себя надеждою, что мой младший брат, твой отец, способен при помощи различных предприятий нажить состояние, и оставил его заниматься делами. Я занялся твоим воспитанием и не щадил себя для того, чтобы приобрести тебе видное место в обществе и богатство. Ты помнишь, что мы ни от чего не отступали для того, чтобы в одних руках сосредоточить состояние, оставшееся после смерти твоей матери.

Фульвий закрыл лицо руками и содрогнулся.

— Пожертвовав стольким, мы не можем остановиться на полдороге: надо довершить начатое. Мы связаны неразрывно. Нам надо возвратиться на родину богачами или умереть здесь. Я не хочу и не допущу, чтобы ты жил нищим...

Фульвий не отвечал ни слова. Старик продолжал:

— Завтра для нас решительный день. Мы сразу можем достичь цели; сразу можем приобрести огромное состояние. Положим, что цезарь не откажет нам в нем; что ты намерен делать?

— Я продам все как можно скорее, заплачу долги и уеду на Восток.

— А если он откажет?

— Это невозможно, невозможно! — воскликнул Фульвий. — Я дорогою ценою заплатил за это состояние и возьму его!

— Тише! Тише! А если его не отдадут?

— Тогда я пропал. Долги мои велики; я рассчитывал на состояние Агнии, чтобы заплатить их. Мне остается только одно -бежать.

— Хорошо; значит надо готовиться и к этому. Спи спокойно.

Завтра, если тебе не посчастливится, все будет готово к бегству. Положись на меня, я все устрою. И никогда тебя не оставлю. Признайся, не будь меня, ты бы не сумел ничего обделать?

Фульвий не ответил ни слова и с мрачным лицом ушел в свою комнату.

На другой день рано утром Фульвий пришел к воротам тюрьмы. Тюремный сторож ввел его в комнату Агнии. Она не испугалась, но встала и стояла перед ним, сложив руки на груди.

— Оставь меня умереть спокойно, — сказала она ему тихо. — Мне остается несколько часов; я бы хотела провести их в мире и одиночестве.

— Я пришел предложить тебе еще раз жизнь, полную счастья. Судьба твоя в твоих руках. Скажи слово, и ты будешь вырвана отсюда, спасена, окружена в продолжение всей жизни роскошью и любовью.

— Разве я уже не сказала тебе, что я христианка и не отступлю от моей веры?

— Я не требую этой жертвы. Оставайся христианкой, но согласись быть моей женой; по одному моему слову двери эти растворятся. Беги со мной на Восток. Там много христиан, и ты...

— Я не могу быть женою человека, который предал моих братьев и сестер на смерть. Оставь меня!

Фульвий вышел из себя. Глаза его засверкали, щеки вспыхнули.

— Несчастная! — воскликнул он. — Ты призываешь смерть, и v ужасная смерть постигнет тебя! Не говори же, что я убил тебя, ,1- ты сама себя убила!

Фабиола пришла к Агнии и удивилась ее спокойствию и кротости. Глаза Агнии казались добрее, задумчивее обыкновенного. Все в ней дышало благородством и чувством собственного достоинства. Она встретила Фабиолу приветливо, с какою-то гордою осанкой, которой прежде Фабиола не замечала в ней. Нежная любовь Фабиолы к Агнии не изменилась, но к ней добавилось чувство уважения, столь глубокое, что если бы она уступила своему первому порыву, то бросилась бы не на шею к ней, а к ее ногам.

— Фабиола, — сказала Агния ласково, но торжественно, — у меня есть к тебе просьба, последняя, предсмертная, исполни ее.

— Приказывай, — сказала Фабиола, — я не стою того, чтобы ты просила меня.

— Обещай мне, что после моей смерти ты найдешь священника и попросишь его наставить и просветить тебя. Я знаю, что ты станешь христианкой!...

— Сейчас, когда я вижу тебя, мне самой это кажется возможным, — сказала Фабиола. — Помнишь ли ты мой сон? Вот бездна, через которую я должна перейти, чтобы соединиться с тобой и твоими... но не могу быть такою, как ты... Ах, зачем ты оставляешь меня? Ты бы повела меня по новой дороге...

— У тебя будут руководители более достойные, чем я. Наши епископы и священники просветят твой ум. Доверься им, слушай их, и ты будешь спасена в этой и будущей жизни!... Но что это?... Солдаты идут по коридору. Прощай, Фабиола, прощай, милая сестра моя! Я уношу с собою надежду, что мы свидимся там, где нет печали. Мое последнее тебе слово: Господь с тобою! Я произношу его в первый раз, обращаясь к тебе.

Агния перекрестила Фабиолу. Фабиола упала на колени и целовала с рыданиями руки Агнии...

