Что было, что будет

Убогий Юрий Васильевич

Повести, вошедшие в новую книгу писателя, посвящены нашей современности. Одна из них остро рассматривает проблемы семьи. Другая рассказывает о профессиональной нечистоплотности врача, терпящего по этой причине нравственный крах. Повесть «Воин» — о том, как нелегко приходится человеку, которому до всего есть дело. Повесть «Порог» — о мужественном уходе из жизни человека, достойно ее прожившего.

 

#img_1.jpeg

 

ПОРОГ

Старик всю жизнь был не прочь выпить. В меру, не перебирая. А выпив, добрел, смягчался, все ему тогда казалось особенно мило — и люди, и вещи, и белый свет целиком. В конце концов он начинал лезть ко всем целоваться и вот тут-то решал — точка. Лучше уж не будет, сколько ни пей. И он отодвигал от себя подальше рюмку, стакан или что там еще перед ним стояло.

Даже и сейчас, распечатав девятый десяток, старик нет-нет да и пропускал при случае в застолье свои «законные, фронтовые», как он говаривал, сто граммов. Целоваться, правда, давно уже ни с кем не приходилось, но и без этого было хорошо. Кровь теплела, шустрей по жилам текла, мысли и воспоминания взбадривала.

И вот на днях, на майские праздники, от водки старика отбило. Сын его Федор много работал, семенное зерно с элеватора возил, и за праздничный стол поэтому уселись лишь третьего числа, к вечеру. Старику нравилось, что все праздники сын занимался делом важным и спешным, а теперь вот сидит за столом усталый, но веселый и довольный. Чистый после бани, распаренный. Старик и сам поработал-таки в эти дни — прогнившие половицы в сенях сменил. Что ж, думал он, пора и выпить, заслужили.

У старика была своя постоянная стопка с толстым закругленным донышком — «ванька-встанька». Положишь ее на бок, а она тут же встанет, покачается, поблескивая зеленоватым стеклом, замрет неподвижно. Старик иногда подобным образом с ней забавлялся, если приходилось посидеть за столом подольше. В том упорстве, с которым она неизменно, раз за разом, вставала стоймя, ему даже чудилось что-то живое, что-то созвучное его собственной душе.

Стопку старик, как всегда, взял и понес ко рту осторожно, с истовой медлительностью и достоинством, привычно кашлянул, прочищая горло, и вдруг, едва пахучая прозрачная жидкость коснулась его губ, ощутил резкий, неодолимый, идущий изнутри, из груди и живота, толчок отвращения. Он удивился, подождал несколько секунд, повторил попытку и лишь омочил водкой пальцы и подбородок.

— Ты что это, бать? — спросил сын, добродушно и насмешливо улыбаясь. — Не идет, никак?

— Не идет, зараза! — Старик тоже улыбнулся и виновато повел головой. — Зубов не разожму…

— Да брось ты! У тебя ведь стаж в этом деле какой! Годов шестьдесят, не меньше. Ты вон огурчик сначала пожуй — и пойдет, никуда не денется.

Старик принял совет, помял во рту кусок соленого огурца, вновь взял стопку, подержал ее над столом и поставил на место.

— Нет, не могу, — сказал он с какой-то горькой твердостью. — Шабаш. Выпил свою порцию. Сколько, стало быть, мне отпущено было.

Из-за стола на этот раз старик ушел раньше обычного и прилег в горнице на деревянный, собственной работы диван. Сделал он его давно, чуть ли не полвека назад, и до сих про ничто в нем не скрипнет, не ворохнется, лишь дерево потемнело от времени и залоснилось на спинке и сиденье как полированное. Ничего не скажешь, добротная вещь и его намного переживет, если только не сожгут после смерти или не выбросят. Старик считал, что вещи обязательно должны жить дольше сделавшего их мастера, а для этого нужны прочность и красота. Прочность — чтобы быстро не изнашивались, красота — чтоб люди не уничтожили. Казалось бы, что за красота такая, в руки не возьмешь, не пощупаешь, да и проку, пользы от нее вроде бы никакой, а ведь защищает вещи от руки человеческой. Хоть и не всегда, конечно.

Старик часто лежал на диване днем, бросив под голову изношенный ватник. Можно было бы и подушку взять, и подстелить что-нибудь для мягкости, но он этого не любил, хворь это уж очень напоминало. А так — приткнулся на голых досках, отдохнул немного и опять на ногах. Да голое дерево и не было для старика особенно жестким. Столько он его перестругал, в руках перенянчил, что обмял, видать, или сам к нему как-то приспособился, прикипел душой и телом.

Случай с водкой странно огорчил старика. Он уж и урезонивать, и стыдить себя начал: подумаешь, стопку за столом не проглотил, делов-то. Может, с половицами поработал через силу, может, так что-нибудь… Чего ж тут убиваться-то? Сказать кому — засмеют. Но самоуговоры эти не помогали, не успокаивали. За ними, поглубже, другой ряд мыслей все время шел — тихий и печальный. Отклоняется от него жизнь, отходит. Вот и с водочкой простись теперь…

Старику вспомнился один, лет десять тому назад бывший случай. Был он тогда вполне еще крепок, с сыном косил вовсю, стога вершить брался, а уж про свою столярную и плотницкую работу и говорить нечего, молодые за ним не доспевали. Выносливость его, правда, во многом на экономии сил уже держалась, возраст потихоньку к этому приучивал. Ни шага, ни движения лишнего — все только в дело.

Вот в ту пору как раз и заказала ему Матрена Свистунова, Бекасиха по уличному прозвищу, пару оконных рам сделать. Что ж, сделал, принес и поставил их вместо старых и полусгнивших. А когда кончил с ними возню, оказалось, что у Матрены на кухне и стол уже накрыт, и бутылка стоит, и закуска. Оно и понятно, мастера угостить — святая вещь.

Матрене уже перевалило за пятьдесят, но баба она была еще хоть куда, плотная, улыбчивая, краснощекая, с веселыми черными глазами. Жила одна, детей никогда не имела, хотя замужем ей бывать приходилось. Мужья, однако, у нее как-то не задерживались надолго. Один умер, другой в тюрьму попал и больше в деревню не вернулся. Но Матрена из-за этого не очень-то убивалась, ей и одной, похоже, неплохо жилось. Говорили, что она погуливает, особенно если в селе случался посторонний, приезжий человек.

Правда это или сплетни, старик не знал да и не интересовался. Если даже и правда, то уж судить ее он бы не стал. Дело бабье, одинокое, о чем тут толковать. Главное, работница она отменная была, а за это старик очень многое мог человеку простить. Почти все.

Когда он вставлял рамы, то заметил, что хозяйка вроде бы с ним заигрывает. Топчется рядом без особой нужды, то плечом толкнет, то грудью заденет. Это его тревожило, но он одергивал себя, усмехался тайком насмешливо, покашливал в кулак. Думал: неужто на него, старика, Бекасиха польстилась? Но, с другой стороны, чему так уж дивиться? Хоть по годам он и старик, а кое в чем и молодого за пояс заткнет. В плотницкой работе, к примеру. Силенка есть еще, грех жаловаться. Недавно в погребе накат меняли, так он на равных с сыном бревна таскал. Да и вид у него не сказать чтобы дряхлый. Зубы, слава богу, свои и сединой по-настоящему только-только припорашивать стало. Бекасиха же и сама не молоденькая, подумаешь, разница в полтора десятка лет. Оно ведь и Настасья была на десяток лет его моложе.

К той поре жена старика Настасья три года уже как умерла. Инсульт, а по-простому — удар. Старик и сам тогда заболел, лежал целыми днями на диване, к стене отвернувшись. Жить совсем не хотелось, думал, пора и ему за Настасьей вслед. Если же приходилось пошевелиться немного, через силу по двору побродить, сделать пустяк какой-нибудь по хозяйству, то окружающее казалось призрачным, зыбким, готовым вот-вот исчезнуть бесследно. Все было, как во сне или при работе неисправного телевизора — плывет, рвется, дрожит, перекашивается… Со временем, однако, он с этим совладал, оклемался мало-помалу. Как ни горюй, а надо было жить дальше, не денешься никуда. С земли по своей воле не спрыгнешь, как с телеги на ходу.

Когда же пошел второй после смерти жены год, старик начал замечать за собой кое-что такое, чего приходилось стыдиться. У него появился интерес к женщинам. Смотреть на них тянуло, да и сниться они ему стали по ночам так явственно, как в молодости. Ну, сны-то ладно, тут человек над собой не властен, а вот наяву заглядываться на них было уж совсем ни к чему. Старик и одергивал себя, и ругал, и урезонивал, но помогало это плохо. Пройдет мимо соседка, здоровенная такая баба, а он и смотрит ей вслед, оторваться не может. И какое-то странное облегчение он при этом всегда испытывал. В груди словно бы мягчело, прохладней становилось и вольней. И привычное уже, старческое чувство одиночества, сухое и едкое, отслонялось, отступало ненадолго.

Единственное, что приносило ему облегчение, была работа. И он налегал на нее, добиваясь глубокой усталости, словно бы наказывая себя.

Так оно все и шло, пока Матрена рамы эти самые ему сделать и вставить не заказала. Посидели они тогда за столом, немного выпили, потолковали о том о сем, и старик собрался уходить. Он спешил, потому что ему нелегко было видеть Матрену перед собой с ее игривыми, живыми черными глазами, с высокой, под тонкой кофточкой грудью. «Пойду, — думал он. — Пойду от греха подальше». Он встал, потупившись и глядя в пол, шагнул к двери и натолкнулся на преградившую ему дорогу хозяйку…

Вышел он из дома минут через двадцать и медленно, пришаркивая, побрел по пыльной улице. Вспомнились лицо, глаза Бекасихи со смесью раздражения, жалости и насмешки в них, и старик стиснул зубы и поморщился как от боли. Ничего он не смог… Все, конец, полная отставка. Теперь лишь смотреть на женщин ему оставалось да во сне изредка их видеть. Годов в шестнадцать так оно было и вот теперь, в семьдесят, будет так. Считай, на полвека с лишним помолодел…

После случая с Бекасихой прошло много времени, и с немощью своей мужской старик давно примирился, а все-таки нет-нет да и думалось об этом, вот как теперь, когда он лежал на диване, отвернувшись к стене. Что ж, то с одним, то с другим приходится прощаться, и ничего с этим не поделаешь. Со всеми, кто на белом свете зажился, происходит такое, так уж оно природой заведено…

Самым тяжелым для старика было время, когда ночь переламывалась к утру. Он всегда просыпался в этот час и испытывал такое острое, такое полное одиночество, что замирало, приостанавливалось сердце и тут же, сорвавшись, начинало бешено колотиться, бежать, бежать куда-то. Потом понемногу успокаивалось, и вновь замирало, и опять бросалось в бесцельный свой бег.

Час этот был еще тяжел по той тишине и покою, которые царили вокруг. Казалось, что так оно все навсегда и останется — и пресный полумрак, и белесые, непроглядные окна дома, и сыроватый, оцепеневший воздух… Мир словно бы приходил в этот час к итогу, к какому-то конечному своему состоянию, и ничего больше в нем уже не должно было произойти. И вот тут-то тело старика со всеми болями и недугами начинало все настойчивей и явственней заявлять о себе. Оно росло, разбухало, заполняя, вытесняя собой окружающее. Старик наблюдал за его жизнью как бы со стороны, как за работой огромного, сложного, не вполне исправного механизма. Он слышал свист и хрипы в легких, жужжащий шум в голове и ушах, ощущал, как трудно, с мурашками и покалываньем, проталкивается кровь по суженным сосудам ног, как поет раненое бедро, как похрустывают при малейшем движении суставы…

Облегчение старик испытывал, когда утро начинало по-настоящему всегдашнюю свою работу. Исподволь, но неуклонно набирал силу свет, обозначая предметы в их четкой, надежной реальности; ветерок начинал шуметь, шуршать, поскрипывать чем-то за стенами дома; раздавались первые, особенно хриплые спросонья крики грачей; трактор где-нибудь вдалеке взревывал, всхрапывал, прокашливался тоже как бы со сна… Старик жадно смотрел и слушал, отвлекаясь от самого себя. Признаки пробуждения жизни были для него как повязка на рану — прохладная и утоляющая боль. В это время он даже задремывал ненадолго, будто передав в другие руки одинокую свою вахту.

Первой в доме вставала невестка. Старик слышал скрип кровати, шелест одежды, шаги и, наконец, стук наружной двери. С этого момента утро вступало в полные свои права, старик веселел и начинал прикидывать, чем бы ему заняться. Он старался на каждый день иметь свою, пусть маленькую, задачу, что укрепляло его и душевно, и даже телесно. Нередко дела, которые он затевал, почти не имели практического смысла, но это все-таки было лучше, чем бесцельно бродить из угла в угол по дому и двору. В последнее время, например, он возился со сменой половиц в сенях, а теперь необходимо было затевать что-нибудь новое. Старик мысленно представил подворье и решил наладить калитку, ведущую в огород: перекосилась она совсем и закрывается плохо. На пару дней ему этого занятия хватит, а потом еще что-нибудь можно будет найти. Старик совсем оживился, почувствовав себя увереннее и тверже — при деле.

Он всегда вставал рано, вслед за невесткой — отлеживал за ночь бока.

Хотелось размяться, кровь разогнать. Было это в его возрасте не так-то и просто. Он осторожно, морщась от боли в суставах, садился на кровати и замирал, пережидая легкое головокружение. Потом поднимался на ноги и потихоньку начинал одеваться. Во время этого занятия он вновь, как и недавно на рассвете, видел себя как бы со стороны, но взгляд его теперь был другим — ироническим и добродушно-насмешливым. Неловкость и натужность собственных движений забавляли его.

Умывшись, старик стал ждать невестку. Это повторяющееся изо дня в день ожидание было приятно, и он предвкушал тот момент, когда увидит в дверях кухни доброе, спокойное лицо невестки и услышит ее мягкий голос. В последние годы он стал испытывать странную, смущавшую его потребность в ласке. Хотелось, чтобы ему сказали что-нибудь приветливое, хотелось даже, как когда-то в детстве, ощутить на своей голове чью-то теплую ладонь. Истинно, старый — что малый, думал он иногда, усмехаясь. Да и воспоминания его, свободные и бесконтрольные, в которые он уходил надолго, на целые часы, тоже все больше клонились к молодости, к детству. Они бывали ярки, явственны, и он порой, очнувшись, едва ли не с удивлением вновь осознавал себя не мальчонкой сопливым, а стариком.

Невестка Татьяна вошла с накрытым марлей ведром и улыбнулась:

— Утро доброе!

— Доброе, доброе… — поспешно и радостно отозвался старик, кивая.

— Молочка парного? Счас сделаем.

— Налей кружечку, если не жалко, — пошутил он. — Да ты присядь, милая, отдохни немножко.

— Некогда рассиживаться, дедушка. А вот вы-то чего в такую рань всегда на ногах? Спать бы и спать еще. Если б мне волю дали!.. — Она засмеялась.

— В твои-то годы и я был на это мастак! — Старик махнул рукой и тоже засмеялся. — Куда там! Только вот не приходилось особенно уменье-то это свое применить. А теперь, что ж, теперь мне много спать грех, в остатние-то годы.

Невестка процедила молоко и налила старику полную, с краями, кружку.

— Чтоб глаза не вваливались, — сказала она с улыбкой.

— Вот спасибо! А мне молоко это, как горючее какое. Заправился — и молодец. Чего на день-то накажешь?

— А как всегда. Месиво поросенку дадите, вон, в чугуне, птице бросите. Ну и Аленка с вами, как из сада придет.

— Есть такое дело! — браво проговорил старик. — Исполним в лучшем виде.

— Так вы ж у меня первый помощник, дедушка. Федор — он сел за руль, и нет его до ночи.

Старик жевал хлеб, запивал его теплым пахучим молоком, поглядывал на невестку и чувствовал, как согреваются и душа его и тело. Невестка возилась у газовой плиты, и он видел ее туго обтянутую кофточкой широкую спину, мелькающие локти, завитки черных волос на смуглой шее. Золото — баба, думал он. И заботливая, и трудовая, и собой хоть куда. Повезло Федору, ничего не скажешь. Да и ему самому тоже повезло. При первой-то невестке, первой Федоровой жене, он чувствовал себя в доме чужим и ненужным, поесть по-человечески не приходилось, все у той хозяйки было швырком да броском. Развелся с ней сын, слава богу. Детей они не нажили, так чего было злыдню эту и выпивоху терпеть? Федор и то лишку с ней помучился, годов с восемь, кажись, и уж когда совсем невтерпеж стало — подал на развод. Можно бы и пораньше было решиться, ясная же с самого начала картина была. А зато уж эта, Татьяна, хороша, ничего не скажешь. И живут они ладно, хоть она и намного Федора моложе. Вон как хлопочет — он еще и не поднялся, а уж завтрак ему почти на столе…

— Чтой-то вы, дедушка, молоко да молоко? — сказала Татьяна. — Вы бы поели путем с Федором вместе.

— Спасибо, милая. У меня, понимаешь ты, свой расчет. Стариковский. Полегоньку есть, стало быть, надо, а то я себя и не подниму потом.

— А чего поднимать? Поел да и прилег, отдохнул.

— Опасаюсь особенно лежать-то, — вздохнул старик. — Мое дело такое — покуда топчешься, потуда и живешь. А земля, она и так тянет к себе, потягивает. Супротив действовать приходится. Целая война, понимаешь. Что ж это ты на фанерке такой хреновенькой хлеб-то режешь? — спросил он. — Давай я тебе доску настоящую, дубовую сделаю. Что хочешь тогда на ней режь — хоть овощ, хоть хлеб, хоть мясо. Дуб, он же упор ножу дает, никакой от него крошки не остается.

— Сделайте, если не трудно.

— А чего ж трудного-то! — вскинулся старик. — Я-то не замечаю, а ты молчишь. Сделаю, будь спокойна. На ручке и узор можно дать, если желаешь.

— Да мне и без узора сойдет, — отмахнулась невестка.

— Смотри, а то могу. Листья там, ягоды вырезать — это я свободно.

Старик оживился, одернул рубаху, словно тут же намерен был приняться за работу. Он постоянно испытывал к невестке чувство благодарности, которое не находило полного, настоящего утоления, и теперь был рад услужить ей. Он ясно представил себе разделочную доску — прочную, аккуратную, с красивой фигурной рукояткой…

— Чтой-то вы заспешили так? — Невестка добродушно улыбалась. — Дело-то терпит, чай. Век я без этой доски обходилась, ну и еще чуток обойдусь.

— Горячку, конечно, нечего пороть, — согласился старик со смехом. — Однако сделаю, дай только срок.

— Будет мне белка, будет и свисток, — в тон ему подхватила Татьяна, и они теперь уже вместе дружно посмеялись.

— Как на ферме дела? — спросил старик, вытирая глаза. Что-то случилось в последние годы с ним: чуть посмеешься — и слезы ручьем. Так уж оно, видно, полагается в старости, чтобы и смех — лишь пополам со слезами. Чтоб очень-то не веселился, положение свое не забывал. — Пасти́-то начинаете?

— Начали, но проку с удоями особого нет. Травы пока маловато.

Татьяна была лучшей дояркой в колхозе, и старик этим гордился. Когда случалось изредка в правление зайти, обязательно на доску соревнования доярок смотрел, и всегда там Татьяна оказывалась если не первая, так вторая. Приятно было видеть свою фамилию во главе длинного списка. Жаль, подумал он, что шоферов вот так же не вывешивают, а то бы и Федор в самую головку попал.

— Чтой-то Федор не показывается, может, побудить? — предложил он.

— Нет, нет, — возразила Татьяна. — Пускай отоспится, а то он замотался вконец. Нынче ему не к спеху, говорил. Тут все на столе у вас, а мне бежать пора.

Старику жаль было расставаться с невесткой. Так бы, кажется, и сидел, и говорил, и грелся около нее целый день. Он, может, и вставал-то в такую рань потому, что любил вот эти недолгие минуты с ней вдвоем на кухне.

Утро было туманным и тихим. Взявшись за железный стержень, державший навес над крыльцом, старик ощутил резкий, яркий, ударивший ему в голову холод и оставил ладонь на металле, наслаждаясь этим. Его руки были настолько огрублены работой и годами, что он слабо, как через некую невидимую преграду воспринимал предметы на ощупь, и кожа ладоней тосковала по их фактуре, холоду и теплу. Зрительно старик воспринимал окружающее тоже приглушенным и смазанным и поэтому больше всего любил яркую, солнечную погоду. Сегодняшняя была для него пока самой неподходящей, и ему на мгновение померещилось, что и двор, и проулок, и огромный дуб у избы он видит не наяву, а во сне.

Туман нависал сверху сплошным, ровным, однообразным пологом, а на востоке словно бы светился изнутри, едва уловимо плыл, то рассасываясь, то сгущаясь. При взгляде туда у старика слегка закружилась голова. Он прикрыл веки и постоял так, глубоко дыша. Воздух был хорош — прохладный, резкий, пахучий. Каждый вдох казался по-особенному весом, емок и освежал, как в жару холодная вода. Та небольшая, но все-таки еще хранившаяся в старике сила жизни встрепенулась, пробужденная этим воздухом, и словно бы подтолкнула его к движению, к действию. Он осторожно спустился с крыльца и зашагал к сараю, где у него была оборудована столярная мастерская.

Вид верстака, инструментов, аккуратно развешанных по стене, еще более взбодрил его. Он ощутил, как в кисти рук толкнулась кровь и пальцы непроизвольно дрогнули и сжались. В сарае пахло древесной стружкой, пылью и металлом. Этот последний, металлический запах, пожалуй, никто, кроме старика, не смог бы уловить. Он исходил от стамесок, долот, сверл, гвоздей и был исчезающе слаб. Старик же не только воспринимал его, но, сосредоточившись, даже мог различать в нем оттенки. Инструменты, например, чуть отдавали машинным маслом, а гвозди, по размерам уложенные в отсеках большого ящика, ржавчиной.

Работал он здесь теперь уже редко, но заходил каждый день. Иногда просто стоял, смотрел, дышал этим ни на какой другой не похожим воздухом, иногда перебирал инструмент, подтачивал, масляной тряпкой протирал. Малейший налет ржавчины на рабочем металле воспринимался им как что-то безобразное и постыдное. Ему казалось даже, что если он запустит инструмент, перестанет следить за ним, то это и на его собственном здоровье может отразиться — начнет он окончательно и непоправимо хиреть и дряхлеть.

Петель для калитки не нашлось, и старик решил повесить ее на кусках старой автомобильной покрышки, благо что сын их зачем-то целых три штуки в угол нашвырял. Он положил покрышку на верстак и взял любимый свой нож — большой, выкованный по его просьбе из автомобильной рессоры. Попробовал пальцем жало, и оказалось, что нож туповат. Он помнил, как давненько уже точил его, и помнил, что с тех пор им не пользовался. Время, стало быть, затупило нож. Оно вдруг представилось старику неким сплошным, бесконечным, вездесущим, невидимым потоком, который истирает, изнашивает все — и людей, и предметы. Даже сталь не держится против него, так куда уж там человеку!

Вырезав из шины два широких, в ладонь, куска, старик взял ящик с инструментами и вышел во двор. В сарае он провел не более получаса, но как же все изменилось вокруг! Туман поредел, плотно держался теперь лишь над лугом и речкой, и, главное, вовсю светило солнце. Он постоял, привыкая к его блеску, благодарно принимая его первое легкое, нежное тепло.

Калитку старик починил быстро, несколько раз подряд открыл и закрыл ее, любуясь на свою работу. Все получилось, как следует быть — ладно и прочно. Он глубоко и с удовольствием вздохнул, повел плечами и осмотрелся, словно в свидетели кого-то приглашая. Всегда, а в последние годы особенно, каждое, даже самое малое, законченное дело приносило ему мгновенное и острое чувство облегчения. Облегчалось бремя его лет, бремя всей его жизни, и он испытывал приятный, освежающий, идущий изнутри прилив бодрости. Жаль только, что продолжалось это ощущение очень недолго, меркло, таяло. И вновь приходилось искать себе какое-нибудь дело, чтобы, завершив его, снова испытать этот живительный, острый прилив облегчения и радости. Да он, может быть, и жил, лишь перебираясь, перебегая от одного подобного состояния к другому…

Всегда, побыв рано утром во дворе, старик выходил на улицу — постоять, посмотреть вокруг, с проходящими мимо сельчанами поздороваться. Мир оказывался теперь невелик для него — дом, двор, улица, изредка магазин, правление… Так же вот было когда-то, в раннем детстве, только в ту пору доступное ему расширялось постепенно до околицы, до леска ближайшего, До соседней деревни Рогачевки, а теперь столь же постепенно суживалось.

Перед домом стоял новенький, сверкающий голубой краской грузовик, а рядом с ним, у открытого капота — сын старика Федор. Он был высок, костист и очень похож на старика — и лицом и телом. Старик, конечно же, всю жизнь знал об этом, и тем не менее это частенько останавливало его внимание. Он словно бы одно и то же открытие не уставал вновь и вновь для себя делать. Приятно было. Взглянет на Федора, отметит их с ним редкостное сходство, и как бы чем-то свежим на него пахнет. У старика при этом на некоторое, пусть самое короткое время даже повадка становилась другая — он встряхивался и выпрямлялся.

— Привез? — Старик кивнул на наваленную рядом с машиной груду дубовых досок.

— Да, к ночи вчера, — сказал Федор густым басом. — С пилорамы прямо.

— Хороши! — Старик не удержался, подошел, положил ладонь на одну из верхних досок и потрогал, погладил ее. Его движение было таким, словно он ощупывал что-то живое! — Почем же они?

— По деньгам! — усмехнулся Федор. — По госцене, — тут же добавил он серьезно. — Сотню за все про все отдал.

Старик еще раз осмотрел доски, и глаза его стали цепкими и колючими. Он представил комнату, в которой они собирались менять подгнивший пол, и сказал уверенно:

— А ведь тут лишку штук десять ты привез.

— Ничего, запас карман не тянет.

— Это так, — покивал старик. — Матерьял, он место себе найдет. Он, как водка, скажем, всегда пригодится при случае.

Старик сбросил сверху кучи одну доску, вторую, третью. Доски были отменные, ни защепов на концах, ни трещин, да и сучков немного. Он больше всего любил дубовую древесину — за крепость, долговечность и даже за неподатливость при обработке. Важнецкий матерьял. Работаешь над ним — потеешь, но зато уж если сделал, то сделал вещь. И запах дуба был хорош, не очень сильный, но терпкий, крепкий, словно бы прочный какой-то, под стать самой древесине. А фактура, если отфуговать как следует! Волокна так стиснуты, так сплетены, что, кажется, чуешь ту трудность, то усилие, с которым дуб растет. Потому, видать и растет он медленно. Сосне, к примеру, попроще, гони прямо, струной, но зато и крепость у нее не та и фактура унылая, все как по линейке…

— Кирпич все возишь? — спросил старик.

— Его.

— А что ж не видно тебя совсем, от зари до зари? Да где до зари, до ночи! Не страда, чай, и передохнуть можно когда, дома объявиться.

— Половина машин на приколе. Две в ремонте, да Саутин в районе сутки свои отсиживает за драку. Вот и отдуваешься, во всякий след суют.

Трудяга парень, подумал старик, глядя на сына. И здоровый какой, огромадный прямо, а замотанный. Ишь как скулья торчат. Впрягся лет с шестнадцати и тянет безотказно. Молодец, нечего говорить. Только вот слишком молчаливый, смеется раз в год по обещанию, но тут уж ничего не поделаешь — натура. Старик вдруг подумал, что он и сам когда-то таким же был, работал да помалкивал. А с годами смягчился, к людям его стало больше тянуть, к разговору. Все как-то интересней сделалось, жалостней и ближе. А может, просто время свободное появилось для таких делов? Когда в самой-то силе находился, не до того было, все в работу шло. Глядишь, и Федор тоже помягчеет в свою пору…

— Слыхал, дед Силантий помер? — спросил Федор.

— Да ты что?

— Вчера вроде бы. Чему удивляешься-то? — Федор усмехнулся, дернув углом своего твердого рта. — Ему ж годов девяносто было. Пора.

— Одногодки мы, — сказал старик тихо.

— Смотри-ка, а я думал, он постарше, квелый такой дедуля был.

— И от чего ж?

— Ха! — опять усмехнулся Федор. — Да разве в таких годах разбирают? Срок подошел, только и всего.

Старик постоял, потупившись, молча повернулся и, пришаркивая подошвами, побрел во двор. Постоял и там, соображая, куда бы теперь ему приткнуться. Наконец сел на чурбачок у стены сарая. Хорошее было местечко — укромно, тихо, солнышко припекает…

Ему хотелось побыть одному, подумать о чем-то особенном, значительном, но мысли не шли. «Силантий помер», — повторял он про себя, и только это вновь и вновь надоедливо повторялось, мелькало у него в голове. Зато в том, что он видел и слышал вокруг, произошла некая странная перемена. Ярче все стало, ощутимей и внятней, толкалось настойчиво в глаза и уши. Майская молодая зелень сделалась словно бы еще зеленее, сквозящая в ней небесная голубизна погустела, дворовый мусор под ногами стал как-то особенно, надоедливо пестр, кудахтанье курицы за спиной, в сарае, показалось старику таким гулким, раскатистым, что он даже вздрогнул.

Он сидел, смотрел, слушал и, когда мысль о смерти Силантия незаметно ушла, выскользнула у него из головы, тогда-то тот и вспомнился ему живым. Пацаном лет десяти с огромной самокруткой в зубах. Рядом была школьная дощатая уборная, прячась за которую они курить в ту пору приучались. И день был похожий, зелень, солнце вокруг, а Силантий самокруткой попыхивает неумело, щурит от дыма конопатое свое лицо… А вот он же, хмельной, однорукий, пляшет на День Победы у правления колхоза. Пустой рукав выскочил из-под ремня и мотается, треплется, ветром его заносит, и видеть это нехорошо, жутковато… Вспомнил старик и последнюю свою встречу с Силантием месяца два назад. Говорили, что он совсем плох, едва ли не помирает, а старик застал его дома все с той же вечной самокруткой в зубах. Великий был табакур и не признавал ничего, кроме махорки. Можно ведь было б чего-нибудь полегче смолить, полный сельмаг курева, ан нет, дай ему махру, от которой аж глаза слезятся. Посмотрел тогда старик на дымящего Силантия, послушал его всегдашний матерок (он и матерщинник тоже великий был) и решил, что жить тому еще долго. Но ошибся, выходит…

«Силантий умер», — вновь, как и несколько минут назад, мелькнуло у старика в голове, но теперь эта мысль не казалась уже пустой и легкой, не скользнула краем сознания, а заполнила его до краев. В ней был простой и страшный смысл: Силантия нет больше в этом мире. Нет и никогда не будет. А следующая очередь — за ним. Еще несколько дней, месяцев, лет, может быть, и он сам, вслед за Силантием исчезнет в черной бездонной яме. Это представилось старику так явственно, так ярко, что озноб пошел у него по коже, и он невольно шевельнул пальцами, словно пытаясь схватиться за что-то. Ему было трудно усидеть на месте, и он поспешно встал и растерянно и испуганно осмотрелся. Все вокруг было хорошо знакомо, но казалось теперь обманчивым и зыбким. Ему почудилось, что дом, крыша его, ствол яблони с глянцевитой корой, утоптанная, замусоренная земля под ногами — лишь тонкая, готовая вот-вот расползтись, порваться оболочка, под которой ждет, сторожит его, как и каждого человека, зловещая пустота.

Он бесцельно и суматошно сделал несколько шагов и замер. Надо было делать что-то. Он знал, чувствовал необходимость занять и руки свои, и голову какой-нибудь работой. Тогда ему станет легче.

Он вспомнил про разделочную доску, которую обещал невестке, и глубоко перевел дыхание. Ну конечно, этим он теперь и займется. Дело приятное, веселое, душевное, можно сказать.

Работая с самозабвенным напряжением, старик успел закончить доску к обеду, к возвращению невестки с фермы. Получилась она у него на редкость удачной — легкая, ладная, с плавно выгнутой, прямо-таки просящейся в ладонь рукояткой. Под конец он и наждачком по ней прошелся, и стеклышком поскоблил, и дубовая древесина засверкала как полированная. Увидев доску, Татьяна даже засмеялась от удовольствия.

— Ох, хороша! — воскликнула она. — Спасибо, дедушка, уважил! Да на ней-то, на такой, и резать грех, ее б на стенку повесить надо…

Неподалеку от дома Силантия, в тени жавшегося к забору бурьяна, играли две девчушки.

— Знаешь их? — спросил старик внучку.

— А то нет! Это же Светка с Зинкой.

— Ну вот и иди с ними пока побудь.

— Я с тобой хочу! — капризно крикнула Аленка.

— Со мной нельзя. Давай, давай и жди меня тут, никуда не девайся. Я скоро.

Аленка неохотно, загребая по дорожной пыли тоненькими загорелыми ножками, направилась к девчонкам. Старик, глядя ей вслед, со странным удивлением, словно только что осознав это, подумал, как она еще мала. У него же правнучка почти такая, года на три помоложе всего. Да, точно, той три, этой шесть. А могли бы даже и поменяться местами, и внучка младше правнучки была б. Чудеса да и только. Вот что значит, когда все не по порядку, не по ладу идет. Поздно женился сын второй раз, поздно и ребенка завел. Куда это годится — в пятьдесят лет такую крохотную иметь, да еще одну-разъединую.

Дочь свою Марфу старик не видел давным-давно, уж очень она далеко жила с семейством, в Магаданской области. Ей было под шестьдесят, и это тоже вдруг показалось ему странным. Считай, старуха, как и он сам. Однако думать о ней как о старухе он не мог и гораздо яснее и охотнее представлял ее вот такой, как Аленка, крохотной, белоголовой, и даже день похожий в памяти мелькнул, зной, пыль, дорога, глиняная раскрашенная свистулька в руках у дочери, и свист, ее вроде бы услышал старик, резкий, заливистый и в то же время едва уловимый, приглушенный далью в полсотню лет… Вообще окружающий его настоящий, действительный мир часто представлялся старику миражно зыбким, а воспоминания далекой молодости и детства бывали так ярки и выпуклы, что приобретали почти силу реальности, и тогда казалось, будто начало и конец жизни сходятся, сплетаются воедино до нерасторжимости, и вся жизнь являлась вдруг в единстве, и всю ее можно было просмотреть насквозь.

Дом Силантия был вполне еще крепок, а голубые новенькие наличники даже придавали ему бравый, залихватский вид. Старик вспомнил, что дощатый коридор с широкими, в мелкий переплет окнами делал он сам. Во многих сельских домах была его работа, накопилась за долгие годы. Приятно было узнавать ее, иной раз совсем как-то неожиданно. Посмотришь, ан потолок-то он сам настилал или рамы вязал, или крылечко сколачивал. А коридор вот этот делать ему помог Силантий, хотя проку от его помощи было немного. Мешал скорее, то байкой отвлечет, то перекур затеет. Да и обрывал дело, едва солнце на закат шло, — все, мол, конец, надо и поужинать не спеша, и по чарке принять. Лишку покойник не перерабатывал, любил пожить прохладно.

Входя в дом, старик не верил, что не найдет в нем всегдашнего своего приятеля живым. Не мог этого представить. Казалось, открой дверь — и Силантий вот он, на любимом своем месте у окошка самокруткой дымит.

В горнице возле стола стояла невестка Силантия Ольга и резала ножницами какую-то белую ткань. Была она толста, низкоросла, с деловитым, нахмуренным лицом. Рядом с ней растерянно толклась маленькая старушка, бабка Настасья, жена Силантия.

— Доброго здоровья, — сказал старик, остановившись у порога.

— Здорово, дед Иван! — зычно отозвалась Ольга.

Бабка Настасья, взглянув на старика, молча поднесла к глазам угол косынки, словно именно этим отвечая на приветствие.

— Что, с дружком попрощаться пришел? — спросила Ольга.

— Надо!

— Дело нужное, — с обыденной простотой подтвердила Ольга. — Счас проведу, а ты на минутку-то присядь.

Бабка Настасья села рядом со стариком и плакала с каждой минутой все сильнее. Можно было подумать, что именно приход постороннего человека позволил ей наконец свободно делать это. Старику стало жаль ее. «При такой-то бойкой и не поплачешь вволю, — подумал он, глядя на Ольгу. — Ишь, покрикивает. Неужто и моя будет такая при подобном случае?»

— Как же это Силантий-то?.. — спросил он.

— А вот так! Лежать-то не лежал, считай. Все на двор да на двор его тянуло, ну как дите малое, — охотно объясняла Ольга. — Чуть что, а он уж по стеночке гребется, вольным воздухом, стало быть, дышать. А какой там воздух, выполз из дома и тут же цигарку вертеть. Так вот вчера под вечер его с цигаркой этой проклятой и нашли на бревнах, она-то дымится еще, а он мертвый.

«А ведь неплохо, — подумал старик. — И погодка вчера отменная была. Так-то можно оно, на белый свет глядючи. Не то что в стенку смотреть или, скажем, в потолок…»

— Ну, пойдем, — пригласила Ольга, — погляди на приятеля.

Силантий лежал на столе, до подбородка прикрытый простыней. Закинутое лицо его было изжелта-белым и спокойно-торжественным. Чувство робости и почтительности овладело стариком, он выпрямился и вытянул по швам руки. Никогда раньше он не видел у Силантия такого важного, такого значительного выражения. Казалось, что тот, всегда суетливый, подвижный, разговорчивый, наконец-то впервые задумался над чем-то большим, главным в жизни, и что-то в ней понял. Только вот о том его теперь не спросишь, самому скоро узнать придется, подумал старик.

Он стоял, смотрел, и время то ли сгустилось так, что шевельнуться в нем нельзя было, то ли исчезло совсем. Старику чудилось, что торжественный покой, бывший в Силантии, затягивает и его, медленно и неуклонно гасит и чувства, и мысли. Он не мог уже понять, давно он стоит здесь или недавно, минуты прошли или, может быть, часы? Монотонно гудела муха, и этот звук казался вечным, существовавшим всегда. Ничего, кроме этого звука и застывшего лица Силантия, старик не воспринимал, пока вдруг не услышал рядом всхлипывание.

Он скосил глаза, увидел рядом бабку Настасью, и живой звук ее плача вывел его из состояния забытья. Он переступил с ноги на ногу и осмотрелся.

Маленькая комната была ярко освещена солнцем. Лучи его врывались, вламывались в открытое окно, слепящими пятнами горели на стенах, полу, скудной мебели. В них реяли, поблескивая, редкие пылинки. За окном сверкали молодые, свежие темно-зеленые листья сирени сада, а у верхнего обреза оконной рамы весело, празднично голубело небо со снежно-белыми грудами облаков. Старик увидел все это с пронзительной, бьющей в глаза силой и резкостью, с отчетливостью новизны, почти с удивлением. У него было такое чувство, словно он только что вернулся в этот теплый, светлый, приветливый мир после долгой-долгой отлучки. Ему казалось, что он успел истосковаться и по солнечному свету, и по зелени деревьев, и по синему майскому небу и наконец-то обрел, получил все это вновь. Радость от сознания того, что он жив, способен ощущать, видеть и слышать, током прошла по его старому телу. И сразу же, вслед за этой горячей, текущей волной радости он понял вполне и впервые, что Силантию никогда уже не увидеть синевы за окном, не услышать воробьиной возни в кустах сирени, не уловить тянущий из сада запах земли и травы…

Бабка Настасья, стоящая рядом, продолжала влажно, прерывисто всхлипывать, и старик вновь обратил на это внимание и сам почувствовал себя готовым заплакать. О Силантии, о себе, о Настасье, обо всем, что было вокруг и с чем скоро придется проститься.

И опять, словно в этом был некий особый смысл и даже необходимость, старику представился молодой, давний Силантий — с гармонью в руках, широко растягивающий ее малиновые мехи. Играя, он и притопывал, и пел, обнажая плотные белые зубы, и только голоса его старик не сумел услышать. А перед Силантием плясала с белозубой улыбкой молодая Настасья, его зазноба… Видение было и кратким и долгим, и, оторвавшись от него, старик опять увидел и тело Силантия на столе, и бабку Настасью рядом. От резкости перехода у него даже чуть закружилась голова. Ведь только что он видел их обоих совсем другими! Значит, были же они где-то, сохранялись в их том, давнем, молодом облике, если он смог так явственно их увидеть! Значит, мертвого Силантия вспомнив, можно словно бы оживить его на миг, дать ему возможность частушку спеть, цигарку выкурить…

Эта и странная и простая мысль подействовала на старика как глоток свежего воздуха. Он и в самом деле глубоко перевел дыхание и понял, что прощание его с Силантием кончилось.

Все увиденное во дворе было ему сейчас особенно приятно и мило своей обыденностью: куча желтого песка; свежепобеленная, чуть синеватая стена сарая; три пестрые, с пятнами зеленой краски на спинах курицы; цинковое помятое корыто; тележное колесо со сбитой набок ржавой шиной. Старик стоял, как бы заново привыкая ко всему этому, и слушал доносящееся из сарая постукивание. Это был звук, который он смог бы без труда отличить от сотни других, похожих, — звук удара острого металла о дерево: тугой, плотный, с небольшим чмокающим оттенком. Казалось, что удар производит не человеческая рука, что дерево и металл притягиваются друг к другу некой внутренней, влекущей их силой и именно жадность взаимного влечения рождает этот ладный звук. Старик иногда думал, что между деревом и металлом существует тайное сродство, и поэтому так приятно рубить, тесать, строгать дерево острым металлом. Он постоял, послушал и почти невольно направился ко входу в сарай. Плотницкая работа, и вид ее, и звук, и запах, всегда привлекала его, и он испытывал при этом нечто вроде ревности — как же, мол, так, работа идет, а без него?

В сарае, прямо перед настежь открытой дверью, стоял внук Силантия Яков и обтесывал топором край доски. В сторонке на сдвинутых вплотную ящиках виднелся готовый уже почти гроб.

— А, дед Иван! — крикнул он приветливо. — Заходи, заходи!..

Яков, мужик лет тридцати, был невелик ростом, сух и суетлив. Красное курносое лицо его постоянно меняло выражение — губы то сжимались, то кривились на сторону, глаза бегали, голова дергалась, словно он все время поправлял ее на плечах. От Якова потягивало водкой, и его хмельноватая оживленность показалась старику неприятной. «Ишь, развинтился как, — подумал он с осуждением. — Ни стыда ни совести».

— Видал, занимаюсь чем? — спросил Яков.

— Как не видеть.

Старик подошел к гробу, потрогал пальцами за край. Сделано было — хуже некуда. Доски кривые, шершавые, между ними щели, хоть палец просовывай. Да и мелок был гроб, и скособочен, и в плечах вроде бы узковат.

— Что ж это ты, едрит твою налево, для родного деда такую хреновину сколотил? — в сердцах сказал старик. — Неужто ж постараться нельзя было? Сам не можешь — меня б позвал!

— Какая разница! — усмехаясь, отмахнулся Яков. — Чай, не на выставку выставлять. Все одно сгниет.

— Если б разницы не было, штаны б через голову надевали! Понятие надо иметь и совести чуток!

— Ничего, матерьяльчиком обтянем, и за милую душу сойдет.

— Вам лишь бы обтянуть да замазать. Очки, понимаешь, втереть! А ты по-настоящему вещь сделай, чтоб она насквозь вся качественная была.

— Надо будет, сделаем.

— Вот ты и сделал. А если б тебе такой?

— А мне хоть и никакого! — хохотнул Яков. — Меня хоть так просто пускай закапывают, один черт.

— Дурак! Залил глаза…

— Но-но, полегче, дедуля! Ты меня не дури. Старость твою уважаю, а то б я тебе выдал пару ласковых. А что касается… Ну, выпил, за упокой души, а как же? Чего ты на меня уставился? Думаешь, деда мне не жалко? Жалко, мировой был дед. Хоть выпить, хоть покурить. И баб не признавал, что сам хотел, то и делал. А это теперь нечастая картина. Бывало, скажет: ты, Яшка, главное дело, будь сам себе голова. Не, он дед был хороший, а только что ж теперь? Плакать, что ли? Век прожил — дай бог всякому.

— Слушай, может, мы с тобой сейчас переделаем эту штуку? — предложил старик.

— Да ты что! Я ж тут четвертый час неотрывно мордуюсь, а теперь наново начинать? Нет, пускай как есть остается. Авось дед меня не осудит, он на такую ерунду внимания не обращал.

— Ну, смотри, на твоей совести.

— Ничего, она у меня крепкая. На похороны-то завтра приходи, часам к одиннадцати.

— Должон.

«Ну уж нет, — думал старик, выходя со двора и отыскивая глазами внучку, — я уж сам себе эту штуковину сделаю. А то Федор, глядишь, сколотит на скорую руку — это ж стыд будет столяру в подобном ящике лежать. Сделаю из дуба, доски-то как раз есть, да на шипах для крепости. Игрушка будет, хочешь кумачом обтягивай, хочешь так оставь, еще даже лучше. А может, прав Яшка? — мелькнуло у него. — Может, оно и впрямь без разницы, так ли, сяк? Для самого-то, конечно, все едино, а для живых людей есть разница. Смотреть будут, судить. Нет, сделаю».

Домой добирались долго. Старик устал и с трудом переставлял одеревеневшие, негнувшиеся ноги. Было знойно, и как-то в лад со зноем, с солнцем шумело, позванивало у него в голове. Когда шли краем выгона, старик услышал жаворонка, песня его была зыбка, то крепла, приближаясь, то удалялась, стихала, и старик засомневался: то ли это жаворонок, то ли свои колокольцы у него в ушах звенят? Он поискал жаворонка глазами, но где там, разве увидишь теперь! Виден был лишь голубой бездонный провал неба и белые острова облаков.

Внучка то и дело отбегала от него, и каждый раз старику было как-то жаль выпускать из своей руки ее крохотную, влажно-горячую, юркую руку. Он тогда словно бы терял опору, и земля начинала плыть под ногами, и сильнее прежнего кружилась голова.

На другой день старику нужно было дождаться возвращения невестки с фермы. Она запоздала, и потому на похороны он не успел и явился лишь к началу поминок.

Около дома Силантия стояло несколько машин, толпился народ, сновали ребятишки. Дом тоже оказался полным людьми, однако обычного при таком многолюдье шума, громких голосов, смеха не было слышно. Переговаривались тихо, и это создавало густой, слитный, мерный гул. И двигались люди медлительнее и осторожней обычного, словно воздух в доме стал вдруг вязок и его сопротивление нужно было преодолевать.

За стол уселись почти одни лишь родственники Силантия, иначе не хватило бы никакого места — ведь все село надо б было сажать. Но и родственников набралось человек шестьдесят, не меньше. Многих старик знал хорошо, или свои односельчане были, или из соседних деревень, а про незнакомых он расспрашивал сидевшую рядом племянницу Силантия. Со странным интересом, азартом даже, словно видя в этом что-то важное и значительное, он подсчитал детей, внуков и правнуков Силантия, собравшихся за столом. Детей было пять, внуков девять и правнуков четырнадцать. Старик несколько раз сбивался со счета, упорно начинал сызнова и все-таки довел дело до конца. Ай да Силантий, подумал он, ай да Настасья! Это надо же такую орду наплодить. С таким наследством чего ж не помереть — не страшно. Вон они сидят, целых двадцать восемь, да и это не все. Корень!

Он вспомнил сына, дочь, троих своих внуков и двух правнуков. Негусто, конечно, но ведь тоже есть кое-что. Не пустоцвет…

Среди детей Силантия очень уж похожих на него не было — лишь отдельные черты мелькали. Старик замечал то высокие скулы Силантия, то его едкий тонкогубый рот, то прижатые к голове маленькие острые уши… То же самое можно было уловить и у внуков, и у правнуков, и начинало казаться, что Силантий раздал им себя до последнего и исчез.

Сидеть за столом в тесноте многолюдья старику было хорошо. Даже духота почти не мешала ему, приятно так дурманила, и он испытывал чувство затерянности, растворенности в окружающем. Глядя на пестроту лиц, тел, одежд, слыша негромкий, неумолчный гул голосов, он словно бы тонул, погружался во все это и испытывал сладкое, как при скольжении качелей вниз, замирание в груди.

Когда все, наконец, оказались в сборе, старший сын Силантия встал со стопкой в руке, постоял, потупив голову, и, дождавшись полной тишины, поднял ее:

— Ну, что же, — сказал он негромко. — За упокой души, стало быть…

— За упокой… Вечная память… Пухом земля… — зазвучали с разных сторон, перемешиваясь, мужские и женские голоса.

Старик поднес стопку ко рту и вновь ощутил уже испытанный им недавно властный толчок отвращения к водке. Он силой заставил себя сделать глоток и больше не смог. Глубоко передохнул, подумал, усмехнувшись: «Видно, вслед за Силантием пора. Знак, стало быть, такой — отпили, отгуляли. Пора и честь знать».

— Как же это, дед Иван? — удивилась племянница Силантия. — При таком при случае не выпить грех.

— Ничего, ничего… — виновато пробормотал старик. — Я помаленьку-полегоньку. Мне, понимаешь ты, теперь лихачить нельзя.

Застолье постепенно оживлялось. Сначала, вспоминая Силантия, вздыхали, покачивали головами печально, потом стали понемногу перебирать всякие смешные, забавные случаи из его жизни, а уж их-то хватало. Лихой был мужик, веселый, и за словом в карман не лез, и вел себя всегда по-своему, наособицу. А затем разговор стал и на другие, посторонние темы потихоньку переключаться, голоса людей становились громче, движения смелей и размашистей, и смешок уже кое-где начинал пробиваться…

Что ж, думал старик, все правильно. Живые живое гадают. Да и горевать-то, слезы лить особенно нечего. Силантий свое прожил — и детей, и внуков, и правнуков развел, и повоевал, и поработал на веку, и водки попил, и табаку гору целую выкурил. И помер удобно и для себя, и для других. Чего ж еще надо?

В конце концов старику стало казаться, что если б можно, то собравшиеся за столом и песню бы спели, а то и сплясали бы — такое оживление, веселье почти было вокруг. Да и случись такое, он бы, пожалуй, этого и не осудил…

Старик вышел во двор передохнуть от шума и многолюдья. Было тихо, тепло, на темном, с фиолетовым оттенком небе стояла яркая луна.

Сельское кладбище располагалось за рекой, за лугом, и с этой как раз стороны доносилось постанывание лягушек и редкие соловьиные трели. Глядя туда, старик вспомнил Силантия. Где он теперь? Везде. И в этих то резких, то глухих, словно идущих из-под земли, стонущих звуках; и в этом запахе лопухов и полыни; и в этом мягком, чуть дымном лунном свете…

Из-за угла дома, из палисадника под окнами послышались возня и шорох.

— Ну погоди… Слышь, Валь, постой… — бормотал кто-то урезонивающе.

— Отстань! Отстань, тебе говорят! Грабли-то не распускай… — Девичий голос был и строг, и чуть смешлив, и из самой глубины невольная в нем пробивалась ласка.

Доски старик отбирал долго и тщательно: самые ладные, без суков и расщепов. Осматривал каждую, ощупывал, выискивая дефекты, нянчил в руках, с удовольствием чувствуя особенную тяжесть дубовой древесины, и наконец откладывал в сторону.

Сын, заскочивший на машине пообедать, застал его за этим занятием.

— Ты что это, батя? — спросил он с удивлением. — Зачем отбираешь-то.

— А гроб себе сделать хочу, — сказал старик просто.

— Как гроб? — опешил Федор.

— Обыкновенно. Не знаешь, какие гробы бывают? Вот сделаю — поглядишь.

— Постой, постой… Я чтой-то не понимаю — к чему такую ерундовину затевать?

— Это не ерундовина, милок. Это вещь сурьезная. — Старик лукаво усмехнулся. — Сурьезней некуда.

— Да зачем, елки зеленые?! — воскликнул сын раздраженно. — Ты что, помирать, что ли, собрался?

Старик аккуратно отложил в сторону очередную доску, выпрямился и посмотрел вокруг. Лицо его стало задумчивым и серьезным.

— Как тебе сказать… Собрался не собрался, а не откажешься. Потихоньку надо и готовиться начинать. Это самое дело не за горами…

— Да брось ты! — крикнул Федор. — Ты ж вон крепкий еще какой! Поживешь!

— А я и не против, — засмеялся старик. — Поживу, пока живется. Почему не пожить?

— Так что ж ты такое затеваешь?

— Хочу сделать, как тому быть следует. Чтоб вещь была. А то вон погляди у Силантия, это стыд, какую ему тару сколотили…

— Да сделаю я тебе, господи, не беспокойся. На совесть сделаю.

— А-а! — отмахнулся старик. — Это ты счас так говоришь. А там как пойдет спешка да суета… Слушай, чего ты разгоношился? Тебе-то что?

— Нехорошо как-то… — растерянно пробормотал Федор.

— Чем же? Это вы судите — помер и ладно. И взятки гладки, пусть живые разбираются, что и как. А раньше и смертное себе готовили, и деньги на похороны да поминки собирали. Чтобы родным потом меньше было хлопот. Нет, милый, я себе за век два дома поставил, я себе и домовину сделаю. И ты меня в этом не укорачивай, не трожь!

— Делай на здоровье! — воскликнул Федор и примолк, покашлял смущенно. — То есть, это… смотри, тебе виднее.

К делу старик приступил с особенной обстоятельностью. Убрал сарай, даже подмел его, хоть в этом никакой нужды и не было — все равно стружками завалишь. Потом инструмент подвострил и протер стекла окошка перед верстаком для лучшего освещения. На душе у него при этом было и торжественно и грустно. Как знать, может, он затевал теперь последнюю в своей жизни столярную работу!

Прежде всего он снял с самого себя мерку, отметив шнуром рост и ширину плеч. На мгновение ему сделалось знобко, холодком потянуло снизу по ногам, по спине, по затылку, но он усилием переломил это, подумав с усмешкой: «На костюм вроде примерка идет. На деревянный…»

Старик давно уже по-настоящему не столярничал и, начав работу, почувствовал, насколько стосковались по ней и тело его, и душа. Он с наслаждением ощущал, как плотно, ладно сливаются ладони с рукояткой инструмента, как выверенно-точны и легки движения, как жадно, словно утоляя голод, руки трогают, рубят, строгают, оглаживают дерево. Между той радостью, с которой он работал, и целью работы было какое-то нелепое, дикое противоречие, и он, смутно осознавая его, хмурился с недоумением.

Больше всего в столярном своем деле старик любил действовать фуганком. Движения при этом были вольные, мерные, размашистые, а результат — загляденье, особенно если дуб фугуешь. Вот и сейчас, закончив обработку первой доски, он залюбовался на нее: гладкая, как стекло, оттенок коричневатый, теплый, словно загорелая кожа… А рисунок какой! Каждая завитушка, каждая прожилка дерева выявлена. Такую красоту и в землю зарывать жалко будет.

Ремесло свое старик ценил и за то, что душе и мыслям в нем было просторно и вольно. Думай о чем хочешь, прикидывай на будущее, вспоминай. И, странная вещь, чем ладней, успешней шла работа, тем мысли и представления разгорались ярче и живей. Не мешали, а помогали друг другу руки и душа.

В войну старик был сапером, и ему часто вспоминалось то одно, то другое из той поры. Сейчас вспомнилось вдруг, как переправу под огнем наводили в белорусских болотистых лесах. И ясно так представилось тогдашнее состояние — чем сильней огонь, тем полней поглощенность делом. Вокруг взрывы, грохот, а ты весь в том, чтобы вот эти два бревна вот этой железной скобой схватить. И не слышишь уже ничего вокруг, и не видишь, и нет для тебя на свете этих бревен осклизлых важнее. И в том-то и спасение твое, а оторвался, отвлекся от задачи — всё, пиши пропало. Сразу же страх накатывает, суета, растерянность… Да что там говорить, подумал старик, дело, оно всегда спасает, держит человека на плаву. Вот хоть и теперешний момент взять. Ведь не кровать он себе мастерит, не люльку внуку, но все равно интерес есть и удовольствие, все равно работа тешит, приют душе дает.

Усталость у старика наступала внезапно — словно волной его окатывало. Колени слабели, руки начинали дрожать, в голове становилось мутно и тесно. Сделав на доске неверный, слишком глубокий и кривой затес, он вздохнул и отложил топор. Пора было отдохнуть, да и спешить ему, слава богу, покамест некуда.

Идти в дом и ложиться там старику не хотелось — ночи извели. И вообще, дом его отталкивал как-то, может быть, потому, что он предчувствовал приближение времени, когда из-за слабости и хворей совсем уже нельзя будет из него выбраться. Очистив верстак, старик постелил на нем дряхлый, рваный, истертый до белизны полушубок и прилег. Тут было хорошо, ветерок шуршал за дощатыми стенами, мыши в углу попискивали, и пахло работой — инструментом и стружками.

Старик лежал, и не понять ему было, спит он или нет. Мысли изредка проскальзывали, разные звуки, едва уловимые правда, доносились, и одновременно такой глубокий покой был, такая сладкая оцепенелость. Ему подумалось — хорошо, если б и смерть такой вот была. Чтоб там, в глубине, слышать хотя бы, как ветер летом листвой шелестит, как метель зимой посвистывает…

Очнулся он от шума автомобильного мотора, решил, что это приехал Федор, и встал.

Белый день на дворе — и жизнь вовсю идет, поспешает. Надо и ему опять в нее впрягаться.

Ни сына, ни машины его нигде не оказалось, а вместо этого старик увидел перед домом, прямо на дороге, большую кучу угля, тонны три-четыре. Вспомнилось, как Федор говорил, что дружок его Петька должен на днях на самосвале угля подбросить. Вот и подбросил, охламон, загородил путь, ни проехать ни пройти. И укатил, слова не сказавши. Ох, дубина, балабол чертов! Придется отобрать угля хоть немного с краю, приоткрыть дорогу.

Старик понимал, что такая работа ему не по возрасту, но все-таки за нее взялся. Федора не дождешься, ночью объявится, а Татьяна с фермы умученная придет, да и дома, по хозяйству у нее дел выше головы. Надо помочь, насколько силы позволят. Кроме того, в последнее время у старика появилось одно смутное, полуосознанное чувство, постоянно толкавшее его к работе. Казалось, что он обязан отрабатывать право жить так долго. Виновато ему немного было, совестно, и он старался доказать, что не задаром землю топчет.

Взяв ведро и совковую лопату, старик начал потихоньку носить уголь в специально для этого отгороженный закуток сарая. Действовал он медленно и строго учитывал, экономил каждое свое самое малое движение. Сил для такой несложной работы у него, в общем-то, хватало, а вот запаса их не чувствовалось совсем, и это его тревожило. Казалось, вот-вот что-нибудь откажет в теле, надломится, перебой даст. Не было запаса, того и гляди черпак по дну заскребет…

Крупный, иссиня-черный уголь слюдянисто посверкивал на солнце. Тоже дерево, подумал старик. Бывшее дерево… На одном из кусков ему вдруг померещился отпечаток, он осторожно присел на корточки, посмотрел. Да, точно, вроде папоротника лист. Надо же, в такой глубине жизнь живая свой след оставила!

И скрежет лопаты по углю, и маслянистая шелковистость его пыли на пальцах — все это давно и хорошо было знакомо старику. Казалось, закрой глаза, и вот они, двадцатые годы, когда он крепильщиком на шахте в Макеевке работал. Завербовался на год, а отбухал целых три. В ту пору он впервые дерево и стал уважать по-настоящему. Такую ведь махину над собой деревянная крепь удерживает! Да и сам уголь, как он узнал тогда, от дерева произошел.

Вспомнилась шахта, сырая теснота и сумрак, и такие же, как и в войну, осклизлые бревна в руках… А потом девичье лицо неведомо откуда выплыло, заслонило собой все. Белозубое, смеющееся. Оксаной, что ль, ее звали?..

Старик часто удивлялся противоречивости своего представления о собственной жизни. Иногда казалась она исчезающе малой, сжатой в крохотную какую-то точку. Только что мерещилось, был пацаном, мальчонкой сопливым, и вот дряхлый старец уже. Где оно, все остальное, куда пропало? А иногда, если приходилось задерживаться на воспоминаниях особенно пристально, жизнь разрасталась, расширялась бескрайно и неудержимо, и возникало удивление — как же это можно такую огромность в один человеческий век вместить?

В очередной раз насыпая в ведро уголь, он услышал сердитый голос:

— Что же это вы делаете, господи? Да разве ж можно так!

Старик обернулся и увидел невестку. Она казалась такой разгоряченной, словно не подошла к нему, а подбежала. Волосы ее растрепались, красные, яркие губы были полуоткрыты, сквозь загар на щеках проступал румянец.

— Видишь, Петька, придурок, куда все вывалил? — сказал он. — Надо ж проезд освободить чуток.

— Так не вам же это делать, дедушка! — возмущенно воскликнула невестка. — Разве можно такое творить? А сляжете, тогда что?

— Это с какой же стати? — усмехнулся старик. — Не собираюсь пока.

— А тут не ваша воля! Долго ли надорваться в таких годах?

— Ничего, ничего, я помаленьку. Что ж мне теперь, сиднем сидеть?

— По силам надо выбирать. Ну-ка, ну-ка! — Она отобрала у него лопату, подхватила ведро и быстро зашагала к сараю.

Старик побрел следом за невесткой. Он смотрел ей в спину и не мог оторвать от нее взгляд. Свобода, уверенность и сила ее движений как-то завораживающе действовали на него. Он видел ее полные, покатые, чуть напряженные плечи, ее широкие бедра, мускулистые смуглые ноги, и давнее полузабытое чувство, которое он испытывал когда-то при виде красивых женщин, неожиданно вновь шевельнулось, забрезжило в нем. Оно было едва уловимым, готовым вот-вот исчезнуть и именно потому горьким, как полынь… Ему показалось на мгновенье, что в этом чувстве и заключается тот остаток не израсходованной еще жизни, который он все еще сохранял в себе.

Татьяна зашла в сарай и быстро вышла, уже без ведра и с выражением еще более сердитым, чем прежде.

— Начали делать уже? — спросила она, глядя на старика в упор.

— Что? — не понял он, заранее чувствуя себя виноватым.

— Ну, этот… гроб-то свой. Федор мне сказал, я знаю…

— Начал… — Старик потупился.

— Ох, господи! Надо же до такого додуматься. Зачем, к чему? Или вам не живется у нас?

— Ну, что ты, милая! Все по-хорошему. Да я, может, еще до ста годов прожить собираюсь.

— Зачем же тогда?..

— А про запас, на всякий, как говорится, пожарный случай.

— Между прочим, если такими делами шутить будете, — невестка кивнула в сторону угля, — то случай, глядишь, и подвернется. Дедушка, — сказала она урезонивающе, — думать же надо, что можно, что нельзя.

— Учтем, хозяйка! — Старик шутливо шаркнул сапогом и вытянулся.

Кирюша-пастух за сезон несколько раз загуливал дня на два — на три, и со скотом своим в это время сельчане обходились кто как мог. В один из таких Кирюшиных загулов старику и пришлось Зорьку попасти.

Невестка долго сомневалась, прежде чем согласиться на такое. Старику это и приятно было (выходит, беспокоится о нем, жалеет), и в то же время он чувствовал себя задетым — неужели ж он с подобным пустяком не в силах совладать?

На пастьбу невестка собирала его тщательно: ватник дала, плащ брезентовый и сумку с едой.

— Как в дальний путь, — усмехнулся старик.

— А то что ж, для старого человека и дальний.

Она зевнула, похлопала ладонью по губам и повела плечами. Старику так ясно вдруг представилась сладкая истома ее молодого, здорового тела, не стряхнувшего еще остатки утреннего сна. Вот и он когда-то, пацаном, так же маялся на заре, перед тем как выгнать со двора корову. Спал наполовину, пока роса босые ноги не обожжет, пока ветерком утренним как следует не обдует. Бывало, до околицы почти полусонный брел, загребая подошвами дорожную пыль. А теперь не то, такая ясность, такая трезвость в голове, будто и не спал вовсе.

— Вот он, пастушок, на полном взводе! Какие указания будут?

— Да какие ж… Поосторожней там. На землю голую не садитесь, простыть можно… Плащ свернуть да подостлать. В обед подоить приду и поглядим, как там дальше. Куда погоните-то?

— В Семкин лог, думаю.

— Не далеко ль? Поближе б надо, вон хоть на выгон.

— Где далеко? Близко вовсе. Я там, помню, мальцом еще пас. Его один, Семкин, теперь и не запахали. А если ты сомневаешься, что доить далеко тебе идти, так я подгоню к обеду.

— Ну, ладно… — Невестка помолчала, пристально оглядывая его как малого ребенка, собранного на улицу. — Все вроде. Хоть бы дождь, не дай бог, не собрался…

Старик тихонько, подпираясь палкой, брел вслед за коровой по деревенской улице, смотрел по сторонам. Все ему было знакомо здесь настолько, что любое, самое пустяковое новшество бросалось в глаза, как свежая заплата на штанах. Так он заметил аккуратный оранжевый штакетник перед домом Слаева; засыпанную свежей щебенкой колдобину на повороте улицы; белый, не успевший еще потемнеть, журавль над колодцем…

Еще интереснее было смотреть на людей. С годами, когда его собственная жизнь стала скуднеть и сужаться, он все меньше обращал внимание на самого себя и все больше на других. В нем развилась способность как бы переселяться душой в того человека, который заинтересовывал его, и это давало ему странное облегчение. Он словно бы освобождался в эти мгновения и от своей старости, и от своей немощи, и от своей глухой привычной грызущей тоски.

Мимо мелькнул за лобовым стеклом «газика» Колька Агеев с веселым лицом и черными растрепанными волосами, и старик ощутил, как хорошо ему катить вот так утречком по деревне, лихо ворочать рулем, дышать ветерком, гуляющим по кабине. Галинка Кривошейцева перебежала торопливо от своего крыльца к погребу с ведром в руках, и старику ясно представилась ее суетливая заполошность, когда нужно успеть и то, и то, и это, и наконец, поправляя платок и вздыхая удовлетворенно, зашагать по тропинке, ведущей к птичнику. Саватеев, пожилой уже мужик, проехал на телеге, и понурая его голова, и свисающие на сторону, между колёс, ноги разболтанно как-то покачивались, и старику все стало ясно. С похмелья, как всегда, болеет, бедняга, белый свет не мил. Теперь ему надо рубля полтора раздобыть и дождаться, когда лавку откроют. А вон Сергей Фомич, учитель, дрова рубит, по пояс голый, здоровенный такой. Старик даже поежился от удовольствия, представив усилие, с которым тот опускает колун, резко и смачно, с пристаныванием, выталкивая одновременно из груди воздух…

Зорька, умница, хорошо шла, неторопливо, никуда не пытаясь сворачивать, словно знала, что старику трудно за ней угнаться. Глядя, как мерно и важно переставляет она ноги, изредка, с небрежностью, взмахивает хвостом, старик вскользь, мимолетно и за нее сумел кое-что почувствовать. Покой, уравновешенность, предвкушение долгой, пристальной, неотрывной и усердной, как работа, еды…

До Семкина лога было всего километра полтора, и дорога к нему шла по картофельному полю. Старик был доволен — если б случились зеленя, Зорьку он бы на дороге не удержал. А так она шла себе да шла, тихонько головой покачивая.

Впереди поднималось солнце, и оттуда же, от него, и ветерок дул, и плыли по синему небу белые облака. Все это: острые, сильные солнечные лучи, ветер, облака — словно бы рождалось из одного какого-то, единого, главного центра, текло, ширилось, неся в себе движение, свет, жизнь… Со всех сторон пели жаворонки, небо и земля были словно бы объединены, сшиты туго натянутыми, дрожащими нитями их трелей.

Там, где дорога подходила к краю лога, Зорька сама свернула с нее и сразу же уткнулась мордой в траву. Старик осмотрелся. Место для пастьбы было отменное. Картофельное поле с едва показавшимися всходами картошки охватывало лог с трех сторон, а с четвертой он переходил в узкую, с крутыми откосами горловину. Можно занимать позицию, решил старик. На поле корова не пойдет, а на выходе из лога, в самом узком его месте, он ее сторожить будет. Да тут целое стадо не мудрено удержать, подумал он удовлетворенно и стал спускаться по склону вниз.

На дне лога бежал не успевший еще пересохнуть ручей, образовывая кое-где маленькие бочажки. Старик подошел к нему, выбрал бережок посуше и повыше, положил на траву аккуратно сложенный плащ, потом ватник и уселся. Уперев между ног палку, он замер, отдыхая и осваиваясь с местом и новым своим положением.

Он сидел, смотрел, слушал, и маленький уютный мир ручья, лога, травы постепенно ширился, усложнялся перед его глазами. Молодая трава была зелена и густа, пестрела голубыми, как искры неба, незабудками, белыми, как облака, венчиками ромашек, солнечно-желтыми пятнами одуванчиков. Лежавший в стороне бочажок ручья был совершенно небесной голубизны, а чуть ниже его, на крохотном перекате, дробилось в струйном сплетении солнце. Большой мир неба, солнца, ветра и облаков как-то перемешивался, сплетался с тем малым кусочком земли и воды, который старик видел перед собой. Большое отражалось в малом и малое в большом, и ничто вокруг не существовало в одиночку. Что-то объединяло, стягивало все сущее в единый, туго затянутый узел. Может быть, его собственная душа?

Он сидел, то ясно, отчетливо воспринимая окружающее, то ненадолго погружаясь в зыбкую, туманную дремоту. Задремывая, он начинал вдруг ощущать себя десятилетним мальцом, сидящим у того же ручья, в той же балке. И то же солнце пекло его непокрытую голову, и тот же овевал ее ветер. И Зорька паслась неподалеку, только масть у нее была чуть другой — рыжей. Да еще, может быть, ручей был побольше, да пара ив стояла вдалеке… Он вздрагивал, стряхивая дремоту и с мгновенным удивлением видел себя стариком, а не мальчонкой, но скоро все повторялось вновь. И его жизнь, теперешнее в ней и давно прошедшее, тоже, как большое и малое в мире, перемешивались, сплетались в нерасторжимое единство, и не понять, что было сначала и что потом…

На меловую, вылизанную ручьем плиту неподалеку от старика села трясогузка, побежала вдоль кромки воды, то и дело приостанавливаясь, покачивая длинным своим хвостиком. И в ее движениях, и в пестренькой раскраске было что-то зыбкое, колеблющееся, под стать течению ручья, ряби на его поверхности. Ее желтые лапки со смешной торопливостью семенили по меловой плите, и старику на мгновение почудилось, что он сам босой своей ногой прикоснулся к плотной, влажной, приятно-прохладной поверхности мела…

На противоположный берег ручья опустился грач, подпрыгнул, гася инерцию полета. Потом неторопливо, вразвалку прошелся, ширнул желтым клювом и замер, антрацитно блестя на солнце черным пером. И так понятна и близка показалась старику основательность и солидность грачиной повадки, что он улыбнулся. Грач посмотрел строго и важно и, видимо, не найдя в старике ничего заслуживающего внимания, улетел…

В стороне, совсем близко, свистнул суслик, и, осторожно повернув голову, старик увидел его стоящим столбиком рядом с маленькой кучкой черной земли. «Как хозяин у ворот», — подумал старик, усмехаясь. Суслик прижимал к груди передние лапки, был светло-коричневым, с мелким белым крапом. Впрочем, старик вряд ли рассмотрел в самом деле и лапки его, и крап — воображение, вероятно, дорисовало. Сколько он перевидел этих сусликов в детстве, не счесть. И как они только, ребятишки, бывало, с ними не забавлялись!

Старик сидел, то подремывая, то пересиливая дремоту, смотрел вокруг, слушал, и одно и странное и приятное ощущение охватывало его.

Ему казалось, что между ним и этой землей, травой, водой, шмелем, прогудевшим над ухом, птахой, попискивающей в кустах татарника, коршуном, парящим в небе, не такая уж большая разница. Он был равноправной, равноценной частью окружающего мира, и сам этот мир любой своей мелочью трогал его и отзывался в нем.

Неожиданно на склоне лога старик увидел двух коров и погонявшую их хворостиной Надюшку Фетисову, бабу моложавую и языкастую.

— Здорово, дед! — крикнула она, направляясь к нему.

— Здравствуй, если не шутишь.

— Какие шутки? Не на посиделках, чай. Возьмешь в подпаски-то? Вон, целое стадо у нас с тобой.

— А чего ж не взять! — Старик обрадовался живому человеку. — Давай, присоединяйся.

— Давно страдаешь тут?

— Часок, не более. Да и какое ж страданье? Благодать.

— Видала я эту благодать, знаешь где? — Надюшка швырнула хворостину на землю и села рядом со стариком. — Делов по горло, а тут сиди…

— Всех дел не переделаешь, — пробормотал старик. — Охолонись чуток.

Надюшка была крепка, смугла, черноволоса, темные близко посаженные глаза ее так и бегали, так и стригли вокруг. Голос у нее был пронзительный, высокий, движения резкие и размашистые, и старик прямо-таки кожей ощущал исходящий от нее ток жизненной силы и энергии. Он и сам приободрился, отложил в сторону палку, сел прямо, развернув плечи.

— Так что же делать будем, дед Иван? — спросила она так зычно, что старик вздрогнул. — Какую песню запевать?

— А какую хошь. А можно и погодить пока.

— Нечего годить, тебе не родить! — Она расхохоталась, припав грудью к коленям. — Ну а если серьезно, неужто ж я так тут и буду с тобой сидеть, а?

— Вольному воля, как говорится.

— Слушай, а может, ты один животин наших посторожишь? В самом деле! Это ж пустяк — сюда вот не пускай, а на картошку они и сами не пойдут. А в обед, как с Клюхиной Тонькой доить придем, сменим тебя. Ну чего мы тут будем двое торчать, сам посуди?

— Дак оно, конечно… — замялся старик. — Оно б и можно, только с Татьяной я договорился на выгон корову доставить. На дойку-то. Она туда придет, ждать будет.

— Вся и беда? — спросила Надюшка обрадованно. — Так я ей скажу, чтоб сюда шла, я ж на ферме ее увижу. Все и придем трое. Тут и идти-то — тьфу… Договорились?

— Ну-к что ж, я не против, ежели…

— Вот и хорошо, вот и ладно! Неужто ты с тремя-то коровами не совладаешь? Ты ж еще мужик хоть куда!

— Ладно тебе балабонить, — отмахнулся он. — Мужик — хоть куда выбрось. Но так и быть, покараулю. Гуляй давай.

— Вот спасибо! Так я пошла, а к обеду мы тут как тут, не сомневайся.

Надюшка торопливо зашагала к дороге. Старику было приятно смотреть ей вслед, и когда она скрылась из вида, он с сожалением вздохнул.

Утро между тем постепенно старилось и чахло под набирающим силу солнцем. Высыхала роса, блекло небо, все явственнее становился запах разогретой травы. Стих ветер, разошлись и истаяли облака, и дневное дремотное оцепенение охватило землю, лишь суслики изредка прошивали его своим тонким посвистом да едва слышно на перекате приборматывал ручей.

Жара не тяготила старика, тело приятно мягчила, кровь вольней по жилам гнала, однако он отошел к кусту бузины и пристроился в его тонкой, узорчатой, призрачной тени. Здесь не то, чтобы прохладней оказалось, но легче глазам — не так их слепило.

Коровы паслись хорошо — смирно и пристально. И не разбредались, ходили друг за дружкой то по дну, то по склонам лога. Фетисовская была совсем еще молодой, с маленьким розоватым выменем. Она чаще других отрывалась от еды, осматривалась, помахивая хвостом и ушами. У клюхинской же и огромное брюхо и бледное вымя тяжело обвисали, покачивались из стороны в сторону, хребет же был костляв, туго обтянут кожей. Ела она особенно усердно, почти не поднимая головы, — видать, ничего такого интересного для нее вокруг уже не существовало. Старик с сочувствием смотрел на нее. Выстарилась. А старость — она всегда старость, хоть человеческая, хоть коровья.

По дороге одна за другой прошло несколько машин и прополз трактор. «Что ж, понятно, — думал старик. — Трудовой день на полном ходу. Вон и коровы вовсю едят-трудятся, перегоняют траву на молоко. А стало быть, и ты сам, пасущий их, в этом дне рабочем не лишний… Хорошая все же вещь — работа, если, конечно, в охотку она. Утоляет и тело и душу, радость дает, а потом блаженный покой. Если вспомнить, что было самое лучшее в жизни, то много на работу придется: и с деревом, и с землей. Ну, конечно, кое-что и другое есть, но главное все-таки в этом. Если работа не радует, то и остальное не веселит».

На дороге прямо напротив старика остановился трактор, оранжевый ДТ. Тракторист спрыгнул на землю и медленно и как бы неохотно направился к ручью. На фоне голубого неба и зеленой травы его фигура в черном комбинезоне, черной кепке и сапогах выглядела особенно угрюмо. Старик с трудом узнал в нем Ваньку Стукалина.

Подойдя к берегу и не обращая внимания на сидевшего совсем рядом старика, Стукалин опустился на корточки, пополоскал в воде руки и плеснул ею в лицо. Потом поднял голову и долго молча, словно раздумывая, смотрел на старика.

— Привет! — крикнул он наконец хриплым, странно слабым голосом.

— Доброго здоровья!

— Прохлаждаешься?

— Да вот, понимаешь, коровенок пасу. Кирюша наш в загуле.

— Как же, видел только что. Около магазина кренделя дает.

Стукалин натужно встал, шагнул, не глядя под ноги, в мелкую воду ручья и подошел к старику. В лице его была нехорошая бледность.

— Ты чего это такой белый? — спросил старик.

— Желудок прихватило, елки-моталки… — Стукалин осторожно сел и обхватил колени руками. — Соду, понимаешь, дома забыл. Я только содой и спасаюсь. Заглотишь с полгорсти — и вроде ничего, легчает.

— Это повышенная кислотность называется, — сказал старик. — Сода ее, стало быть, и осаживает.

— А то я сам не знаю! — фыркнул Стукалин. — Мне так в больнице и сказали. Гастрит с повышенной кислотностью и подозрение на язву. Полежать у них оставляли, обследоваться.

— Ну, и чего ж не лег?

— Да я скорей в гроб лягу, чем в эту больницу! В такую-то пору там гнить, ты что? И со скуки ж помереть можно.

— Вот и дурак. Здоровье надорвешь — не поправишь.

— А-а! — отмахнулся Стукалин. — Что они сделают, вылечат, что ль? Надо самому это дело переломить. Об коленку…

— Оно и видно, как ты ломаешь.

— Ничего, прорвемся…

— Может, пожуешь чего? — предложил старик. — У меня тут есть харчи.

— Давай, — сразу согласился Стукалин. — Помогает иной раз.

Ел он с видимой неохотой, с выражением брезгливости и отвращения. Глядя на это, старик почувствовал, что и у него пропал аппетит, слабость какая-то появилась и под ложечкой начало словно бы побаливать. «Прямо как заразился, — подумал он, усмехаясь. — Надо же…»

— Слушай, — сказал Стукалин. — Я ведь тебе ополовиню всё, нехорошо вроде…

— Да ты что! — возмутился старик. — Ты посмотри, сколько мне тут всего Татьяна насобирала. Это ж мне на два дня паек. Ешь, пожалуйста, не стесняйся.

— Я и то стараюсь, хоть и не идет.

— А ты молочком запивай, так оно легче будет проскакивать.

— Молочко — да, хорошо влияет. — Стукалин отхлебнул из бутылки. — Главное, понимаешь, раньше-то меня в феврале — марте прихватывало. Время вольное более-менее, можно отлежаться, ежели невмоготу. А на этот год — вон когда…

«Натужный парень, — думал старик, глядя, как на худых, выпирающих скулах Стукалина ерзают желваки. — Натянутый, расслабиться не умеет. Вот так будет болезнь свою об коленку ломать, да себя и переломит».

— Ты поменьше геройствуй-то, — посоветовал он. — Хворь на это не смотрит, ей все одно.

— Не скажи… Можно ведь поддаться, а можно и погодить. Ну вот, вроде и полегчало, а ты толкуешь мне. Закуривай.

— Нет, это уж я оставил давно. Слава богу, накурился на веку.

— Ну, смотри. Полежал бы тут с тобой, подремал, но ехать надо. Спасибо за харч, тезка. Можно сказать — выручил.

— Об чем говорить…

После ухода Стукалина старика начало клонить в сон. Спать, однако, нельзя было, и он позволил себе лишь ненадолго, на несколько всего секунд прикрывать глаза, то погружаясь в красноватую тьму, то вновь выныривая из нее в слепящий блеск солнца. Веки постепенно тяжелели, и поднимать и удерживать их с каждым разом было все труднее. Старик чувствовал, что он словно бы на качелях раскачивается, медлительно и монотонно — из тьмы в свет, из света в тьму.