Судья сидел на своем кресле посреди форума. Вокруг него, несмотря на ранний час, толпились любопытные. Среди них почти все заметили в тот день двоих — мужчину и женщину. Мужчина стоял, прислонясь к колонне, закутанный в плащ, перекинув конец его за плечо, так что плащ скрывал почти все его лицо; женщина, высокая, стройная, благородной наружности, стояла, накинув длинную, расшитую золотом и шелками мантию, которая обвивала ее стан и величественными складками падала к ее ногам. Лицо ее было скрыто под длинным, густым покрывалом. Эта мантия походила по своей роскоши и изяществу на порфиру. В публике говорили, что такой благородной даме, какою казалась богато одетая незнакомка, неприлично находиться на площади в день казни. Рядом с неизвестной женщиной, одетой в дорогую мантию, стояла рабыня. Она, как и госпожа ее, скрывала свое лицо под густым покрывалом. Неподвижно, как статуи, стояли они обе, опираясь о мраморную тумбу. Агнию ввели на Форум.

— Почему на ней нет цепей? — спросил префект.

— Не нашли нужным, она смирна, как овечка, и идет за нами покорно, — сказал начальник стражи.

— Надеть цепи! — отрывисто приказал префект.

Палач выбрал самые маленькие наручники и надел их на руки Агнии. Она грустно улыбнулась, опустила руки, и цепи, гремя, упали к ее ногам. Руки ее были так малы, что они свободно проходили в наручники.

— Самые маленькие, других нет, — сказал палач, — она еще ребенок, какие тут цепи! — прибавил он сквозь зубы.

— Молчать! — закричал префект, и обратился к обвиняемой.

— Агния! — сказал он повелительно, — из уважения к твоему полу, летам, и учитывая дурное воспитание, которое ты получила с детства в христианской секте, я хочу спасти тебя. Подумай, прежде чем ответишь: откажись от ложного и вредного христианского учения и поклонись богам Рима.

Ей поднесли чашу с вином.

— Вылей ее только перед статуей Юпитера, — сказал ей один из солдат, сжалившись над нею, — вылей ее только! Они подумают, что ты отрекаешься, и отпустят тебя.

— Вылей ее только, — говорил ей сзади женский голос, — и подумай, что хочешь — тебе не помешают, бедняжка.

На лице Агнии выступил румянец, на глаза навернулись слезы; префект ждал, солдат держал перед ней чашу с вином и почти насильно всовывал ей в руки. Одно движение — и она спасена! Она войдет в свой дом, увидит старую мать... отца... друзей. .. Агния глядела на чашу пристально и вдруг протянула руку. .. но не взяла ее, а тихо отстранила от себя.

— Я не покривлю душой, — сказала она твердо — я христианка, презираю ваших богов и верю в единого истинного Бога!

— Казнить ее мечом!... Сию минуту!

Агния подняла руки к небу, опустилась на колени и склонила голову. Она взяла своими тонкими пальцами пряди длинных волос, разделила их на две части и свесила на грудь. Все замерли. Палач почувствовал, что его рука может дрогнуть... Девушка стояла перед ним на коленях, склонив покорно голову, со сложенными на груди руками, чья белизна так контрастировала с золотом роскошных волос. Палач схватил меч решительным движением, будто хотел скорее покончить с надрывающей душу сценой. Меч блеснул, как молния... и девушка-дитя упала мертвой. Белое платье подернулось пурпуровыми волосами...

Женщина, стоявшая вдали у колонны, услышав ропот толпы, вздрогнула и бросилась вперед. Она прошла через толпу прямо к убитой, сняла с себя богатую мантию и покрыла ею тело страдалицы. Отовсюду раздались рукоплескания. Толпе понравился этот знак женской нежности; но дама не двигалась с места. Обратясь к судье, она сказала:

— Префект! Я прошу милости. Да не притронутся руки посторонних к той, которую я любила больше всего на свете! Позволь мне взять ее тело, отнести его домой и похоронить там, где лежат ее предки.

— Не могу исполнить твою просьбу, — грубо ответил ей префект. — Катул! Прикажи сжечь тело и бросить пепел в реку. Для казненных христиан не может быть честного погребения.

— Умоляю тебя, — продолжала Фабиола (это была она), — вспомни, что у тебя есть дочери, сестры; поставь себя на мое место.

— Ты что, христианка? — спросил префект.

— Нет, я не христианка, но признаюсь, что зрелище, свидетельницей которого я была только что, может всякого заставить принять христианскую веру.

— Что ты хочешь сказать? — воскликнул префект. По толпе пробежал ропот негодования.

— Да, — продолжала Фабиола с силою, — если для охранения религии в империи необходимо убивать таких женщин, как эта, таких людей, каковы были те, которые погибли недавно, и награждать таких извергов, как этот, то религия нашей славной империи и сама империя погибли!

И Фабиола показала на закутанного в плащ мужчину.

— Да, — продолжала она, — этот человек погубил ее, потому что она не хотела сделаться его женою.

— Она лжет! — закричал Фульвий, открывая лицо, и одним прыжком очутившись рядом с Фабиолой. — Она лжет! Агния сама призналась, что она христианка!

— Я несколькими словами обличу тебя, Фульвий! Разве ты сегодня утром не был в тюрьме и не предлагал ей бежать? Я подтвержу мои слова клятвой.

— Если это справедливо, Фульвий, — сказал префект, — а твоя бледность и твое смущение выдают тебя, то я мог бы наказать и тебя... Но я не хочу твоей гибели. Исчезни и не показывайся на глаза властям города. Как твое имя? — спросил префект уже благосклонно у стоявшей перед ним женщины.

— Фабиола, — ответила она.

Лицо префекта просияло; он стал столь же льстивым, сколь ранее был высокомерен.

— Я часто слышал о тебе, о твоих достоинствах. Ты близкая родственница... (префект затруднялся, как назвать Агнию, и, наконец, придумал) несчастной... (он показал на тело). Ты вправе требовать, чтобы ее останки были вручены тебе!

Фабиола подала знак; невольница, сопровождавшая ее, подозвала четырех рабов, которые несли закрытые носилки. Они приблизились к телу Агнии, но Фабиола отстранила их, подозвала Сиру, стала с ней на колени и, рыдая, подняла тело. Они положили его на ковры и на подушки носилок и опять покрыли богатою мантиею. Рабы подняли носилки и понесли тело в дом родных Агнии. За телом шли плачущие Сира и Фабиола. По дороге к ним присоединилась рыдавшая девочка.

— Кто ты такая? — спросила у нее Фабиола.

— Эмеренция, ее молочная сестра, — ответила девочка. Фабиола взяла ее за руку и повела за собою.

 

XXXI

После убийства Агнии Тертуллий поспешил явиться к Максимиану. Он встретил Корвина во дворце с заранее заготовленным эдиктом. Префекта тотчас пропустили к императору. Он рассказал о смерти Агнии, о впечатлении, которое казнь произвела на публику, и о ропоте, который она вызвала; во всем этом главным виновником, по словам Тертуллия, оказывался Фульвий. Тертуллий не сказал, впрочем, ни слова о том, что Фульвий предлагал Агнии спасти ее и бежать с нею, лишь бы она согласилась выйти за него замуж. Рассказывать такие вещи цезарю было опасно. Он мог бы начать следствие, а следствие могло бы открыть другие предприятия, в которых принимал участие сам Тертуллий. По этим-то соображениям он молчал об интригах Фульвия и ограничился порицанием его образа действий при поисках христиан. В заключение он сказал:

— Вообще Фульвий нам не пригоден. Он слишком запальчив и опрометчив. Он всегда действует необдуманно, задерживает людей самых влиятельных, наиболее любимых публикою, и предает их нам. Мы должны судить, мы должны осуждать... казнить... а он в стороне. Хоть бы дело Агнии; стоило поднимать его! Девочка шестнадцати лет, хорошенькая, знатной фамилии. Теперь по всему Риму ропот, рассказы, сожаления. Знаешь ли, что многие говорят: что если такими убийствами необходимо поддерживать религию и неприкосновенность бессмертных богов, то конец близок...

На лице Максимиана мелькнуло невольное выражение ужаса и гнева, и Тертуллий, поняв, что зашел слишком далеко, поспешил перейти к другому предмету.

— И что принесла нам смерть Агнии? Ровно ничего! Богатство ее, о котором так кричали, совсем невелико. Земли стоят необработанными, запущенными; капиталов нет, — притом у нее есть родственница, знатная римлянка Фабиола, отец которой всю жизнь свою ревностно служил цезарям. Лишать ее наследства опасно. В публике начнется ропот.

— Я знаю ее, — сказал Максимиан. — Она поднесла мне дивное кольцо... Что ж, пусть вступает во владение имением... это, быть может, утешит ее; смерть Себастьяна, кажется, очень ее встревожила... Заготовь эдикт, я подпишу его.

Тертуллий тотчас подложил ему заранее приготовленную бумагу и объяснил, что сделал это потому, что не сомневался в великодушии и щедрости цезаря. Цезарь подписал свое имя; Тертуллий взял эдикт и вручил его с торжеством своему сыну.

Едва Тертуллий и Корвин вышли из дворца, как туда явился Фульвий и попросил аудиенции. Всякий, кто бы увидел его, ожидающего приема в зале дворца, понял бы, что он не в силах преодолеть своей тревоги. Действительно, положение Фульвия было весьма опасно. Оставаться в Риме ему было невозможно. Фабиола публично нанесла ему такой удар, от которого трудно, почти невозможно было оправиться. Одного слова цезаря достаточно было, чтобы самого его предать в руки римского правосудия, а он хорошо знал, каково оно!... Не только Фульвий, имевший за собою множество нечистых дел, но и справедливейший и честнейший из смертных не мог бы спасти свою голову от судей, всегда заранее знавших, желает ли цезарь осуждения или помилования подсудимого, и решавших дело в соответствии с его желанием.