Открывая глаза, он видит все тот же лог, все тех же пасущихся коров, все ту же голубизну и зелень, а закрывая их, окунается не только в мрак, но и в стремительную, вихревую путаницу самых разных, сменяющих друг друга мыслей и представлений. И странно и удивительно, как много успевает он передумать, перечувствовать в то недолгое время, пока глаза его закрыты. Вот со сладкой какой-то беспомощностью опустились веки, мгновенно перечеркнув все, что он видел, и он уже молодым совсем парнем косит, широко, вольно махая косой. На лугу многолюдно, пестро от белых рубах косарей, косынок и кофточек баб и девок, ворошащих сено. Ему хочется сработать побольше, и он весь вытягивается, напрягаясь, и ряд выходит все шире и шире, и ему начинает казаться, что руки его словно бы растут понемногу, удлиняясь, и сила в них прибывает, и он гонит уже огромной ширины ряд, двоим впору, и чувствует, что и еще может прибавить, еще шире взять, чуть ли не на всю вообще ширину луга. Такая в нем вдруг обнаруживается богатырская сила, что все вокруг бросают работу и смотрят. Тишина стоит, и только коса его вжикает все мощней, все победней. Да им, остальным, и не нужно работать, он сделает за всех. Среди бросивших работу и стоящих по сторонам людей присутствует Настя, и он все время краем глаза видит ее, и именно это придает ему богатырскую его силу… Старик вздрагивает, поднимает веки, и вновь перед ним та же картина — коровы и лог, подернутый дымкой дремоты. Он вновь закрывает глаза, и сразу же, неизвестно откуда взявшись, начинается для него совсем другое — война, окоп, бомбежка. И все в мелких подробностях, с запахом и звуком. Его терзает мучительное, с зубным скрипом, желание уменьшиться, съежиться до крохотной какой-то точки, втиснуться в землю, чтобы она сомкнулась над ним сверху. И у самых глаз своих видит он глину окопа, все комки ее и крупинки, и давит, давит на нее животом, коленями, грудью, а она неподатлива, не пускает в себя, лишь между пальцами рассыпается в пыль… И опять старик поднял веки и увидел перед собой прежний реальный мир. Он отсутствовал в нем совсем недолго, а сколько успел пережить и перечувствовать! Это было странно, и в этом было что-то утешительное. Время, каждый самый крохотный отрезок его, представился ему вдруг необъятно растяжимым, и в отдельное мгновение способна была поместиться едва ли не вся жизнь. Что ж с того, что осталось ему год-два, а может, и меньше? Разве это мало? Он чувствовал, что его представление о своей жизни целиком и каждое ее теперешнее мгновение как-то совмещаются, спаиваются, входят друг в друга, и сладкое, подмывающее ощущение невесомости, вечности бытия охватывало его…

Опасаясь, что он может заснуть по-настоящему и упустить коров, старик заставил себя подняться. Голова закружилась, земля зыбко ерзнула под ногами. Он постоял неподвижно, опираясь на палку, и это скоро прошло. Чтобы прогнать остатки сонливости, старик подошел к ручью, умылся, с наслаждением плеща водой в разгоряченное лицо. Время близилось к полудню, скоро должны были подойти на дойку женщины, и он ждал их, оживленный и бодрый.

Мало-помалу старик стал замечать, что поведение коров меняется. Ели они уже не так охотно, то и дело поднимали головы, осматривались. Некое беспокойство все явственнее проступало в них. Наконец Зорька мыкнула раз-другой, словно пробуя голос, и замычала настойчиво и протяжно. Старик понял, что они ждут, требуют дойки, что их тревожит подступившее молоко.

Скоро коровы начали напирать на старика — к дому, к видневшемуся неподалеку селу их тянуло. Старик окриком и взмахом палки завернул назад одну, вторую, а когда они одновременно и вразброд пошли на него все трое, он даже растерялся немного. Попробуй-ка управься тут. Не мальчонка, чтобы с одной стороны лога на другую беспрестанно перебегать.

Однако управляться надо было — ведь это ж позор, если они сами по себе в село заявятся. «Да я тут костьми лягу, а такого не допущу», — решил старик.

И он стал, попеременно заворачивая и отгоняя то одну, то вторую, то третью корову, курсировать поперек лога. Сперва ходил, но по мере того как коровы становились все настырней, начал кое-где и трусцой припускать, под уклон, конечно. Когда пришлось сделать это первый раз, боялся сломать себе что-нибудь, рассыпаться на бегу. Но ничего, уцелел, и вторая пробежка далась ему уже легче. Время тянулось медленно, вязко, а он все сновал туда-сюда, то шагом, то рысцой, кричал до хрипоты, палкой грозно размахивал. И не переставал удивляться, что выдерживает. Правда, и одышка была, и сердце колотилось, и колени дрожали, но он терпел. Да и как же без этого? Иногда ведь по двору через силу бредешь, а тут вон какая гонка!

Увидев наконец идущих вдалеке женщин с ведрами, старик замер, постоял, опираясь грудью на палку, а потом медленно, подволакивая ноги, направился к кусту бузины, где были сложены его вещи. Все, баста, с облегчением подумал он. Теперь, если какая из коровенок и наладится в село, бабы ее перехватят. Теперь надо отдышаться успеть, чтобы не было заметно, как он тут измордовался.

Едва усевшись, старик почувствовал всю полноту своей усталости. Казалось, теперь бы и десятка метров не пробежал. Да где там пробежал, не прошел бы! Но на душе у него было хорошо, он был собой доволен. И с делом как-никак справился, и беготню такую страшенную вынес. И ничего, слава богу, не лопнуло в нем, не надорвалось. Есть, стало быть, еще силенки чуток. Похоже, что человек всегда больше способен сдюжить, чем предполагает. Много больше. Надо только не страшиться нагрузку давать. Хотя, одернул он себя, неизвестно еще, как бега эти отзовутся. Не пришлось бы бабам его домой на руках тащить.

Старик вытер мокрое лицо, пригладил остатки влажных волос на голове и встал навстречу приближавшимся женщинам. Они шли как-то очень дружно, шагая в лад, мелькая обнаженными, лоснящимися на солнце руками.

— Вот он, пастушок! — крикнула Надюшка. — Как новенький! Рад небось, что нас дождался?

— А то что же! — в тон ей, шутливо и бодро отозвался старик. — На вас поглядеть — и то радость!

Они подошли вплотную, и старик уловил исходящий от них сладковатый, приятный запах пота.

— Ну, как вы тут, дедушка? — озабоченно спросила невестка. — Живы-здоровы?

— Что ж со мной поделается? Я тут как на курортах был.

— Хороши курорты в такой-то вар! А заморенный чего? Вон как мышь мокрый…

— Дак припекает, — развел он руками. — Оно мне и неплохо, нутро-то согреть.

Женщины начали дойку, а старик устроился неподалеку, наблюдая за ними. Он слышал мерное, мягкое дыхание коров, звук бьющего в стенки ведер молока, улавливал его пресный, уютный запах, видел однообразно двигающих руками женщин, лог, крайние избы деревни, небо с редкими, тонкими облаками, во всем этом ему чудилось что-то неразрушимо прочное. Ему хотелось вечно видеть это или хотя бы твердо знать, что так оно все и останется, без конца повторяясь снова и снова…

Невестка кончила доить первой, подошла к старику и присела рядом.

— Что ж на самой на жаре? — спросила она. — В тенечке бы надо.

Старик близко видел ее полуоткрытые красные губы, белую полоску зубов между ними и притененные ресницами глаза.

— Ничего, ничего, — пробормотал он и, не удержавшись, как бы успокаивая, прикоснулся к ее полной смуглой и странно прохладной на солнце руке. — Ничего, пар костей не ломит.

— А я из-за этого пекла больше всего и переживала. Вдруг, думаю, удар этот солнечный, ведь и с молодыми даже случается.

— Да что ты, ей-богу! — Старик даже раздражение почувствовал. — Во что ты меня производишь? Неужто я доходяга такой?

— Доходяга не доходяга, а девятый десяток идет. Не шуточное дело… Может, молочка свежего нацедить?

— Некуда.

— А я в бутылку прямо. Давайте, давайте, мы осторожненько…

Молоко потекло старику по пальцам, и он остановил Татьяну:

— Погоди, на землю льем!

В бутылке все-таки оказалось немного молока, и старик сделал пару больших глотков с таким ощущением, словно ему душу чем-то теплым и мягким погладили.

— Что, молочком отпаиваешь? — крикнула подошедшая Надюшка. — Слушай, дедуля, может, и до конца, до вечера останешься, а? По-ударному!

— Могу, — отозвался старик. Он как бы и призабыл уже недавнюю свою маету. — Только приходите пораньше, а то коровенки колготиться начинают, не удержишь.

— Да ты что, Надежда, сдурела совсем? — возмутилась невестка. — Совесть у тебя есть? Запрягла старого человека и радуешься. Нет уж, давай теперь паси сама, как договаривались. А не будешь, я корову забираю, пусть дома стоит.

— Ладно, ладно, — примирительно проговорила Надюшка. — Я ж шуткую. Ты гляди, дедуля, как она тебя защищает!

Наутро, проснувшись, старик почувствовал боль во всем теле, но она не тяготила, не пугала его и была даже приятна, напоминая то, давнее уже время, когда ему часто приходилось работать до ломоты в мышцах и костях.

Вспомнив вчерашнюю пастьбу, старик улыбнулся. Хорошо было! И на вольный белый свет посмотрел, и с людьми поговорил, и дело полезное сделал. Да еще и обнаружил, что не так уж он, оказывается, дряхл, как считал раньше. Наподобие молодого за коровами ухлестывал. И сердце выдержало, и все остальное. В постель, правда, пришлось лечь рано с устатку, но зато спал на славу и снилось веселое. Пляска какая-то, гульба…

Когда начал одеваться, боль в мышцах сделалась настолько сильной, что он поморщился и тихонько покряхтел. Но и это его ничуть не смутило, знал, что пройдет, надо лишь, не щадя себя, размяться поскорее.

В сарае он долго стоял перед верстаком в неподвижности, с удивлением осознавая, что браться за работу его не тянет. И не в слабости и не в боли была причина, нет. Просто гроб не хотелось делать, нелепым, диким ему вдруг это представилось. Действительно, нашел о чем беспокоиться, неужели не все равно, как в землю лечь? Он вспомнил вчерашний день, и действия свои, и ощущения, и мысли, выпрямился, повел плечами, преодолевая боль в груди и спине. Затеял на свою голову мороку! Ведь не торопится же он, в самом деле, туда… Но, с другой стороны, не бросать же начатое, никогда он себе такого не позволял. Решено — сделано. Да и сыну, как ни говори, в будущем одной заботой меньше будет…

И старик заставил себя взяться за работу. Сначала было тяжко — руки не слушались, поясницу ломило так, что он зубами поскрипывал. Но потихоньку он разгорелся, разогнал кровь, размял суставы и мышцы. Потихоньку дело пошло-поехало, все больше и полнее затягивая его в себя. Он измерял, вырубал шипы и пазы, обстругивал. Мало-помалу конечная цель работы отступала на второй план, забывалась как-то, оставались лишь руки его, инструмент и древесина, ее податливость и упорство, ее запах и цвет. Удивительно, что чувство свободы и воли, которое он испытывал вчера, в логу, на зеленой траве, под голубым высоким небом, возникло в нем и здесь, сейчас, в крохотном этом сарайчике. Оно было в силе и точности его движений, в размашистости их при работе фуганком, в витом и плавном рисунке древесины, в запахе ее, крепком и бодрящем. Работая, старик словно бы освобождал, раскрепощал себя, создавал вокруг все больше вольного пространства. Он и дышал теперь под стать этому — мерно, спокойно и глубоко.

В последующие дни все повторялось. Старик начинал трудиться с неохотой, преодолевая некое упорное внутреннее сопротивление, но потом дело увлекало, захватывало, и было даже жаль от него отрываться.

На шестой день гроб был готов. Игрушка получилась, а не гроб, — аккуратный, ладный. Красивый даже. Нигде ни трещины, ни щели, ни задоринки, как из одного куска дерева вырублен. Доски были подогнаны так плотно, что хоть на воду его спускай и плавай, словно в лодке.

Старик долго любовался на свою работу. Накрыл крышкой — было хорошо, снял ее — тоже неплохо. «Такую вещь и тканью обтягивать, как это обычно делают, жалко, — подумал он. — Что цвет, что фактура, что выделка! Ишь, блестит, аж лоснится. Разве сравнить эту красоту с какой-то красной тряпкой?»

В сарай заглянула невестка, хотела было сказать что-то и запнулась. Старик смутился и тоже молча смотрел на нее.

— Готово? — спросила она наконец.

— Готово, готово… — Старик начал суетливо смахивать стружку с верстака.

— Ну и что ж теперь? — Невестка уперла руки в бедра, и вид у нее сделался грозный. — Ложиться в него, что ли?

— Дак почему же? — неуверенно хохотнул старик. — Пускай пока порожний постоит. В простое побудет, как говорится…

— Куда хотите его девайте, а что б я эту срамоту не видела!

— Я его сюда вот, в угол приткну и досками снаружи прикрою, — поспешно сказал старик. Ему было неловко, совестно, и он вдруг разозлился на себя за это. — А ты чего такая сердитая? — спросил он. — Ты только погляди, красавец получился какой!

— Тьфу! — в сердцах плюнула невестка. — Нашли над чем шутить! Глаза б мои не смотрели и уши б не слышали! — Она повернулась и быстро вышла.

Старик постоял неподвижно у верстака, покашлял, потер ладонью лысину. Затененная внутренность гроба выглядела глубокой, словно без дна. Ему стало не по себе, холодком знобко по спине, по лопаткам потянуло. Оно и в самом деле, что ж теперь? Ложись и помирай, самая пора.

Во дворе старик увидел заходящее угрюмо-красное, резко очерченное, без лучей, солнце, длинные темные тени на земле, одинокое розовое облако над головой, и едкая, сухая, мучительная тоска охватила его душу. Почудилось, что видеть это ему придется совсем-совсем недолго. Всего лишь несколько, быть может, раз. Он смотрел и смотрел, и даже моргать, перечеркивать хоть на мгновение прелесть мира было жалко…

Это состояние скоро прошло, оставив в душе старика странную пустоту. На следующее утро все, чем можно было бы заняться, представилось ему вдруг совершенно бессмысленным и ненужным. Ни к чему не лежали руки. Что изменится от его мелкой, бессильной возни? И бесполезна она, и незаметна не только для других, но и для него самого, пожалуй. Вот ведь каждый день он чем-то занят, а попробуй вспомни, что делал месяц, два назад? Ничего и не вспомнишь. Так, таскался из угла в угол по двору…

Весь этот день старик провел, то сидя на лавке у дома, в тени одичавшей вишни, то лежа на деревянном своем диване. Он даже подумал — не заболел ли? Но нет, не похоже было, если только не считать за болезнь это равнодушие, эту сосущую пустоту внутри.

Такое повторилось и на второй день и на третий. Он и ел теперь меньше обычного, казалось, что и это ни к чему. Чтоб сидеть да лежать, сил много не надо. И людей он как-то сторониться стал, и разговаривать ему с ними не хотелось. Спросит что-нибудь невестка, сын или внучка — ответит коротко, и только. Все ведь давно говорено-переговорено и никогда ничего от разговоров этих не менялось, зачем же зря язык трудить?

У старика постоянно было теперь такое чувство, словно он смотрит на все окружающее издалека. Видит, скажем, дерево со всеми подробностями и оттенками: с формой и цветом листьев, с выгибом ствола, с сучьями, с трещинами коры, и знает, что до него десять примерно метров. И одновременно оно представляется ему далеким, призрачным, и не доехать до него, не дойти. Что-то похожее и со временем случилось, медлительным оно стало и вязким, как смола. Заметит он идущего к нему по улице человека, отведет взгляд, задумается надолго, а посмотрит вновь — мельтешит тот человек почти на том же самом месте, пара минут, по этому судя, всего и прошла.

Однако больше всего его мучила тоска, потаенная и глухая. Порой ему казалось, что это осадок от всех пережитых им горестей, бед и неудач. Тоска лежала на самом дне души, как слой мельчайшей, едкой пыли, и была то малозаметной, неощущаемой почти, то вдруг вздымалась беспросветным черным облаком. В такие минуты старик думал, что нужно или возвращаться усилием к обычной своей деятельной жизни, или, если ничего не выйдет, ложиться покорно на спину, складывать на груди руки и навсегда закрывать глаза.

Невестка заметила его состояние, забеспокоилась, спрашивать начала — что, как и почему? Старик отвечал уклончиво и односложно. Да и что он мог сказать? Что жизнь отслоняется, что срок его последний подходит? Только такое ведь и говорить незачем, сама понимать должна.

На свадьбу к Глушковым, соседям, старик идти не хотел. Какая там свадьба, если на белый свет смотреть муторно! Невестка, однако, проявила в уговорах странную настойчивость.

— Нехорошо! — говорила она, стоя перед ним в новом, делавшем ее какой-то чужой, платье. — Обидятся же люди!

— Да ну! — отмахнулся старик. — Кому я там нужен?

— Как кому? Они, знаете, как вас уважают! И Галинка на ваших глазах выросла. И соседи они хорошие, никогда у нас ничего такого с ними не было.

— Не хочу и не могу. — Старик виновато улыбнулся. — Силов нет.

— Какие там силы нужны! Посидеть да на людей посмотреть — только и всего. Счас я вам одежу достану, принарядитесь, и пойдем. На немножко хоть.

Старик понял, что невестка скорей всего развлечь, встряхнуть его хочет, и в конце концов согласился. Как откажешь, если человек ради тебя же самого старается? Да и соображение о том, что Глушковы могут обидеться, подействовало на старика. Маловероятным оно, правда, ему представилось, и все-таки было приятно.

Федор задержался в рейсе, и на свадьбу они с невесткой пошли вдвоем. Старику казалось непривычным видеть на себе белейшую, так что глаза резало, рубаху, отутюженные брюки и начищенные башмаки. Давнее, по детству памятное чувство неловкости и скованности от новой одежды возникло в нем.

— Чтой-то я очень нарядный получаюсь, — смущенно сказал он невестке.

— Вот и хорошо! На люди, чай, идем. Может, галстук Федоров наденете? Я достану счас.

— Да ты что! — испугался старик. — Совсем из меня чучело огородное сделать хочешь?

Перед самым выходом из дома невестка подвела его к вделанному в дверцу шкафа большому зеркалу.

— Ох, неладно как… — пробормотал он.

— Почему ж? — удивилась невестка. — По-моему, лучше не бывает. Десять лет с костей, как минимум. — Она взяла его под руку. — Вот так вот и пойдем, по всем правилам чтобы.

Посмотрев на невестку в упор, увидев ее свежее, веселоглазое, красногубое лицо, уловив запах духов и молодого, здорового тела, старик вдруг почувствовал себя на мгновение совсем маленьким мальчонкой, которого должна опекать эта красивая заботливая женщина. Чувство было сложным: и сладким, и мучительно-горьким одновременно…

А потом, когда они, не торопясь, шагая в лад, шли по улице, он ощутил тепло ее руки, и опять что-то повернулось в его душе, и он осознал себя на миг не мальчишкой, как только что, а здоровым, крепким, в полной еще силе мужиком. И словно бы не невестка, а жена шла с ним рядом, держала под руку, касалась его теплым своим плечом…

К их приходу свадьба уже набрала размах и силу. Дом был так полон людьми, их голосами и смехом, звоном и звяканьем посуды, угрожающим рычанием баяна, топотом и визгом пляски, что, казалось, стены и потолок могут не выдержать и рухнуть под этим напором. Веселая жизнь клокотала в доме, встряхивала его, как кипящую на сильном огне кастрюлю.

Мать невесты, которую старик помнил босоногой еще девчонкой, обрадовалась им с Татьяной, провела за стол и усадила неподалеку от молодых. Сначала старик чувствовал себя оглушенным, подавленным царившим вокруг движением и шумом. Он весь сжался, стараясь занимать как можно меньше места, то и дело поглядывал на невестку, словно ища у нее защиты и помощи и отдыхая на ней глазами.

— Что, дедушка, оробел, что ль? — спросила Татьяна. — На вас не похоже. Выпейте для храбрости! — Она засмеялась, блестя белыми влажными крупными зубами. — Ну-ка, вместе давайте…

— Нет, нет, — старик прикрыл ладонью рюмку. — Я погожу пока.

— Пока погодите, а потом придется. Свадьба!

Понемногу старик освоился, и напористое веселье свадьбы начало исподволь проникать в него. Отовсюду пошел в душу ему и в тело некий бодрящий, оживляющий ток. От песни, которую пели, склонив друг к другу головы, три молоденькие девчонки; от баяна с его арбузно-красными мехами и ласково урчащими звуками; от плясунов с их мелькающими руками, ногами и разгоряченными, потными, лоснящимися лицами. А скоро ему стало казаться, что он и сам поет, заливисто и звонко, и он напрягал горло и беззвучно шевелил губами; что он и сам пляшет, азартно и лихо, и он ерзал на стуле и притопывал…

Когда же все громче и настойчивей стали кричать «горько» и жених с невестой встали и смущенно потянулись друг к другу, старик решительно взял рюмку. Он знал, что сможет сейчас выпить — уж очень хороши, близки, родственны показались ему молодые, и он на мгновение словно бы перенесся в свое, шестидесятилетней давности время, когда он вот так же стоял на виду у людей и обнимал и целовал молодую свою жену…

Водка пошла на удивление легко, и старик почти не ощутил ее вкуса.

— Молодцом! — одобрительно сказала невестка. — Теперь главное — закусить получше. Ну-ка, давайте я вам положу…

И старик закусил, да славно так, с полузабытым уже удовольствием. Вспомнился сын, и он пожалел, что его нет рядом в такую славную минуту.

— Что ж Федор-то?

— Не вернулся еще. Вернется — придет, он знает.

Старик выпил еще рюмку, и ему сделалось так хорошо, как давным-давно уже не бывало. Все, кого он видел вокруг, казались ему милы, добры и, главное, понятны до конца. Он как бы сливался душой с каждым, на кого бы ни падал его взгляд. Смотрел на тракториста Махина и ощущал его спокойное добродушие и несокрушимую силу: взглядывал на продавщицу сельмага Валю и испытывал на мгновение восторг, с которым она рассказывала что-то соседке; замечал кладовщика Васюкеева и, как и тот, начинал улыбаться расслабленно и блаженно. Старику чудилось, что душа его растекается, дробится, переселяется в окружающих людей, а сам он словно бы исчезает. В этом было что-то подмывающе-приятное, как при скольжении с крутой горы…

Вспомнились маета и мука, пережитые им в последние дни, и старик даже головой тряхнул, прогоняя воспоминания. Что это он, в самом деле, так рассопливился? Да ему, может, и действительно судьба до сотни лет дожить, а то и больше! Не бывает такого, что ли? Бодриться надо, не унывать, только и всего. А он ящик этот дурацкий сколотил, додумался тоже! Оно и понятно, почему тоска его заедать начала. Сам же, своими руками точку в жизни поставил — ложись теперь, выходит, и помирай. Нет, милый, это-то легче всего, а ты поживи, потерпи, да порадоваться иной раз сумей.

Старик выпил третью рюмку, и окружающее стало для него еще ярче, еще оживленнее, еще шумнее. Разноцветная одежда, посуда на столе, шторы на окнах, ковер над диваном — все это постепенно делалось более отчетливым, густым по окраске и словно бы выпуклым. То же происходило и со звуками, они как-то особенно ладно и отделялись друг от друга, и тут же начинали перемешиваться, сливаться в единый густой поток. Но самым интересным был свет. Он усиливался, приобретал особенный, удивительный, приятный золотистый оттенок. Старику чудилось даже, что исходит он не только от трехрожковой люстры под потолком, но что его едва уловимо излучают и люди и вещи. Это был словно бы вечный, без начала и конца, свет жизни, и все вокруг было пронизано им.

Когда вновь закричали «горько!», то этот щедрый золотой августовский свет так ярко лег на молодых, что старику пришлось на мгновение смежить веки.

С трудом пробравшись сквозь людскую толчею, старик вышел на крыльцо — свежего воздуха глотнуть и хоть немного остудить голову. Однако свет, слепивший старика в доме, не вполне исчез и здесь. Его можно было уловить и в белеющей полоске дороги, и в кронах лип неподалеку, и в молочном разливе тумана над лугом и рекой. Может, звезды на чистом, темно-синем небе излучали его, может, тонкий серпик месяца, а возможно, сама земля отдавала накопленный за день свет солнца…

Хлопнула дверь, и на крыльце появилась Надюшка Фетисова.

— Кто тут? Ты, дед Иван?

— Навроде.

Надюшка дышала шумно и тяжело.

— Ты чего это запаленная такая? Как, скажи, ездили на тебе?

— Кому, дедушка? — Она пьяновато рассмеялась. — Мужиков-то раз-два, да и те уже лыка не вяжут. Плясала я… Нет, ты скажи, куда это мужики деваются? Пока маленькие, вроде поровну девчат с ребятами, а потом как черти какие вас уносят! У пожилых, глядишь, две бабы на мужика приходится, а у старых и подавно одни старухи. Куда вы деваетесь-то?

— Дак куда ж… Износу мужикам, значит, побольше.

— Износу! Водка изнашивает да дурь ваша!

— Не всех, однако.

— Не всех, не всех! Ты-то вон какой еще герой! Пастушок… — Смеясь, она качнулась пьяно.

Старик поддержал ее да так и оставил руку на тугом Надюшкином бедре.

— Ну! — восхищенно воскликнула она. — Молодец, дедуля! Обнимаешь, стало быть?

— Стало быть, так.

— Вот спасибо! Хоть ты меня уважил! — Надюшка расхохоталась, надавливая на него грудью.

Не желание, а лишь воспоминание о нем, такое острое, что он вздрогнул, пронзило старика. Все как-то спаялось воедино в эту минуту: и странный золотистый свет, светивший ему в доме и здесь, и недавно пережитое чувство близости к окружающим его людям, и радость жизни, и горечь, и сожаление о ней, — все это вошло в него узким, режущим клином. Он отстранился от Надюшки и шагнул с крыльца.

— Куда же ты! — насмешливо крикнула она ему вслед. — Вот беда, последний кавалер меня покинул!

Старик направился к своему дому, не понимая хорошенько, зачем он это делает. Хмель, душевное и телесное напряжение, чувство непривычной, требующей выхода силы томили его. Стараясь отвлечься, он смотрел вокруг, но это не помогало. И в темном, чуть подсиненном небе, и в ярких колючих звездах, и в узком, как челнок, серпике луны, и в белом слоистом тумане над лугом, и в запахе травы, и в далеком скрипе дергача тоже была томительная, ждущая от него чего-то прелесть и красота.

Он решительно, как бы спеша взяться за важное, не терпящее отлагательства дело, вошел во двор. Хмель странным образом не только не мешал, но помогал ему, делая каждое его движение особенно свободным, смелым, размашистым.

Скользнув взглядом по дворовым постройкам, он вдруг понял, зачем шел сюда и что должен здесь делать. Он торопливо рванул дверь сарая и щелкнул выключателем. Вспыхнувший свет был ослепительно ярким и имел тот же, что и в доме Глушковых, золотистый чудесный оттенок. Он замер, приучая к нему глаза, а потом стал с силой, с грохотом отшвыривать в сторону стоявшие в углу доски и в конце концов оказался перед собственным гробом.

Старик постоял, прислушиваясь к себе и к миру. Ему очень в эту минуту хотелось жить. Долго. Как можно дольше. В распахнутую настежь дверь сарая пахнуло ветром, и эта сыроватая тугая волна воздуха словно бы принесла с собой все, что он только что видел и слышал: и высокое небо, и звезды на нем, и запах земли и травы, и молоко тумана… Сам же старик был в центре всего этого, а мир плыл, вращался вокруг, и невозможным казалось исчезнуть, уйти из мира и тем, может быть, разрушить извечный его ход…

Старик взял топор, отделил крышку гроба и стал обухом разбивать ее, размахиваясь широко и смело. Он чувствовал себя в эти минуты необыкновенно сильным и с каждым ударом словно молодел, освобождаясь от чего-то тяжелого и гнетущего. Облегчалось бремя его лет и всей его жизни, ему становилось все свободнее и вольнее. «Так… так… так…» — бил в дерево обух, подтверждая мысли его и ощущения. Туго и точно подогнанные шипы с трудом выходили из пазов, и у старика даже удовлетворение мелькнуло — хорошо сделано, на совесть…

Он кончал уже лихую свою работу, когда услышал за спиной:

— Дедушка! Да вы что это тут?!

Лицо невестки было испуганным и изумленным. Старик, стоя среди разбросанных вокруг досок, молча развел руками и улыбнулся.

— Так вы что ж, домовину свою, что ль, разбили? — догадалась невестка. — Вот так номер! Да вдребезги… А я смотрю, куда-то пропал, дай, думаю, сбегаю домой, вдруг что такое…

— Поманилось чего-то, понимаешь… — пробормотал старик, — разбить и разбить. Душа, что ли, попросила…

— И правильно! — воскликнула невестка. — Куда ж оно — такую страсть в дому держать! Только молчок об этом, засмеют. Что сделал его — чудно, а уж что обратно разбил — совсем потеха.

— Мне что же говорить! Не хвалиться ж…

— Вообще-то есть чем… — Невестка прыснула. — Да об этом если и скажешь, не поверят! Захмелели крепко, что ль?

— Не особо чтоб… Так как-то потянуло, я ж говорю тебе.

— Ну, вот и ладно, вот и пусть. А доски хороши, господи! Отделано-то как, сил сколько положено! Неделя, чай, ушла?

— Вроде того.

— Жалко трудов. Вон у меня посуду девать некуда. Какой-нибудь шкафчик небольшой сколотить да на стенку повесить…

— Сделаю! — твердо сказал старик. — Сделаю обязательно.

Напряжение, только что владевшее им, схлынуло во время разговора с невесткой, и он ощутил сильную слабость. Это показалось ему даже приятным. Он словно проделал некую огромную, тяжкую телесную и душевную работу и мог наконец отдохнуть теперь…

Сон к старику не шел долго. Только что пережитое вновь и вновь представлялось ему. И свадебное веселье, и чувство растворенности среди людей, и особенно тот золотистый, всепроникающий свет, который озарял для него все вокруг. Он был собой доволен — и водки сумел выпить, и гроб собственный лихо так расколотил. Откуда только и решимость и сила взялись! Есть у него, стало быть, запас для жизни, если душа так взбунтоваться смогла. А душа-то всем и командует. Пока жить хочет, до тех пор и будешь живой.

Вспомнилась невестка, и старик решил, что завтра же начнет шкафчик для нее мастерить. Да что там шкафчик, буфет настоящий можно сделать! Капитальный, без износу. Дубовый, фигуристый, с резьбой по дверцам. Давненько ему, правда, такой сложной столярной работы затевать не приходилось, но авось справится.

Старик так ясно представил себе буфет, словно смастерить его уже успел. Массивный, вместительный, на выгнутых крепких ножках. И место для него подходящее на кухне есть — в простенке справа от двери. Вот там он и станет на долгие годы.

С утра и начну, подумал старик, и предвкушение долгой интересной, основательной работы охватило его. Матерьяла в достатке, чего ж откладывать. Даже те доски, что от гроба его бывшего остались, можно в дело пустить, не пропадать же добру.

Умер он в ту же ночь во сне, смерти своей не осознав и не заметив — аккуратно так остался лежать на правом боку с подсунутой под щеку ладонью.

Хлопоты старика с гробом оказались не напрасными. Сын быстро, в какие-нибудь полчаса собрал его. Лишь в двух местах, где были сбиты шипы, пришлось прихватить доски гвоздями…

 

ДУБЛЕНКА

 

1

Идти в гости Ляпину не хотелось. Всегда у него после визита к Смольниковым неприятный какой-то осадок оставался. И на Ларису это плохо действовало — особенно раздражительной она потом становилась, требовательной, капризной. Приглашение, однако, пришлось принять. Смольников был не из тех людей, кому отказывают. Доктор наук, завлаб крупного института, ученый с немалым уже именем. Ляпину льстило, что тот поддерживает с ним связь, позванивает, а то и, вот как теперь, к себе зовет.

Они были знакомы со студенческих еще лет, и их отношения на этом, в сущности, и держались: Смольников питал неугасимую приязнь к друзьям и приятелям молодости. Собирал изредка, кого можно было, сиживали допоздна, треп, основанный на воспоминаниях, вели, песни полузабытые петь пытались. Ляпин объяснял такую особенность Смольникова высоким его положением, удачной карьерой. Приятно себя продемонстрировать в статусе маститого ученого мужа тем людям, с которыми когда-то в общежитии перебивался с хлеба на квас. Приятно почувствовать разницу между собой и остальными, не имевшими ни степеней, ни постов.

Лариса, как всегда, собиралась долго и тщательно. Когда же, наконец, вышла из спальни в черном, лучшем своем платье, Ляпин восхитился. Красавица! Стройная крупная, сильная, с обнаженными смуглыми руками, с яркостью полных, чуть вывернутых губ, с острым, возбужденным блеском в темных глазах. Она удивительно похорошела, расцвела в последний год. Ляпину это представлялось странным и подозрительным — с какой стати вдруг такое? У него и ревнивые мысли проскальзывали порой. Думал — не роман ли на стороне?

Зрелая, броская, бьющая в глаза красота жены словно бы требовала чего-то от Ляпина, заставляла его испытывать смутное сознание вины. Ему казалось, что он в долгу перед женой, не обеспечил, не дал ей того, на что она имеет право. Он смотрел, как Лариса, стоя перед зеркалом, медлительно поводит головой из стороны в сторону, трогает кончиками пальцев пышные волосы, и ощущал себя в эту минуту особенно незначительным и невзрачным.

— Прекрасное все-таки платье, — сказал он. — Мое любимое. И серьги к нему очень идут.

— Не надоело тебе? — передернула плечами Лариса.

— Что?

— Одно и то же долдонить! По-моему, давно пора сменить декорацию. Третий год уже я в этой униформе, перед знакомыми стыдно.

— Что ж, смени, — пробормотал Ляпин неуверенно.

— Сменю, если денег дашь.

— Откуда, милая? Тебе же прекрасно все известно — гарнитур только что купили, на машину откладываем.

— А тогда и говорить нечего впустую! «Смени»…

— Ты сама, по-моему, об этом заговорила.

— Ну и что? Надоело мне одежду едва ли не до дыр занашивать!

Ляпин промолчал. Подобные столкновения случались у них все чаще и кончались всегда одинаково — криком, взаимными упреками, оскорблениями почти. Сейчас же никак нельзя было такое затевать, вот-вот должен был подъехать Смольников.

Видя, как портятся в последнее время отношения с женой, Ляпин искренне недоумевал по этому поводу. Казалось бы, все нормально идет в жизни. Лариса работает на хорошем, удобном месте экономистом; он отделением хирургическим теперь заведует, одним из самых лучших в городе; дочь прекрасно учится, к музыке редкие способности проявляет. Чего же еще, жить бы и жить спокойно. Однако спокойствия как раз и нет. Ларису какой-то червь недовольства все сильнее гложет, да и он сам не чувствует себя удовлетворенным. Конечно, заведовать большим, солидным отделением — недурная вещь, но все-таки далеко не то, о чем мечталось когда-то…

Смольников появился, как и обещал, ровно в шесть. Он был в затейливой, с множеством «молний» и заклепок, куртке, джинсах и кожаной черной кепке. От его крепкой, чуть грузноватой фигуры, от свежего, скуластого лица веяло бодростью и оживлением. Голос его был басист и сочен. Он галантно поцеловал у Ларисы руку и дружески похлопал Ляпина по плечу.

— Готовы, кажись?

— Вполне! — весело ответила Лариса.

— Ай да Лара! — Смольников еще раз склонился к ее руке. — Быть вовремя готовой — для женщины это редкость.

Лариса сияла, Лапин чувствовал раздражение. Та легкость, с которой она всегда оживлялась в присутствии других мужчин, начинала кокетливо играть голосом, по-особенному как-то щурить глаза, была ему неприятна. Сам же он в такие минуты почти переставал для нее существовать, и когда она случайно взглядывала на него, в ее лице мелькало странное выражение. Она словно бы удивлялась, обнаружив его рядом.

— Что ж, — сказал Смольников, — пошли в мою колымагу.

— Какой ты молодец, что за нами приехал.

— Не стоит благодарности, Ларочка. Мне все равно машину нужно было из гаража забрать. Так что я по пути всего лишь.

— Все равно спасибо! — бодро сказала Лариса, но Ляпин уловил в ее голосе оттенок разочарования.

Новенькая серая «Волга» Смольникова стояла у самого подъезда. Он распахнул заднюю дверцу и широко, приглашающе повел рукой:

— Прошу!

— Прелесть какая! — восхитилась Лариса. — Давно она у тебя?

— С полгода. Никак не привыкну, громоздкой кажется. «Жигуленок» гораздо сподручней был.

— Нет, нет, не говори! — воскликнула Лариса с таким жаром, словно защищала от посторонних нападок что-то для себя близкое и дорогое. — Прекрасная вещь! И цвет такой чудесный.

— Рад, что тебе нравится, — усмехнулся Смольников, умащиваясь за рулем.

Машину он вел хорошо — и уверенно, и смело. Наблюдая за ним, Ляпин думал, что так он, вероятно, и карьеру свою научную делал — с постоянным спокойным нажимом, без заминок и срывов. И все у него ладилось, все получалось как бы само собой. Настоящий хозяин жизни. Такое или дается человеку, или нет, и тут уж ничего не изменишь, как ни старайся. Вот хотя бы его самого взять. Не ленился, видит бог, с самого начала учебы в институте работал в поте лица и теперь работает, а даже кандидатской не смог написать. Не далось…

Микрорайон, в котором жил Смольников, был очень хорош: тихо, спокойно и по-особенному как-то опрятно. На газонах зеленела свежая, не тронутая почти подошвами трава, березы и липки стояли вольно, вразброс, словно на опушке леса. Хорош был и дом Смольникова: желто-кирпичный, с огромными лоджиями и массивными, обитыми по углам жестью дверями подъездов. Совсем не то, что блочная пятиэтажка Ляпиных. Солидное впечатление производили и вестибюль дома, и лестница, и тем более сама квартира. Все здесь было сделано прочно, добротно, со щедрым размахом.

Лариса, бывая у Смольниковых, вела себя оживленно и весело, но сквозь этот первый, наружный слой в ее поведении нет-нет да и проступало что-то неспокойное. Вот и теперь, в прихожей квартиры, она, ласково улыбаясь, поцеловала жену Смольникова Руфину и тут же, как заметил Ляпин, повела вокруг цепким, оценивающим взглядом, и лицо ее на мгновение помрачнело.

Непривычно просторная прихожая всегда вызывала у Ляпина странное чувство: ему казалось, что не в частную квартиру он пришел, а в учреждение. Такой же необычно большой была и комната, в которую они со Смольниковым вошли из прихожей. В ней стояло немало дорогой мебели, но оставалось и много пустого места. И именно простор, пустота, возможность свободно шагать, не увиливая от стульев и тумбочек, производили на Ляпина особенное впечатление. Это, смутно сознавал он, и означало — широко жить…

Усадив Ляпиных, хозяева принялись готовить стол. Делали они это как-то очень четко и слаженно. Представив себя с женой за подобным занятием, Ляпин подумал, что у них бы все было по-другому: мелкие стычки, взаимное раздражение, которое надо стирать, переходя из кухни в комнату, где расположились гости, и следы которого все-таки продолжаешь ощущать на лице, словно ты не умылся как следует.

Смольниковы работали в одном институте и даже имели несколько общих научных статей. Что ж, думал Ляпин, наверное, это им и в семейной жизни помогает. Общие интересы, общая, так сказать, упряжка. Счастливцы. Дело творческое имеют, да и денег на двоих рублей семьсот в месяц, не меньше. Вон какие себе хоромы кооперативные отгрохали, машину сменили. И мотаться, на совместительстве, на консультациях подрабатывая, не надо, как он сам это, к примеру, делает.

Наблюдая за тем, как Лариса стоит у стеллажей и перебирает безделушки, Ляпин поймал себя на неприязни к ней. Ему казалось, что она с мелочно-озабоченным, суетным выражением шарит, выискивает что-то и никак не может найти. В жене вообще было для него много неприятного — и в характере, и во взглядах на жизнь, и в манере поведения. И в то же время он с полной очевидностью сознавал, что любит ее, что его тянет к ней, что ему постоянно хочется прикоснуться к ее руке, плечу, волосам…

Эти две противоположности непонятным образом уживались в нем, не мешая друг другу. В пору нередких между ними ссор он чувствовал, что его неприязнь, обостряясь, доходит до ненависти почти, но не гасит, не подавляет его любовь, а лишь оттеняет и еще больше подчеркивает ее. И в такие минуты он яснее, чем обычно, видел свою зависимость от жены, свою слабость. Слабость любящего человека.

Когда уселись за стол, Смольников сообщил, что на днях уезжает в Англию, в служебную командировку. Надолго, на целых полтора месяца, поэтому и решил собрать кое-кого из старых приятелей, отметить отъезд.

— А где же они, приятели? — спросила Лариса. — Не один же Виталий у тебя в таковых значится?

— Не один-то не один, но никого больше не удалось заполучить. Лето, Ларочка, — пора забав и развлечений. Кто на даче, кто занят по уши, а кто вообще сгинул невесть куда.

— А мы, значит, оказались самые свободные…

— Самые верные, Ларочка, самые верные, — добродушно пробормотал Смольников, поднимая рюмку. — Ну что ж, за все, что было, за все, что будет!

— За твою поездку! — Лариса ласково улыбнулась ему. — А зачем ты едешь в эту Англию? Да еще надолго так?

— С иммунологией разбираться. Как там у них по этой части дела обстоят, посмотрим, и своим опытом поделимся. Любимая моя иммунология. Звучит-то каково! Почти как женское имя, Ефросиния, Аполлинария, иммунология…

— В таком случае Руфина тебя к ней ревновать должна. А, Руфочка?

— Так она ж ее сама любит. Это у нас семейная любовь. — Смольников обнял сидящую рядом жену за плечи. — Тройственный союз, можно сказать. Мы и иммунология.

Смольников в застолье был громогласен, говорлив, а худенькая жена его тиха и спокойна. Они выглядели очень дружными, то и дело понимающе переглядывались и улыбались.

— Но при всем при этом я все-таки завидую вам, практикам, — сказал Смольников Ляпину.

— В чем же?

— Вы видите непосредственный результат. Прооперировал, вылечил — все ясно и конкретно. А у нас никогда по-настоящему не знаешь, как твоя работа на больных отзывается. Умозрительно, конечно, можно представить, но вот этого… — Смольников пошевелил над столом пальцами. — Вот этого, осязаемого, нет.

— Брось… — поморщился Ляпин. — Это разговор в пользу бедных. В науке каждый, даже небольшой успех на тысячи, а то и на миллионы людей в конечном счете работает. Масштаб! И дело творческое, не то что наша текучка.

— В этой текучке — жизнь, — вздохнул Смольников. — Ну, да ладно, не будем спорить. Давайте-ка за наших ребят лучше выпьем. За каждого по очереди, а?

— Не много ли будет? — усмехнулся Ляпин.

— А мы по глотку хотя бы. Да и сколько нас в группе-то было? Десять всего, пустяки. Закусывай покрепче — и будешь молодец. Ну-с, по алфавиту и пойдем. Астахова первая. За Астахову Наташку, акушера-гинеколога. Чтоб рука у нее легкая всегда в работе была…

Хмелея, Смольников становился все добродушней. Глаза его подернулись влажной пленкой, с лица не сходила улыбка. Он целовал то руку жены, то Ларисы, то Ляпина ласково по плечу похлопывал. Долго и подробно говорил о недавней своей поездке в Швецию, и получалось у него это очень хорошо. И юмор в его рассказе был, и занимательность, и кое-что профессионально интересное. Встречаясь с ним взглядом, Ляпин думал, что вряд ли он понимает его, Ляпина, как личность. Вряд ли. Он видит в нем все того же, давнего и уже не существующего на свете Витальку, с которым в одной комнате общежития шесть лет прожил. В этом соображении для Ляпина было что-то обидное, он являлся для Смольникова скорее символом студенческой молодости, чем живым, теперешним человеком.

Ляпин внешне вполне отзывался на знаки дружеского расположения Смольникова, но в душе испытывал к приятелю смутную враждебность. Что-то излишне самоуверенное, барственно-покровительственное чудилось ему в поведении Смольникова. Ляпину казалось, что его ласкают и подбадривают здесь, словно бедного родственника.

Даже в том, как по-разному они со Смольниковым хмелели, Ляпин видел что-то обидное для себя. Смольников все более добрел, смягчался, излучал довольство и жизнерадостность. Ляпин же становился подозрительным и угрюмым, пытаясь это безуспешно скрывать. Ему казалось уже, что Руфина поглядывает на него с насмешкой, а жена, танцуя, чрезмерно к Смольникову льнет. И в таком пустяке, как застолье, были они с ним в неравном положении: Смольников явное удовольствие получал, а он — лишь маялся и раздражался.

Домой Ляпины возвращались мрачными, почти не разговаривали и избегали друг на друга смотреть. Увиденное у Смольниковых угнетало их. Да и само возвращение на троллейбусе было неприятным. Туда с комфортом и шиком ехали, а обратно — в давке и толкотне. Казалось, что Смольников их привез, позабавился их обществом, сколько хотелось, а потом выставил за дверь.

Собственная квартира, когда они вошли в нее, представилась Ляпину особенно унылой и тесной. Все в ней словно бы съежилось, состарилось за последние несколько часов. Комнаты выглядели маленькими, потолки низкими, мебель поношенной и старомодной.

В постели, едва Ляпин попытался обнять, привлечь к себе жену, она резко и грубо его оттолкнула, и в этом был не просто отказ, нежелание близости, а презрительная брезгливость…

 

2

Заведующим хирургическим отделением Ляпин стал полгода назад и все еще не мог привыкнуть к новому своему положению. Все еще радовался и гордился. Лучшее отделение грудной хирургии в городе — это была не шутка. Он долго ждал такой должности, несколько раз бывал к ней близок, но в последний момент дело срывалось. И вот все-таки наконец дождался.

На следующий день после визита к Смольниковым Ляпин чувствовал себя на работе без обычной внутренней бодрости и подъема. Голова чуть побаливала, да и отделение во время утреннего обхода показалось ему не таким уж прекрасным. Тесновато, больных больше, чем должно бы быть, и персонал далеко не идеально свои обязанности выполняет. Особенно гордиться нечем, подумал он. Пора снимать розовые очки, полгода поносил и хватит. И в положении заведующего тоже радости не так-то много. Заурядное рабочее место у медицинского верстака… Место, каких в медицине тысячи. Ни наукой, ни зарубежными симпозиумами здесь и не пахнет…

В этот день у Ляпина планировались две небольшие, несложные операции. Он провел их быстро, одну за другой, и был доволен. Он вообще любил простую работу, без нервотрепки, без риска, в которой все известно насквозь и от которой не ждешь никаких осложнений. Любил и делал ее хорошо, добротно, и именно простота работы доставляла ему особенное удовольствие. После операции, большой и рискованной, если даже она прошла успешно, постоянно остаются в душе какая-то неуверенность, противная зыбкость, ведь никогда не знаешь, как оно потом все обернется. Простая же операция словно бы имела в конце эдакую четкую, успокаивающую точку.

Выйдя из операционной, Ляпин попросил принести в кабинет чаю покрепче. Теперь можно было позволить себе расслабиться и отдохнуть десяток минут. Вся основная работа на сегодня была сделана.

Он любил побыть в кабинете один, приятное было местечко: хорошая, мягкая мебель, полированные панели, огромное окно выходит в больничный скверик, городской шум доносится сюда приглушенным, слитным и даже успокаивает.

Нелегко достался ему этот кабинет, как, впрочем, и остальное в жизни. Все приходилось оплачивать тяжелым, потным трудом. И в институт со второго лишь захода пробился, и учеба туго шла, из читалки не вылезал почти, хотя учился без троек, твердо на стипендию тянул. Не блистал, нет, но крепким студентом всегда был, это точно. А потом, после окончания, три года на сельском участке отбарабанил, вещь несладкая, покоя ни днем, ни ночью. Затем в городе надо было как-то зацепиться, тоже задача не из легких. А сколько сил, сколько нервов женитьба на Ларисе ему стоила? Сначала она и слышать об этом не хотела, не тот он был человек, не того, казалось ей, полета. Однако уломал, добился своего… А ведь есть же люди, которым все играючи, шутя дается. Тот же Смольников. Учился прекрасно, с блеском, премии на конкурсах студенческих научных работ получал. И на спорт его хватало, и на романы, девицы так ему на шею и вешались. В аспирантуре сразу же остался, диссертацию через год всего защитил, а теперь до него уже не дотянешься.

В кабинет торопливо вошел ординатор Ивлев и на мгновение застыл у дверей в нелепой позе. Был он тощ, высок, длиннорук, длинноволос, с яркими, светящимися прямо-таки глазами. Во всем его облике угадывалось столько энергии, что Ляпин даже чуть поежился, словно в кабинет ворвался ветер или колючий, морозный воздух.

— Сейчас Иванову беру на стол, — сообщил он.

— Как на стол?..

— Я же вас предупреждал вчера. Больная подготовлена, все на колесах.

— Ах, да… — Ляпину стало неловко за свою забывчивость. — С утра надо было бы делать со свежими, так сказать, силами. Операция-то непростая весьма.

— Я и хотел с утра, — пожал Ивлев плечами. — А потом слышу — вы в операционной…

В Ивлеве были видны нетерпение, готовность действовать, и Ляпин почувствовал, что, предложи он перенести операцию на завтра, тот огорчится. Энтузиаст… Ему сейчас только одно и одно нужно — у стола стоять, работать, пока ноги держат. Неуемный парень. Когда-то он и сам такой был, мелькнуло у Ляпина. Впрочем, был ли? Таким, пожалуй, нет. Теплилось, конечно, в душе нечто подобное, но гораздо, гораздо слабее. А этот дневать и ночевать готов в отделении. Сколько он здесь, после института, работает? Четвертый год… И все не уймется никак, но со временем укатают и его крутые хирургические горки. Рано или поздно. Тоже захочет, чтоб больных тяжелых было поменьше, операции попроще, дежурства поспокойней. Рано или поздно все к этому приходят, разница лишь в сроке. Кому на три года хватает жадности и интереса к работе, кому на десять. Со всеми так. Почти со всеми, если уж до конца справедливым быть. Кое у кого — у единиц, конечно — такой огонек всю жизнь горит. Слипченко, например, из этой породы, Цагин… Тоже счастливцы, всю жизнь в рабочем угаре пребывают. Вошел в операционную в двадцать три года, взял в руки скальпель и как в воду лет на тридцать пять, до пенсиона, нырнул. Конечно, счастливцы. Одна работа, и никаких больше проблем. Все остальное стороной проходит, само собой устраивается. Недурно, что там говорить, но такой интерес, такое самозабвение, как и талант, от бога. Насильно этого в себе не взрастишь.

— Что ж, давайте, — согласно кивнул Ивлеву Ляпин. — Делать так делать. Я чуть попозже посмотреть подойду.

Когда Ляпин вошел в операционную, операция уже началась. Ивлев работал экономно, смело и очень быстро. Его крупные, сухие, длиннопалые руки приковали внимание Ляпина. До мелких деталей понимая и предугадывая ход работы, Ляпин поймал себя на том, что мысленно как бы приказывает рукам Ивлева совершить то или иное движение, действие, и оно тут же, незамедлительно, производилось. Мгновениями у Ляпина даже возникало такое ощущение, словно это он сам и оперирует, и так хорошо, как никогда не мог раньше…

Вид напряженной, азартной работы захватывал Ляпина все больше, и ему уже трудно было оставаться в роли постороннего наблюдателя. Наконец он не выдержал и сказал ассистенту Ивлева, что помоется и сменит его.

Ляпин давно уже, около года, не оперировал вместе с Ивлевым и сразу же почувствовал, что тот работает гораздо лучше, чем он сам. Главное — точнее и быстрее. И решительней. Да и добротней, надежней, пожалуй. Надо же, как вырос. Настоящий мастер…

Понемногу, однако, дело у Ляпина пошло на лад, азарт и вдохновение Ивлева передались ему. Он тянулся за Ивлевым, напрягаясь и физически, и душевно, стремясь попасть в ритм его движений, слиться с ходом его врачебного мышления, и в конце концов ему это удалось. И вот тогда он и испытал еще, пожалуй, с такой силой не испытанное им раньше наслаждение от операции. Он понимал, что это было вызвано Ивлевым, его душевным напором и вдохновением, его виртуозным мастерством, и был ему благодарен. Видя, что операция близится к концу, он почувствовал сожаление. Такое было совсем уж необычно для него, всегда ведь хотелось сбросить груз работы как можно скорее. А сейчас — нет, сейчас он был бы рад длить работу, наслаждаясь ее точностью, слаженностью и самозабвением…

После операции, закончившейся вполне успешно, Ляпин пригласил Ивлева в кабинет. Он испытывал сейчас к нему странные, противоречивые чувства. Была тут и благодарность за удовольствие, которое он получил, была и зависть, было и раздражение, и даже тревога. Ординатор, да еще совсем молодой, не должен оперировать лучше заведующего, это всегда осложнениями и неприятностями грозит — и авторитет трудно поддерживать, и конкурента рядом чувствуешь. Хотя о конкуренции пока еще рано говорить, успокоил себя Ляпин. Как бы хирург ни работал, но если стаж у него трехлетний всего — все равно он еще мальчишка. Во всяком случае, в глазах администрации, начальства…

Ивлев разлегся в кресле, выставив ноги на самую середину кабинета, и потянулся до хруста в суставах. Такая вольность в присутствии заведующего, да еще в его кабинете, была ему несвойственна и вообще, по мнению Ляпина, недопустима. Однако сейчас он воспринял это как должное, понимая, что после такой отличной, такой тяжелой и успешной работы Ивлев мог себе подобное позволить. Ненадолго, конечно, на несколько минут. И действительно, тот, как бы уловив его мысль, скоро сел в обычную позу и попросил разрешения закурить.

— Пожалуйста! — кивнул Ляпин. — Может, рюмку коньяку? Тем более что рабочий день давно закончен.

В предупредительности, с которой он это сказал, прозвучало то уважение к Ивлеву, которое он и хотел бы, но не мог сейчас скрыть.

— Не откажусь, — улыбнулся Ивлев.

Коньяк постоянно был у Ляпина в запасе — дары благодарных пациентов. Когда-то он отказывался от таких подношений, а потом махнул рукой. Преподнести прооперировавшему тебя хирургу бутылку коньяку — вещь вполне невинная, считал он. Не взятка же это, в конце концов! Коньяк для мужчины — все равно, что для женщины цветы. Так уж принято. У Ляпина дома целая коллекция из подобных даров составилась, удобно в общем-то.

К спиртному Ляпин был равнодушен и лишь изредка на службе позволял себе пропустить рюмочку. После тяжелой операции обычно, перед уходом домой, вот как теперь. Хорошо действует — успокаивает, расслабляет, душу мягчит.

Выпив, Ляпин и Ивлев помолчали, похрустели разрезанным пополам, на двоих, яблоком. В приоткрытое окно задувал приятный прохладный ветерок и доносился птичий щебет.

— Хорошо работаете, коллега, — сказал Ляпин. — Молодцом! Я в последнее время как-то не видел вас в деле и был приятно удивлен.

— Да уж… — пробормотал Ивлев, закуривая и склоняясь к горящей спичке. — Ковыряемся помаленьку.

— Ну, ну, не скромничайте. Все есть — и техника, и глаз, и руки. Кстати, о научной работе не подумываете? Одну-другую статью написать в журнал, а там, глядишь, и за диссертацию взяться. По-моему, пора.

— Нет, — отрицательно повел головой Ивлев. — Меня к этому не влечет и не влекло никогда.

— Влечет — не влечет… Это, знаете ли, не серьезный подход. Надо!

— Зачем?

— Не прикидывайтесь простачком. Такое уж время. Сейчас все мало-мальски способные люди к науке тянутся. Посмотрите, сколько кандидатов в общей медицинской сети работают. Даже ординаторами.

— Мне это не интересно. Я практическую работу люблю. Оперировать, с больными разбираться.

— Что ж, вам виднее. А с жильем у вас как? Еще не получили?

— Нет, и вряд ли скоро получим, сороковая очередь. Комнату снимаем в Масловке.

— Ох, ездить-то далеко! У вас ведь, кажется, ребенок маленький?

— Сын двух лет, — сказал Ивлев с гордостью.

— Тяжело, наверное?

— Да нет, ничего, — Ивлев улыбнулся. — Нормально, в общем. Конечно, жене достается, а я что ж, я только ночую дома.

Ивлев говорил так невозмутимо, словно бытовые неурядицы мало его трогали. Ляпин, вспомнив, как он сам мучился в подобном положении, как все силы прилагал, все возможности использовал, чтобы поскорей получить квартиру, даже почувствовал себя задетым спокойствием Ивлева.

— Ну и что же вы предпринимать намерены? — спросил он.

— Ждать, — развел руками Ивлев. — Что ж еще?

— Надо же похлопотать как-то… — едва ли не с раздражением пробормотал Ляпин. — Мы ведь, знаете, всяких людей оперируем. Некоторые очень многое могут.

— Я этого не умею, — сказал Ивлев просто. — И не люблю.

— Любить-то тут, конечно, нечего, но нужда, к сожалению, заставляет.

— Пока все терпимо, а там видно будет. Глядишь, не так уж и долго придется ждать.

Ляпин привык к тому, что, говоря о своих личных, житейских проблемах, люди оживляются, волноваться начинают, и поэтому равнодушный тон Ивлева его удивил. Что дает ему такое спокойствие? Наверное, работа, любовь к ней. Она для него и защита от всех житейских дрязг и неполадок, и утешение, и точка опоры. Она делает его уравновешенным и добродушным, она позволяет ему хорошо спать по ночам, просыпаться бодрым и радостным, выносить тяготу и напряжение дня. Подумав так, Ляпин ощутил настолько острую к Ивлеву зависть, что у него даже что-то защемило в груди. Он тут же попытался погасить это неприятное чувство. Кому он завидует, господи? Ладно, Смольникову есть основания позавидовать, но этому-то мальчишке?

Однако, как ни стыдил, ни урезонивал себя Ляпин, чувство зависти не проходило. Он завидовал не только теперешней жизни Ивлева, тому огню рабочего азарта, который так явственно горел в нем, но он завидовал и его будущему. Оно так ясно вдруг представилось ему в его понятной, голой простоте. Чинов и должностей Ивлев, скорей всего, так и не получит, но будет расти как хирург и радоваться каждому новому рабочему дню. И больные будут его любить, и коллеги, и даже жена, потому что таких, помешанных на деле мужиков женщины всегда любят. Он и стареть будет медленно, оставаясь все таким же жилистым и подвижным, и наивность и простодушие свое сохранит до старости. Впрочем, до настоящей старости он, пожалуй, не доживет, умрет от инфаркта лет в пятьдесят пять, почти на ходу. Может быть, прямо на работе. Что ж, и это неплохо, и этому можно позавидовать…

И тут же, словно при вспышке света в темноте, Ляпину представилась его собственная дальнейшая жизнь и работа. В ней было что-то безрадостное и унылое, тягучее и размытое по краям. Работа станет тяготить его все больше и превратится в конце концов лишь в формальное выполнение обязанностей. Выполнять их он будет вполне добросовестно и проживет наверняка побольше, чем Ивлев. И умрет от какой-нибудь затяжной, неприятной болезни, с долгим лежанием в больнице, с попеременным мерцанием безнадежности и надежды. От рака, например…

— Ну что ж, по домам? — спросил он Ивлева, отрываясь от своих невеселых мыслей.

— Нет, — Ивлев чуть смутился, — я побуду еще.

— Что так?

— Спинномозговую пункцию Киндеевой сделать хочу. А потом монографию по резекциям легких поштудирую. Дома-то, понимаете, с этим делом тяжело. Негде…

— Понятно. Жена-то как, не в претензии?

— Пока нет, пока входит в положение. Я ведь все-таки не баклуши бью.

— Что ж, счастливо поработать. Вы где обретаетесь, в ординаторской? Можете моим кабинетом пользоваться, здесь удобнее.

Выйдя на улицу, Ляпин увидел, что кончается короткий летний дождь и все вокруг ослепительно сверкает и искрится на солнце. Жесткий, колющий блеск исходил от луж на асфальте, от оконных стекол и даже от свежеомытой листвы деревьев. Низкое уже солнце, словно бы промытое дождем, светилось с особенной, въедливой силой.

Подумав о том, что через четверть часа он будет дома и встретится с женой, Ляпин нахмурился. Ему, как обычно, хотелось ее видеть и в то же время он ощутил глухую тревогу. Скорее всего, она опять окажется раздраженной, недовольной и капризной. Во внешности жены, в ее манере держать себя, в жестах, в словах, в голосе было для него что-то напоминающее вот этот резкий, яркий, режущий блеск, который он видел вокруг. И ему придется не только опускать перед ней глаза и прищуриваться, как он это делал сейчас, но и внутренне, душевно ежиться и чувствовать себя виноватым в чем-то.

 

3

Дома Ляпин застал только дочь. Она лежала на тахте и слушала музыку, такую громкую, что у Ляпина, едва он вошел, сразу же заломило уши. Дочь покосилась на него и, не изменяя выражения, отвела взгляд. Она была расслабленной и сонной, в странном противоречии с тем грохотом, визгом и воплями, которые рвались из колонок проигрывателя и бушевали в комнате.

Ляпин постоял в дверях, ожидая, что дочь догадается умерить громкость музыки, но она не обращала на него внимания, смотрела в потолок, чуть покачивая согнутыми в коленях ногами. Вокруг нее валялись какие-то иллюстрированные журналы, обертки конфет, на полу рядом с тахтой лежала раскрытая книжка текстом вниз. Дочь была одета в линялые синие джинсы и голубенькую кофточку, под которой чуть проступала грудь.. Ляпин вдруг вспомнил, как она добивалась покупки — то слезами, то злым криком, то унылыми, упорными уговорами. Джинсы стоили сто пятьдесят рублей, и выкладывать такую уйму денег за грязную тряпку Ляпину, естественно, представлялось совершенно нелепым. Сначала он и слышать об этом не хотел, да и жена его поддерживала. Купить, однако, пришлось, потому что он устал бесконечно спорить с дочерью и понял, что она от него не отстанет. Это воспоминание словно бы подтолкнуло Ляпина, он шагнул к проигрывателю и резко убавил звук.

— Ну же, папка! — капризно крикнула дочь. — Ну зачем ты это!

— Мы ведь с тобой договорились, — сказал Ляпин как можно спокойнее. — Когда ты одна, делай, что хочешь, но когда я или мама в доме, чтоб подобной какофонии не было.

— Такая музыка обязательно громкой должна быть, как ты не понимаешь! Иначе эффекта не получается!

— Какого еще эффекта? «Балдения» этого вашего, что ли?

— Ну и «балдения», ну и что? Знаешь, как приятно.

— Я и вижу. Разлеглась, рассопливилась, смотреть противно. Делом бы каким-нибудь занялась. Или в лагерь бы поехала.

— Нужен он мне, ваш лагерь! Там со скуки помрешь.

— А здесь ты чем занимаешься? — крикнул Ляпин. — Этим же самым, по-моему. А ну вставай! Вставай, вставай, тебе говорят. Ты что, больная, чтобы целыми днями на диване валяться? И прибери за собой, разбросала, понимаешь, всякий хлам!

Дочь медленно села, спустив ноги на пол, и начала собирать журналы и конфетные обертки. Во взгляде, который она при этом бросила на Ляпина, мелькнула злость. Наблюдая за ее нарочито вялыми, ленивыми движениями, Ляпин подумал, что она недолго еще будет выполнять такие вот его приказания. Год, ну два, а потом от нее уже вряд ли чего добьешься.

— У меня каникулы, и я имею право отдыхать, как хочу, — сказала дочь. — Как мне нравится.

— Очень плохо, что тебе только это нравится. Жалкая картина.

— Ничего не жалкая, — презрительно фыркнула она. — Нормальная вполне.

Ляпин ушел в кухню, широко распахнул окно и закурил. Ему была видна детская площадка в центре двора с качелями, качалкой, песочницей и раскрашенным под мухомор грибком. В песочнице возились дети, с высоты пятого этажа выглядевшие маленькими, как жуки. Он подумал, что, кажется, совсем недавно и дочь была такой и так же играла, а он так же наблюдал иногда за ней из окна кухни. В ту пору они много времени проводили вместе. Гуляли, в парк неподалеку заглядывали, на карусели вместе катались, мороженое ели в кафе. Странно, что, чем старше становилась дочь, тем меньше он с ней общался. К матери она стала постепенно уходить. А теперь вот ей тринадцать, и почти все общение между ними сводится лишь к таким перепалкам, как сейчас.

Да, что-то просмотрели они в воспитании дочери. Впрочем, жена была ею довольна. Говорила, что та растет вполне современным ребенком, со всеми типичными достоинствами и недостатками, а это-то, мол, и нужно: времени своему соответствовать, белой вороной среди окружающих не быть. Очень они подружились в последний год, жена с дочерью, и Ляпин порой чувствовал себя в семье третьим лишним. Случалось, войдет в комнату, где они оживленно, прямо, как подруги, обсуждают что-то, они посмотрят на него и замолкнут. И приходится делать вид, что зашел на минуту, брать что-нибудь поспешно, книжку, например, выходить и вновь слышать через дверь их торопливые, перебивающие друг друга голоса.

Ляпин всегда хотел по крайней мере двух детей (к тому же ему очень хотелось сына), но жена воспротивилась. Заявила, что нужно и для себя пожить, а при двоих детях это трудно. Ляпин был вынужден смириться, да и что поделаешь в таком случае? Кому рожать, тому и решать…

Посмотрев на торопливо вошедшую в кухню жену, Ляпин сразу понял, что настроена она весьма решительно. В глазах ее был острый, азартный блеск, который возникал, когда она намеревалась предпринять что-то важное. Обычно это касалось очередной покупки.

— Есть французская дубленка, — сказала жена с придыханием, как будто бежала, торопясь сообщить Ляпину новость. — Шестьсот рублей. Изумительная. Овчина как снег, сшита — лучше не бывает.

Ляпин потупился, словно то выражение напора и решительности, которое было в лице жены, резало ему глаза. Он прекрасно знал по долгому опыту, что никакие резоны, никакие протесты не удержат жену от покупки, что перечить ей — только нервы понапрасну трепать. Однако соглашаться сразу нельзя было, хотя бы для поддержания собственного достоинства, и Ляпин вступил в спор, заранее готовый к уступке и поражению.

— Ну так что? — сказал он угрюмо. — Хочешь, чтобы я порадовался за французов, какие они мастера хорошие? Очень рад. Всегда к этой нации симпатию питал.

— А-а-а! — отмахнулась Лариса. — Брось паясничать, не смешно. Покупаем?

— Что покупаем?

— Дубленку, милый. Французскую дубленку. Я же тебе битый час об этом толкую.

— Час? А по-моему, минуты три-четыре.

— Ты прекратишь или нет идиота из себя разыгрывать?! Мне не до шуток, нужно сейчас же звонить, берем или нет. Это же редчайший случай, такая вещь на рынке тысячу стоит, не меньше.

— Меня это не интересует.

— Ах, так! — Глаза Ларисы стали плоскими и твердыми. — Если не интересует, тогда придется самой решать как лицу заинтересованному! — Она шагнула к двери.

— Постой! — остановил ее Ляпин. — Если мне не изменяет память, ты в прошлом году пальто с чернобуркой себе сшила. Очень хорошее. Так вот, я думаю — не много ли будет в доме зимней одежды?

— Не много.

— А по-моему, многовато.

— Но у нас же деньги-то есть!

— Правильно, только они, в соответствии с твоими же планами, для другого предназначены. Если ты забыла, то напомнить могу.

— Ничего я не забыла, но дубленку все равно нужно брать. Такой случай раз в жизни выпадает! — Голос Ларисы стал жесткий, какой-то звякающий. — Ты не представляешь, скольких трудов мне стоило об этом договориться. И допустить, чтоб все оказалось впустую, прахом пошло — нет уж, дудки!

— Послушай, — начал Ляпни тоном, показывающим, что его терпение истощается, — тебе известна такая житейская премудрость — по доходам и расход?

— Известна, ну и что? Плевать я на эти премудрости хотела! Доход, расход! Вот и увеличивай доходы, если уж на то пошло.

— Милая, как?

— Думай! Я одно вижу — очень многие, которые ничем особенно от нас не отличаются, гораздо лучше живут.

— Вот бы ты и поинтересовалась, как им это удается. В порядке обмена опытом.

— Поинтересуйся сам. Ты же у нас глава семьи.

— Да, когда дело касается заработка. А когда траты, то эту роль ты себе присваиваешь.

— Так оно и быть должно, — сказала Лариса твердо. — Ну, так что же мы с тобой решили, в конце концов?

Ляпин понимал, что он ничего не способен изменить, что жена сделает, как хочет. Нужно было соглашаться, так, по крайней мере, она будет чувствовать себя чем-то ему обязанной.

— Очень хочется? — спросил он.

— Очень! — Лариса широко и даже чуть виновато улыбнулась.

— Что ж, покупай. Если очень хочется — значит, надо.

Жена звонко чмокнула Ляпина в щеку и вышла в прихожую к телефону. Ляпин стоял у окна, вполуха слушал ее разговор с какой-то Томой, смотрел рассеянно на играющих во дворе детей, курил. На душе у него было муторно. И не денег он жалел, нет. Ему было неприятно чувствовать собственную слабость. Несостоятельность перед женой. Она всегда умела настоять на своем, и он оказывался в проигрыше. Всегда, если даже он считал себя совершенно правым. Может быть, причина была в том, что он все-таки любил ее, а она его вряд ли? Поэтому в любом разногласии, споре она могла себе позволить напор, грубость, жесткость, а он — нет. Любовь делала его мягким и уступчивым…

На другой день жена вернулась домой поздно и принесла упакованную в полиэтиленовый мешок дубленку. Ляпин давно уже не видел ее такой оживленной и радостной. Когда она извлекала покупку, руки ее подрагивали, и, заметив это, он почувствовал неловкость, поспешно отвел взгляд.

Несмотря на то, что в квартире после знойного дня стояла духота, Лариса надела зимние сапоги, теплый свитер, меховой берет и лишь после этого примерила обнову. Дубленка и в самом деле была прекрасная и очень шла ей. Ляпину оставалось лишь восхищенно покрутить головой, улыбнуться и развести руками.

— Лучше не бывает, — сказал он.

— А я тебе что говорила! — воскликнула Лариса с жаром. — Это ж покупка на всю жизнь. Неужели тебе самому не будет приятно рядом с такой женщиной по улице пройтись?

— Еще как! — искренне подтвердил Ляпин. Он чувствовал, что радость жены заражает и его тоже. — Скорей бы зима, да?

— Скорей бы… Господи, да разве ты поймешь, что значит такая вещь для женщины! Недоступно это для вас, мужиков.

— Ну почему же…

— Потому. Если бы понимал, то вчера бы и не спорил. Не прав ведь был, признавайся!

— Как тебе сказать… С одной стороны, конечно…

— Со всех сторон!

— Ладно, будь по-твоему! — махнул рукой Ляпин. — Обмыть бы надо покупочку, мадам. С вас причитается.

— Непременно! Чтоб не промокала. Доставай коньяк, а я сейчас быстренько салатик сделаю.

Остаток вечера прошел на редкость славно. Немного выпили, посидели, поговорили так, как давно уже не говаривали: откровенно, добродушно, доверительно. Повспоминали, главным образом — забавное и смешное; обсудили кое-какие текущие дела; кое-что на будущее прикинули. Отвыкнув уже от такого общения, оба словно бы даже некоторое удивление испытывали по поводу того, что оно вообще возможно. Глядя на сияющее лицо жены, Ляпин думал о том, как мало, в сущности, нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым. Какая-то дубленка, какие-то шестьсот рублей… Боже мой, да он готов каждый день их выкладывать, если б они у него были, лишь бы сохранить, удержать этот вот, направленный на него, свет в глазах жены, эту мягкость, эту теплоту…

Ночью, в постели, все тоже было так хорошо, так остро и пронзительно, как давно уже не бывало. После близости с женой Ляпин долго не мог заснуть, чувствуя себя помолодевшим на десяток лет, и ему казалось, что самое лучшее в жизни у него, у них с Ларисой, еще впереди.

 

4

Дважды в неделю Ляпин совершал, как заведующий, обход всех больных отделения. Он любил это дело и старался обставить его посолидней и поторжественней. Больные предупреждались заранее, расходились по палатам и укладывались каждый на свою кровать. Коридоры и холл пустели, в отделении становилось особенно тихо, и уже эта тишина и безлюдье говорили о важности предстоящего события. Ляпин требовал, чтобы во время обхода его непременно сопровождали все ординаторы и все палатные медсестры. Свита получалась немалая, и Ляпину было приятно идти впереди, слышать за спиной мягкий, дробный звук шагов, тихие голоса и шелест одежды. Приятно было входить в очередную палату, видеть серьезные, ждущие лица, здороваться, говорить что-нибудь шутливое. Хорошо было одного за другим расспрашивать больных, кое-кого осматривать мимолетно, коротко переговариваясь с ординаторами, давать рекомендации о дальнейшем ходе обследования или лечения.

На следующее, после того как жена купила дубленку, утро Ляпин ехал на работу оживленным. Воспоминания о прошлом вечере и ночи бодрили и согревали его, да и рабочий день, лежащий впереди, казался особенно приятным и легким. Операций не планировалось, трудных больных в отделении, слава богу, не было, и предстоял любимый Ляпиным обход. Предчувствие не обмануло его, все как-то особенно ладилось в этот день: и с начальством, и с персоналом, и с больными. И обход прошел прекрасно, выписано было четверо больных и один переведен в нейрохирургию. Это разгрузило отделение и Ляпина порадовало.

Последнего из выписанных больных, Петра Семеновича Куршина, Ляпин и вел и оперировал сам. Случай был сложный, особенно диагностически. Консультантов пришлось приглашать из разных клиник, в институт радиологии больного для обследования возить. Нелегко проходила и операция, и длилась больше четырех часов. Ляпин редко уставал так, как тогда, домой; еле добрел, все тело было как ватное… Хорошо хоть, что все эти усилия, все труды не впустую оказались. Вот он, Куршин, как новенький. Веселый, свежий, улыбается во весь рот. Даже загорел немного, в больничном скверике на солнце посиживая… А поступил таким, что смотреть было страшно: истощенный, едва стоящий на ногах, с зеленоватым, трупным прямо-таки оттенком в лице. Затяжные гнойные процессы в легких часто жуткий вид больным придают. Посмотришь, и оторопь берет. Живой покойник…

— Ну что, Петр Семенович, — ласково улыбнулся Куршину Ляпин, — починили мы вас неплохо, по-моему?

— Я так полагаю, что новым человеком сделали, — пророкотал Куршин басом.

— Так уж и новым?

— Именно. Я ведь, знаете, перед тем как к вам лечь, бабки свои житейские стал подбивать, как говорится. Итоги подводить. Но оказалось, что преждевременно. Благодаря вам. Считай, другую жизнь мне подарили.

— Ладно, ладно… — отмахнулся Ляпин. — Придется вам, по крайней мере первое время, поосторожнее в этой новой жизни быть. Самое главное, простуд и переохлаждений избегать. Вы ведь, если не ошибаюсь сельхозтехникой у себя в районе командуете?

— Да, я управляющий районным отделением.

— Ездить приходится много?

— Довольно-таки…

— Вот с этим поосторожнее. Особенно в холод, в дождь. А годик пройдет, можно будет и на обычный режим переключаться потихоньку.

— Все ясно, доктор. Большое вам спасибо! Земной, как говорится, поклон!

Ляпину не хотелось отходить от Куршина, и в то же время он отчетливо чувствовал, что пора сделать это. Подобные вещи затягивать нельзя, слишком уж душой размякаешь. А, впрочем, почему бы и нет? Ведь такой момент — главная для врача награда. И ощутить его вполне, со всей весомостью, не только приятно, но и полезно. Это зарядку на будущее дает, тем более что не всегда все так славно кончается. Далеко не всегда, к сожалению.

— Что ж, желаю вам всего хорошего, — сказал Ляпин, некоторой сухостью тона как бы умеряя пылкость слов Куршина. — Будем надеяться, что для новой встречи у нас оснований не будет.

— А если мы не по медицинской, так сказать, причине встретимся? — лукаво улыбнулся Куршин. — Если просто, как человек с человеком? У нас, знаете, и рыбалка кое-какая есть, и охота. Приезжайте в гости, все будет в лучшем виде.

— А что, это не исключается. Встретимся как человек с человеком — это никогда не лишнее. Вот подождем, пока вы в форму спортивную вполне придете, и порыбачим. Давненько мне не случалось, а когда-то весьма любил.

После обхода Ляпин устроился у себя в кабинете, чтобы подготовить выступление на близкой уже врачебной конференции. Настроение у него было самое благодушное. Не часто случались такие дни, как сегодня, когда все шло без сучка и задоринки. Главное, люди казались ему особенно приятны, все без исключения — и персонал, и больные. А может быть, и не в них, и не в удачном складе обстоятельств было дело, а в нем самом? Прошлый вечер и прошлая ночь вновь в который уже раз вспомнились Ляпину, и он улыбнулся. Что ж, вероятно, так оно и есть, все ведь тесно переплетено и связано в жизни. Если дома хорошо, то и здесь неплохо. И наоборот.

В дверь осторожно, робко постучали, и появилась жена Куршина, низенькая, плотная женщина. На плечи ее был накинут халат, она крепко прижимала к груди красную сумочку и, поздоровавшись, смотрела на Ляпина темными, близко посаженными глазами. В них была странная смесь растроганности, благодарности и тревоги. Ляпин пригласил ее сесть, и она устроилась на краешке кресла у самого стола.

— Доктор, — начала она, и беспокойные глаза ее сразу же повлажнели, — извините, что отнимаю время, но я не могла, понимаете, не могла… — Она нервно раскрыла сумочку, выхватила из нее платок и поднесла его к лицу. — Мы вам всю жизнь будем благодарны! Ведь у нас детей трое, меньшему семь всего. Вы понимаете…

— Не волнуйтесь, — поспешно пробормотал Ляпин, наливая и пододвигая к ней стакан с водой. — Выпейте, пожалуйста. И не надо лишних слов. Я просто выполнил свой рабочий долг, вот и все.

— Нет, не все! — воскликнула она протестующе. — Ведь его и доцент, и профессор смотрели, и в институте обследовали… Я все знаю. Ведь это же организовать надо, ведь это не просто так! И не каждому делается.

— Делается всем, кто в этом нуждается. Ваш муж нуждался, только и всего.

— Нет, не только! — со странным упорством, словно в каком-то обмане стремясь Ляпина разоблачить, сказала женщина. — Вы такую чуткость проявили, такое внимание! А операция какая сложная была! Я ведь знаю, я спрашивала у сестер. — Она вновь раскрыла сумочку, достала платок и начала сморкаться.

Ляпин отвел глаза и бесцельно переложил на столе бумаги. Ему было не по себе. Странное напряжение, тревожность, бывшие в поведении и во всем облике посетительницы, смущали его, да и слезы он переносил плохо.

Когда Ляпин через несколько секунд вновь посмотрел на женщину, то был удивлен происшедшей в ней переменой. Она была теперь гораздо спокойнее, словно только что разрешила некую мучившую ее задачу. Едва Ляпин подумал о том, что пора бы прекратить тяготивший его разговор, как женщина встала.

— Не буду злоупотреблять вашим вниманием, — сказала она. — Еще раз преогромнейшее вам спасибо!

И ее голос, и взгляд, и выражение лица изменились еще более явно и резко. Она словно бы неким внутренним усилием преодолела разделяющую ее и Ляпина дистанцию. Даже что-то похожее на обычное житейское любопытство мелькнуло, показалось Ляпину, в ее глазах.

Оставшись один, он замер на мгновенье, пытаясь объяснить себе странное поведение посетительницы, но тут же отвлекся и забыл о ней.

Все прояснилось в конце дня. Ляпин собрался идти домой, по всегдашней привычке начал наводить на столе порядок и вдруг обнаружил лежащий под чернильным прибором конверт, а в нем триста рублей новенькими, хрустящими сторублевыми купюрами. Ляпин сунул деньги обратно в конверт и выругался. Теперь ему стало понятно и поведение жены Куршина, и поспешный ее уход. Вероятно, она решила, что он все видел и молча принял это. Поэтому и взгляд у нее в момент прощания такой особенный был — смотрела как на сообщника…

Похожее уже не раз случалось с Ляпиным, и он всегда умел пресечь события в самом их начале. Заранее догадывался — по выражению лица, по напряженной неловкости в манерах. А вот сейчас дал промашку, наверное, слезы его с толку сбили. Плакать, да еще так искренне, готовясь деньги сунуть, — это было что-то новое.

Выход представлялся один — отослать деньги по почте. Завтра же. Можно самому и не возиться, а кому-нибудь из персонала поручить. В конце концов, это не просто его личное дело, это происшествие служебное, и стесняться тут нечего.

В кабинет вошла сестра-хозяйка, и Ляпин вдруг, неожиданно для самого себя, прикрыл конверт книжкой. Он, и подумав, не смог бы объяснить, почему сделал такое, — правая рука, словно бы помимо его воли, небрежно бросила книжку на конверт. Жест был вполне нелепый и бессмысленный. Скрывать случившееся он ни от кого не собирался (только ведь что прикидывал, кому бы поручить пересылку денег), да и догадаться о том, что в конверте взятка, никак нельзя было. Лежит себе на столе чистый конверт и лежит — обычная картина.