Фульвий пришел узнать, на что ему надеяться, и может ли он получить состояние Агнии, единственную надежду для будущей спокойной жизни на родине.

Наконец, его ввели в приемную залу; он подошел к трону с льстивою улыбкою и стал на колени.

— Что надо? Ты зачем? — закричал цезарь.

— Я пришел просить твоей милости. Закон дает мне часть из наследства христиан, которые открыты моими стараниями... Агния раскрыта мной, и я умоляю тебя, цезарь, отдай мне ее состояние, я заслужил его своими трудами...

— Напротив, ты не заслужил ничего, кроме моего гнева; все, что ты делал, ты делал неосмотрительно, неосторожно, с оглаской. Ты своими безрассудными действиями возбудил в Риме всеобщее неудовольствие и ропот. Я не намерен дольше терпеть тебя здесь. Ты мне больше не нужен! Убирайся отсюда как можно скорее! Слышишь? Я не люблю повторять приказаний.

Всегда беспрекословно повинуясь цезарю, Фульвий на этот раз ответил с решимостью отчаяния:

— Но да позволит цезарь заметить ему, что я нахожусь в самых стеснительных обстоятельствах. Исполняя поручение цезаря, я прожил все, что имел прежде. Пусть мне дадут законную часть состояния Агнии, и я немедленно выеду из Рима. Я понимаю, что я не нужен здесь больше. Римские христиане все казнены или сидят в тюрьмах; другие разбежались. Дело сделано.

— Хватит! — воскликнул Максимиан. — Убирайся из Рима. Что же касается состояния Агнии, то мы отдали его законной наследнице, ее близкой родственнице Фабиоле, известной добродетелями и преданностью нашим богам.

Фульвий не произнес больше ни слова. Он поцеловал руку императора и вышел из дворца. Он сознавал, что погиб. Злоба, жажда мщения, ярость кипели в нем.

— Нищий! Я нищий! — твердил он сам себе, идя домой. — И все она, везде она! На вилле Агнии она помешала мне, почти выгнала меня вон — и с каким презрением! Вчера она обличала меня, и с какою злобою, с какою дьявольскою ловкостью! А нынче она же заслала кого-то к этому тирану и обобрала меня.

— Ну что? Вижу — все пропало! — воскликнул Эврот, встретив Фульвия и прочитав у него на лице волновавшие его чувства.

— Все, решительно все! Приготовления кончены? Можем ли мы уехать немедля?

— Уехать можно. Я продал драгоценности, рабов и мебель. Денег этих хватит, чтобы доехать до Азии. Я оставил только Стабия, который необходим нам в путешествии. Две лошади готовы, одна для тебя, другая для меня. Оставим скорее этот дом, чтобы ростовщики чего доброго не проведали и не остановили нас.

— Дожидайся меня за воротами города. Если же я не приду через два часа после захода солнца, то и не жди.

Эврот пристально поглядел на племянника, стараясь прочесть на его лице, что он намерен предпринять, но напрасно. Фульвий был бледен, но спокоен и невозмутим. Решение было принято. Разговаривая с Эвротом, он снял с себя богатое придворное платье и надел простую дорожную одежду.

Днем и ночью чудилась Фабиоле Агния в белом платье, на коленях, покорно склоняющая голову под удар меча. Она не могла отогнать от себя этих воспоминаний, не могла плакать, не умела молиться, и впала в мрачное отчаяние, смешанное с озлоблением. Она заперлась в самых отдаленных комнатах своего дома и там, без слов, часто без мыслей, часами сидела неподвижно и безмолвно. Когда огорченная кормилица входила к ней, Фабиола отрывисто приказывала ей удалиться. Даже Сира, которую она особенно любила и которая после смерти Агнии не оставила ее, не могла заставить ее говорить; Фабиола молча слушала ее увещевания, но не отвечала на ее вопросы или отвечала так, что Сира пугалась. Слова Фабиолы дышали жаждою мщения. Сира плакала и молилась за Фабиолу, просила Бога смягчить ее сердце, просветить ее ум. Напрасно предлагала ей Сира привести к ней христианского священника или Ирину. Фабиола не хотела и слышать о них. Что было общего между нею и христианами? Христиане покорно переносили страшные несчастья и потерю своих близких, а она не могла ничего переносить с покорностью, она возмущалась и проклинала; христиане молились за врагов, а она их ненавидела, презирала и отомстила бы, если бы только могла. Если бы могла !... Сознание своего бессилия угнетало ее. И могло ли быть иначе?