Переговорив с сестрой-хозяйкой и глядя, как она направляется к выходу, Ляпин подумал, что ей бы и надо поручение насчет денег дать. Он уже готов был ее окликнуть, но в последний момент удержался. Какое-то смутное, так и не оформившееся в мысль ощущение его остановило. В этом, как и в поступке с книжкой, оказалось трудно разобраться. В конце концов Ляпин решил, что в подобном поручении есть что-то щекотливое, сомнительное. Лучше уж самому сделать, невелик труд на четверть часа по пути домой на почту забежать. Да, конечно, думал он, словно бы убеждая себя и успокаивая, такие вещи лучше оставлять без огласки. А то ведь мало ли какие разговоры могут пойти. Людям только дай повод, приплетут, чего и не было.

Перед уходом со службы Ляпин замялся в нерешительности — оставить ли деньги здесь, в столе, или положить в карман? Впрочем, усмехнулся он, сомневаться тут совершенно нелепо. Если их отсылать, то нужно при себе носить до подходящего случая. Произошла и еще заминка. Деньги было удобнее положить в бумажник без конверта, в голом, так сказать, виде, но тут почудилось Ляпину что-то нехорошее, опасное даже. Конверт как бы отделял, отгораживал от него деньги, и он их в нем и оставил. Поймав себя на подобных мыслях, он вновь усмехнулся насмешливо и недоуменно. Какая-то дурацкая возня получается у него с этими деньгами, что-то смутное, двусмысленное, самому непонятное до конца. Ай да Петр Семенович с супругой, удружили, ничего не скажешь. Нет, надо выбросить все это из головы к чертям собачьим, а при первой же возможности на почту заглянуть.

По отношению к Куршину и его жене Ляпин, как ни странно, не испытывал ни настоящей злости, ни раздражения. Он даже пытался возбудить в себе эти чувства и не мог. Одно лишь было неприятно — тот откровенный, разрывающий завесу условности взгляд, которым посмотрела на него жена Куршина в момент прощания. Что-то в том взгляде было унизительное для него. Интересно, знал ли сам Куршин о взятке? Вполне возможно, что нет, уж очень простодушно и искренне он держался. Потом-то жена ему сказала, конечно, надо же такую большую прореху в семейном бюджете объяснить.

Следующие несколько дней оказались для Ляпина очень трудными. После относительного затишья, как это часто бывает, дела и хлопоты пошли нескончаемой, без передышки, чередой. Пришлось съездить в один из районов на очень ответственную операцию, несколько раз консультировать в других больницах города и у себя в отделении работать не покладая рук. В довершение же всего у Ивлева прямо на столе умер больной. Вины хирурга в этом не было, оперировал он по жизненным показаниям, сделал, что можно и нужно, но ведь все равно — неприятность. Родственники умершего подняли шум, и Ляпину долго объясняться с ними пришлось, успокаивать и урезонивать.

Когда с работой стало полегче, Ляпин вспомнил о необходимости отослать деньги. Эта мысль, впрочем, мелькала у него и раньше, но мимолетно, вскользь, и он сразу же со злостью прогонял ее — тут такая тягомотина, такая запарка, да еще, понимаешь, всякая чушь смеет в голову лезть!

Выйдя наконец-то из больницы вовремя, в пять часов (до этого приходилось до восьми — девяти задерживаться), Ляпин направился домой пешком. Погода уж очень хороша была, солнечно, тепло, тихо. На полпути Ляпин присел перекурить на лавочку в скверике и увидел через улицу отделение связи. Вот сейчас и загляну, подумал он.

Идти, однако, не хотелось. В воображении возникали длинная очередь, долгое ожидание с томлением и скукой, духота… У него даже ноги заранее заныли. Торчи там, как пень, из-за какой-то ерунды. На операциях, слава богу, настоялся, варикозное расширение вен от этого стояния скоро получишь!

Он вдруг явственно почувствовал, насколько сильно устал в последнее время. И физически, и душевно. Да и как было не устать, поработай-ка попробуй у операционного стола три-четыре часа почти ежедневно! А напряжение какое, а ответственность! Иногда операцию кончаешь мокрый весь, словно тебя в воду с головой окунули. А что, в конце концов, имеешь за это? Бывает, разумеется, и удовлетворение, и благодарность искренняя со стороны больных, но бывает и по-другому. Умрет больной — и пошла нервотрепка, если ты даже при этом профессионально чист, как ангел. Жалобы, разбирательства, объяснения… Да за такую работу, за такую отдачу сил, как у хирургов, в два раза надо бы больше платить, и то будет мало… Ляпину почему-то вспомнился хирург из третьей горбольницы, краснощекий, шустрый крепыш, про которого говорили, что он «берет». Ну и берет, подумал Ляпин, словно споря с кем-то. Ну и что из этого? Берет то самое, что ему люди несут за труды праведные. Дают, потому как есть что дать. Люди теперь денежные, могут себе такое позволить. Не из последних, надо полагать, дают, на хлебе и воде не остаются.

Напротив сквера остановился троллейбус, и из него густо повалили пассажиры. Ляпин заметил, как некоторые из них друг за другом вошли в отделение связи. Ну конечно, подумал он как бы с облегчением, там ведь теперь толпа, не пробьешься. Время очень неудачное, конец работы, час пик. Нет уж, в очереди, в духоте мариноваться ни к чему. В следующий раз.

Однако этот «следующий раз» не наступал долго. То одно мешало Ляпину зайти на почту и отослать деньги, то другое. А в конце недели, в пятницу, к нему после врачебной конференции подошел председатель месткома и сказал, что есть две путевки в Ялту на октябрь. Время было для отдыха в Крыму самое подходящее, да и с отпуском в эту пору не предвиделось сложностей ни для Ляпина, ни для жены. С дочерью же теща могла приехать побыть, закончив уже все свои хозяйственные, садово-огородные хлопоты. Нужно было соглашаться.

— Только деньги необходимо срочно заплатить, — сказал председатель.

— А я и сейчас могу, — неожиданно для самого себя вдруг заявил Ляпин. — Двести восемьдесят, говорите? Что ж, давайте оформлять, раз у вас такая спешка!

— Вот это я понимаю! — восхищенно воскликнул председатель. — Вот это деловой подход.

— На том стоим, — усмехнулся Ляпин. — Небольшие карманные деньги всегда, знаете ли, надо с собой иметь.

— Вот именно, — поддакнул, похохатывая, председатель. — Сотни две-три на мелкие расходы.

Дело было простое: заплатить за путевки, а потом, сняв со сберкнижки деньги, выслать их Куршину. И тем не менее, передавая председателю сторублевые купюры, Ляпин почувствовал, как что-то дрогнуло у него в душе. Словно бы сквознячком на мгновение потянуло — знобко так и тревожно.

Конец дня Ляпин был особенно оживленным и общительным, избегал оставаться в одиночестве и бездеятельности. Его состояние напоминало легкое, чуть туманящее голову опьянение, когда хочется говорить, двигаться и когда каждая минута вынужденного покоя кажется тягостной и нескончаемо долгой. Для того чтобы до предела сузить зазоры между делами, он, без особой на то необходимости, осмотрел нескольких больных и провел с медсестрами занятие, которое планировалось лишь на следующую неделю. Без нужды торопился он и домой и поэтому не пошел пешком, как обычно в хорошую погоду летом, а втиснулся в переполненный троллейбус. Дома же, спешно поужинав, уговорил жену отправиться в кино. Фильм, выбранный наугад, оказался никудышным, досаждала к тому же духота в зале, и Лариса долго потом ругала его за испорченный вечер.

Спать Ляпин тоже лег раньше обычного и заснул быстро, как в черную яму упал. Проснулся же на рассвете с таким ощущением, словно его разбудили, окликнув или встряхнув. Голова была странно свежая, ясная, и в ней яркой точкой светилась одна-единственная мысль — деньги от Куршина он принял. Это свечение пульсировало в такт толчкам крови и было таким сильным, что, казалось, ослепляло Ляпина, но не снаружи, а изнутри. Он зажмурился, однако внутренний свет стал лишь еще ярче, горел, пульсировал, толкался в глазницы, в кости головы.

Прошло несколько минут, и напряжение одной, как гвоздь, вбитой в мозг мысли начало отпускать Ляпина. Вместо этого он испытал какую-то пугающую открытость своей души и разума. Ему почудилось, будто все, что он чувствует, думает сейчас, может сделаться известным другим людям. Ощущение было нелепым, диким и в то же время совершенно определенным и явственным, и он даже испуганно покосился на спящую рядом жену. А вслед за этим ему померещилось, что окружающие не только могут все узнать, но уже знают. И о том, как он прикрыл конверт книгой при входе сестры-хозяйки, и о том, как он тянул, откладывал возвращение денег, и о том, как передавал их вчера председателю месткома. Стыд и страх навалились на Ляпина невидимым грузом, и он не мог больше оставаться в постели, потихоньку встал и вышел на кухню. Обыденность кухонной обстановки, тускловатый, серый свет раннего утра, знакомый вид двора за окном немного успокоили его. Он присел на холодную табуретку и закурил.

Какая чушь примерещилась, думал он. Надо же! Устал, наверное, вот и разгулялись нервишки. Работать слишком много приходится, надо бы отдохнуть, на природу с ночевкой выбраться. Если взять отгул на следующей неделе, то получится целых три дня. Хотя нет, с отгулом, пожалуй, ничего не выйдет, двое врачей отделения в отпуске сейчас и остальные поэтому перегружены. Надо будет учесть на будущее и сразу двоих не отпускать. Маху он в этом дал по неопытности…

Думая так, Ляпин в то же время ощущал легкость и поверхностность своих мыслей, не имевших отношения к тому тяжкому и мучительному, что он только что испытал в постели. Все это затаилось теперь на самом дне его души и, казалось, лишь ожидало удобного момента, чтобы выплыть, проявиться вновь…

Накурившись до головокружения, он вернулся в спальню и пролежал в угарном дурмане дремоты до тех пор, пока не зазвонил будильник.

Утро, день, привычные, следующие друг за другом дела были Ляпину особенно приятны. Он опять, как и вчера, нагружал себя ими, но ему все казалось мало. Он даже провел операцию во второй половине дня, чего обычно не делал. Освободился поздно, уже в сумерках, и был доволен. Пережитое ночью несколько раз неким смутным, болезненным, тянущим шевелением было готово вновь заявить о себе, но он справился и усилием подавил все это.

Дома, после ужина, он вручил жене путевки и сказал, что оплатил их, получив деньги по «черной» кассе, а остальное заняв. Чувство, возникшее при этом, оказалось очень противоречивым и сложным. Он и облегчение испытал, потому что со всеми сомнениями было покончено теперь; и был доволен радостью жены; и с острой тревогой и страхом подумал, что последствия этого поступка в его жизни могут быть столь велики, что их невозможно сейчас даже себе представить…

 

5

У Ляпина, не отдыхавшего почти два года, давно уже накопилась усталость. Лето особенно усиливало ее, заставляя томиться, навязчиво представлять себе бережок какой-нибудь зеленый, прохладу воды… И вдруг, сразу же после происшествия с деньгами, он ощутил странный подъем сил, стал оперировать больше обычного, глубже и основательнее в повседневные дела отделения вникать. Может быть, к работе толкало сознание вины, желание заглушить его и как-то перед самим собой оправдаться, хотя явственно и определенно он этого чувства и не испытывал. Так, слегка потягивало, побаливало что-то в глубине души — и все. А ведь он даже хотел бы, пожалуй, настоящих угрызений совести. Согрешил — помучайся, покайся. По всем правилам, так сказать… Иначе что же получается? Получается — можно грешок и повторить, если душа особенно против этого не протестует. От подобных мыслей ему становитесь тревожно и знобко и знакомый уже сквознячок словно бы грудь прохватывал…

Когда однажды в конце дня к Ляпину в кабинет вошел только что выписавшийся Петр Борисович Сочнев, он насторожился. Сочнев был высок, дороден, отлично одет, в манерах его и голосе ясно проглядывала привычка распоряжаться и командовать. Он занимал видный пост в строительстве, и Ляпин подумал, что при необходимости к нему можно будет обратиться по поводу гаража. Надо только не забыть его координаты в записную книжку внести.

— Счел долгом зайти еще раз поблагодарить и проститься, — сказал Сочнев. — А также узнать, нет ли какой нужды по строительной части. Материалы, мастера? В этом я все могу… Почти все, — добавил он, помолчав и улыбнувшись. — Вы уж извините, что я так прямо говорю, но ведь не секрет — сложно у нас еще с подобными делами. Почему же не помочь, в порядке ответной услуги.

— Спасибо, — сказал Ляпин. — Пока не надо ничего.

— Пока, — с нажимом повторил Сочнев. — Так и запишем. А если что-нибудь возникнет — вы знаете, как со мной связаться.

— Да, да, конечно. Рекомендация для вас, повторяю, одна — месяц, два избегать физической нагрузки. Ничего тяжелого не поднимать, не напрягаться.

Ляпин оперировал Сочнева по поводу мышечной грыжи — пустяк, в общем-то, не заслуживающий особого внимания. Но тем не менее он принял серьезное, даже чуть печальное выражение и добавил с интонацией значительности в голосе:

— Понимаете, апоневроз, оболочка мышцы у вас оказалась слабовата. Мы ее укрепили хорошенько, но поберечься все-таки надо. Береженого, знаете ли, и бог бережет. И покажитесь мне через месячишко на всякий случай.

— Все ясно, доктор, — кивнул Сочнев. — Еще раз благодарю. Все было прекрасно сделано. И обстановка у вас здесь чудесная, и персонал внимательный весьма. Ну, а за сим… — Он встал, выпрямившись во весь свой рост, и протянул Ляпину руку. — Желаю всех благ, до свиданья!

Ляпин краем глаза увидел, как он, во время рукопожатия, неторопливо опустил левую руку в карман пиджака, неторопливо извлек ее вновь и неторопливо положил на стол ладонью вниз. Между пальцами руки белело что-то, и Ляпин отдернул взгляд. Все это было проделано с такой уверенностью и четкостью, лицо у Сочнева оставалось так спокойно, что Ляпин почувствовал себя неспособным даже показать, что заметил его жест. Сочнев словно бы и мысли ни о чем подобном не допускал и попытку протеста наверняка воспринял бы как грубое нарушение вежливости и такта.

Когда дверь за Сочневым закрылась, Ляпин медленно опустил взгляд к столу. Ну конечно, на его полированной поверхности резко белел прямоугольник конверта. Ему ничего не оставалось, как взять конверт, достать из него деньги и переложить их в бумажник. И он, с подчеркнутой неторопливостью, будто Сочневу подражая, сделал это, смял конверт и швырнул его в корзину для мусора. «Вот так, — подумал он, как бы некую черту под своими действиями подводя. — Таким вот образом». Ему ясно представилось вдруг, что он впредь время от времени будет совершать точно такие же нарочито неторопливые манипуляции с деньгами. Он зябко повел плечами и закурил. У него возникло странное ощущение, что и в прошлый раз, с женой Куршина, и теперь он действовал не вполне сознательно, что некая посторонняя сила руководила им, и он вспомнил старое присловье о «нечистом», который попутал. Была в этом какая-то правда, несомненно, была.

В последующие дни Ляпин несколько раз испытывал состояние, пережитое им недавно: и стыд, и страх разоблачения, и чувство внутренней раскрытости, когда мерещилось, что каждый, кто захотел бы этого, смог прочитать самое тайное в его душе, как в книге. Все было похоже, но смазаннее, приглушеннее, слабее, без прежнего мучительного, режущего накала. «Привыкаю, наверное, — усмехаясь, думал в такие минуты Ляпин. — Нечто вроде иммунитета на взятки формируется. Еще немного — и будет как с гуся вода».

Деньги, полученные от Сочнева, Ляпин отдал жене вместе с зарплатой.

— Откуда так много? — удивилась она.

— За консультации в двух больницах сразу получил, за лекции…

— Молодец! — воскликнула Лариса. — Добытчик ты мой! Вот и славно, это ведь расход с дубленкой отчасти покрывает. Смотри, как в последнее время прекрасно все получается — и касса эта черная, и консультации. Хорошо бы и дальше так… — Она помолчала, задумавшись на мгновенье, улыбка все еще оставалась на ее губах, но глаза сделались серьезными.

Ляпин внутренне напрягся, не спуская с нее взгляда. Ему показалось, что тень догадки, понимания возникла вдруг в лице жены. Некая искра мелькнула в ее глазах, проскочила в глаза Ляпина и обратно. Жена тут же, словно испугавшись, встрепенулась, встала, подошла к кухонному столу, звякнула там чем-то.

— Так что давай, милый, не ленись, — вновь заговорила она, и голос ее был теперь подчеркнуто ровен и спокоен. — Побольше этих самых лекций и консультаций проводи. А то все одна зарплата и зарплата — не продохнуть…

Скоро Ляпин поймал себя на том, что оценивает пациентов с новой для него точки зрения. Он и раньше отбирал наиболее подходящих, интересных, вел их, оперировал, и это представлялось ему важным преимуществом в положении заведующего. Теперь же это обстоятельство поблекло, отодвинулось на задний план. Теперь перспектива «благодарности» со стороны больного все больше занимала его. Впрочем, конкретных, ясных размышлений на этот счет у него почти не было, оценка и выбор происходили незаметно, где-то в тайной глубине сознания. «Наверх» выдавался лишь конечный результат — что вот этого, например, больного можно взять себе и прооперировать, а вот этого лучше передать кому-нибудь из ординаторов. Благодаря такому выбору он теперь все чаще получал то деньги, то подарки.

Душевная смута его почти улеглась постепенно, чувство вины и тревоги возникало все реже. Он словно бы некий договор заключил сам с собой: не обращать внимания на то, что он сам же делает. Получалось при этом странное раздвоение, в нем как бы поселился новый, малознакомый человек, который доставал из конвертов деньги, совал их в бумажник и укладывал в портфель подарки. А он сам, настоящий, всегдашний он, позволял делать это, отворачивался и закрывал глаза. Облегчало дело и количество взяток: если можно взять два раза, то почему же не сделать это еще и еще? Давно ведь сказано: «Семь бед, один ответ».

Беспокоило его, правда, постоянное, глухое внутреннее напряжение. Иногда ему казалось, что в нем, в самой глубине его души, словно бы находится некий закрытый котел, полный перегретого, рвущегося наружу пара, — и котел этот дрожит, гудит, вибрирует, грозя разорваться. Изредка же в нем срывало какой-то клапан, клуб черного, едкого пара вырывался наружу, обжигая Ляпина, заполняя собой все его существо, и он тогда прямо-таки захлебывался от страха, стыда, злобы на самого себя и на все окружающее. Такое, к счастью, бывало нечасто и быстро проходило, оставляя лишь глубинную, едва уловимую дрожь и напряжение, к которым он, как ни странно, начал уже приспосабливаться понемногу.

Мучили Ляпина и сны. Они стали поразительно отчетливыми и яркими и повторялись из ночи в ночь. И всегда в них происходило почти одно и то же: он убегал, задыхаясь, с трудом переставляя вялые, бессильные ноги, а его преследовало что-то бесформенное, но тем более страшное, надвигалось, грозило вот-вот настигнуть и поглотить. Кончались сны тоже одинаково — в последний момент, когда он чувствовал себя уже настигнутым и судорожно раскрывал рот, чтобы закричать, крика не получалось, и немой ужас клокотал в нем, рвался наружу и не находил выхода… Именно в это мгновенье Ляпин просыпался, весь в липком, холодном поту, с бешено колотящимся сердцем…

В том, что жена прекрасно понимает происходящее, Ляпин не сомневался. Раз за разом получая от него бо́льшие, чем раньше, деньги, она ни о чем его теперь не спрашивала. Брала их с сосредоточенным и напряженным лицом, мимолетно, вскользь, пересчитывала и прятала торопливо. В эти недолгие минуты они старались не встречаться взглядами, как сообщники, занятые тяжелым, стыдным, но необходимым делом. Закончив же его, или расходились, или начинали какой-нибудь нарочито обыденный, пустячный разговор.

 

6

Заглянув как-то после работы в универмаг и купив там электрических лампочек, Ляпин, против обыкновения, не поспешил выйти на улицу. Сознание, что у него есть теперь «свободные» деньги, удержало его.

Его отношения со сферой торговли всегда были очень просты. Он искал и покупал лишь то, что ему было необходимо, не обращая никакого внимания на все остальные, выставленные для продажи товары. И вот теперь, едва ли не впервые в жизни, ему пришла в голову мысль походить по магазину и поискать чего-нибудь.

Это, казалось бы, совершенно обыденное и невинное желание резко и неожиданно сдвинуло что-то во взгляде Ляпина на окружающее, и огромная, разнообразная масса товаров, собранных в магазине, вдруг словно бы обрушилась на него. Если раньше он отгораживался от нее стеной сознательной, натренированной слепоты, то теперь эта стена исчезла. За желанием купить  ч т о - н и б у д ь  ему почудилась возможность купить  ч т о  у г о д н о. Не в буквальном, разумеется, смысле, потому что далеко не все тут оказалось бы ему по карману. Купить, однако, можно было очень многое: и то, и то, и вот это… И в каждой из таких покупок мерещился свой смысл и интерес, и было нелегко предпочесть одно другому.

Сначала Ляпин хотел купить что-нибудь для жены, но потом передумал. Уж она-то всегда умела и умеет о себе в подобных делах позаботиться. Отверг он и мысль о подарке дочери — и так избалована, незачем это усугублять. Оставалась покупка для себя. Вот именно, решил Ляпин, должен же он от этих взяток треклятых хоть что-нибудь лично сам иметь. Сколько можно пребывать в затрапезном виде! Не мальчик, не молодой специалист давно уже. И возраст не тот, и положение обязывает…

Побродив по универмагу, он в конце концов купил финский костюм. Темно-серый, в рубчик, модный, но в меру. Никогда, пожалуй, у него не было такого роскошного прямо-таки костюма, и, увидев себя в зеркале примерочной кабины, он невольно выпятил грудь и сделал гордое, надменное лицо. Однако тут же ему вспомнилась больная, на деньги которой был куплен костюм, истощенная блондинка с веснушками на переносице, и он напрягся, сдерживая чувство стыда и страха, готовое вырваться из-под контроля. Ощущение было, как перед рвотой, и Ляпин даже судорожно сглотнул и скрипнул зубами.

Жена приняла обнову холодно. Попросила надеть, посмотрела с едким, пристальным вниманием и сказала:

— Недурно. Только надо ли?

И тут Ляпин взорвался.

— Ну конечно! — крикнул он. — Мне не надо! Мне ничего не надо! Мне только работать с утра до ночи надо! Только это, а тебе все остальное. Побрякушки, тряпки, дубленки, норки, чернобурки…

— Не устраивай истерики, — поморщилась жена брезгливо. — Да, по-моему, этот костюм тебе не нужен. У тебя синий вполне приличный еще. А насчет тряпок… Что ж, в этом отношении между мужчинами и женщинами есть разница, и тебе не к лицу ее забывать. Это не по-мужски, мой милый.

— Я работаю, понимаешь!..

— Понимаю, — прервала Ляпина жена. — Прекрасно понимаю, как ты работаешь. Нечего из себя страдальца и мученика изобразить. Скажите — он работает! Что ж тебя, на руках за это носить прикажешь?

— Да-а, — плаксиво протянула давно уже вошедшая в комнату и стоявшая у двери дочь. — Вы себе все покупаете, а мне магнитофон не можете купить…

— Замолчи! — крикнул ей Ляпин. — Не смей вмешиваться не в свое дело. И вообще, уйди, уйди, тебе говорят, сейчас же!

Дочь продолжала стоять неподвижно и смотрела исподлобья с упрямством и злостью. Ляпин шагнул к ней, схватил за плечо и силой вытолкнул из комнаты.

— Ты что это развоевался так? — спросила жена с недоумением. — Полегче, руки, по крайней мере, не распускай.

— Непривычно, да? — крикнул Ляпин. — Привыкли, что я всегда молчу в тряпочку? Придется перестраиваться, хватит!

— Что хватит, господи? Да что это с тобой?

Искреннее удивление, звучавшее в голосе жены, особенно возмущало Ляпина. И в то же время он понимал, что и возбуждение его, и злость, и крик наигранны и, в сущности, направлены не на жену и дочь, а на самого себя. Знакомая, отвратительная волна стыда и страха поднималась в его душе, и, защищаясь, он пытался обернуть ее на других.

— Что хватит? Хватит роль бессловесной рабочей лошади играть! Хватит потакать вам во всем и помалкивать!

— Я думаю, что кричать прежде всего хватит, — сказала жена жестко. — Ничего не может быть противнее мужика в истерике.

— А мне плевать!

— Что ж, придется оставить тебя одного, развлекайся на здоровье. — И она вышла.

Появление в семейном бюджете «левых» денег размывало его, прежде четкие, границы. Раньше было ясно, что можно себе позволить в покупках, чего нельзя, что нужно купить сейчас, а что лучше отложить. Теперь же все это замутилось и смазалось, и неопределенность семейного дохода рождала странные, порой нелепые почти надежды и желания. Жена время от времени говорила Ляпину, в предположительном, правда, тоне, то о покупке дачи, то о постройке ее (причем непременно двухэтажной, с камином); то о круизе вокруг Европы; то о полной замене мебели. Ляпин отмалчивался или отвечал уклончиво, но порой и сам начинал думать: а что, многое из этого в принципе осуществимо. Ведь деньги теперь появлялись у них случайно и непредсказуемо, и как знать, сколько их может быть завтра. Он ощущал, что реальная оценка своих возможностей слабеет, колеблется в его сознании, и это вызывало нечто вроде головокружения. Все зыбилось и плыло вокруг. Все было, как на качелях.

Странно, что и дочь уловила происшедшую в семье перемену и стала в своих притязаниях более требовательной, настойчивой, почти агрессивной. Ляпин был вынужден-таки купить ей магнитофон и ждал, чего же она еще теперь потребует.

Октябрь они с женой провели в доме отдыха, в Крыму. Здесь Ляпин впервые заметил за собой никогда ранее не свойственную ему скупость. Каким-то нелепым, парадоксальным образом он стал скаредничать именно теперь, когда денег стало гораздо больше. Особенно явно это проявлялось в мелочах: было жаль потратиться на такси, на билеты в театр, на пустяковую покупку. Он как бы предчувствовал, что впереди, в будущем, его ждут некие основательные, солидные затраты и приобретения, и поэтому ему не хотелось сорить деньгами по пустякам. Скоро он удивленно и с некоторым даже удовлетворением уловил, что жена солидарна с ним в этом. Они дружно подсчитывали и урезали расходы, дружно ругали здешнюю базарную дороговизну, дружно соглашались сэкономить то на одном, то на другом.

Имелось и еще одно чувство, которое объединяло Ляпина с женой. Зависть. Оно и раньше, в общем-то, не было ему чуждо, но теперь стало расти и развиваться в нем с удивительной быстротой. Он постоянно ловил себя на том, что пристально и завистливо рассматривает то одежду на ком-нибудь из окружающих, то новенькую сверкающую машину, то особнячок, редкостно уютный и привлекательный. Рассматривает и прикидывает возможность когда-нибудь, пусть в самом отдаленном будущем, иметь нечто подобное и самому. В такие минуты они часто встречались с женой глазами, и искра взаимопонимания мелькала в них.

Все время жизни в доме отдыха Ляпина мучила ревность, хотя особых причин для этого как будто бы и не существовало. Они с женой постоянно были вместе, и он не замечал с ее стороны стремления освободиться от его присутствия. Однако масса черточек в поведении жены говорила Ляпину о том, что она сдерживает себя, понимая всю безнадежность попытки учинить интрижку, курортный роман на его глазах. А внутренняя тяга у нее к этому была, это прямо-таки сквозило в ее поведении, голосе, движениях, смехе. Наблюдая, как она танцует вечерами на веранде, как играет в волейбол или теннис, как ходит по пляжу в редкие солнечные дни, Ляпин видел в ней готовность к разговору с любым из окружающих ее мужчин, к знакомству, к сближению. В такие моменты ему казалось, что он улавливает в ее глазах скрытый вызов, насмешку и презрение. «Да, теперь нельзя, — словно бы говорил ее взгляд. — Я это понимаю и не буду делать глупости. Но потом, когда ты не будешь торчать рядом…»

 

7

Домой Ляпины вернулись в ненастный ноябрьский день. Грязно-серые, в редких белых прожилках и пятнах облака уныло и монотонно ползли над городом, едва не цепляясь за крыши. Время от времени из них начинал сыпаться скудный, мелкий, ледяной дождь. Ветер дул с надоедливым, однообразным упорством, деревья стояли голыми, на тротуарах и мостовых листвы уже не было, и лишь кое-где в укромных местах она еще лежала — измятая, бесформенная, обесцвеченная дождями.

Настроение у Ляпина было под стать погоде. Ему казалось, что в его жизни начинается какая-то новая полоса, в которой все будет вот так же серо, зябко, пусто и холодно. Проведя почти месяц в безделье, он не чувствовал себя отдохнувшим. Тело было ленивым и вялым, голова мутной, мысли размытыми и зыбкими. Его преследовало странное ощущение, что он очень постарел за последнее время. Да и зеркало подтверждало это: лицо отяжелело, набрякло как-то, глаза смотрели с унылой тоской.

О работе ему даже думать неприятно было. Не то, чтобы тяжесть ее пугала, нет. Тут что-то другое примешивалось. Отвращение, брезгливость… Та тяга к работе, которую он испытывал еще так недавно, теперь представлялась странной, бывшей как бы и не с ним.

В больнице, в отделении все осталось точно таким же, что и раньше, вплоть до пустяков, до мелочей, и Ляпин был даже разочарован этим, словно надеялся обнаружить здесь что-то новое. Первые дни после отпуска всегда бывали нелегкими для него, а в этот раз особенно. Никак он не мог втянуться в дело, какое-то вязкое, унылое равнодушие мешало ему. Все, что он видел, все, что он делал, казалось надоевшим, однообразным, безрадостным. Ни душа, ни руки ни к чему не лежали, и приходилось усилием заставлять себя двигаться, говорить, делать операции и обходы — выполнять обязанности. Работа вдруг обернулась к нему обратной, теневой стороной, изнанкой, и все в ней теперь было так нехорошо, так скучно и грубо. И обследование пациентов, и беседы с ними, и записи в историях болезней томили его своей похожестью, и он с отвращением думал, что все это будет повторяться вновь и вновь — и завтра, и послезавтра, и через десять лет.

Вскоре после выхода на работу Ляпин заметил, что, разговаривая с тем или иным сотрудником, он невольно начинает прикидывать — принял бы тот взятку, если б представился благоприятный случай? По отношению к одним он отвечал — да, пожалуй. Другие вызывали у него сомнение, и он так и не мог ответить однозначно. О третьих же думал — конечно, нет. С первыми он становился особенно фамильярен и грубоват, ко вторым чувствовал выжидательную настороженность, а к третьим — злость. Ему мерещилось, что эти «чистюли» одним своим существованием обвиняют, отрицают его. К ним он был суров, придирчив и тайно радовался, находя недостатки в их работе. Ему постоянно хотелось давить на этих людей, третировать их, выводить из равновесия. Он словно бы надеялся заставить их как-то по-новому раскрыться перед ним, обнаружить нечто тайное, неприглядное и доказать и им и самому себе, что не такие уж они «чистенькие».

Изменилось отношение Ляпина и к больным. В том, как он теперь осматривал их, как разговаривал с ними, появилось что-то формальное, однообразно-стандартное. Они проходили перед ним бесконечной чередой, и нужно было лишь выбрать подходящих, нужных, «перспективных», не обращая внимания на медицинские оттенки дела. Он чувствовал, что работа его упростилась и в то же время стала тяжелей. Просыпаясь по утрам, он все с большим отвращением представлял лежащий впереди рабочий день и все с большим усилием заставлял себя приступить к нему. Плохо было и с женой. Сложно, противоречиво, запутанно. Ляпин догадывался, что глубинное, истинное отношение жены к нему изменилось отнюдь не в его пользу. Раньше, как бы капризна, раздражительна, зла она ни бывала, он был уверен, что она все-таки его уважает. Теперь же эта уверенность была потеряна, и он болезненно ощущал тайную, замаскированную зыбкость своей семейной жизни.

Поведение жены после отпуска изменилось. Она стала какой-то рассеянной, задумчивой, домашними делами занималась мимоходом, спустя рукава. С работы часто являлась на час-два позже обычного, объясняя задержку то собранием, то заседанием месткома, то большой очередью в магазине. Несколько раз она исчезала из дома и в выходные дни: к портнихе, к больной подруге… Однажды после подобной отлучки Ляпин уловил явственно исходящий от нее запах вина, не выдержал, попытался поговорить с ней, но из этого ничего не вышло.

— Ну так что? — небрежно сказала жена. — Выпила у Маргариты рюмку. Разве нельзя?

— Часто слишком ты из дома в последнее время отлучаться стала, — угрюмо пробормотал Ляпин.

— Ну так что? — повторила она. — Нужно. Есть же у меня и какие-то личные дела.

— Какие же это «личные»?

— Господи, да что тут объяснять! Шью себе, в магазины наведываюсь. Знакомые, в копне концов, у меня есть, подруги… И вообще, милый, мы ведь с тобой не сиамские близнецы, правда? Чтоб друг около друга неотрывно торчать…

Они встретились взглядами. «Да, так оно и будет впредь, — словно сказали Ляпину глаза жены. — А если будешь протестовать и возмущаться, то сам же пожалеешь потом». И Ляпин промолчал и больше не затевал подобных разговоров. Тревога же и ревнивые подозрения его все росли, и оснований для этого становилось все больше. Он жил в напряжении, словно ожидая того удара, который со стороны жены должен был в конце концов неминуемо обрушиться на него.

Как-то, в разгар зимы, Ляпин вернулся домой очень поздно. Рабочий день был на редкость суматошный, трудный, и он устал до тупого равнодушия, до ломоты в пояснице и плечах. Идя от остановки троллейбуса, морщась от встречного, ледяного, режущего ветра, он с наслаждением представлял, как выпьет горячего чаю, ляжет, расслабится, закроет глаза…

Жены дома не оказалось. Такое было не впервой, но сейчас особенно встревожило и обозлило Ляпина. Если уж приходится так много работать, то можно, кажется, рассчитывать, что жена ждет твоего возвращения, думал он, раздраженно слоняясь по квартире. Ему было одиноко до чувства почти детской какой-то обиды.

Дочь читала книжку и не обращала на него внимания. Ляпин попытался заговорить с ней, но получал лишь односложные, короткие ответы. Глядя на то, как она сидит в кресле со свисающими по сторонам лица длинными светлыми волосами, он подумал, что между ними давно уже нет никакой близости. Больше того, иногда Ляпину казалось, что пренебрежение, которое в последнее время прорывалось к нему у жены, улавливает и дочь и бессознательно перенимает его. Вот и сейчас, отвечая на вопросы, она и губы кривит, и глаз не поднимает, словно думает: «Отстань, надоел…» Когда же он спросил, не звонила ли мать, она посмотрела на него, и в ее глазах ему почудилась насмешка. А что, мелькнуло у Ляпина с ощущением внезапного, острого стыда, может же она и о ревности его догадываться, ведь не маленькая, четырнадцать почти. Да и кое-что из их разговоров с женой ей приходилось слышать…

Лариса позвонила около девяти. Голос у нее был веселый, торопливый и громкий.

— Слушай! — кричала она. — Слушай, я на новоселье неожиданно попала, обойдетесь там без меня?

— Что за новоселье? — буркнул Ляпин и уловил в трубке людской гам и музыку.

— Да у сотрудницы нашей одной.

Ляпин помолчал, подавляя вспышку раздражения. В телефонном разговоре показывать это не имело смысла.

— Ну и как? — спросил он. — Не скучаете?

— Что ты, прекрасная компания! Если задержусь, не беспокойся.

— Когда же тебя ждать?

— А ты не жди, ложись. К двенадцати, надеюсь, буду.

— Ну, ну… — пробормотал Ляпин и бросил трубку.

За те четыре почти часа, которые прошли до возвращения жены, Ляпни измучился. Ему никак не удавалось хоть чем-нибудь отвлечь себя от одних и тех же, все набиравших силу и накал ревнивых мыслей. Он и телевизор пробовал смотреть, и читать, и чинить электробритву — ничего не помогало. Воображение снова и снова, словно идя все по тому же, однажды обозначенному следу, рисовало ему картины застолья, в котором участвовала сейчас его жена, пьяного веселья, разгула… Они становились все ярче, все больней и нелепей, и Ляпину приходилось встряхивать головой и осматриваться, чтобы хоть ненадолго оторваться от них. Сначала то, что происходило в воображаемых им сценах, являлось ему как предположение, догадка, потом, при повторениях, постепенно приобретало характер достоверности, уверенности в том, что так оно и есть на самом деле. Ляпину чудилось, что все это он не воображает, а просто-напросто видит — через километры расстояния, через стены домов, видит неким внутренним, проницающим преграды взором…

В этих переживаниях был один странный, новый для Ляпина привкус. Ему порой казалось, что жена словно бы некое право на измену имеет. Взятки, и чувство вины за них, и ожидание расплаты неким непонятным образом сливались с его ревнивыми мыслями. Что ж, если сам он человек с запятнанной совестью, то он не может требовать и от других честного отношения к себе. Когда Ляпин думал так, оскорбленная гордость сникала в нем, и он уже почти готов был смириться со всем, что бы на этом новоселье ни делала его жена…

Лариса появилась лишь во втором часу ночи. Услышав щелчок замка, Ляпин вышел в прихожую и молча смотрел, как она раздевается. Щеки ее разрумянились на морозе, глаза были блестящи и хмельны. Снимая сапоги, она пошатнулась и засмеялась тихонько. Ни малейшего замешательства или смущения не было видно в ней. Ляпин продолжал молчать, и она наконец спросила удивленно:

— А ты чего не спишь? Я ж предупредила, что запоздаю.

Выходя в прихожую, Ляпин чувствовал себя готовым злобно закричать на жену, устроить скандал, но ее спокойный и непринужденный вид сбил с этого настроения.

— Как повеселилась? — спросил он, стараясь придать своему голосу оттенок строгий и суровый.

— Прекрасно! — ответила она, как бы не желая замечать ни его тона, ни хмурого выражения лица. — Даже уходить не хотелось.

— Что ж тогда не осталась до утра?

Она с недовольством подняла брови.

— Слушай, не заводись, не время. Лучше чай поставь, пить хочу — умираю. Пойдем на кухню. — И она прошла мимо Ляпина, обдав его запахом холода, вина и духов.

— Ты что же, думаешь, что я буду терпеть такие вещи? — спросил Ляпин, прикрыв кухонную дверь.

— Конечно, будешь, — просто, как о чем-то само собой разумеющемся сказала жена. — Кстати, я не вижу в этом ничего особенного. Подумаешь, к подруге на новоселье заглянула! Какой проступок!

— А если и я начну к приятелям вот так вот заглядывать? До глубокой ночи?

— Ради бога! — пожала она плечами. — Я даже рада буду. Может, тогда ты эти свои занудливые разговоры наконец прекратишь. Пора быть посовременнее, мой милый, и попроще на все это смотреть.

— Ишь ты, какая эмансипированная! — крикнул Ляпин. — Совесть, понимаешь, необходимо прежде всего иметь!

— Не надо, — брезгливо поморщилась жена, — не надо о совести… Ты, насколько мне известно, не такой уж в этом отношении чистюля. Вот и помолчи. — Она залпом допила чай и вышла из кухни.

Ляпин долго сидел, оцепенев, на табуретке посреди кухни и смотрел в стену. Он не испытывал истинного, живого возмущения поведением и последними словами жены и безуспешно пытался его в себе вызвать. Было похоже, что он полубессознательно уже заранее приготовился к происшедшему и потому так легко и покорно все это принял. Разумом он понимал, что его оскорбили, что надо бы пойти вслед за Ларисой и объясниться, но не мог. Не было ни энергии, ни сил, ни даже желания, а было унылое, с привкусом стыда, смирение. Да и всю эту сегодняшнюю историю с женой он не воспринимал обособленно. Она представлялась ему лишь малой частью перемен, случившихся в его жизни за последние полгода…

 

ЧТО БЫЛО, ЧТО БУДЕТ

 

1

Выйдя из подъезда, Марина Николаевна остановилась, наблюдая за возившимся у машины мужем. Он протирал заднее стекло, и вид у него был мальчишеский. Губы ежились и кривились от усердия, как у первоклассника за письменной работой, и, казалось, вот-вот высунется кончик языка. «Игрушка, — подумала Марина Николаевна о машине. — Забава для мужиков». Мимо прошел сосед, полковник в отставке Фокин, важный и осанистый. Дмитрий выпрямился, здороваясь с ним, и сразу постарел лет на тридцать — сделал такое постное, солидное лицо, что Марина Николаевна невольно улыбнулась.

Было тепло и солнечно, скудная, замороченная дворовая зелень, омытая вчерашним дождем, веселила глаз.

Уже теперь, утром, Марина Николаевна чувствовала себя словно бы и отдохнувшей немного — недельное рабочее напряжение отпустило, некая приятная беззаботность возникла в душе. Она осмотрелась, ища детей. Вадим сидел на лавке у соседнего подъезда и читал, Дарья, стоя в окружении подружек, рассказывала им что-то, смеялась, размахивала руками. Каждый при любимом своем занятии, подумала Марина Николаевна. Вадим встал, едва она его окликнула, а Дарью, как всегда, едва ли не за руку пришлось тащить к машине.

Наконец, уселись, и сильное, теплое, с головой, как волна, накрывшее ее ощущение уюта и покоя нахлынуло вдруг на Марину Николаевну. Вот они, все ее самые близкие люди в тесном мирке кабины — муж, сын, дочь. До каждого рукой дотронуться можно.

Дарья сидела впереди, рядом с отцом, и ни минуты не оставалась спокойной — у Марины Николаевны даже в глазах начало рябить от мельтешения ее затылка и плеч. Интерес к окружающему был у нее так силен, так жгуч, что, казалось, она стремится вырваться за пределы своего длинного, нескладного тела. Вадим читал, тихонько шелестя страницами, а если взглядывал в окно, то глаза его оставались невидящими, обращенными в себя. «Вот полюсные какие, — подумала Марина Николаевна с удивлением, хотя мысль эта приходила ей в голову бесчисленное число раз. — Их бы перетолочь, смешать, да пополам и разделить — прекрасно б получилось».

Муж был сосредоточенно-серьезен, но Марина Николаевна видела, как сквозь эту поверхностную оболочку просачивалась едва уловимо суть — удовольствие от езды. Они купили машину около года назад, а Дмитрий все еще относился к ней, как модница к обновке. Все еще налюбоваться, наездиться не мог. Он даже немного стыдился этого, пытался скрыть, но ее-то не проведешь — пятнадцать лет как-никак вместе прожили.

Машина шла по центру города, знакомому Марине Николаевне до мелочей, и все-таки смотреть было интересно. Из машины все виделось странно свежим и новым — и дома, и люди. На троллейбусной остановке Марина Николаевна заметила сотрудницу библиотеки Леночку Зотову и удивилась тому, как она хороша: стройная, легкая, пышноволосая. А ведь на работе видела ее каждый день и внимания на это не обращала. Марина Николаевна попыталась таким же отстраненным взглядом посмотреть на детей и мужа, и на мгновение ей это удалось. Лишь на мгновение — может быть, потому, что чувство при этом оказалось острым, болезненным, и его трудно было долго терпеть. И муж, и дети как бы вдруг отдалились от нее, готовые совсем исчезнуть, и одновременно она ощутила такую глубокую, кровную связь с ними!

За городом свернули с асфальта на ухабистую, посыпанную щебенкой дорогу. Встречные машины вздымали белесую, тонкую, напоминающую дым, пыль. Она просачивалась в салон и сквозь закрытые стекла, пахла тепло и пресно и скрипела на зубах. Марина Николаевна с удивлением подумала, что даже пыль эта для нее приятна — в ней было предвкушение всего того, что ожидало их впереди: зелень, вода, солнце, воля…

Дачные участки располагались между берегом реки и кромкой бора длинной, узкой полосой. Домики были очень пестры, разнообразны и по строительному материалу, и по форме, и, особенно, по окраске. В этом чудилось что-то игрушечное, детское, и смотреть на них было весело. Некая беззаботность словно бы царила здесь, и думалось, что люди приезжают сюда от серьезных, трудных городских дел, чтобы позабавиться на этих зеленых квадратах, пожить немного в этих ярких домиках ненастоящей, облегченной жизнью.

Дача была кирпичная, двухэтажная, с цинковой, ослепительно сверкающей сейчас на солнце крышей. Марина Николаевна в который раз испытала смутное чувство неловкости, взглянув на нее, — уж очень хороша. Конечно, не будь Дмитрий заместителем директора завода по быту, вряд ли они смогли б такую отгрохать. Он уверял, что все было сделано законно, без злоупотреблений, она верила ему, и все-таки неловкость ее не оставляла. Законно-то законно, но попробуй-ка материалы нужные достань, рабочих найди, если ты не на такой, как Дмитрий, должности. Построишь дощатую будку скорей всего. Дмитрий хотел еще и сауну сделать, но она решительно воспротивилась. Это уж совсем дурь, блажь, перед соседями будет совестно. А соседи, вон они, кричат, приветственно руками машут. Дмитрий здесь, в дачном кооперативе, человек авторитетный, много для общего блага делает. Сетку металлическую на общий забор достал, столбы бетонные, а теперь насчет дороги хлопочет — связи у человека, влияние.

— На речку! — крикнула Даша, выскочив из машины. — Купаться сразу пойдем, да, пап?!

— Это как мама скажет. Она у нас тут главный командир.

— Мама… Мама всегда сначала работать заставляет. Ты сам, что ль, не можешь разок покомандовать?

— Не могу. — Он подмигнул Марине Николаевне. — Чего не могу, того не могу.

— А, мам? — Даша схватила Марину Николаевну за руку, заглянула в глаза.

— Ты угадала. — Марина Николаевна с трудом удерживалась от улыбки. — Сначала работа, а потом купанье.

Они не были здесь больше двух недель, и участок успел-таки подзарасти сорняками. Марина Николаевна с детьми принялась пропалывать грядки, а Дмитрий взялся за давнюю свою работу — обивать изнутри стены дачи деревянными рейками. Стучал-постукивал.

Работая, Марина Николаевна искоса поглядывала на детей. Дарья торопилась, словно в соревновании участвовала или должна была уложиться в некий, жестко определенный, короткий срок. Вадим действовал методично и медленно и, казалось, готов был работать без отдыха за часом час.

Представляя себе их будущее, Марина Николаевна всегда тревожилась за Дарью и была до странности спокойна за Вадима. Избыток жизненных сил, прямо-таки кипевших в дочери, пугал ее. Ушибаться будет и больно ранить себя и других. Четырнадцать лет, самое сложное не за горами — окончание школы, выбор профессии. А там, глядишь, и любовь. Красивая вырастает девка, нечего сказать. А вот Вадим вполне книжный мальчик, математикой увлекается, физикой, в олимпиадах постоянно побеждает. В этом условном мире графиков и формул он, пожалуй, и жизнь проживет. Высунется иногда, посмотрит по сторонам — и обратно. Попробуй доберись там до него.

— Сколько мы должны сделать? — спросил Вадим.

— Вот все грядки прополем, тогда и купаться пойдем.

— Ой-ой! — пискнула Дарья жалобно. — Это ж долго как! А ты, Вадька, чего так копаешься? Я в два раза быстрей тебя пропалываю!

— Ты корни в земле оставляешь, — спокойно сказал Вадим. — Потому и быстро. Надо осторожно тянуть и браться у самой земли, тогда с корнем вытягивается.

— А, иди ты! С корнем, без корня! Лишь бы чисто было.

— Так они опять вырастут.

— Ну и что? И опять прополем. Правда, мам?

— Вадим прав вообще-то.

— Ну и пусть, я все равно по-своему буду…

— Можете отдохнуть пока, я скоро вернусь. — Марина Николаевна разогнулась, потерла сладко ноющую поясницу и зашагала к дому.

Внутри дачи приятно пахло деревом. Дмитрий сидел на корточках у стены и приколачивал к ней очередную рейку. На звук хлопнувшей двери оглянулся. Его улыбка была такой радостной, что Марина Николаевна даже смутилась и почувствовала себя смутно виноватой в чем-то. Она считала, что любит мужа, но чтобы так вот радоваться при виде его — нет, этого в ней не было. Прошло давным-давно.

— Как находишь? — Дмитрий повел рукой, указывая на стены.

— Недурно.

— Потом морилкой протру как следует, смуглое станет все, заглядишься.

— Хорошо, хорошо, — проговорила Марина Николаевна, кивая.

— А может, покрасить?

— Можно.

— Ну, что ты! — возмутился Дмитрий. — Куда ж это годится — такую красоту краской замазывать?

— А зачем же спросил? — удивилась Марина Николаевна.

— Хотел степень твоего равнодушия к этому выяснить. Теперь вижу, что равнодушие глубокое. Хоть так тебе, хоть эдак.

— Ну, почему же…

Вообще, он прав, конечно, подумала Марина Николаевна. Не очень ее все это трогает. Лишь бы от непогоды было где укрыться или переночевать при случае. Она старалась скрывать такое свое отношение к даче, чтобы не обижать мужа. Он-то вон как азартно здесь работает.

— Ты знаешь, что я думаю, — начал Дмитрий, посмотрев на нее заговорщически. — Я думаю, не устроить ли нам здесь камин? Уж если сауну решили не делать, то хоть камин, а? Представляешь, посидеть вечерком осенью у живого огня? Это же прелесть какая! Вот здесь, в углу, и можно сложить, и места он займет немного. Как ты считаешь?

— Я — за. Вполне. Камин вещь благородная. Как в лучших домах Лондо́на будет.

— А чего ты иронизируешь? В самом деле ведь хорошо.

— В самом деле. Делай, если, конечно, сможешь.

— Смогу! — воодушевился Дмитрий. — Ну, может, консультация понадобится, помощь некоторая. У нас есть спецы, договорюсь. Вот с обивкой закончу и возьмусь за это дело вплотную. Чтоб к ноябрю, к твоему рождению, можно было и возжечь.

— Ну-ну, — кивнула Марина Николаевна. — Посмотрим.

— Сделаю. Слушай, а пошабашить нам не пора? Дарья, наверное, приплясывает уже от нетерпения.

— Пляшет вовсю. Ох, Дарья… Хлебнем мы с ней хлопот, чует мое сердце.

— Да брось ты! Живая девочка, больше ничего.

— Живая… Сумасбродная она. И чем дальше, тем больше.

— В кого только уродилась? — подмигнул Дмитрий.

— Да уж не в тебя.

— А если в тебя, то тем более волноваться нечего. Вон ты у нас какая правильная.

— В мои-то годы как правильной не быть. Ладно, через полчасика на реку пойдем, а то как бы детки наши и в самом деле самовольно не сбежали.

День вступил в полную, зрелую силу, полыхал солнечным блеском и небесной синевой. Песок небольшого пляжика, огороженного низкорослым ивняком, так жег босые подошвы, что Марина Николаевна не выдержала и, смеясь, ежась, нелепо подпрыгивая, бросилась к воде. Дети обогнали ее и, в туче брызг, с хохотом и криками, ворвались в воду.

Она же вступила туда неспешно, замерла, привыкая к прохладе, к щекочущему, мерному давлению воды. С противоположного безлесного берега тянул ветерок, отдававший полынью и медом. Сзади подошел Дмитрий, обнял ее, прижался горячим телом, и острое, странно и хорошо слитое со всем тем, что она ощущала и видела в эту минуту, желание вдруг возникло в ней. Стоять на виду у детей обнявшись было нехорошо, и она освободилась от рук мужа, торопливо шагнула вперед и поплыла. Было чудесно отдавать себя во власть настойчивой, влекущей силе реки, смотреть, как медленно плывут мимо нее берега с песчаными и глинистыми осыпями, с норками ласточек, с белесой щетиной ковыля и полыни.

А потом они вчетвером лежали на горячем песке, переговаривались, замолкали надолго, и в одну из таких минут молчания Марина Николаевна с такой силой почувствовала полноту и гармонию жизни, что ей почему-то захотелось заплакать.

В последнее время она видела, что в ней установились удивительные, никогда ранее в такой степени не бывавшие равновесие и покой. Все было хорошо и в семье, и на работе. Теплые, ровные отношения с Дмитрием, подросшие, здоровые, вполне еще принадлежавшие семье дети, собственное здоровье и ощущение зрелости и полноты сил. И работа ее радовала, шла без натуги и надрыва, постоянное удовлетворение давала. Вот за это все Марине Николаевне вдруг сейчас и стало тревожно. Слишком уж ей хорошо, и любая перемена, кажется, способна лишь ухудшить ее жизнь. Вот если бы так все длилось и длилось без изменений, но нет, подумала она, такого не бывает. Не прикажешь: мгновение, остановись…

В сторонке, за хилым кустиком ивняка расположилась молодая пара. Они то дурачились, бегали друг за другом по песку и мелкой у берега воде, то затихали и начинали целоваться. Марина Николаевна обычно возмущалась слишком вольным, по ее мнению, поведением молодежи, объятиями, поцелуями на людях, но смотреть на эту пару ей было почему-то приятно. Она подумала о том, что через несколько лет для Дарьи, а потом и для Вадима что-то подобное начнется. Да и для них с Дмитрием пойдет совсем новая полоса — семейное устройство детей, внуки.

Прикрыв глаза от солнца ладонью, Марина Николаевна понаблюдала за стоящими рядом на мелководье Дашей и Вадимом. В год всего между ними была разница, а можно подумать, что в два-три. Дарья выглядела вполне уже сформировавшейся девушкой, а Вадим совершенным мальчишкой. И какие же разные чувства вызывали они у Марины Николаевны! Дарья была как бы она сама, молоденькая, горячая, нетерпеливая. Даже странное чувство раздвоения возникало у Марины Николаевны при долгом на нее взгляде: она как бы и лежала на песке, прижимаясь к нему сильным своим, грузноватым, женским телом, и одновременно она же стояла по щиколотку в теплой воде, говорила, смеялась, и ветер вольно трепал ее короткие волосы. Вадима же, несмотря на жару, хотелось согреть, обнять, по голове ласково погладить.

— Вадик! — крикнула она.

Он сразу же направился к ней, весь такой узенький, бледнокожий, тощий. Марина Николаевна все яснее видела его внимательное, серьезное лицо и вдруг подумала, что сама не знает, зачем окликнула его.

Вопросительно глядя, он присел перед ней на корточки.

— Слушай, — она замялась и сжала пальцами его тонкую ногу чуть повыше щиколотки. — Слушай, ты не забыл, что тебе голову в воду окунать нельзя после отита.

— Нет, помню.

— И, знаешь что… Поосторожней там плавайте.

— А это ты лучше Дарье скажи, — ответил он, и в его взгляде проскользнула насмешка.

«Догадался, что просто так, без всякой нужды позвала», — подумала Марина Николаевна. Ее часто поражала проницательность сына, прямо-таки в тупик ставила. То ребенок совсем, а то вдруг такое понимает, что не каждому взрослому дано.

— Как к олимпиаде подготовка? — спросил Дмитрий сына. — Все нормально?

— Готовлюсь понемногу…

— Смотри! Честь города защищать будешь, не шутка!

Вадим выиграл зимой областную олимпиаду по математике и скоро должен был поехать на зональную. Марине Николаевне все это не очень-то нравилось — совсем засох парень, одни книжки, цифры да формулы.

— Знаешь, надо что-то предпринимать, — обратилась она к мужу, когда Вадим отошел. — Ты посмотри, он даже голову ровно не держит, клонит к плечу. Одна голова и осталась. Нет, это не дело, у него же детства нормального нет. Осенью его обязательно надо куда-нибудь в спортивную секцию пристроить. Ты, как отец, и займись.

— Он же не хочет.

— Убеди!

— Попробую.

— Попробуй, попробуй! А то ты со своей работой да с дачей и внимания на детей не обращаешь.

— Ну, что ты, ей-богу, — пробормотал Дмитрий обиженно. — Да я с ними больше, чем ты, вожусь.

— Вот именно «вожусь». Поверхностно все это, мой милый. Поглубже надо вникать.

— Ладно тебе… — Он погладил ее по спине, но она отстранилась — разговор серьезный, и нечего тут лезть с ласками…

Она видела, что муж любит ее больше, чем детей. Когда-то это даже льстило ее женскому самолюбию, но в последние годы вызывало недовольство и недоумение. Дети — это ведь неизменное и вечное, а супружество, даже самое удачное, всегда крахом может окончиться. Сегодня супруги, а завтра чужие люди.

Марина Николаевна то почти задремывала, то, очнувшись, широко открывала глаза и видела желтый, словно бы млеющий под солнцем песок; живую, шевелящуюся пеструю ленту реки; слоистый обрыв противоположного берега; ивняк, по которому ветер гнал вперемешку светлые, серебристые и темно-зеленые волны. Все это укачивало, убаюкивало, и она задремывала вновь, чувствуя под собой надежную, уютную, теплую ладонь земли.

— Ого! — сказал вдруг Дмитрий встревоженно. — Ты посмотри, что творится!

На западе стеной стояла иссиня-черная туча. Весь мир вдруг показался Марине Николаевне разделенным на светлую, солнечную, простую и ласковую половину и на беспросветно-угрюмую, угрожающую, страшную. Это как-то болезненно и остро отозвалось в ее душе, словно касалось не просто погоды, но всей ее жизни.

— Домой, — сказала она. — Сейчас же домой.

— Ну, что ты, мам! — воскликнула Даша. — В последний раз искупаться же надо! Мы успеем, туча вон еще где!

— Может, и в самом деле обкупнемся напоследок? — поддержал ее Дмитрий. — Смоем песок.

— Ну, ладно, — сдалась Марина Николаевна. — Только быстро у меня!

Однако успеть на дачу до дождя так и не сумели. Туча росла стремительно, надвигалась на солнце с неодолимым упорством, и по мере этого солнечный свет становился все пронзительней и резче, и уже чудилась в нем последняя, напряженная отчаянность. Глухо и сыто проурчал и тут же с сухой, раздирающей что-то, сокрушительной силой ударил гром, молния врезала во мрак тучи свою изломанную ветвь. Первые крупные редкие капли защелкали по земле и воде, потом зачастили все быстрей, все торопливей — и хлынул обломный, непроглядный ливень.

Дмитрий и дети продолжали бежать. А Марина Николаевна перешла на шаг — куда торопиться, если все равно уже с ног до головы мокрая? А через несколько минут почувствовала, что неспешно идти под этим мощным теплым дождем просто чудесно. Она даже бессознательно улыбаться начала, ощущая, как ее опутывают, тормошат, щекочут бесчисленные водяные струи. Ливень словно бы смывал с нее возраст слой за слоем, год за годом, и она все очевидней осознавала себя совсем молодой девушкой, девчонкой. От грохота грома, синеватого блеска молний было одновременно и страшно, и весело. Марина Николаевна напрягалась в предчувствии очередного удара, очередной вспышки и даже торопила их: «А ну еще, еще раз!»

Гроза и дождь закончились так же быстро, как и начались. Марина Николаевна при этом нечто вроде смутного разочарования испытала, словно все время ждала чего-то главного, решающего, окончательного, но так и не дождалась.

К даче Марина Николаевна подходила уже при свете солнца. Измятая, вялая, обессиленная туча сползала на восток, к горизонту. Она потеряла и монолитность, и зловещую свою угрюмость, разваливалась на куски, обнажая ярко-синее, вымытое небо. Солнечный свет был особенно ласковым, мирным, и отблеск его шел отовсюду: от мокрой листвы, от луж и ручейков, от крашеных стен дач и древесных стволов.

Гроза миновала, но рожденное ею молодое, радостное чувство осталось в душе Марины Николаевны. Когда же она открыла калитку, увидела мужа и детей, то они тоже представились ей какими-то странно обновленными, свежими, радостными, и она, замерев, смотрела на них, как после долгой разлуки.

Обедали во дворе за врытым в землю, грубо сколоченным столом. Все были как-то особенно оживлены и беззаботны, хохотали без причины, дурачились. И опять, как недавно на пляже, Марина Николаевна испытала острое до болезненности ощущение полноты, лада их семейной жизни и глухую, не имеющую вроде бы оснований, тревогу за нее.

После обеда Дарья ушла к здешним своим подружкам, Вадим устроился с книгой в шезлонге, а Марина Николаевна с мужем поднялись на второй этаж дачи, чтобы отдохнуть часок. Марине Николаевне тут нравилось: большое окно с видом на сосновый бор, обитые деревянными рейками стены, низкий дощатый, создающий впечатление укромности потолок. Огромная тахта занимала едва ли половину комнаты. Лет пятнадцать уже она им служила в городской квартире, а теперь вот здесь. Марина Николаевна любила ее и называла «спутницей жизни».

Лечь в чистую прохладную постель было чудесно. Взбудораженность от солнца, купанья, бега под дождем в грозу все еще тлела в Марине Николаевне, и она потянулась с наслаждением, закинув руки за голову. Дмитрий зачем-то спустился вниз, и она ждала его все нетерпеливей, с радостью в то же время сознавая, что он непременно появится — чуть раньше, чуть позже. Вот наконец заскрипели ступеньки под его ногами, и даже этот звук был ей приятен, возбуждал ее. И в том, как он молча вошел, как разделся, не проронив ни слова, было уже что-то связывающее их, как некая общая сладкая тайна…

Дмитрий скоро заснул, а она лежала, постепенно успокаиваясь, словно бы возвращаясь откуда-то издалека в ясный, простой, привычный и поэтому особенно милый мир. Ей было интересно сейчас видеть все, на что бы ни падал ее взгляд: и влажную, рыхлую, просвеченную солнцем листву за окном, и пучок завядших ромашек в молочной бутылке на подоконнике, и сложный, витиеватый древесный рисунок на досках потолка. Тело ее глубоко расслабилось, растеклось прямо-таки в блаженной истоме, голова же была странно ясной и свежей.

Вся ее многолетняя жизнь с Дмитрием вдруг как-то целиком представилась ей, просматриваясь насквозь, из конца в конец. Вряд ли она любила его по-настоящему, когда выходила замуж. Нравился, конечно, приятен был, особенно его отношение к ней ее подкупало. Уж он-то ее любил, это точно. До сих пор помнит, как глаз от нее не мог оторвать. И неловко порой ему бывало, сколько можно пялиться, а смотрел и смотрел. Даже выражение взгляда его тогдашнего она помнила — покорное, признающееся и чуть виноватое. Оценила она тогда еще и то, что на него можно вполне и во всем положиться. Прочный человек, надежный, не подведет. Вот это-то, может быть, сильней всего на нее и повлияло. Хоть она и сама не из слабых была, а все-таки в опоре нуждалась.

Что ж, не ошиблась она ни в любви его, ни в надежности — и до сих пор все это в нем есть. Сама она с годами относилась к нему все теплей, привязывалась все больше. Если приходилось разлучаться хоть ненадолго, то это давалось ей нелегко — как будто часть ее самой, живая, необходимая, исчезала вдруг, и она оглядывалась с растерянностью и недоумением. Полюбила ли она его в конце концов? Такой вопрос Марина Николаевна не раз задавала себе и не могла с определенностью и уверенностью на него ответить. Может быть…

 

2

Марина Николаевна вот уже четвертый год заведовала читальным залом областной библиотеки. В подчинении у нее было шесть сотрудниц, которых она называла «мои девочки». Да они все девочками и были, каждой чуть за двадцать. Марина Николаевна любила их как-то всех разом, почти не разделяя, и считала, что они платят ей тем же.

У нее был свой маленький кабинет, но она сидела в нем редко — неприятное чувство какой-то оторванности от жизни охватывало ее. Поэтому она попросила поставить в укромном месте читального зала письменный стол и предпочитала работать за ним. Здесь было уютно, и в то же время она видела и кафедру, и кого-нибудь из сотрудниц, и угол зала. Рядом находилось окно с цветами на подоконнике, за окном виднелись редкие сосны и ряд девятиэтажных жилых домов вдалеке.

Проходя мимо кафедры, Марина Николаевна кивнула Верочке Каплиной, торопливо объяснявшей что-то читателю. Вид у Верочки был возбужденный, встрепанный, и, здороваясь с Мариной Николаевной, она прямо-таки потянулась не только взглядом, но и всем телом вслед за ней. «Похоже, новый поворот в романе с лейтенантом, — решила Марина Николаевна. — Придется вникать».

Почти все ее молоденькие сотрудницы были незамужними, и сердечные дела каждой быстро становились достоянием всех и горячо обсуждались. Марине Николаевне поневоле приходилось играть в таких обсуждениях роль верховного судьи — и по возрасту, и по авторитету, и чуть ли не по положению заведующей, начальницы, так сказать. Судить она старалась как можно мягче и воздерживалась от советов. В сущности, одно и то же в разной форме повторяла — побольше верить себе и не спешить.

Усевшись за стол, Марина Николаевна взялась за составление плана внебиблиотечной работы на следующий квартал. Надо было определить темы литературных обзоров на предприятиях города и назначить исполнителей. Обычно она умела вполне сосредоточиться на том деле, которым занималась в данный момент, уйти в него с головой, но сейчас ей что-то мешало. То ли ослепительно яркий летний день за окном, то ли духота зала, то ли избыток бодрости и энергии, который она ощущала с утра.

Неслышно появилась Верочка, присела рядом.

— Марина Николаевна, я хочу вас попросить… У меня три отгула, разрешите взять их подряд с завтрашнего дня.

— Подряд слишком неудобно. График придется менять, выходной сдвигать кому-то.

— Мне очень нужно, понимаете?! — Верочка посмотрела умоляюще. — Мне Николая нужно до Москвы проводить. Он по месту службы отбывает.

— Не на фронт же, господи!

— Вы понимаете, ничего не решено еще… И я хочу… — Верочка потупилась и крепко сжала рот, чтобы не заплакать.

«Понятно, — подумала Марина Николаевна. — Предложения ей он так и не сделал, вот она за проводы эти и цепляется. Надежду не хочет терять. Только зря, милая. Раз теперь не сделал, то и вообще вряд ли сделает».

— Что ж, поезжай, если так уж надо, — сказала она, вздохнув. — Обойдемся как-нибудь.

Глядя, как Верочка возвращается к кафедре, Марина Николаевна чувствовала к ней и жалость, и зависть. Любит она своего лейтенанта и, похоже, безответно. Так чему же завидовать? А вот этому самому. Любви.

Марина Николаевна кончала уже составлять план, когда в зале появилась заведующая библиотекой Кузьминская. Она была небольшая, сухая, плоская, с выражением постной деловой озабоченности на лице. Держась очень прямо, закинув голову, поблескивая стеклами очков в черной оправе, она медленно шла между столами читального зала, и звук ее шагов был строг и размерен. У Марины Николаевны вдруг шевельнулось на мгновенье детское, школьное воспоминание: она сидит за партой с невыученными уроками, а в класс входит учительница…

Кузьминская была вполне посредственным специалистом и администратором и все-таки в коллективе ее уважали. Полная преданность работе, отсутствие всего личного, душевного как-то завораживающе действовало на людей. Казалось, что она принесла все это в жертву делу и поэтому имеет право требовать того же и от других. Марина Николаевна в ее присутствии испытывала всегда безысходную, одуряющую какую-то тоску и скуку.

— План составляете? — спросила Кузьминская, поздоровавшись. — Ну-ка, ну-ка… — Она неторопливо протянула свою очень белую сухую руку и взяла план.

— Набросала вчерне. Да вы садитесь, в ногах правды ист.

— Да-да, спасибо. — Не отрывая глаз от бумаги, Кузьминская присела к столу. — Ну, что ж, прекрасно. Только вот выбор писателей у вас немного странноват, признаться.

— Почему? — удивилась Марина Николаевна.

— Имена есть неизвестные. Вот, Завальнюк, например.

— Чудесный поэт, — сказала Марина Николаевна.

— Понимаете ли… — Кузьминская пожевала губами. — Наши собственные вкусы не должны иметь значения. Существенного, во всяком случае. Мы обязаны ориентироваться на место, которое писатель занимает в литературе, на мнение критики…

— А сами мы что ж, в роли механических передатчиков информации должны выступать?

— В известной степени.

— В известной степени, но ведь не целиком? Я, например, таким механизмом быть не желаю и в выборе писателей свой собственный вкус отключать не хочу.

— Да вы не волнуйтесь! — Кузьминская прихлопнула ладонью по столу, и ее обручальное кольцо, слишком широкое на пальце, неприятно звякнуло. — Вкусовой оттенок, конечно, мы не можем совершенно исключить, но надо, знаете ли, его приглушать, придерживать.

— Ну, у меня это не получается — на горло себе наступать… Кстати, Каплину я отпускаю на три дня. Отгулы.

— Подряд? — подняла Кузьминская брови. — Но ведь мы договаривались подряд не давать.

— Это же наше внутреннее дело, наши трудности. Выйдем из положения. Понимаете, нужно ей очень. Сердечные дела.

— Тем более незачем потакать! — сказала Кузьминская с возмущением. — Это баловство, как хотите!

— Почему же… Судьба, может быть, у человека решается.

— Ах, не в первый раз я такое от вас слышу! Марина Николаевна, милая, ну какая еще судьба?! Есть, понимаете, работа и есть жизнь личная, и не надо это путать. Ну, хорошо, хорошо, в конце концов, это действительно ваше внутреннее дело. Я вообще говорю, в принципе. Личное и служебное надо разделять четче. И для дела это только на пользу.

Как всегда после разговора с Кузьминской, Марине Николаевне захотелось подвигаться, свежим воздухом подышать, поболтать с кем-нибудь, посмеяться. Она вышла из библиотеки и несколько минут постояла у входа, щурясь на жарком и слепящем солнце. Газон напротив был зелен, с редкими крапинками ромашек и васильков, над ним суматошно и вольно плясали белые и желтые бабочки, и Марина Николаевна почувствовала желание пройтись босиком по этой густой, шелковистой даже на взгляд, траве. Вдоль дальнего края газона стояли в ряд пять голубых елочек и были очень хороши под ярким солнцем. Хвоя их чуть серебрилась, как от изморози, и тянуло подойти, потрогать ее и, может быть, ощутить прохладу…

Вернувшись, Марина Николаевна приступила к делу, которое давно и с радостью предвкушала — к подготовке стенда, посвященного юбилею Блока. Это был ее любимый поэт, и она любила не только его стихи, но и его самого — почти как живого человека. Она знала его биографию до мелких подробностей, читала о нем все, что только могла достать, какой-нибудь том из его шеститомного собрания сочинений почти постоянно лежал на ее рабочем столе, и она часто заглядывала туда, выбрав свободную минуту.

Она прикинула список книг, которые нужно представить на стенде, кое-что сразу же нашла, полистала их одну за другой и задержалась на любимой своей фотографии Блока, сделанной незадолго до его смерти. Печальное, какое-то обугленное лицо… Когда бы она ни посмотрела на эту фотографию, чувство странной, материнской какой-то жалости возникало в ней и возникло сейчас. Выносить его было тяжело, и она захлопнула книгу.

Обсудив с художником библиотеки оформление стенда, Марина Николаевна пошла в свой кабинет — пора было почаевничать по заведенному у них порядку. Там ее ждали уже все трое — Валентина, Светлана и Верочка. Она села и спросила строго:

— Так кто у нас самая красивая?

— Вы! — хором ответили девочки.

— А самая умная?

— Вы!

— А самая обаятельная?

— Вы!

— Так, прекрасно! — Марина Николаевна с удовлетворением кивнула. — Рада видеть в коллективе такую зрелость и единодушие. Наливайте чаю самой-самой.

Такая вот у них была игра. В течение месяца какая-нибудь из сотрудниц читального зала считалась самой красивой, самой доброй и так далее. Сейчас как раз была очередь Марины Николаевны. Она и придумала игру, считая ее для женщин полезной. Тянулось это уже с год, и порой Марине Николаевне нравилась, а порой казалась дурацкой, стыдной чушью. Она даже как-то предложила оставить забаву, но девочки не согласились. Значит, и в самом деле что-то в ней есть.

— Марина Николаевна, как вы думаете, если нет любви взаимной, то что лучше — самой любить или чтобы тебя любили? — спросила Светлана.

— Самой, наверное.

— А я считаю, пусть уж лучше меня любят, чем самой мучиться впустую. — Светлана передернула плечами, как от озноба.

— Ну, почему же впустую? — улыбнулась Марина Николаевна. — Любовь всегда что-то дает, даже безответная. А насчет мук, что ж, без них и радости не бывает. Расплата, так сказать.

— Да не хочу я расплачиваться, не хочу!

«Тебе, похоже, и не придется, — подумала Марина Николаевна. — И полюбишь ты вряд ли по-настоящему. Такая смазливенькая, капризная, эгоистичная. А вот тебя скорей всего будут любить, хоть ты того и не стоишь».

— А я с вами согласна, Марина Николаевна, — сказала торопливо Валентина. — Лучше уж самой. Это ведь больше обогащает, правда? И позиция все-таки активная.

— Вот-вот! — рассмеялась Марина Николаевна. — Главное, чтоб позиция активная была.

Она подумала, что и Валентина скорей всего получит свое. Будет безответно любить, давно уже к этому готова.

Когда покончили с чаем, Верочка задержалась в кабинете и сказала, глядя тревожными, сухими от напряжения глазами:

— Марина Николаевна, я с вами посоветоваться хочу. Может, не надо мне Николая провожать ездить? Может, это лишнее? Навязываюсь словно…

— А ты сделай так, как хочется. Хочешь проводить — провожай, нет — не надо.

— Да я-то хочу… А вот что он может подумать?

— Ну, я ведь не знаю ваших отношений. Я говорю, что вообще в таких делах надо поступать по чувству, по желанию. Это лучше всего.

Марина Николаевна вдруг вспомнила себя в таком же возрасте, как Верочка. Какой тогда огромной, необъятной прямо-таки представлялась лежащая впереди жизнь. Что-то сбылось из тех девичьих мечтаний, что-то нет. А, в общем-то, все нормально, все правильно — семья, дети, работа по душе. Пытаясь представить последние пятнадцать лет, Марина Николаевна то ощущала их весомыми, сложными до головокружения, вобравшими в себя так много, а то вдруг видела их в каком-то съеженном, унылом виде, и ей становилось обидно и горько. Целых пятнадцать лет, лучших, наверное, в жизни — и такое однообразие, такая скудность! Это казалось ей оскорбительным, и, напрягаясь, она вновь меняла точку зрения, и прожитая жизнь опять усложнялась в ее глазах, росла, наполнялась полновесностью и смыслом…

Идя по залу к своему столу, Марина Николаевна вдруг натолкнулась на устремленный на нее в упор взгляд одного из читателей. Это был мужчина лет сорока с помятым, усталым, бледным лицом и странно яркими на этом лице твердыми, упорными глазами. На мгновение ей почудилось даже что-то оскорбительное в этом пристальном взгляде. Мужчину словно бы нисколько не занимала ее возможная ответная реакция, ему самому было интересно, вот он и смотрел. У стола, собираясь сесть, она мельком еще раз взглянула на него, он, чуть повернув голову, по-прежнему наблюдал за ней. «Что за свинство, — подумала Марина Николаевна возмущенно. — В школьные гляделки игра. А ведь в годах мужик, потрепанный…» Через минуту с какой-то странной уверенностью, что и теперь он не отвел от нее глаз, она посмотрела и убедилась в этом. «Ну, нет! — мелькнуло у нее. — Я тебя заставлю прекратить!» Она со злостью выдерживала его взгляд и чувствовала, что лицо ее вполне передает ее настроение. А он все смотрел и смотрел; твердое, серьезное спокойствие его взгляда оставалось совершенно неизменным, и это размывало у Марины Николаевны уверенность в себе. «Как будто на пейзаж смотрит, а не на живого человека», — подумала она и тут же ощутила, что возмущенное выражение начинает неудержимо сползать у нее с лица, сменяясь недоумением, растерянностью почти. И лишь когда он заметил это, то отвел взгляд.

Марина Николаевна глубоко, как после физического усилия, передохнула. Она чувствовала себя задетой, заинтересованной даже, хоть ей было и неловко признавать это перед собой. «Вот наглец! — подумала она, но это мелькнуло уже как-то формально, по инерции. — Что за тип, никогда его раньше не видела».

Знаки внимания со стороны читателей-мужчин, то мимолетные, то надоедливые, а то и приятные были нередкими в их работе. И Марина Николаевна привыкла встречать и переносить их с профессиональным, так сказать, спокойствием и сдержанностью. Всякое тут случалось. И полушутливое ухаживание, и презенты перед Новым годом и Женским днем (которые, кстати, Марина Николаевна принимала без малейшего стеснения, считая, что, если кому-то приятно сделать ей маленький подарок, то она не вправе в этом человеку отказать), и легкие флирты, всегда кончавшиеся или приятельством или ничем. Марина Николаевна не чуралась и кокетства, эдакой легкой, чуть возбуждающей игры с некоторыми из читателей, считая это не только допустимым, но и полезным. Иначе ведь можно забыть, что ты не только мужняя жена, но и просто женщина.

Поморщившись и даже чуть тряхнув головой, словно отгоняя от себя что-то надоедливое и мешающее, Марина Николаевна постаралась сосредоточиться на деле. Она поработала с полчаса, и ей понадобилось заглянуть в книгохранилище. Она подумала, что придется пройти мимо того самого, нагло смотревшего на нее читателя, смутилась и рассердилась на себя за это смущение. Решительно встав, зашагала по залу, издалека еще поймала глазами знакомое лицо и так и шла, неотрывно на него глядя. Мужчина встретил ее взгляд все с той же спокойной, твердой заинтересованностью, и Марина Николаевна испытала вдруг некое странное, острое, мгновенное чувство: ей показалось, что она его знает. Не то чтобы видела его когда-то или знакома была, но забыла, нет. Она словно бы узнала о нем что-то важное именно вот в эти недолгие секунды, пока подходила к нему. Так иногда не замечаешь какого-нибудь места, десятки раз проходя мимо, и неожиданно, неизвестно отчего по-настоящему его увидишь. С объемностью, глубиной и, главное, с чем-то самым характерным, особенным. Вот так же Марина Николаевна увидела, узнала вдруг этого человека. Чувство мелькнуло и исчезло, и она не смогла бы вызвать его вновь. Никогда с ней не случалось ничего подобного, и она даже испытала нечто вроде легкого головокружения.

В книгохранилище Марина Николаевна пробыла довольно долго, и, когда вернулась в зал, мужчины за столиком уже не оказалось. Это ее удивило, словно она уверена была, что он просидит здесь до самого закрытия. Удивившись на это свое удивление, она поспешно и с особенной охотой погрузилась в текущие дела, и больше не вспоминала о странном читателе и о том чувстве, которое испытала, проходя мимо него. Или, может быть, не позволила себе вспомнить? Да и в самом деле, что это была бы за дурь, вспоминать такое.

 

3

За пять с лишним лет, прошедших со времени защиты диссертации, Бритвин отвык от занятий в библиотеке. А ведь когда-то она была — дом родной. Прекрасно он здесь потрудился, с напряжением, азартом, с хорошей такой спортивной злостью. Больше всего ему запомнилось состояние, постоянно повторявшееся в начале и в конце библиотечных его радений, момент входа в работу и выхода из нее. Вход напоминал погружение, шаг из одной среды в другую, из реального мира в мир мысли, в особенный простор его и свободу. А в конце, на выходе, он словно бы выныривал оттуда, возвращался к действительной жизни, и так все вокруг казалось ново, свежо, остро, давило прямо-таки на зрение и слух… В голове был шум, приятная, приглушенная толкотня, обрывки рабочих его мыслей причудливо смешивались с бытовым и реальным, и некоторое время, шагая к остановке троллейбуса, он чувствовал себя почти хмельным.

В библиотеку после столь долгого перерыва Бритвин пришел, чтобы просмотреть журнальную статью по нейрохирургии. Журнал этот получали в отделении, но нужный ему номер куда-то пропал, вот и пришлось сюда тащиться.

Усевшись, Бритвин заметил, что, не думая об этом, столик он выбрал тот же самый, за которым чаще всего когда-то работал. Отсюда и весь зал хорошо просматривался, и в окно можно было посмотреть. Ничего здесь, в библиотеке, в общем, не изменилось за годы его отсутствия. Те же ряды столов, те же книжные полки, тот же звук перелистываемых страниц, тот же запах. Даже посетители показались ему едва ли не теми же самыми — подросток с кипой иллюстрированных журналов, девушка, конспектирующая толстенный фолиант, старик, мерно поглаживающий ладонью лысину… Зачарованное царство. Казалось, приди сюда и еще через десять лет — будет то же самое. Библиотечная зачарованность и неизменность почему-то подтолкнули Бритвина к мыслям о том, что же за эти годы изменилось в его собственной жизни, если считать по-крупному? Защитился, перешел работать в клинику и развелся с женой. Ну, и постарел на пять лет, естественно.

Передохнув после защиты с полгода, Бритвин приступил к новой теме — ранней диагностике сосудистых новообразований мозга. Дело было важное, интересное, тонкое, шло теперь на полном ходу и даже смутно обещало возможность завершения. В конце концов могла получиться неплохая монография, которую, глядишь, и в виде докторской диссертации представить будет можно.