У нее не осталось никого. Из приятелей ее отца (как страшно было в том признаться) остался Тертуллий и подобные ему жестокие мучители христиан, люди-звери!... Тертуллий, казнивший Агнию! Корвин, Фульвий, близкие знакомые ее отца, злодеи, из-за денег предавшие людей на страшную смерть! И все другие ее знакомые не рукоплескали ли в цирке, взирая на мученическую смерть христиан? Фабиола содрогалась при одной мысли, что они посетят ее, протянут ей руки... Если не делом, то одобрением участвовали они в казнях... Эти руки казались ей обагренными кровью погибших. Нет, она не хочет их видеть! В целом Риме не осталось никого, с кем бы она могла поделиться мыслями и чувствами... Прошло то время, когда она не обращала внимания на нравственные качества гостей, предаваясь в шумном обществе светским удовольствиям. Все это теперь казалось ей таким ничтожным, таким суетным; все они были ей так чужды! Она знала, что многие приходят посещать ее, но она приказывала не пускать к себе ни под каким видом решительно никого. Что могла она иметь общего с этими легкомысленными жестокими или ослепленными ненавистью людьми, которые рукоплескали и радовались гибели тех, кого она научилась любить и уважать... Бедная Фабиола презирала язычников или гнушалась ими и не принадлежала еще к христианской общине; словом, она очутилась одна. Правда, вдали блестел слабо луч света, но она не решалась, не имела силы направиться к нему... Дни шли за днями; они тянулись однообразно. Она не считала их. Ей казалось, что целая вечность прошла с тех пор, как не стало Агнии. Однажды утром Сира доложила ей, что пришел посланный от императора. Всемогущее слово «От императора» отворяло все двери. Фабиола встала с усилием с кушетки, на которой лежала, наскоро поправила волосы и одежду и приказала ввести посланного.

В комнату робко вошел Корвин. Фабиола приняла его холодно и надменно. Он длинно и запутанно объяснял ей, что принес декрет, дарующий ей состояние Агнии, что он и его отец приложили к этому немало сил.

— Я знаю, — продолжал Корвин, — как ты любила Агнию, но я полагал... что, как христианка, она не стоит твоих слез, твоего сожаления...

— Оставь это, прошу тебя, — сказала Фабиола. — Что тебе нужно?

— Мне так тяжело глядеть на тебя. Во всех чертах твоих отражается такое горе, что у меня не хватает слов, чтобы выразить тебе свое участие. Я так давно, так искренне предан тебе. Если бы ты только позволила мне надеяться, что со временем мне выпадет счастье заставить тебя позабыть... о твоем горе. Отец мой был другом твоего отца... Позволь сыну, сердце которого давно принадлежит тебе, посвятить тебе всю свою жизнь!... Я пришел предложить тебе мою руку.

— Я очень больна, — ответила Фабиола, — не в состоянии выполнить моей обязанности — благодарить цезаря за его милости. Передай ему мои слова и мою благодарность.

Она поклонилась, давая тем понять, что хочет остаться одна, но Корвин не хотел выйти и продолжал:

— Я должен тебе сказать, что милостью цезаря ты обязана мне и моему отцу. Мы за тебя ходатайствовали и думали, что...

— Напрасно, — сказала Фабиола, — вы себя обольщали несбыточными надеждами. Агния была моей родственницей, и закон дает мне право на ее состояние. Конфискация в этом случае невозможна.

— Однако... — начал Корвин.

— Довольно, прошу тебя. Ты видишь, что я нездорова и не могу говорить ни о чем. Оставь меня, сделай одолжение...

Корвин поклонился и вышел. Он еще питал надежду позднее достичь своей цели.

Фабиола оставшись одна, задумалась.

«Надеюсь, что я видела в последний раз этого гнусного человека, — сказала она сама себе. — В другой раз он не посмеет именем цезаря проникнуть ко мне»...

В эту минуту у дверей раздались мужские шаги... Фабиола прислушалась. Они приближались. Занавес дверей зашевелился, и перед нею оказался Фульвий. Она вздрогнула и вскочила.

— Фульвий! — воскликнула она, — Фульвий! И ты осмелился переступить порог моего дома? Вон отсюда, вон! Я не хочу дышать одним воздухом с тобою, я не хочу, чтобы нога твоя оскверняла дом мой, убийца! Предатель!

— Я пришел в последний раз, хотя и не в первый. Вот уже пять дней я прихожу, и меня не впускают. Сегодня посчастливилось. Имя цезаря, произнесенное Корвином, очистило дорогу и мне. Не зови... никого из твоих слуг вблизи нет. Выслушай меня. Я хотел жениться на Агнии...

— Мерзавец! — воскликнула Фабиола, прерывая его.

— Подожди! Отец твой сам подавал мне надежды, вспомни! Если я не преуспел, то обязан этим и твоему вмешательству. Ты выгнала меня, — да, выгнала, — из ее виллы. Несколько дней тому назад ты публично обвинила меня и в довершение ко всему захватила состояние Агнии, ограбила меня, погубила все мое будущее, уничтожила надежду на спокойную жизнь! Я тебе ничего не сделал, но ты меня преследовала и разрушила мое счастье!... Но я все забуду, все прощу, если ты согласишься добровольно отдать мне половину того состояния, которое принадлежит мне по праву. Я пришел требовать его. Подумай... мое счастье, мое будущее зависит от тебя. Поделимся тем, что ты бессовестно успела захватить для себя одной. Ты обокрала меня; отдай часть украденного!

— Как! В моем доме ты осмеливаешься оскорблять меня, ты, покрытый кровью несчастной Агнии, отваживаешься требовать цену за ее кровь! От кого? От меня!

— Тебе состояние Агнии досталось легко, а я трудился, работал, мучился, искал, ни днем ни ночью не знал покоя... Наконец, на меня же взваливают ответственность за кровь христиан, пролитую по приговору судей... Согласись, что все это жестоко... и я должен быть вознагражден за все, что здесь вынес...

— Замолчи! Слова твои ужасны. Я не посылала никого к императору, не требовала никакого наследства... и если получила его, то по закону... Не я буду платить тебе за кровь Агнии... Проси денег у палачей, которым ты предал жертву!... Избавь меня от своего присутствия...

— Это твой последний ответ, твое последнее слово? Подумай хорошенько.

— Последнее слово: оставь меня!

— Проклятая! — воскликнул Фульвий и бросился на нее с кинжалом.

Но Фабиола была сильна и мужественна. Она успела схватить его за руки. Между ними завязалась борьба... Постепенно Фабиола чувствовала, что ее силы слабеют; она упала на пол. Но в это самое мгновение Фабиола услышала крик и слова на незнакомом языке. Потом она почувствовала, что какая-то тяжесть придавила ее, и, что по груди потекло что-то горячее.

Фабиола собралась с силами. Она раскрыла глаза и увидала бледного, дрожащего Фульвия. У его ног лежал окровавленный кинжал.

— Сестру! Сестру! — произнес он безумным голосом и выбежал из комнаты.

Фабиола с усилием оттолкнула то, что ее придавливало, и поднялась, но упала опять с громким криком ужаса. Перед нею вся в крови и без чувств лежала Сира.

На вопль Фабиолы со всех концов дома сбежались невольницы. Фабиола остановила их у дверей и впустила только Евфросинию и Граю. Они подняли Сиру и отнесли ее на постель Фабиолы, в ее спальню. Через несколько минут Сира открыла глаза. Фабиола послала за врачом, жившим в доме Агнии. То был христианский священник Дионисий.

Он пришел немедленно и объявил, что не считает рану смертельной. Выяснилось, что несчастная Сира, услышав громкий разговор, а потом шум, вбежала в комнату и бросилась между Фабиолой и убийцей. Удар пришелся ей прямо в грудь; уже раненая она упала на Фабиолу и прикрыла ее собою. При виде лица девушки, при виде ее крови Фульвий был поражен ужасом и с криком выбежал из дома.

Придя в себя, Сира горько плакала и не хотела никому объяснить причины своих слез. Фабиола решила ни о чем ее не расспрашивать и не отходила от нее.

Дионисий приходил каждый день и часто беседовал с Сирой. Когда он уходил от нее, Фабиола замечала, что глаза невольницы, покрасневшие от слез, вновь оживали, и лицо ее становилось умиротворенным. Когда Сира начала медленно поправляться, Фабиола подолгу с ней беседовала. Болезнь Сиры, ее самопожертвование, терпение и кротость смягчили сердце Фабиолы: оно будто растаяло. Отчаяние уступило место скорби, а скорбь вызвала слезы воспоминания о милых умерших...

Мы не будем подробно рассказывать читателям о беседах Фабиолы и Сиры... Сира настойчиво просила Фабиолу поговорить с Дионисием.

— Он священник, — сказала она, — и научит тебя лучше, чем я. Он на все ответит, все объяснит и истолкует.

Фабиола обещала Сире просить Дионисия рассказать ей об основах христианской религии, лишь только Сира поправится от болезни... Но Сира не поправлялась. Рана ее закрылась, но силы не возвращались. Жар сменялся ознобом. Она страшно кашляла. Однажды Дионисий объявил Фабиоле, что считает Сиру неизлечимой. Новый удар! Новое горе! Но Фабиола научилась уже покоряться со смирением, и кротко приняла весть о предстоящей новой потере. Сира просила ее чаще оставаться с нею, рассказывала ей священную историю и земную жизнь Спасителя. Фабиола слушала, затаив дыхание и с замирающим сердцем.