По мере продвижения работы Бритвиным все более овладевала тревога. Он представлял себе десятки институтов, кафедр, клиник, в которых занимались подобной проблемой, и боялся, что его опередят. Весело будет прочитать однажды чью-нибудь статью или диссертацию и увидеть это. Он, правда, был в курсе ведущихся в данной области работ и прямых конкурентов пока не видел, но разве возможна уверенность в таком деле?

Прочитав в реферативном журнале о статье, опасно близкой его теме, он пришел в библиотеку познакомиться с самой статьей. Быстро пробежал ее и успокоился — автор копал действительно неподалеку, но все-таки в ином направлении. Не конкурент.

Бритвин взялся конспектировать статью и, случайно подняв от журнальной страницы глаза, увидел вошедшую в зал женщину. Она была красива, и он задержал на ней взгляд, но уже в следующее мгновение понял, что не это в ней главное. Она была мила для него необыкновенно — и выражением лица, и походкой, и чуть откинутой назад головой, и даже тем недовольством, которое мелькнуло у нее от его слишком пристального и долгого взгляда. Он проследил, как она села в стороне за служебный стол, и продолжал смотреть, понимая, что это смешно и невежливо. Через некоторое время она вновь прошла мимо него, глядя удивительно открытым, прямым взглядом, в котором было сдержанное возмущение, сменившееся вдруг растерянностью. Бритвин внезапно и уверенно ощутил, что между ними что-то непременно будет, а, может быть, каким-то непостижимым образом уже и  б ы л о, и она смотрит на него таким вот взглядом уже после  в с е г о.

Беспричинно спеша, словно стремясь избавиться от грозящей ему опасности, он закончил конспект и вышел из библиотеки. На улице все, только что пережитое, представилось ему нереальным, как если бы приснилось или померещилось. Да и померещилось, конечно, решил он. Сколько времени прошло, как он расстался с Ларисой? Четыре почти месяца. Вот поэтому на него вид красивых женщин так и действует. От долгого поста…

Бритвин развелся с женой около двух лет назад и вскоре после этого познакомился с Ларисой. Она оказалась удобной женщиной — нетребовательной, заботливой и веселой. Раза два в неделю навещала Бритвина в крохотной его квартирке, доставшейся ему после размена семейного жилья. Время от времени она и уборку устраивала, и еду готовила — впрок на несколько дней.

Бритвин постепенно привык, привязался к ней и был доволен. Думал, может, это и есть самая приемлемая для него форма отношений с женщиной? И свобода остается, и хомут семейный не давит, не трет, и вместе быть можно, лишь когда этого хочется, а не постоянно, изо дня в день, из года в год.

В то, как она сама оценивает их отношения, Бритвин старался не вникать. Внешне, во всяком случае, все обстояло хорошо, никакого недовольства или претензий она никогда не высказывала, а в глубину, в эту пресловутую душу лезть не стоило, чтобы не обнаружить вдруг чего-нибудь такого, что лежало бы там себе и лежало нетронутым и незаметным.

И вот однажды, проведя у него выходной день (причем ничего особенного в ней он не заметил), она сказала перед самым уходом:

— Все, миленький, прощай! Больше мы с тобой встречаться не будем.

— Как? — удивился Бритвин. — Уезжаешь куда-нибудь?

— Нет. Замуж просто-напросто выхожу.

Бритвин улыбнулся, чувствуя, что лицо его глупо расползается и перекашивается, а Лариса заливисто расхохоталась.

— Что, съел? — Она продолжала смеяться, и даже слезы выступили у нее на глазах. — Господи, как же я рада тебе это, наконец, сообщить. Давно предвкушала.

— Что ж, поздравляю, — пробормотал Бритвин. — За кого, если не секрет?

— Какая тебе разница! За хорошего человека.

— Любишь его?

— Ох, все бы тебе знать! Ну, уж ладно, скажу на прощанье правду. Нет, не люблю. Я тебя люблю.

— Вот даже как. Тогда зачем же?..

— А за тем самым! — воскликнула она со злостью. — Что же ты думаешь, я тебя весь свой век обслуживать должна?! Удобства тебе создавать и удовольствия доставлять? Нет, дорогой, поищи теперь себе другую дурочку, а с меня хватит. Больше не хочу.

Вот так все кончилось с Ларисой. Что называется — спасибо, не ожидал…

От библиотеки до дома было всего около получаса пешком, и Бритвин решил пройтись — грех толкаться в троллейбусе в такой славный летний вечер.

Он много работал в последнее время, устал и с нетерпением ожидал отпуска. Надо, наконец, заставить себя отдохнуть по-настоящему, никогда у него это не получалось. После нескольких дней безделья скучать начинал, томиться, потом бумаги свои извлекал из стола, погружался в них мало-помалу, а там, глядишь и в клинику начинал наведываться. А если уезжал в дом отдыха или так, дикарем куда-нибудь, то возвращался намного раньше намеченного срока — работа притягивала. С тех пор, как начал жить один, только работа у него и осталась, и он отдался ей с полным уже самозабвением. Лариса разве что отвлечься, отдохнуть помогала, но теперь не было у него и этой отдушины.

Проходя мимо дома, в котором жили теперь его дочь и бывшая жена, Бритвин замедлил шаг, подумав, не зайти ли? Зинаида, он знал это, сейчас в отъезде, в командировке, и дочь одна. Хорошо бы посидеть с ней часок, потолковать, чаю выпить. Странно, что после развода Бритвин общался с дочерью едва ли не больше, чем до него. Они встречались три-четыре раза в месяц и уж тогда были заняты только друг другом, говорили подолгу и откровенно. А когда жили вместе, то, при вечной занятости Бритвина, часто лишь перекидывались за едой парой слов. Впрочем, может, и возраст дочери тоже какую-то роль тут играл — теперь она взрослый человек, студентка, и общаться с ней можно было вполне всерьез, на равных.

Когда дочь открыла ему дверь, Бритвин мгновенную оторопь, ошеломление испытал — так она была сейчас похожа на Зинаиду в молодости. Ему даже померещилось, что это Зинаида и есть, а сам он — не теперешний, а молодой совсем, неженатый…

Ощущение было резкое как удар, и у него даже дыхание перехватило.

— Ты что? — удивилась дочь. — Не узнаешь, что ли? Проходи.

— Узнаю, но с трудом, — сказал Бритвин. — Почему при параде?

Дочь была так нарядна и хороша, что он даже прищурился, словно при взгляде на что-то яркое. Вот такой же была и Зинаида четверть века назад, и так же улыбалась мягко, и голову клонила чуть к левому плечу…

— При параде, потому что в свет выхожу! — сказала дочь с важностью. — На концерт польской эстрады, вот так вот! Завидуй давай.

— Так я некстати?

— Проходи, проходи, времени еще немного есть. Хоть чаю выпьешь.

— Когда ты отправляешься?

— Минут через пятнадцать. За мной зайдут… — Она потупилась.

Понятно, подумал Бритвин, кавалера ждет. Что ж, все правильно.

— В разгар сессии по концертам разгуливаешь, — сказал он. — Непохвально.

— Господи, папка, надо же и отвлечься! Между прочим, сегодня второй экзамен на отлично сдала. Еще два осталось.

— Ну, если так…

Наблюдая за тем, как дочь готовит чай, Бритвин и в этом увидел что-то Зинино — мягкость, четкость, грацию. «Глубоко Зинаида во мне отпечаталась», — подумал он. Не только дочь, но и многое другое о ней постоянно напоминает, такая нестирающаяся получилась запись. Хоть любви в последние их годы уже и не было, а все-таки живет Зинаида в нем, и никуда от этого не денешься. Двадцать три года вместе — такое так просто не зачеркнешь.

Бритвину и приятно было смотреть на дочь, и неловко. Ее женская прелесть и стать смущали его как-то, особенно то нетерпеливое, ждущее выражение, которое мелькало порой у нее на лице.

— Жаль, что так получилось, — сказала дочь, подавая Бритвину чашку с чаем. — Может, мы еще все-таки встретимся на этой неделе, а?

Раздался звонок, и дочь торопливо, едва не опрокинув табуретку, пошла открывать. Бритвин, помедлив, вышел в прихожую вслед за ней.

Он ожидал увидеть молодого парня, ровесника дочери, но в прихожей стоял мужчина за тридцать, строго и со вкусом одетый, и спокойно, серьезно и дружелюбно смотрел на него.

— Николай Петрович Золотин, — сказал он приятным таким, низким голосом и крепко пожал Бритвину руку.

Ощущение какой-то нескладности, неестественности ситуации возникло у Бритвина. Он никак не мог соединить этого зрелого, с привычным достоинством держащегося человека с дочерью. Он воспринимал ее почти девчонкой, а Николай Петрович Золотин был ему едва ли не сверстник, мужик, свой брат. Бритвин покосился на дочь, на ее оживленно-радостное и смущенное лицо и подумал, что тут, похоже, дело серьезное. Не легкий молодежный флирт.

Из дома вышли все вместе и пешком прошлись до концертного зала. За время этой недолгой прогулки Золотин понравился Бритвину. Говорил он свободно и просто, и в нем чувствовалась спокойная уверенность уже вполне сложившегося, прочно стоящего на ногах человека. Он был внимательно мягок к Светлане и предупредительно вежлив к Бритвину.

Распрощались у ярко освещенного входа в концертный зал. Бритвин закурил, глядя вслед дочери и ее спутнику. Со стороны они хорошо смотрелись. Бритвин вдруг вспомнил, что недавно дочь рассказывала об их преподавателе русской классической литературы и так азартно расхваливала его, что ему это даже показалось странноватым. Скорей всего это он и есть, дочь и фамилию называла какую-то похожую. Что ж, неплохо, решил Бритвин. Не женат, конечно, если со Светланой по концертам разгуливает. Разведен. Не ждал же он, в самом деле, до таких лет, пока Светлану встретит.

Возможность замужества дочери вдруг ясно представилась Бритвину и не вызвала внутреннего протеста, как случалось раньше. Жены у него давно не было, а теперь отдалялась и дочь. И знобящее, с холодком опасности, но и приятное чувство полной уже свободы шевельнулось в душе у Бритвина. Нечто подобное испытал он после развода с женой — и тревожно ему тогда стало, и неожиданно просторно и вольно.

Развелись они с такой быстротой, что Бритвин некоторое время все никак не мог поверить в происшедшее. У него была тогда связь с молоденькой докторшей из их клиники, ничего серьезного, с его стороны, во всяком случае. Банальный служебный роман. Зинаида об этом узнала, добрые люди рассказали. Она потребовала от Бритвина объяснений, а ему так вдруг в ту именно минуту показалось муторным врать, выдумывать что-то, выкручиваться, что он и брякнул: да, было. Тут же и пожалел, но сказанного не воротишь.

Зинаида больше ни о чем не спрашивала, к разговору об этом не возвращалась и вела себя почти как обычно, может, чуть похолодней. А потом выяснилось, что она подала заявление о разводе. Бритвин не мог не понимать, что он кругом виноват, и все-таки его это задело. Затеять такое, не предупредив! Хорошо же, подумал он тогда, получай, что хотела!

Так вот он и оказался один. И скоро с удивлением почувствовал, что это ему не в тягость. Да и изменилось в его жизни не так уж много. С дочерью у них все оставалось по-прежнему, в чем-то даже и лучше, теплей, а с Зинаидой они давно уже были чужими людьми. Некоторые бытовые неудобства, правда, возникли, но ведь это пустяки сущие.

Вскоре после развода она призналась ему кое в чем. Сказала, например, что догадывалась о его изменах, но терпела, не подавая вида. Дочь было жаль, видела, как она к нему привязана. Решила дождаться, пока та подрастет, и уж если потом он себе что-нибудь позволит, — то конец…

Докторша, из-за которой все произошло, тоже развелась с мужем и, по-видимому, ждала, что Бритвин теперь предложит ей руку и сердце. Но он никакой особенной привязанности к ней не испытывал и решил, что нелепо, сняв один семейный хомут, другой сразу же на себя надевать. Так у них ничем и кончилось.

 

4

Рабочий день начался с неприятности. Едва Бритвин вошел в кабинет, как ему сказали, что муж умершей позавчера, вскоре после операции, больной Иванченковой хочет с ним поговорить. Предчувствуя, что это будет за разговор, Бритвин нахмурился, но делать нечего было — не откажешь.

Мужчина средних лет, в военной форме, вошел со странной в его положении энергией и сел напротив Бритвина к столу. Лицо у него было угрюмым и напряженным. Бритвин сразу же понял, что этот человек будет искать виноватых в смерти жены. Он немало на своем врачебном веку таких повидал. Несмотря на тяжкое горе, они всегда пытаются выяснить, все ли сделали для спасения близкого человека, не случилось ли диагностической или лечебной ошибки. Это было их право, но Бритвин их не понимал. Ведь такая беда, не до разбирательств, а они проявляют просто удивительную настойчивость. А может быть, так легче? Или они думают, что выполняют перед умершим последний свой долг?

Бритвин сам оперировал Иванченкову, вел ее до операции и не сомневался в том, что сделал все возможное. Больная была обречена, и он имел профессиональное право вообще ее не оперировать. Вот тогда бы к нему никто ни с какими претензиями не обращался. Но он, тем не менее решился на операцию, видя в ней пусть призрачный, почти лишь теоретический, но все-таки шанс. Что ж, шанс не выпал, и теперь вот объясняйся, доказывай, что ты сделал даже больше, чем обязан был.

— Доктор, — начал военный, — скажите, нужна ли была операция?

— Как показали последующие печальные события — нет.

— Но как же! Зачем же делали?!

— Была надежда спасти больную, очень маленькая. Очень… И, к сожалению, она не оправдалась. — Бритвин глубоко передохнул и посмотрел собеседнику прямо в его напряженные, острые глаза.

— Но, позвольте! Если все-таки имелся шанс, то надо было его использовать!

— Вы думаете, что мы способны использовать  в с е  шансы?

— Обязаны! Ведь о человеческой жизни дело шло.

Бритвин помолчал. Очень уж тяжелы всегда бывали подобные разговоры. Главное в том, что объяснить ничего нельзя, потому что человек не хочет понять. Он и сочувствовал военному, и в то же время невольное раздражение начинало подниматься в нем.

— И потом — диагноз! — продолжал пришедший. — Был ли он установлен точно?!

— Да, был. Операция это подтвердила.

— А я сомневаюсь, мне говорили компетентные люди…

Бритвин перестал слушать собеседника, надо было поберечь нервы — впереди операционный день. Он прикинул примерно расклад его, последовательность своих в нем действий и поймал последние в длинном монологе слова: «…вынужден обратиться в облздрав, пусть комиссию создадут!»

— Я могу лишь повторить, что было сделано все возможное. Но мы не всесильны, — сказал Бритвин, вздохнув. — А обращаться с жалобой вы можете куда угодно, это ваше право. Теперь же, к сожалению, меня ждут дела…

«Что ж, — думал Бритвин, глядя в широкую прямую спину выходящего из кабинета, — добьется он, пожалуй, своего — и комиссии, и разбора случая. И придется объяснять очевидное, силы и время тратить…»

В ординаторской Бритвин застал всех четырех врачей отделения. Ему всегда было приятно видеть их вот так, вместе. Бравые мужики, ничего не скажешь. Возраст самый золотой: от тридцати до сорока, физически крепкие и даже, казалось ему, красивые. Не так-то просто их было подобрать. «Моя команда», — подумал он, здороваясь.

При всех особенностях каждого было в них и общее — жадность и интерес к делу. Из этого он и исходил, их у себя собирая. Пришлось-таки похлопотать, из других больниц уговаривал перейти, а для одного, Бельченкова, даже перевода из дальнего, глухого района области добился.

Тонкая это вещь — врачебный коллектив, да еще в таком горячем деле, как хирургия. Общий, так сказать, хомут, и каждый должен тянуть по-настоящему, на других тяжесть не перекладывая. Когда Бритвин организовывал отделение и подбирал врачей, он учитывал все: возраст, здоровье, опыт и даже пол. С женщинами, например, никак нельзя было связываться — то отпуска декретные у них, то «боллистки» по уходу за детьми. И пожилые хирурги тоже не подходили — силы не те, близкая пенсия размагничивает. Да, похлопотал он с этим, зато теперь был уверен, что ребята не подведут. Каждый специалист высокого класса, с энергией, честолюбием здоровым, каждый работу научную ведет. И каждый знает, что до шефа ему еще далеко, подумал Бритвин, усмехаясь. А что, это тоже очень важно для нормальной работы — авторитет руководителя. Иначе такой разнобой пойдет, конфликты, групповщина.

Бритвин с уверенностью считал себя лучшим нейрохирургом города, и это давало ему чувство глубокого удовлетворения. Быть первым в своей специальности в областном центре с миллионным населением — это немало. И пусть он всего лишь кандидат и даже не ассистент местного мединститута, но, когда нужно сделать дело, обращаются именно к нему. В хирургии чины не помогают, тут все просто — или можешь, или нет.

Предстоял обход больных. Бритвин придавал обходам большое значение, делал их с неукоснительной точностью и обставлял торжественно. Это был как бы центр рабочего дня, вокруг которого группировалось все остальное. Он всегда со строгим и значительным видом шел впереди, за ним, чуть отставая, следовали ординаторы, а старшая медсестра отделения замыкала шествие. Бритвин считал, что обходы имеют не только рабочее, лечебное значение, но и дисциплинируют и персонал, и больных. А дисциплина в отделении у него была строгая, все по струнке ходили. С большим трудом добившись ее и потом зорко поддерживая, Бритвин заметил одно интересное обстоятельство. Оказалось, что людям в конце концов она начинает нравиться, потому что облегчает работу, делает ее интереснее, удовлетворение большее дает. Расхлябанность же рождает маету, скуку, эдакое томление дурное и словно бы удлиняет рабочий день, делает его бесформенным и нудным.

Когда все уже встали, готовясь выходить из ординаторской, зазвонил телефон — заведующий кафедрой невропатологии Смоковников срочно приглашал Бритвина к себе.

— Начинайте пока, — сказал он ординаторам. — Старик по мне соскучился, увидеть захотел. Я присоединюсь, если не задержит надолго.

Неврологическое отделение, которое служило клинической базой кафедры, располагалось в соседнем крыле здания. Вся основная кафедральная работа со студентами проходила именно там. У Бритвина, в нейрохирургии, ассистент кафедры Музыченко проводил с ними лишь небольшой специальный курс. Оперировал Музыченко посредственно, и во всех сложных случаях, когда требовалось нейрохирургическое вмешательство, обращались к Бритвину.

Смоковников был сухим, подвижным и выглядел очень молодо для своих семидесяти почти лет. Бритвин его уважал — ученый настоящий, вполне сохранивший рабочую форму, блестящий диагност, хороший организатор. И бодр, азартен, словно жизни и работы у него впереди непочатый край.

— Простите, что побеспокоил, — сказал он, крепко пожимая Бритвину руку. — Строго говоря, я ведь и права такого не имею — вас к себе вызывать, не в моем вы подчинении.

— А жаль, — улыбнулся Бритвин.

— Как? А-а, да-да, представьте, и мне тоже. Хотя дело, в принципе, поправимое… Так вот, приглашаю я вас, возрастом своим почтенным пользуясь, а не служебным положением. Вы уж так, пожалуйста, и понимайте.

— Возраст, положим, мало заметен…

— Приятно слышать. Ну-с, а за сим к делу. Только что к нам поступил больной с инсультом. Вопрос: вести ли его консервативно или прооперировать? Сейчас его терапевт смотрит, пойдемте-ка и мы.

Больной — грузный, средних лет мужчина с крупным белым лицом — лежал в отдельной палате. У изголовья кровати стояла капельница. Доцент кафедры терапии Сомова, низко наклонившись над больным, слушала сердце. Музыченко сидел рядом с обычным для него беспокойным видом.

Простой взгляд на больного многое сказал Бритвину: оглушение, асимметрия лица, левая щека парусит. Обширный правосторонний инсульт, конечно.

— Ну, как? — спросил Смоковников Музыченко.

— Гемипарез нарастает, — поспешно ответил тот, вставая. — Хотя и медленно, но явно.

— А терапия, между тем, массивная, — сказал Смоковников с нажимом и взглянул на Бритвина. — Все, что только можно, применяем. Посмотрите, доктор, под своим углом, так сказать. Потом обсудим, жду вас у себя. И учтите, времени в обрез. Все необходимые анализы уже делаются.

Картина была настолько типичной, что осмотр больного не занял у Бритвина много времени, и уже через полчаса он вместе с Сомовой вошел к Смоковникову. Музыченко остался у постели больного.

— Что скажете? — спросил Смоковников.

— Инсульт в развитии, ясно вполне.

— С больным-то ясно, — вздохнул Смоковников. — Не ясно, как нам с вами быть. Что скажет терапия? — обратился он к Сомовой.

— Если вы имеете в виду операцию, то у меня нет возражений. Сердце у него неплохое.

— Ну, что ж, спасибо, коллега. Не смею вас больше задерживать.

Когда они остались вдвоем, Смоковников посмотрел на Бритвина как-то очень просто, по-житейски озабоченно и тревожно.

— Так что же будем делать, Павел Петрович? — спросил он.

— Вам виднее, профессор.

— Н-да… оперировать надо. Как думаете? Кстати, больной — генеральный директор объединения. В принципе, конечно, для нас все больные одинаковы, но и этот оттенок не учитывать нельзя. Мне уже трижды за утро звонили. И даже из Москвы. Бригаду хирургов предлагали прислать, но я отказался. Бессмысленно, время не терпит.

— Что ж, — пожал плечами Бритвин, — у вас на кафедре есть нейрохирург.

— Музыченко-то? Павел Петрович, это несерьезно, вы же понимаете. Вся надежда только на вас. У вас есть опыт таких операций, и вообще вы блестящий хирург. Не сочтите за комплимент, я просто факт констатирую.

Бритвин долго молчал, забыв, что это, пожалуй, даже невежливо по отношению к собеседнику. Слишком важным было решение, которое он должен был сейчас принять.

Симптоматика нарастает, несмотря на массивную терапию, значит, консервативно ведя больного, есть опасность его потерять. Это раз. А кровотечение? Удастся ли его остановить? Это второе. Что может ждать больного? Несомненная инвалидность — и надолго. К прежней своей работе он уже не вернется наверняка. Успешная же операция может вернуть его к полноценной жизни. Но риск, риск, все дело в степени риска. Да еще такой важный начальник. Если умрет, неприятности могут быть большие. Отказаться? Что ж, он вправе это сделать. Больной поступил в клинику кафедры, ассистент-нейрохирург на месте, ему и карты в руки. Слов нет, хирург он посредственный, но это уже другой вопрос. Не надо таких держать, вот и будет вам наука. Да, но ведь ты-то мог бы сделать. И делал уже такое, и получалось. Риск… При неудаче никто тебя не защитит. Даже этот бравый старец со всеми его титулами. Главный ответчик хирург. Отказаться? А вдруг мужик погибнет при консервативном ведении? Совсем некрасиво получится. Мог бы спасти и не спас. А если поставить себя на место больного? Что бы выбрал? Операцию, конечно. Все-таки, хороший шанс выбраться из такой переделки без больших потерь.

— Так как же, Павел Петрович? — услышал он голос Смоковникова. — Времечко золотое уходит.

— Боюсь, — неожиданно для себя вдруг сказал Бритвин.

— Еще бы, — кивнул Смоковников и улыбнулся понимающе. — Я бы тоже на вашем месте боялся. Ну, как вам тут помочь? Я напишу в истории болезни, что считаю операцию необходимой. Это, конечно, не снимает ответственности с оперирующего хирурга, но хоть смягчает ее.

— Хорошо, — сказал Бритвин, вставая. — Будем рисковать.

Впоследствии Бритвин вспоминал эту операцию, как одну из лучших в своей жизни. Он оперировал не просто хорошо, но вдохновенно, с уверенностью чувствуя безошибочность каждого своего решения и действия. Казалось, что все его врачебное прошлое, весь опыт, с трудностями, сомнениями, мучительными неудачами, работал теперь на него. Это было как праздник, как награда.

Когда Бритвин вскрыл череп, увидел размеры гематомы и то, что лопнувший сосуд продолжает кровить, ему стала очевидна необходимость операции — без нее больной бы погиб или остался глубоким инвалидом. Он испытал огромное облегчение. Тяжкий груз неуверенности, подавленной тревоги был мгновенно снят с него, и он глубоко перевел дыхание. Теперь, как бы дело ни кончилось, не придется, по крайней мере, доказывать, что затеяно оно не зря. И вот тогда-то к нему и пришла та вдохновенная свобода, которая посещает хирургов всего, может быть, несколько раз в жизни. Он перестал осознавать себя, весь уйдя в работу, и это самозабвение было удивительно приятно, напоминая странный сон наяву. Операция продолжалась больше двух часов, но он не ощущал ни малейшей усталости и, казалось, мог бы работать как угодно долго.

Заканчивая операцию, он почему-то был совершенно уверен не только в качестве сделанного, но и в том, что и дальше с больным все будет хорошо. Наложив последний шов на кожу, он выпрямился, встретил блестящий над марлевой маской взгляд Смоковникова (тот не отходил от стола всю операцию) и вдруг подмигнул ему. Эта странность не удивила Смоковникова, и он улыбнулся в ответ радостно и одобрительно.

Переодеваясь в предоперационной, Бритвин чувствовал, что любит всех, кто бы ни попадался ему на глаза, — и операционную сестру, и возившуюся в углу санитарку, и Музыченко, который переодевался рядом. Он и раньше испытывал подобное чувство после сложных и удачных операций, но никогда еще с такой силой.

Музыченко, который ассистировал ему, был мрачен, и Бритвин вполне понимал причину этого. Все, в общем-то, знали, что Бритвин как хирург выше его на голову, но это никогда не проявлялось так явно и показательно. Впервые ответственнейшую операцию проводил Бритвин, а Музыченко выступал всего лишь в роли ассистента. Бритвин и не хотел этого, решив, что лучше кто-нибудь из его парней будет ему ассистировать, но Смоковников настоял.

При всей давней неприязни к Музыченко, Бритвин вдруг пожалел его. Действительно неприятно — оказаться на подхвате у простого практического врача. Авторитета такое не повышает.

— Ну, что, Альберт Васильевич, хорошо работнули? — доброжелательно спросил он. — Вытащили мужика?

— Ох, не говорите! — протестующе воскликнул Музыченко. — Рано еще, как бы не сглазить.

— Вытащили, вытащили, я такое нутром чую. Да и очаговая симптоматика у него еще на столе смягчаться стала, не заметили разве?

— Заметить-то заметил, но все равно не будем спешить… Вы бы по дереву постучали. Вон, по щетке хоть…

Переодевшись, Бритвин зашел в послеоперационную палату. Там был Бельченков, сказавший, что больной нормально вышел из наркоза и теперь спит. Бритвин присел, внимательно всматриваясь в большое белое одутловатое лицо больного. Асимметрия, такая явная до операции, теперь была мало заметна — чуть-чуть в носогубных складках и линиях рта. Бритвин вдруг ощутил прилив тепла и сочувствия к этому незнакомому человеку, с которым он не сказал и двух слов. Даже что-то похожее на признательность, благодарность возникло в нем, словно они вместе сделали важное общее дело. Да, брат, мелькнуло у Бритвина, не знаешь ты, из какой переделки выбрался! И по-настоящему никогда не узнаешь, и не надо тебе знать.

По пути в кабинет Бритвин встретил старшую медсестру и попросил приготовить ему чаю покрепче. Надо было немного передохнуть, отойти после операции и приниматься за текущие дела.

Вальяжно развалясь в кресле, Бритвин отхлебывал из стакана черный чай, когда вошел Смоковников.

— Я к вам с ответным визитом, — сказал он, улыбаясь. — Принимайте гостя.

— Очень рад. Располагайтесь, профессор. Чаю прикажете?

— Пожалуй… Только не такого дегтю, как у вас. Сердце бы поберегли.

— Что делать, привык.

— Я только что от больного — все хорошо пока. Спасибо вам, коллега. Огромное. Операцию вы сделали, как песню спели. У вас ведь и кандидатская по инсультам?

— Да, отдаленные последствия.

— Так, так… — пробормотал Смоковников задумчиво. — Прекрасно. Инсульты для нас едва ли не половина работы. Модная стала штука. Да не вам объяснять, вы же тут на самом переднем крае. А сейчас над чем работаете?

— Сосудистые новообразования, ранняя диагностика, — ответил Бритвин, настораживаясь.

— Тоже проблема фундаментальная и актуальная.

— На том стоим, — засмеялся Бритвин, продолжая пристально смотреть в глаза Смоковникову.

— Похвально… — Смоковников помолчал и заговорил другим уже, строгим тоном. — Я давно наблюдаю за вашей работой и считаю, что у нас на кафедре вы могли бы с большей пользой применить свои способности и возможности. Сейчас выяснилось, что нам дают еще одну ставку ассистента. Пойдете?

«Вот оно, — мелькнуло у Бритвина. — Дождался». Он почувствовал, как кровь жарко толкнулась ему в лицо. Надо было бы из приличия расспросить Смоковникова поподробнее, помедлить с ответом хоть немного, но он ответил быстро и коротко:

— Пойду.

— Что ж, прекрасно! — кивнул Смоковников. — Иного ответа я и не ожидал. Тем более, что мы с вами давно работаем в контакте и я вас почти своим сотрудником считаю. Буду предлагать вашу кандидатуру администрации института. Тут, я думаю, сложностей не должно быть — в ректорате вас хорошо знают.

После ухода Смоковникова Бритвин возбужденно зашагал по кабинету из угла в угол. Сбывалось наконец то, что давно уже грезилось ему. Это ведь не просто переход на другую работу, думал он. Это совсем другие масштабы, другие перспективы, другая жизнь. Если быстро закончить монографию да защититься потом в придачу — он будет единственным на кафедре, кроме заведующего, доктором наук. А тот стар, больше трех-пяти лет не протянет… Можно считать, что открылась новая жизненная страница. Сил у него в достатке, здоровье, слава богу, есть, сейчас только все по-настоящему и начинается. Сорок с хвостиком для мужика не возраст. Двадцать лет работы впереди, как минимум. И даже то, что он одинок, пойдет делу на пользу, отвлекающих моментов меньше.

Среди мыслей об открывающемся перед ним заманчивом будущем вдруг мелькнуло воспоминание о виденной на днях в библиотеке женщине. Бритвин представил ее красоту и особенно то удивительно милое выражение лица, которое так тронуло его тогда. И это показалось ему не случайным, а как-то связанным с тем, что он начинал новый этап в своей жизни. Ему захотелось задержаться на этом воспоминании, но тут зазвонил телефон, и он погрузился до конца дня в привычную горячку работы.

Из больницы Бритвин вышел поздно, в восьмом уже часу. Несмотря на усталость, настроен он был прекрасно. Состояние прооперированного больного опасений пока не внушало, и Бритвин радовался этому. Да и приятные мысли о предложении Смоковникова вновь и вновь возвращались к нему.

Вечер был теплый, ясный, безветренный. Многолюдье на улицах не раздражало, как обычно, а бодрило Бритвина. Он чувствовал себя странно молодым. Тревожное и радостное, знобящее ощущение будущего, полузабытое уже, вновь забрезжило в нем — и как воспоминание, и как смутная, зыбкая реальность. Он с наслаждением думал, как много у него еще впереди — работы, успехов, любви, может быть.

Когда впереди появилось здание областной библиотеки, Бритвин вдруг подумал, что хорошо бы зайти и проверить впечатление, которое произвела на него та красивая женщина из читального зала. Удивительно все-таки: видел ее мельком, а вспоминал уже несколько раз.

У самого входа в библиотеку Бритвин замялся. Его затея представилась ему нелепой и смешной, но это продолжалось недолго. То чувство бодрости, подъема, обновления, которое он переживал сейчас, подтолкнуло его, и он решительно открыл дверь.

Женщина сидела за служебным столом у противоположной от входа стены, и больше никого в читальном зале не было. Она, склонившись, писала что-то и не слышала, как Бритвин подходил к ней.

— Добрый вечер, — сказал он.

Она подняла голову и ответила не сразу. Бритвину даже показалось, что растерянность мелькнула на мгновение в ее глазах.

— Здравствуйте, — сказала она тихо.

Бритвин смотрел на нее, и прежнее впечатление повторилось гораздо определеннее и сильнее. Что-то удивительно притягательное было для него в ее лице, глазах, мягком, глуховатом звуке голоса. Ему померещилось, что они знают друг друга давно, только каким-то странным образом забыли об этом.

Подходя, он не подумал о том, что скажет, и теперь ему ничего не приходило в голову. Он молча стоял и смотрел на нее и почему-то не испытывал при этом никакой неловкости.

— Присаживайтесь, — сказала она наконец.

Бритвин сел, продолжая все так же смотреть и молчать. Он ясно видел, что она смущена, и чувство радости и надежды на что-то охватило его. Значит, и она запомнила ту, прошлую их встречу.

— Я слушаю вас. — Она с недоумением улыбнулась.

— Видите ли, — начал Бритвин, лихорадочно придумывая, что бы такое сказать ей, — мне нужна ваша помощь… Я работаю над темой, требующей постоянного знакомства со статьями в периодике. Так вот, хотелось бы знать, как у вас это поставлено. Указатели какие-нибудь, каталоги…

— Нет ничего легче, — сказала она, вставая. — Пойдемте… Вот каталог журнальных статей. И по названиям, и по авторам. Вот здесь ежегодники с перечнем статей. А тут реферативные журналы. Все, что вас интересует, надо записать в карточку-требование, и вы все это получите.

— Понятно, — пробормотал Бритвин.

Они стояли друг против друга, и Бритвин чувствовал, что он не может, не должен допустить, чтобы их разговор на этом и закончился. Нужно было сделать любой, пусть самый неловкий шаг к знакомству. Всегда находчивый и смелый в общении с женщинами, он испытывал сейчас необычное для него замешательство.

— Что вам найти? — спросила она.

— Ничего, спасибо. Поздновато уже для работы.

В ее глазах мелькнуло вопросительное выражение, и Бритвин подумал — действительно нелепо. Зачем же, в таком случае, он явился сюда? Не для того же, чтоб на каталог полюбоваться? Впрочем, тем лучше. Чем странней покажется ей его появление, тем лучше. По большому своему опыту он знал, что, если отношения с женщиной сразу же попадают в спокойную, обыденную колею, то из нее потом бывает очень трудно выйти.

— Я намерен часто вас навещать, а поэтому позвольте представиться: Бритвин Павел Петрович.

— Очень приятно. Марина Николаевна Рощина.

— Очень рад.

Когда их взгляды встречались, то у Бритвина пропадало желание говорить. Хотелось лишь смотреть на нее, слова же казались лишними и мешали.

— Пусто у вас, — сказал он. — Раньше не так было.

— Раньше?

— Да, лет пять назад. Я тут тогда часто работал.

— Вы знаете, это трудно понять. Вчера, например, в это же время почти полный зал был, а нынче никого.

Так они стояли, говорили какие-то случайные, ничего вроде бы не значащие слова, но за этими словами был другой, тайный, важный для них обоих, как казалось, Бритвину, смысл. Когда же стукнула дверь и в зал кто-то вошел, Бритвин заметил выражение досады в ее глазах и вновь испытал мгновенную радость. Значит, ей небезразличен разговор с ним и она недовольна помехой. Она медленно и нерешительно шагнула в сторону кафедры и оглянулась. В этом угадывалось робкое приглашение следовать за ней, что Бритвин и сделал.

Пока она разговаривала с читателем, сухоньким суетливым старичком, он стоял рядом и терпеливо ждал. Это его ожидание представлялось ему существенным, сближающим его с ней. Уж если он ждал, пока она освободится, то между ними уже установились некие особенные, л и ч н ы е  отношения.

Когда же она отпустила старичка и с видом легкого недоумения обратилась к нему, он с неожиданной проницательностью понял, что недоумение это наигранное, что она хотела продолжения разговора с ним. И он тут же решил, что ему пора уходить.

— Спасибо вам, — сказал он, глядя в ее широко открытые и словно бы ждущие от него чего-то глаза.

— Не за что, — пожала она плечами. — Заходите еще.

Она смутилась, и с прежней проницательностью Бритвин почувствовал, что она не собиралась говорить последних слов, что они вырвались у нее невольно.

— Спасибо, — повторил он с нажимом, как бы давая понять, что воспринимает ее приглашение не как обычную формулу вежливости, а вполне всерьез. — Непременно зайду. До свиданья.

 

5

После ухода Бритвина Марина Николаевна долго сидела в бездействии, испытывая душевную взбудораженность. Она то вспоминала, как Бритвин внезапно возник перед ней и она не сумела скрыть своего волнения, то перебирала разговор с ним, ища в обыденных, случайных словах некий второй, скрытый смысл. Самым же главным было чувство глухой тревоги, словно в ее жизни произошло нечто существенное, последствия чего невозможно сейчас представить. Она пыталась одергивать, урезонивать себя — подумаешь, какой-то человек случайно приглянулся, пустяки какие! Бывало не раз и проходило без следа. Еще несколько встреч вот здесь, в рабочей обстановке, и он станет для нее одним из сотен читателей, которых она видит ежедневно. И теперешние ее переживания покажутся ей такой нелепостью, такой дурью.

Марина Николаевна вспомнила детей, мужа и захотела поскорее их увидеть. Тут все было так прочно, ясно, тепло и спокойно. Ее дом, ее мир, в котором все подогнано и слажено — ни убавить ни прибавить. И вдруг появляется какой-то Бритвин (и фамилия-то дурацкая!). Вот уж истинно — дурь. А ведь и вспоминала после первой встречи, и разволновалась, увидев вновь. В ее-то возрасте, после пятнадцати лет семейной жизни! Просто срам… Она ведь и не знает о нем ничего. Ну, чем-то заинтересовал, во взгляде что-то такое притягательное мелькнуло. Ну так что ж? Не девчонка же она, чтоб на таких пустяках застревать.

Она вдруг ясно представила лицо Бритвина, худое, изможденное почти, и словно бы с остатком некоего, не остывшего вполне, рабочего напряжения. Хорошее лицо. Ей всегда нравились такие. Когда кажется, что человек только оторвался от тяжелого, интересного и измучившего его дела.

Домой Марина Николаевна шла торопливо. Ей не терпелось оказаться среди привычной обстановки, увидеть домашних и ощутить, наконец, свое всегдашнее спокойное, уравновешенное состояние. Она работала с полудня, возвращалась в девятом уже часу и обычно заставала в сборе всю семью. И ей всегда было приятно думать, что ее ждут, что она вот-вот увидит всех сразу, почувствует тепло и уют. Несколько лет назад Вадим и Дарья непременно выбегали к ней в прихожую, висли, цеплялись за одежду, и не было у нее, пожалуй, в жизни минут дороже, слаще этих. Теперь уже не выбегают, не виснут, к сожалению. Теперь лишь мать выходит да Дмитрий из двери гостиной иногда выглянет, подмигнет и улыбнется.

— Наконец-то! — встретила Марину Николаевну мать. — А мы и не ужинали еще сегодня, тебя ждем.

— Почему?

— Решили так. Торт у нас сегодня, «Прага». Зятек принес. Побыстрей переодевайся и за стол.

— Будет сделано! Я вот только душ приму…

В ванной комнате, торопливо раздевшись, Марина Николаевна увидела себя в зеркале каким-то отстраненным взглядом, и ей даже на мгновение неловко стало, словно на нее взглянул чужой человек. Удивляясь этому ощущению, она посмотрела попристальней. Красивая, ничего не скажешь. Чуть грузновата, пожалуй, но это вполне поправимо. В отпуске нужно будет собой заняться, согнать лишнее. Она повернулась боком, посмотрела искоса и вновь испытала то же и приятное и стыдное чувство, и засмеялась тихонько. Нечто подобное она испытывала давным-давно, глядя на девичью свою наготу, и теперь вдруг это повторилось — через столько лет!

После ужина Марина Николаевна никак не могла найти себе занятия и места и потерянно бродила по большой, недавно полученной квартире. То странное чувство отстраненности, с которым она смотрела на себя в зеркало, нет-нет да и возникало вновь, но теперь по отношению к матери, Дмитрию, детям. Помогая матери после ужина на кухне, она вдруг с пронзительной ясностью увидела, насколько та сдала в последнее время. Всегда она воспринимала мать как пожилую, но вполне еще свежую, крепкую женщину, а тут рассмотрела в ней нечто очевидно старческое — в суетливости движений, в многословии, в пришаркивающей походке. Проходя мимо Вадима, читавшего какую-то толстенную книгу, она была удивлена совсем взрослым, сосредоточенным выражением его лица и словно бы заглянула на мгновение в его будущее, в котором будет много книг, размышлений, работы и мало радости.

Дмитрий, сидя в кресле, смотрел по телевизору фигурное катание, и она устроилась неподалеку, в углу дивана, с журналом в руках. Ни журнал, ни телевизор не заинтересовали ее, и она в конце концов задумалась, глядя на мужа и перенеся на него необычную какую-то проницательность взгляда. Она чувствовала возможность направить ее по желанию в двух прямо противоположных направлениях — на самое хорошее в Дмитрии и на то, что не нравилось ей. Поколебавшись, она сделала в конце концов легкое душевное усилие и выбрала первое.

На лице Дмитрия едва заметно проступало то мальчишеское выражение, которое она больше всего любила в нем. Интересно, замечают ли его другие? Может быть, и нет. Ведь если смотреть поверхностно, не зная его так, как знала она, то и увидишь только серьезное, строгое, угрюмоватое лицо с твердым, как бы давящим, выражением глаз. Оно и понятно, начальник как-никак, привык командовать и распоряжаться. Марине Николаевне вспомнилось, как, случайно оказавшись у Дмитрия в кабинете, она наблюдала и слушала разговор по телефону. Его подчиненный, очевидно, промах какой-то в работе допустил, и Дмитрий так грозно, что даже ей на мгновение стало не по себе, с ним разговаривал. Зевс-громовержец, подумала она и тут же с обычной проницательностью по отношению к нему рассмотрела, что он не только разгневан, но и обижен совершенно по-детски. Это выражение обиды так явственно увиделось ею за гневом и яростью, что она рассмеялась. Он, услышав ее смех, покосился недоуменно и, закончив разговор, спросил:

— Ты что? Чего смеялась?

— Уж больно ты грозен, как я погляжу! — ответила она, улыбаясь.

— Да что ты будешь делать с дураками! Представляешь, вагон керамической плитки прошляпил! А у нас два девятиэтажных дома хозспособом строятся, отделочные работы начались. Нам эта плитка вот так нужна!

— Господи, стоит ли из-за какой-то плитки так из себя выходить?

— Стоит, милая. Жилье — дело насущное.

Работал Дмитрий всегда много, особенно в последние годы, став заместителем директора крупнейшего в городе завода. Уезжал из дома в половине восьмого и возвращался к семи-восьми. Субботы у него большей частью тоже были рабочие, и Марина Николаевна часто удивлялась, как он выдерживает подобную нагрузку, оставаясь при этом бодрым и энергичным.

Она уважала работу мужа, но лишь умом. Чувства в этом было маловато. Понимала и масштаб, и ответственность — столькими людьми он руководил, такими огромными средствами распоряжался! И работа эта была важна для многих тысяч заводчан — тут и жилье, и базы отдыха, и пионерские лагеря, и профилактории, и детские сады и ясли… Но все-таки это всего лишь быт, думалось ей иногда. Не больше. Не наука и даже не производство, не хлеб, не металл, не здоровье людское. Быт, он и есть быт. Потом, словно устыдившись, она думала, что и жизнь наполовину, если не больше, из этого самого быта состоит.

При всей своей занятости Дмитрий даже в их домашнее хозяйство вникал. Не только дачей с азартом занимался, но и с тещей часто обсуждал всякие текущие житейские проблемы, вплоть до кухонных. Марину Николаевну это раздражало порой. С год назад была у них крупная ссора, сейчас и не вспомнить, по какому поводу. Тогда она ему и брякнула сгоряча: ты, мол, и дома настоящий заместитель по быту. На заводе у директора, а тут у собственной тещи. Оскорбился он страшно, никогда она его таким не видела. Побледнел и молча из комнаты вышел. Как она себя потом ругала, до сих пор простить себе не может! Это ж какой надо дурой набитой быть, чтобы сказать такое! Человек для тебя же старается, твои же обязанности на себя берет, а ты ему вместо благодарности в лицо плюешь. Идиотка избалованная!

Марина Николаевна надолго задержала взгляд на муже, и он почувствовал его, повернул голову, посмотрел вопросительно.

— Дать что-нибудь?

— Что? — не поняла она.

— Ну, я не знаю, — улыбнулся он. — Тебе видней. Плед, может быть, или набор маникюрный.

— Какой плед в такую жару, — пожала она плечами. — Нет, ничего, я так…

Забираясь вечером с ногами на диван, она часто просила его принести что-нибудь, и он всегда с удовольствием и готовностью делал это. Вот и теперь собрался услужить, надо же! Это ее и тронуло, и в то же время она ощутила смутное, едва уловимое раздражение.

Красивый мужчина, думала она, продолжая отстранение, как на постороннего человека, смотреть на него. Видный, что называется. И никогда никакой другой женщиной не заинтересовался, при ней, во всяком случае. А ведь чего только не случалось за эти пятнадцать лет — празднества всякие-разные, застолья, пикники. Нет, никогда, уж это-то она бы не пропустила. В первые годы брака он даже танцевать, в компаниях бывая, только с ней норовил, еле она его отучила. Это уж совсем жалкая картина — от жены ни на шаг не отходить. И всегда он чувствует ее присутствие рядом, не забывает о ней, вот и сейчас непременно обернется. И он обернулся, и она вновь ощутила ту же странную смесь удовольствия и раздражения. Он весело подмигнул ей. Лицо у него было очень живое и подвижное. Вот оно на мгновение сделалось серьезным, а потом ироническим. Сейчас о работе что-нибудь забавное расскажет, решила она.

— Сегодня на совещании Петров, ну, ты знаешь, начальник сборочного, генеральному хорошо выдал! — Вспоминая, Дмитрий даже головой от восхищения покачал. — Он на пенсию решил уходить, но пока держит в секрете. А в цехе завал, не по его, правда, вине. Генеральный и говорит, ядовито так, если мол, груз возраста гнетет, то можем помочь проводить на заслуженный отдых. Ну а Петрову что, если он и так уходить собрался. Он в ответ и врезал. Только после вас, Иван Кузьмич, говорит. Представляешь, генеральному сказать такое!

— Молодец.

— Что ты! Тишина, понимаешь, повисла мертвая, только стулья поскрипывают. А генеральный спокойно так, по-доброму улыбнулся и говорит, что ж, в таком случае вам посочувствовать можно. Долго еще придется трубить.

— Тоже молодец…

Марина Николаевна взялась за журнал, полистала. Прочла коротенькое стихотворение из одной подборки, из другой — нет, не греет. А в третьей ее что-то задело, и она стала читать повнимательней. Прочла все, смежила веки, повторяя последние строки последнего стихотворения: «Помимо наших воль любовь приносит боль и радость, но чаще почему-то — боль».

Она любила стихи и читала их регулярно. Если же вдруг по какой-то причине теряла такую возможность, то начинала чувствовать некое смутное беспокойство. Казалось, что-то скапливается у нее в душе, томит, ищет выхода. Когда же наконец вновь брала в руки любимые свои книги, становилось теплей и мягче. И пусть не она нашла, написала эти точные, яркие, глубокие слова, строки, строфы, это уже и не имело значения. Пусть кто-то другой сочинял их, но теперь, в момент прочтения, они принадлежали и ей тоже, выражали ее душу, ее радость, ее боль.

— Ты что читаешь? — спросил Дмитрий.

— Да так, журнал новый просматриваю, — ответила она и тут же подумала, что сейчас он попросит у нее почитать что-нибудь поинтереснее, как он всегда выражался.

— Ты поищи мне там у себя что-нибудь поинтереснее, — сказал он.

— Хорошо. — Она скрыла улыбку. — Мемуары маршала Василевского тебя устроят?

— Вот-вот, это самое. Да ты, я смотрю, лучше меня самого знаешь, что мне нужно.

— Опыт многолетний, — усмехнулась она.

В последние годы Марине Николаевне все чаще казалось, что она видит мужа насквозь. Больше того — знает о нем то, что он и сам о себе не знает. Она постоянно предугадывала его реакцию на то или иное событие, его слова, мысли, поступки. Это вызывало у нее противоречивое отношение. Вроде бы и хорошо — так понимать близкого человека. Значит, действительно сроднились, срослись нерасторжимо. Но было в этом и что-то другое, тоскливое и скучное. Человек, которого так вот понимаешь, начинает как бы исчезать, уже и замечаешь его все реже, потому что просматривается он до дна. И одиноко от этого становится, и зябко. Интересно, испытывает ли он по отношению к ней что-нибудь подобное?

Вошла мать и присела на стул с легким, коротким вздохом усталости.

— Крутят-вертят? — спросила она Дмитрия, кивнув на телевизионный экран.

— Стараются, — одобрительно пробасил он.

— А наши-то как? Опережают?

— Опережают, опережают…

— Вот и слава богу, — вздохнула мать. — А я на кухне все беспокоилась. Лед-то, он скользкий, всякое может быть.

Они с Дмитрием переглянулись со смехом, и, наблюдая за ними, невольно улыбнулась и Марина Николаевна. Вот же друзья, подумала она, водой не разольешь. И понимают друг друга с полуслова, и шуточки у них какие-то свои есть.

— Дима? — ласково позвала мать.

— Аюшки, — не басом теперь, а тонким, женским почти голосом отозвался Дмитрий.

— А ведь нам на участке куст бузины посадить обязательно надо.

— Да что вы говорите, Надежда Кузьминична! — словно бы всполошившись, повернулся он в кресле. — Это для каких же, позвольте узнать, надобностей?

— А для таких, что бузина вредных насекомых отпугивает. Вещество для них ядовитое выделяет.

— Ну, если так, будет сделано! Только до осени извольте подождать, матушка.

— Изволю, изволю…

— А нельзя ли полюбопытствовать, где информация такая важнецкая получена? На скамейке у подъезда, видимое дело?

— Не угадал! — сказала мать важно. — Бери повыше — в книжке прочитала.

В таком вот духе они могли переговариваться подолгу, и им не надоедало. Да и Марина Николаевна иногда слушала их с удовольствием, а вот поучаствовать в дурашливой их беседе не могла — не получалось как-то.

— Дима! — опять позвала мать.

— Ась?

— Не «ась», а я о серьезном хочу сказать.

— Что такое? — нормальным голосом спросил Дмитрий.

— Парень-то наш, что же, так все лето за книжками учеными и просидит как каторжный? Ни побегает, ни поиграет? Вон, ровесники его, хулиганят себе на здоровье помаленьку. Вчера, гляжу, железные качели на площадке завили веревочкой. Вот это я понимаю, отдыхают мальцы. А наш, как профессор какой. И ты тоже слушай! — повернулась она к Марине Николаевне. — Про сына твоего речь!

— Да я Дмитрию говорила уже об этом, — отмахнулась Марина Николаевна.

— Что ж говорить, надо делать, меры принимать. Хоть бы в лагерь его какой забрали, если родители не в силах.

— Сделаем, не беспокойтесь, — твердо сказал Дмитрий. — И с ним договорюсь, и в спортшколе заводской. Беру это, как говорится, на себя.

— Вот уважил, зятек, вот спасибо!

— Ладно вам, Надежда Кузьминична, над нами насмешничать. Вы правы, как всегда, признаю. Меры будут приняты. Еще замечания есть?

— Есть и еще, — сказала мать строго. — Дарью надо б выпороть.

— Ох! — Дмитрий осел в кресле.

— Не «ох», а хорошо бы! Дерзка! Вчера, не в первый раз вижу, с двумя вертихвостками из шестого подъезда по двору разгуливает. Раскрашенные, как обезьяны, идут, кривляются. Давно я их приметила, плохие девки. И старше́й нашей намного. Какая дружба, что общего? Сказала ей, а она — не ваше дело! Это как?

— Нехорошо, — пробормотал Дмитрий. — Насчет порки не обещаю, а поговорить поговорю.

— Поговори, поговори, да построже. А то ты с ней мямлишь всегда, противно слушать. Вот она и распустилась.

Перед тем как лечь, Марина Николаевна долго пробыла в ванной комнате. Она уже и причесалась на ночь, и лицо ко сну тщательно, как всегда, приготовила, но все почему-то медлила, придумывая всякие мелкие, пустяковые дела. Наконец заметила это за собой, удивилась и тут же поняла, что хочет застать мужа спящим.

Когда она вошла в спальню, Дмитрий, лежащий с книжкой в руках, встретил ее блестящим, упорным взглядом. Странный озноб побежал у Марины Николаевны по коже, словно не в постель она должна была лечь, а шагнуть в холодную воду.

Потом, в темноте уже, она почувствовала на своем плече тяжелую руку мужа. Она знала, что рука сейчас оживет, проявит настойчивость и силу и, предупреждая это, прошептала:

— Замоталась я что-то сегодня…

— Спи, — отозвался Дмитрий после некоторого молчания. — Спи, знай.

Утром Марина Николаевна проснулась бодрой, с удовольствием предвкушая предстоящие заботы и дела. Правда, со вчерашнего дня что-то застряло у нее в душе, как заноза, неловкость какая-то, смутное, неопределенное чувство вины. Разбираться в себе она не хотела, хотя и догадывалась, что это с Бритвиным, скорей всего, связано. Нужно было убрать неприятный этот осадок, и она решила, что лучшее для того средство — работа по дому. И не одной, а с детьми.

Вадим, услышав новость, поскучнел, а Дарья засуетилась, вертясь около Марины Николаевны и заглядывая ей в глаза.

— Мам, ну что ты… — канючила она. — Какая там уборка в такую погоду! Давай плохой подождем, а?

— До осени? — спросила Марина Николаевна насмешливо.

— Почему, это ж и летом бывает. Да у нас же чисто, чего убирать…

Неохотно начатая работа, как это часто бывает, вскоре увлекла и Дарью, и Вадима. Вадим орудовал пылесосом в спальне, а Марина Николаевна с дочерью протирали в гостиной стекла огромной чешской стенки. У Марины Николаевны навязчиво вертелся в голове мотив модной, весело-грустной песенки, она даже тряпкой по стеклу водила ему в такт и вдруг услышала, что дочь тихонько напевает то же самое. Марина Николаевна, незаметно для себя, стала подпевать ей едва слышно. Дочь заметила, подмигнула и запела погромче. Так они и работали, и пели как подруги. Рядом Вадим жужжал пылесосом, на кухне позвякивала посудой мать, и Марине Николаевне было так хорошо, как редко когда бывало в жизни.

Из спальни, волоча за собой пылесос, вышел Вадим.

— Не здесь, не здесь! — закричала Дарья. — Иди пока в прихожей палас пропылесось. Мы тут песни поем с мамой, не мешай!

— Что у тебя за подружки новые? — спросила Марина Николаевна, когда песня кончилась. — Из шестого подъезда?

— Уже нажаловалась, — буркнула Дарья.

— Бабушка никогда не жалуется, — сказала Марина Николаевна строго. — Ты это прекрасно знаешь. Просто сообщила.

— «Сообщила, сообщила»… Я и сама сообщить могла.

— А почему ж ты ей ответила — не ваше дело?

— Потому что она их сразу ругать начала, вот почему! А они хорошие, у них диски есть знаешь какие!

— Ну, это не показатель, положим. И старше они тебя.

— Ну и что, зато мне с ними интересно. Что ж такого? Они и учатся хорошо, я знаю.

— И все-таки поосторожнее надо быть в выборе друзей.

— Что ж это за дружба тогда, если осторожно! — воскликнула Дарья с возмущением. — Это тогда уже расчет получается.

— Расчет не расчет, а подумать никогда нелишне.

«Мне бы самой кто-нибудь посоветовал так — поосторожнее», — мелькнуло у Марины Николаевны, и она почувствовала, что краснеет.

Закончив работу, Вадим с Дарьей убежали куда-то, а Марина Николаевна пошла на кухню выпить чаю. Мать делала там мудреный, сложный, с зеленоватым соусом, салат.

— Что за чудо-юдо?

— Салат французский, по книжке делаю.

— В честь чего?

— Так просто.

— Ой ли? — Марина Николаевна с хитрой улыбкой посмотрела на мать. — Уж не зятек ли на обед приехать обещал?

— Дима говорил, что, возможно, заедет. У него как раз совещание в горисполкоме кончится часам к двум.

— А мне не сказал…

— А тебя уже не будет в это время. Да и кухней ты не занимаешься.

Основные хлопоты по дому лежали на матери, и Марину Николаевну это вполне устраивало — заниматься домашним хозяйством она не любила. Время от времени переживала по этому поводу чувство стыда и вины, пыталась быть поактивнее, но ненадолго. Самой надоедало и, главное, мать решительно отстраняла ее от дел. Говорила, что она справляется без труда и к тому же получает удовольствие.

Прихлебывая чай и глядя, как мать тщательно и методично перемешивает салат в салатнице, Марина Николаевна испытывала странную перемену в своем самоощущении. Недавно совсем, когда она тихонько пела вместе с дочерью, она чувствовала себя совсем молодой. А теперь, глядя на мать, она думала, что сорок лет не за горами, а бабий век — известно сколько… От этих мыслей становилось безнадежно и спокойно. И, чем безнадежнее, тем спокойней. Вспомнился Бритвин — так, словно она не знала его живым, реальным человеком, а видела во сне. «Какие там кавалеры-поклонники, какие романы? — и с насмешкой над собой, и с горечью, и со странным облегчением думала она. — Внуков скоро будешь нянчить. Вот так».

На работе оказалось, что одна из «девочек» Марины Николаевны, Светлана, заболела. А она как раз сегодня должна была делать обзор по текущей литературе на заводе во время обеденного перерыва. Поразмыслив, Марина Николаевна решила поехать на завод сама. Давно уже она не выступала с обзорами, а когда-то ведь любила. Живое дело, живые люди. Кроме того, ей хотелось занять себя поплотнее — и по дороге на работу, и в библиотеке ей вновь стал навязчиво вспоминаться Бритвин, и в этом было уже что-то оскорбительное. Что за наваждение, с которым она никак не может справиться!

День был жаркий. Размякший асфальт мостовых жирно блестел, издавая чадный, кухонный какой-то запах; людские лица лоснились от пота и выглядели то дремотно-усталыми, то возбужденно-шальными; у автоматов с газировкой клубились нетерпеливые очереди; вокруг продавщиц мороженого стояли маленькие, тесные толпы.

Когда Марина Николаевна подошла к проходной завода, ей показалось, что зной здесь еще въедливей и злее. Упорный, мерный, напряженный заводской гул, доносящийся из-за серого бетонного забора, словно бы имел нечто общее со зноем, сливался, спаивался с ним. Марина Николаевна поежилась, представив, каково же людям там, на заводе, в его железном, гудящем, лязгающем, грохочущем нутре.

Встретил Марину Николаевну пожилой заморенный мужчина и повел в механосборочный цех. Шагая по территории завода и особенно оказавшись в цеху, Марина Николаевна все острее чувствовала, что ей неловко, совестно и за свои тщательно уложенные, пышные волосы, и за яркое платье с большим вырезом на груди — слишком уж серьезным, суровым, почти пугающим было то, что она видела вокруг. Ее поражал, заставлял чувствовать себя маленькой и ничтожной, и разнообразный и в то же время слитный, единый шум, и вид огромных, непонятных сооружений, и запах, многослойный, терпкий — запах горячей, железной работы. Лица стоявших у станков людей имели серьезное, внимательное и чуть печальное выражение.

Проходя мимо каждого, Марина Николаевна и стеснялась смотреть, и все-таки смотрела. Она ждала, боясь этого, что работающий человек поднимет глаза и увидит ее — такую нарядную фифу…

В красном уголке цеха, большой, вытянутой в длину комнате, стояли ряды деревянных кресел и покрытый зеленым сукном стол. Несколько мужчин в серой рабочей одежде сидели у дальней от стола стены.

Провожатый, сказав, что народ сейчас соберется, вышел, и Марина Николаевна осталась у стола, не зная, как быть дальше. Ей было неловко стоять на виду у мужчин, которые, переговариваясь и улыбаясь, поглядывали на нее, и она села. Однако и сидеть без дела было нехорошо, и Марина Николаевна достала из сумки книгу и попыталась читать, время от времени осматривая комнату.

Входили сплошь мужчины. И почти все одинаково — сначала с сомнением и нерешительностью, готовые повернуть обратно, но потом, разглядев ее (Марина Николаевна совершенно очевидно заметила это), усаживались — молодые поближе, пожилые подальше. Что ж, это лестно, подумала она, улыбаясь и прикрывая ладонью лицо. Чувство стыда перед своей нарядной праздностью, которое она испытывала, идя по цеху, незаметно для нее самой исчезло. Она решила, иронизируя над собой, что, если собравшимся здесь доставляет удовольствие посмотреть на нее, то наполовину она свою задачу уже выполнила. Развлечение, как-никак…

Вообще, она предпочитала выступать перед аудиториями, где преобладали мужчины, — был такой грех. Как-то смелее она себя тогда чувствовала, увереннее. По крайней мере знала, что внимание будет обеспечено — а уж к ней ли самой или к тому, что она говорит, это другой вопрос. Да и трудно разделить такое.

Когда Марина Николаевна уже готовилась начинать, она увидела собравшихся как-то особенно ясно и резко. В десятках обращенных к ней мужских лиц, молодых и старых, оживленных и серьезных, красивых и малопривлекательных было что-то общее. Казалось, печать недавно прерванной работы лежала на них. Печать не вполне остывшего еще напряжения и усилия. Рабочие люди, подумала она. И эти слова, такие обыденные, обиходные, бессчетное число раз слышанные ею, вдруг осветились для нее новым светом. Она и сама не бездельничала, но их работа имела другой, более первичный, первозданный смысл. Они производили материальные блага, то, что можно увидеть, пощупать, взять в руки. То, что составляет самую основу жизни, без чего она немыслима. Металл, машины, хлеб… И эта первичность, первозданность их работы требовала, казалось ей, таких же первичных, простых, прямых слов.

Марине Николаевне стало не по себе; тревожно, страшно почти. Что она может сказать этим усталым рабочим людям, чтобы потом не стыдиться?

Говорить она начала подчеркнуто сдержанно и сухо, стараясь избегать книжных оборотов, стандартных выражений, литературоведческих терминов. Перечислила вышедшие в последнее время произведения, которые наиболее высоко оценила критика, коротко рассказала об их авторах и умолкла. По выражению лиц она видела, что людям скучно. Да и нечем тут было заинтересоваться — названия романов, повестей, сборников стихотворений, фамилии прозаиков и поэтов… Голо как-то все, пусто. И ей захотелось сказать что-нибудь свое, личное.

— Вы знаете, — начала она, — книги на производственную тему я не люблю. Не интересно мне их читать. Если и читала, то по профессиональной обязанности, надо же быть в курсе. И вот недавно прочла повесть одного молодого писателя о строительстве. Ничего там больше нет — строят да строят. И стройка не какая-нибудь экзотическая, не ГЭС в Сибири, не Атоммаш, а всего лишь научно-производственный комплекс в Подмосковье. Так вот, читала и оторваться не могла. Потрясающе интересно. Поверите, про любовь с таким интересом не читала. Давно уже, во всяком случае.

— Что ж там такого интересного? — спросил кто-то.

— Как вам сказать… — Марина Николаевна помолчала, раздумывая. — Жизнь живая. Люди живые. Страсти.

— А говорите — только строят…

— Производственные страсти. Получается, бывают и такие. Поверите, читаю и сама удивляюсь, сама себе не верю — господи, да мне что за дело? Строят они там этот комплекс, ну и на здоровье. Мне-то что? Но захватило, оторваться не могу. Все там есть, в этой производственной вещи. Боль, грусть… Жизнь, одним словом. Очень советую прочитать! — Она назвала автора, название повести и журнал, в котором та была опубликована.

— А про любовь? Есть что-нибудь подходящее?

Марина Николаевна сделала вид, что не заметила насмешливости вопроса, и ответила вполне серьезно, что про любовь, по ее мнению, нужно читать прежде всего у классиков, у Бунина, например.

Украдкой взглянув на часы, Марина Николаевна увидела, что время ее истекает.

— Еще есть вопросы?

— А где вы работаете? — раздался все тот же насмешливый голос.

Теперь она наконец разглядела спрашивающего. Это был парень лет двадцати пяти, рослый, красивый и кудрявый. «Любимец женщин», — решила Марина Николаевна. Она знала этот тип. Такие никогда о своей роли любимца не забывают и демонстрируют ее при всяком удобном случае.

— Я говорила уже, что работаю в областной библиотеке, — сказала она. — Милости просим к нам.

— А где вы живете? — спросил парень.

— Улица Энтузиастов, дом сто двенадцать, квартира девять, — серьезно и доброжелательно ответила Марина Николаевна. — Заходите в гости.

Раздался смех, и она рассмеялась вместе со всеми. Кудрявый парень тоже смеялся, показывая белые, яркие зубы.

Подобные заигрывания случались при обзорах нередко. Когда-то они Марину Николаевну раздражали и сердили, а потом она стала видеть в них лишь забавное и смешное. А иногда даже приятно было, что там скрывать. Ведь этот парень ровесницей ее, наверное, считает, раз ведет себя так. Что ж, это комплимент, да еще какой!

В библиотеку она возвращалась в прекрасном настроении, чувствуя себя странно свежей среди жары и духоты. Надо почаще вот так вот на люди выбираться, думала Марина Николаевна, иначе закисать начинаешь. Как ни любила она свою работу, но иногда чувствовала, что та начинает надоедать. Вечно одно и то же: книги и читатели, читатели и книги… В этом чудилось что-то вторичное, словно не настоящая это жизнь была, а отражение жизни. Вот тогда, в такую пору как раз и полезно свежего воздуха глотнуть…

Выступление перед мужской аудиторией, мужское внимание, которое она вполне и с удовольствием ощутила, особенно как-то приободрило Марину Николаевну. Она шла, высоко держа голову, четко и неторопливо печатая каждый шаг, испытывая телесную, мышечную радость от движения, от сознания зрелой своей силы и женской привлекательности. И, как бы в ответ на все это, ей вспомнился Бритвин, вспомнилось его лицо с твердыми и словно бы чего-то ждущими, требующими от нее глазами. Она улыбнулась невольно и подумала, что он, может быть, зайдет в библиотеку сегодня вечером.

Настроение ее было испорчено, едва она приступила к работе. Сидя за столом в читальном зале, она случайно подняла глаза и увидела, как молодой парень вырезал бритвенным лезвием лист из альбома репродукций, неторопливо сложил его вчетверо и сунул в карман. У Марины Николаевны даже дыхание перехватило. Она готова была вскочить, закричать, броситься на парня едва ли не с кулаками, но в последний момент удержалась. Нужно было поступить обдуманно, тем более, что она здесь лицо официальное и горячку пороть не имеет права. Да и время позволяло — парень, похоже, уходить не собирался, медленно листал альбом.

За долгие годы работы в библиотеке Марина Николаевна не раз сталкивалась с подобным — книги и воровать пытались, и вырезать из них листы, иллюстрации, целые статьи. Когда она в первый год работы впервые увидела такое, то была так ошеломлена, что оцепенела прямо-таки, и тот мужчина в светлом костюме (она даже лицо его до сих пор помнила — круглое, розовое) так и ушел, спрятав книгу под брючный ремень. Она не смогла остановить его из-за обжигающего чувства стыда. И стыд был при этом какой-то странный, словно не только за него она стыдилась, но и за себя тоже. И совершенно невозможно было окликнуть его, остановить, посмотреть ему в глаза… Казалось, сделай это, и они оба сквозь землю от стыда должны будут провалиться.

Потом она все-таки научилась обуздывать себя и поступать так, как велел ей профессиональный долг. Ловила, так сказать, с поличным и принимала все необходимые меры. А чувство обжигающего стыда так и продолжало мучить ее при этом.

Немного успокоившись, Марина Николаевна подошла к парню:

— Пройдите к кафедре, прошу вас.

Когда он сел напротив, она, не глядя на него, взяла альбом и медленно перелистала. Отсутствовала лишь одна, шестнадцатая страница.

— Давайте иллюстрацию, которую вы вырезали.

Парень, побагровев, помедлил, потом достал из кармана лист и протянул ей. Это оказалась «Маха обнаженная» Гойи.

— Мы лишаем вас права пользоваться библиотекой. И сообщим о случившемся по месту… — она взяла его карточку, посмотрела, — по месту учебы, в институт. Это, так сказать, официальная часть. А теперь я вам лично скажу… — Марина Николаевна посмотрела ему в лицо и встретила напряженный и откровенно злобный взгляд. — Вы подонок. Вас, такого, ни одна женщина никогда любить не будет. Все, идите.

После таких случаев у Марины Николаевны надолго, на несколько дней, тяжелый, неприятный осадок в душе оставался. Она и на людей как-то по-иному начинала смотреть, с едкостью замечала в них самое плохое и словно бы подозревала каждого в возможности совершить такой же поступок.

К пяти-шести часам читальный зал стал наполняться окончившими работу людьми, и Марина Николаевна поняла, что ждет Бритвина. Странное это было ожидание — напряженное, недоброжелательное, почти злое. Бабник скорее всего, думала она, состарившийся донжуан. Самоуверенный и самовлюбленный.

Бритвина не было ни в семь, ни в восемь, и ожидание Марины Николаевны перегорело во что-то горькое и стыдное. Когда же он в половине девятого вошел в пустой уже читальный зал, она ощутила к нему такую острую неприязнь, что не только скрыть, но и смягчить ее не смогла. Да и не захотела.

Он поздоровался с улыбкой, и тут же его лицо выразило растерянность и недоумение. «Приветливо же я, наверное, выгляжу!» — мелькнуло у Марины Николаевны.

Бритвин торопливо объяснил, что хотел бы заглянуть в каталог. Марина Николаевна поняла, что и поздним, перед самым закрытием, приходом, и пустяковой его причиной он как бы дал ей знать, что появился здесь из-за нее, а все остальное призрачный предлог. Мгновенная радость вспыхнула в ней, но тут же исчезла — слишком велика была инерция прежнего, неприязненного чувства.

— Что ж, смотрите, — сказала она холодно. — И поторопитесь, через двадцать минут мы закрываем.

Не взглянув на него больше, она вошла к себе в кабинет и села, приложив к горящим щекам ладони. Ей представился весь сегодняшний день, ожидание Бритвина, мысли о нем, радостная догадка о том, почему он пришел так поздно, и она почувствовала страх и тревогу. Особенно ее поразило то, что она при его появлении не смогла удержаться в рамках профессиональной вежливости и так очевидно проявила свое личное, пусть и неприязненное, отношение к нему. Ведь такой навык у нее в подобных делах, такая многолетняя выучка — и на тебе, сорвалась…

Входя без пяти девять в читальный зал, она сама не могла в себе разобраться. Ей и хотелось застать там Бритвина, и она боялась этого. Зал оказался пуст, и она испытала и разочарование и облегчение одновременно.

 

6

Поведение Марины во время недолгой их встречи Бритвина ободрило. В ее подчеркнутой холодности, едва ли не злости он увидел главное — особенное, не формальное отношение к себе. А это было всего дороже. Через вялое расположение к, человеку пробиться часто бывает труднее, чем через такую вот демонстративную неприязнь, которая всегда может смениться на нечто противоположное.

Думая о том, как дальше вести себя с Мариной, Бритвин начинал испытывать игровой азарт, и самолюбие его возбуждалось. Он решил, что со следующим визитом в библиотеку торопиться не следует. Пусть подождет, пусть позлится, это лишь на руку ему.

Рассуждая так холодно и трезво, он одновременно чувствовал себя искренне увлеченным ею, с радостью представлял ее лицо, глаза, голос, и ему казалось, что это редкая, необыкновенная женщина, что он, пожалуй, и не встречал еще подобной в своей жизни. Эти два слоя, расчет и живое чувство, вполне сосуществовали в нем и почти не мешали друг другу. Больше того, он был доволен именно таким отношением к ней, оно представлялось ему самым правильным, самым удобным.

На работе у Бритвина все складывалось на редкость хорошо, но требовало предельного напряжения. Вопрос о его переводе в институт обсуждался в ректорате и был, в принципе, решен положительно. Приказ появится к сентябрю, занятия со студентами начнутся в октябре, а пока ему нужно было проштудировать всю нейрохирургию с начала и до конца. Опыт, практическая хватка хирурга это одно, а занятия со студентами — совсем другое. Необходимо во многие теоретические тонкости вникнуть, хорошенько ознакомиться со всей текущей литературой за последние годы и быть готовым ответить на любой вопрос.

Готовясь вечерами к будущей своей работе, конспектируя отечественные и зарубежные руководства по нейрохирургии, многочисленные статьи в периодике, Бритвин неожиданно для себя весьма этим увлекся. Будучи практическим хирургом и достигнув определенной, и не малой, как он без ложной скромности считал, высоты в этом, Бритвин недостаточно ясно понимал нейрохирургию, как нечто единое, цельное, крепко спаянное внутренними связями. Он видел ее как бы в наборе диагнозов и операций, и лишь теперь, мало-помалу, начинал прозревать в ней глубину и широту теории, границы, промежуточные, переходные к соседним дисциплинам зоны. И это постижение было для него радостным. Он чувствовал, что к нему приходит истинная профессиональная зрелость, когда дело свое видишь с высоты опыта и знаний, объемно и структурно до мелочей. Долгие годы тяжелой, потной, ответственной работы оперирующего хирурга дали ему теперь возможность взлететь, подняться на уровень, доступный лишь немногим.

Начиная готовиться к новой работе, Бритвин решил, что монографию придется пока отложить — для нее не оставалось ни времени, ни сил. Однако уже через несколько дней он почувствовал, что его к ней все сильнее тянет, и стал выкраивать и для нее час-другой ежевечерне. И даже за такой краткий срок ему удавалось кое-что сделать. Он испытывал редкий для него подъем, спал совсем мало, оставаясь работоспособным и бодрым. Удачно складывающиеся служебные обстоятельства, несомненно, вдохновляли, поддерживали его, помогали справляться с непомерной нагрузкой, но была тут и еще одна, главная, как он считал, причина. Его влечение к Марине, которое он придерживал, сознательно тормозил, каким-то странным образом повышало его работоспособность, придавало энергии и сил. Заметив это, Бритвин был очень доволен — получалось, что его решение встречаться с ней пореже оказалось правильным вдвойне. И для их отношений оно пойдет на пользу, и для его работы тоже.

Каждое утро Бритвин непременно навещал прооперированного им больного с инсультом. Тот поправлялся на удивление быстро, и Бритвин испытывал к нему не только обычное расположение врача к пациенту, которому удалось хорошо помочь, но и просто приязнь.

Через несколько дней после операции он удивил всех, попросив перевести его из отдельной в общую палату. Бритвин отказал ему, ссылаясь на необходимость полного покоя, но больной был настойчив.

— Не хочу! — сказал он твердо. — Лежишь здесь, как тамбовский волк, в одиночестве, словом перекинуться не с кем.

— Вам пока нельзя много разговаривать, Петр Игнатьевич.

— Так хоть послушать, как другие говорят. На миру веселее. На миру, знаете, и эта самая штука красна…

— Ну-ну, что это вы! — Бритвин укоризненно покачал головой. — Какая там еще штука!

— Испугался… — пророкотал Беляев, прикрывая глаза. — У вас же, у врачей, с ней короткие отношения быть должны.

Его пришлось-таки положить в палату на троих, подобрав в соседи самых спокойных и благонравных больных в отделении. Навещали Беляева ежедневно, самые разные люди, в том числе и высокое начальство, и Бритвин устал объяснять, что больной сам отказался находиться в отдельной палате.

— Знаете что, Петр Игнатьевич, — сказал он в конце концов Беляеву. — Вы это затеяли, вы и расхлебывайте. Я больше не могу.

— Что такое? — Белое, расслабленное болезнью лицо Беляева дрогнуло, брови сошлись, глаза блеснули колюче, и Бритвин подумал, как грозен и суров он бывал, наверное, в деле.

— Не могу больше объяснять, почему мы такого человека в черном теле держим. Вы уж сами, пожалуйста. Или можно табличку над кроватью повесить с объяснением.

Беляев беззвучно рассмеялся, подрагивая своим большим, грузным телом.

— Можно, — сказал он наконец. — Так и напишите — лежит здесь по собственному желанию, ибо ярый коллективист.

Бритвин заметил, что Беляева навещает лишь народ служилый, официальный, так сказать, а потом тот обмолвился в разговоре, что жена у него недавно умерла, а единственный сын, альпинист, погиб при восхождении десять лет назад. С тех пор Бритвин стал, как ни жаль было времени, задерживаться у постели Беляева чуть подольше и говорить с ним не только о его самочувствии, но и на посторонние темы. Он счел это своим профессиональным долгом. Больных ведь не только лечить надо, но и просто подбадривать порой. Однажды Беляев попросил рассказать про сделанную ему операцию, про суть ее и цель.

— Да вы не сочтите, что я как-то проконтролировать ваши действия хочу, — добавил он, улыбнувшись с неожиданной мягкостью и даже смущением. — В правильности их я не сомневаюсь. Просто интересно, знаете ли, что там такое с тобой сделали. И почему.

Бритвин коротко ответил ему. В это время один из соседей Беляева, больной с левосторонним парезом, медленно, подволакивая ногу, вышел из палаты.

— Такого у меня не будет? — спросил Беляев, проводив его глазами.

— Нет. Теперь нет.

— А если б не операция?

— Было бы наверняка, и гораздо сильнее.

Беляев долго и упорно смотрел на Бритвина, и его твердый, острый взгляд постепенно смягчался, заволакиваясь дымкой расслабленности.

— Что ж, спасибо вам, Павел Петрович. За то, что рискнули, ответственности не убоявшись. Дело-то рисковое было, насколько я могу судить?

— Довольно-таки.

— А если б меня консервативно, как вы выразились, лечить, вам бы спокойнее было?

— Разумеется, — пожал плечами Бритвин.

— Спасибо, — повторил Беляев и добавил, помолчав: — Интересно, что в любом деле суть одна, хоть людей лечи, хоть производством командуй: прими решение и умей за него ответить. И рискнуть иногда сумей, если, конечно, риск разумный. Тут вот все и завязано.

— Да, пожалуй… — Бритвин сделал попытку встать, но Беляев удержал его, положив на колени свою тяжелую, мясистую руку.

— Скажите мне, Павел Петрович, вот что… И, пожалуйста, откровенно. Я могу вернуться к прежней работе?

Он посмотрел на Бритвина так тревожно и так просяще, что тому стало не по себе. Странен и трудно переносим был такой взгляд на этом крупном, властном, грубом мужицком лице. Бритвин молчал довольно долго. Если отвечать вполне искренне, то надо было сказать: «Не знаю» или даже: «Сомневаюсь». Но он чувствовал до озноба явственно, как больно это ударит Беляева. Ведь и для него самого работа была самым главным в жизни, и представить, что он теряет ее, было страшно. «Совру, — решил Бритвин. — Это та самая «святая» ложь и будет. Во спасение. Ему необходимо верить».

— Сможете, — сказал он твердо.

Беляев глубоко передохнул. Было видно, что он поверил сказанному и испытывал теперь большое облегчение. Его лицо обмякло, как-то сдвинулось вниз и приобрело спокойное и умиротворенное выражение.

— Вы ведь знаете, я бобыль, — сказал он негромко и устало. — У меня лишь работа. Лишусь — все, конец.

— И все-таки жизнь и работа далеко не одно и то же.

— Для меня почти.

Бритвину вдруг ясно вспомнилась Марина, и он ощутил терпкий, покалывающий его изнутри холодок радости. Сейчас, в разгар рабочего дня, ему было почему-то очень приятно почувствовать, что, конечно же, жизнь шире, больше работы. И, как это часто теперь бывало, воспоминание о Марине взбодрило его, и надо было эту энергию пустить в дело.

— Что ж, — сказал он Беляеву, вставая. — Работать будете, я думаю. Да что там работать! Я еще, глядишь, и на свадьбе вашей смогу погулять!

Выражение лица Беляева резко изменилось — строгим стало, замкнутым, неприязненным почти.

— А вот этого я вам не обещаю, — сказал он сухо. — При всей к вам благодарности.

Бритвин смутился, не находя, что ответить, и тут его выручила медсестра, позвала к телефону.

«Ох, как нехорошо, — думал он, выходя из палаты. — Надо же ляпнуть такое было! Разыгрался, понимаешь, бодрячок! Человек ведь только что жену схоронил, сам едва за ней не отправился. Какая там, к чертям собачьим, свадьба…»

Звонил главный хирург области Смирдин. Оказалось, что майор написал-таки бумагу с просьбой разобраться в причинах смерти жены и выяснить, не имела ли место врачебная ошибка.

Только этого мне не хватало, думал Бритвин, слушая высокий, словно бы жалующийся голос Смирдина. И так запарка предельная, не продохнуть, а тут изволь объяснять очевидности, переливать из пустого в порожнее. А там они, глядишь, и вообще проверку отделения затеют, заодно, для галочки в отчете, вот и получится два-три дня рабочих — коту под хвост.

Со Смирдиным у Бритвина сложились странные отношения. Он был начальство, и тем не менее Бритвин относился к нему снисходительно, свысока, стараясь скрывать это. Как хирург, он никогда не блистал, а заняв теперешний пост в облздравотделе, почти совсем отошел от практической, врачебной работы, став, в сущности, администратором. И уважения это у Бритвина к нему не прибавило. То, что делал теперь Смирдин, могут многие, поставь завтра какого-нибудь Смирнова, и он справится не хуже. А вот попробуй его, Бритвина, замени, сразу почувствуется разница. Да и работа у него тяжелей гораздо и ответственнее, конкретные человеческие жизни в руках.

— Слушай, Сергей Сергеевич! — напористо начал он, выслушав Смирдина. — Давай провернем это дело побыстрей, раз уж деваться некуда. Я тебя прошу! У нас работы — гора, отвлекаться надолго, ну, никакой нет возможности. Присылай свою команду, если можно, сегодня во второй половине дня. Долго я их не задержу. Дело абсолютно ясное и чистое, комар носа не подточит. За часок и провернем.

— Не так-то это просто…

— Ну, и мудрить тоже нечего! Раз-два, и сделали.

— Тогда я сам, наверное, подъеду. Захвачу Хватова из третьей больницы и еще кого-нибудь. Посмотрим, как там у вас вообще…

— Э-э-э, нет! — протестующе воскликнул Бритвин. — Проверку работы вообще затевать не надо. Это вы на несколько дней застрянете. А у нас отпуска, людей не хватает, отделение переполнено, операций плановых тьма.

— Это что ж, проверку сам назначишь, в удобное для тебя время? — спросил Смирдин иронически.

— А хоть бы и так! — хохотнул Бритвин. — Нет, серьезно, Сергей Сергеевич, не можем мы сейчас от прямого своего дела отвлекаться. У нас же как на передовой. Надо учитывать.

— Надо-то надо… — промямлил Смирдин. — Странно как-то получается — тебя будут проверять, и ты же условия ставишь, с ног на голову все переворачиваешь. Ты же должен сейчас в страхе быть.

— Ну уж нет, не дождешься! — со смехом и злостью сказал Бритвин. — Это уже третья такая жалоба за полгода. Хотят, понимаешь, чтоб мы чудеса творили, с того света людей вытаскивали! Если я жалоб этих бояться буду, то мне работать нельзя. Сиди и дрожи, как бы чего не вышло.

— Да, поздравить же тебя надо, — оживился Смирдин. — Говорят, Беляева ты прооперировал просто блестяще.

— Ты лучше спроси, чего мне это стоило! А если б неудача, что вполне могло быть? Вы бы с меня голову сняли и не поморщились. Поздравлять-то легко, ответственность брать трудно.

— Молодец, молодец…

— Вот и надо ценить молодцов, условия им создавать, а не дергать по пустякам, не отвлекать от дела. Намек понимаешь?

— Ладно, — сказал Смирдин, вздохнув. — Уговорил. Жди нас к половине третьего.

Смирдин приехал точно в срок с двумя хорошо знакомыми Бритвину хирургами. Устроив их в своем кабинете, Бритвин положил на стол всю необходимую медицинскую документацию и сказал:

— Вот вам бумаги, знакомьтесь и делайте свои выводы. Я загляну через часок примерно. Достаточно вам?

— Хозяин покидает гостей, — заметил с усмешкой один из хирургов. — Нехорошо.

— Ничего, ничего, — отмахнулся Бритвин. — У меня две перевязки как раз, да и вам без меня удобнее будет разговаривать. Можете на все корки чехвостить за глаза. Если же вдруг срочно понадоблюсь — позвоните, меня вызовут. Чай вам сейчас будет. Крепкий — для обострения мозговой деятельности. — Бритвин засмеялся, тряхнул приветственно поднятой рукой и вышел.

Он был совершенно убежден в своей профессиональной безупречности, потому и держался так уверенно, почти небрежно. К тому же, считая уверенность в себе одним из важнейших свойств человеческого характера, всячески, с молодых еще лет, ее в себе развивал и поддерживал. Люди часто не имеют возможности или просто не хотят, ленятся вникать в суть дела, разбираться в том, прав ты или нет, и тогда многое решает твоя собственная манера держаться. Уверен, смел, напорист — значит, скорей всего прав, думают все. Смущен, робок, стеснителен — стало быть, в чем-то виноват, вероятно.

Бритвин делал вторую перевязку, когда появилась старшая медсестра и сказала, что Смирдин просил узнать, освободился ли он. Бритвин молча кивнул и продолжал все так же неторопливо и тщательно работать. Подождут. Сначала дело, а потом уж всякие там бумажные штучки.

— Что порешили? — спросил он, войдя в кабинет.

Смирдин, видимо желая соблюсти форму, не поддержал его свойского тона и сделал серьезное, озабоченное лицо.

— Мы внимательно ознакомились с историей болезни и заключением патологоанатома, — сказал он строго и даже несколько торжественно. — Обменялись мнениями и пришли к единому выводу, который потом изложим письменно.

— Ну, а мне-то можно его узнать?

— Разумеется. Мы сочли, что для больной было сделано все возможное. Больше того, лечащий врач имел полное право отказаться от операции, но все-таки на нее пошел, попытался использовать последнюю, пусть довольно призрачную, возможность спасти больную. И не его вина, что реализовать ее не удалось. Так, примерно, мы и изложим в своем заключении.

— Что ж, спасибо, — сказал Бритвин.

— Не на чем, Павел Петрович. — Сбрасывая официальную сухость, Смирдин улыбнулся и развел руками. — Мы были просто объективны, больше ничего.

— Вот за это и спасибо.

Бритвин только теперь осознал, что он все-таки тревожился за исход дела, но это было так глубоко запрятано, что и самому почти неощутимо.

— Вот сейчас, — начал он веско и поднял вверх указательный палец, — я чувствую себя хозяином, а вас воспринимаю как гостей. Раньше это было преждевременным. А посему позвольте предложить… — Он достал из тумбочки коньяк и рюмки.

— Нет, нет, — испугался Смирдин. — Ни в коем случае!

— Почему? Рабочий день кончается. Да и не пить, просто продегустировать. Обращаю ваше внимание — «Камю», всемирно известный…

— Нет, — повторил Смирдин, — спасибо. Тем более, что я должен на Беляева взглянуть, проводите меня, пожалуйста.

— Ну, что ж, было б предложено, — пожал плечами Бритвин. — Беляев так Беляев, пойдемте.

В коридоре Смирдин крепко взял Бритвина за локоть, со странной какой-то ласковостью заглянул в лицо и сказал тихо:

— Хочу вам, Павел Петрович, одну приятную новость сообщить.

— А хоть бы и неприятную, — хохотнул Бритвин.

— Ну, зачем же… Именно приятную. Видел сегодня вашу фамилию в списке представленных к правительственным наградам. К «Знаку Почета», кажется.

— И давно пора! — неожиданно для самого себя воскликнул Бритвин, и они оба дружно рассмеялись. — А что смешного? — Он усилием резко подавил смех и посмотрел на Смирдина как бы уже и с недовольством. — Двадцать лет у операционного стола, не шутка!

— И я так думаю! — подхватил Смирдин. — А тут еще случай с Беляевым помог, вероятно.

— Беляев… Нам все больные одинаковы. Что ж, спасибо за известие. Если все подтвердится, магарыч за мной. Уж тогда не отвертитесь.

Сообщенное Смирдиным Бритвин и в самом деле принял без особого удивления, почти как должное. Наверное, сознание того, что он всегда работал с усилием, с полной отдачей, и определило такую его странноватую реакцию. А что, думал он, все правильно, кого ж тогда и награждать-то? И тут же усмехнулся над собой — не страдаешь ложной скромностью, товарищ! И хорошо, что не страдаю, как бы отвечал он самому себе. Зачем ею страдать, если она ложная?

Выйдя из клиники, Бритвин замялся в нерешительности. В тот день он приехал на работу на машине, рассчитывая заглянуть потом на пляж. Такое жаркое, роскошное стояло лето, а он и не искупался еще ни разу — дела так плотно, без зазоров, были подогнаны друг к другу, что каких-нибудь двух-трех часов для этого никак нельзя было выбрать.

Нередко после долгой и напряженной работы к Бритвину приходило словно бы второе дыхание. Усталость отступала, и он испытывал новый прилив сил и желание действовать. Так было и сейчас. Он стоял, глядя на плотнеющую предвечернюю синеву неба, на блеск низкого уже солнца и чувствовал себя свежим и бодрым, как после холодного душа. То ли успешный, плодотворный и уже бывший позади рабочий день на него повлиял, то ли разговор со Смирдиным, но ему было хорошо и даже не хотелось ехать купаться в таком состоянии. Был бы он заморенным, уставшим, тогда другое дело, а так ни к чему подобный настрой по ветру пускать. Бритвин вспомнил о Марине, и ему вдруг очень захотелось ее увидеть. Он направился к машине, на ходу прикидывая, что можно заодно еще и успеть поработать в библиотеке, хотя бы почитать что-нибудь по своей теме. Двух зайцев сразу и убьем, подумал он, еще более оживляясь. К тому же срок, в течение которого он решил не встречаться с ней, подходил к концу. Как раз неделя, больше тянуть нечего.

В стареньком «Запорожце» было душно, как в парной, пахло разогретым железом и краской. Неприглядный и снаружи, и изнутри, он ходил еще вполне исправно, а на вид его Бритвину, в общем-то, было наплевать. Некогда лоск наводить, да и смешно возиться с такой мыльницей. Лишь бы ездила.

Бритвин вспомнил, как выглядела машина, когда он жил с семьей. Все здесь было другое — чистота, веселенькие чехлы на сиденьях, шторки, проволочная обезьянка на шнурке перед лобовым стеклом. И пахло совсем по-другому, по-домашнему как-то. Что ж, теперь другой запах повсюду: и в квартире, и здесь — горький, холостяцкий. Запах свободы, занятости, спешки, презрения к бытовым мелочам. Вот и ладно, вот и хорошо…

Притормозив у библиотеки, Бритвин долго выбирал место для стоянки. Поставив, наконец, машину в укромный такой закуток у левого крыла здания, усмехнулся, вдруг осознав, почему он проявил такую тщательность в выборе — предчувствовал, что не раз и не два будет здесь парковаться. Да и само здание библиотеки он воспринимал теперь иначе — нечто близкое, родственное, почти греющее душу почудилось ему в ее светло-серых стенах, высоких и узких окнах, массивных дверях, газоне с елочками перед входом.

Когда Бритвин вошел в читальный зал и обнаружил, что Марины на ее обычном месте нет, то испытал сильное до неожиданности разочарование и только в эту минуту вполне почувствовал, как он хотел ее видеть. Молоденькая, незнакомая ему девушка сидела за кафедрой, и он, идя к ней, замялся и замедлил шаг. Нужно было как-то выяснить, работает ли сегодня Марина. Если нет, то ему незачем брать литературу и заставлять себя маяться в этой духоте. Он уже был у самой кафедры, когда увидел вышедшую из-за стеллажей Марину. Они одновременно посмотрели друг на друга. Радость, очевидная и неудержимая (Бритвин очень ясно ощутил это), выразилась на его лице, и то же самое он заметил в лице Марины. Оно вспыхнуло, и смущенная, потерянная улыбка, словно не находя себе места и опоры, затрепетала на нем. Смутно осознавая нелепость этого, Бритвин круто и неловко как-то повернул в сторону и подошел к Марине вплотную.

— Добрый вечер, — сказал он.

— Здравствуйте.

Оба замолчали. Бритвин не то что не находил слов, он и не искал их, а просто смотрел и смотрел на нее, не испытывая при этом ни малейшей неловкости. Он видел, как она попыталась справиться с собой, погасила усилием улыбку, придавая лицу официальное, хоть и вполне приветливое, выражение. Но радость и тревога проступали в глубине ее глаз.

— Что вам найти? — спросила она наконец.

Бритвин, с трудом припоминая, перечислил ей несколько старых журналов.

— Запишите, пожалуйста, — сказала она, направляясь к своему столу и как бы приглашая его за собой. — Трудно, знаете ли, запомнить…

Бритвин записал номера журналов на поданной ею бумажке, и она неторопливо ушла. Было очевидно, что, если она не отослала его к той молоденькой девушке за кафедрой, а сама занялась с ним, значит, она признает, что между ними есть некие особенные, не формальные, личные отношения.

Марина вернулась с журналами и подала их Бритвину. Он поблагодарил, чувствуя, что надо непременно поговорить с ней о чем-нибудь, закрепить ту зыбкую, слабую связь, которая наметилась между ними.

— Опять пусто у вас, — сказал он.

— Да… Только вы и выручаете. — Она искоса, лукаво посмотрела на него и улыбнулась.

— Буду и впредь стараться! — сказал он с солдатской бравостью, и они рассмеялись теперь уже вместе.

— Посмотрим, посмотрим… Тяжело, наверное, в такую пору о болезнях читать?

— Что делать, профессия.

— А вы какой врач?

— Нейрохирург.

— О-о, — протянула она с уважением. — Это серьезно.

— Довольно-таки.

— Ну, что ж, занимайтесь вашим серьезным делом. — Она чуть кивнула, как бы отпуская его.

Бритвин решил пробыть в читальном зале до закрытия, а потом предложить Марине подвезти ее домой. Самое время сделать такой шаг, да и выглядит он естественно и ненавязчиво. Обычная вежливость. С другой же стороны, это будет (если, конечно, удастся) немалым сдвигом в их отношениях. Побыть наедине в машине, поговорить без помех — не пустяк. А если предложить за город выехать, закат, скажем, с Белой горы посмотреть и получить согласие, то выйдет совсем хорошо.

При всей расчетливости этих своих мыслей Бритвин чувствовал себя возбужденным и радостным.

Марина сидела неподалеку и писала что-то. Бритвин видел ее склоненную светловолосую голову, смуглое, тонкое и чуть печальное, как это часто бывает у людей за работой, лицо. Он старался смотреть на нее пореже, но не выдерживал, взглядывал снова и снова, и каждый раз прилив радости и возбуждения охватывал его.

Он не надеялся, что сможет всерьез поработать в те два часа, которые оставались до закрытия библиотеки, но неожиданно это удалось. Отрывая взгляд от Марины, усилием гася мысли о ней, Бритвин погружался в журнальную статью, читал, конспектировал, и, странно, тот эмоциональный подъем, который давало ему присутствие Марины рядом, не только не мешал работе, но помогал, обостряя мысль, позволяя видеть и детали, и целое ярко, четко, объемно. Чувствуя, что устает от напряжения, что работа мысли притупляется и глохнет, он выпрямлялся, глубоко вздыхал, взглядывал на Марину, и тогда так отрадно было ему видеть все милые для него особенности ее лица, фигуры, позы. Он смотрел и смотрел, и это резкое отключение от дела давало такой глубокий отдых, что уже через несколько минут он испытывал свежесть и способность с новыми силами вернуться к работе. Так оно и шло вперебивку: работа, Марина, работа… Бритвину померещилось даже, что он какой-то удивительно плодотворный и одновременно приятный жизненный срез во всем этом уловил, какое-то «золотое» сечение. Вот так бы и жить лишь в этом срезе — работа, любовь, работа… Вот этот один цикл и оставить, чтоб больше ничего, никакого житейского сора не примешивалось сюда.

Ко времени закрытия библиотеки Бритвин успел законспектировать две статьи и, главное, хорошо представил себе их место в монографии. Немного получится, машинописная страничка какая-нибудь, но ведь насколько к месту, к делу!

В половине девятого зал опустел, ушла даже молоденькая девушка, сидевшая за кафедрой, и Бритвин с Мариной остались вдвоем. Она поглядывала на него ожидающе, но он сделал вид, что не замечает этого.

Пусть подойдет и скажет, решил он, вот тогда и можно предложить подвезти ее. И она подошла, и он, как бы с трудом отрываясь от работы, поднял к ней лицо.

— Закрываем, к сожалению, — сказала она мягко.

— К большому сожалению, — отозвался он, откидываясь на спинку стула и пристально глядя на нее снизу вверх. — Давно мне так хорошо не работалось.

— Приятно слышать. Будем надеяться, что это не в последний раз.

— Будем надеяться, — повторил он, вставая. — Спасибо вам. — Он протянул ей стопку журналов. — Может быть, позволите подвезти вас? Я тут с машиной.

— Позволю, — улыбнулась она. — Если вас не затруднит.

Ехали молча. Свернув на улицу, где жила Марина, Бритвин сказал как можно обыденнее и проще:

— Может, прокатимся немного?

— Зачем?

— Так. — Он пожал плечами. — Сейчас только в машине на ходу и прохладно, больше нигде. За город можно выехать, закат с Белой горы посмотреть. Не пожалеете, ручаюсь.

— Ну, уж если ручаетесь, тогда поехали. А что это за Белая гора такая? Никогда не слышала.

— Как расскажешь?.. Сейчас посмотрите, это рядом. А слышать вы о ней и не могли, это я ее так называю.

Меловую гору километрах в двух в стороне от автотрассы Бритвин обнаружил несколько лет назад и с тех пор нет-нет да и заглядывал туда. Чем-то она привлекала его, странно и необъяснимо. Приезжал он всегда один, ненадолго, порой лишь сигарету выкурить, успокоиться, отвлечься от ежедневной рабочей мороки и суеты. Это было его интимное место, и он подумал, что не случайно ему захотелось показать его Марине.

Пока выбирались из города, почти не разговаривали, и это было понятно — нельзя отвлекаться в такой толчее. Однако продолжали молчать и выехав на пустынную автотрассу, и Бритвину это нравилось. Он остро чувствовал присутствие Марины рядом, ощущал случайные, мимолетные прикосновения ее плеча, улавливал каждое ее движение, запах духов, видел краем глаза ее светлые волосы и смуглую щеку. Ему казалось, что молчание гораздо больше объединяет их, приближает друг к другу, чем неизбежный в таких случаях отрывочный, формальный разговор.

Свернули с автострады на пыльный проселок и скоро оказались у подножья небольшого холма, поросшего полынью и ковылем. Его вершина была белой, на склонах тоже виднелись белые полосы и пятна.

— Это и есть Белая гора? — спросила Марина, выйдя из машины.

— Она самая.

Марина расхохоталась так звонко, что Бритвин вздрогнул. Она смущенно и виновато взглянула на него и рассмеялась вновь. В Бритвине шевельнулось раздражение, но, рассмотрев ее покрасневшее, помолодевшее, с девчоночьим каким-то выражением лицо, он улыбнулся.

— Извините, — пробормотала она, потупившись, — но уж очень забавно. Просто прелесть.

— Что именно? — спросил Бритвин, продолжая улыбаться.

— Я ведь настроилась на что-то грандиозное, понимаете? Белая гора какая-то, высота, обрывы. Скалы, может быть… — Она вновь фыркнула и по-детски прикрыла рот ладонью. — Понимаете? А тут холмик на ровном месте… Нет, мне как раз очень нравится! — воскликнула она. — Поверьте, очень!

— Верю.

— Будем восхождение совершать?

— Если рискнете.

— Еще как рискну! — И она побежала вперед по низкой, сухой, серебристой полыни.

Подниматься по довольно пологому, травянистому, с резкими меловыми проплешинами склону было удобно и просто. Лишь однажды, переходя водомоину, Бритвин протянул Марине руку, и она с готовностью подала свою. Ему было приятно ощущать ее крепкую, узкую, горячую ладонь, и он отпустил ее с сожалением.

Поднялись на вершину, на белую меловую плешь, остановились, помолчали, осматриваясь.

На запад до горизонта шло хлебное поле, густо-желтое, угрюмовато поблескивающее в низких, горизонтальных почти, лучах солнца. Солнечный шар, резко очерченный и туманно-красный, плавал в красной мгле зари, готовый вот-вот лечь на землю. В небе, то исчезая, расплавляясь как бы в огне заката, то выныривая из него, мельтешили стрижи, издавали едва уловимый, раздраженно-печальный визг. Воздух был сух, пахуч, чуть едок, как настой из долгого дневного зноя, полыни и хлебов.

— Хорошо здесь, — сказала Марина.

— Я как-то побывал случайно и с тех пор приезжаю иногда. Знаете, бывает, отзывается вдруг на что-то душа, на пустяк какой-нибудь, а почему — не поймешь. Только чувствуешь, что это твое. И в городе тоже. Дом, двор, переулок — смотрел бы и смотрел.

— Мне это знакомо.

— Может, с детства застревает что-то такое, — сказал Бритвин задумчиво. — Я в Ставрополье рос, там похоже — степь, курганы, видно далеко. Даже воздух тот же, полынный.

— А вы знаете, — оживилась Марина, — и с людьми так бывает. Притягивает в человеке что-то необъяснимо. И тоже часто всего лишь черта, деталь. В лице, голосе…

— Да, именно, — подтвердил Бритвин.

Он стоял рядом с Мариной и чуть сзади, и ему захотелось обнять ее. Желание было почти мучительное по силе, и он даже мышцы напряг, удерживаясь. «Нет, нельзя, — лихорадочно, как бы уговаривая самого себя, думал он. — Нет, нет, нехорошо, не годится… Не время и не место… Пошло как-то — пригласил, привез, обниматься полез… Нет».

Марина, словно почувствовав что-то, зябко повела плечами, хотя воздух был теплым, горячим почти.

— Не пора ли нам? — спросила она.

— Да, пожалуй…

— Спасибо вам. Мне было интересно здесь побывать. Нет, в самом деле! Славное местечко. А вы, что же, так и приезжаете сюда один?

— Так и приезжаю.

— Забавно. Даже трудно себе такое представить. Как-то не вяжется это с вами.

— Почему же?

— Лирики слишком много.

— Лирика, стало быть, не для меня?

— Не для вас, — ответила она и добавила, рассмеявшись: — Не обижайтесь только, так мне кажется.

— Вам бы такое больше подошло?

— Конечно! Мне такое только подавай! Что ж, пошли?

На обратном пути вновь надо было перебираться через водомоину, и вновь Бритвин протянул Марине руку. Она прыгнула и прижалась к нему. Он чуть придержал ее за плечи, и они постояли так несколько секунд. Бритвин и здесь сумел сдержаться, не дать себе воли, и это оставило в нем смесь сожаления и удовлетворенности.

В городе, в уличной тесноте, стараясь быть внимательным и не отвлекаться, Бритвин тем не менее напряженно размышлял о том, стоит ли предложить Марине встречу? Ему очень хотелось этого, и в то же время он боялся все испортить. Приязнь, которая (он был уверен в этом) уже образовалась между ними, была так еще хрупка, что можно было неосторожным действием, словом ее нарушить. Нет, в конце концов, решил он, не стоит рисковать. Еще не время. К тому же за ним остается полная свобода действий, и он сможет увидеть ее, как только захочет.

 

7

На другой день после поездки за город Бритвин пришел в библиотеку вновь и засиделся до закрытия. Марине Николаевне было радостно и тревожно ожидать его прихода, увидеть его, наконец, а потом три часа исподволь наблюдать за тем, как он работает.

Читал он очень быстро, теребя страницу своими длинными, сильными пальцами, быстро писал, и увлеченность работой светилась прямо-таки в его лице. Оно как бы мерцало, меняя выражение, становясь то задумчивым, то ироническим, то оживленно-веселым, то насупленным, угрюмым почти. И умственное, и душевное усилие работы было так очевидно в нем, что вызывало не только интерес, но и сочувствие, и даже желание помочь, как человеку, несущему тяжелый, громоздкий груз.

Марина Николаевна подумала, что интересно было бы увидеть его за настоящим, врачебным делом. Ведь если простое чтение и конспектирование статей идет у него с таким накалом, то каков же он должен быть во время операции, например? Ей казалось, что самое привлекательное в мужчине — именно способность увлекаться работой и делать ее по-настоящему хорошо. Хочешь женщину покорить, думала она то ли шутя, то ли серьезно, покажись ей в деле. Странно, что мужа она никогда не стремилась представить в этом качестве. А если и мелькало порой что-то такое, то унылое, постное, конторское. Правда, и с машиной, и с дачей он занимался вполне увлеченно, но ведь это хобби, это не в счет.

Она была почему-то уверена, что Бритвин вновь предложит подвезти ее после работы, и долго сомневалась, соглашаться ли? Ей хотелось, и она не скрывала этого от себя, побыть с ним вдвоем, и это-то как раз и пугало, заставляло колебаться. Она так ничего и не решила окончательно и была разочарована, когда он, вернув журналы и книги, вежливо откланялся. Она даже почувствовала себя оскорбленной, словно он подвел, обманул ее. Это повторилось и еще несколько вечеров подряд, и отношение Марины Николаевны к Бритвину запуталось настолько, что она и сама совершенно уже не могла в нем разобраться. Тут была и радость видеть его и говорить с ним, и желание просто смотреть на него издалека, когда он работал, и ожидание чего-то, и злость на себя за это ожидание…

В конце концов она решила быть с ним как можно холодней и официальней и пресекать любые его попытки к сближению. Вскоре после этого он попросил разрешения проводить ее домой, и она согласилась. Просто наваждение какое-то, тут же подумала она, запоздало собой возмущаясь. Вот тебе и холод, и недоступность! Позвал — и пошла…

Впечатление, которое произвела на нее эта небольшая совместная прогулка, искренне испугало Марину Николаевну. Особенно потому, что в памяти у нее почти ничего не осталось — ни улиц, по которым они шли, ни того, о чем говорил ей Бритвин. Она была совершенно поглощена тем, что он рядом, что она слышит его голос, видит в сумерках его лицо, а остальное мелькало, проскальзывало мимо, не задерживаясь в сознании. На следующий вечер все повторилось, опять почти не оставив воспоминаний, а лишь ощущение нереальности происходившего. Можно было даже сомневаться — не приснилось ли?

Прощаясь, Бритвин предложил ей съездить в субботу на дальний, загородный пляж, и она, не раздумывая и словно бы даже боясь размышлений, поспешно отвергая их, согласилась. Оставшись же одна, как-то неожиданно осознала всю важность случившегося. То, что происходило между ними до этого, если, конечно, смотреть формально и в душе своей не копаться, можно было счесть вполне невинным. За город на машине прокатились, по городу пару раз прошлись, пустяки, обычное общение. А вот теперь ей назначено свидание, и она согласилась на него прийти. Это было уже серьезно.

За два дня, которые оставались до субботы, Марина Николаевна измучилась сомнениями. Думая о предстоящей встрече с Бритвиным, она вдруг ясно начинала понимать, что это невозможно, недопустимо. Сам факт свидания представлялся ей почти изменой мужу. Ведь, в конце концов, если смотреть правде в глаза, не природой же любоваться поедет она с чужим и даже малознакомым ей мужчиной, не купаться, не загорать? То есть такое тоже не исключается, конечно, и все-таки это второстепенное, предлог, фон. Надо позвонить, решала она, и отказаться. Она даже посмотрела в абонементной карточке его рабочий телефон и обдумала то, что скажет ему, и тут, совершенно неуправляемо, мысли и чувства ее приняли совсем другой, противоположный оборот. Она до болезненности резко, так, словно что-то переключилось мгновенно в ее душе, осознала, насколько ей хочется его увидеть. Это ощущалось с такой силой, что сминало, перестраивало ее прежние, недавно такие очевидные и бесспорные рассуждения. Какая там измена, думала она. Что за чушь? Просто интересно, приятно с человеком общаться, что тут такого уж страшного? Тогда и обыкновенную прогулку по городу чуть ли не изменой можно считать. Да и где здесь границы, кем они обозначены? По городу, значит, можно погулять вдвоем, а искупаться и позагорать вместе уже нельзя? Нелогично, нелепо… В конце концов, ей не восемнадцать лет, чтобы бояться голову потерять.

Так она сомневалась и мучилась все два дня, и, в зависимости от того, что она в данный момент решила, менялось и ее отношение и к мужу, и к детям, и даже к матери. Решив отказаться от встречи с Бритвиным, она вдруг начинала видеть в своих домашних лишь то, что ей было неприятно, раздражало ее. Семейная жизнь поворачивалась к ней негативной своей стороной, казалось однообразной, скучной, мелочной. Все одно и то же, и вчера, и сегодня. И год назад то же было, и то же будет через год. Когда же она меняла точку зрения, решая, что встретиться с Бритвиным нужно, что не надо пугаться таких пустяков и преувеличивать их значение, то сразу же близкие ей люди освещались как бы совсем другим светом. Она начинала видеть особенно отчетливо их любовь к себе, заботливость, доброту, и в ней возникало чувство вины перед ними, словно она готовилась тайно их всех обмануть, предать. И вновь начиналась в ней внутренняя перестройка, и все повторялось, прокручивалось, как винт с сорванной резьбой.

За всеми этими колебаниями удобное время для звонка было упущено, и Марина Николаевна в конце концов решила прийти в условленное место и сказать Бритвину, что очень занята и поехать с ним, к сожалению, не может.

Суббота у Дмитрия оказалась рабочей, и Марина Николаевна ушла в полдень из дома, пообещав матери скоро вернуться.

Даже теперь, когда она приняла решение, противоречивое, двойственное душевное состояние продолжало мучить ее. Поддаваясь влиянию прекрасной летней погоды, праздничному, оживленно-беззаботному виду уличной толпы, она незаметно как-то оживлялась тоже, начинала спешить так, словно впереди ее ожидало что-то очень приятное, но тут же одергивала себя, и все вокруг и в ней самой съеживалось и тускнело.

Бритвин ждал со у библиотеки, которая была в этот день закрыта. Чувство радостного оживления, всегда невольно возникавшее в ней, как только она его видела, возникло и сейчас. Она шла, стараясь подавить его, иначе совсем бы уж было нелепо — подойти и, сияя, объявить, что ехать она не может. Однако, несмотря на все усилия, ей не удалось этого. Она приближалась к нему, все яснее различала подробности его лица, и радость видеть его прорвалась-таки в неудержимую улыбку.

Марина Николаевна уже не раз замечала, что в присутствии Бритвина она бывает не вполне вольна в себе, становится странно податливой и размягченной. Поэтому, боясь попасть под его влияние, она торопливо, едва поздоровавшись, сказала, что поехать с ним, к сожалению, не сможет. Только что сиявшее весельем лицо Бритвина стало мрачным, и эта мрачность мгновенно передалась и ей. Она поняла, что до последней секунды и сама не была уверена в окончательности своего решения и, лишь сказав, закрепила его.

— А может, все-таки?.. — спросил Бритвин. — Хотя бы просто за город выедем, а? На часок?

И то, как очевидно и сильно он огорчился, и необычное для него просительное, умоляющее почти выражение лица — все это заставило Марину Николаевну заколебаться. Да и для нее самой соблазн был так велик, что она даже стиснула зубы, чтоб не ответить утвердительно.

— Нет, нет! — воскликнула она наконец. — Ни в коем случае!

В надрывной категоричности ее отказа прозвучало что-то испуганное и жалобное, какая-то готовность к уступке и страх перед ней, и Бритвин, по-видимому, уловил это. Его лицо отвердело, он крепко взял Марину Николаевну за локоть и сказал негромко и убеждающе:

— Просто глотнем свежего воздуха на воле. Раз уж вы здесь. Поедемте, прошу вас.

Она молчала. Продолжая придерживать ее за руку, Бритвин дотянулся до дверцы машины, распахнул ее, и Марина Николаевна, все так же молча, села.

Когда тронулись и вокруг замельтешила пестрота освещенного ярким солнцем города, Марина Николаевна, глядя в окно, чувствовала себя растерянной и сбитой с толку. Всего несколько минут назад она подходила к Бритвину с намерением сказать ему несколько слов и проститься, и вот вместо этого она сидит рядом с ним в машине и едет куда-то. Как это произошло, она и сама бы не могла внятно объяснить.

— Куда вы меня везете? — спросила она и смутилась.

Собственный вопрос показался ей странным — и по откровенно тревожному тону, и по смыслу. Он прозвучал так, словно ее против ее воли усадили в машину. Впрочем, почти так оно и было, отрывочно мелькнуло у нее.

— К реке, — ответил Бритвин. — Как и договорились. Здесь рядом.

— Нет, — почему-то вдруг возразила она. — Поедемте к вашей Белой горе. Если можно, конечно.

— Можно, но… — Бритвин замялся. — Жарко ведь очень, а там и тени-то нет. Что делать будем?

— Свежего воздуха глотнем, как вы сказали, — проговорила Марина Николаевна сухо, почти зло. — И поедем обратно.

— Воля ваша, — вздохнул Бритвин покорно.

Про Белую гору Марина Николаевна сказала совершенно случайно, а теперь решила, что это кстати. Вот и получай прогулку, подумала она о Бритвине, словно мстя ему за что-то. Приедем и тут же повернем обратно.

Выйдя из машины у подножия знакомого уже ей беловершинного холма, Марина Николаевна увидела всю нелепость ситуации. Что же в самом деле — постоять на пыльной дороге под палящим солнцем несколько минут и домой? Господи, растерянно подумала она, какая чушь накручивается! Согласилась на прогулку за город, передумала, пришла сказать об этом и все-таки поехала, сама не зная куда и зачем. Поведение девчонки. Глупо, смешно…

— Что делать будем? — спросил Бритвин.

— Подышим, как договорились, что ж еще?

— Может, поднимемся, раз мы здесь, — Бритвин кивнул головой в сторону холма.

Марина Николаевна посмотрела на узкое свое платье, на босоножки на платформе и сокрушенно развела руками:

— Снаряжение не то!

Бритвин выглядел растерянным, и это было так странно для Марины Николаевны, что вдруг изменило ее настроение.

— Ладно уж, так и быть! — воскликнула она, смеясь. — Рискнем!

Летний день был яростным и мощным. Свет солнца прямо-таки рушился на землю и, казалось, создавал физическое давление, теснил все перед собой, въедался в траву, в пыль дороги, в мел на склонах холма. Когда Марина Николаевна закинула голову, чтобы посмотреть, нет ли там, вверху, облачка, тучки спасительной, то ей на мгновение даже стало жутковато. Почудилось, что солнце — в полнеба.

Взбудораженные солнцем, отзываясь на его накал и напор, необычно сильны были краски и запахи. Жестко блестели меловые проплешины, густо желтели донник и пижма, празднично, свежо алели подушечки чертополоха, синел мелкий крап незабудок, слюдянисто белели маргаритки, стайками выставлявшиеся то там, то здесь в сплошной, плотной зелени травы. Медово пахло кашкой и горько — полынью, и этот, разлитый вокруг, беспрерывно текущий в ноздри запах проникал, казалось Марине Николаевне, до самых глубин ее существа и представлялся ей запахом самой жизни, главным и нераздельным.

Она поднималась по склону холма медленно, не позволяя Бритвину помогать себе. Порой, в удобных местах, снимала босоножки, с наслаждением ощущая подошвами щекочущее, веселящее, заставляющее морщить губы в невольной улыбке прикосновение травы. Она шла и шла, все глубже погружаясь в краски и запахи, сливаясь с роскошью и безмерностью летнего дня, теряя себя в нем, наливаясь хмелем солнца и зноя. Недалеко от вершины остановилась у куста шиповника. Кое-где на нем еще держались запоздалые цветы со слабыми, бледно-розовыми лепестками. Она сорвала и понюхала один из них, поймав нежный, едва уловимый, грустный запах. Подошел Бритвин, осторожно обнял ее, и у нее не оказалось ни желания, ни сил ему противиться.

 

8

В воскресенье, после поездки с Мариной за город, Бритвин проснулся с таким чувством довольства и радости, которого не испытывал давно. Все, что произошло вчера, ярко и резко вспомнилось ему. Он потянулся до хруста и приятной боли в суставах, и невольная улыбка, появившись, так и осталась у него на губах.

Воспоминания продолжали мелькать, меняя друг друга, в них хотелось погружаться все полнее, но они же возбуждали в Бритвине особенную какую-то бодрость и желание действовать. Поколебавшись несколько минут в выборе, он в конце концов сдернул с себя одеяло и решительно встал.

Похожее самочувствие он испытывал после какого-нибудь рабочего успеха — написанной статьи, трудной операции. Цель, к которой он стремился в упорном, порой мучительном усилии, достигнута, и можно вздохнуть глубоко и свободно и ощутить удовлетворение от сделанного, и полноту сил, и новые возможности, которые открываются впереди.

По утрам Бритвин бегал — круглый год, в любую погоду. Он жалел те сорок — сорок пять минут, которые тратились на это, но иного выхода не было. Работа требовала хорошей физической формы, иначе такой тяжелый воз не потянешь. Работает мужик с азартом, себя не жалея, а годам к сорока, глядишь стенокардия, а там и инфаркт. И все, конец, сходи с круга, садись в тихий угол бумажки перелистывать. Нет, этого он не допустит, впереди работы лет двадцать пять, не меньше. Если, конечно, какой-нибудь кирпич на голову не упадет.

Побегав в соседнем скверике, Бритвин принял холодный душ и быстро приготовил завтрак. Вообще бытовые хлопоты не отнимали у него много времени. Все тут было продумано и рассчитано едва ли не по минутам — и уборка, и покупки съестного, и сдача белья в прачечную. Действуя четко и точно, Бритвин не очень-то и тяготился этими делами, тем более, что голова оставалась свободной, думай о чем хочешь. Он даже удивлялся, когда слышал разговоры о трудностях одинокой холостяцкой жизни. Какие там трудности! Просто надо делать все вовремя, не запуская.

Однокомнатная его квартира была обставлена лишь самым необходимым, да и гардероб был вполне спартанский. Он считал, что это удобно, не будешь, по крайней мере, раздумывать, что бы такое сегодня надеть. То же, что и вчера.

Во время бега, возни на кухне, завтрака Бритвин вспоминал Марину. Главная мысль была — это надолго. Он и чувствовал, и понимал, что она очень подходит ему, что она  е г о  женщина. Он давно хотел обрести прочную, постоянную связь, удобную и спокойную. П о ч т и  с е м ь ю. П о ч т и  жену. И вот теперь, кажется, давняя его мечта осуществилась.

В этот день работалось Бритвину прекрасно. Память о Марине, мысли и воспоминания о ней не оставляли его во время работы и каким-то странным образом не только не мешали, но, пожалуй, даже помогали ей. Он воспринимал их, как некий фон работы, приятный и бодрящий. Во время недолгого отдыха фон этот усиливался, заполняя собой сознание, а когда Бритвин вновь погружался в работу, отступал, становился приглушенным; но совсем не исчезал, напоминая далекую, едва слышную, музыку. И Бритвину казалось, что как-то так нужно вообще строить отношения с Мариной, чтобы они и радовали, и бодрили, и делу не мешали. Чтобы их можно было по желанию регулировать, словно музыку в радиоприемнике.

Вечером, когда смягчилась жара, Бритвин вышел прогуляться. Идти, чувствуя усталость и удовлетворение после долгой и успешной работы, было хорошо. Незаметно для самого себя Бритвин оказался неподалеку от областной библиотеки. Ему очень захотелось зайти, но он сдержался. Слишком это было бы по-мальчишески — не утерпел, видите ли, явился. О встрече в ближайшую среду они с Мариной договорились, и незачем зря тормошить душу, решил Бритвин. День прошел продуктивно, остается поужинать, почитать немного на сон грядущий, а завтра новую трудовую неделю бодро начать.

Проходя мимо огромного, чем-то похожего на аквариум универсама, Бритвин встретил давнего своего приятеля Никиту Столбова. Тот, ссутулившись и мелко, суетливо перебирая ногами, тащил раздутый портфель и сетку, битком набитую свертками. Бритвина он не заметил, мелькнул мимо, озабоченно и оцепенело глядя прямо перед собой. Бритвин, подумав, что домой возвращаться еще рано, повернул вслед. Со спины Никита выглядел еще более заморенным, жалким и, поздоровавшись, Бритвин забрал у него портфель.

— Что это у тебя тут? — спросил он удивленно. — Железо, что ли?

— Почти, — хмыкнул Никита. — Детишкам молочишко. Восемь бутылок каждый день. А тут, понимаешь, у жены тромбофлебит разыгрался, у тещи астма обострилась, а нас ведь шестеро. Вот и таскаю, как вьючный мул.

— Да… — только и смог сказать Бритвин.

— А ты что, фланируешь?

— Вроде того.

— Тогда проводи отца многодетного. Это ж обязанность, можно сказать, твоя. Сбросил семейную ношу, так хоть другим помогай.

— Потому и подошел.

Они много лет уже работали в одной клинике, были в дружеских отношениях, но общались редко. Вот так в основном — на ходу, на бегу. У Никиты к тому же недавно третий ребенок появился, это в сорок-то лет! И уж ему, конечно, было теперь не до старых приятелей. Представляя иногда его жизнь, Бритвин ужасался прямо-таки. И удивлялся — надо же такой хомут себе добровольно смастерить!

У двери в подъезд Бритвин протянул портфель Никите.

— Ты что? — удивился тот. — Зайди, дорогой, гостем будешь.

— Не стоит, поздно уже.

— Ну, что ж, не буду настаивать. Да и дома у меня не сладко, прямо скажу. Шестеро в двух комнатах. Содом! Давай-ка вот здесь, на лавке посидим, покурим.

Во дворе было много зелени и, вероятно, поэтому казалось прохладнее, чем на улице. Бритвин закурил, с наслаждением чувствуя, как смешивается теплый ароматный дым сигареты со свежестью вечернего воздуха.

— Все холостякуешь? — спросил Никита.

— Правильно, между прочим, делаешь! Для меня твоя жизнь — мечта голубая.

— Брось! — отмахнулся Бритвин. — Все вы эту песню поете, только фальшиво выходит. Останешься один, сразу новый хомут семейный начнешь искать. Озябнешь.

— Ты-то не зябнешь.

— У меня другой склад и то иногда потягивает сквознячком. — Бритвин помолчал. — Ну, как, пробил свою статью?

— Какое там пробил! Я ее и не написал даже! Некогда. То есть совершенно. Полторы ставки, консультации по всему городу, в семье запарка… А-а, плевать, к чему она мне, эта статья? Все поезда давно ушли. Материала разве что жалко, хороший материал. Хочешь, подарю?

— Нет, спасибо, не в коня корм. К тому же у меня и своего хватает, до ума бы довести суметь.

— Ребята, вы что там сидите?! — раздался вдруг сверху женский голос. — На двоих соображаете, что ли? Или третьего ждете? Так поздно уже, все закрыто!

Бритвин поднял голову, увидел высунувшуюся из окна жену Никиты Ларису и, улыбаясь, помахал ей:

— Привет, Ларочка!

— А ну, домой давайте! — крикнула она. — Что это еще за манера — у подъезда околачиваться.

— Извини, Лар, не могу! — Бритвин развел руками. — Это я просто помог отцу многодетному, поднес барахлишко.

— Заходи, тебе говорят! Хоть поздоровайся по-человечески. Тем более, что тебе и спешить-то некуда, свободный человек.

— Ладно, пойдем, — сказал Никита. — Загляни на минутку. А то и в самом деле неловко — что мы, как бездомные, у подъезда торчим.

Сидя на маленькой кухне Столбовых за чаем, Бритвин во всем замечал признаки счастливой и хорошо налаженной семейной жизни. Никита и Лариса разговаривали между собой так, словно давно не виделись и очень рады встрече. Во взглядах, которыми они время от времени обменивались, было столько тепла, что Бритвин с чувством неловкости отводил глаза в сторону. Вот тебе и жалобы твои, и «содом», иронически думал он про Никиту. Ты же здесь, как сыр в масле катаешься…

Хороши были и дети Столбовых: и взрослая уже дочь, вежливо поздоровавшаяся с Бритвиным в прихожей; и сын-подросток, заглянувший в кухню; и младший, годовалый сын, который почему-то не спал в столь позднее время и которого принесли показать Бритвину. Хороша была даже теща, доброжелательная такая, седоволосая старушка.

Странно, что вся эта атмосфера семейного благополучия не только не вызвала у Бритвина ни малейшей зависти, но была ему даже чем-то неприятна, тягостна. Слишком в ней было много уюта и тепла, доходившего уже словно бы до духоты, тесноты, несвободы. Нечто похожее уже было у него в жизни, и он не хотел повторения.

С момента знакомства с Мариной Бритвин заметил, что все в его жизни стало складываться как-то особенно удачно. Ладилась и работа, и отношения с людьми, и то, на что раньше приходилось тратить, часто безрезультатно много усилий, теперь достигалось просто и естественно, играючи, само собой. Наступила «светлая», как он это называл, полоса, и главное теперь было плыть и плыть в ней, не делая резких движений, чтобы не спугнуть удачу.

В понедельник у входа в клинику Бритвин встретил Смоковникова. Тот всегда был доброжелателен к нему, а в это утро особенно. Оказывается, он прочел уже те, готовые, отделанные главы монографии, которые Бритвин дал ему всего несколько дней назад. Бритвин был уверен, что чтение это затянется надолго, учитывая и занятость профессора, и почтенный его возраст, а тут на тебе — уже прочитал.

— Спасибо, что взяли на себя труд прочесть так быстро, — сказал он.

— Вам спасибо, дорогой! — воскликнул Смоковников. — Потому и прочел быстро, что оторваться не мог.

— Весьма тронут, — склонил Бритвин голову.

— Все прекрасно! — тем же тоном продолжал Смоковников. — Если и остальное получится не хуже, буду вашим рецензентом, если позволите.

— Сочту за честь.

— Да и почему, собственно, остальное должно быть хуже?! — Смоковников рассмеялся и тиснул локоть Бритвина своими цепкими, костлявыми пальцами. — С какой стати? И меня вы уже не имеете права огорчать.

— Обещаю не допустить такого!

Они постояли, смеясь и глядя в глаза друг другу.

— Вот и хорошо, — заключил Смоковников, — вот и договорились! Есть кое-какие замечания, но это потом, когда я ознакомлюсь со всей работой в целом.

Сказанное профессором было не только приятно, но и очень важно для Бритвина. Если он напишет хорошую рецензию, то вопрос об издании монографии значительно упростится. Бритвин был обрадован и в то же время принял все как должное, словно и не ожидал ничего другого. Вскользь удивившись этой своей уверенности, он подумал, что именно так и надо принимать удачу, как должное. Чтобы не спугнуть ее и чтобы вслед пришла очередная.

В самом конце обхода, отпустив сопровождавших его врачей, Бритвин задержался у кровати Беляева, которого переводили долечиваться из нейрохирургического в неврологическое отделение, под присмотр Смоковникова. Беляев уже вставал и понемногу ходил в пределах палаты, был бодр и оживлен.

Бритвин тщательно осмотрел его на прощанье. Все было хорошо, остаточная очаговая симптоматика почти исчезла, лишь кое-какие мелкие штришки улавливались, но тут уж делать нечего, совсем бесследно такое серьезное нарушение обойтись не может. Недаром в старину говорили — «удар».

— Что ж, Петр Игнатьевич, надо нам с вами прощаться, — сказал Бритвин. — Послеоперационный период закончился вполне благополучно, и вас переводят в неврологию. Профессор Смоковников над вами шефство берет.

— Павел Петрович! — воскликнул Беляев с искренним огорчением. — Как же так, дорогой? У нас ведь с вами такое сложившееся сотрудничество, проверенное в тяжелых испытаниях, можно сказать… Как же я без вас-то буду?

— Дело того требует, Петр Игнатьевич, — развел руками Бритвин. — Мы, нейрохирурги, свое сделали и передаем вас в следующую инстанцию. Простите за канцелярский оборот. Да вы не волнуйтесь, прощанье наше носит предварительный характер. Я навещать вас непременно буду, наблюдать, осматривать. Тут ведь рядом.

— Ну, если так…

— Только так. А вообще, я рад за вас. Все обошлось, я думаю. — Бритвин постучал костяшками пальцев по тумбочке. — Собираюсь даже статью в журнал написать. О нас с вами.

— Что ж, и я за вас рад. Видите, сколько у нас общей радости! Нам с вами прямо и расставаться-то грех.

Бритвин смотрел на Беляева, чувствуя, что и в самом деле успел сблизиться с этим человеком. И все, что было в нем внешним, формальным, в общем-то: привычно-властное выражение лица, упорная твердость светлых глаз, напористый, начальственный голос, все это под взглядом Бритвина отодвигалось в сторону, переставало иметь значение, и он видел перед собой просто пожилого, очень усталого, измученного болезнью человека. Он подумал, что так, может быть, видят людей лишь их близкие, отец, мать, жена, да и то не всегда, а в редкие, интимные минуты. Дано такое бывает и врачу, и тоже не часто, и это очень меняет отношение к больному и лечить его становится не легче, а трудней. Больше ответственности, неуверенности, сомнений…

— Павел Петрович, хоть прощание у нас и предварительное, как вы выразились, но все-таки прощание, — сказал Беляев со странным, так не свойственным ему оттенком смущения в голосе. — Поэтому позвольте мне сделать вам маленькое предложение. Может быть, я помочь вам чем-нибудь могу?

— То есть?.. — поднял Бритвин брови.

— Ну, мало ли бывает проблем? Жилье, телефон, дачи вот теперь в моде… Понятное же дело, что объяснять! — Беляев, словно сердясь, нахмурил брови и посмотрел на Бритвина в упор. — Я ведь начальник немалый, знаете ли, а поэтому — чем могу…

— Нет, — сказал Бритвин сухо. — Спасибо, не стоит.

— Нет, так нет. — Беляев помолчал, передохнул шумно и улыбнулся. — Понимаете, и не хотел этого говорить, а пришлось. В долгу, понимаете, оставаться не люблю, а ведь долг ого какой!

— Нет, — сказал Бритвин. — Это я выполнил свой долг, только и всего. До свидания, навещу вас на днях.

И вновь, как недавно после разговора со Смоковниковым, Бритвин удивился самому себе. На этот раз тому, как уверенно, не колеблясь, он ответил отказом на предложение Беляева. Ведь принимал же он раньше некоторые услуги от своих влиятельных пациентов, что там греха таить. Так почему же теперь отказался? Почему не попросил принять его в пайщики гаражного кооператива, который строил завод Беляева недалеко от его дома? И дело-то пустяковое, тому пришлось бы только трубку телефонную снять. Может, та минута, когда он почувствовал обыкновенную, теплую, человеческую близость к Беляеву, ему помешала?

Марина опаздывала, и Бритвин, волнуясь, ходил по комнате из угла в угол. Она не захотела почему-то встретиться с ним в городе, сказав, что придет к нему домой сама, и он думал, что она могла перепутать адрес или заплутаться в бестолково пронумерованных домах их нового микрорайона.

Было около четырех, и Бритвин не привык в будний день находиться дома в такое время. Ему вспомнилось, как он сказал своим ребятам, что намерен уйти сегодня пораньше, как наспех распоряжения дополнительные по этому поводу им давал, а потом вдруг сообразил, что, в сущности, уходит с работы вовремя. Это его даже удивило — надо же так свыкнуться с двумя-тремя часами сверхурочной работы и ординаторов к этому приучить. Что ж, значит, на работе ему лучше и некуда после нее спешить. Так вот исподволь, незаметно, жизнь все больше становится работой, а работа — жизнью. Там, в больнице, в отделении, для него центр всего — и интерес главный, и люди главные, и даже, как ни странно, отдых — и музыку хорошую иной раз удается послушать, и не о деле, на общие, так сказать, темы, поговорить. И даже рюмку коньяку выпить в конце дневных трудов праведных.

Марины не было полчаса, сорок минут, час, и Бритвин беспокоился все больше. Три дня со времени их последней встречи он жил с счастливым ощущением наконец-то достигнутой цели, а теперь его начали мучить сомнения. Он даже думал, что для нее, может быть, случившееся между ними на Белой горе и не имеет такого уж важного значения, что как раз после этого она и могла решиться прекратить отношения с ним. Как ни нелепы были такие мысли, как ни противоречили они тому мнению, которое он составил для себя о Марине, они приходили к нему снова и снова. И то, что она захотела сама навестить его, тоже начинало выглядеть подозрительным. Ведь не явиться на встречу, назначенную где-нибудь на улице, знать, что человек ждет тебя там, — одно, а не прийти к нему домой — совсем другое. Бритвину уже казалось, что этим она как бы оставила за собой свободу, возможность выбора — приходить или нет. Предполагал Бритвин и какие-нибудь непредвиденные обстоятельства, которые могли возникнуть у Марины дома или на работе, несчастье какое-то, болезнь, но эти предположения были странно легки и зыбки и надолго не задерживались у него в голове.

Когда Бритвин уже хотел позвонить Марине на работу, раздался звонок в дверь. В первые минуты после того, как Марина вошла, он воспринимал ее со странным отчуждением, словно малознакомого человека. То, что было между ними, что объединяло их, как бы вдруг исчезло куда-то, и он видел в ней всего лишь гостью, а в себе — вежливого хозяина. Возможно, нечто похожее испытывала и Марина, проходя из прихожей в комнату, усаживаясь в кресло и со скрытым любопытством осматриваясь. Такое у нее было лицо: официально-гостевое.

Пока Бритвин накрывал на стол, они и переговаривались в тоне официальной вежливости, словно рядом был кто-то третий, который мог их слышать. Она рассказывала, почему опоздала, он слушал, вставляя слово-другое, потом сам начинал говорить о пустом и незначительном. Оба чувствовали неестественность своего поведения и никак не могли из него выйти. Лишь когда выпили вина, Марина вдруг сказала с такой болью и искренностью, что Бритвин вздрогнул:

— Господи, как же мне было трудно!

— Что?

— Прийти к тебе.

— Почему?

— Страшно было. И идти не могу, и не идти не могу. Пришла все-таки…

— Вот и умница. — Бритвин со стыдом почувствовал, что не то сказал, не так.

— Уж куда умней.

Бритвин заметил, что за те три дня, пока они не виделись, лицо у нее похудело, обрезалось, и ощутил странную смесь жалости и удовлетворения. Очевидно было, что и эти дни, и этот визит дались ей нелегко. И тем не менее вот она, перед ним. Пришла все-таки. Смогла. Значит, хотела по-настоящему.

В конце свиданья Бритвин, неожиданно для Марины, поймал устремленный на него взгляд. В нем с такой очевидностью были видны и любовь, и нежность, и восхищение, что он ощутил прилив радостной гордости и одновременно тревогу. То чувство, которое выражали ее глаза, словно бы накладывало на него некую нелегкую ответственность, а он не был уверен, сможет ли с ней справиться.

Марина причесывалась и подкрашивалась перед зеркалом, а Бритвин сидел поодаль в кресле и курил. Он чувствовал себя опустошенным и усталым, но усталость была не тягостна, а приятна.

— Не смотри! — сказала вдруг Марина. — Я не люблю.

Бритвин вспомнил, как смела, естественна и безоглядна была она каких-нибудь полчаса назад, и улыбнулся. Эта ее противоречивость показалась ему необыкновенно милой. Он отвернулся к окну и все-таки не выдерживал и изредка посматривал на нее.

— Все, — сказала она. — Теперь можно.

— Красивая…

— Спасибо. Ох, да что же это такое! — Она прижала ладони к вискам. — К тебе прийти еле-еле с силами собралась и уходить не легче. Понимаешь, врать я не умею. В прошлый раз вернулась домой и чувствую — все на мне написано. Прямо хоть лицо руками закрывай. Кошмар какой-то.

— Да… — неопределенно протянул Бритвин.

Он не хотел это обсуждать. Это было ее дело. Помочь он ей не мог, а стало быть, и говорить не о чем. Пустая трата слов и нервов. С такими вещами каждый должен справляться в одиночку.

— Мне пора, — сказала она, вставая.

— Я тебя провожу.

— Нет, нет, ни в коем случае.

— Ну, что ж, — кивнул Бритвин, — смотри, тебе виднее.

Он был доволен и тем, что она пришла к нему сама, и тем, что теперь одна от него уходит. Самостоятельная женщина, с такой легко иметь дело.

— Когда мы встретимся?

Марина долго молчала и вдруг посмотрела на Бритвина так просто, так незащищенно, что ему стало не по себе.

— А стоит ли? — спросила она тихо.

— Тебе со мной было плохо?

— Мне было хорошо. Это-то меня и пугает. Не прекратить ли, пока еще, кажется, можно.

— Можно, ты думаешь?

— Не знаю… Ничего я не знаю, — сказала она с отчаянием… — Разве я знала, что будет то, что было. Ничего я не знала… Понимаешь, у меня дома все нормально. И с мужем, и вообще…

Бритвин молчал. Да и что он мог сказать? Не уговаривать же ее, в самом деле. А, кроме того, в самой глубине души он был уверен, что ей некуда от него деться. Теперь уже некуда.

— Решай, — сказал он.

— Знаешь, позвони мне на работу в конце недели…

Она бессмысленно щелкала замком сумочки, и пальцы ее дрожали.

— Так мы встретимся? — спросил он настойчиво.

— Я не знаю… Позвони…

Он понимал, что она, подсознательно, может быть, ждет, что он станет ее убеждать, упрашивать и ей станет легче. Но как раз этого он и не хотел делать. Незачем брать на себя лишнее. Пусть все, что касается ее самой, она сама и решает. И платит потом за все сама. К тому же, что тут решать, все решено уже. Подумав так, Бритвин ощутил острый толчок стыда. В его самоуверенности было что-то нехорошее, мелкое… Он сумел подавить это чувство и сказал:

— Хорошо, в пятницу я позвоню. Во второй половине дня.

Он обнял ее, они постояли так немного, а потом она отстранилась и быстро вышла из комнаты.

Оставшись один, Бритвин привел квартиру в обычный порядок и замялся в нерешительности. Вечер почти целиком лежал впереди, и надо было занять его как-нибудь. Подумав об этом, он даже усмехнулся — давно подобной проблемы перед ним не стояло. Впрочем, и теперь не стоит. Поработать надо. Выпил он какие-то две рюмки и сейчас совершенно трезв. Конечно, поработать, что ж еще.

Он достал бумаги и скоро погрузился в них, довольный тем, что так хорошо сумел переключиться. Сначала, правда, мысли о Марине мешали ему, потом постепенно исчезли и вернулись вновь уже перед самым сном. Он думал о том, как сильно ему повезло с ней. Прекрасная женщина. Красивая, умная, теплая. Подробности прошедшего свидания мелькали в его воображении, и он невольно и незаметно для самого себя начал улыбаться. Хорошо все было. Просто чудесно. И впереди у них такого же много-много. Он чувствовал, что эта связь надолго, что он, наконец, нашел то, что упорно искал. Поведение же Марины перед уходом так понятно и объяснимо. Стоящая женщина и должна терзаться и переживать в подобной ситуации, как же иначе? Необычно, сложно, трудно… Но потом это пройдет. Перемелется понемногу.

 

9

Жизнь, начавшаяся для Марины Николаевны, была и мучительной, и счастливой. Счастьем было встречаться с Павлом, мукой не видеть его часы и дни, испытывая к тому же острое чувство вины не только перед мужем, но и перед детьми, и перед матерью. Находясь в одном из этих состояний, она переживала его с такой силой, что ей даже не верилось в возможность другого, противоположного. Так она и жила, словно на качелях каких-то раскачиваясь, вновь и вновь переходя из света в тень и обратно с резкостью, от которой щемило сердце.

С Павлом она встречалась раз или два в неделю и привязывалась к нему все сильнее. Если начало их знакомства напоминало угар, наваждение, в котором она не могла разобраться, то теперь, постепенно, от встречи к встрече, она все яснее, как ей казалось, понимала и Павла, и свое отношение к нему. Она думала, что полюбила его. Все его физические и душевные особенности были ей неизменно милы и приятны. Все, что он говорил, представлялось ей бесспорным и очень умным, все, что он делал, несомненно правильным. Она испытывала ощущение потери себя, живя теперь как бы лишь его интересами, чувствами и мыслями. Это напоминало миг невесомости при падении вниз со сладким и страшным замиранием в груди.

Ее постоянно томило желание что-нибудь для Павла сделать. Она с наслаждением подбирала ему нужную литературу и сама попыталась ее читать, чтобы хоть немного разобраться в том, над чем он работает. И, странно, эти чуждые, полные специальных терминов статьи, словно озаренные неким теплым светом, не были ей скучны, а порой казались почти понятны. Она не умом, а сердцем читала их — как часть жизни Павла, большую, главную, может быть.

Когда она приходила к нему, всегда ненадолго, ей хотелось сделать для него что-нибудь бытовое, житейское — убрать квартиру, приготовить еду, пуговицу пришить к рубашке в конце концов. И ее даже огорчало немного, что он прекрасно справляется сам со своим холостяцким хозяйством и не нуждается в помощи.

Те два-три часа, которые она могла выкроить для встречи с Павлом, пролетали мгновенно. Это было поразительное до оторопи исчезновение времени. Только что, казалось, она вошла в квартиру, замерла, глядя на Павла, прислонясь спиной к двери и глубоко дыша после подъема по лестнице — и вот уже все, надо уходить, и щелкает замок под его рукой, и открывается дверь… Между этими двумя моментами лежал провал, почти не оставляющий воспоминаний. Это представлялось Марине Николаевне каким-то колдовством, и она начала этого бояться. Чувство страха и тоски мелькало уже по пути к Павлу, потому что так ясно представлялось — вот она идет к нему, спешит, ожидая, наконец-то, увидеть его со всеми его неповторимыми особенностями, и тут же в ее воображении возникала картина прощания, ухода и те мучительные пять-шесть дней, которые нужно прожить, преодолеть до следующей встречи.

Если время, проводимое с Павлом, мелькало стремительно, то время без него превратилось для Марины Николаевны в сущий кошмар — так медлительно оно ползло и ощущалось ею, как нечто густое, тягучее, липкое. Она радовалась теперь каждому событию, которое могло хоть немного подтолкнуть его течение, — приходу гостя, поездке по городу, телеспектаклю, даже производственному собранию на работе. И когда малозаметно проходил час-другой, то она испытывала удовлетворение: все-таки поближе к вожделенному вторнику или четвергу.

Работала Марина Николаевна с трудом, постоянно отвлекаясь на мысли о Павле. У нее было такое ощущение, что его образ стоял между ней и окружающим миром, как некая завеса, и для любого ее действия нужно внутренним, душевным усилием отодвинуть его в сторону хоть ненадолго. Когда же ей удавалось это и она сосредоточивалась-таки на деле, то продолжала помнить, что у нее есть задушевный, заветный мир, в который она вот-вот вернется.

Все, что имело хоть какое-то отношение к Павлу, теперь живо интересовало Марину Николаевну и в первую очередь, конечно, медицина. Она стала обращать особенное внимание и на заметки о ней в газетах и журналах, и на телепередачи, и даже на разговоры окружающих о болезнях. И ей казалось уже, что нет профессии более прекрасной, чем профессия врача, и она жалела, что не сбылась давняя ее девичья мечта — поступить в медицинский. Да что там профессия, ей даже проходить мимо больницы или видеть на улице машину «скорой помощи» было приятно. Она уже и, посмеивалась над собой по этому поводу, думала — еще немного, и заболеть захочешь, в больницу попасть.

Привлекали ее и другие, совсем уж мелкие, пустяковые оттенки в жизни Павла. Район, в котором он жил, затрапезный, окраинный, казался ей каким-то особенно милым, а дом, блочная пятиэтажка, едва ли не лучшим домом в городе. Да и обстановка его квартиры, скудная, аскетическая, именно этим и нравилась ей.

Если в разговоре возникало что-нибудь, имеющее хотя бы отдаленное отношение к Павлу, она настораживалась. Говорили об одиноких, разведенных мужчинах, и она тут же вспоминала его; рассуждали о теперешней студенческой молодежи, и у нее мелькало, что дочь Павла студентка; касались отпусков, проблем, с ними связанных, и она думала, что у Павла скоро отпуск, и пугалась его возможного отъезда на целый месяц.

Приходила ли Марине Николаевне в голову какая-нибудь интересная мысль, видела ли она что-нибудь любопытное, почти всегда ей хотелось сообщить об этом Павлу, и она так и отмечала в памяти — не забыть сказать.

Многое из того, что она видела вокруг, напоминало ей Павла, — люди, вещи, происшествия. То в уличной толпе мелькал человек, на него похожий; то в витрине магазина была выставлена точно такая, как у Павла, сорочка; то старенький «Запорожец» притормаживал на перекрестке, и она вся напрягалась — не он ли за рулем?

В течение всего дня она время от времени думала о том, чем занят Павел в эту вот, данную, минуту. Представляла почти с яркостью галлюцинации, что вот сейчас он завтракает; вот теперь входит в клинику, здороваясь с сослуживцами направо и налево; вот пьет непременный свой чай в середине дня; вот читает что-нибудь в постели на сон грядущий…

Понимая, что подобная сосредоточенность на одном и том же наверняка отражается в ее внешности, она думала иногда с тревогой — как же я со стороны-то выгляжу, господи?!. Наверное, что-нибудь полусумасшедшее. На лунатика похожа скорей всего. Подходила к зеркалу, вглядывалась внимательно. Глаза были яркие, блестящие, и не поймешь, то ли радость в них, то ли боль…

Труднее всего Марине Николаевне было дома. И по неотступному чувству вины, и по неизбежной и мучительной для нее неестественности поведения. Дом всегда был для нее местом свободы, раскованности в каждом своем слове и действии, и вот теперь все не просто изменилось, но приобрело совершенно обратное значение. Теперь, едва переступив порог дома, она начинала притворяться и лгать — и в словах, и в интонациях голоса, и в жестах, и в выражении лица. Это было так тяжело, что она не выдерживала долго, становилась замкнутой и угрюмой, старалась уединиться, отгораживалась от домашних или чтением, или каким-нибудь хозяйственным делом.

Необычное ее состояние, конечно же, скоро было всеми замечено, и она часто видела теперь в глазах детей недоумение, а в глазах матери — тревогу. Дмитрий, когда они как-то остались вдвоем на кухне, спросил, глядя испытующе:

— Что с тобой? Не узнаю в последнее время. Случилось что-нибудь?

Она выдержала его взгляд, чувствуя, что ее глаза при этом стали плоскими, отвердевшими, не пускающими в себя. Казалось, некая завеса отчуждения мгновенно опустилась в них.

— Ничего, — ответила она сухо.

— Хорошо, если ничего, — сказал он с сомнением и больше к этому разговору не возвращался.

Внешне их отношения изменились мало, но в сути и глубине стали совершенно иными. Та же завеса, штора, существование которой Марина Николаевна чувствовала в собственных глазах при взгляде на мужа, была теперь и в ее душе. Она не могла сказать ему ничего искреннего. И эта скрытность, эта неискренность, имевшая, казалось бы, касательство лишь к ее отношениям с Павлом, неким странным образом начала распространяться на все остальное. Марина Николаевна ловила себя на том, что умалчивает перед Дмитрием о вещах вполне невинных и посторонних. Ей теперь просто не хотелось делиться с ним ничем, что ее живо интересовало или заботило. Она таила и приберегала все это для Павла, оставляя мужу лишь форму, оболочку общения. Центр ее душевной жизни был теперь перемещен к другому человеку, и она как-то поймала себя на том, что и о своих трудностях с воспитанием детей она с большей охотой говорит не с мужем, а с Павлом. Это ее смутило, напугало даже (какая нелепость!), она пыталась удерживаться, но такое повторялось вновь и вновь, и в конце концов она поняла, что иначе и быть не может. Это было, как переезд в другой дом, при котором перевозится совершенно все.

Она испытывала не только чувство вины перед мужем, но и жалела его. Он никак не заслуживал того страшного оскорбления, которое она наносила ему. Она понимала, что он был безупречен и по отношению к ней, и по отношению к семье все долгие годы их совместной жизни. Думая так, она тут же невольно начинала искать возможность уж если не оправдать себя, то хотя бы смягчить свою вину перед ним. Разве она не боролась с соблазном? Разве не хотела прекратить, когда все лишь только намечалось? Что же делать, если не смогла? Значит, не любила уже Дмитрия к тому времени. Да и любила ли вообще? И ей начинало казаться, что нет. Не было никогда в ее отношении к мужу того, что она переживала сейчас. Ни того счастья и радости, ни той боли и тоски.

Дмитрий наверняка догадывался о том, что с ней происходит, но пытался скрывать это. Он стал гораздо сдержаннее и молчаливей, заговаривал лишь о конкретных, житейских вещах, очень много работал, возвращаясь домой совсем поздно. Безупречность его поведения при таких обстоятельствах была для нее особенно тяжела, как бы усугубляя тем самым ее вину перед ним. Марине Николаевне казалось, что если бы он явно ревновал, устраивал ссоры, пытался бы ограничить ее свободу, то ей было бы легче. Тогда бы она защищалась, и неизбежно возникающий при этом дух борьбы помогал бы ей.

Однажды, когда она, задумавшись, одиноко сидела в кресле, он подошел, присел на корточки у ее колен и долго, молча смотрел на нее снизу вверх. В его взгляде был и вопрос, и напряженная, болезненная какая-то нежность, и едва ли не сочувствие к ней. Вот этого, последнего, Марина Николаевна никак уже не могла выдержать, резко и тоже молча встала и вышла из комнаты. И взгляд мужа потом долго и навязчиво преследовал ее.

О будущем она старалась не думать — слишком это было страшно. Если же подобные мысли все-таки прорывались, то она вспоминала Павла, как некое противоречие им, некий противовес. Она представляла его со всеми особенностями внешности и характера, и эти представления отодвигали, глушили страх и боль. Она видела, за что ей приходится платить такой тяжкой, мучительной ценой, и цена эта не казалась ей чрезмерной.

Марина Николаевна часто вспоминала свою жизнь до встречи с Павлом, такую спокойную, такую славную, и все-таки не жалела о ней. Она не жила тогда в полную силу, что-то важное лежало, томилось на дне ее души и лишь теперь нашло себе выход. Она, наконец, словно бы вздохнула впервые по-настоящему — глубоко, полной грудью.

 

10

В середине августа Павел неожиданно предложил Марине Николаевне съездить вместе в деревню дней на пять-шесть. Сначала это показалось ей совершенно невозможно и по служебным, и по домашним обстоятельствам. Однако чем больше она об этом думала, тем притягательнее становилась поездка, и неделя вдвоем с Павлом в конце концов начала представляться ей счастьем, отвергнуть которое просто не было сил.

Отпуск у Марины Николаевны планировался на конец сентября, и получить несколько свободных дней в августе оказалось отчаянно трудно. Да она бы и не смогла этого сделать, если бы не страстное, покоряющее людей желание. Согласие заведующей она прямо-таки вырвала против ее воли. У той даже вид в конце разговора был какой-то растерянный, словно она никак не могла поверить в происшедшее.

Дома Марина Николаевна сказала, что ее посылают в командировку. Дмитрий принял это с удивлением и недоверчивостью — никогда раньше в командировки она не ездила. Да и необычность ее поведения в последнее время не могла не настораживать его. Он стал расспрашивать — что за командировка, почему, зачем? Марина Николаевна, у которой едва хватило сил на главную ложь, почувствовала себя совершенно неспособной выдумывать подробности и сказала с наигранным раздражением и тайным страхом перед собственной беспомощностью:

— Господи, неужели это так интересно? Я же не вникаю в подобные пустяки, когда ты куда-нибудь уезжаешь.

Дмитрий пристально и испытующе посмотрел на нее, и она сумела выдержать его взгляд. Знакомая уже штора неискренности как бы опустилась, она чувствовала в душе ее и глазах. «Да, — словно бы сказала она ему. — Да, еду в командировку. Да, не хочу говорить об этом. Да, раздражаюсь. Да, да, да!»

И собирая чемодан, и выходя из квартиры, и шагая к остановке трамвая, она все время ждала, что случится какая-нибудь неожиданность и помешает ей уехать. Кожей всей это ощущала, спиной, затылком. Лишь когда они с Павлом сели в междугородний автобус и он тронулся, напряжение отпустило ее, в груди стало теплее, мягче.

Выехали за город, и Марина Николаевна почувствовала себя совсем уже легко и свободно, словно и не испытывала только что сомнений, тревоги, страха, стыда. Все это осталось за чертой, и все в ней и вокруг нее было другим — радостным и счастливым. Она удивлялась резкости этой перемены, пока не поняла причину ее: Павел был рядом. И будет рядом через час, через день, через три дня… Неделя, лежащая впереди, представлялась ей таким огромным, необозримым прямо-таки временем, что о конце его и думать было нелепо. Неделя эта была, как целая жизнь…

Автобус шел, мягко покачиваясь, а за окном бесконечно плыла и плыла зелень земли и голубизна неба, такие яркие и веселые, что, глядя на них, хотелось смеяться. Детское, каникулярное какое-то ощущение испытывала сейчас Марина Николаевна — подмывающей свободы, воли. Ей было так хорошо, что разговаривать казалось лишним, и она или коротко отвечала на вопросы Павла или даже просто кивала головой.

— Что с тобой? — спросил он наконец.

— Все хорошо.

— Потому и помалкиваешь?

— Потому, потому… — Она в упор взглянула на него и сама почувствовала, какие у нее яркие, блестящие глаза. — Слушай, а я ведь и не знаю толком, куда мы едем, надо же! Просто смех! Как-то и в голову не пришло спросить, словно это для меня никакого значения не имеет. А, в общем-то, не имеет, конечно. Какая разница, лишь бы с тобой.

— Так что же, объяснять? — улыбнулся Павел.

— Да уж объясни, если не трудно.

— Едем мы в деревню Никольское к моему бывшему пациенту. Очень в гости приглашал, хоть одного, хоть с семьей. Места, говорил, прекрасные — река, лес, рыбалка, грибы-ягоды. Ну, вот я и решил к нему наведаться, и договорился. Он заведующий отделением совхоза, живет просторно. Уверял, что не стесним. Удовлетворена объяснением?

— Вполне. Только один вопрос — кто я для него буду?

— Моя жена, конечно, — пожал Павел плечами.

— Сварливая?

— Да уж какая есть.

Задремала Марина Николаевна совершенно для себя неожиданно. Только что с живым интересом смотрела в окно, разглядывала пассажиров, и вдруг окружающее стало меркнуть, подергиваться серой, неверной дымкой. Она, ища опоры, положила голову на плечо Павла, закрыла глаза и, как под уклон, соскользнула в дремоту. Это было приятно до сладкого замирания в груди. Она продолжала воспринимать и покачивание автобуса, и гул его мотора, и голоса соседей, но все это было теперь приглушенным и далеким. Собственные же мысли и представления усиливались, мелькали стремительно и пестро, складываясь в причудливые узоры и тут же распадаясь. Она словно стояла на грани реальности и сна, и то, и другое теперь равно ей принадлежало. И ей вдруг почудилось, что в ее теперешней жизни есть нечто близкое этому состоянию — тайное и явное, Павел и семья… И к этой двойственности, неопределенности, невесомости душевной, такой только что приятной, стало понемногу примешиваться другое — нехорошее, тяжелое, мешающее… Чувство тошноты, которое возникает иногда на качелях, поднималось откуда-то из глубины, росло, крепло…

Марина Николаевна вздрогнула и очнулась.

— Ты что? — спросил Павел.

— Все бы тебе знать… — Она сглотнула, перебивая тошноту. — Живу я тут.

— Где?

— Вот тут! — Она легонько похлопала ладонью по его плечу и вновь, умащиваясь, приникла к нему.

— Живи, — подмигнул он. — Чувствуй себя как дома.

— Спасибо. А по грибы-ягоды мы будем ходить?

— Непременно.

— А рыбу ловить?

— Обязательно.

— А… А купаться по ночам?

— Этого я вам не обещаю. Забоитесь, думаю.

— Сам ты забоишься… — Она помолчала. — Скажи, если можно, почему вы с женой развелись?

— Все бы тебе знать… Прожили всю свою общую жизнь, только и всего.

— Ты жалел?

— Нет. Я же говорю — прожили. Кончилось все, о чем жалеть? Остался один, думал, плохо будет, а оказалось — хорошо.

— Что ж хорошего? — спросила она с непонятным ей самой раздражением.

— Как тебе сказать? Свободно стало. Нигде ничего не жмет, не давит.

— Эгоист…

— Наверное, — легко согласился он. — Да не в словах же суть. Дочь выросла, никаких долгов у меня больше не было. Вольному воля, так я думаю.

— Хитрый какой!

— Ну, почему же хитрый?

— Потому… Удобств себе ищешь.

— Какие уж тут удобства? Независимость, больше ничего.

— А работу ты свою любишь?

— О господи! — Он вздохнул и рассмеялся. — Все хочешь обо мне сразу узнать?

— Все.

— Как тебе сказать… Любишь — не любишь… Я как-то и не думал так никогда, пожалуй. Работа — жизнь. Любишь — не любишь, а живи. Работай… Постой, постой! — Павел резко повернулся к окну. — Мы ведь приехали уже, кажется. Ну, точно, Горшечное!

— А ты говорил, маленькая деревня! — сказала Марина Николаевна разочарованно.

— Отсюда еще километров десять. Позвоню, машину пришлют.

Горшечное было — сплошная пыль. Автобус остановился на большой, ухабистой, пыльной площади у фанерного, покрытого пылью павильона автостанции. Вокруг росли чахлые, с пыльными обвисшими листьями, деревья, вдаль тянулась широкая пыльная улица с редкими и, казалось, тоже, запыленными, прохожими. Автобус, медленно и развалисто, словно сомневаясь, стоит ли ехать куда-то дальше, ушел, унес с собой городской свой, стеклянный, никелевый блеск, и вокруг осталась пыль, пыль, пыль…

Марина Николаевна давно заметила, что рядом с Павлом окружающее всегда представляется ей интересным. Его присутствие как бы освещало все, делало выпуклым, объемным, с тайной и глубиной. Сейчас же, выйдя из автобуса и осмотревшись, она особенно остро ощутила это. Казалось бы, что безрадостнее и унылее Горшечного? Но ей и здесь все виделось и интересным, и милым. И вездесущая, куда ни посмотри, пыль была хороша, рождая поэтическое чувство какой-то старины, глуши, вневременности окружающего; и зной, сухой, въедливый, был хорош и так славно сочетался с пылью; хороши были и рябенькие куры, тихо, с наивной доверчивостью бродившие у фанерного павильона; хорош был и павильон с тускло горящими на солнце окнами, с подсолнечной шелухой у входа, с банной прямо-таки духотой внутри. Они с Павлом заглянули туда, чтобы узнать, где находится почта. Павильон был пуст, окошечко кассы закрыто, и Павлу пришлось постучать в него. Долго не открывали, но наконец в нем возникло молодое щекастое распаренное женское лицо. И Марине Николаевне понравилось, что женщина выглядела сонной, что на лбу у нее виднелся длинный красный рубец — видно, дремала, положив на стол голову. Такое было в этом лице глубокое, нерушимое спокойствие, что Марина Николаевна даже почувствовала зависть.

На почте выяснилось, что позвонить в Никольское нельзя, — телефон неисправен.

— Вот те на! — сокрушенно сказал Павел. — Вот это влипли.

— Может, на автобусе?

— Туда они не ходят, я уже узнавал. Только на попутной, если повезет.

Марина Николаевна видела, что он сильно огорчен и обеспокоен, и догадывалась, что это из-за нее.

— Ты не волнуйся, пожалуйста, — сказала она.

— Как же не волноваться? Завез, понимаешь, такую красавицу черт-те куда…

— А я тебе кое в чем признаюсь…

— В чем же?

Она прильнула к нему и, глядя в глаза смеющимися глазами, прошептала:

— Мне хорошо. Очень.

Павел расхохотался.

— Что ты смеешься? Правда. Мне все равно, где с тобой быть, понимаешь? Попутную машину поищем, что ж такого? Какая разница?

— Ну, спасибо! Утешила. Теперь мне и горя мало. Раз тебе хорошо, то мне тем более. Гуляй, душа!

Марине Николаевне было действительно хорошо, и она нисколько не преувеличивала, сказав об этом Павлу. Все, на что она обычно не обращала внимания в житейской суете, вдруг стало настойчиво и властно толкаться ей в глаза, в ноздри, в уши, было резким, ярким, как в детстве.

На почте она подышала запахом бумаги, сургуча и новеньких посылочных ящиков; на высоком каменном крыльце почты понаблюдала за крадущейся в высокой траве кошкой; идя по улице мимо водоразборной колонки, послушала, как с гулом бьет в подставленное ведро водяная струя; у газетного киоска полюбовалась на киоскершу, такую старенькую, сухонькую, сморщенную, так подходившую к сухому полуденному зною…

— Может, перекусим? — спросил Павел, показав на столовую, мимо которой они как раз проходили.

Есть Марине Николаевне не хотелось, но открытая дверь столовой манила сумраком и возможной прохладой, да и вообще любопытно было посмотреть, как там, внутри?

Марина Николаевна с удовольствием рассмотрела и огромные фикусы с блестящими жирными листьями; и картины на стенах (на одной был изображен разрезанный арбуз, а на другой — пейзаж с речкой), и буфетчицу в кружевной наколке, и мужчин с красными, калеными лицами, пьющих пиво.

Павел взял себе целый обед, а ей бутылку лимонада. Глядя, как азартно он ест, она тоже неожиданно почувствовала голод.

— И я хочу! Все это!

И борщ, и гуляш с жиденьким картофельным пюре показались ей необыкновенно вкусными. Она съела все, не отрываясь, и откинулась на спинку стула:

— Ох, поспать бы сейчас!

— А что? — оживился Павел. — И поспим. Выйдем на дорогу к Никольскому, найдем кустик какой-нибудь… Будем спать и машину попутную ждать. По принципу — солдат спит, а служба идет!