Утомленная разговором, Сира заснула, а Фабиола сидела у ее изголовья, и сердце ее было преисполнено любви. Она начинала понимать христианское учение. Перед нею лежала умирающая Сира, которая дважды пострадала ради нее, пожертвовавшая собой ради той, которая когда-то ранила ее. Два раза кровь Сиры лилась за Фабиолу! Сколько любви, какая великая душа — душа этой рабыни! Рабыни!... Но разве эта невольница не была лучше, в тысячу раз выше, добрее ее, благородной гордой римской патрицианки!

Так думала Фабиола.

Когда Сира проснулась, она увидела госпожу распростертою у своих ног и горько рыдавшую. Сира поняла, что Фабиола победила свою гордость и смирилась. Сира благодарила Бога за обращение Фабиолы. Это обращение стало полным только тогда, когда Фабиола поняла, что невольница и патрицианка равны перед создавшим их Богом, что слезы покаяния вымаливают прощение, что гордость противна Богу, что любовь — источник счастья и путь к спасению.

На другой день, когда Дионисий вошел в комнату Сиры, она сказала ему, указывая на Фабиолу:

— Отец мой, вот новообращенная, которая желает вступить в лоно нашей Церкви.

Фабиола, не произнося ни слова, стала на колени и смиренно склонила голову; священник положил ей руку на голову и сказал:

— Господь привел тебя в дом Свой, да будет благословенно имя Его!

Тогда Фабиола встала и, обратясь к Сире, сказала:

— Теперь я могу назвать тебя сестрою!...

Сира, плача от радости, обняла Фабиолу, и обе они плакали радостными слезами.

Евфросиния и Грая тоже обратились в христианскую веру. Дионисий учил их и подготавливал к принятию св. крещения.

 

XXXII

Сира рассказала Фабиоле историю своей жизни. За несколько лет до начала нашей повести жил в Антиохии богатый, знатный человек, вступивший в брак с женщиной, вскоре ставшей христианкой. У них родились сын и дочь: сын — Оранций, дочь — Мариам. Мать воспитывала их в христианской вере. Оба ходили с нею в церковь и, таким образом, много знали о жизни христиан и об их учении. Дочь крестилась, но сын не хотел об этом и слышать. Он любил удовольствия, праздную жизнь, игру, пиры и разделял все вкусы своего отца-язычника. Ему был двадцать один год, когда мать его умерла. Она предвидела, что муж ее неминуемо разорится, ибо он жил не по доходам, и, умирая, оставила все свое имение дочери. Она приказала ей беречь его для бедных и больных христиан.

Вскоре после ее смерти отец Мариам действительно разорился и умер. Жадные ростовщики захватили оставшееся после него имущество и продали на уплату долгов. Тогда Эврот, брат отца Мариам, возвратившись из далекого путешествия, уплатил долги племянника из своего небольшого капитала и постепенно приобрел над ним неограниченную власть. Он внушал Оранцию, что сестра — причина его несчастия, что она богатая, но безумно тратит свои деньги на пособия низким и порочным людям. Мариам предлагала брату и дяде жить с ней, но не хотела отдать им всего состояния. Они же требовали, чтобы она отдала им все, но она, помня приказание матери, твердо отказала. Не для себя желала Мариам сохранить богатство, но для бедных, завещанных матерью ее попечениям. Тогда дядя и брат объявили, что если она не исполнит их требования, то они не пощадят ни ее, ни ее единоверцев. Оба они знали поименно многих христиан Антиохии, многих священников и епископов. Они клялись, что предадут их в руки властей. Мариам была убеждена, что это не просто угроза, и отдала им все, что имела, и таким образом, выкупила своим состоянием жизнь тех, которых считала братьями во Христе... но с тех пор жизнь под одной крышей с братом и дядей стала ей невыносима. Она пожелала уехать в Иерусалим. Брат и дядя были очень обрадованы ее намерением, заплатили за место на корабле и даже дали ей на дорогу небольшую сумму. Из дома матери Мариам не взяла ничего, кроме дорогого, шитого жемчугом покрывала. Оно служило еще ее матери для покрова св. Даров, ибо епископы, принимая во внимание беспрестанно грозившую христианам опасность вторжения язычников в храмы, разрешали христианам хранить св. Дары дома.

Когда корабль вышел в открытое море, он поплыл не к берегам Малой Азии, а в противоположную сторону. Капитан отказался отвечать на ее вопросы. Разразилась жестокая буря. Корабль погиб у одного из островов, погибли и пассажиры, и экипаж. Каким-то чудом, с покрывалом на груди, спаслась только Мариам; она была схвачена местными жителями и уведена вглубь острова. Вскоре Мариам была продана богатому семейству, увезшему ее в Малую Азию; оттуда за большие деньги ее перепродали римлянину, искавшему, по поручению Фабия, умную, честную невольницу для Фабиолы. Таким образом Мариам, под именем Сиры, попала в Рим. Случайно найдя драгоценное покрывало в сенях дома Фабия, Фульвий был поражен находкой и тотчас спрятал его.