Из Горшечного на проселок выбирались долго по однообразным, пыльным улицам с разбитой машинами проезжей частью, с лопухами, репейником и крапивой у заборов, с похожими друг на друга, чаще всего трехоконными, домиками. Марина Николаевна устала, и все-таки ей было хорошо. Она захотела пить, и оказалось так чудесно прижать губы к тугой струе водоразборной колонки, почувствовать, как вода заливает щеку, глаза, как брызги ее, приятно покалывая, осыпают ноги. Было чудесно выпрямиться, вытереть ладонью мокрое лицо и заметить, что стоящий рядом Павел любуется ею…

На самом выходе из поселка им встретился крохотный базарчик, всего несколько длинных, дощатых прилавков, вкопанных в туго утоптанную, замусоренную землю. Павел протестовал, но она все-таки затащила его туда. Торговали лишь фруктами и овощами, и Марина Николаевна долго и с удовольствием разглядывала пирамидки из яблок и груш, яркую на солнце морковь, полосатые арбузы и желтые дыни. А еще интереснее было смотреть на людей. В городской толпе люди часто казались Марине Николаевне безликими, а здесь, глядя на продавцов, она удивлялась тому, какие они особенные, не похожие друг на друга. Больше всего было пожилых и стариков, и их морщинистые, освещенные ярким, въедливым солнцем лица представлялись Марине Николаевне такими интересными, значительными — глаз не оторвать. «Рембрандтовское что-то», — подумала Марина Николаевна и тут же устыдилась своей мысли, так не подходила она к той простоте и естественности, что были вокруг.

— Купим арбуз? — шепнула она Павлу.

— Изволь, — улыбнулся он.

Так они и вышли на проселок — Павел с чемоданом и спортивной сумкой в руках, а она с огромным, прижатым к груди арбузом.

Место, где они решили остановиться и ждать попутной машины, было прекрасным — несколько молодых, кудрявых дубков в стороне от дороги, кусты орешника и бузины. Марине Николаевне почудилось даже, что она долго, всю жизнь, шла сюда и наконец-то добралась.

Было хорошо лежать на спине, смотреть в небо и чувствовать под собой мягкую, прохладную в тени траву. Мелкие облака плыли по ветру и при долгом, неотрывном взгляде на них начинали приближаться, спускаться вниз, и Марине Николаевне казалось, что еще немного, и они коснутся, скользя, лица ее и глаз. Она переставала понемногу воспринимать течение времени и уже затруднилась бы ответить — сколько его прошло? Десять минут, час? Вдалеке загудела машина, Павел исчез, а она даже позу не изменила.

— Нет, — сказал он, вернувшись. — Не туда.

— Вот и прекрасно, — пробормотала Марина Николаевна. — И не надо. Я тут остаться хочу. Я тут живу теперь.

— Вообще, можно было бы палатку взять и пожить где-нибудь на реке вдвоем. Жаль, в голову не пришло.

— Не важно, — сказала Марина Николаевна. — Все равно. Иди ко мне…

Она сама обняла и поцеловала Павла с такой внутренней свободой и естественностью, которой никогда не испытывала, бывая с ним в его квартире. Ей казалось, что эти молодые дубки, эта бузина, эта высокая, густо-зеленая трава есть самое укромное и спокойное место на свете.

— Нет, — сказал Павел, отстраняясь. — Дорога же рядом.

— Ну и что, — не отпускала она его. — Мы здесь живем…

Они заснули почти одновременно и спали до тех пор, пока тень от дубков не сместилась и не открыла их солнцу. Очнувшись, Марина Николаевна никак не могла понять, где она, но присутствие Павла ее успокоило. Все хорошо, раз он рядом…

Во рту пересохло, очень хотелось пить, и, увидев арбуз, Марина Николаевна даже вскрикнула от радости.

— Вставай! — затормошила она Павла.

Едва он успел срезать с арбуза верхушку, как послышался шум мотора. Павел вскочил, но она схватила его за руку:

— Не надо! Пусть едет себе!

— Так мы до завтра здесь проторчим!

Он побежал к дороге, а она, не в силах удержаться, отрезала от арбуза огромный кусок и, спеша, захлебываясь и обливаясь соком, стала есть. Ей казалось, что никогда в жизни она не испытывала от еды большего удовольствия.

— Едем! — крикнул появившийся Павел. Она замерла с набитым ртом.

— Быстро! — Он поднял с земли чемодан и сумку. — Давай, давай!

Она встала, держа арбуз в руках.

— Да брось ты его, господи!

— Нет, — невнятно промычала она, глотая арбузную мякоть. — Не брошу. Не могу!

— Нелепо же начатый с собой тащить!

— Ну, и пусть! Все равно не брошу!

Обняв арбуз и со смехом оглядываясь на Павла, она поспешно пошла к машине.

— Вот это да! — весело крикнул шофер.

— Понимаете, только разрезали, а тут вы! Жалко же бросать!

— Бросать?! — возмутился шофер. — Такое добро в такую жару?! Смертный грех.

— Может, съедим его сейчас, если вы не спешите? — просительно улыбнулась Марина Николаевна.

— А хоть бы и спешил! Разве можно отказаться? Давайте, вон, в сторонку отойдем. Целый день воду хлещешь, а от этого только больше пить тянет. Я как раз подумал, вот бы чего такого… А тут вы. Удачные пассажиры, нечего сказать!

Марина Николаевна повернулась к стоявшему рядом Павлу и подмигнула ему. Вот так-то, мол!

Арбуз съели быстро, почти молча, чтобы не отвлекаться от дела. Марине Николаевне было очень забавно смотреть при этом и на Павла, и на шофера, она чувствовала, что целый шар смеха все растет и растет у нее в груди и вот-вот прорвется, лопнет. Этого никак нельзя было допускать (еде помеха!), и она терпела изо всех сил.

Первым встал, тщательно вытерев руки о траву, шофер, поправил ремень, подбоченился и притопнул:

— Вот ба свадьба, выпить да сплясать ба!

И так это у него живо, ловко, лихо выговорилось, что Марина Николаевна наконец-то дала себе волю и захохотала, припав к коленям, а потом и вовсе завалившись на бок, на землю. Она смеялась до судорог, до страха перед своим же хохотом, который было не унять.

— Ох, не к слезам ли… — услышала она голос шофера, и это ее отрезвило.

Всхлипывая и задыхаясь, она встала на ноги. Лицо у нее и впрямь было залито слезами, и пришлось доставать носовой платок и вытирать их тщательно.

Этот безудержный, судорожный хохот оставил у Марины Николаевны странное впечатление. Он словно бы и успокоил, освободил ее от чего-то лишнего, мешающего, и было в нем одновременно нечто темное, жутковатое…

Шофер оказался словоохотливым и не умолкал всю дорогу. Его лицо было морщинистым, до черноты сожженным солнцем, и тем поразительнее выделялись на нем голубые, яркие, горящие наивным, детским весельем глаза.

— Вы чьи же будете? — спросил он, едва машина тронулась. — Что-то я таких у нас не знаю.

— А ничьи, — ответила Марина Николаевна.

— Так зачем же едете?

— Места, говорят, у вас хорошие.

— Места нормальные…

— Мы к Пантюхову Василию Ивановичу, — вмешался Павел. — Знакомые его. Найдем?

— Что за вопрос! — словно бы даже обиделся шофер. — Мигом разыщем! Да он мне и самому нужен позарез, так что будьте спокойные.

Когда подъехали к Никольскому, Марине Николаевне показалось, что она не встречала деревни милее этой. Небольшая, какая-то очень ладная, деревня стояла на высоком берегу реки, огороженная сосновым лесом. Противоположный берег занимал заливной луг с разбросанными по нему аккуратными стожками. Давнее, детское воспоминание шевельнулось у Марины Николаевны — она словно бы уже видела эту деревню. В букваре, в учебнике «Родная речь», может быть?

Пантюхов, которого они нашли в совхозной конторе, оказался огромным, багроволицым, с неожиданно тонким, почти женским голосом. Он шумно обрадовался, обнял Павла и пожал руку Марине Николаевне своей горячей, влажной рукой.

— Вот и хорошо! — говорил он, глядя то на Марину Николаевну, то на Павла. — А я за вас волнуюсь второй день. Телефон, понимаете, неисправен, а когда встречать, неизвестно. Нормально доехали? Федотыч не обижал?

— Напротив… — Марина Николаевна с улыбкой оглянулась на шофера.

— Ну-ну, он у нас человек добрый. Федотыч, подожди, — остановил он пытавшегося объяснить что-то шофера. — Гостей устрою, все обговорим… Жди пока. Ну, что, пойдемте? Тут буквально два шага, и в машину не стоит садиться.

Шил Пантюхов в доме просторном, но и семья у него оказалась большая: жена, четверо детей, теща. Жена была беременна и очень смутилась, знакомясь с гостями.

— Да вы не пугайтесь, что нас много так! — торопливо говорил Пантюхов. — Комната для вас есть отличная, изолированная полностью…

— А то, может, ко мне? — сказала вдруг сидевшая в сторонке старуха в белой косынке, которую Марина Николаевна как-то и не заметила сначала. — Места много, цельный дом пустой.

— Ну, что ты, мама! — отмахнулся Пантюхов.

— А как это — дом пустой? — заинтересовалась Марина Николаевна.

— Одна я в нем живу.

Марина Николаевна присмотрелась к старухе. Она выглядела строгой, суровой даже, но эта суровость странным образом не отталкивала, а притягивала к себе. Было в ней, в суровости этой, что-то благородное, достойное и чистое.

— Вы понимаете, — начал Пантюхов, видимо чувствуя необходимость объясниться, — такая чудинка у матушки — не хочет к нам перебираться. Дом старый жалеет. Мы этот построили четыре года назад, а она в старом осталась. Жалеет. Продавать тут некому, на дрова если только разобрать.

— А чего ж его не жалеть, если я в нем всю жизнь прожила? — твердо сказала старуха.

— Да вы не подумайте чего, — смутился Пантюхов. — Она у нас тут целый день, с внуками занимается. Живет, считай, а совсем переходить не желает. Странность такая, что сделаешь?

— И не перейду, пока ноги меня носят, — сказала старуха. — Перестанут носить, тогда что хотите делайте. Хоть на продажу, хоть на дрова… Что ж, пойдемте поглядеть? — обратилась она к Марине Николаевне.

— Мам! — урезонивающе воскликнул Пантюхов. — К чему это, зачем?

— А люди мне понравились, — сказала старуха. — Да и им вольней бы было.

— Может, действительно, посмотрим? — спросила Марина Николаевна Павла.

— Давай, — легко согласился он. — Старая изба вещь славная.

— Тут и идти-то всего ничего, — оживилась старуха, вставая.

В первое утро в доме Маланьи Тихоновны (так звали мать Пантюхова) Марина Николаевна проснулась очень рано, может быть, потому, что жаль было терять время на сон. Ей вспомнился вчерашний день и, особенно, вторая его половина, в Никольском. Когда она увидела дом Маланьи Тихоновны, то сразу же решила — жить только здесь. Хозяйка ей понравилась, а дом еще больше. Они даже чем-то походили друг на друга — строгостью и скрытой, которую надо суметь заметить, теплотой.

Дом, сложенный из толстых, серых, перевитых трещинами бревен, был стар, но не дряхл. Марине Николаевне захотелось потрогать эти стены, эти бревна, что она тут же и сделала. Они оказались теплы, приятно шершавы, и прикосновение к ним было для Марины Николаевны, как рукопожатие.

Когда же она вошла в комнату, где Маланья Тихоновна хотела их поселить, то даже засмеялась от удовольствия, такой был здесь уют — лавка вдоль стены, дощатый, лоснящийся потолок, кровать деревянная.

— Вопросов, надеюсь, нет? — обратилась она к Павлу.

— Все ясно, — развел он руками. — Какие же вопросы…

Потом состоялось застолье у Пантюхова. Хозяева были хлебосольны и приятны для Марины Николаевны, но она все-таки с нетерпением ждала, когда же все кончится. Ей и времени, которое они могли бы провести лишь с Павлом вдвоем, было жаль, и хотелось поскорее вернуться в дом Маланьи Тихоновны.

И вот теперь Павел крепко спал (что представлялось ей даже немного обидным), а она лежала рядом с ним на широченной деревянной кровати и с новым интересом разглядывала комнату. Все, на что ни падал ее взгляд, как бы приближалось к ней, позволяя разглядеть себя в малейших подробностях и оттенках. Особенно долго и пристально она смотрела на потолок, на его широкие, плотно спаянные между собой доски с извилистыми линиями, полосами, сучками. Дерево чем-то напоминало воду, вдруг остановившую свой бег, замершую мгновенно и навсегда. И долгий взгляд на древесную эту плоть вызывал чувство, похожее на то, которое рождает созерцание бегущей воды, — приятное самозабвение и глубокий покой.

Павел спал, и, облокотившись на руку, Марина Николаевна долго смотрела на него. Он был так близко и так далеко — в глубине сна. И, может быть, поэтому его лицо казалось ей то знакомым до последней морщинки, родным до боли, то вдруг почти чужим. Точно так же менялось, мерцало представление о том, что ждет их впереди. Воображение то рисовало ей ближайшее будущее, те несколько дней, которые они проведут здесь, в деревне, и это было так светло, тепло и заманчиво; то приоткрывало далекую перспективу месяцев, лет, и там все виделось смутным и тревожным. Ей вспомнились дети, Дмитрий, мать, и это воспоминание настолько не вязалось с тем, что ее сейчас окружало, и так больно укололо ее, что она поспешила его подавить.

За окном было солнце, темно-зеленая листва, сквозь которую узорчато голубело небо. Марина Николаевна слышала пестрый птичий щебет, глуховатое и упорное кудахтанье кур, и ей очень захотелось выйти из дома и увидеть сосновый бор, реку, заливной луг — весь тот простор, который очаровал ее вчера. Она осторожно выскользнула из постели и на цыпочках направилась к столу, взглянуть на лежавшие там часы.

— Ты куда? — услышала она вдруг внятный, не сонный совсем голос Павла.

— Ты же спишь! — засмеялась она. — Забыл немножко?

— Немножко забыл. Так сколько там?

— О, господи! Шесть всего-навсего. А я вставать собралась.

— Куда в такую рань? Мы же старушку нашу побеспокоим. Она спит, наверное, еще.

— Ну, да, спит! Ходит давно, я слышала.

— Все равно не время, не надо ей мешать. Вздремнем еще часок.

Марина Николаевна легла, с наслаждением ощутив после холодного воздуха комнаты тепло постели.

— А я не хочу больше спать, — сказала она. — Я хочу с тобой разговаривать.

— Изволь.

— «Изволь, изволь…» Важный какой! Скажи, а где ты на Ставрополье жил?

— В станице Кардоникской.

— Ох, как солидно звучит! Что же там, степь?

— Да. И предгорья Кавказа поблизости.

Марина Николаевна помолчала. Ей постоянно хотелось расспрашивать Павла о его прошлой жизни, чтобы представить ее как можно подробнее и полнее.

— А кто твои родители?

— Их нет уже… Отец шофером был, погиб в аварии, а мать санитаркой в больнице работала. Умерла, когда я учился на четвертом курсе. Братьев и сестер нет, двоюродные только.

— Так ты один теперь на свете?

— Ну, почему же, — улыбнулся Павел. — Ты у меня… Дочь…

— А какая она?

— Хорошая… — Павел помолчал и повторил твердо: — Хорошая. Кавалер у нее недавно появился серьезный. Лет под тридцать и, кажется, их институтский преподаватель.

— Ты будешь рад, если она за него замуж выйдет?

— Что ж, пора…

— И тебе спокойнее будет, правда?

— Разумеется. — Он покосился с усмешкой. — Ты словно меня упрекаешь в чем-то?

— Нет, почему же… У тебя с ней какие отношения?

— Нормальные. Дружеские, в общем, как оно и быть должно.

— А кого она больше любит, тебя или мать?

— Ох, спроси что-нибудь попроще…

— Ладно, ладно, не ершись! Скажи, а какую ты операцию этому Пантюхову делал?

— Опухоль мозга удалял, доброкачественную, к счастью.

— Страшно как! А он такой на вид здоровущий.

— Он здоровущий теперь и есть. Операция радикальная, все обошлось без последствий.

— Как это ты можешь все-таки… — Марина Николаевна поежилась. — В самый мозг забираешься!

— Такая работа.

— А как он тебе благодарен, смотрит, прямо как на господа бога. Да и можно понять! Ты ведь ему словно жизнь подарил, верно?

— Не я, так кто-нибудь другой бы сделал.

— Но ведь сделал-то ты все-таки. Какая у тебя работа прекрасная. Я думаю, лучше и не бывает. Тут уж действительно можно работать не покладая рук. Оправдано!

— А вот моей бывшей жене не очень-то это нравилось. Считала, что из-за работы мало внимания семье уделяю.

— Как можно! — воскликнула Марина Николаевна с возмущением. — Это ведь такое дело святое!

Павел никогда не расспрашивал Марину Николаевну о ее жизни, и это ее и задевало, и вызывало недоумение. Деликатность тут какая-то особенная была или просто отсутствие интереса? Да и о себе он неохотно рассказывал. Спросишь, ответит коротко — и все. Она постоянно ощущала, что между ними есть некая преграда, которую она стремилась преодолеть, а он, похоже, хотел бы оставить. Представив себе их отношения, она подумала, насколько они легки, удобны и необременительны для него и мучительно тяжелы для нее самой. Он, к примеру, не поинтересовался даже, как ей удалось устроить эту поездку, сколько это стоило нервов, сил, мучений совести. Предложил и, как само собой разумеющееся, воспринял ее согласие. И вот они здесь — в удобное для него время. А встречи в городе, когда он ждет ее спокойно в собственной квартире и тоже, чаще всего, когда это удобно именно ему? Мысли эти были неприятны, оскорбительны, и Марина Николаевна поспешно постаралась от них отделаться.

Позавтракав, они вышли из дома. Деревенская улица была тиха и безлюдна. Росшие на ней старые, раскидистые ракиты давали мелко-узорчатую, как кисея, тень. В их бледно-зеленых кронах с узкими длинными листьями кое-где уже была заметна ранняя желтизна и, когда Марина Николаевна заметила это, у нее на мгновение сжалось сердце.

Сосняк начинался сразу за крайним домом улицы и был мощный, чистый, просвеченный солнцем, с толстой, пружинистой подстилкой из хвои. Марине Николаевне сначала не хотелось искать грибы, а только бы идти и идти неспешно в легкой пестроте света и тени, видеть золотисто-желтые сосновые стволы и темную зелень хвои, дышать пахучим, терпким воздухом. Не хотелось и разговаривать, достаточно было знать, что Павел неподалеку, то чуть опережает ее, то отстает, то уклоняется в сторону. Достаточно было слышать шорох и треск сучьев под его ногами, а если этот звук вдруг исчезал, то она окликала Павла, сначала робко, как бы стесняясь своего голоса, а потом все громче и смелее. Он тут же отвечал ей, и так это казалось хорошо — крикнуть и получить ответ.

Первый боровик Марина Николаевна увидела издалека — он стоял под елкой, такой большой, крепкий, важный и словно давно и спокойно ждал ее. Она подошла, присела перед ним на корточки, но срезать не торопилась — рассматривала. Его коричневая шляпка была чуть сдвинута набок, и в этом ей почудилось что-то необыкновенно милое. Лукавство какое-то и щегольство. На шляпке налипло несколько хвоинок, и она осторожно сняла их. Потом потрогала и шляпку, и корень, ощутив приятный холод, словно говоривший о том, что гриб здоров, полон зрелых сил и не имеет в себе ни единой червоточины. Ей было жаль его срезать, и, представив, как хрустнет под ножом его белый корень, она зябко передернула плечами. «Живи, — подумала она. — Раз уж ты такой миляга вырос. Доживай свой грибной век до конца. Сколько там тебе осталось? Дня три, неделя? Сейчас я тебя замаскирую». Она засыпала гриб опавшей хвоей и пошла дальше. Следующий боровик, который попался ей, она срезала не задумываясь, без жалости.

Грибы встречались нечасто, но зато такие крупные, чистые, крепкие, что Марина Николаевна постепенно вошла в состояние охотничьего азарта. Она шла все быстрее, смотрела все пристальнее и когда замечала боровик, то испытывала вспышку радости и кричала:

— Белый!

Если гриб оказывался особенно хорош, она бежала показать его Павлу, и он одобрительно кивал ей. Желание отыскать очередной гриб напоминало жажду, которая все росла и росла, ненадолго утолясь при находке, и вскоре возникала вновь. Марина Николаевна уже начинала чувствовать, что какая-то безуминка примешивается к ее поискам. Она самозабвенно прямо-таки рыскала по лесу, забираясь в самые темные, глухие места. Огонь азарта толкал ее вперед, и в этом было что-то сладостное и жутковатое. Голос Павла раздавался уже совсем далеко и невнятно, и она пугалась на мгновение, а потом отбрасывала страх, как что-то докучное и мешающее. И ей мерещилась уже совершенная дикость — что заблудиться в лесу интересно, привлекательно. Забыть, потерять себя и видеть лишь мелькание света и тени, деревьев и кустов, изредка наклоняться за грибом и идти, идти вперед, не зная куда…

В конце концов, забравшись в глубокую, сыроватую лощину, заросшую ольшаником, она окликнула Павла и не получила ответа. Она крикнула снова, и ответа не было вновь, и тогда страх, чем-то странно напоминающий тот страх, который она испытывала, думая об отношениях с Павлом, с мужем, с семьей, о том, чем же все это кончится, охватил ее. Она, спеша и задыхаясь, выбралась из лощины и торопливо пошла, почти побежала вперед, но тут же замерла в оцепенении. Ведь она совсем не знала, куда идти, где Павел, где деревня? Она безответно покричала еще и, стараясь хоть немного успокоиться, присела под огромной сосной, прислонившись к теплому ее стволу. Грибы, которые она собрала, показались ей вдруг такими никчемными, ненужными, жалкими. Неужели из-за подобной ерунды она только что металась по лесу с сумасшедшими глазами и даже заблудилась, наконец? Наваждение, подумала она и вспомнила, что именно это слово приходило ей в голову в начале знакомства с Павлом.

Чувство одиночества, которого она никогда еще не испытывала с такой силой, охватило ее. И это было не просто одиночество заплутавшегося человека, нет. Оно было полнее и шире, словно относилось не к данной ситуации и данному моменту, но ко всей ее жизни. Чудилось, что такой одинокой можно быть не только в лесу, но и в городе, и в собственном доме… Да что же это такое, думала она, тщетно пытаясь успокоиться, с ума я, что ли, схожу? Ведь не тайга же вокруг, места обжитые, выйду же я к людям когда-нибудь…

И тут она услышала голос Павла, далекий, слабый, доносившийся словно из-под земли. Она не поверила себе, прислушалась напряженно, и голос повторился гораздо явственнее. Вскочив, она побежала на него, продираясь сквозь кустарник, путаясь ногами в высокой траве, едва не налетая на стволы деревьев. Она не сообразила даже, что ей и самой надо бы крикнуть, чтобы Павел пошел навстречу, и молча бежала до тех пор, пока не выскочила на залитую солнцем поляну и не увидела Павла. Уронив сумку с грибами, она бросилась к нему и обмяла его.

— Что же ты… Как же… — бормотала она бессвязно. — Я испугалась так…

— Ну, ну… — Он успокаивающе погладил ее по голове. — Ничего страшного. Ну, разошлись немного, что за беда? Это ж дачный лесок, тут и потеряться-то негде.

— Да, негде! — Она улыбнулась сквозь внезапные, лишь теперь набежавшие слезы. — Знаешь, как страшно было! Думала, все, не найду тебя больше! А ты волновался за меня?

— Как тебе сказать, — замялся он. — Я ведь знал, что всерьез заблудиться тут негде. Справа дорога, слева речка, куда-нибудь ты б обязательно вскоре попала.

— Мне к тебе надо было, понимаешь?! К тебе!

— Ну, вот и вышла ко мне. Сейчас мы отдохнем после этих приключений и закусим заодно. Мне старушка наша кое-что на дорогу дала.

— Какая она славная, правда?

— Обыкновенная, — пожал Павел плечами.

— Прекрасная, — сказала Марина Николаевна упрямо. — Добрая и суровая. Я таких людей очень люблю. И в тебе что-то похожее есть. Ты же суровый?

— Весьма! — засмеялся Павел.

— И добрый.

— Не очень…

— Ну, что ты! — возмутилась Марина Николаевна. — Я же чувствую. А работа у тебя какая! Раз добро людям делаешь — значит добрый. Не спорь, пожалуйста, мне виднее.

— Хорошо, добрый так добрый. Вот тебе от доброго человека! — И он протянул ей огромный красный помидор.

Марина Николаевна почувствовала, что проголодалась так, что у нее даже руки задрожали.

— От страха аппетит, — пробормотала она с набитым ртом. — Страху натерпелась! А он и не волновался, надо же! Добрый человек называется. Никогда не прощу!

— Оченно вы строги, сударыня. А не волновался, потому что знал — найдешься непременно.

— Знал! Очень вы много знаете.

— Виноват, исправлюсь.

— Вот-вот, исправляйтесь, пока не поздно. Умник. Кандидат несчастный! Кандидат с головы до пят! Господи, чушь какая — кандидат! Ну, во что ты кандидат, скажи? Может, в люди? Может, ты не вполне человек еще?

— Марина, прибью! — Он сделал свирепое лицо.

— Ну, вот и доказательство! «Прибью!» Разве настоящий человек такое женщине скажет? Ох, а грибы-то у него какие никчемушные! Заморыши. Смотри сюда — вот… вот… во-от! Это я понимаю, добыча! А если б ты знал, какого я красавца пощадила!

— Как это?

— Первый боровик увидела и не стала срезать. Пусть живет. До того хорош — кавалер, настоящий, галантный — шляпа набекрень. А от тебя небось милости не жди?

— От меня — нет. Попался — все, крышка.

— А я к тебе попалась?

— Надеюсь, что да.

— А ты ко мне?

— Надеюсь, что да.

— «Надеюсь, надеюсь…» Заладил как попугай одно и то же. Ой, слышишь, дятел стучит?

Вдалеке и в самом деле стучал дятел, упорно и монотонно. Марина Николаевна послушала и сказала, вздохнув:

— Всю жизнь стучит, никак достучаться не может. Не открывают…

Она легла на спину, закинув за голову руки. От самых ее глаз уходила ввысь сосна и казалась Марине Николаевне мощной, зеленопалой рукой, держащей над ней небо. Совсем рядом какая-то птаха вновь и вновь повторяла свою короткую и простенькую, прозрачную, как струйка воды на оконном стекле, песенку. Чуть подальше слышалась вторая песенка, поярче и попестрей, и они, то, совпадая, сливались, то звучали порознь. Пахло грибами, мохом, хвоей, и все это вместе было до головокружения хорошо.

— Держи меня, — сказала Марина Николаевна чуть слышно, — а то упаду.

— Откуда и куда?

— С земли в небо… Ты меня любишь?

— Да.

— А я думала, скажешь: «Надеюсь, что да».

— Почему же?.. Просто — да.

— А что больше, меня или работу?

— Это несравнимо.

— И все-таки…

— Если несравнимо, то и ответить нельзя.

— Значит, работу… Что ж, так, наверное, у мужчин и должно быть.

— А у женщин?

— А у женщин — наоборот. Понимаешь — мне все время страшно… Кажется, что вся жизнь в тебе… Вот от этого и страшно. Я поэтому, видно, в лесу и напугалась так. Тебя же потеряла все-таки. — Она улыбнулась, почувствовав, что улыбка вышла какая-то жалкая.

Она ждала, что он скажет что-нибудь, приласкает ее, но он молчал и не двигался. И страх, о котором она только что говорила, с новой и еще большей силой охватил ее. Она вдруг увидела Павла как бы издалека, со стороны, и так ясно представила себе, насколько он свободен. Он с ней, пока он любит ее, но ведь это может измениться! Пусть и не в любой час и день, но все-таки очень быстро. И она никак не сумеет этому помешать. Он всегда волен уйти от нее, как он ушел от жены, семьи, других женщин, которые наверняка были у него. Ей почудилось на мгновенье, как что-то черное надвинулось не только на душу ее, но и на солнце — солнечный свет потерял праздничную свою яркость, померк, хотя на небе по-прежнему не было ни облачка. И, одновременно с этим, какая-то отчаянная, болезненная нежность к Павлу охватила ее. Чувствуя, что этого не надо делать, но не в силах сдержаться, она обняла его и стала целовать его глаза, шею, губы…

Вернувшись в деревню, Марина Николаевна с Павлом устроились на крылечке перебирать грибы, а скоро к ним присоединилась и Маланья Тихоновна.

— Ничего добыли, неплохо, — сказала она, оглядывая грибную кучу. — И на жарку, и на варку хватит. А может, на сушку пустите, домой повезете?

— Нет, нет, — поспешно возразила Марина Николаевна. — Домой нам не надо.

— Вот и зря. Сушеный гриб белый первая вещь. Что ж, и далеко не уходили, тут по округе и шарили?

— Да, поблизости.

— Некому их сейчас собирать-то, в работе весь народ, страда.

— Да, я обратил внимание, деревня пустая совсем, — сказал Павел. — Маланья Тихоновна, у меня к вам есть предложение — не надо ли вам чего в хозяйстве сделать? У нас почти неделя впереди, не все ж гулять таким здоровякам! — Он обнял Марину Николаевну за плечи и весело подмигнул ей. — Найдите-ка нам работенку подходящую.

— Нет, милый. — Старуха с сомнением покрутила головой. — Спасибо, а только не могу я такого допустить. Сын-то что скажет? Скажет, в работу гостей запрягла! Нет, не годится это дело. Отдыхайте себе.

— Маланья Тихоновна, — начал Павел убеждающе, — работа физическая для нас лучший отдых. Правда, Марин?

— Правда, — неуверенно подтвердила она.

— Ну, вот видите! Так что подумайте, что можно нам поручить, а сын и знать не будет.

— Сын сыном, да мне и самой-то вроде совестно. Неладно вроде.

— Я вас прошу! Это ж просьба, понимаете?

— Уж если просьба, тогда деваться некуда! — засмеялась старуха. — Тогда давайте так. Яблоня у меня есть сухая, надо бы ее спилить, на чурки порезать да, может, и пень подкорчевать, чтоб не мешался. Правда, дело тяжелое, потное…

— Маланья Тихоновна! — воскликнул Павел. — Или я не мужик, по-вашему? Обижаете, честное слово!

— Да я про Марину…

— Она просто рядом будет, для вдохновения. Ну, может, пилу придержит иной раз.

— Тогда пошли глядеть! — Старуха решительно встала. — Не поладится, не понравится — пеняй на себя. Я и Алексею про эту яблоню сколько говорила, а он только рукой машет, на кой с ней возиться, мол. А я думаю, сухостой не убрать, это уж последнее дело. Перед людьми стыдно.

Засохшая яблоня стояла в углу огорода и со своим, лишенным коры стволом, с обломанными, остроконечными, короткими сучьями чем-то напоминала огромную, торчащую из земли, гладко обглоданную кость.

— Ну, как, подходяще? — лукаво улыбнулась старуха.

— Вполне, — сказал Павел. — Для меня лучше работы и не придумать.

Марина Николаевна с растерянностью смотрела на яблоню, не понимая, что она-то здесь может сделать, чем помочь? Павел заметил это и успокаивающе положил руку ей на плечо:

— Не волнуйся. От тебя требуются сущие пустяки. В трех… да, в трех местах двуручной пилой придется работать, вот ты и будешь лишь ручку придерживать, чтоб пила не застревала. Все остальное я ножовкой разделаю. Ну, а про корчевку и говорить нечего, не женское дело. Так что не робей!

— А я и не робею. Я не только двуручной, я все время с тобой хочу!

— А вот и будешь со мной. Загорай вон там, в сторонке. Правда, Маланья Тихоновна?

— Правда, правда. Куда ж ей тут!

— Инструмент нам, пожалуйста, готовьте — топор, ножовку, пилу двуручную и рукавицы. Я хирург, мне руки беречь надо. Да и тебе — для красы! — Он обнял Марину так крепко, что она сморщилась.

Она еще, пожалуй, не видела Павла таким оживленным и веселым и не могла понять причины этого. Ведь не предстоящей же возне с яблоней он радуется?

— Вот видишь, значит, тебе все-таки понравилась старушка, если ты для нее хлопочешь так, — сказала Марина Николаевна, когда они остались одни. — Такую прыть проявил, я удивилась даже.

— Не в ней дело, — сказал Павел. — Для нее пусть сын старается. Вон какой здоровяк!

— Так зачем же?..

— А мне самому дела какого-нибудь хочется! — засмеялся Павел. — Не люблю я болтаться. Хоть два-три часа в день надо с усилием пожить. Иначе на меня тоска нападает.

— Так ты, значит, о себе позаботился?

— О себе, но ведь и для старушки польза. Гармония получится полная… Я думаю, что так, в принципе, и следует. Работай для себя, для своего, если хочешь, удовольствия, а от этого и для других прок. Опять, скажешь, эгоизм? Ну, так что же? Думаешь, лучше всех любить и на печи лежать?

— А если б она попросила тебя что-нибудь неприятное сделать?

— За неприятное я б не взялся, — ответил Павел, улыбаясь. — Зачем? В этом-то один из секретов жизни и есть — делай то, что хочешь и любишь.

— Но много же и тяжелых дел, противных даже?

— Вот пусть их и делают те, кто ничего лучшего не смог найти. И пеняют на себя.

— Но есть же и долг в конце концов! — воскликнула Марина Николаевна, начиная раздражаться.

— Долг… — Павел помолчал. — Надо чтобы долг этот самый поперек горла не вставал. Чтоб совпадал и с желаниями твоими, и с интересами.

Пообедав и немного отдохнув, вновь пошли к яблоне. Павел долго кружил вокруг нее, разглядывал и прикидывал что-то.

— Что ты мудришь? — не выдержала Марина Николаевна. — Давай пилить, чего проще?

— Э-э, нет, дело тут тонкое. Надо угадать, куда дерево падать хочет. Не угадаешь, пилу зажмет. Да и комлем ушибить может. Так, здесь, по-моему. — Он сделал топором глубокий надруб на стволе.

— А это зачем?

— Пилу заправить надо точно.

— Ты, как лесоруб настоящий!

— Понимаешь, хирургия всяким рукодельным штукам учит. Мне кажется, я бы даже портняжить мог при нужде. Мы ведь тоже режем, да шьем, да примеряем… Ну, что, начали? Твоя задача пилу придерживать и на себя тянуть слегка. Поехали…

Пилить оказалось неожиданно приятно. Пила позванивала, ходила широко, и из-под нее в обе стороны брызгали красноватые мелкие опилки. Марина Николаевна вскоре поняла, что основную тяжесть работы берет на себя Павел, а она, действительно, лишь придерживает рукоятку. И ей было так хорошо ощущать передающееся через пилу мощное мускульное усилие Павла. Она почти не напрягалась и тем не менее с удивлением почувствовала, что устает — немела поясница и, особенно, правое плечо. Ее тронуло, что Павел быстро догадался об этом и предложил поменяться местами, сменив, таким образом, работающую руку. Проделав это несколько раз, они присели отдохнуть. Павел обнял ее с какой-то особенной, веселой нежностью.

— Работничек, — прогудел он ей на ухо.

Они проработали около получаса, когда ствол яблони стал потрескивать.

— Отойди в сторону, — сказал Марине Николаевне Павел. — Я один теперь, ножовкой.

— Почему? Опасно?

— Нет. На всякий случай. Отойди, тебе говорят!

Марина Николаевна отошла на несколько шагов, а Павел продолжал медленно и упорно действовать пилой. Раздался сильный треск, и яблоня, сначала медленно, как бы раздумывая, а потом все ускоряя и ускоряя ход, рухнула, ломая сучья, на землю.

— Все! Спасибо за службу! — Павел, широко улыбаясь, протянул Марине Николаевне руку. — Ух, натерла как, даже в рукавице. — Он наклонился, поцеловал ее в саднящую ладонь, и прикосновение его прохладных губ было так приятно, что у Марины Николаевны замерло сердце. — Объявляю отбой на сегодня. Купаться идем!

Во дворе встретили хозяйку, которая, едва их завидев, одобрительно закивала головой:

— Слышала, слышала! Аж земля загудела! Никто не зашибся, нет?

— Все в порядке, Маланья Тихоновна! — с забавной гордостью сказал Павел. — Повергли великана! Завтра разделывать будем, а там и корчевать.

— Ну-ка, ну-ка! — старуха проворно схватила руку Марины Николаевны и повернула ладонью вверх. — Ты больше что б к пиле не касалась. Слышишь? — повернулась она к Павлу. — Я не дозволю, волдыри натрет.

— Что это вы так ее жалеете? — улыбнулся Павел. — Ну, и натрет.

— Хорош муженек! Без толку бабу обезручить — разве можно? Было б по нужде, тогда б какой разговор.

— Договорились, Маланья Тихоновна! Все остальное я сам сделаю.

— Вот и сделай, — сказала старуха ворчливо. — А то чего удумал — пни корчевать женщине…

— Какие пни, что вы? Я предполагал в двух местах двуручной пилой перехватить, но раз дело такое, ножовкой обойдусь…

— Слава богу, уговорила мужика, — сказала Маланья Тихоновна лукаво. — Так вы на речку? Вот по тропке и идите, там у нас купаются. На ужин-то грибы жарить? И ждать вас когда?

— Грибы, конечно. А ждать нас не надо, мы и сами не знаем, когда вернемся.

— Не надо и не надо. — Старуха поджала губы. — Как придете, стало быть, так и явитесь…

Когда шли к реке, встречная женщина поздоровалась с ними. Они ответили поспешно, громко, в лад и расхохотались.

— Ты заметил, что здесь почти все здороваются?

— Да. Манера такая.

— Я-то потом поняла, а сначала мне даже не по себе было. Деревню увидела — показалась знакомой. Дом Маланьи Тихоновны — тоже. А тут еще эти приветствия… Подумала, может, я когда-то здесь и жила, да позабыла.

Берег был высок и обрывист. Сверху хорошо просматривалось в мелких местах желтое, песчаное дно реки, на глубине же вода сгущалась и темнела. Наискосок и вниз, по крутизне обрыва шла узенькая тропинка, петлявшая в зарослях иван-чая, то цветущего, розового, то отцветшего, в белых, похожих на древесные стружки, колечках.

Когда загорали и купались, окружающее представлялось Марине Николаевне каким-то необыкновенно родным и ласковым. Ласков был песок; ласкова была прозрачная, медлительная вода; ласков был ветер, едва достававший их под обрывом. Детское желание трогать все вокруг охватило Марину Николаевну. Она подолгу самозабвенно пересыпала в ладонях песок, разглядывая такие разные, белые, желтые, коричневые, сиреневые песчинки, выкапывала ямки, монотонно загребая ладонью и наблюдая за тем, как песок осыпается после каждого ее движения; забиралась в глубину песка, с наслаждением чувствуя прохладу его и сырость. А еще милее была вода с ее блеском, сверканием брызг; с солнечными, слепящими вспышками на поверхности; с нежным, тормошащим давлением ее струй; с ее теплом на мели и холодом в глубине. Приятнее же всего был ветер, освежавший горячую, потную кожу; теребивший волосы так, что хотелось смеяться; доносивший запах то полыни, то кашки, то хвои. Марина Николаевна постоянно чувствовала Павла рядом, и ей казалось, что все это связано с ним, зависит от него. Думалось, исчезнет он — и все исчезнет. После работы у нее болели руки и плечи, но и в этой боли чудилось ей что-то приятное, сладкое почти, может быть, потому, что и работа, и боль тоже были связаны с Павлом. Подумав так, она ощутила уже хорошо знакомую ей тревогу и страх потерять его.

Вечером, после ужина, Павел ушел к Пантюхову договориться о рыбалке, которую они собирались устроить. Даже твердо зная, что он вот-вот вернется, Марина Николаевна почувствовала вдруг такую тоску и пустоту, что поспешно разыскала во дворе Маланью Тихоновну и больше уже не отходила от нее. Они вместе собрали созревшие за последние дни помидоры, выкопали несколько кустов картошки, а потом уселись на крыльцо передохнуть.

— Все-таки странно, что вы одна живете, — сказала Марина Николаевна. — У сына простор такой…

— А вот что ты будешь делать! — словно бы и сама удивляясь, воскликнула Маланья Тихоновна. — Не могу дом бросить. Не могу и не могу. Из-за Матвея. Муж, — пояснила она, поймав вопросительный взгляд Марины Николаевны. — В войну погиб.

— Так ведь это ж сколько лет прошло!

— Сорок два, — сказала Маланья Тихоновна просто. — Этим летом как раз и исполнилось. А дом он построил перед самой войной.

— Боже мой! — проговорила Марина Николаевна почти с испугом. — Сорок два года! Целая жизнь. Неужели все это время его помните?

— А ты как думала? Помню, конечно, как бы это я не помнила? Муж. Ты-то со своим давно живешь?

— Не очень… — замялась Марина Николаевна.

— Детей много ли?

— Детей нет.

— Худо, — покачала головой старуха. — Без детей какая ж жизнь? А мужик он хороший у тебя. Трудовой, главное. Гляди, с яблоней занялся настырно как!

— Он очень много работает! — подтвердила Марина Николаевна с жаром.

— Трудового мужика сразу видать. Мой-то тоже был работник не из последних. Избу эту, считай, один построил, и стоит как миленькая. Лучший плотник по округе был. А инструмент какой имел! Веришь, карандаши детям топором зачинивал, ей-богу, правда. Инструмент-то до сих пор цел. Пила, что вы работали, топор — все его тогдашнее.

— А вот фотография у вас на стене висит, мужчина молодой в косоворотке, это он, наверное?

— Он. Молодой, да… И сын уже его старше, и дочь. Я-то его молодого помню, а сама вон какая… Чудно как-то. — Старуха усмехнулась с недоумением. — Себя тогдашнюю не очень и вспомнишь, а его — как вчера видела. Чудно, — повторила она, помолчав. — Я уж и путаться стала — не то муж он мне, не то вроде как сын теперь… Днями во сне видела — сидим мы вот так, как с тобой, на крыльце на этом, он молодой, смеется, зубы блестят. Давай, говорит, Малаш, песню заиграем. Он любил, голос был — колокол… Да, сказал так-то, а я обмерла, молчу. Я ж старая, как вот сейчас, во сне-то… Думаю: куда ж мне петь-играть? И не пойму, какой он меня-то видит? Не то старой, не то тогдашней, молодой. И страшно мне и вроде как стыдно чего-то…

— И что же?

— А ничего. Проснулась, сердце стучит…

— Часто вы его видите?

— Ты знаешь, милая, чем старее делаюсь, тем чаще вижу! — сказала старуха удивленно. — Прямо чудо. Думаю иной раз, может, потому, что к нему скоро уж отправляться. Ждет, может, вот и является, перед свиданьем-то? — Она тихо улыбнулась. — И еще что, слышь-ка, заметила. Как у сына заночую — никогда Матвей не приснится. Ну, ни единого раза не было. Вот я и из дома своего, нашего-то, и не хочу уходить. Может, думаю, он недовольный будет?

Старуха сказала это так обыденно и просто, что у Марины Николаевны мороз пошел по коже.

— Его же нет, бабушка.

— Нет-то нет, а душа ведь является. Значит, есть она где-то такое, душа?

— Так это в вас он, в памяти.

— В памяти, когда днем, а ночью? Как живой приходит, это как? Прямо живой и живой!

— И это в памяти.

— Сомнительно мне. Уж такая явственность, до черточки все вижу. Вот я и думаю, брось дом, ему и прийти-то некуда будет…

— Ну, что вы, Маланья Тихоновна, право… Это уж мистика какая-то!

— Как говоришь?

— Ну, сверхъестественное что-то…

— Сверх или не сверх, не знаю, а вот еще тебе расскажу. После войны лет через пять посватался ко мне один. И стала я думать и никак ничего не придумаю. И не по душе он мне, а все-таки мужик, как ни говори. Все не одна будешь, да и дело мое еще не старое было. А их-то, мужиков, тогда по деревням нашим — хоть по пальцам считай. На вес, как говорится, золота. Да, и пока-то я думала-сомневалась, начал мне Матвей сниться. Каждую ночь, ну, хоть бы одну пропустил. Я и решила, что это знак такой, что не хочет он, чтоб я за того мужика шла. Я и отказалась. И, слава богу, как потом-то открылось. Мужик совсем плохой оказался. Грабеж учинил и в заключение попал вскорости. Так и сгинул, как не бывало. А ты говоришь — сверх… Ничего не сверх, а знак такой был от Матвея — поберегись, мол… да и другое бывало, всего ведь не расскажешь. Потому и не могу я дом бросить. Где жила с ним, там и доживу.

Минуло пять дней, и все они слились в сознании Марины Николаевны в один огромный, сияющий солнцем, радостный день. Перед самым отъездом, когда Павел и Пантюхов говорили о чем-то, стоя у машины, она тихонько отошла от них. Постояла на пороге комнаты, где они с Павлом жили, потом оглядела двор, поленницу дров, нарубленных Павлом из спиленной ими яблони, и подумала, что никогда в жизни она не была счастлива так, как здесь, в этом чужом для нее доме.

 

11

Поездкой в деревню Бритвин остался доволен — и отдохнул хорошо, и Марину узнал поближе, в постоянном, ежедневном общении. То новое, что ему открылось, не только не разочаровало его, но и привязало к ней еще больше. Он, вообще-то, знал, что она добра, умна, заботлива и, главное, любит его, а теперь вполне уверился в этом. Рад он был и тому, что и его чувство к ней вполне выдержало эту небольшую проверку. В нем, может быть, стало меньше остроты и напряжения, как в начале их связи, зато появился оттенок прочности и равновесия. Одно только немного смущало Бритвина — некая излишняя, по его мнению, восторженность Марины по отношению к нему. Было тут что-то надрывное, тревожное, опасное даже, но он надеялся, что это пройдет. Надо лишь придерживать ее немного.

Когда они прощались, вернувшись в город, Бритвин видел, как ей тяжело, — она была растерянной, печальной и близкой к слезам. Ему и самому взгрустнулось: такое золотое время миновало, но он резко переменил это настроение, представив массу ждущих его дел. Подумал — вперед надо смотреть, а не оглядываться.

Со следующей встречей Бритвин спешить не хотел. И из-за работы, которая потребует всех его сил и времени, и для того, чтобы дать Марине возможность успокоиться и прийти в себя, ощутить ход и рамки обыденной жизни. Пусть привыкает воспринимать их отношения, как часть этой жизни, важную, но все-таки часть.

— Две недели? — переспросила Марина, словно бы не поверив. — Целых две?

Бритвин почувствовал жалость, заколебался на мгновение, но все-таки не дал себе воли и начал объяснять, как много у него теперь работы накопилось. Столько, что впору в клинику переселяться и жить там безвыходно.

— Впрочем, — сказал он, смягчая ситуацию, — это ведь предварительно. Я позвоню на днях, вдруг у нас там все не так и страшно.

— Как хочешь, — сказала она тихо.

— Да ведь не в желании дело, а в обстоятельствах! Я, может быть, вообще не хотел бы с тобой расставаться.

— Может быть… — повторила она. — Господи, что за разговор дурацкий! Получается, будто я тебя упрашиваю… Через две недели так через две. Пока!

Она повернулась и быстро пошла от него к троллейбусной остановке с напряженными и чуть перекошенными от тяжести чемодана плечами. Бритвин шагнул было вслед, но ее заслонили люди, и он остановился. Да и что он мог бы еще сказать? Назначить встречу через неделю, а не через две? Смешно, несолидно… Он дал ей понять, что, кроме их отношений, у каждого есть еще и своя, особенная жизнь, в которой не надо мешать друг другу. Вот и хорошо.

В рабочую свою колею Бритвин вошел сразу и с удовольствием. Было приятно ощутить привычную атмосферу клиники, увидеть коллег и даже больных. Его переход в ассистенты кафедры должен был вот-вот произойти, он имел моральное право не особенно загружать себя, но не мог. Многолетняя привычка работать с полной отдачей сразу заявила о себе, и он в первый же день сделал две довольно сложные операции. Потом состоялся долгий деловой разговор с Бельченковым, который готовился принять на себя обязанности заведующего отделением. Бритвин чувствовал удовлетворение, сознавая, что передает хорошо поставленное дело в хорошие руки. Было жаль оставлять коллектив, «команду» свою сыгранную, но и будущая работа манила и радовала. А в общем, все представлялось естественным — что-то старое, попроще, кончилось, что-то новое, посложнее и поинтереснее, начиналось. Нормальный ход.

А вечером к Бритвину явилась дочь и, сияя, сообщила, что выходит замуж.

— Если ты, конечно, не возражаешь, — добавила она с лукавой улыбкой.

— Какие уж тут возражения, — развел Бритвин руками. — Решила ведь уже все. Перед фактом меня ставишь, в сущности. Кто же он, позвольте узнать?

— Николай Петрович Золотин, — важно произнесла дочь. — Ты с ним знаком, кстати. Помнишь, до концертного зала нас провожал?

— Как же, как же, — сказал Бритвин иронически. — И знаком, и даже припоминаю смутно. Тогда что ж, тогда все в порядке. Получай родительское благословение.

— Смеешься?

— Смеюсь, — кивнул Бритвин. — А разве не смешно — в одном городе живем, а все знакомство отца невесты с женихом — пять минут совместной ходьбы по улице.

— Ну и что? Тебе больше и не надо, я же знаю. Это мое личное дело, а ты в личные дела не любишь вмешиваться. Не так разве?

— В известной степени. Только личное дело дочери — и мое личное.

— Брось! — махнула она рукой. — Все равно не любишь.

Бритвин почувствовал себя задетым и именно потому, что в словах дочери была очевидная правда.

— К тому же Николай тебе понравился, — сказала дочь мягко. — Я заметила. Ну, признайся — так?

— В общем, да… Насколько можно судить при таком мимолетном знакомстве.

— Вот видишь! А поближе узнаешь — еще больше понравится. До свадьбы два месяца — мы ведь только что заявление подали.

— Что ж, заходи с женихом. Пообщаемся.

— Непременно! Мне так хочется, чтобы вы с ним подружились!

— Посмотрим, посмотрим… Он, что же, был раньше женат?

— Да, два года назад развелся. Но он ничего плохого о жене бывшей не говорит. Просто не сложилось. Они даже и теперь в неплохих отношениях. Сын у них пятилетний.

— Ясно… А жить где вы будете?

— У него комната в коммуналке. Он говорит, через год-полтора отдельную квартиру получить должен.

— А работает он кем?

— Разве я тебе не говорила? — удивилась дочь. — Преподаватель наш, ассистент. Кандидат, как и ты, между прочим.

— Чего же лучше! — засмеялся Бритвин. — А я скоро буду, как и он, ассистент. Полное совпадение получается, как тут нам не сойтись.

— Тебя, что, в институт берут? Ой, как хорошо, поздравляю, папка!

— Спасибо. А теперь скажи, что от меня требуется ввиду грядущих важных событий?

— А ничего!

— Нехорошо как-то. Я ведь отец все-таки.

— Отец, отец, не сомневайся! Ну, что я тебе могу ответить, сам посуди? Бытовыми свадебными хлопотами ты заниматься, конечно, не будешь, это мы с мамой все обсудим и сделаем, а больше что ж? На свадьбу приходи, только и всего.

Бритвин помолчал, чувствуя неловкость. В организации свадьбы ему и в самом деле не хотелось участвовать, но и остаться совсем уж в стороне тоже было диковато. Ладно, решил он в конце концов, время пока терпит, посмотрим, как все сложится. При нужде можно будет и похлопотать.

— Ведь тебе приданое надо, — подмигнул он дочери.

— Обязательно! Полный сундук!

— Сундука, к сожалению, нет, тем более полного, а вот деньги есть. Собралось как-то незаметно тысячи две. Возьми.

Бритвин потянулся к нижнему ящику стола, но дочь испуганно остановила его:

— Ты что, папка! Не надо, оставь… Какие деньги? Столько времени еще впереди. А вдруг мы передумаем? — Она улыбнулась.

— Ладно, не будем спешить, — кивнул Бритвин. — Во всяком случае можешь на них рассчитывать.

— Все я не возьму, половину разве…

— Не надо спорить, — сказал Бритвин твердо. — Мне они не нужны, а тебе пригодятся. Ты мне вот что теперь скажи — брак-то по любви, надеюсь?

— Конечно! — вспыхнула дочь. — Неужели ты думаешь…

— Ну-ну! — прервал ее Бритвин. — Успокойся. Я и не сомневался, но спросить-то должен был.

— Зачем же спрашивать?

— А для порядка.

После ухода дочери Бритвин долго сидел неподвижно, глядя в окно на мощный, мутновато-багровый закат. Ему было грустно, и в то же время он испытывал удовлетворение. Что ж, дочь определилась в жизни по всем основным, так сказать, параметрам. И с профессией, и с замужеством. Можно теперь за нее спокойным быть. Николай Петрович Золотин не подведет, по всему судя. Самостоятельный человек. А это значит, что ему самому особых хлопот с дочерью впереди не предвидится. Внуки? Ну и внуки, разве плохо? Живая связь, кровная. Будет кому игрушки покупать. И с дочерью они его сблизят, общий центр, интересы общие. Так что с замужеством дочери жизнь его не только не оскудеет, но станет полней. А если учесть, что у него имеется еще и Марина, то совсем хорошо выходит, лучшего и желать нельзя.

Бритвину очень захотелось поговорить с ней, хотя бы по телефону, но было поздно. Не звонить же домой. Муж может подойти, врать что-то придется или просто положить трубку. А это уж совсем смешно, по-мальчишески выйдет. На работу придется завтра позвонить, узнать, что там у нее и как?

В клинике, однако, на Бритвина сразу же с утра рушилась такая масса забот, что вспомнить о звонке и выбрать для него подходящее время он смог лишь через несколько дней.

— Нам надо встретиться и поговорить, — сказала Марина, едва поздоровавшись. — Хорошо бы сегодня.

— Случилось что-нибудь? — встревожился Бритвин.

— Расскажу при встрече.

— И все-таки…

— Это не телефонный разговор. Приходи к закрытию библиотеки, если можешь.

Какая-то у нее неприятность, подумал Бритвин, положив трубку. Не вовремя. Нужно будет отвлекаться, силы, которые ему так сейчас необходимы для новой работы, на что-то постороннее тратить. С мужем, скорее всего, конфликт из-за поездки. Если так, то он-то чем может помочь? Добрым советом? Или другое что, мало ли бывает? С детьми, с матерью, со службой, наконец? Ну, уж к этому он и совсем никакого отношения не имеет. Способен лишь выслушать и посочувствовать, больше ничего.

Представив, что он скоро, всего через несколько часов, увидит Марину, Бритвин повеселел. Он решил заехать к ней не к концу работы, а пораньше. Возможно, она сумеет уйти, и у них будет время к нему заглянуть, побыть вдвоем. Незачем упускать такой случай.

 

12

Домой Марина Николаевна возвращалась с тяжелым чувством. Боль от прощания с Павлом, обида на его холодное, рассудочное, как ей показалось, поведение, тревожные мысли о том, что ждет ее дома, — все это слилось воедино и ощущалось ею, как тугой, запутанный, давящий грудь узел. Она с внутренним усилием повернула ключ в замочной скважине, словно страшась того, что сейчас увидит.

Родные лица детей и матери на мгновение успокоили ее — с ними, по крайней мере, все в порядке. Вот они, все трое.

— Привет! — сказала она с наигранной, уколовшей собственный слух, бодростью. — Как вы тут без меня?

— А ничего, — ответила мать, и ее тон тоже показался Марине Николаевне наигранным, чрезмерно обыденным и простым. — Нормально прожили.

— Да, нормально! — протестующе воскликнула дочь, повиснув на шее Марины Николаевны. — Я соскучилась! Где ты пропадала так долго?

От этого случайного, впопыхах заданного вопроса кровь тепло и колюче бросилась Марине Николаевне в лицо.

— Пропадала там, где надо, — отозвалась она, хотя вопрос дочери, в сущности, и не требовал ответа.

— Переодевайся — и к столу, — сказала мать. — Ишь, как осунулась. Ровно из голодного края приехала.

— Это с дороги.

Когда Марина Николаевна пила на кухне чай вдвоем с матерью, поведение той показалось ей странноватым. В ее разговоре была некая, едва уловимая, неопределенность и уклончивость, словно она скрывала что-то. Марина Николаевна пыталась отнести это впечатление к своему поневоле тревожному и подозрительному состоянию, подавляла его, но оно с упорством возникало снова и снова.

— Как Дмитрий? — прямо спросила она наконец.

— А ничего, работает…

— Что твердишь одно и то же! — воскликнула Марина Николаевна с раздражением. — Жили ничего, Дмитрий ничего…

— А что же я могу еще сказать? — ответила мать неожиданно сухо и строго. — Возвращался поздно, ну, это и всегда почти так. Мрачноватый был. Я подумала, может, на работе трудности какие, а может, по тебе скучает? Не спрашивала, не лезу, куда не просят. Придет, увидишь, поговоришь…

От слов матери Марине Николаевне стало еще более тревожно и зябко, и, скрывая это, она склонилась над чашкой с чаем, вдыхая его теплый, влажный дух.

— А детки наши как?

— Обыкновенно. Дарья веселилась, Вадим над книжками сох. Ты так спрашиваешь, будто за эту неделю невесть что должно произойти. Жили да жили. Слава богу, ничего не стряслось такого особенного.

Чтобы хоть немного расслабиться, Марина Николаевна приняла ванну и легла в постель, надеясь поспать часок-другой.

В комнате было тепло, но, по мере того, как она засыпала, ее все сильнее охватывал озноб, а потом и самый настоящий холод. И сон, который сразу же начал сниться ей, соответствовал этой перемене. Она шла куда-то в легкой летней одежде, и вокруг осень была, простор ее и стынь, зябкие, обнаженные поля, одинокие, голые, редкие деревья. Нужно было идти все быстрее, чтобы согреться, и в этом ускорении словно бы и цель ее главная состояла — быстрей, еще быстрей… Только собственная кровь, ток ее, жаркий и стремительный, мог помочь. Она шла и шла и уже начинала понемногу согреваться, но тут что-то изменилось неуловимо — и она была уже босиком, и сарафан на ней какой-то куцый, жалкий, полурасстегнутый, и осень уже поздняя вокруг, настоящее предзимье, и такой во всем холод: в комьях смерзшейся грязи под босыми подошвами, в угрюмых, низких тучах, в ветре пронизывающем. Теперь уже не согреться ходьбой, надо бежать, и она бежит, спотыкаясь… Потом происходит еще одна мгновенная перемена — и на земле уже снег, и не просто холод мучает ее, а мороз жжет и давит. Ей становится совсем уже невыносимо, но зато и какая-то новая надежда возникает, огонек какой-то горит, мерцает далеко впереди. Он обещает спасение, и нужно успеть добежать до него, пока есть еще силы и остатки собственного, внутреннего, телесного тепла. Она бежит и бежит, огонь приближается, растет, становится ярким, слепящим. Вот уже можно протянуть к нему руки, и она делает это и наталкивается на гладкое, твердое, обжигающее холодное стекло…

Очнулась Марина Николаевна с колотящимся сердцем, словно и в самом деле только что бежала из последних сил. Чувство одиночества и страха все еще тлело в ее душе, и события сна еще сохранялись в памяти, зыбкие, неверные, готовые вот-вот исчезнуть. Их можно было удержать, закрепить, попытаться понять в них хоть что-то. Она смутно догадывалась, что между сном и действительной жизнью есть какая-то связь, но не хотела нащупывать ее — ничего хорошего все равно здесь не обнаружишь, зачем же мучиться впустую? И она позволила событиям сна исчезнуть из памяти, они растаяли, как снежинка на ладони.

Дмитрий вернулся домой неожиданно рано. Человек посторонний мог бы подумать, что он находится в хорошем расположении духа, но Марина Николаевна, знавшая его до мельчайших особенностей характера и поведения, ясно видела, что он предельно напряжен, взвинчен и с трудом скрывает это. Ей стало страшно, и в то же время она испытала нетерпеливое, страстное желание выяснить все, и как можно скорее. Так бывает на краю отвесного обрыва — высота и пугает, и притягивает к себе.

Никого из детей в квартире не было, а потом и мать, подав Дмитрию ужин, куда-то ушла. Когда за ней захлопнулась дверь, Марина Николаевна посмотрела на мужа и вздрогнула: лицо его было угрюмым, жестким и как бы постаревшим мгновенно.

— Так где ты была? — негромко спросил он.

— Что за вопрос? — пожала она плечами. — Я говорила тебе, по-моему.

— Скажи еще.

— Пожалуйста. Я была в командировке.

— Так…

Он долго молчал, низко склонив голову, и у нее появилась надежда, что он не знает ничего определенного, что поведение его лишь результат догадок и подозрении. Но вот он поднял на нее глаза, полные такой мучительной и словно бы стыдящейся себя боли, что эта надежда сразу исчезла.

— Так вот, — начал он, трудно дыша, — я встретил вашу заведующую, и она сказала, что ни в какую командировку тебя не посылали.

Марина Николаевна ожидала чего-то подобного, и все-таки сказанное ошеломило ее. Она словно бы полетела вниз с обрыва, и в этом падении все спуталось, и осталось лишь ощущение безобразного хаоса и подкатывающей к горлу дурноты.

— Так где ты была? — повторил Дмитрий.

Она молчала, падая и падая куда-то, и ей казалось, что нет и не может быть ничего хуже этого беспорядочного падения. Неожиданно и ярко вспомнился Павел, и возможность опоры и спасения вдруг забрезжила для нее. Она усилием остановилась на этом воспоминании, чувствуя, что головокружительный ее полет вниз замедляется, что она вновь начинает воспринимать реальность окружающего и свое место в нем. Прошло несколько секунд или минут, быть может, и у нее появилось достаточно сил и мужества, чтобы поднять на Дмитрия глаза. Она знала теперь, что скажет, и ужаснулась той боли, которую вот сейчас причинит ему. Мысль о том, нельзя ли избежать этого страшного, незаслуженного им удара, мелькнула у нее. Она словно бы задала себе вопрос и тут же, мгновенно, получила на него ответ — нет, нельзя. Понимание и собственного и его положения ярко вспыхнуло в ней. Она должна была честно ему ответить. И для себя, чтобы задержать это, убивающее ее душу, падение в хаос, и для него тоже, потому что ложь, в конечном счете, будет для него еще страшней и тяжелей, чем правда.

— Дима, — сказала она, поражаясь тому мягкому, сочувственному тону, с которым выговорилось его имя, — я люблю другого человека и была с ним.

Произнеся это, Марина Николаевна с мучительной остротой осознала полную непоправимость, необратимость сказанного. Эти слова словно бы провели через их с Дмитрием жизнь некую резкую, черную черту, которая никакими усилиями уже не может быть стерта. А в следующее мгновение она увидела, что Дмитрий улыбнулся, потерянно и едва уловимо. Если бы он закричал, даже ударил ее, то и тогда она не была бы потрясена так, как этой его слабой улыбкой. И вновь сознание непоправимости и боли, которую она причинила близкому, родному ей человеку, обожгло ее.

— Что ж, спасибо за откровенность, — глухо проговорил Дмитрий. — Прости, я должен уйти.

Марина Николаевна осталась в квартире одна, и это одиночество легло на нее такой тяжестью, что не продохнуть. Оно даже оттеснило на время только что происшедшее между ней и Дмитрием и как черное, мутное облако, топя в себе все, заполнило ее душу. Ей даже мерещилось мгновениями, что и дети, и мать ушли из дома не случайно, что это имеет отношение к ее связи с Павлом, как расплата.

Мысль о Павле вызвала у нее острое желание увидеть его или хотя бы поговорить с ним. Только он на всем свете мог и должен был разделить и облегчить ее одинокую муку и тоску. Она подошла к телефону, положила ладонь на холодный изгиб трубки и тут же поняла — нет, никак нельзя. В ее звонке к Павлу в такую минуту было бы что-то стыдное, унизительное. Бросилась за поддержкой, видите ли… Нет и нет. Со всем, что случилось, надо справляться только самой.

О происшедшем и его последствиях она сейчас думать не могла — таким все это представлялось мучительным и страшным…

Ей казалось, что Дмитрий ушел из дома давно, но, случайно посмотрев на часы, она увидела, что прошло всего лишь около десяти минут. Чувство одиночества продолжало прямо-таки физически мучить ее, и спасения от него не было, потому что никого, кроме Павла, она не хотела бы видеть. Даже детей и мать. Недавний сон с собственной обнаженностью среди зимнего холода вспомнился ей. Теперь она тоже чувствовала себя обнаженной, только не физически, а духовно. И было стыдно и страшно, что войдет мать или кто-то из детей или они вместе, и при первом взгляде на нее им все станет ясно…

— А где же Дмитрий? — спросила мать, едва появившись на пороге комнаты.

— Ушел, — с непонятной ей самой резкостью, грубостью почти ответила Марина Николаевна.

— Куда?

Марина Николаевна отозвалась не сразу. Ей и жаль было мать, и в то же время, после того, что она сказала Дмитрию, она не могла больше лгать и притворяться. У нее просто не было на это сил. Да и зачем? Поможет ли ее притворство матери? И на какой срок? На день, на два?..

— Не знаю, — сказала она наконец. — Я пойду лягу, пожалуй. Плохо себя чувствую…

Мать не стала ни о чем больше спрашивать, и уже в спальне Марина Николаевна, вдруг представив себе ее растерянность и тревогу, испытала пронзительное чувство вины перед ней. А еще и дети, подумала она. И для них подарок… Она оказывалась такой виноватой перед самыми близкими людьми, что вину эту невозможно было ни вполне осмыслить, ни оправдать хоть немного.

Она была уверена, что не заснет, но заснула сразу же — глубоким, тяжелым, беспробудным сном. Ушла в него с облегчением от всего того мучительного и неразрешимого, что надрывало ей сердце. Проснулась же, как всегда, ровно в семь с какой-то болезненной ясностью в голове, и первая мысль, которая пришла ей, была мысль о разводе. Казалось, что душа ее не отдыхала во сне, а продолжала жить, мучиться, решать что-то, и к моменту пробуждения нашла, наконец, главное, все объединяющее слово — «развод».

Дмитрий обычно вставал на час раньше и к моменту ее пробуждения уже готовился выходить из дома. Вот и сейчас, прислушавшись, она уловила доносившиеся из прихожей невнятные голоса матери и мужа. Вот и хорошо, подумала она, пусть уйдет, незачем нам сейчас, да еще мельком, видеться.

Начиная день, Марина Николаевна ужаснулась его лежащей впереди бесконечности и тому душевному напряжению, которое придется выдержать. Помогло ей странное, постепенно завладевшее ею, похожее на сон наяву состояние. Происходящее вокруг отдалилось как-то, казалось нереальным, словно отделенным от нее стеклянной перегородкой, и не задевало, не трогало ее. Она привычно, механически делала то, что от нее требовалось и ожидалось, почти не замечая этого. О том же, что произошло вчера и что ждет ее в будущем, она тоже думала мало и как-то отрывочно. Душа ее словно бы затаилась на время, страшась и не находя сил принять на себя всю тяжесть случившегося.

Когда она вышла вечером из библиотеки, то увидела ожидавшего ее Дмитрия. Он вежливо, как с посторонним человеком, поздоровался с ней и сказал:

— Пройдемся пешком, надо поговорить.

Она молча кивнула. Дремотное состояние, владевшее ею целый день, исчезло, и теперь она воспринимала все четко и остро.

— Разговор наш будет недолгим, — сказал Дмитрий. — Я подаю на развод и ухожу из дома. Ты, конечно, понимаешь, что это не может быть иначе.

— Разумеется, — ответила она.

— Ну, вот и все, в сущности, — усмехнулся он. — Лихо мы с нашей жизнью разделались! В считанные секунды. Никчемная, выходит, она была.

— Нет, мы хорошо жили.

Дмитрий рассмеялся зло и коротко.

— Настолько хорошо, что ты… Что там говорить! — оборвал он сам себя.

— Мы хорошо жили, — повторила Марина Николаевна. — Ты прости меня, Дима, если сможешь. Когда-нибудь…

— А-а! — Дмитрий поморщился, словно от боли. — Не ожидал я такого от тебя, вот что. Ну — никак.

— Я тоже от себя не ожидала.

— Ребят жалко, сил нет. И несправедливо, главное. Ты эту кашу заварила, и с тобой же они останутся.

— Будешь приходить, общаться.

— Общаться! С детьми надо жить, а не общаться!

— Прости…

— Нечего мне прощать! — крикнул Дмитрий. — Разве что сказать надо было раньше, не темнить со всякими там командировками. Ну, да ладно… Значит так, уйду я скоро, но не сразу, надо же с жильем определиться. А поэтому не будем пока домашних своих этой новостью радовать. Скажем перед самым уходом.

Последующие два дня, до того, как позвонил Павел, были очень тяжелы для Марины Николаевны. Она ясно и трезво увидела наконец свое положение, и эта трезвость оказалась мучительной.

Дмитрий избегал оставаться с ней с глазу на глаз, и она была благодарна ему за это. Мать выглядела встревоженной, несколько раз делала попытки расспрашивать Марину Николаевну, но та решительно пресекала их в самом начале. Только дети оставались прежними, однако и с ними Марине Николаевне было теперь нелегко. Чувство вины лишало ее естественности и свободы в общении, делало то излишне уступчивой и мягкой, то неоправданно, до нелепости, строгой.

Когда она думала о скором и неизбежном разводе, пятнадцатилетняя ее жизнь с Дмитрием представлялась ей такой уютной, такой спокойной и теплой. Для того, чтобы как-то оправдать перед собой случившееся, она искала в ней самое плохое и, странное дело, почти ничего не могла найти. И ведь знала же, что это было, конечно, но теперь как-то улетучилось из памяти, а если и припоминалось, то с трудом. Ну, скучновато бывало порой, нудно, безрадостно. Ну, так что же, ничего страшного. Семейная жизнь не праздничный карнавал, в конце концов. Однако настоящего, глубокого сожаления о том, что эта жизнь кончилась, у нее тем не менее не было. Умом она понимала, что есть о чем пожалеть, пыталась настроить и душу свою на сожаление, но из этого ничего не выходило.

А вот мысль о детях постоянно мучила Марину Николаевну. Им за ее любовь придется заплатить дорого, будет у них теперь «приходящий» папа. И это в том возрасте, когда он нужен им ежедневно, а не по выходным, на несколько часов.

Будущие, после развода, отношения с Павлом представлялись ей смутно и противоречиво. То казалось, что они поженятся, и это наполняло ее такой радостью и счастьем, что она с трудом гасила улыбку; то думалось, что он не захочет менять свою сложившуюся уже, одинокую жизнь, и все меркло, темнело в ней и вокруг нее.

Павел наконец позвонил, они договорились встретиться, и Марина Николаевна ожидала встречи так, как ожидают решения своей судьбы.

 

13

Входя в читальный зал, Бритвин чувствовал себя приятно возбужденным тем, что сейчас увидит Марину. Ему вспомнилось, как всего каких-нибудь два месяца назад он встретил ее здесь впервые, такую недоступно-гордую, спокойную и красивую. Теперь же он удивился происшедшей в ней перемене. За те несколько дней, в течение которых они не виделись, ее лицо похудело и обрезалось и, самое главное, имело так не свойственное ей выражение грустной растерянности. По дороге в библиотеку он упустил из вида, что ее желание немедленно встретиться с ним скорей всего связано с какими-то неприятностями, вполне сосредоточился на радости вот-вот увидеть ее и теперь испытал нечто вроде разочарования. Свидание наверняка сулило ему что-то неожиданное и невеселое.

Бритвин пришел гораздо раньше, чем они условились, и поэтому увидеть его рядом было для Марины неожиданностью. Весь ее печальный облик изменился мгновенно: лицо вспыхнуло, в глазах возник яркий, живой свет. Бритвин был и польщен, и слегка встревожен этой переменой. Как же она ждала его, бедная! И какие большие надежды связывала с его появлением, если обрадовалась так!

— Здравствуй. Почему так рано? — удивилась она. — Пойдем ко мне в кабинет.

— А может быть, сразу ко мне? — предложил Бритвин.

— Домой? — Она задумалась, машинально перекладывая лежащие на столе бумаги. — Подожди здесь, я попробую договориться.

Через несколько минут они вышли вдвоем из библиотеки и тут же сели в подвернувшееся такси. Марина вновь стала озабоченной и грустной, Бритвин же вопросов не задавал, ожидая, когда она заговорит сама. Так они и ехали молча, молча поднялись по лестнице и вошли в квартиру.

Пока Бритвин готовил чай, Марина сидела в кресле, безразлично листая какую-то книгу. Бритвин чувствовал, что, чем дольше продолжается молчание, тем важней и неприятней будет то, что она сообщит ему.

— Рассказывай, — не выдержал он наконец, подавая ей чашку. — Что стряслось?

— Я развожусь с мужем, — сказала она. — Вернее, он разводится со мной.

Она приостановилась и испытующе смотрела, и по той боли, которая постепенно проступала в ее глазах, Бритвин понял, что она догадывается о его отношении к сказанному. А отношение определилось сразу и однозначно — это была лишняя морока для него. Лишние проблемы, лишние сложности. Лишняя ответственность.

Он знал, что должен расспросить ее, а она должна ответить на его вопросы, но это теперь не имело существенного значения. Самое главное уже было ясно им обоим. Она сообщила ему, что свободна, и это совсем не обрадовало его.

— Почему? — спросил он.

— Я сказала о наших отношениях и нашей поездке.

— Почему? — повторил Бритвин, чувствуя, как в нем возникают, поднимаются из глубины холод и отчуждение, которые он не может подавить.

— Так получилось… Да и какая разница?

— Это окончательно?

— Да, — кивнула она. — Как же иначе?

Бритвин долго молчал, потому что ему нечего было сказать. Он чувствовал всю неловкость, жестокость даже этого молчания по отношению к Марине и никак не мог нарушить его. Единственное, что можно было сделать сейчас, это предложить ей замужество, а как раз этого он и не мог. Он решил это сразу, едва услышав о разводе. Он не успел ни обдумать, ни обосновать свое решение, оно существовало в некоем свернутом, как бумажный рулон, виде и, тем не менее, было четким и однозначным. Он знал, что при необходимости «развернет» его, рассмотрит тщательно и подробно, взвесит все «за» и «против» и оставит прежним. Он продолжал молчать, а все, что приходило ему в голову, казалось таким невыносимо неестественным и фальшивым, что этого невозможно было выговорить. Не сочувствовать же? Не утешать? Не выяснять подробности? Впрочем, он не знает очень существенного — ее отношения к разводу. Ведь если она сказала мужу обо всем, значит, знала, на что шла?

— Ты сама решила развестись? — спросил он.

— Так получилось… Но я не жалею.

— И когда же это будет?

— Не знаю, как там по судопроизводству полагается. Месяца через два, наверное.

От того радостного оживления, которое вспыхнуло в Марине при их встрече, не осталось и следа. Ее лицо завяло, смялось как-то, глаза потухли, углы рта опустились, и это придавало ей скорбное выражение. Было видно, что время от времени она пытается приободриться, приподнимает голову, расправляет плечи, но ненадолго.

Бритвин вдруг ясно представил себе то положение, в котором она оказалась, состояние ее душевное и испытал к ней пронзительную жалость. Надо было немедленно что-то сказать, что-то сделать, чтобы хоть немного помочь ей. Но что? Подойти, приласкать?.. Он же любит ее, черт побери! Любит, но не настолько, чтобы жить с ней вместе. От сих до сих, как говорится… Нехорошо, но что же делать, если это именно так?

Он заставил себя встать, подойти к ней и обнять ее. Она никак не отозвалась, сидя совершенно неподвижно и глядя прямо перед собой.

— Плохо тебе?

— Да, — сказала она тихо.

Он обнял ее настойчивей и крепче, попытался поцеловать, но она отстранилась от него.

— Нет… Нет, нет! Знаешь что, вызови-ка такси, пожалуйста. Мне надо вернуться на работу.

— Зачем же мы приехали? — опешил Бритвин.

— А ты думал затем, что и раньше? — усмехнулась она.

— Нет, но…

— Нет, но да.

— Какая чушь! — искренне возмутился Бритвин. — Разве в этом дело?

— А в чем же? В разговорах? Так мы с тобой поговорили, больше не о чем говорить. Или у тебя есть ко мне еще какие-нибудь вопросы? Впрочем, прости… — сказала она, помолчав. — Я сама не знаю, что говорю, дурь какая-то. Перепуталось все… А такси все-таки вызови.

— Через полчаса будет, — сказал Бритвин, возвращаясь из прихожей, от телефона.

— Вот и хорошо. И время еще у нас с тобой есть. — Она улыбнулась. — Как твои дела? Перешел в институт?

— Перехожу.

— Поздравляю. А дочь как поживает?

— Замуж выходит. Уж заявление подали.

— Еще поздравляю.

— Зачем ты так?..

— А что? Интересуюсь твоей жизнью, как и ты моей. Все правильно и очень мило… О приятном говорим, о неприятном умалчиваем. Зачем друг другу лишние хлопоты доставлять, правда?

Бритвин смотрел на ее оживившееся лицо и боялся, что она заплачет.

— Перестань! — сказал он.

— Ну, что ты, право, — протянула она укоризненно. — Разве можно так с женщиной, да еще с гостьей, разговаривать. Я ведь и обидеться могу. И я обиделась! Во дворе такси подожду, там у вас лавочка есть такая славная…

— Марина, перестань! Что за шутки дурацкие?

— Почему шутки? Что же я, уже и обидеться не вольна? До свиданья! — Она встала. — Нет, нет, провожать меня не надо! Ни в коем случае.

— Комедия какая-то… — пробормотал Бритвин, чувствуя и острую жалость к ней, и раздражение. — Прекрати, тебе говорят!

— До свиданья! Я позвоню недельки через две-три. Время у меня сейчас, сам понимаешь, сложное, разобраться со многим надо…

— Марина!

— Пока! — И она вышла.

Через несколько минут Бритвин подошел к окну кухни и увидел, что Марина действительно сидит на лавочке у подъезда. С высоты пятого этажа она выглядела детски маленькой, и смотреть на нее вот так, из окна, было странно и нелепо.

Бритвин вернулся в комнату и растерянно зашагал из угла в угол, не находя себе места. Пойти к ней, вернуть ее? Но что он ей скажет, кроме того, что уже было сказано? Да и смешно: беготня какая-то друг за другом, уговоры… Незачем капризы подобные поощрять. Ушла, ну, что ж, вольному воля.

Когда он вновь подошел к кухонному окну, Марины уже не было. Он облокотился на подоконник и задумался, почему-то продолжая смотреть на пустую скамейку, где только что сидела Марина.

На душе у него было скверно. Ему навязчиво представлялось выражение лица Марины перед уходом: болезненно-возбужденное и готовое вот-вот смениться отчаянием. Поддавшись живому чувству, он жалел ее и обвинял себя. Ведь она бросилась к нему в тяжелую минуту за помощью и поддержкой и что же нашла? Сухость, сдержанность и холод. Да и вообще, все самое трудное в их связи несла она. Подумать только — муж, двое детей, мать… Попробуй, вырвись из таких пут даже на короткое свиданье, не говоря уже об отлучке на несколько дней. А он никогда и не поинтересовался, как ей это дается… Впрочем, каждый несет свой чемодан. Принцип хороший, но не переборщил ли он с ним в данном случае? Любовь не служба, тут перегородки в отношениях не поставишь. Вот, к примеру, отпускать ее никак нельзя было. Какое там возвращение на работу! Разумеется, выдумка. Просто тяжело ей стало, нервы, что называется, сдали. Надо было ее удержать, силой прямо-таки… Но, положим, она бы осталась, он бы ее успокоил, насколько можно, утешил, согрел… И что же? Дальше-то что? Вот в том-то и вопрос — что дальше? Сказавши «а», надо сказать и «б». Вот тут загвоздка и получается… Кстати, почему брак с ней так очевидно невозможен? Во всяком случае, в обозримом будущем? А потому, что это очень осложнило бы ему жизнь. Двое чужих детей, теща… Подумать страшно. И с Мариной все было бы непросто. Жить вместе совсем не то, что встречаться раз в неделю. Сколько пришлось бы тратить нервов и сил! И как раз в ту пору, когда они для работы позарез нужны. Положим даже, что все-таки сошлись, поженились… Какой же выигрыш? Никакого, в сущности, не только для него, но, возможно, и для самой Марины. Не такая уж это радость — мозолить друг друга глаза каждый день, гораздо лучше видеться изредка, но тогда уж и общаться по-настоящему, не отвлекаясь. Где-то он читал, что муж с женой в среднем разговаривают около получаса в день. А если проводить вместе целый день хотя бы раз в неделю, то даже больше этого самого общения получается. И никакой лишней, бытовой мороки, никаких хлопот. Тем более, что теперь, после развода, со встречами намного проще будет.

Чем больше Бритвин размышлял, тем спокойнее становился. Уже и нечто положительное виделось ему в происшедшем. По крайней мере, все ясно, все точки над «и» поставлены, а это он всегда очень ценил. Да и в чем, собственно, он виноват? Никаких надежд на брак он Марине никогда не подавал, а если они у нее все-таки возникли, то он не имеет к этому отношения. Каждый волен надеяться на что угодно, а если надежда не оправдалась, то и крах ее должен терпеть. И никто никому в таком деле не помощник.

В конце концов сложившаяся ситуация стала представляться Бритвину совсем уже в светлых тонах. Насколько все станет легче после развода, думал он. Можно будет появляться вдвоем с Мариной где угодно, без оглядки и тревоги, выходные дни целиком совместно проводить, в отпуск ездить. Она, наверное, и сама не догадывается о тех возможностях, которые открываются впереди. Их отношения могут стать очень близки к брачным, но без неизбежных в браке издержек и тягот. В сущности, это же идеальный вариант! Ну, а если вдруг очень захочется ежедневно быть вместе, совсем уж не разлучаться — что ж, можно будет и сойтись, и брак оформить. Все это в их руках. Вот перейдет он на новую работу, расхлебает первые, неизбежные при этом трудности, монографию закончит, а там будет видно. Сейчас ему никак нельзя жениться, а пройдет год, другой и, глядишь, это станет не только возможным, но и необходимым. Впрочем, так далеко вперед и заглядывать нечего… Надо встретиться с ней поскорее, не откладывая, решил в конце концов Бритвин. Приободрить ее, успокоить. А то уж слишком нехорошо они сегодня расстались.

 

14

Марина Николаевна ушла, убежала почти от Павла потому, что у нее не было сил оставаться с ним рядом — такая мука, такой стыд отверженности охватили ее. И в то же время в глубине души она хотела, чтобы он задержал ее, сказал какие-то слова, которые бы сразу все изменили. Даже спускаясь по лестнице, она все еще надеялась на это, ждала звука его шагов за спиной.

Оказавшись во дворе, она совсем растерялась: что делать, куда идти? Окружающее представилось ей странно незнакомым, словно она была здесь впервые. Мысль о такси, о том, что его надо ждать, выручила ее, и она села на лавочку у подъезда. Потом вдруг подумала, что Павел может увидеть ее из окна, и ощутила новый и еще более мучительный приступ стыда. Она поспешно направилась в дальний угол двора, да и совсем ушла бы отсюда, если б не шофер такси, которого нельзя было подводить.

Присев на детскую качалку, она ощутила противную зыбкость этой опоры и была вынуждена тут же подняться. Она принялась шагать из конца в конец по маленькой, огороженной кустарником площадке, но от однообразного мелькания перед глазами качелей, качалки, песочницы ей стало еще хуже, еще муторней. Нигде она не могла найти себе ни места, ни покоя. К тому же, несмотря на теплую погоду, озноб начал все сильнее охватывать ее — настолько, что она даже обняла себя за плечи, чтобы унять дрожь. Недавний сон о том, что она бежала, замерзая, по полю, вспомнился ей. Да, да, подумала она, соглашаясь с чем-то. Так оно и есть, так оно теперь и будет…

К подъезду Павла подрулило такси, и Марина Николаевна заторопилась к нему, совершенно не представляя, куда ей ехать? Не домой же, не на работу? Она наверняка выглядит так, что никому из знакомых и, тем более, близких людей ей нельзя показываться. Надо побыть одной и хоть немного взять себя в руки.

За рулем сидела молоденькая девушка, и Марина Николаевна испытала острую зависть к обыденно-спокойному выражению ее румяного щекастого лица.

Тронулись, и вокруг замелькали дома, улицы, такие знакомые и такие сейчас почему-то чужие. Марина Николаевна почувствовала некоторое облегчение: внимание отвлекалось, рассеивалось, и можно было почти бездумно смотреть в окно. Она решила ездить до тех пор, пока не кончатся деньги, что-то около пяти рублей.

— Покажите мне город, — сказала она девушке.

— Хорошо, — с готовностью и словно бы даже робостью ответила та.

Прошло, однако, совсем немного времени, и уже хорошо знакомое Марине Николаевне ощущение не физической, а душевной тошноты стало подниматься в ней снова. В этой бесцельной, бессмысленной езде ей представилось что-то дурное, жутковатое, зыбкое… Только что она металась по двору, не находя себе пристанища, а теперь мечется уже по целому городу. «С ума я схожу, что ли?» — мелькнуло у нее. Она попросила остановить машину и вышла.

Место, где она оказалась, было странным — какая-то смесь разнородного и малосовместимого. С одной стороны тянулся район индивидуальной застройки со старыми, давно не ремонтировавшимися, домами, садами и заборами. Он был и хорош тишиной и малолюдьем, и в то же время чудилось в нем что-то неприятное, отжившее свой век, выморочное, пустое. С другой стороны, подступая к этим частным домишкам вплотную и тесня их, высились громадные, многоэтажные корпуса, угрюмоватые в своей обнаженности, как скалы. А на стыке между этими зонами человеческого жилья застрял, зажатый с двух сторон, кусочек природы: маленький пруд в зеленой ряске и березнячок на его берегу — легкий и сквозной. Рядом же, впритык с березнячком, располагалась конусовидная гора шлака. Марина Николаевна осматривалась снова и снова, не зная, что делать ей дальше, куда идти? И в этой противоречивой лоскутности окружающего начала, наконец, чудится ей какое-то смутное соответствие ее собственному душевному состоянию…

Она стояла и никак не могла ни на что решиться. Повернуть к району частных домиков? Там тихо, спокойно, но такая заброшенность, такая тоска! В березнячок заглянуть? Но ведь это со стороны он такой привлекательный, а подойдешь, мусор кругом наверняка, бутылки, банки консервные… Да и какое рядом с горой шлака гулянье? Оставалось одно — идти к новым, большим домам. Там, по крайней мере, транспорт какой-то должен быть, уехать можно.

Новый район был загроможден штабелями кирпича и железобетонных плит, трубами, обрывками арматуры, кучами щебня и песка. Все здесь оказалось перерыто и перекопано и хранило горячку большой, напряженной работы. Шагая по дощатым мосткам через траншеи, огибая груды желтой, глинистой земли, Марина Николаевна подумала, что пройдет еще немало времени, пока все здесь устроится, уляжется на свои места, пока исчезнут грязь и мусор, зазеленеют газоны, подрастут деревца, торчащие сейчас кое-где в виде тоненьких прутиков. Много еще мороки придется здешним жителям претерпеть, но зато все у них новое — новый район, новые квартиры. А за новизну тоже как-то платить надо… Надо платить, повторила Марина Николаевна про себя. За все надо платить. Вот и ты плати и не жалуйся. Одиночеством, стыдом… Как он посмотрел, когда услышал! Холодно, неприступно… Словно чужой человек. Меня это не касается — вот что он имел в виду. Разбирайся сама со своими проблемами — именно так. Вот и разбирайся, вот и броди здесь как потерянная, ищи неизвестно чего…

Она шла и шла вперед, и вокруг не было ни одного спокойного, уютного уголка, где можно бы присесть и отдохнуть хоть немного, — лишь громадные, холодные коробки домов, строительный хлам, котлованы, канавы. Она то видела все это с пронзительной, въедливой четкостью, то, поддаваясь новому наплыву мыслей, слепла почти, различая перед собой только несколько метров дороги.

Будущее рисовалось Марине Николаевне таким безысходно мрачным, что было страшно смотреть в него, но она не могла удержаться и смотрела. Одиночество, стыдное положение оставленной, и поделом, женщины; упреки матери или, еще хуже, ее укоризненное молчание, растерянность и недоумение детей — все это ясно представлялось ей. А что же с Павлом? Выходит, он от нее отказался? Как он мог спокойно отпустить ее? Видел же, понимал ее состояние, не мог не понимать! Значит, и с ним все кончено? Ведь если теперь она не порвет с ним, то какое же это будет унижение для нее! Как жена она ему не нужна, а как удобная любовница — пожалуйста… Она почувствовала, что краска возмущения и стыда бросилась ей в лицо, и с трудом удержалась, чтобы не закрыть его руками. Тут-то что закрывать, мелькнула у нее мысль. Не от кого. От самой себя, что ли?

Ей вдруг ярко вспомнился Павел со всеми особенностями лица, фигуры, голоса, и она испытала к нему мгновенную, как удар, неприязнь, почти ненависть. Это чувство ошеломило, испугало ее, и она вся напряглась в попытке его подавить — иначе она оставалась совершенно уже ни с чем. Душевным усилием она вызвала воспоминания о том лучшем, что было между ними, и все это, мелькая, поплыло у нее перед глазами. Нет, этого она не отдаст, слишком дорого оно ей досталось. Да и Павла можно понять, подумала она, заставила себя подумать. Ему тяжело решиться на брак, очень уж он поглощен работой и поэтому боится всяких для нее помех. Можно понять, если смотреть со стороны, но она-то со стороны смотреть не может. Ее ведь отвергли, ею пренебрегли! Она сказала, что позвонит ему. Позвонит ли? Будет ли продолжать с ним встречаться? Ответа не находилось, и не время было его искать, пока в душе такой разброд и хаос… Жалеет ли она о случившемся? Нет и нет. Последние два месяца были и самым трудным, и самым счастливым временем в ее жизни, так как же о них жалеть? Никогда раньше она не жила так полно и напряженно, не воспринимала мир так ярко и радостно. А теперешняя ее боль, ее мука? Что ж, за все надо платить, никуда не денешься. Вот если бы только ее одной оплата касалась, не задевая близких: детей, матери, Дмитрия. Но это неразделимо, вот беда…

 

ВОИН

 

1

Во сне Кузьмич чувствовал течение ночи, и сон его менялся в зависимости от ее перемен. Когда ночь была в разгаре, глубока и спокойна, когда ни остатки прошлого дня, ни предвестники нового не отзывались в ней, спокоен и глубок был и его сон. Он лежал оцепенело и неподвижно на дне этой ночи, как под слоем черной, застывшей воды. В самом начале рассвета, едва серость его начала смягчать, разжижать темноту, едва первый ветерок качнул, расшатывая, застоявшийся над землей воздух, Кузьмич тоже, хотя и не просыпаясь, шевельнулся, поежился, поскрипел зубами. На восходе же солнца он и глаза на мгновение приоткрыл, разглядел розоватый отблеск в оконном стекле, глубоко и словно бы с удовлетворением вздохнул: вот и солнце поднялось, все идет на свете заведенным своим порядком… Самому ему вставать нужно было часа через полтора, и он вновь уснул, но сном уже поверхностным, легким, в который просачивался временами и птичий щебет из сада, и галденье грачей, и какое-то мерное металлическое лязганье вдалеке.

Окончательно Кузьмич проснулся ровно в пять, как и всегда летом. Переход от сна к яви был у него резок и скор, может быть, потому, что реальность мира, труды и заботы лежащего впереди дня не тяготили, а манили, влекли его. Он с усилием отрывался от них вечером, ложась в постель, и вновь, словно мучимый неуемной жаждой, приникал к ним каждое новое утро.

Перед тем, как выбраться из постели, Кузьмич посмотрел на жену. Она лежала навзничь, закинув за голову полную, загорелую руку. На лице сквозь загар проступал темный румянец, губы были полуоткрыты, обнажая белую, влажно поблескивающую полоску зубов. Тело ее было горячим и создавало вокруг себя облако уютного, нежного тепла. Хотя Кузьмич вполне уже испытывал утреннюю бодрость, ему потребовалось усилие, чтобы оторваться от уюта постели и встать.

Неторопливо одеваясь, он продолжал поглядывать на Дарью, ловил себя на этом и усмехался. Они год почти были женаты, а он никак не мог привыкнуть. Все не верилось, что Дарья, сильная, свежая сорокалетняя женщина — его жена. Да еще и красивая, для него, во всяком случае. Надо же такому было произойти на старости лет. Хотя, женившись, он и свои шестьдесят перестал чувствовать. Молодожен, елки-моталки. Двадцать лет с костей.

Кузьмич туго затянул ремень, одернул рубаху и осознал себя совсем молодцом — бодрым, легким, ладным. Ощущение было такое острое, что он едва ногой не притопнул, но сдержался, убоявшись лишнего шума. Еще раз, последний, взглянул на спящую жену, подмигнул ей и осторожно, с носка, шагая, вышел из комнаты.

Вообще-то, и подоить корову, и в стадо ее выгнать должна была бы Дарья, но он пожалел ее будить, решив сделать это сам. Во вторую смену она вчера работала, потом постирушки затеяла и легла поздно. Пусть спит, тем более, что она большая этого дела любительница. Кузьмичу все в жене было мило, даже ее склонность поспать. Временами он почти тревожиться начинал по этому поводу. Думалось: вконец, что ли, сдурел, старый хрен, если никаких недостатков в жене не видишь? Должны же они быть, как у всякого живого человека? А вот в Дарье он их не замечал как-то. Что ни скажет, что ни сделает — все хорошо, все ладно. Ну и одурел, успокаивал он себя, что ж поделаешь. Ему от этого не худо, да и ей тоже, пожалуй.

Утро выдалось славное: солнечно, тепло, безветренно. Дом Кузьмича стоял на самом краю села, на пригорке, и со двора было видно далеко вокруг: зеленый, с сизоватым росным отливом склон к речке; буйные заросли лозняка по ее берегам; дорогу, днем белесую от пыли, а теперь потемневшую, увлажненную росой, деревню Карповку с длинными белыми прямоугольниками скотного двора и кирпично-красным пятном полуразрушенной церкви…

Дом, двор, хозяйственные постройки, огород и сад и эти дальние, до самого горизонта, дали являлись для Кузьмича единым целым, которое нельзя поделить, проведя границы. Все ему было здесь одинаково внятно и дорого: и пара молодых, крепеньких, круглокронных яблонь недалеко от крыльца; и клочок бурьяна у забора, где желтел донник с сурепкой и пижмой; и речка, и блекло-зеленое пшеничное поле за ней: и клочки тумана в ложбинках; и оранжевый трактор, ползущий по дороге; и едва уловимое, синее облачко дыма над ним… Да и самого себя Кузьмич не смог бы вычленить, отделить от окружающего. Вокруг лежал мир, без которого он не представлял себе жизни, но и мир этот без него, уверенно чувствовал Кузьмич, тоже был бы неполным.

После росистой свежести воздуха раннего утра в хлеву было особенно душно, однако духота эта — с ее живым, терпким, щекочущим ноздри теплом, — показалась Кузьмичу даже приятной. Корова, привыкшая к хозяйке, недовольно скосила на него глаза. Ее купили по настоянию Дарьи, и Кузьмич, самому себе на удивление, стал понемногу чувствовать к ней странную привязанность. Безмятежный покой, исходящий от коровы, притягивал, завораживал его. Покой и то неизменное, бесконечное упорство, с которым она трудилась. Жевать, перегонять траву в молоко было для нее непрерывным делом. На выгоне, от зари до зари, и даже ночью, в зыбкой своей полудремоте, она работала на них, на людей.

Когда Кузьмич, не вполне еще умело, доил корову, или даже просто находился с ней рядом, он ощущал, что ее покой передается и ему, расслабляет умиротворенно. Похожим образом действовала на него земля, работа на ней, а также долгое созерцание бегущей речной воды во время редких рыбалок. Он сознавал тогда с наслаждением, что постепенно сливается с окружающим, и все его личные заботы и тревоги исчезают, рассеиваются, перестают тяготить.

Кузьмич с приязнью относился ко всей живности, обитавшей на его подворье: и к важным гусям, и к бестолково-хлопотливым курам, и к двум молодым, почти неотличимо похожим друг на друга кабанчикам. Однако главной здесь была корова. Она иногда представлялась Кузьмичу душой, добрым духом подворья. И мерное, мягкое ее дыхание и мерные, однообразные звуки жвачки словно бы говорили ему, что все хорошо, все спокойно.

Процеживая свежее, пахучее молоко, Кузьмич услышал удар пастушеского кнута. Это означало, что к его дому, а стало быть, к выходу из села приближается стадо. Он торопливо отнес ведро с удоем в дом и выгнал Милку на улицу.

Стадо было небольшим: десятка три коров и овец горстка. Кузьмич хорошо помнил то время, когда оно почти всю улицу из конца в конец запруживало, до сотни голов ходило в нем. С тех пор село, сделавшееся райцентром, намного выросло, а стадо, вон оно — смотреть не на что. Правда, с другого конца села еще одно выгоняли, но и это мелочь для полутора тысяч жителей.

К Кузьмичу подошел пастух Сашок, волоча за собой по дорожной пыли длинный, свитый из прорезиненных полос кнут. Его морщинистое, черное от загара лицо имело простодушно-детское выражение.

— Закурим, хозяин? — спросил он, улыбаясь.

Кузьмич огорченно похлопал ладонями по пустым карманам.

— Моих, моих! — успокоил его Сашок. — Неужто думаешь, что я без курева в поле иду? — Он достал пачку «Севера», вытряхнул из нее папиросу, протянул Кузьмичу. — А где ж хозяйка? Ай хворает?

— Да нет. — Кузьмич чуть смутился. — Спит она.

— Зорюет, значит. — Сашок понимающе подмигнул голубеньким глазом. — Тоже дело хорошее. Куда! — зычно крикнул он, бросаясь к сунувшейся в пролом плетня корове.

Пока Кузьмич стоял один, покуривая, мимо проходила Антонина Звонова, бабенка разбитная и языкастая.

— Жалеешь молодайку свою? — спросила она, усмехаясь. — Сам управляешься?

— Выходит, что так.

— Вот благодать Дашке! Позавидуешь, ей-богу. Мне бы такого мужика.

— А чего зря завидовать-то… — Кузьмич вдруг шагнул к Антонине и крепко обхватил ее руками.

— А ну, пусти! Пусти, старый черт! — отбивалась Антонина. — Молодой жены тебе, что ли, мало?

С момента женитьбы над Кузьмичом часто вот так посмеивались: и над тем, что молодоженом стал, и над разницей его и Дарьи возраста. Это вызывало у него странное, двойственное отношение: и смущало и было чем-то приятно.

Вернувшись во двор, Кузьмич выпустил из сарайчика гусей. Первым вышел огромный, рафинадно-белый, с шишкой над розовым клювом, гусак. Он гоготнул, расправил, словно со сна потягиваясь, крылья, резко и мощно взмахнул ими, обдав Кузьмича пылью и мелким сором. Вслед за ним вывалились из двери остальные гуси, начали погогатывать все громче, все дружнее, разминать крылья, выгибать, тянуть вверх и назад шеи. Крик их чем-то смутно напоминал лошадиное ржанье.

Кузьмич выгнал стадо на спуск к речке, взмахнул прутом, и гуси, важно переваливаясь, побрели вниз. Их лапы на фоне сизо-зеленой, росистой травы ярко краснели. Шедший впереди гусак коротко и хрипло вскрикнул, махнул крыльями раз, другой и тяжело оторвался от земли. Вслед за ним поднялись и другие. Они скользили по-над склоном совсем низко, метрах в двух, и именно надрывная тяжесть их полета зачаровывала, говоря о том, какое это сладкое, заманчивое дело — лететь. Кузьмич смотрел им вслед: и радуясь за них, и сочувствуя, и словно бы завидуя даже. Он желал им улететь подальше, до самой воды. А если бы гуси стали набирать высоту, перемахнули бы узкую речную долину, поднялись бы по-настоящему в небо, канули в его синеву и не вернулись, он, возможно, не очень бы и пожалел об этом…

Стадо резко, как по команде, опустилось на землю у подошвы холма, сбилось вплотную и побрело к воде. Кузьмич вздохнул, ощутив разочарование в чем-то, и зашагал прочь.

Дома все еще спали: и жена, и сын, и внук, и невестка. Кузьмич, стараясь не шуметь, прошел в кухню и приготовил себе крепкий до черноты чай. Потом отрезал толстый ломоть черного хлеба и густо посыпал его солью. Кислота хлеба, соль и горьковатая сладость чая приятно смешивались во рту. Он выпил две большие чашки и закурил, прикидывая дальнейшие свои действия. Картошка была недавно окучена, и особенных дел на огороде не предвиделось. Что ж, можно будет водомоиной заняться, а с курами и кабанчиками пусть разбирается Дарья, решил он.

В свой сад и огород Кузьмич всегда входил с удовольствием. И хотя это случалось, за редким исключением, ежедневно, а не надоедало. Каждый клочок земли здесь был возделан его руками. Это-то, наверное, и действовало: к результатам собственных потных трудов равнодушным не будешь.

Кузьмич шел, останавливаясь и там, и тут, и всюду у него был свой интерес, своя забота. То он на обрезанную весной, вновь сформированную крону груши полюбовался — хороша стала теперь, аккуратна; то осмотрел на яблоне небольшой мышиный погрыз, с удовлетворением отметив, что наползавшая сверху и снизу кора почти закрыла его; то сорнячок оборвал вокруг кустов крыжовника; то несколько сухих будыльев в малиннике вырвал. Малина выдалась отменная, и Кузьмич был этому рад. Любил он ее очень. Что вкус, что цвет, что запах! Особенно нравилась ему сухая, опрятная какая-то теплота зрелой ягоды, словно не соком была наполнена она, а живой кровью, как девичьи свежие губы. Подумав это, Кузьмич крякнул и усмехнулся иронически: ну и мысли на седьмом десятке лет!

Осмотрев помидоры, Кузьмич остался ими доволен. Крепкие, темно-зеленые, кустистые. Каждый как карликовое деревце. Он отщипнул помидорный лист, понюхал. Вот это дух — терпкий, наводящий на представление застолья какого-нибудь осеннего, когда на столе разносолы во множестве стоят. Задержался он и у длинного ряда смородиновых кустов, пересекающих участок поперек. Смородина тоже умела пахнуть, особенно когда вот, как сейчас, влажна от росы, но и солнцем уже чуть подогрета. Кусты были крепко в возрасте, ягоду в последние годы давали мелкую, и Кузьмич решил, что пора их менять постепенно. Со следующей, пожалуй, весны. За смородиной до самого конца огорода тянулась давно отцветшая картошка, однако парочку запоздалых цветков Кузьмич разглядел. Цветение ее всегда было ему мило, трогало его. И цветок-то скромный, неяркий, маленький, а за душу берет. Может быть, оттого, что картошка основа, кормилица. Говорят, семь лет мак не родил — и голоду не было. Что ж, про многое растущее, зреющее на его участке такое можно сказать, а вот про картошку, нет, не скажешь. Без нее — никуда. «Жизненная культура» — так определял ее иногда Кузьмич в разговорах.

Под картошкой у Кузьмича было довольно-таки много земли — соток десять. У оврага он ее отвоевал, потихоньку продвигаясь год за годом вниз по склону. Хороший привесок к основному участку получился, зависть кое у кого из соседей вызывал. Говорили даже, в полушутливом, правда, тоне, что не имеет он права вот так вот, самовольно, усадьбу свою увеличивать, но Кузьмич не обращал на это внимания. Ведь все равно бросовая была здесь земля, полынь на ней лишь росла, да молочай, да кусты татарника, и никто от нее не имел ни пользы, ни радости. Скотину и ту не пасли. А теперь, пожалуйста, до пятидесяти мер картошки иной год собрать удается: в дело пошла земля. Обрабатывать ее, кстати, не каждый и согласится, уж очень несподручно, склок слишком крут. Гнешься, корячишься с лопатой, пока семь потов не сойдет. Да и размывает склон постоянно, каждую весну водомоинки засыпать приходится, а то и летом после сильного дождя. С неделю назад как раз прошел ливень и в самом конце участка вырыло водой целую канаву с метр шириной и длиной метра в три. Что-то вроде рваного шрама получилось в буйной, зеленой картофельной плоти, смотреть больно. Вот этот шрам и намеревался Кузьмич засыпать, заровнять, а то ведь случись еще один такой дождь — целый овражек вода вымоет.

Поорудовав лопатой около часа, Кузьмич остался доволен. Если сегодня еще и Михаила сюда послать, глядишь, и уберут они эту прореху.

Хорошая, ладная, без особенного надрыва работа всегда приводила Кузьмича в добродушное и веселое расположение. Вот и теперь, направляясь домой завтракать, он насвистывал себе под нос что-то невразумительное, с удовольствием пошевеливая потными, чуть ноющими плечами. То, что домашние его спали, когда он работал, нисколько его не задевало. Ему казалось даже, что он перед ними в выигрыше, подышал, размялся, утро такое отменное поглядел. На сон по своему пожилому делу завидовать нечего. Помрешь — выспишься, все бока себе отлежишь. Вечность, считай, там у тебя будет в запасе. Да и выходной, отгул сегодня, можно при нужде выбрать и для отдыха момент.

Шагая вдоль забора, Кузьмич увидел Ивана Аульченко, Хоря по уличному прозвищу. Тот вел себя странно — двигался осторожно, воровато и в сторону собственного дома то и дело поглядывал. У куста смородины он присел, пошарил там, и в руках у него что-то остро, стеклянно блеснуло. Кузьмич понял, что он похмелиться тайком от жены вышел, бутылку припрятанную достал. Заметив соседа, Хорь поманил его в заросли вишенника, и Кузьмич с неохотой (какие там у них могут быть общие дела?) направился к нему.

Хорь казался страшен: серолицый, со сбитыми в ком грязными волосами, с рыжей многодневной щетиной. В светлых, бесцветных почти глазах его была растерянность и мучительное, пустое какое-то напряжение. Он знобко передергивал плечами, руки его тряслись и даже подол выпущенной поверх брюк рубахи мелко подрагивал. В правой руке он держал заткнутую бумагой полупустую бутылку водки, в левой мутный, грязный стакан и зеленое яблоко.

— Глотнешь чуток? — не здороваясь, предложил он Кузьмичу.

— С утра не употребляю.

— Смотри, пожалеешь… — Хорь, позвенев стеклом о стекло, налил водки.

— Чего звал? — недовольно спросил Кузьмич. — На опохмеление твое полюбоваться? Так в том радости мало, с души воротит глядеть.

— Дело есть, — пробормотал Хорь. — Погоди, поправлюсь чуток, и потолкуем.

Он пристроил, заботливо и осторожно прислонив ее к стволу вишни, бутылку, выпрямился, глубоко перевел дыхание. Дрожащая рука его так крепко стискивала стакан, что костяшки пальцев побелели. Он смотрел на водку, прикусив нижнюю губу, в лице его был страх и отвращение. Покосившись на Кузьмича, Хорь повернулся к нему спиной и стал пить — медленно, трудно, рывками закидывая голову. Казалось, что он напряженным усилием вталкивает себе в горло некое неподатливое, плотное вещество. Выпил, поскрипел зубами и стал, торопливо и жадно чавкая, жевать яблоко. Когда же обратился к Кузьмичу, тому почудилось, что Хорь помолодел. Лицо его порозовело, приобрело спокойное, осмысленное выражение, в глазах возник живой блеск.

— Времяночку ты себе неплохую построил, — сказал он. — Там и спите с женой?

— А тебе-то что за дело, где мы спим?

— Да я так… Я к тому, что ее тесом неплохо бы обшить.

— Неплохо. Ну и дальше что?

— Могу с матерьялом помочь, мне тут подбросил один мужичок недавно. Дешево отдам, как хорошему человеку.

— Это, что там вон, — Кузьмич кивнул в конец огорода, — прикрытый бурьяном лежит? Как же, видел. Только я, брат, ворованного не покупаю.

— Да ты что! — воскликнул Хорь с возмущением. — Я ж говорю, мужик один по знакомству подкинул.

— Знаю я эти знакомства. Тес-то со строительства Дома культуры взят. Смотри, Ванька, не первый раз за тобой замечаю. Лопнет мое терпение, скажу где следует.

— Не скажешь! — Хорь простодушно улыбнулся. — Мужик ты въедливый, конечно, всем известно, но доносить на соседа не пойдешь.

— А вот посмотрим!

— И смотреть нечего. Да я спорить готов! — странно воодушевился Хорь. — Литр ставлю, что не донесешь, ну?

— Пошел ты со своим литром, знаешь куда? — Кузьмич почему-то почувствовал себя задетым уверенностью Хоря. — Ладно, какие там еще у тебя ко мне вопросы?

— А еще — никаких. Не берешь, значит, тес? Думал, понимаешь, удружить по соседству… Может, все-таки дернешь граммчиков семьдесят? — Хорь потянулся к бутылке. — Нет? Ну, смотри, бывай тогда.

Лет десять назад Хорь, молодой тогда совсем еще парень, поселился рядом с Кузьмичом. Комнату ему с семьей в щитовом, дряхлом коммунальном доме дали. Работал он шофером в райбольнице, и был человек как человек, — свойский, общительный, добродушный. Одним он казался Кузьмичу странен — очень уж домашнюю, хозяйственную работу не любил. Ни жилье свое до ума не довел, не отремонтировал, ни живности никакой не имел, да и огород засаживал сплошной картошкой, и вечно она стояла у него в сорняках, хилая и неухоженная. Он склонен был при случае поговорить о том, что после работы надо не с хозяйством домашним мордоваться, а «отдыхать культурно», что в две смены вкалывать, «свиноту» дома разводить он не собирается. Лучше, мол, в свободное время книжку почитать или передачу по телевизору посмотреть хорошую. Как там у него было насчет книжек и телепередач, Кузьмич не знал, а вот пьяноватым он стал его встречать все чаще. И тогда еще, давно, подумал — несдобровать парню. Если водка к такому вот любителю «прохладной» жизни цепляется — пиши пропало. Мужику, считал Кузьмич, нужна не только основная, государственная, так сказать, работа, но и вне ее какое-то занятие ежедневное, ежечасное даже, иначе душа у него начинает скулить, томиться. Лекарство же он для себя в таком случае найдет одно, то самое — винище…

Подумав так, Кузьмич усмехнулся и сокрушенно покрутил головой. Рассуждать и других судить легко было, а ведь он и сам в этом деле не без греха. Сейчас-то, в последнее время, особенно после женитьбы, он крепко себя придерживал, а раньше, когда помоложе был, случалось! И все полосами. То месяц-два ни капли в рот не берет, удивляет приятелей, а то вдруг сорвется — и пошла писать губерния. Страшно теперь вспомнить, но ведь и за рулем хмельной сиживал. Правда, в таком виде лишь поблизости, по проселкам машину гонял, это не город, не автострада, а все ж таки…

Начиналось у него всегда одинаково, со скуки, тоски. Все надоедало как-то и дома, и на работе. Унылым казалось, однообразным, не жизнь, а кружение белки в колесе. Сегодня рейс и завтра рейс, сегодня с утра до вечера баранка в руках и завтра она, родная. И дальше то же самое, хоть на десяток лет вперед загляни. Странно, что вместе с тоской какая-то сила дикая в груди у него росла, набухала, требовала применения, выхода. Развернуться хотелось, загулять, размотать силу эту и тоску. Радости нужно было, праздника или уж такой работы, чтоб небу стало жарко.

В работе поначалу Кузьмич и спасался. И в дальние рейсы напрашивался, и напарников подменял, и дома, по хозяйству, находил себе какое-нибудь дело тяжелое и потное. Чувствовал, отойди он от работы, дай себе время вздохнуть, по сторонам посмотреть свободно — и сорвется. Иногда ему удавалось изнурить себя, переломить внутреннее беспокойство и напряжение, и все потихоньку приходило в норму, жизнь вновь становилась обычной и нормальной вполне. А иногда срывался и «гудел» по нескольку дней: угар, бесконечные разговоры с собутыльниками, крики, ссоры, ругань. И главное — постоянное, мучительное ощущение злой силы, тоски внутри, которую надо то ли как-то выплеснуть наружу, то ли залить новой порцией водки…

С годами Кузьмич научился-таки обуздывать себя и срывы стали случаться все реже. Но ведь случались и до сих пор еще, последний с год как был, уже при Дарье. Вспомнить стыдно — старый ведь хрен, голова седая, а такое безобразие мог позволить. И вышло все по-дурацки, невзначай. У Дарьи тогда ночное дежурство было, а он скучал по ней, маялся, места себе не находил. Пошел в продмаг за какой-то ерундой, Зонина, дружка давнего, встретил, заглянули в столовую насчет пивка, присели за столик, а тут Зонин, глядь, четвертинку из кармана, подмигнув, вытаскивает. Кузьмич сначала не хотел пить, отказывался, а потом все-таки дрогнул. Решил — все время быстрей пройдет, чего дома сычом сидеть. Ну и поехало… Хуже всего, что он к Дарье на работу заявился на бровях, считай. В любви, понимаете, собственной жене признаваться пришел. Вот он, мол, добрый молодец шестидесяти годов, душа нараспашку…

Да, потому, может, он так и зол был к водке, что на собственной шкуре хорошо знал ей цену. И силу ее тоже знал.

 

2

Домашним хозяйством, как ни странно, Кузьмич увлекся после смерти первой своей жены, четыре года назад. До этого он, конечно, тоже занимался им, но лишь по нужде, вполсилы.

Время тогда для него было тяжелое, вспомнить страшно. Прожили они с Анной тридцать лет и неплохо в общем-то прожили, с уважением друг к другу. Здоровье у Анны было по ее возрасту вполне терпимое — жить бы ей да жить, но судьба по-своему карты бросила. Аппендицит, операция… Кузьмич не особенно и беспокоился: дело нехитрое, прооперировали — и через несколько дней человек уже дома. Так бы оно все и было, если бы не тромб этот проклятый. На третий день после операции пришел Кузьмич в больницу, в палату заглянул, а койка Анны пуста. Толкнуло его что-то в сердце, хотя и знал, что встает, ходит она уже, мало ли куда могла отлучиться. Однако испугался так, что губы онемели. И угадал — умерла Анна от внезапного осложнения, тромбоза легочной артерии. Перед его приходом тело ее как раз из палаты унесли…

Горе на Кузьмича упало неподъемное. Все словно опустело вокруг, все обесценилось. На работе, за рулем, как-то терпел, а дома совсем невмоготу становилось. К делу руки не лежали, безделье же выносить было и того трудней. С людьми находиться он не мог, а в одиночестве еще хуже казалось. Не спал, не ел почти. Потянулся к водке, но и ее как-то не приняла душа.

Весна как раз тогда стояла, сад и огород требовали заботы. Кузьмич, пересиливая себя, начал возиться там и потихоньку заметил, что работа на земле как будто тоску его уменьшает. Забываешься. И усталость после работы приносила некоторое облегчение — уснуть быстрее удавалось и поспать часа три-четыре подряд. Так и втянулся Кузьмич в домашнюю работу, и ежедневная порция ее была для него как лекарство. И он все увеличивал, увеличивал эту порцию, эту дозу, чтобы подействовало получше и поверней…

Если бы в тогдашнюю пору Кузьмичу сказали, что пройдет три года и он будет жить настолько счастливо, как, может быть, не жил никогда за свои шестьдесят лет, он не только не поверил бы, но принял бы это за нелепую, злую насмешку. И тем не менее так оно все и получилось. Вспоминая Анну, он теперь даже стыдился словно бы перед ней за свою теперешнюю жизнь. Казалось, не по чину ему такое, да и не по возрасту.

Несмотря на резкий, до головокружения, поворот в жизни, отношение Кузьмича к хозяйству оставалось неизменным. Все с таким же усилием он его растил и улучшал. Только подталкивало теперь не горе, как когда-то, а радость. В работе, азартной и напряженной, он выражал свое чувство к Дарье. Для нее, в общем-то, старался. Ну и для остальных домашних, само собой — для сына, для внука.

Подойдя к дому, Кузьмич увидел, что сын стоит, склонившись над умывальником, трет ладонями лицо, отдувается, фыркает. Шея у него была красная, толстая, волосатый голый живот тяжело свисал вниз. Ну и сурок, подумал Кузьмич. Лег вчера в одиннадцать, встал сегодня в восемь и пошевеливается не спеша, посапывает. И работа у него не бей лежачего. Электрик дежурный на кирпичном заводе. Дело это известное — с проводкой или электромотором приходится повозиться изредка, а в основном лясы точи, если есть с кем, да подремывай.

Он подошел к сыну вплотную и вдруг крикнул:

— Подъем!

Тот вздрогнул, обернулся, испуганно моргая заляпанными мылом глазами.

— Ты чего? — пробормотал он. — Чего орешь как в казарме?

— Да я ж вижу, что не проснулся ты как следует. Вода, и то, понимаешь, не берет. Решил побудку тебе по-армейски дать.

— У нас тут не армия.

— А жаль. Там-то ты не дрыхнул бы до восьми часов. Глянь, солнце уже где стоит.

— Я за ним не гонюсь, — буркнул сын, вновь склоняясь к умывальнику.

— Ты водомоину на огороде видел?

— Ну.

— Закопать ее надо. Я начал, давай продолжай. Ты со второй сегодня? Вот и займись после завтрака.

— Ладно…

— А чего уныло так? Бодрей надо, елки зеленые! Слушай, говорят, курсы шоферские при ДОСААФе открывают.

— Мне-то что.

— Подумай. Дело живое и, между прочим, денежное. Не надоело тебе за сотню в месяц провода сторожить?

— С меня хватает.

— Как сказать. Хватает, пока дома, со мной живешь. Сотня для такого мужика здоровенного — это ж стыд.

— Я на деньги не завидую. — Сын, не глядя, прошел мимо Кузьмича и скрылся в доме.

И в кого он такой ленивый, подумал Кузьмич. Анна работящей бабой была, про него самого и говорить нечего. Больше всего Кузьмича возмущало вялое, унылое отношение сына к жизни. Живет как спросонья, глаз как следует не разлепив. Ни азарта, ни радости. Да и ни горя, пожалуй. Вечно он один и тот же, посмотришь, во рту кисло делается. И к бутылке в последнее время стал все чаще прикладываться, как бы из него что-то вроде соседа Хоря в конце концов не получилось. Надо с невесткой об этом поговорить, да и взять его в оборот как следует.

Во двор вприпрыжку вбежал внук Петька. Он был тощий, голенастый, белоголовый, и, мелькая в пятнах света и тени, покрывавших двор, показался Кузьмичу нереально легким, зыбким, словно бы сотканным из этого света и из этой тени. Кузьмич заулыбался, увидев его, и испытал к нему любовное, имевшее не просто родственный, но и товарищеский какой-то характер чувство. Ему было приятно сознавать, что внук, так же, как и он сам, радуется утру, солнцу, предвкушает долгий-долгий летний день. Вообще, в последние годы Кузьмич замечал, что между ним и внуком много общего, и главное, пожалуй, вот эта нутряная, полуосознанная радость тому, что живешь, дышишь, на белый свет смотришь…

— Петро! — крикнул он внуку. — Умываться буду, а ну, быстро давай!

Кузьмич не любил, особенно после потной работы, пользоваться умывальником, ловить в ладони тощенькую водяную струйку. Вот если тебе поливают из кружки — другое совсем дело.

Когда Петька подошел к нему с ведром, кружкой и полотенцем, висевшим на плече, Кузьмич весело подмигнул ему:

— Каково безобразничаешь, внучок?

— Нормально, деда!

Оба расхохотались. Этими двумя фразами они почти каждое утро обменивались — и не приедалось, не наскучивало.

— А ну, не жалей! — Кузьмич подставил пригоршни и принял в них первую щедрую порцию воды.

Он долго и тщательно вспенивал в грубых, мозолистых ладонях мыло, растирал им лицо, шею, грудь, а потом плескался, крякал, стонал, отфыркивался, просил «поддать» еще и еще кружечку. Особенно хорошо было, склонившись, почти доставая пальцами землю, ощутить, как вода окатывает спину. Казалось, что какой-то огромный, ледяной, но и нежный язык проскальзывает по ней.

Выпрямившись, Кузьмич подмигнул внуку, и тот улыбнулся в ответ, как бы понимая и одобряя удовольствие, полученное дедом.

— Чего делать-то нынче? — с наигранной грубоватостью спросил Петька.

— Воды в бочку наносишь и вишню, владимирку, польешь. Ведер десять, не меньше. Чахнет она, видал, какие листья жухлые. Морозом, наверно, зимой прихватило. Ведра носить не полные, как показывал.

— Да я полные запросто могу!

— Сказано — исполняй. Силач нашелся.

— А еще чего?

— А еще — гуляй до вечера. Вечером гусей пригонишь, как обычно.

Кузьмич давно уже потихоньку приучал внука к домашней работе. Дело это, считал он, было не такое уж и простое. Голым приказом, властью дедовской или отцовской тут нельзя злоупотреблять, многого не добьешься. Главное, заинтересовать, объяснять не лениться, что к чему, тогда работа смысл для него иметь будет. И еще надо, чтоб он в ней не одну тяготу и докуку видел, но и удовольствие находил.

— Ну как развитие идет? — Кузьмич потрогал тощенький бицепс внука.

— Гляди! — Петька согнул руку, и под кожей вздулся тугой желвачок.

— Неплохо. Регулярно ведь каждый день с ведрами тренируешься. Большое дело!

— Деда, а как это морозом деревья замораживает? Дерево ж твердое, чего ему мороз?

— Твердое, да все равно живое. Живой сок в нем есть.

— А поливать зачем?

— Помочь, подкрепить его надо.

Внук стоял перед Кузьмичом, переминаясь с ноги на ногу, готовый вот-вот сорваться с места и убежать. Энергия бушевала в его худеньком теле, заставляла постоянно шевелиться, крутить головой, стрелять по сторонам глазами. Он весь подрагивал, и казалось, что, прислушавшись, можно уловить напряженный ток крови в нем, словно гул перегретого в котле пара. Это было хорошо знакомо Кузьмичу, он сам всю жизнь такое испытывал, правда, теперь все слабее, все реже. Не тот уж напор, не то давление… Ему не хотелось отпускать внука, и он приобнял его за худые плечи. Кожа их была тепла, горяча почти, и опять почудилось Кузьмичу, что это не солнце нагрело ее, а внутренний, молодой жар.

— Хлеб скосят скоро, будешь гусей через речку на жнивье гонять, подкармливать, — сказал он. — Хорошо бы вам компанию по этому делу сколотить, чтобы одному не скучно было.

— Есть! — живо отозвался внук. — Федотов, Серега Фомушкин. Они и в прошлом году гоняли.

— Вот и ладно, вот и будете втроем время разгуливать.

Кузьмич вспомнил, как он сам гонял гусей на жнивье лет пятьдесят тому назад. Кладка через речку, составленная из двух бревен, представилась, перильца, отполированные людскими ладонями и сверкавшие под солнцем, как стекло. Сколько их за это время сменилось, кладок этих? Все такими же мастерят, только скручивают теперь не веревками, не лозой, а проволокой. А в остальном все то же, разве лишь речка пообмелела, да сеют на той стороне не рожь, а пшеницу. Все так же будет у Петьки, как и у него было. И полуденный зной, вгоняющий в тоску, в сонливость, в оцепенение; и блеск стерни на солнце; и душноватый, чуть пылью отдающий запах свежескошенной соломы; и костер; и печение картошки; и ловля сусликов на петлю, и разные, жестокие в том числе, забавы с ними; и игры, и драки, короткие, яростные, внезапные, не оставляющие после себя ни злости, ни обиды… А возвращение домой на закате с весельем, внутренним довольством, чувством исполненного долга? А ревнивые взгляды на гусей своих и приятельских, сравнивание, у кого они по виду сытей, зобастей? А сами гуси, несущие тяжелые, обвисшие зобы, идущие важно и неторопливо? Все это будет и у Петьки, все повторится вновь. Только вот не босиком ему придется по стерне разгуливать, и голод его, если иногда и помучает, то совсем не тот, застарелый, давний, который уже словно бы и не замечаешь, но и не забываешь о нем никогда…

Стерня под босыми подошвами, шаги по ней, осторожные, скользящие, вдруг так ясно представились Кузьмичу, что он знобко передернул плечами.

— Ну, иди, иди! — Он подтолкнул маявшегося от нетерпения и бездействия внука. — Шкодничай, давай…

Заглянув в кухню, Кузьмич увидел там невестку. Она сидела за столом в одиночестве и кончала завтракать — пила чай, вытягивая к чашке полные красные губы. На ней было ярко-розовое, с переливом, платье, на шее висели в два ряда желтые крупные бусы, мочки ушей оттягивали серьги, тоже крупные и желтые. Прическа, затейливо сплетенная из толстых жгутов волос, эдакой башней высилась на ее голове.

С тех пор, как года три тому назад невестка стала официанткой в районном ресторане, она всегда перед выходом на работу выглядела празднично. Кузьмич без неприязни и осуждения видеть ее такую не мог. На службу ведь все-таки идешь, не на бал, зачем же расфуфыриваться? Как-то сказал он ей об этом, не сдержался, а она лишь посмеялась. Заявила, что это у них «специфика». Красивой, мол, надо быть и нарядной.

— Чего одна-то ешь, нас не подождала? — спросил Кузьмич. — И куда в такую рань?

Невестка ответила не сразу, чтобы показать, догадался Кузьмич, докучливость и ненужность вопроса.

— Спешу. С буфетом на конференцию сегодня выезжаю.

Кузьмич невестку не любил. Сколько лет жили они вместе, а сжиться так и не смогли. Наглой она была, самоуверенной, нахрапистой на редкость. Мужа ни в грош не ставила и разговаривала с ним лишь приказным тоном. С ним же, Кузьмичом, правда, считалась более или менее. Да ведь и схватки между ними бывали иногда страшные, чуть до драки не доходило. Кузьмич не уступал, не мог он допустить, чтобы баба эта полностью в доме верховодила.

Работа ее теперешняя Кузьмичу тоже не правилась. Толкаться среди подвыпивших мужиков — хорошего мало. И от самой иной раз винцом попахивает, и деньги у нее посторонние, «левые», кажется, завелись. Думал Кузьмич порой и о том, как бы она погуливать от мужа не начала, доходили до него кое-какие смутные слухи, А это уж все, это уж последнее дело…

Кузьмич плеснул себе в чашку чаю — горло промочить, присел к столу и вдруг заметил у невестки на безымянном пальце левой руки перстень с крупным голубоватым камнем. Вспомнил, как с месяц назад у нее серьги золотые появились, и нахмурился. Он знал, что цена таким вещам теперь немалая, так откуда же деньги? При их-то с Михаилом зарплате?

— Перстенек, вижу, приобрела? — спросил он осторожно.

— Ага, — кивнула невестка. — По-моему, ничего… — Она подняла руку, любуясь перстнем.

— Сколько ж он?

Невестка замялась на мгновение и бросила:

— Шестьсот.

Кузьмич сумел удержать в лице спокойствие и невозмутимость.

— Серьги тоже, чай, недешевы?

— Триста, — с легким вздохом скромности сказала невестка.

— Так. — Кузьмич помолчал. — Так, так, так… Всего девятьсот, стало быть?

— Хорошо считаете! — Она засмеялась, но в глазах у нее мелькнула настороженность, губы отвердели.

— Михаил! — крикнул Кузьмич зычно. — Мишка! Подь сюда!

Появился сын, стал в дверях, прислонился к при-толке.

— Сколько ты в месяц получаешь?

— Сам не знаешь, что ль? — пожал Михаил плечами.

— Ты скажи, если спрашивают.

— Ну, сто десять.

— А ты сколько? — повернулся Кузьмич к невестке.

Она, вся красная, зло и молча смотрела на него.

— Молчишь? Так я тебе подскажу — восемьдесят пять. Откуда же вы, голуби мои, девятьсот рублей на побрякушки эти нашли и выложили?

— Не ваше дело! — крикнула невестка. — Вы свой деньги считайте!

— Э-э нет, — поднял Кузьмич палец. — Одной семьей живем, значит, друг за друга отвечаем. Ну этому, — он кивнул на сына, — неоткуда взять, около проводов своих сидючи. Значит, твои. Подворовываешь, что ли? Махинации какие-нибудь творишь?

— Не оскорбляйте! — взвилась невестка. — За оскорбление ответите!

— Жаловаться пойдешь? Так я и сам могу у начальства в ресторане поинтересоваться. Как это, мол, работники ваши, по восемьдесят рублей получая, тысячу чохом выкладывают? Интересная арифметика получается.

— Сходите, сходите, обхохочутся там над вами! И так все село потешается. Вчера, слышала, бабы около магазина говорили — вон опять воин воевать куда-то пошел. Осталось только на своих домашних наклепать.

— А что ж ты думаешь, мне это все равно, если тебя под белы руки на отсидку поведут? Нет, голубушка, надо раньше принимать меры.

— Какая отсидка?! Да вы что, совсем из ума выжили, что ль? Я эти деньги, может, десять лет собирала… Скажи ты! — крикнула она мужу. — Чего молчишь как пень, когда оскорбляют!

— Так я что… — пробормотал Михаил растерянно. — Ты зря, батя, в самом деле… Мы же на пристройку копили.

— А чего ж выбросили коту под хвост? — сбавил тон Кузьмич.

— Валька говорит, дорожают все время эти штуки. Продадим, если надо будет, с приварком…

— Коммерсанты, ешь твою мышь! Да не верю я вам, не верю! Обязательно тут что-нибудь нечисто!

— И не верьте, никто не просит! А оскорблять не имеете права! Каждой бочке затычка… Законник… — Невестка всхлипнула и выбежала из кухни.

— Зря ты, бать… — вновь пробормотал Михаил, глядя себе под ноги.

— Нет, не зря! Чую я, что дела нечисты. Баба-то завихряется понемногу, что ты, слепой? И люди уже о всяком-разном поговаривают… Смотри, глава семейства, наживете беды.

Кузьмич вышел во двор, присел на лавочку, закурил, сломав пару спичек. Вдалеке, у морковной грядки, возилась Дарья. От крика ушла, догадался он. Молодец, никогда в их ссоры не вмешивается.

Кузьмич по натуре был отходчив и скоро почувствовал сомнение. А что если он и впрямь напрасно на невестку напустился? Что, если она действительно сбереженные деньги пустила в оборот? Но если и сбереженные, то опять же откуда они? Видно ведь, что не по доходу у них в семье расход. Телевизор недавно новый купили, шубу она себе с лисой богатую справила. Нет, нет, что-то есть, запускает она куда не следует руку. Вот пусть и знает теперь, что заметно это со стороны, авось утихомирится.

Кузьмич сидел, курил и понемногу успокаивался. Ему был виден густой, зеленый, непроницаемый массив сада и на фоне его склонившаяся над грядкой Дарья. Она продергивала морковь, и движения ее были медленны, плавны, совпадая с легким колыханием листвы, с покачиванием пятен света и тени. Кузьмич смотрел на жену, и все в ней казалось ему интересно, завораживало, влекло. И то, как она свободным, круговым движением откладывала в сторону пучок морковки, и то, как ветерок теребил, оттягивал подол ее платья, и то, как она сгибом руки убирала упавшие на лоб волосы…

День разыгрывался славный. Солнечный свет потерял утреннюю размытость, мягкость, стал жестким и сухим. Ветерок, бестолково и вяло толкавшийся между деревьями и кустами сада, впитал в себя его разнообразные запахи, отяжелел и готовился стихнуть. Птицы, изредка перепархивавшие среди ветвей, попискивали все слабей и реже, предчувствуя уже дремотную истому зноя. В загончике за проволочной сеткой куры, распластав крылья, вжимались в горячую пыль и обморочно закатывали глаза. На самом солнцепеке на краю крыши сарая лежала кошка. Ее тело было таким расслабленным, размякшим, что, казалось, вот-вот капнет вниз огромной серой каплей.

Дарья заметила мужа и, медленно шагая между грядками, направилась к нему. Кузьмич, не отрываясь, смотрел ей навстречу, все явственнее различал черты ее полного, крупного лица. Ему чудилось, что она идет в окружении облака, состоящего из покоя и тепла. Вот облако это придвинулось к нему вплотную, он притворно нахмурился и пересел на край лавки, освобождая место. Дарья опустилась рядом, он же смотрел не на нее, а прямо перед собой, стыдясь за то выражение, которое, как он чувствовал, имели его глаза. Ему хотелось прикоснуться к ее полной, загорелой руке, и он напрягся, чтобы не сделать этого…

— О чем шум-то был? — спросила Дарья.

— Валька перстень себе купила за шестьсот рублей. А месяц назад серьги за триста.

— Ну так что?

— Как что? — вскинулся Кузьмич. — А деньги откуда?

— Скопили, наверно.

— Скопили… Святая ты душа. Прикинь-ка доходы да расходы. Скопишь тут, как же! На работе она у себя пользуется…

— Ох, бедная ее головушка! — воскликнула Дарья так искренне, что Кузьмич рассмеялся.

— Ну, ты даешь! Только пожалеть ее и осталось, беднягу.

— Да как же, Вань?! Ведь это что с ней быть может, ты подумай!

— То и будет, что заслуживает. Об этом я им и толковал.

— А Михаил что?

— Не знаешь ты его разве? Пенек с глазами…

— Может, мне с ней поговорить? — осторожно спросила Дарья.

— Пошлет она тебя куда подальше, только и всего, — фыркнул Кузьмич. — Кто ты ей есть? Чужая тетка.

— Оно так, но если с умом подойти, может, и был бы прок.

— Брось, не мешайся не в свое дело.

То, что женщины, Дарья и Валентина, жили довольно мирно, не переставало удивлять Кузьмича. Казалось бы, какой тут простор для ссор и склок, какая воля! Да еще характер Валентины учитывая. Была она в доме единственной хозяйкой — и вдруг появляется вторая, Дарья. Конкурентка, соперница… За старика свекра замуж, понимаешь, выскочила, на дом, на добро позарилась. Тут бы войне быть не на жизнь, а на смерть. Да так оно поначалу и налаживалось. Цеплялась Валентина к Дарье по всякому пустяку, задирала ее, на рукопашную прямо-таки напрашивалась. Кузьмич дал ей, правда, пару раз хороший укорот, а потом заметил, что она и сама к Дарье помягче, подружелюбнее относиться стала. Увязала ее злоба в Дарьиной доброте и ровном спокойствии. В последнее же время, к изумлению Кузьмича, дела между ними и совеем на лад пошли. Сиживали они часто с глазу на глаз, толковали о чем-то своем, бабьем. Подруги, да и только…

Михаил куда-то исчез, и завтракали втроем с Петькой. Внук успел уже привязаться к Дарье, слушался ее во всем, и, замечая это, Кузьмич испытывал гордость и удовлетворение. Не для него одного, значит, Дарья хороша. И Валентину, и Петьку покорить сумела — есть в ней, стало быть, что-то особенное.

Кузьмич очень любил, когда за столом распоряжалась Дарья. Чинно и аккуратно у нее все выходило, без заминок, но и без спешки и суеты. И других она успевала обслуживать, и сама поесть, очень пристойно, не жадно, с достоинством. Ее спокойное, круглое лицо прямо-таки, казалось ему, освещало, согревало застолье.

Кузьмич, несмотря на то, что был сух и жилист, всегда ел много. Он называл это — «заправиться». В тонкости вкуса пищи не вникал, добиваясь лишь явного ощущения сытости.

Завтракали картошкой с ранними огурцами. Дарья насмешливо поглядывала, как Кузьмич спешно орудует вилкой, и, наконец, не выдержала:

— Господи, да куда ж ты гонишь всегда? Не бойся, не отнимут.

— Ешь потей! — рассмеялся Кузьмич. — Говорят, в старину работников по еде нанимали. Сажают за стол и глядят, как человек ест. Ежели, как я, скажем, то берут. А вот если, как Петька наш, — Кузьмич подмигнул внуку, — то от ворот поворот. Не мастер есть, не мастер и работать.

— Нет, — возразил Петька. — Обжоры бездельники бывают.

— Случается…

Кузьмич смотрел на Петьку, и ему вдруг почудилось, что тот не внук его, а их с Дарьей сын. В этом представлении было что-то неловкое, горькое…

— Что пишет Галина-то? — спросил он.

Галина была дочь Дарьи, жившая с мужем-офицером на Дальнем Востоке, и Кузьмич знал, что вчера от нее пришло письмо.

— Да все у них вроде нормально. В отпуск в сентябре собираются. К нему домой, под Винницу.

— И к нам заехать должны! — сказал Кузьмич с нажимом. — А как же. Места у нас хватит, для ребенка раздолье — гуляй, не хочу.

С Галиной Кузьмич не встречался, а хотелось. Если Дарья для него хороша, мила, значит, и дочь ее ему не чужая.

— Опаздываю ж я, господи! — посмотрела на часы Дарья.

— Опять до ночи? Когда же ты от этих двух ставок отделаешься? Денег разве нам на жизнь не хватает?

— Да не в деньгах же дело, Вань! Я ж тебе говорила. Главный лично попросил, с санитарками у нас плохо. Тем более лето, отпуска.

— Мало ли о чем просят! Не со всем соглашаться надо.

— Совестно отказать, я же вижу, что работать некому. Грязь в больнице, пол и то не каждый день протираем.

Когда Дарья собралась уходить, Кузьмич вышел вслед за ней на веранду и там обнял ее. Она, посмеиваясь и краснея, пыталась освободиться.

— Опаздываю ж я, господи! Ну что ты, право, как парень с девкой…

 

3

Кузьмич вот уже третий год был председателем уличного комитета. Вначале должность эта тяготила его, но постепенно он привык и даже вошел во вкус дела. Он всю жизнь не терпел беспорядка, всю жизнь, насколько позволяли силы и возможности, воевал с ним. И часто его одними и теми же словами в глаза тыкали, оттирали в сторону: «Не твое дело, не лезь!» Теперь же, по выборной своей должности, он не только имел право, но и обязан был наблюдать порядок. Это многое облегчало, председателю уличкома не очень-то скажешь: «Не лезь!»

Улица Кузьмича была окраинной и длинной — не меньше километра. Дома на ней стояли очень разные, пестрые, от новых, каменных, щегольских особняков до покосившихся, крытых толем хибарок. Так же пестры были и тротуары улицы, и ее проезжая часть: то щебенка, то шлак, то вросший в почву кирпичный бой, а то и голая, ухабистая, размятая колесами машин земля.

По инициативе и настоянию Кузьмича в последнее время на улице было кое-что сделано. Укреплены края тротуаров, высажены деревья (трехлетние липки), поставлены две новые водоразборные колонки. Однако по сравнению с тем, что нужно бы сделать, это была капля в море. Кузьмич, особенно когда разыгрывалось его живое воображение, видел свою улицу ухоженной и красивой как игрушка. Асфальт, побеленные бордюрчики, цветники перед каждым домом, штакетник, единого для всей улицы размера и фасона, покрашенный одной, веселенькой какой-нибудь краской. Все это было вполне реально, если только суметь убедить, организовать, добиться… Видел он подобную улицу (и тоже окраинную) в соседнем районном центре. Походил по ней, поглазел, не пропуская самых мелких деталей. Потом поинтересовался: кто же уличком? Оказалось, отставник, подполковник. Ну, тому, конечно, полегче хлопотать, авторитетный товарищ…

После завтрака Кузьмич пошел в ближний ларек, чтобы запас курева пополнить. У дома ветфельдшера Сигова он замедлил шаг, а потом и совсем остановился: тротуар был загроможден кучами песка и щебня, обломками бетонных труб. Такое здесь повторялось частенько. Сигов, жалея свой ухоженный, вылизанный прямо-таки двор, сваливал на тротуар всякую всячину.

Дом Сигова был хорош — новый, просторный, сложенный из белого силикатного кирпича с затейливыми краснокирпичными узорами. Над его парадной дверью висела яркая табличка: «Дом образцового содержания».

Заглянув в приоткрытую калитку, Кузьмич увидел работавшего рубанком Сигова. На нем были полосатые пижамные штаны и линялая синяя майка.

— Хозяин! — крикнул ему Кузьмич. — Оторвись на минутку!

Сигов обернулся, и потное, веснушчатое лицо его расползлось в улыбке.

— А, начальник улицы пожаловал! Заходи, заходи…

— Нет, давай-ка ты сюда, показать тебе кое-что хочу.

Сигов подошел, все так же добродушно, ласково улыбаясь. Кузьмич поманил его на улицу, за калитку.

— Будем когда-нибудь с этим кончать? — Он показал рукой на щебень, песок, трубы.

— Ну а как же, — отозвался Сигов, невинно помаргивая. — Все в дело пойдет потихоньку.

— Потихоньку, говоришь… А народ будет тем временем спотыкаться, да обходить добро твое, в грязь, понимаешь, лезть. Нет уж, дорогой, ты это убери не потихоньку, а сразу, день сроку тебе даю.

— Что ты, ей-богу, Кузьмич… — протянул Сигов с обидой и недоумением. — Ерунда же ведь. Вон и место есть по краю пройти. О чем речь?

— Речь о том, что не надо таким умным быть. Двор, он, понимаешь, поганить не хочет хламом всяким, так на улицу его вываливает, людям под ноги.

— Да уберу, уберу, что ты о пустяках волнуешься?

— Это не пустяк, это к людям неуважение. Табличка-то у тебя, ишь, красуется, а ты ей не соответствуешь. Так что давай, исправляй положение…

Конькова, возившегося в моторе своей голубой «Колхиды», Кузьмич увидел издалека и нахмурился. На редкость он не любил этого человека. Встречаясь, весь напрягался от острой, до тошноты прямо-таки доходящей неприязни к нему.

Коньков был могучий мужик с тяжелым, до оцепенелости неподвижным лицом и глубоко посаженными, светлыми, немигающими глазами, взгляд которых, упорный и угрюмый, казалось, продавливал окружающее. Руки Конькова с клешневатыми, всегда как-то странно подогнутыми пальцами почти доставали колен, и поэтому в походке его и фигуре мерещилось что-то обезьянье. Жил он с женой и одиннадцатилетней дочерью. Дом его был под стать и его внешности и характеру: серый, неприветливый, с узкими, как бойницы, окнами.

Примерно раз в месяц Коньков напивался, и тогда, проходя мимо его дома, можно было услышать рычащий, утробный его голос, выкрикивающий ругательства, и испуганные женские голоса и плач. А потом, на другой, на третий день случалось встретить на улице жену Конькова Любу, худую, сутулую женщину, прикрывавшую краем косынки синяки на лице. Позавчера Кузьмич как раз ее и видел: идет, неверно переступая, от людей сторонится, клонит к груди голову. Кузьмич подумал, что надо бы со всем этим что-то делать, меры принимать — совсем ведь забил бабу мерзавец. Только вот что сделаешь? Ни в милицию, ни еще куда-нибудь она не обращается, а по собственному, так сказать, почину в семейные дела лезть тоже не с руки…

Когда Кузьмич приблизился к Конькову, тот стоял, вытирая ветошью руки, и смотрел навстречу. Кузьмич не спеша шел, отвечая ему таким же упорным взглядом, и черты лица Конькова, становившиеся все резче и определеннее, начинали вызывать у него знакомое чувство отвращения. Он решил так и пройти мимо, не здороваясь и не отводя от Конькова глаз, но тот сказал неожиданно:

— Привет, уличком! Погодь, не спеши, вопрос к тебе есть.

— Ну…

— Не нукай, не запрягал. Ты канаву вон там вон видел?

— Ну видел, дальше что?

— А то, что я сейчас еле через нее перетянул. В сухое время, учти. Дождик побрызгает — все, запечатана будет твоя улица.

— На днях сделаем, решено уже. Еще вопросы есть?

— Нет, гуляй пока.

— Тогда у меня есть вопрос. — Кузьмич понизил голос, и поэтому слова его прозвучали с особенным каким-то значением. — До каких пор ты жену свою избивать будешь?

Обычно неподвижное лицо Конькова зашевелилось: брови поползли вверх, глаза расширились, губы сжались.

— Ты что… — почти прошептал он. — Ты куда это лезешь…

Кузьмич, не отрывая от него взгляда, почувствовал нарастающее, злое удушье и одновременно прилив сил и упорства в теле и душе. Он трудно втягивал через стиснутые зубы воздух, и ему казалось, что с каждым вздохом он словно бы растет, становится шире и выше, а Коньков в его глазах съеживается и мельчает.

— Не прекратишь, я вмешаюсь, — проговорил он, разделяя слова.

Коньков шагнул к Кузьмичу вплотную и захрипел:

— Ты, гнида старая! Твое дело мусор на улице убирать, понял? А то я тебя…

Кузьмич не увидел, а скорее угадал, что рука Конькова медленно тянется к его горлу, пошевеливая толстыми, грязными пальцами. Тогда он, так же медленно и почти не глядя, протянул руку к лежавшему рядом, на крыле машины, гаечному ключу и сжал его. Ему продолжало казаться, что он с каждым вдохом растет и растет, наливается силой и становится больше, крупней Конькова и что теперь, может быть, и ключ уже не нужен, теперь он его прихлопнет, если надо, одной своей голой рукой. Он сделал легкое, едва приметное движение навстречу Конькову, и тот как-то сразу обмяк, назад качнулся. Краснота с его лица схлынула, вытаращенные глаза потухли, сузились, будто втянутые внутрь.

— Слушай, уличком, — сказал он опустевшим, опавшим голосом, — она, баба моя, жаловаться к тебе или еще куда ходила? Нет? Ну и не лезь, замолкни…

— А я тебе не как уличком, я тебе лично говорю — прекрати безобразие. Не прекратишь, пожалеешь…

Кузьмич глубоко передохнул и сразу же осознал себя уменьшившимся до обычных своих, нормальных размеров. И Коньков теперь громоздился над ним гора горой. Он так же медленно, как и брал его, положил гаечный ключ на крыло машины, впритирку, едва не задев, миновал Конькова и зашагал вперед.

Вспышка ярости обессилила Кузьмича. Казалось, ничто его теперь не сможет задеть, взволновать, вывести из глухого равнодушия. Все окружающее, вплоть до полуденного солнечного света, поблекло как-то, потускнело, вылиняло. «Надо же, душу он мне прямо-таки вынул, мерзавец», — подумал Кузьмич про Конькова. Подумал холодно и тупо, словно стычка между ними произошла давным-давно.

Когда Кузьмич уже подходил к ларьку, из переулка выполз трактор. Поворачивая, он раздавил угол тротуара и двинулся вдоль по улице. Гусеница его жевала, обрушивала край прокопанной для стока воды канавки.

Кузьмич замер, глядя на все это, а через мгновение поймал себя на том, что, задыхаясь, бежит за трактором. Обогнав, он заслонил ему путь и широко расставил руки. Трактор остановился перед Кузьмичом, пофыркивая и поплевывая ярко-синим дымком. В приоткрывшуюся дверцу кабины высунулась щекастая морда Васьки Свиридова.

— Вася, — жалобно, ласково почти, сказал Кузьмич. — Как же это ты ездишь?

— А чего, дядь Вань? — спросил тот с недоумением.

— Васька! — крикнул Кузьмич. — Как же ты ездишь, а бога тебя и в душу!.. Ты глянь назад-то, разуй глаза! Тротуар покалечил, канавку давишь… Совести у тебя хоть капля есть?!

— Ясно, дядь Вань. — Свиридов ухмыльнулся смущенно и добродушно. — Виноват, исправлюсь. Счас я чуток левее возьму.

— А куда ж ты едешь, если не секрет?

— Домой на минутку заскочить надо.

— Ну, елки-моталки! — Кузьмич ожесточенно сплюнул. — Что ж это вы творите, милые мои!

— А чего? — опять удивился Свиридов.

— Чего! — передразнил Кузьмич. — Домой он, понимаешь, на минутку на танке на таком… Ты же улицу уродуешь, бензин государственный жжешь. Оставил бы на дворе его на машинном, а сам бы на своих двоих. Ослабел, что ли, совсем, ходить не в силах?

— Я ведь из дома в поле сразу, по пути ж, — оправдывался Свиридов.

— Ладно, давай… Да куда едешь, поглядывай. А то вы скоро живых людей утюжить будете, только этого не хватает еще…

Кузьмич проводил глазами трактор и стал закуривать. Руки его при этом крупно подрагивали. «Хоть на улицу не выходи, — подумал он. — Обязательно какая-нибудь хреновина случится. Так ведь и инфаркт недолго схлопотать, тем более что прихватывает в последнее время сердчишко. Вот и сейчас, пожалуйста, заговорило уже…»

Кузьмич не раз давал себе зарок не во все подряд вмешиваться, а кое на что и со стороны, сквозь пальцы смотреть. Иначе ведь никаких нервов не хватит. Да и люди за въедливый нрав над ним посмеиваются, а то и злобствуют в открытую. Зарок-то давал, да держать его не способен. Заводится с пол-оборота, душа, понимаешь, горит…

Купив папирос, он решил заглянуть к давнему своему приятелю Афанасию Саватееву. Как-никак, свободный день у него нынче, можно себе такое позволить. Да и поработал он с утра уже.

 

4

Маленький, двухоконный домишко Афанасия был совсем скособоченным от старости. Он наклонился вперед, нижние венцы его ушли в землю, окна не достигали ее лишь на какие-нибудь полметра. Толевая крыша из-за этого представлялась нахлобученной, необычно крутой. Серостью своих стен, тусклостью стекол, пятнами зеленого и бурого мха на бревнах домишко казался очень как-то близок, родственен земле, на которой стоял. Можно было подумать, что он устал, измаялся за долгое свое существование и теперь медлительно и покорно уходят в землю, сравнивается с ней, чтобы обрести, наконец, полный покой и отдых. Он был, пожалуй, самым неприглядным во всем райцентре, и стоять бы ему не здесь, а где-нибудь в крохотной, забвенной деревушке, готовой, как и он сам, исчезнуть с лица земли.

Кузьмич вошел через неприкрытую, болтающуюся на одной петле калитку во двор и с интересом осмотрелся. Несчетно раз он бывал здесь, и все-таки смотреть не надоедало. Двор был не вытоптан, как обычно, а покрыт мелкой, кудрявенькой травкой — гусятником. Лишь у самого крыльца серел небольшой точок, да пара узеньких тропинок пересекала двор — к сараю, покрытому сопревшей соломой, и к огороду. Справа от дома стояли две высокие, раскидистые ели, а в огороде, скрытая наполовину буйно разросшимся вишенником, молодая березка с ярким, белым стволом и печально свисающими ветвями. Видеть эти деревья в жилом дворе было странно, и, сколько бы Кузьмич не смотрел на них — всегда удивлялся. Кусочек дикой, вольной природы оказался здесь и бередил душу. Особенно ели, обособленные, сумрачные, мощные. Что-то сказочное, далекое, детское при взгляде на них начинало мерещиться Кузьмичу.

Огород Афанасия был запущенным до последней степени. Вишенник его заполонил, выродившаяся смородина и малина. Картошка была хилая и крепко подернутая сорняком. Вдоль полурассыпавшегося плетня могучей, наглой стеной стоял бурьян, да и запах во дворе держался бурьянный — едкий, горький, густой.

Дверь в дом оказалась открыта, и Кузьмич вошел. Крохотные оконца даже в такой яркий, солнечный день давали мало света, и он помедлил у порога, приучая к сумраку глаза.

Комната с серыми, давным-давно небеленными стенами выглядела полупустой. Лишь узкая железная кровать, накрытая вытертым одеялом, стояла здесь, да кустарного изготовления грубый стол, да две некрашенных, приземистых табуретки. Над столом к стене была прикреплена доска, на которой лежали несколько книжек и стопка газет. Рядом висела картина: большеглазая женщина с младенцем на руках. Младенец косил в сторону свои широко открытые глаза, и выражение их казалось странным — взрослым почти.

В комнате, несмотря на ее мрачность и запущенность, было для Кузьмича что-то приятное. Может быть, отсутствие мелочей, разного житейского мусора. Думалось, что жить в такой комнате очень просто: хочешь — ляг на кровать, полежи; хочешь — сядь, посиди за столом на табуретке, книжку с полки возьми, почитай…

Кузьмич заглянул в закуток, служивший Афанасию кухней, и вновь вышел во двор. Хотя дом был и открыт, это отнюдь не говорило о том, что хозяин где-то поблизости. Он его вообще никогда не закрывал на замок, да и правильно, пожалуй, делал — позариться тут было не на что. Оставалось последнее, посмотреть, нет ли Афанасия на задах огорода, сиживал он там иногда в тенечке, особенно в жаркие дни. И действительно, пробравшись туда по узенькой, полузаросшей тропинке, Кузьмич увидел приятеля, сидевшего на чурбачке под березой с книгой в руках. Рубаха и штаны Афанасия были заношены, измяты, но вся фигура его, несмотря на это, оставляла впечатление аккуратности. Лысина поблескивала в обрамлении седых волос, очки в черной оправе выглядели строго, по-учительски, а толстая книга чинно так лежала на сомкнутых коленях.

— Привет отшельнику! — крикнул Кузьмич подходя.

Афанасий поднял голову, и его круглое лицо стало еще круглее от широкой, ласковой улыбки.

— Привет, привет! — Он встал, пожал Кузьмичу руку, показал на чурбачок. — Присаживайся.

— А-а! — отмахнулся тот. — Я лучше на травке поваляюсь. Что это за библия у тебя?

— «Жизнь животных». Про насекомых в этом томе описано.

— Ох-хо-хо! — иронически вздохнул Кузьмич. — Тут в человечьей жизни ни хрена не поймешь, а ты с насекомыми разбираешься. Ну и как они, букашки твои, поживают?

— Я про муравьев сейчас читаю. Большой им разум дан! — Афанасий восхищенно покрутил головой. — И где он у них только, у малявок таких, помещается. Каждый при своем деле занят: тот рабочий, тот сторож, тот солдат. И всяк на общую пользу старается. Вот и у пчел тоже так.

— Ну прочитал ты про это, ну а дальше что?

— А ничего. Интересно просто. Вот встретишь теперь в лесу муравейник и знать будешь, как там у них все идет. Приятно.

— Ну-ну, — пробормотал Кузьмич с насмешкой.

Афанасий был большой книгочей, и его часто можно было встретить на пути в библиотеку или из нее с книжками в руках. Да и дома, как к нему ни придешь, вечно он читает то у себя за столом, то в хорошую летнюю погоду, под березкой сидя. Книги у него бывали какие-то странные и очень толстые. В последние полгода, например, он читал громадную книжку про императора Наполеона. Вся жизнь француза этого была там подробно описана. И разговаривал тогда Афанасий только про Францию, про Наполеона, да про войну. А теперь вот, пожалуйста, за насекомых взялся, за пчел, за муравьев. И тоже, наверное, на полгодика ему данного занятия хватит — книжка-то вон какая, держать тяжело.

— Что это ты все муру, извини меня, читаешь? — спросил Кузьмич. — То Наполеон, то муравьи. Ты бы чего-нибудь жизненное почитал, к нам поближе.

— Жизненное я и сам вижу и понимаю, — сказал Афанасий.

— Ну и как? Поделись опытом. Зачем ты на свете-то живешь? Один как перст, никому ничего…

— Зачем? А для радости. Другим не вреди да жизни радуйся — вот и весь сказ.

— И чему же ты радуешься?

— А всему. Видишь, день какой благодатный? Радость. Вон птичка поет. Тоже радость. Ты вот ко мне зашел — и это хорошо. Живи и радуйся и другим радоваться не мешай.

— Хитер ты, брат! — вскинулся Кузьмич, зашарил по карманам, стал закуривать. — Радуется он, понимаешь! А кто же работать да с безобразиями всякими бороться будет? Пушкин, Александр Сергеич?

— Я себе на жизнь честно зарабатываю, побираться не хожу, — сказал Афанасий с достоинством. — А что касаемо всяких там безобразий — это дело не мое.

— Хитер! А если б все так рассуждали?

— Если б все, как я, жили, то и безобразий бы не было.

— Да если б все, как ты, мы б в лаптях ходили по сю пору!

— Ну так что? И лапти вещь хорошая, — засмеялся Афанасий. — Я о них даже заметку недавно читал. Удобная, пишут, штука была.

— Слушай! — оживился Кузьмич. — А ведь тебя, такого, от работы отстранить надо.

— Это почему?

— А потому, что ты по своим рассуждениям сторожем быть не можешь. Говоришь ведь, никому не вреди, никого не трогай, никуда не вмешивайся. Так как же сторожить-то народное добро? А воры если? Тебе ведь отпор им надо давать.

— Не было еще ничего такого, — пробормотал Афанасий.

— А если будет?

— Тогда посмотрим…

— А-а-а! Посмотрим! — Кузьмич погрозил приятелю пальцем. — Не сходятся у тебя концы с концами.

В селе Афанасий был человек пришлый. Появился откуда-то лет десять назад, купил хибарку, устроился сторожем на кирпичный завод и начал жить. Что в прошлом у него осталось — никто не знал. Поговаривали даже, что в тюрьме пришлось ему долго сидеть, но в это Кузьмич не верил. Эдакий святоша, и вдруг тюрьма — не вязалось совсем такое. А вот семья у Афанасия была когда-то, как уловил Кузьмич из разных его случайных обмолвок. Подробнее же спросить не решался: раз молчит, зачем же в душу лезть?

Относились к Афанасию по-разному. Кто его считал человеком себе на уме и опасался, кто в баптисты зачислял, а кто и просто в дурачки. Бабы особенно его не любили, и он их не жаловал. Некоторые же из мужиков нет-нет да и захаживали: покурить, потолковать о всяком разном, странноватые его разговоры послушать. Афанасий ко всем проявлял равную приветливость, одного лишь не терпел — когда с вином к нему заявлялись. И сам в рот спиртного не брал и не разрешал, чтобы в его доме пили.

— Хорошо тут у тебя, — сказал Кузьмич. — Как в лесу, береза, елки… Вон, смотрю, еще одна березка поднимается. Не будешь убирать?

— Зачем? — пожал Афанасий плечами. — Пусть живет. Я давно за ней наблюдаю, самосевом пробилась.

— Хорошо, — повторил Кузьмич, — только уж очень сорно. Наполовину у тебя земля зря гуляет, считай.

— Почему зря? Сам же говоришь — хорошо.

— Так это для глаз только.

— И для глаз надо, — назидательно проговорил Афанасий. — Не для одного же живота человек стараться должен.

— Слушай, а если б у тебя весь участок елками да березами зарастать начал, ты бы тоже их не убирал?

— Не зарастает ведь пока, — усмехнулся Афанасий. — А гадать нечего, тогда бы видно было, что делать.

Кузьмич лежал на животе, подперев щеку ладонью. Земля под ним была тепла, трава мягка и шелковиста. Ветерок чуть пошевеливал густой, накопившийся к полудню зной, тормошил листву, щупая травинки. Покой и тишина, обнимавшие Кузьмича, тоже казались густы, вязки, и говорить, двигаться, преодолевать их было лень. Кузьмичу мерещилось, что он лежит в этих густых, зеленых зарослях очень уже давно, что перепалка с Коньковым и Васькой, надсадный крик, волнение, дрожь в руках — все это происходило не какие-нибудь полчаса назад, а день, неделю… Из-за подобного чувства, которое часто снисходило на него у Афанасия, он и любил ходить сюда. Потная, горячая житейская суета здесь приглушалась как-то, мельчала, теряла вес и значимость.

Молчали долго. Кузьмич знал, что Афанасий редко прерывает молчание. Спросишь его о чем-нибудь, ответит охотно и доброжелательно, порассуждает даже иногда, а сам, по своей охоте, почти никогда не заговаривает. Сидит, поглядывает вокруг, поблескивает ласково своими маленькими, глубоко посаженными глазками. Можно было подумать, что он давно уже все для себя решил и интересоваться ему в жизни людской нечем.

— Ты верующий? В бога веришь? — спросил вдруг Кузьмич и удивился своему вопросу. Само собой как-то спросилось, обстановка, что ли, такая располагающая была.

— Как тебе сказать… — пробормотал Афанасий задумчиво. — Молиться не молюсь и церковь не посещаю.

— Значит, не веришь?

— Я в жизнь верю. Жизнь и есть бог, — сказал Афанасий строго. — Все живое свято.

— И в Конькове, соседе твоем, тоже святость имеется, выходит?

— А что же, и в нем, раз живой он человек.

— Ну это ты врешь! Он же сволочь, пробы ставить негде.

— Это в нем ошибки, грехи себя оказывают. И это поправимо.

— Ха! Исправь, попробуй. Я с ним только что чуть не подрался.

— Силой этого не исправишь.

— Лаской, что ль? Пойди, поласкай, он тебе руку откусит. Нет, не то ты говоришь, это все идеализм называется, понял?

— Может быть, — легко согласился Афанасий.

— Ты что же, и охоту, и ловлю рыбную потому не признаешь? Что всякая тварь, мол, святая?

— Верно.

— А мясо-то ешь, а рыбу-то употребляешь?

— Бывает.

— Ну, вот! — по-детски обрадовался Кузьмич. — Опять у тебя не сходится. Убивать живую тварь ты не желаешь, а есть — извольте. Другие, стало быть, пусть на себя грех берут? Чужими руками жар загребать хочешь!

— Ты вот что, ты не дави на меня, пожалуйста. — Афанасий поерзал на своем пенечке. — Что ты, как следователь, пристал.

— Так я ж хочу полную картину выяснить! Смотрю, живет человек не как все, наособицу. А вдруг правильно живет? Но нет, не похоже, раскосяк у тебя везде получается. Ладно, извиняй, не обижайся… Ягода-то пошла, не замечал? Ты ж в лесу пропадаешь.

— Кое-где на припеке поспевает, но мало ее этот год.

Навещать приятеля Кузьмича заставляло одно, вновь и вновь повторяющееся обстоятельство. Его бодрая, деятельная, в целодневных заботах и хлопотах жизнь вдруг начинала давать сбой, приедаться. В этом состоянии Кузьмичу мучительно хотелось некую окончательную, итоговую мысль о жизни найти. Зачем она, зачем сам он в ней? Временами ему казалось, что он вот-вот схватит эту мысль и все просветлеет у него в душе, уляжется в умиротворении и покое. Он напрягался снова и снова, но мысль ускользала, оставляя лишь какое-то смутное предчувствие и надежду когда-нибудь все же ее поймать. Чаще всего думалось в подобные минуты о сыне, о внуке, вообще о молодых, которые на смену ему и таким, как, он, приходят, уже пришли. Где-то здесь, он чувствовал, должен быть ответ, но потом его охватывало сомнение. Ну, хорошо, сын, внук, смена… Ну и у них будет то же самое, что и у него, и вопрос просто отодвинется и не решится. Да еще что за смена, нужно смотреть. Вон, сын Мишка — какое там на него упование может быть? Сурок сурком, унылый, безрадостный. Разве внук только что-нибудь в дальнейшем окажет…

Подобные заминки в обыденном течении жизни после того, как Кузьмич вновь женился, стали у него реже, слабее гораздо, но все-таки случались. Особенно когда понервничать приходилось, как сегодня. Тогда-то он и заглядывал к Афанасию, мудрецу запечному.