После отъезда сестры из Антиохии Фульвий пустился в различные предприятия и вскоре разорился; не пошло ему на пользу и отнятое у сестры состояние. Тогда, по совету дяди, он принял поручение цезаря, управлявшего Востоком, и отправился в Рим в качестве шпиона. Дальнейшие обстоятельства его жизни нам известны.

 

XXXIII

Мариам не поправлялась; она все больше и больше слабела. Фабиола ухаживала за нею, как за родной сестрой, но заботливый уход, помощь врача — все было напрасно. Дни ее были сочтены. Фабиола, надеясь ее спасти, увезла ее в Номентану, на виллу Агнии. Наступила весна. Кушетку, на которой лежала Мариам, подвигали к окошку или выносили в сад; Мариам, окруженной друзьями, цветами, в живительном воздухе весны, казалось, грустно было прощаться с жизнью именно в ту минуту, когда жизнь, наконец, улыбнулась ей.

Однажды в чудесный весенний день Эмеренция, которая жила у Фабиолы и стала ее любимицей, играла на лугу с огромным псом. Молосс не забыл Агнии: при ее имени он поднимал морду, насторожив уши, и махал хвостом. Фабиола сидела у ног лежавшей Мариам, бледной и худой, хотя на щеках ее горел яркий румянец, верный признак неизлечимой болезни. Мариам после долгого молчания обратила свой усталый взор на Фабиолу и спросила у нее:

— Что ты намерена делать, милая сестра, когда я тебя оставлю? — Мариам в первый раз заговорила о своей близкой смерти. Фабиола заплакала.

— О, нет! Нет! — сказала она. — Мы будем молиться, и Бог сохранит тебя для нас. Я надеюсь, что ты поправишься. Теплый весенний воздух оживит тебя. Поедем в Кампанью, на мою виллу, там еще теплее.

— Напрасно, все напрасно! Бог судил иначе. Благослови имя Его вместе со мною!

Фабиола, казалось, боролась с собою. Но, наконец, она преодолела себя, перекрестилась и сказала:

— Да будет воля Божия! Потом, помолчав, прибавила:

— Скажи мне свою волю! Что должна я сделать, когда... когда... Фабиола не договорила, слезы душили ее.

— Когда я умру, — докончила Мариам спокойно, — похорони меня рядом с Агнией, молись за меня и за нее и проси Бога, чтоб Он услышал мою последнюю, предсмертную молитву... о раскаянии и спасении моего несчастного брата!... Отдельно я тебе никого не поручаю. Теперь ты всех знаешь и не оставишь в нужде наших братьев.

В тот же день Мариам исповедалась, причастилась и через несколько дней тихо скончалась.

 

ЭПИЛОГ

Свои богатства Фабиола употребила на приюты, больницы, христианские школы и странноприимные дома. Она посвятила себя уходу за больными и делам милосердия. Недолго пришлось ей устраивать богадельни и больницы тайком. Макси-миан умер. Максенций взошел на престол, но царствовал недолго. Константин, провозглашенный императором в Галлии, принял христианскую веру, победил Максенция, вошел в Рим и провозгласил христианство господствующей религией империи. Из гонимых христиане превратились в торжествующих победителей. Они отворили врата своих храмов, украсили могилы своих мучеников дивными базиликами. Бывшие их гонители и судьи старались оправдать свою жестокость. Они обвиняли во всем цезарей; но им не удалось обмануть лживыми словами ни современников, ни потомков. Долго рассказывали в Риме о гонениях, которые претерпели христиане, о подлости, об алчности доносчиков, о жестоких казнях. На тех из них, которые доживали свой век, молодежь показывала с ужасом и звала их палачами, кровопийцами.

Корвин достиг преклонной старости и, всеми презираемый, влачил жалкое существование. Совесть мучила его, люди гнушались им.

Фабиола, много лет спустя после описанных событий, узнала из достоверных источников, что молитва Мариам была услышана. Брат ее Фульвий, или, вернее, Оранций, раскаялся, принял крещение и ушел в пустыни Африки. Там он спасался по примеру многих подвижников, искупая покаянием тяжкие свои преступления.

Ссылки

[1] Здравствуй.

[2] Римский император Диоклетиан (284-305) вскоре после утверждения на троне избрал своим соправителем Максимиана (Прим. ред.).

[3] Внутренний двор, украшенный колоннами.

[4] Так называлась римская провинция, расположенная на территории Малой Азии (Турция).

[5] Эта надпись в катакомбах уцелела до сих пор.

[6] Надпись, уцелевшая до сих пор.

[7] Имя императоров.

[8] Caeca — слепая (лат ).