У Афанасия же все происходило из раза в раз почти одинаково. Поначалу Кузьмичу было приятно вновь увидеть и одинокое его, скудельное жилище, и запущенный участок, и березку с елями. Приятно было и на самого хозяина посмотреть — спокойного, невозмутимого, благостного, послушать его тихий, мерный голос. Так это все казалось непохожим на ту горячую, едкую, азартную жизнь, из которой приходил сюда Кузьмич. Он и сам тут успокаивался, расслаблялся, начинал и чувствовать и думать — вот оно, то самое, нужное, благодать и душевная прохлада. Проходило, однако, полчаса, час, и Кузьмичу постепенно становилось неловко, а потом и просто скучно. И немного совестно, словно он уклонился от чего-то, хотя и трудного, но необходимого, в затишек сбежал. Да и сам хозяин не производил на него уже того, первого, впечатления. Раздражение к нему начинало проскальзывать, глухая неприязнь. Думалось: ишь ты, забился в угол — и никаких проблем. Книжки, да грибы-ягоды, да разговоры под березкой… В такие минуты Кузьмич вставал и начинал прощаться.

Сделал он это и сейчас. Притворно покряхтывая, поднялся с земли и пробормотал:

— Хорошо у тебя, но хорошенького понемножку, как говорится.

— Почему понемножку? — улыбаясь, спросил Афанасий. — Побольше надо, я считаю.

— Нет, шалишь, брат. Это мы тогда забалуемся, мышей не будем ловить.

Афанасий тоже встал со своего чурбачка, сунул книгу под мышку и пошел вслед за Кузьмичом к дому.

— Урожай у тебя огромадный обещает быть, — сказал Кузьмич, поглядывая вокруг. — На все культуры. В пригоршнях унесешь.

— А мне много не надо.

— Тебе-то, может, и не надо, да земля пропадает зря. Я бы у тебя пол-участка обрезал, ей-богу. Не можешь сам совладать — другому отдай, он пользу получит.

— Что ж, — легко согласился Афанасий, — пусть кто-нибудь и возьмет, если такой закон есть. Я за этим не гонюсь.

Подошли к дому, постояли, переговариваясь, и Кузьмич совсем уже собрался прощаться, когда, бросив случайный взгляд, заметил, что задняя стена сеней так далеко подалась в сторону, что даже трещины по углам образовались. Ладонь всунуть можно.

— Стенка-то падает у тебя, — сказал он Афанасию.

— Ничего, не упадет, — махнул тот рукой небрежно.

— Да как же не упадет! — воскликнул Кузьмич. — Да ты посмотри как следует! Хозяин, елки-моталки!

— Ерунда, еще подержится.

— Ну ты даешь! — Кузьмич волновался и возмущался все больше, словно видел в благодушном спокойствии Афанасия какую-то личную для себя обиду. — Пока не поздно, поправляй положение.

— А как?

— По-настоящему перебрать все сени надо бы, сгнили они наполовину. Ну тебе такое дело не поднять, конечно, запал у тебя не тот. Подпереть придется. Самое это подходящее для таких, как ты, мудрецов. Слушай, вон же и лесина у плетня лежит. Самое, что надо! И дуб вроде? Ну, точно, дуб.

— Ладно, может, и соберусь как-нибудь…

 

5

Провести целый день дома без жены Кузьмичу было нелегко. Скучным все вокруг казалось, никчемным, муторным. Не то, чтобы он так уж хотел ни на шаг от нее не отходить, торчать рядом, нет. Иногда, работая по хозяйству, он часами ее не видел, однако сознание того, что она здесь, поблизости где-то, согревало Кузьмича. Его чувство к ней было такое сильное, что он смущался этим, пугался почти. Вспоминал Дарью, едва расставшись с ней, представлял ясно ее лицо, фигуру, голос, слова, которые она только что произнесла. И хотелось все это повторить, увидеть и услышать не в воображении, а наяву. Бывало, хоть вдогонку за ней спеши…

Кузьмич ощущал себя странно, мучительно молодым. Ему казалось, будто накал жизни в окружающем мире вдруг таинственным образом возрос — и краски стали ярче и разнообразней, и звуки отчетливей и пестрей, и запахи резче. Можно было подумать, что кто-то там, наверху, заведовавший всем этим хозяйством, рубильник на несколько делений перевел, увеличил напряжение в сети, так сказать.

Вернувшись домой от Афанасия, Кузьмич потолкался бесцельно по двору, по дому и решил почитать немного. А потом можно будет с водомоиной повозиться, а там, глядишь, и Дарья с работы придет…

Любимым, а в последние полтора года, пожалуй, и единственным чтением Кузьмича были тома истории Великой Отечественной войны. У него их имелось шесть, и он очень хотел достать остальные и поставить в ряд на самом видном месте. В этих томах было подробно описано великое дело, совершенное народом, и он участвовал в нем. Кузьмич как-то подсчитал, что на его долю пришлось тысяча девяносто пять дней фронта, три четверти войны. Что ж, солидно…

Он никогда особенно не интересовался чтением, но эти тома любил со страстью, доступной лишь библиофилу. И в цвете переплета, строгом и суровом, и в добротности его, и в шрифте, и в бумаге, и во множестве красно-синих схем чудилось для него что-то особенное. Ему даже казалось иногда, что тома эти тяжелее, чем могли бы быть точно такие же книги другого содержания, словно та боль, тот пот и кровь, тот труд, о котором они были написаны, пропитали страницы и утяжелили их.

Читал Кузьмич очень внимательно и неторопливо, особенно если речь шла о событиях, знакомых ему по личному опыту. Он подолгу изучал схемы, вникал в смысл перемещений и действий частей, пытался представить себе общую картину той или иной операции. Кончалось же чтение почти всегда одинаково: сквозь страницы книги, сквозь фразы ее и слова начинало все явственнее и неотвратимей просвечивать то конкретное, осязаемо-живое, чему он был свидетелем и в чем участвовал сам.

Сейчас он читал про лето сорок второго, про отступление наших войск за Дон, про переброску на Брянский фронт общевойсковой армии из резерва Ставки. Кузьмич был в составе этой армии, и незаметно, исподволь заработали его память и воображение, текст книги стал размываться, тускнеть перед глазами, за ним проступала степь и небольшая речка, приток Дона, в низких берегах…

Отходили они тогда кто как мог — вброд, вплавь. Кузьмич тащил на плече ручной пулемет, штуку довольно весомую. В разгар знойного лета речку почти всю можно было перейти, лишь у противоположного берега оказалась глубина, да и то на протяжении каких-нибудь семи метров. Вот тут-то Кузьмич и замялся со своим пулеметом. Бросить его он не мог, долг и совесть не позволяли, а плыть — куда ж с таким грузом поплывешь? Так он и стоял по шею в воде и не знал, что делать дальше. А тут самолеты немецкие на бреющем полете один за другим пошли, вспарывая очередями воду…

Постоял Кузьмич, постоял, и вдруг вспомнилось ему, как в детстве по дну речному они ходить пытались с тяжеленными камнями в руках. Была такая забава, и ведь удавалось пройти несколько шагов. Так почему же и теперь не попробовать? Тем более, что и дно здесь хорошее, песчаное, и течение не очень сильное, не валившее с ног. А если совсем уж невмоготу станет — можно ведь и бросить пулемет, не тонуть же с ним заодно, в самом деле.

Усиленно, в запас, подышав, Кузьмич пошел вперед. Вода поднялась до подбородка, до рта, до глаз, а он шел шаг за шагом, больше всего стараясь не растеряться, ясности мыслей не упустить. Три шага, четыре, шесть… Вода плескалась у самых его глаз, то заливая их, то чуть отступая, а он шел, елки-зеленые, шел! В первые секунды показалось, что не так уж это и страшно, не так и мудрено. Только что мучивший его своей тяжестью пулемет теперь помогал ему, устойчивость давал, ко дну хорошо придавливал. Восемь шагов, девять. …Вода закрывала ему рот и, по-прежнему держась у глаз, струилась, искрила на солнце. В груди становилось все более горячо и пусто, мысли смешивались, теряли четкость. Еще шаг, и Кузьмич окунулся в воду с головой. Он готов был уже инстинктивно сбросить с плеча пулемет, но в последний миг удержался. Близко ведь берег, рукой подать! Пустая грудь прямо-таки разрывалась, требуя вздоха, сознание туманиться начало, и тут Кузьмич почувствовал, как кто-то схватил его за воротник гимнастерки и вырвал на свет, на воздух…

В тот же день, в темноте уже, когда окопались и перекурить сошлись, сержант Пикин, командир отделения, высоченный, двухметрового роста мужик, рассказывал ребятам:

— Ну, братцы, оказывается, Черномор в наших рядах самый натуральный есть. Пешком под водой ходит! Кто? Да вон он, Ванька наш! Смотрю сегодня, как переправлялись, канул он с пулеметом своим. Думаю, все, на том свете, может, теперь увидимся… Переплыл я глубину, глянь, а сбоку Иван наш собственной персоной по дну идет. Вытащил его за шиворот, пособил чуток…

Прозвище Черномор надолго к Кузьмичу прилипло, до тех пор, пока он в санбат, а потом в другую часть не попал…

Прогнав воспоминания, Кузьмич хотел еще немного почитать, но не смог — разволновался слишком, и вновь вникать в текст, в сухость его цифр и фактов не хотелось. Так почти всегда бывало, если речь шла о знакомых ему событиях. Он прочитывал лишь небольшой кусок, потом подключались, властно заявляли о себе память и воображение, и дальше Кузьмич читать был уже не способен, не до того ему становилось. Что ж, подумал он, придется, видно, одолевать потихоньку эти тома, всю войну вновь пережить. Свою войну, во всяком случае, ту, которая досталась на его долю. Надолго хватит ему данного занятия, на несколько лет. Иной раз он подумывал — может, не стоит надрывать душу? Однако чувствовал — нет, надо. Если уж сломать войну, на шкуре своей ее вынести сил хватило, так неужели теперь он их пожалеет? Для того, чтобы все осмыслить, вспомнить, понять…

Он закрыл книгу, потом осторожно потрогал кончиками пальцев корешки остальных. Да, много ему еще осталось. Орел, форсирование Днепра, Варшава. В Варшаве он и кончил свою войну, ранен был тяжело и больше на фронт уже не вернулся…

Стукнула входная дверь, прозвучали по коридору тяжелые шаги, и в комнату заглянул Михаил. Лицо у него было оживленнее обычного, глаза блестели — ясно, что успел пропустить вина стаканчик-другой. «С утра, негодяй, начал уже прикладываться, — подумал Кузьмич с возмущением. — Ладно, говорить я тебе ничего не буду, сколько можно впустую. Я тебя по-другому проучу».

— Кто-то мне обещал сегодня делом заняться? — спросил он.

— Понимаешь, на завод зайти пришлось, электромотор выписать, — пробормотал Михаил, пряча взгляд.

— Так, так… Ну вот что, переодевайся, работать с тобой пойдем.

— Пообедать бы…

— Какой обед, начало первого! Потрудиться сначала надо.

Пошли вдвоем в конец огорода, к водомоине. Жара разгулялась страшная — под сорок, наверное, было на солнце. В овраге, в зарослях бурьяна и полыни, сипели, изнемогая, кузнечики, и казалось, что это звучит сам горячий, сухой, редкий воздух.

Кузьмич всегда хорошо переносил жару и даже, как ни странно, любил при ней работать. Она словно бы укрепляла тело, делала его более плотным, упорным, выносливым. И потеть на жаре было приятно, раскаленную, мокрую кожу временами такой сладкий, знобкий холодок прохватывал.

Когда взялись за лопаты, Кузьмич специально расположился так, чтобы сделанное им и Михаилом различалось достаточно ясно. «Счас я тебе дам разминку, — подумал он о сыне. — Счас ты у меня узнаешь, как вино с утра глушить».

Кузьмич, войдя в настоящий азарт, мог сделать столько, что удивлял этим окружающих. Не велик он был, не силен с виду, а «ломануть» умел. Его и спрашивали не раз пораженно — откуда, мол, у тебя что берется? Кузьмич в таких случаях лишь ухмылялся да подмигивал лукаво. Сам-то знал, конечно, что главная сила человека не в руках-ногах, не в мускулах этих самых, а в душе заключается. Если настроишь себя, настропалишь как следует, если сделается в груди горячо и весело — гору сможешь свернуть.

Показал он «класс» и теперь. Прикинул ход дела, приладился к лопате — и пошел… Уже через полчаса обнаружилось, что он явно опережает сына.

— Давай, давай! — начал он и весело и зло покрикивать на Михаила. — Шевелись, ядрена корень!

Михаил трудился угрюмо, вяло, с унылой какой-то натугой. Пот с него лил ручьями, дышал он шумно, с присвистом. Видно было, что работа ему мука-мученическая. Кузьмич поглядывал на сына, и, как бы по контрасту, его собственный азарт разгорался все больше. Правда, скоро и спина заболела, и ноги в коленях подрагивать стали, и плечи заныли, но он умел отодвигать эти неприятные ощущения, не замечать их почти.

— Давай, давай! — кричал он. — Растрясай жиры!

Наконец Михаил не выдержал, отбросил лопату.

— Передохнуть надо, батя.

— Ага, жидок на расправу! — радостно, словно добившись чего-то, очень для себя важного, воскликнул Кузьмич. — Так и запишем!

Он ощутил, что и сам устал до изнеможения, до мути в глазах, но вида не подал, швырнул еще несколько комьев и лишь тогда подошел к лежавшему в тени забора Михаилу и присел рядом. Работа всегда умиротворяла, успокаивала его, и, отдышавшись, Кузьмич осознал, что не испытывает к сыну прежней злости. Замаялся, бедняга, раскис, растекся весь. Чего-то ему очень важного, главного не хватает. Без радости живет — день прошел, и ладно.

— Ну, что, трудновато вкалывать, когда под мухой?

— Тяжело! — Сын откровенно вздохнул и улыбнулся. — Жарища.

— Что-то ты, милок, прикладываться к этому делу совсем не ко времени стал! И с Хорем я тебя не раз уже видел. Ты на него смотри повнимательнее, давай.

— А это еще зачем?

— Как же, в его след ступаешь. Вот и наблюдай, и у тебя так же будет. Жена его бросила, с работы погнали, а теперь, я слышал, в трудовой лечебный лагерь на два года собираются определить.

— Ты меня с ним не равняй.

— Чего же не равнять? Дорога-то у вас одна, в одну сторону ведет…

Помолчали, и в это время послышался негромкий, переливчатый, нежный звук. Он был так красив, что казался чуждым среди привычной, обыденной обстановки огорода, словно бы прилетевшим из дальних, таинственных, неведомых краев. Услышав его, Кузьмич встрепенулся и, подмигнув сыну, стал, осторожно пригибаясь, пробираться вдоль забора. В густых ветвях вишни-владимирки он увидел птицу яркой, тоже какой-то нездешней, заморской раскраски. И золотистое в пой было, и хинно-желтое, и зеленоватое. Иволга! Кузьмич сделал к ней шаг, другой, иволга взлетела, мелькнув сказочным своим оперением, и скрылась. Кузьмич со странным, непонятным ему самому чувством разочарования (не поймать же, в конце концов, он ее хотел?) вернулся к сыну.

— Иволга! — сказал он. — Ох и хороша, зараза.

Михаил промолчал, глядя в сторону, и это почему-то вдруг задело Кузьмича.

— Кончай рассиживаться! — сказал он жестко. — За дело пора!

— Погоди чуток, — попросил Михаил. — На эту на жару выходить страшно.

— Вот оно, это самое! Погоди, да не спеши!..

— А куда торопиться? Вот ты всю жизнь спешишь, как наскипидаренный, ну и куда ты поспел?

«Глянь-ка, еще один мыслитель выискался! — мелькнуло у Кузьмича. — Мало мне одного Афанасия было…»

— Не знал ты времени, когда не поспешишь — с голоду подохнешь, — сказал он.

— Теперь время не то.

— Время не то, а я до сих пор за тебя вкалываю. Хозяйство у нас общее, и все оно на мне да на Дарье теперь. Вот тебе за чужой спиной и можно не спешить. А рассуждает, тоже… Вставай! Поработаем с полчасика, а там и обедать пора.

 

6

В начале пятого, когда Михаил ушел на завод, Кузьмич стал ожидать возвращения домой жены. Ему было как-то особенно скучно, пусто. Хозяйственные хлопоты, которыми он занимался, казались никчемно-мелочными, надоевшими, но и бросить их он не мог — тогда сделалось бы еще хуже. Он ждал Дарью нетерпеливо, с яркостью представляя, насколько ее появление тут же изменит и его душевный настрой, и все окружающее: так в холодное, зыбкое осеннее утро поднимается наконец над горизонтом солнце — и освещает, и согревает, и веселит мир. Предвкушение чего-то подобного было таким острым, что Кузьмич глаз почти не отрывал от видного ему со двора куска улицы, где вот-вот появится, мелькая, дробясь за штакетником забора, крупная фигура Дарьи в оранжевом, теплом на взгляд, светящемся прямо-таки платье…

Со времени обычного прихода Дарьи с работы прошло полчаса, сорок минут, час, а ее все не было. Стараясь успокоиться, Кузьмич начал затесывать колья, но дело не пошло. Слишком уж сильно, остервенело прямо-таки взмахивал он топором, вкладывая в эти движения всю свою тревогу и напряжение, и затесы выходили грубы, неровны, да и отвлекался он постоянно, поглядывая в сторону улицы. Бросив, в конце концов, это занятие, он присел на бревно, закурил и угрюмо насупился. Ревнивые мысли и подозрения захватили его целиком. От той бодрости, с которой он прожил сегодняшний день, не осталось и следа. Кузьмич уже не чувствовал себя мужиком вполне моложавым и крепким, где там! Теперь он словно бы видел себя со стороны, пристально и едко. Вот он сидит, высохший, хилый, седой — старик, разменявший седьмой десяток. Дарья же, с болезненной яркостью представлявшаяся его воображению, казалась ему совсем молодой. Шутка ли, в пятнадцать лет разница! Какой там для нее интерес в нем может быть, ясное же дело! Сейчас бабы не то что ровесников, а кого помоложе ищут. А у Дарьи на работе сколько их, молодых и бравых! Максимов, завхоз, морда, хоть щенят об нее бей, потом санитарный фельдшер этот, видел он его как-то с Дарьей, у магазина стояли, разговаривали…

Появление жены Кузьмич прозевал, увидел, лишь когда она уже стояла перед ним, освещенная солнцем, в слепяще-ярком своем, оранжевом платье, смотрела на него и улыбалась. Свежее ее лицо, блеск белых зубов, яркость одежды, сильное, тесно обтянутое тканью тело — все это словно бы подтверждало ревнивые мысли Кузьмича, и он опустил взгляд и нахмурился еще больше.

— Опять? — спросила Дарья. — Опять невесть что в голову забрал?

Кузьмич поднялся с бревна, по-прежнему на нее не глядя, и тут она сделала то, чего он никак не ожидал. Она рассмеялась весело и звонко.

— Опять, опять! — говорила она сквозь смех, и словно бы тайное удовольствие, удовлетворение было в ее голосе и смехе. — А ну-ка посмотри на меня. Ну чего ж ты глаза прячешь!

— Чему веселишься-то?

— А ты что мрачный такой? Или мне не рад?

— Рад не рад, а зубы скалить причины не вижу.

— Как тебе не стыдно, Вань? — спросила она, и укор, и сочувствие, и снисходительная насмешка послышались Кузьмичу в ее словах. — У нас же комиссия завтра областная, а я одна на два отделения осталась. Вот и пришлось задержаться. Знаешь, сколько работы было? Руки-ноги отваливаются.

Кузьмич чувствовал, что искренность ее тона покоряет его. Невозможно было представить это игрой, притворством… Показывать, однако, столь резкую перемену своего настроения он не хотел, уж очень несолидно выглядело бы такое: только что был чернее тучи, а через минуту уже все прошло. Нет, надо выдержать характер.

— А на той неделе? — спросил он. — Тоже комиссия? Зачастили они у вас.

— На той неделе влажную уборку всего корпуса срочно проводили, случай дизентерии выявился. Да я же говорила тебе, забыл?

— Я-то не забыл…

— А чего ж спрашиваешь тогда? Ладно, пошли в дом, голодная я страшно. Пошли, пошли, хватит тебе дурачиться! Ну я же вижу — валяешь дурака.

Дарья улыбалась весело и насмешливо, заглядывая Кузьмичу в лицо, и он не смог не ответить ей. Из-за того, что он пытался сдержать улыбку, она вышла скудной, смущенной и кривой.

Пока Дарья переодевалась, Кузьмич разогревал и собирал на стол еду. Делал он это с особенной охотой и тщательностью. Вообще, с момента женитьбы при любом его занятии, была ли это служба или хозяйственные, домашние хлопоты, незримо как бы присутствовала Дарья, мысли, память о ней. Казалось, что ей и предназначено каждое его рабочее усилие, и потому в работе всегда была радость.

Сам Кузьмич есть не стал, а лишь сидел напротив Дарьи у приоткрытого окна, прихлебывая любимый свой чаек. Ему было хорошо. Клонящееся к закату солнце освещало сад, листва лопотала под легким ветром, в зелени ее розовели, синели, краснели зреющие фрукты, пахло свежеполитой, нагретой землей. Со стороны оврага доносились детские голоса — и среди них Петькин, звонкий, ликующий…

Сидя за столом своего дома, поглядывая на жену, слыша голос внука, Кузьмич испытывал ощущение какой-то особенной, спокойной полноты жизни. Вся она была как большое зрелое, налитое соком яблоко. Ничего в ней нельзя было ни добавить, ни изменить. Да и не надо.

— Ой, ты знаешь, такой сегодня случай страшный был! — Дарья помолчала, нахмурившись. — Тракториста к нам из «Мичуринца» раненого и обгоревшего привезли. Ты бы его видел! Живого места нет. И молоденький совсем…

— Как же его угораздило?

— По глупости. Представляешь, сунулся посмотреть, есть ли горючее в бочке. Спичку зажег. Ну и рвануло пары, говорят…

— Действительно глупость.

— Ты там на работе смотри! Вы тоже среди бензина живете.

— Ну уж огонь в бочку с горючим совать — это додуматься надо.

— Додумаешься. А то я тебя не знаю, ты ж отчаянный.

— Отчаянность одно, а глупость совсем другое.

Переход от только что испытанных Кузьмичом редкостных минут умиротворенности и покоя к рассказанному Дарьей был неожиданен и резок, и ему стало не по себе. Холодком по коже потянуло, озноб прошел. Что ж, радость и беда часто в жизни рядом ходят, парочкой. Вот и тракторист этот самый, он тоже, может быть, когда спичку зажигал, распрекрасно себя в ту минуту чувствовал…

Все недолгое время жизни с Дарьей Кузьмич ловил себя на странной, раньше ему не свойственной тревожности. Казалось, нехорошее что-то должно произойти, такое, что прервет, положит конец тому счастливому состоянию, в котором он находился. Слишком поздно оно пришло к нему и потому представлялось случайным, незаслуженным, могущим исчезнуть в любой момент.

— Как день прожил? — спросила Дарья.

— Обыкновенно. К Афанасию заглянул, потолковали чуток. Слушай! — Кузьмич оживился. — Я сейчас подумал — женить бы его надо, а то он одичал совсем. У вас там в больнице нет ли какой бабенки подходящей?

— Пустое дело, — покачала головой Дарья. — Никто за него не пойдет, а пойдет, не уживется. Не мирской он человек, одно слово.

— Это так, — согласился Кузьмич. — Ладно, я пойду, кое-что еще сделать надо. А ты не вздумай затевать ничего такого по дому, отдыхай давай…

Спать ложились довольно рано, в одиннадцатом часу. Кузьмич курил на лавочке у двери времянки, поджидая задержавшуюся в доме Дарью. Он любил ночевать здесь — воздух гораздо прохладнее и свежее. Да и сознавать, что они с Дарьей совершенно одни, что даже за стенами нет ни единой живой души, было приятно.

Дарья все не шла, и Кузьмич даже смутное волнение, беспокойство стал ощущать, словно бы допускал в глубине души, что она вообще может не появиться. Досадуя, посмеиваясь над собой за подобную нелепость, он тем не менее не мог от нее избавиться. Докурил папиросу и тут же потянулся за следующей, прислушивался напряженно, стараясь уловить звук Дарьиных шагов. С остротой, которая бывала, пожалуй, лишь в далекой молодости, воспринимал он сейчас все окружающее. Ярко, покалывая глаза, горели звезды над деревьями сада; полынный горьковатый запах сочился со стороны оврага, цепляя за сердце горечью своей; летучая мышь в жутковатом безмолвии мелькнула у сарая раз и другой; яблоко с коротким, глуховатым стуком кануло на землю…

С появлением Дарьи жизнь Кузьмича стала не только радостна, но и по-особенному весома и трудна. Он ощущал теперь всю полноту ее горячего, терпкого накала, и порой ему казалось, что он может не выдержать. Душа-то у него помолодела, а вот тело — нет. Все то же оно, изношенное, подработавшееся за шесть десятков лет. И сердчишко прихватывает, и сила не та…

Кузьмичу вспомнился недавний случай. Подкашивал он траву между кустами у речки на самом на закате, и Дарья к нему заявилась, искупаться решила. Перекинулись они парой слов, Кузьмич продолжал косить, а Дарья в сторону за кустики отошла. Он косил и косил и вдруг, решив передохнуть и выпрямившись, увидел совсем рядом, в прогалине меж кустов, Дарью. Она, обнаженная, стояла на отмели вполоборота к нему и смотрела на противоположный берег речки. Кузьмич замер, не отводя от нее глаз, и что-то странное произошло с ним в эту минуту. Он ощутил, что и в Дарье, и в зеркальной, розоватой речной воде, и в тусклой желтизне песка, и в дымчатой зелени луга, и в острых листьях ракиты, рисовавшихся на вечернем небе, существует пронзительная, невыносимая почти, красота. Все это с властным гулом словно бы хлынуло ему в душу, в мозг, в сердце… Он испытывал и наслаждение, и нарастающую, неразрешимую муку. Смотреть было все трудней, остренькая, тянущая боль появилась в груди, усилилась резко, и Кузьмич не выдержал, оторвал взгляд, опустил его в землю. Стыдно сказать, а ведь слезы у него тогда навернулись…

Наконец по цементной дорожке, идущей от дома к времянке, послышались шаги Дарьи. Даже они, шаги эти, были для Кузьмича какими-то особенными: легкие, мягко-шуршащие, неторопливо-мерные. Дарья подошла к нему вплотную, остановилась молча, касаясь ногами его колен. Он смотрел на нее снизу вверх, видел ее белеющее в темноте лицо, контуры шеи и плеч на фоне неба и ярких, мелких звезд. Ему померещилось на мгновенье, что небо и звезды не где-то там, неизмеримо далеко, а рядом, лежат на голове, плечах Дарьи, как черная, в золотых блестках, шаль. Казалось, что можно, протянув руку, и щеки Дарьи коснуться, и черного шелка этой шали тоже…

Кузьмич встал и обнял жену. Все как-то перемешалось, слилось неразрывно — запах ее кожи, волос и запах отсыревшей к ночи земли и росистой зелени; чуть уловимый, потаенный блеск ее глаз и звездное свечение; дыхание Дарьи — и едва слышный шорох листвы в саду… Кузьмичу мнилось уже, что не только жену, женщину обнимает он сейчас, но приникает жадно и нетерпеливо и к этой ночи, и к этому близкому, черному, звездному небу, и к возделанной его руками земле. Ощущение было острым и мощным и словно бы расширяло его изнутри, и он становился выше, сильней, крупнее…

В постели, лежа в полудреме отдыха, Кузьмич поглаживал ладонью горячее, влажное от пота плечо жены и слышал тихий ее шепот.

— У меня и смолоду такого не было… Почему это, Вань?

— Не знаю.

— Чудеса… И ты ведь уже в годах…

— Ладно тебе — «в годах», — шевельнулся Кузьмич. — Чего напоминать-то?

— Да нет, я не к тому, что ты! — испуганно шепнула Дарья. — Я к тому, что и в годах, а смотри, как оно выходит…

— Нашла об чем толковать.

— Помнишь, как ты в первый раз ко мне в совхозе подошел? Я подумала — пьяный…

Еще бы Кузьмичу этого не помнить! Все помнил, до мелочей. Только ошибается Дарья, не был он тогда хмелен, хотя показаться таким мог — от ее, Дарьиного, присутствия рядом…

По-настоящему Кузьмич присмотрелся к Дарье полтора года назад, когда в больницу с травмой попал. Знал он ее, конечно, и раньше и даже из числа всех женщин села выделял — за общительный, добрый и спокойный прав. Глаза вот еще очень у нее были хороши. Посмотрит, и кажется, будто она тебя погладила мимоходом. С мужем, забулдыгой и пьяницей, она давно развелась и жила сначала с дочерью, а потом и совсем одна. Муж ее бывший, Пашка Костриков, завербовался куда-то на Север, да там и сгинул.

В ту, вторую после смерти жены, зиму Кузьмич почувствовал, что тоска, подавленность начали наконец-то потихоньку его отпускать. Происходило это неровно, периодами, кусками. Иногда бывало так плохо, что, казалось, дня не прожить. А иной раз некое просветление снисходило на Кузьмича, радость жизни начинала ощущаться, прелесть ее полузабытая. И вот это, второе, состояние случалось все чаще и продолжалось все дольше. Кузьмич испытывал его с внутренней неловкостью, ему словно бы совестно отчего-то было, хотя разумом он понимал — живой живое гадает…

В конце февраля Кузьмич, разбирая на работе задний мост «Жигуленка», поранил себе отверткой руку. Она воспалилась, разнесло ее — смотреть страшно. Пришлось в больницу лечь и пролежать там почти две недели. Вот тогда-то он Дарью, работавшую санитаркой в хирургическом отделении, и разглядел пристально.

Первую ночь в больнице Кузьмич не спал от боли. Да и на душе такое творилось, что хуже некуда. Жену вспоминал, жизнь с ней. Сколько раз перерабатывала, перемалывала все это память, можно бы, казалось, и притерпеться — а нет, резало в груди, как по свежему. Когда же он задремал наконец, то вскоре почувствовал, что кто-то его за плечо трогает. Сон вмиг исчез, и сразу же набросилась на Кузьмича прежняя душевная и телесная боль. Он лежал, не открывая глаз и надеясь, что прикосновение это ему померещилось и он сможет вновь вернуться в облегчающий мрак забытья.

— Держи-ка, — раздался над ним тихий голос. — Возьми, говорю.

Не то чтобы с раздражением, а со злобой Кузьмич повернул голову и увидел склонившееся над ним доброе круглое лицо Дарьи. Оно показалось ему странно большим, заслонившим собой все окружающее. Ничего, кроме этого лица, этих темных, мягких глаз, он как-то не видел, а в следующие мгновение почувствовал, что и не хочет видеть.

— Бери, Иван Кузьмич! — Дарья протянула ему градусник.

Он молча взял его, не отрывая от Дарьи взгляда.

— Плоховато? — спросила она.

— Нормально…

Едва выговорив это, он понял, что сказал правду. С удивительной неестественной прямо-таки быстротой что-то изменилось, перестроилось в нем. И в груди стало просторней и теплее, и боль в руке была совсем уже не та.

Кузьмич внимательно проследил, как Дарья раздала градусники остальным больным и вышла из палаты. Он подумал, что она скоро вернется собирать их, и ждал ее, глядя на дверь. За градусниками, однако, пришла молоденькая медсестра, и Кузьмич ощутил разочарование.

Примерно через полчаса Дарья вновь появилась с ведром и шваброй в руках. Вид у нее был такой бодрый и оживленный, словно ей предстояло очень приятное дело.

— Всем ходячим — в коридор! — сказала она. — Пол протирать буду.

Ходячими были все больные, но никто из них не встал.

— Лентяи, — сказала Дарья, неторопливо расправляя защемленную шваброй тряпку.

Кузьмич остался потому, что ему хотелось видеть Дарью. То ощущение тепла и покоя, которое он испытал недавно, возникло вновь, и было жалко терять его. Ему подумалось даже, что и остальные больные в палате не тронулись с места по той же самой причине — уж очень внимательно они наблюдали за тем, как Дарья работает.

А работала она легко, ладно, весело. Швабра так и ходила в ее полных, смуглых руках. Можно было подумать, что она под музыку, слышную только одной ей, палату убирает. Закончив, Дарья выпрямилась, глубоко перевела дыхание и сказала с улыбкой:

— Вот так вот, лентяйчики мои. Учтите, завтра силой буду из палаты выставлять, чтоб не залеживались.

— А хватит? — спросил рыхлый, лысый мужик с забинтованной шеей.

— Чего? — не поняла Дарья.

— Силы-то.

— Будь спокоен, даже останется.

Она вышла. В палате стало тихо и грустно. Кузьмичу казалось, что не только он, но и другие это тоже чувствуют.

— Ну, баба! — со вздохом сказал лысый. — Вот бы, понимаешь…

— Заткнись! — неожиданно для себя вскинулся Кузьмич. — Плешь как блюдо, брюхо до земли, а туда же!

— А ты ей что, свекор, что ли? — удивился лысый. — Чего орешь?

Кузьмич промолчал. Ему и самому странной показалась его вспышка. В самом деле, что это он взъерепенился? Среди мужиков и не такое говорится, и он в этом деле не без греха…

Так вот оно все и началось. Прошел день, другой, третий, и Кузьмич почувствовал, что видеть Дарью, слышать ее голос, быть с ней рядом или поблизости становится для него властной, физической прямо-таки потребностью. Когда наступили выходные и Дарьи не было на работе, он измучился, извелся. Какая-то едкая, сухая тоска, постоянное, не находящее выхода напряжение томили его. Он почти не спал, слонялся бесцельно по палате, по коридору, накуривался до тошноты, до звона в ушах. А когда наконец в понедельник утром увидел Дарью, то сразу же ощутил себя совсем другим человеком. Ее появление подействовало на него как лекарство.

Всего этого Кузьмич стыдился. Казалось, совсем из ума выжил, старый хрыч. Он предполагал, что выписка положит конец его «дури», и ошибся. Ему сделалось еще труднее, Дарья так и стояла перед глазами неотступно, и ничего тут нельзя было изменить. Однажды он дошел до того, что подкараулил ее у больницы и проводил домой, держась поодаль.

Образ Дарьи, вновь и вновь, в каждый удобный момент возникавший в воображении Кузьмича, обладал какой-то полной неуязвимостью. Ни убрать его нельзя было, ни отодвинуть в сторону, ни яркость его притушить. Кузьмич порой даже злость к ней начинал испытывать — она ведь была причиной этой муки, этого наваждения…

Помог Кузьмичу случай. В конце апреля его и еще нескольких сотрудников училища направили в совхоз перебирать картошку. Там-то он и встретился с Дарьей.

За все время работы в овощехранилище он перебросился с ней всего лишь парой слов, но постоянно, каждое мгновение, ощущал ее присутствие. Не глядя, знал, где она, далеко от него или близко, чем занята. Это было странно и непонятно, но это было так — он словно бы видел ее не только глазами, но и всем своим существом.

В конце дня работавшие столпились, ожидая машины. Дарья же отошла в сторону, к стене хранилища, и присела там на ящик. Направляясь к ней, Кузьмич испытал такой прилив отчаянной, предельной решимости, какие бывали с ним лишь на фронте. В подобные минуты он чувствовал, что может все.

До Дарьи было каких-то два десятка шагов, но путь этот представился Кузьмичу очень долгим. Окружающее с поразительной отчетливостью и яркостью отпечатывалось в нем: и замусоренная, влажная земля под ногами; и серенькое апрельское небо; и красная, кирпичная стена овощехранилища; и Дарья на ее фоне в коричневом ватнике, синем платке и черных, резиновых, поблескивающих сапогах. Кузьмич не знал, что он скажет ей, что сделает, да и не думал об этом. Он знал одно — то чувство, которое он нес в себе, размоет, растопит, прорвет любую преграду.

Спокойное дружелюбие, бывшее в лице, в глазах Дарьи, сменилось, когда он подошел к ней вплотную, недоумением, почти испугом…

— Трезвый я тогда был, — сказал Кузьмич словно бы даже с обидой. — Как стеклышко.

— Да я поняла. — Дарья тихо засмеялась, умащиваясь поудобнее. — Это я сначала подумала — либо пьяный, либо чокнутый. Глазищи уставил, белый весь…

— Побелеешь с тобой.

— А что, очень я тебе понравилась?

— Был грех.

— А теперь?

— Что толковать, сама разве не видишь?

— Вижу… — Она вновь засмеялась тихонько. — И услышать хочу.

Говорить об этом Кузьмич не умел, слова с языка не шли, совестно как-то было. А если иногда и ухитрялся что-нибудь из себя выдавить, то сказанное казалось таким жалким…

— Молчишь? Ну молчи, молчи. Я тебе тогда сама говорить буду.

— Что ж, давай.

— Знаешь, мне все в тебе мило. И что седой, и что худющий, вон, жилы одни… И что табаком от тебя пахнет. Мой старичок…

Кузьмич шевельнулся, но Дарья обняла его, прижимая к подушке.

— Ну, ну, не злись! Я ж и сама немолоденькая… А главное, знаешь что? Бесстрашный ты какой-то. Когда на картошке на этой, подошел, глянул, так у меня душа обмерла. Куда ж от такого геройского мужика денешься…

— Никуда.

— Вот и я говорю. А какой же ты молодым был, если подумать! Красного Знамени орден, да Славы, да медалей восемь. Шутка ли? Как только живой пришел?!

— Видать, что тебя встречу, предчувствовал, — усмехнулся Кузьмич.

— А что? Не смейся, может, оно и бывает так. Ты, между прочим, сейчас бы тоже поберегся. И хозяйство, и работа, и со мной вот тоже… — Кузьмич почувствовал, как щека Дарьи дрогнула в улыбке. — Надорваться можно.

— Не надорвусь, — сказал он твердо. — Потому что люблю я это все.

— Что?

— Тебя, работу, хозяйство. А когда оно в охотку, оно и не во вред.

— Ну, ладно, спи. — Дарья ласково поершила его волосы. — Воин.

— Ты что это?!

— А что такого? Ну, знаю я, что тебя так прозвали, ну, так что ж? Мне даже нравится. Я с этим прозванием, между прочим, согласная.

— Мало ли с чем ты согласна, — пробормотал Кузьмич. — У меня имя все-таки есть, и нечего тут, понимаешь, с кличками…

Как ни устал он за день, но засыпать ему не хотелось. Было жаль уходить в беспамятство от Дарьи, от сладкого, прохладного ночного воздуха, от запаха земли и травы, от едва слышного, мягкого шороха листьев в саду. Но, подумав, что завтра вновь будет и утро, и день, и вечер, он глубоко перевел дыхание, плотно, до ощущения уютного тепла в них, смежил веки и заснул.

 

7

После войны в течение тридцати почти лет Кузьмич работал шофером грузовиков. Каких только машин не прошло за это время через его руки, но больше всего запомнилась ему первая — полуторка. Она была до такой степени изношена, что, казалось, вот-вот рассыплется прямо на ходу. Борта ее закреплялись проволокой, левая дверца закрывалась щеколдой, на скатах проступала кордовая основа, камеры… да их и не видно было, одни латки. Про мотор же и говорить нечего, все там, как выражались в ту пору, «на спичках держалось». Сейчас подобную колымагу гаишнику покажи — глазам он своим не поверит. Но тогда смотрели на это по-другому, а если бы теперешние требования предъявить, половину машин пришлось бы на прикол поставить. Попробуй, позволь такую роскошь.

Возил Кузьмич на своей полуторке товар для райпотребсоюза из областного центра — восемьдесят километров по грунтовой дороге, почти каждый день и почти в любую погоду. Осенью или весной, да и зимой нередко, районные шофера не говорили: «доехал, доеду», а говорили: «пробился, пробьюсь». Правильно, в общем, езду это дело частенько не очень напоминало. Километр ползешь, час стоишь. А то и пять, а то и десять, а то и сутки круглые. Стоять долго и безнадежно называлось «куковать». С годами это словечко было постепенно вытеснено другим: «загорать». Что ж, оно, конечно, повеселее, с курортным оттенком.

Проработал Кузьмич на полуторке года три-четыре, и чего только не пришлось ему испытать за это время — и мерз, и мок, и голодал в рейсах, и даже двух пальцев на левой ноге лишился, отморозил зимой. Обидно, с войны принес руки-ноги целыми, а тут на тебе — оттяпали за здорово живешь.

К машине Кузьмич постепенно привык относиться как к живому почти существу. Как к напарнику. Да оно иногда и непонятно было: то ли она его везет, то ли он ее своей силой из ухаба в ухаб перетаскивает? Приходилось ему и пнуть со злобой машину в лысый скат, и одобрительно по капоту похлопать. И поговорить случалось — матерком ее обложить или попросить, чтоб подъем взяла, чтоб из колдобины выбралась…

…Дорога ползет навстречу неровно, рывками, то чуть быстрее, то совсем медленно, не останавливаясь едва. Так же неровно работает мотор, то ноя с надрывом, то понижая тон до деловитого, спокойного урчания. И точно так же чередуется напряжение и расслабленность в душе и теле Кузьмича, он то стискивает баранку, гоняет желваки под кожей скул, дышит коротко и резко, с присапыванием, то обмякает ненадолго, глубоко переводит дыхание, горбится, освобождая ноющую спину. Впереди, за мутным, с длинной косой трещиной, лобовым стеклом видна дорога, очень напоминающая реку, где вместо воды серая, жидкая грязь. Кузьмичу даже странно, что они с машиной плывут и плывут по этой грязевой реке и все еще на мель не сели. Хотя, кажись, вот оно, это самое… Машина замирает и, как Кузьмич ни давит на газ, как, словно в крике живом заходясь, ни воет мотор, остается на месте. Кузьмич выходит из кабины. Хилые зеленя по обе стороны дороги мокнут под моросящим дождем, все вокруг туманно, мглисто и небо совсем уже на землю легло — лишь Кузьмич с машиной и помещаются в зазор между ними. Ветер, холодный, предзимний, дует с унылым упорством, и цвет его можно определить — он, как и небо, серый.

Осмотрев задние колеса, Кузьмич веселеет — шанс вырваться есть. Он приносит из кустиков у дороги охапку хвороста, потом достает из кузова лопату и начинает копать. Работает он неторопливо и размеренно, зная по долгому опыту, что суетиться и нервничать в таких делах нельзя, быстренько душу в клочья изорвешь. Он копает вглубь и вширь перед колесами, добираясь до твердого, и думает — сколько же этой земли перелопачено и сколько еще перелопатить придется? Не поймешь, то ли шофер ты, то ли грабарь?

Сделав у самого колеса, впритык, резкое, неловкое движение, Кузьмич стукается костяшками пальцев о болт. Он бросает лопату и смотрит, как по тылу ладони течет, пополам с грязью, кровь. Когда ни приходилось пораниться, вечно руки у него то в грязи, то в солярке, то в масле машинном… Смешиваясь же со всем этим, кровь как-то тускнела, теряла свою яркость, значительность. Может, поэтому он и относился к подобным вещам наплевательски, не всегда даже заматывал, если крови было немного. Думал, заживет как на собаке. И заживало, организм, видно, привык. Сейчас он тоже не стал с этим валандаться. Вытер, посмотрел — пустяки.

Выбраться из колдобины Кузьмичу удалось с первой же попытки. Через некоторое время, правда, все пришлось повторить сначала, а потом и еще раз, и еще… Но он все равно был доволен — едем, плывем!

Впереди показались две плетущиеся обочиной дороги фигуры — женщина и ребенок. Машина медленно догоняла их, и Кузьмич уже хорошо различал одежду — рваные, потемневшие от дождя ватники, валенки с красными самодельными галошами у женщины и огромные, немецкие вроде бы по покрою сапоги мальчика. Мальчик оглянулся на шум мотора, а женщина так и шла, не оборачиваясь, и, только поравнявшись с ними, Кузьмич рассмотрел сбоку ее бледно-серое, маленькое лицо. Останавливаться в этом месте, на пологом подъеме, нельзя было — застрянешь, — и Кузьмич затормозил, когда дорога начала клониться вниз. Ждать пришлось довольно долго. Кузьмич покурил за это время и даже минутку вздремнул, привалившись к баранке. Открыв глаза, увидел, что женщина с мальчиком уже обогнали машину и натужно брели в полусотне метров. Он выругался, посигналил и, высунувшись из кабины, призывно помахал рукой. Женщина с мальчиком замерли, словно в испуге, и повернули назад. Теперь они бежали, оскальзаясь, и Кузьмичу казалось, что кто-нибудь из них вот-вот упадет в грязь.

— Ну вы чего, куда пошли-то? — крикнул он с раздражением. — Вас же жду!

— Так кто ж знал-то, милай! — виновато, с одышкой пробормотала женщина. — Вижу, стал, думаю, сломалось что…

Покров изможденности и утомления маскировал возраст женщины, мальчонка же выглядел лет на девять.

Двоим в кабине места не было, да еще при такой езде, когда то и дело скорость приходится переключать и баранкой беспрерывно ворочать. Кузьмич хотел уже отослать женщину в кузов, но представил, как она будет мотаться там, цепляясь за борта, скользя по грязным доскам, да еще на ветру, под дождем…

— А ну, влезайте сюда! — приказал он. — Парня-то сможешь на коленях подержать?

— Смогу, смогу.

— Вот до сих пор места вам. На эту штуку не давить, ясно?

— Ясно, милай, спасибо тебе.

Ехать стало легче. То ли от присутствия пассажиров Кузьмич подобрался, то ли дорога получше теперь пошла. Он хотел поговорить, размять язык, но никак нельзя было — езда требовала внимания неотрывного и пристального. Кузьмич лишь изредка косился направо, видел серые лица мальчика и женщины, замечал, как старательно жмутся они к дверце кабины, боясь помешать ему. Когда въехали в небольшую деревушку, женщина шевельнулась беспокойно и сказала:

— Вот и хорошо, вот и ладно. Тут где-нибудь и ссади нас.

— Где ж изба?

— А вон, крайняя с того конца.

Изба была покосившейся, без сеней, раздерганный плетень почти лежал перед нею на земле.

— Вот уважил, — бормотала женщина, с трудом выбираясь из кабины. — Как баре доехали. Дать бы чего тебе, да нечего…

— Я тебе дам «дать»! — прикрикнул на нее Кузьмич. — Это я и сам могу, понимаешь… — Он пошарил над спинкой сиденья, достал газетный сверток, развернул. Начал было ломать от хлебного куска, но тут же, дернув щекой, протянул его парнишке целиком. — Держи, мужик!

— Спасибо, — тихо сказал мальчик.

Кузьмич хотел спросить его про отца, но не спросил. Погиб, скорей всего, по избе это было видно. Уж очень ветха.

— Может, зайдешь, передохнешь чуток? — предложила женщина. — Кипяточку согрею.

— В другой раз. Как деревня-то? Репьевка, кажется? Ну, вот, буду знать.

И ведь пришлось им встретиться — на следующий год в конце зимы. Кузьмич возвращался тогда домой из областного центра, дорога была хорошей, накатанной, так и стелилась под колеса, лоснясь. Денек тоже был неплох, серенький такой, с легким морозцем.

К середине пути Кузьмич заметил, что узенькие, острые языки поземки стали лизать дорогу. И снежок пошел, сначала редкий, скудный, а потом все гуще, все крупней. Кузьмич диву давался, глядя, как стремительно, на глазах, с минуты на минуту, разыгрывается метель. Вот поземка уже потекла не ручьями, а сплошняком, вот первые снеговые заструги от левой обочины потянулись, как белые, острые зубы, а вот кое-где они уже и перекусили дорогу поперек. Пока, правда, их удавалось проскакивать с ходу, но с каждым разом все трудней. Снегопад же загустел настолько, что впереди повисла одна сплошная, пульсирующая, сотканная из косых, туго натянутых нитей белизна.

День и так был на исходе, а метель совсем его доконала — сумрачно сделалось, почти темно. Кузьмич включил фары, но свет их обессиливал, увязал в снегу в нескольких метрах перед машиной.

В одной из ложбинок дорогу перегородил не просто снеговой заструг, а настоящий сугроб. Проскочить его не стоило и пытаться — до середины не пробьешь. Кузьмич поработал лопатой, но скоро бросил это вполне бесполезное занятие — снег наметало быстрее, чем он успевал его разгребать.

Выход был один — идти до ближайшей деревни. Не сидеть же всю ночь в кабине при морозе и ветре — замерзнешь. И Кузьмич пошел. Одно он знал твердо: с дороги не собьется, дорожная насыпь не даст.

То, что он делал в течение последующих трех часов, на ходьбу было мало похоже. Он скорее протискивался, проталкивался сквозь ветер, сквозь снегопад, сквозь опутывающее ноги снежное месиво. В тяжкой этой работе была и своя хорошая сторона — остыть она не давала. Кузьмич, как вспотел в самом начале пути, так, мокрый от пота, и до первой избы деревни добрался.

Не открывали, несмотря на громкий его стук, долго. Он уже хотел было в соседнюю избу идти, но тут лязгнул засов и дверь распахнулась.

— Ктой-то?

— Переночевать надо. Шофер я…

— Заходи.

В избе горела коптилка. Свет ее был немощен, но после долгого пребывания в темноте показался Кузьмичу ярким, и он сморщил одеревенелое свое, иссеченное снегом и ветром лицо. Женщина, впустившая его, скрылась за занавеской, отгораживающей дальний угол избы, а он все стоял у порога, осматриваясь. Когда же она вновь вышла на свет, ему почудилось в ней что-то знакомое. Это ощущение мелькнуло и исчезло, он не стал на нем задерживаться.

— Ой! — сказала женщина. — Хоть ломом скалывай!..

Тут только Кузьмич посмотрел на себя и увидел, что он весь покрыт смерзшейся снеговой коркой как панцирем.

— Давай-ка, веником поскребу, — предложила хозяйка.

— В сенях бы…

— Сеней-то нет, ты что, не заметил? Сожгли позапрошлой зимой, топить нечем было. Давай, давай, поворачивайся!

Примерно через полчаса Кузьмич ел за столом свекольную, фиолетовую по цвету, лепешку, прихлебывая кипяток. Хозяйка молча сидела напротив, и Кузьмич вдруг вспомнил — ну, конечно, подвозил он ее с мальцом прошлой осенью, в самую грязь. Только вот гораздо моложе она ему теперь казалась, лет под тридцать, не больше. А тогда была пожилая совсем тетка.

— Ведь мы встречались уже, — сказал он. — Вспомни-ка попробуй.

— Чего вспоминать? — слабо улыбнулась хозяйка. — Я сразу тебя узнала.

— А паренек твой где?

— На печке спит. Еще кипяточку? Больше-то нечем попотчевать. Нет? Ну, смотри.

Наблюдая за тем, как она застилает лавку каким-то тряпьем, Кузьмич удивился разнице между ее прежним, осенью, и теперешним видом. Вероятно, усталость ее тогда так состарила, серым налетом лежала на лице, на всем облике…

Пол в избе был земляной, с въевшимся в него сором. Дощатый, темный потолок низко провисал, создавая впечатление тяжкое и давящее. Два маленьких оконца затягивал серый, лохматый иней, и, если присмотреться, в нем что-то посверкивало едва уловимо, отражая свет коптилки. Возле печи лежал ворох соломы, отдававшей характерной соломенной гнилью, сама печь была кривобока, местами глина на ней облупилась и проступали голые кирпичи.

— Спи, давай, — сказала хозяйка и, уже забравшись на печь, добавила: — Огонь потушить не забудь.

Кузьмич лег на лавку, укрылся истертым, рваным одеяльцем и скоро почувствовал, какой в избе собачий холод. Появившись здесь разогретым ходьбой, он не заметил этого, да и потом, прихлебывая кипяток, не обратил на это внимания. А вот теперь его начал бить озноб. Может, еще и потому, что измучился, ослаб, внутреннее тепло и силу в дороге порастратил.

Хуже всего было то, что по избе гулял сквозняк, тянул от двери к окну и Кузьмич находился как раз на его пути. Оно и понятно — дверь не в сени, а в свет белый выходит, ветер дует прямо в нее, а окно, конечно, щелястое, решето решетом.

В конце концов Кузьмич стал дрожать так сильно и неудержимо, что скамейка под ним поскрипывала. И зубы у него залязгали. Со злобой на самого себя, с отвращением, он стискивал их, терпел пару минут, но едва отвлекался, как они вновь начинали стучать-постукивать.

Кузьмич закурил с какой-то странной, нелепой надеждой, что огонь цигарки, табачный дым его согреют хоть чуть-чуть.

— Эй, слышь! Слышь-ка! — уловил он вдруг доносившийся с печи шепот. — Ты чего это зубами, как волк, лязгаешь? Замерз?

— Есть немного…

— А ну иди сюда. Иди, иди, не бойся. Печка еще чуток теплая, согреешься. Да постелю свою захвати…

Кузьмич осторожно встал, сгреб в охапку одеяло, ватник, попону и начал осторожно двигаться в сторону печи. Он не различал ее в темноте и ориентировался лишь на шепот хозяйки.

— Сюда, сюда… — шептала она. — Барахлишко-то подай…

Он натолкнулся на выставленные ему навстречу руки и отдал свою расползающуюся ношу.

— Лезь смелей… Да ты что, на печке никогда не был? Вот-вот… К стенке жмись…

Наконец, Кузьмич лег, вытянулся и глубоко перевел дыхание. В первые минуты его трясло даже сильней, чем раньше. Ему не хотелось, чтобы хозяйка заметила это, и он стиснул зубы, напрягся, унимая дрожь, но она все равно прорывалась в виде отдельных, редких судорог.

— Батюшки, колотит-то тебя как! — прошептала хозяйка. — А ну тулупом прикройся.

Она прикоснулась теплой, шершавой рукой к его руке, и Кузьмичу показалось, что его приласкали. Ощущение было давним, детским, и сладость в нем какая-то полузабытая была, и расслабляющая благодарность.

— Вот так, вот так вот… — шептала хозяйка. — Счас отмякнешь, не денешься никуда…

Когда Кузьмич начал улавливать слабенькое, скудное тепло, он вдруг почувствовал себя готовым заплакать. Казалось, что не от печи и не от тулупа исходит оно, а лишь от лежащих рядом людей. Они согревали его, делясь тем последним, что у них было. Этот хилый, затерянный в метели, в ночи, готовый и сам вот-вот погаснуть очажок живого человеческого тепла приютил его, согрел и мерцал как светоч…

Одновременно с чувством благодарности к женщине и ее сыну Кузьмич испытал вдруг прилив странной, растущей изнутри энергии и силы. Ему почудилось, что он может протянуть над ними свою руку, огромную, богатырскую, прикрыть их ею и защитить…

По тому, как мерно и глубоко дышала хозяйка, Кузьмич понял, что она спит. Ее дыхание убаюкивало его, вело за собой в дрему, в покой. Засыпая, он ощущал такую глубокую умиротворенность, словно дрожащая, поскрипывающая под напором метели изба была самым уютным, самым надежным местом на свете и словно ничего плохого, ничего страшного в жизни у него вообще уже больше не будет…

Очнувшись в пресном, сером свете утра, Кузьмич обнаружил, что голова хозяйки лежит на его левой руке, а правой он обнимает ее за плечи. Это озадачило Кузьмича, но он не стал менять положение, боясь потревожить хозяйку. Проснулась она скоро, неожиданно и широко открыв глаза. В них мелькнуло недоумение, потом испуг. Она привстала на локте и тут же, все вспомнив, рассмеялась и весело, и смущенно.

— Ой, ну надо же, господи! — говорила она, поблескивая белыми зубами. — Ночку с мужиком провела! Повезло-то как. Ваш брат теперь редкость…

Похлебав кипятку и пожевав лепешку, Кузьмич ушел. И больше никогда с этой женщиной не встречался. Думал иной раз, проезжая мимо — не заглянуть ли? Но так и не заглянул, что-то его удержало. Может быть, боялся испортить впечатление, которое осталось в нем на всю жизнь? О том, как он безымянную эту женщину с ребенком в осеннюю слякоть подвез, о том, как она его в метель приютила…

 

8

Проработав шофером до пенсионного возраста, Кузьмич решил, что пора бросать баранку. Тяжко стало, возраст сказывался. Глазомер, реакция были уже не те, и нервишки пошаливали. Того и гляди на тот свет уедешь, да еще кого-нибудь другого с собой увезешь. И он перешел работать инструктором по вождению в местное ПТУ, готовившее шоферов и трактористов.

Работа ему нравилась — всегда на людях, не соскучишься. И ребят он своих молодых любил, хорошо было с ними пошутить, посмеяться, а то и нотацию не слишком занудливую прочитать. Как ни говори — смена. Им теперь километры на колеса наматывать, в других, разумеется, условиях. Поставь, попробуй, рядом КамАЗ и полуторку — небо и земля. КамАЗ — это ж дом на колесах, имея в виду для шофера комфорт…

Войдя утром во двор училища, Кузьмич увидел стоящих у гаража директора и завхоза и направился прямо к ним. Поздоровавшись, он обратился к директору:

— Сергей Петрович, хочу ваше внимание кое на что обратить.

Рыхлое, отечное лицо директора чуть шевельнулось в кисловатой усмешке.

— Обращай, Иван Кузьмич.

— Техника у нас постоянно «налево» работает, не замечали?

— Не замечал.

— Странно. Я, например, это чуть не каждый день вижу. Машины гоняют по личным нуждам и даже трактора. Да ладно бы, по личным, подрабатывают на них! Подвезти кому что — пожалуйста. Канавы под газ копают на «Беларусе» с ковшом…

— Факты давай, Иван Кузьмич, факты! — сказал директор брюзгливо. — Кто, где, когда?

— Факты — подожду. Об этом надо официально, на людях говорить. Иначе что-то вроде доноса получится.

— А пока, стало быть, предупреждаете? — усмехнулся директор.

— Стало быть, так.

— Ну и язва ты, Кузьмич! — воскликнул завхоз. — Спасу нет. Подумаешь, кто-то что-то подвез. Вещь обычная.

— То-то и беда, что обычная. А государству это во что обходится? Бензин, амортизация, время рабочее.

— Вы уж по самым верхам хватаете, — буркнул директор. — «Государство»… Вы свое конкретное дело делайте как следует — вот и все.

— Что вы, Сергей Петрович! — вновь вмешался завхоз, похохатывая. — У него же глобальный подход всегда. Воин с большой буквы, понимаешь…

Кузьмич, чувствуя, как лицо наливается кровью, шагнул к нему.

— Ну, ну! — Директор удержал Кузьмича за локоть. — Поспокойнее! Нельзя же так, в самом деле… Кстати, вот об этом самом я и хотел с вами поговорить. Что там за случай рукоприкладства на днях у вас был?

— Какое рукоприкладство? — опешил Кузьмич.

— С Ереминым из пятой группы.

— А-а-а… Так это же пустяки. Перед практическими занятиями я группу в классе собрал, объяснить кое-что надо было, смотрю, а Еремин с Сошниковым за задним столом в карты играют. И деньги тут же, тетрадкой прикрыты. Ну я и указал им на дверь. Сошников сразу вышел, а Еремин уперся — и ни в какую. Так и сказал — не уйду. Пришлось помочь немного.

— Это как — помочь? — поднял директор брови.

— А очень просто. Вытолкал я его. Взашей.

— Иван Кузьмич… — протянул директор с несколько преувеличенным изумлением. — Что же вы делаете? Это же и называется — рукоприкладство.

— Да не бил же я его! Ладошкой в спину слегка подтолкнул.

— Совершенно недопустимо! Абсолютно!

— А что делать было? Обнаглел ведь, мерзавец.

— Как что делать? Докладную бы написали завучу или мне. Обсудили бы на собрании, меры бы приняли. Да что я вам азбучные вещи объясняю!

— Докладные я не любитель писать, — пробормотал Кузьмич. — Я сам предпочитаю разбираться.

— Вот, вот! Кулаками разбираетесь!

— Какие кулаки? Я же говорю, ладонью подтолкнул легонько…

— Хорошо, мы еще вернемся к этому вопросу. А пока предупреждаю. Учащегося вы не имеете права касаться не только ладонью, но и кончиком пальца даже…

Оставшись один, Кузьмич поморщился и хмыкнул сокрушенно. Была у него такая слабость — с нарезки вдруг сорваться. Да с Ереминым-то что, случалось и посерьезней. Прошлой осенью в столовой, например.

Пил он там пиво, у краешка стола скромно посиживая. Сидели с ним и еще двое мужиков, молодых и незнакомых. Были они уже крепко хмельны и добавлять продолжали, лили водку в пивко. И курили так, что у Кузьмича глаза пощипывало.

Подошла официантка и сказала, что курить в столовой нельзя. Вежливо очень сказала, негромко, просительно. Кузьмич ее помнил еще босоногой девчонкой и подумал — ишь в какую деваху славную выровнялась.

Один из мужиков, чернявый, с татуировкой на обеих руках, отмахнулся от официантки и пустил вверх густую струю дыма. Официантка продолжала стоять у стола, и чернявый мужик посмотрел на нее с брезгливым каким-то недоумением.

— Чего торчишь? — буркнул он. — А ну пошла отсюда к…

— Да вы что, ребята, совесть, что ли, совсем потеряли? — вмешался Кузьмич.

— Цыц, сморчок! — прикрикнул чернявый. — Помалкивай, уши оборву!

Тут-то его Кузьмич и ударил прямо через стол, не вставая. Он даже подумать ни о чем не успел, ощутил лишь, как плеснулась перед глазами какая-то мутно-красная волна…

Худо бы ему тогда пришлось, да, слава богу, мужики свои помогли, осадили тех, двоих. А еще и милиция ведь могла подвернуться, объясняйся потом. Драку-то, как ни говори, он первым начал…

С утра у Кузьмича были занятия по вождению — на небольшом полигончике рядом с училищем. Машины ходили по вытянутому кругу, по разбитой, ухабистой колее. Давно надо было здесь бульдозером поскрести, но Кузьмич никак не мог договориться об этом с училищным начальством.

В самом начале занятий учащийся Савушкин загнал машину в глубокую, полную загустевшей грязи, яму. Как он это ухитрился сделать, непонятно было. Объезд — вот он, рядом, зачем же в яму такую страшенную переть? Когда возмущенный до крайности Кузьмич костерил Савушкина на чем свет стоит, тот лишь помаргивал длинными, белесыми, телячьими какими-то ресницами и молчал.

Принесли лопаты, стали копать. Работников и без Кузьмича хватало, и он поначалу стоял в стороне, но скоро не выдержал. Старая шоферская закваска о себе заявила, не мог он смотреть и командовать. Как-то неловко было, совестно, да и руки зудели. В конце концов он силой отнял у одного из учащихся лопату, иначе казалось, что все идет неправильно: вот здесь надо подровнять, вот тут углубить… И легче, и проще было самому все это сделать, чем указывать другим.

Когда окончили земляные, так сказать, работы, Кузьмич к рулю послал Савушкина — сам влип, сам выбирайся. Заревел мотор, яростно закрутились задние колеса, но машина не шла, вновь и вновь сползала в ухаб с какой-то крайней, критической точки. Ребята, подталкивая ее, так густо облепили борта, что Кузьмичу и подступиться некуда было. Он стоял, смотрел и во время очередной, отчаянной попытки вытолкнуть машину втиснулся между учащимися, уперся ладонью в задний борт, натужился — и машина, дрожа и колотясь, как в ознобе, выкатилась на ровное место. Кузьмич обрадовался при этом совершенно по-детски, словно его усилие и решило все. А что, он может, если надо! Может выдать до упора, до предела — и даже сверх того…

Учащиеся, сменяясь, гоняли машину по кругу, а Кузьмич сидел на бугорке, смотрел на езду, покуривал. Ему вспомнился вдруг один давний, в сорок четвертом, кажется, году бывший случай. В Чехословакии, в Татрах это происходило. Готовили они, взвод их саперный, брод для техники. Речушка была плевая, мелкая, но быстрая очень и вся в валунах. Вот их-то они и убирали. Объединились по двое, по трое и кантовали, ломами орудуя, валуны по течению. Ночь стояла, хоть глаз коли, на ощупь работали. И вот когда все, кроме Кузьмича, уже из воды выбрались, он натолкнулся еще на один валун — как его только прозевали? Он позвал ребят раз, другой, но никто что-то не откликался, не подходил. Кузьмич, чтобы попусту в воде не мерзнуть, попробовал сам шевельнуть валун. Без всякой, правда, надежды — разве такую махину в одиночку сдвинешь? Подсунул ломик, напрягся до звона в ушах и вдруг, самому себе не веря, почувствовал, что валун подается. Упершись понадежнее ногами в скользкое, каменистое дно, Кузьмич сделал еще попытку — и перевернул его. А потом и еще раз, и еще…

На берег он выходил, пошатываясь от испытанного напряжения. И гордость его тогда распирала — надо же, богатырь какой! Только что такие же чушки втроем кантовали, а он один смог. Ну и вода, конечно, помогала, подталкивала.

Вспомнив все это, Кузьмич самодовольно усмехнулся. Что ни говори, а случалось ему в жизни бывать сильнее самого себя. Редко, но случалось. Дано такое от природы — и точка. А кому не дано, тот не поймет. Скажет — не так уж тот валун был и велик, наверное. Скажет — в темноте померещилось…

После занятий на полигоне у Кузьмича было двухчасовое «окно», и он собрался уже идти домой, но его остановил завуч, попросив подменить заболевшего преподавателя.

— Да я ж в этой гражданской обороне ни в зуб ногой! — воскликнул Кузьмич.

— Ничего нет мудреного. Книжку дам, подчитаете быстренько. Надо, Иван Кузьмич. Нельзя, чтобы ребята болтались зря. Тема практическая и очень простая. Действия спасательных групп при пожаре.

Завуч был мужик хороший, и именно это заставило Кузьмича согласиться. Куда денешься, если просит хороший человек?

— Ладно, — сказал он. — Но за качество не ручаюсь.

— Какое там качество! Я же говорю — ребят лишь бы занять.

Прочитав в книжке указанные завучем страницы, Кузьмич успокоился. Ничего сложного и вправду не оказалось. Вот, например, прыжок из окна горящего здания на брезент, который, растянув, держат внизу спасатели. Вот это и можно отработать, дело нехитрое.

На территории училища располагалось общежитие для курсантов — старый двухэтажный дом с деревянными антресолями, идущими на уровне второго этажа. Здесь и попрактикуемся, решил Кузьмич.

Он привел к общежитию группу курсантов, растолковал, что и как, а скоро и брезент из гаража притащили, огромный, три на четыре, приблизительно, метра. Смело можно прыгать, не промахнешься.

Поставив внизу, под антресолями, шестерых курсантов с брезентом, Кузьмич выстроил остальных и сказал:

— Ну кто у нас тут самый рисковый? Давай, совершай полет. Прыгать надо, как я уже объяснял, спиной вниз, а не ногами. Иначе брезент можно пробить, площадь опоры будет слишком мала.

Учащиеся переглядывались, перешептывались со смехом.

— Давай, давай! — подбадривал Кузьмич. — Вы что, мужики или курицы мокрые?

— А зачем? — сказал кто-то.

— Как зачем! Занятие у нас такое. Надо прыгнуть, показать практически.

— Покажите….

Повисло молчание, Кузьмич перебирал взглядом стоящих перед ним курсантов. Они ухмылялись, кто смущенно, кто насмешливо-иронически. Кузьмич почувствовал, как хорошо знакомая ему волна ярости, решительности и злости накатывает на него.

— Ладно, — тихо сказал он. — Покажу. А вы посмотрите. Вы, похоже, только и способны, что смотреть.

Он подошел к краю антресолей, поднырнул под деревянные перила и выпрямился, прижимаясь к ним поясницей. Внизу, странно далеко, серел растянутый прямоугольник брезента. В последние секунды перед прыжком Кузьмич ощутил наслаждение полной внутренней свободой. То, что мешало предстоящему, было отринуто, отброшено им — страх, неловкость, скованность… Ему казалось, что теперь он может все. «Спиной! — приказал он себе. — Спиной, а не ногами!»

Полет был и долог, и мгновенен, обострив чувство свободы, переживаемое Кузьмичом. Он словно бы даже подумать успел: «Вот оно… Вот так вот…»

Брезент принял его косо летящее тело — и лопнул. Удар спиной о землю был таким жестким, что у Кузьмича перехватило дыхание. В следующий момент он увидел над собой синее небо и испуганные лица учащихся. Стыд, опаливший Кузьмича, оказался сильнее боли и заставил его приподняться, сесть. А потом он и вздохнуть смог — прерывисто, с хрипом. Раз, другой, третий… Еще через минуту он встал, оттолкнув пытавшегося помочь ему парня.

— Видели? — выдавил он, натужно улыбаясь. — Больше не увидите… Убрать это дерьмо гнилое! — пнул он ногой в брезент. — Поновей найти не могли, мать вашу… Все, свободные можете быть…

До начала занятий по вождению с новой группой оставалось около получаса, и Кузьмич медленно побрел в дальний угол двора, где за кустами сирени укромно стояла ветхая, покосившаяся лавочка. Ему хотелось побыть одному.

Спина побаливала, но не очень, терпеть было можно. Похоже, брезент сумел-таки погасить основную силу удара.

Кузьмич осторожно сел, еще раз, морщась, ощупал спину. Да, придется покряхтеть несколько дней. Но вида подавать, прихрамывать или кособочиться нельзя ни в коем случае. И без того смеха над ним будет вполне достаточно, не только в училище, но и во всем селе. Сегодня же новостишка эта развеселая всех обойдет. Раньше его «воином» звали, а теперь скорей всего «космонавтом» прозовут. Подумав так, Кузьмич усмехнулся. Что ж, прозвище не из самых обидных. А уж посмеются всласть, у многих на него зуб, рады будут поводу…

Ему не раз приходилось давать окружающим возможность поговорить о себе, позлословить, но такого, откровенно смешного, потешного прямо-таки происшествия не бывало. Так скоро и в шуты местные попадешь, мелькнуло у Кузьмича. И черт же его дернул рыпнуться!

Ругая себя, Кузьмич вдруг вспомнил лица курсантов, когда он предлагал прыгнуть кому-нибудь из них. Усмехающиеся, иронические… Ишь сколько благоразумия накопили, сопляки! В восемнадцать-то лет! И прежнее, как перед прыжком, чувство протеста и возмущения возникло в нем. Ему казалось уже, что если бы все сейчас вернуть, повторить заново, он поступил бы так же. Прыгнул бы! Всегда он делал, как душа просила, не держал ее, так сказать, за крылья. А теперь уж, на старости лет, ни к чему меняться. Как жил, так надо и доживать.

 

9

С работы Кузьмич шел с видом особенно независимым и вызывающим. Голову держал высоко, шагал размеренно, четко, как на плацу — только что носки не оттягивал. Спина болела, но он терпел, не поддавался. Замечая то женщину у водоразборной колонки, то мужиков, курящих перед крыльцом магазина, думал, что говорят они, возможно, о нем, о недавнем его «полете», расправлял плечи, твердо и непреклонно смотрел прямо перед собой.

Жена оказалась уже дома. Кузьмич всегда радовался ей, а сейчас почему-то был рад вдвойне. Такой она выглядела спокойной, уверенной, такой красивой. В ее присутствии идиотское сегодняшнее происшествие сразу же поблекло для Кузьмича, потеряло свой вес и значимость. Пустяки, чушь, решил он. Ни думать, ни вспоминать об этом нечего. Жене, однако, придется-таки сообщить, все равно ведь узнает. Так уж лучше от него. Момент лишь нужно выбрать подходящий и представить дело позабавней. Она посмеется, дурачком ненормальным его назовет, только и всего.

Во время еды Кузьмич частенько поглядывал на жену. Какая-то она сегодня была особенная. На его вопросы отвечала ласково и охотно, но сама не заговаривала. И выражение ее глаз показалось ему необычным. Они были рассеянны, размыты, как у человека, занятого одной, очень важной, думой.

Поев, Кузьмич решил прилечь. Через несколько минут к нему подошла жена, села рядом, вздохнула тихо.

— Что случилось? — спросил он.

— Ты знаешь, я ведь беременна.

Кузьмич не сразу вполне осознал сказанное. Оно проникало в него исподволь, принося ощущение острой, распирающей тело и душу, радости. Сердце сдвоило, забилось четче и мощнее, в виски, в кончики пальцев стала настойчиво, словно пробиваясь куда-то, толкаться кровь. Он вдруг почувствовал себя посвежевшим, бодрым, и его лицо расползлось в неудержимой улыбке.

— Ты что? — удивилась Дарья. — Рад, никак?

— А ты как думала?! — Кузьмич вскочил, не обратив внимания на ударившую ему в спину боль. — Это же знаешь… Это же большое дело у нас с тобой! — руки и ноги его напрягались непроизвольно, требуя резких, размашистых движений, и он с трудом удерживался от них.

— Да ты что? — сказала Дарья негромко и как бы укоризненно. — Чему радуешься? Ты подумай, в голову толком возьми…

— Чего думать, чего думать-то? — почти кричал Кузьмич. — Сын будет, вот и вся дума. Плохо, что ль?

— Погоди, погоди… Руками-то не махай. Сядь, тебе говорят… Вот так вот. Что ж это ты думаешь, я рожать буду?

— А как же?

— Да, разогналась… Прерывание сделаю, вот и все.

— И мыслить не моги! И чтоб я такого больше не слышал!

Дарья помолчала, глядя с недоумением и растерянностью.

— Слушай, Иван Кузьмич, ты, по-моему, маленько не в себе. Успокойся, милок, в ум приди. Тебе сколько? Шестьдесят один. Мне? Сорок пять. Где ты видел, чтоб люди в таких годах детей заводили? Да нас же засмеют с тобой, пальцами будут показывать.

— Плевать я хотел!

— Постой, постой. Расплевался. Больно скорый ты на это дело. Теперь другое возьми. Кто ребенка на ноги становить будет?

— Как кто? Мы с тобой.

— Мы с тобой — не ровен час, как говорится… А его надо лет до двадцати растить, не менее.

— Неужели ж я для такого дела двадцать каких-то лет не проживу?! — крикнул Кузьмич, вновь вскакивая на ноги. — Да я тридцать проживу, если надо!

— Тронулся мужик… — пробормотала Дарья, невольно рассмеявшись. — Ай спросят тебя, сколько ты прожить хочешь?

— А чего спрашивать-то?! Нечего и спрашивать! — кричал Кузьмич. — Надо, значит, надо. Буду жить, никуда не денусь. И работать буду. Даш, соглашайся, а? Да я тебе за это не знаю, что сделаю. Душу выну!

— Душа твоя пускай на месте остается. Нет, Иван. — Дарья медленно и задумчиво покачала головой. — Не дело ты говоришь. Ты остынь и рассуди…

— Как раз дело! Это ж счастье нам с тобой, это ж подарок!

— Подарок, да не в те руки.

— В те самые! — Кузьмич подошел, обнял жену за плечи, стиснул так крепко, что она сморщилась.

— Ты силу мне не показывай. Сильный, сильный… Но это ты сейчас такой, а что через десять, к примеру, годов с тобой сделается?

— То же самое! Да мне износу, если хочешь знать, не будет.

— Ну, ну, распетушился, герой. А я вот про себя такого не скажу, нет.

— Дурочка, ты пойми, разве в годах суть? Кто старым себя не считает, тот и молодой. Вот у нас вишь как оно все складно получилось. А тоже можно б было годы эти подсчитывать, какая там женитьба, мол…

— Оно-то так.

— Вот видишь! — обрадовался Кузьмич.

— Оно-то так, — повторила Дарья со вздохом, — да не так. То мы за себя только отвечали, да и переиначить можно было. Не сошлись — и до свиданья. А тут уж все, конец, не переиграешь… Ладно, вон, вижу, Петька явился, пойду покормлю. А ты охолонись чуток, аж в пот тебя бросило. — Она ласково поерошила Кузьмичу густые, седые волосы. — Голова твоя садовая…

Оставаться в комнате Кузьмич не мог: тесно тут было, душно, одиноко. И он вышел во двор.

Все, что он видел вокруг, казалось ему сейчас особенно каким-то выпуклым. Круглились, выставляя сквозь листву тугие свои, красные, розовые, зеленые бока яблоки и груши; круглилось предвечернее, туго натянутое, полыхающее синью, небо; и низкое солнце было и круглым, и щетинистым от лучей…

Самочувствие Кузьмича удивительно соответствовало всему этому. Энергия и радость наполняли его, и он тоже казался себе напряженным, выпуклым и тугим. Он словно бы помолодел в последние полчаса по меньшей мере лет на десять. Он представлял в воображении сына, маленького, красного, орущего, и это представление раздвигало тесные рамки его собственной будущей жизни, делало ее просторной и долгой. Такой она при сыне просто-напросто обязана была быть…

Вспомнив разговор с женой, Кузьмич ощутил сомнение, но оно тут же рассеялось. Ничего, он ее уломает. Перед тем страстным желанием иметь сына, которое он испытывал, ничто не устоит. Только бы она глупости какой-нибудь непоправимой тайком не сделала. Хотя, это на нее не похоже, ни разу еще она его не обманывала.

Оставаться праздным Кузьмичу было все трудней. Ликующая сила прямо-таки рвалась наружу, требуя применения. Всегда и горе и радость находили у него естественный выход в дело, и он решил прибегнуть к этому и сейчас. Тем более, что представление о сыне, о жизни с ним тут же связалось в сознании Кузьмича с упорной и непрерывной будущей работой. Ведь если позволяешь себе такую роскошь — ребенка на седьмом десятке лет завести, то будь добр для него и потрудиться суметь.

Захватив лопату, он направился к полузасыпанной уже водомоине. Поначалу работать было тяжело, очень уж спина болела. Однако Кузьмич, стискивая зубы, переморщивал боль. Он знал, что нужно потерпеть и потом станет легче. Так оно и вышло — постепенно боль притупилась, и лишь когда он бросал очередной ком земли, давала себя знать в самом конце движения острым, коротким уколом. Но с этим можно было уже мириться.

Кузьмич копал и копал, получая удовольствие и от растущей, успокаивающей усталости, и от того, что он сумел-таки слабость свою перебороть. Он словно бы доказывал самому себе, что многое еще может. В конце концов, разве в возрасте дело? Взять хотя бы Мишку — да тот в подобном состоянии валялся бы, покряхтывая. Нет, ни возраст, ни сила физическая ничего не решают. Дух нужно боевой иметь, и тогда все будет по плечу. На фронте, бывало, такие здоровяки раскисали на тяжких саперных работах, а рядом, глядишь, хиляк какой-нибудь, соплей перешибить можно, тянет и тянет, и ни износу ему, ни устали…

Отдохнув, сидя на сухой, теплой земле, Кузьмич почувствовал, что его душевная взбудораженность так и не нашла окончательного утоления. Хотелось чего-то еще: разговора душевного, песни… И он решил выпить. Давно уже такого не случалось, и было самое время сделать это сейчас.

Он быстренько вымылся, переоделся и, ничего не говоря жене, отправился в магазин. Настроен он был прекрасно, со знакомыми здоровался с особенной приветливостью — даже с теми, кого недолюбливал. Что-то словно бы вдруг сместилось, стало мягче в его взгляде на людей. Вон Зойка, продавщица из ларька, вредная, в общем-то, баба, торопливо пробежала с огромной, тяжелой, перекашивающей ее на сторону, сумкой. Тоже мается, бедолага, подумал Кузьмич. Мать больна, еле ноги таскает, муж пьет не просыхая, детей четверо. И все на ней, на Зойке, что заработала, что принесла в дом, то в нем и есть. А вон Семкин идет, заместитель директора маслозавода, как всегда, насупленный, злой. Жена у него погуливает, всему селу это известно, а он терпит, не разводится. Любит ее так уж, что ль? Ясно, что на его месте веселым не будешь…

Вернувшись домой с вином, Кузьмич застал в сборе всю семью. Сын и невестка готовились ужинать, и он увидел их все тем же, странно смягченным, потеплевшим взглядом. В сыне с особенной очевидностью проступало что-то пожилое уже, потрепанное, виновато-робкое. Двигался он бочком, неуверенно и скованно, говорил тихо, словно боясь, что его вот-вот прервут. «Что же с тобой дальше будет, если ты на четвертом десятке лет уже такой зачуханный?» — подумал Кузьмич с неожиданной, острой жалостью к нему. Он чувствовал себя моложе сына, по крайней мере сейчас, в эту вот, настоящую минуту.

Невестка же, как всегда, вела себя самоуверенно и напористо. Мужем командовала, на Петьку кричала, на Кузьмича посматривала с подчеркнуто независимым и гордым видом. Старалась показать, что недавняя ссора со свекром для нее мелочь, не стоящая того, чтобы ее помнить, во внимание принимать. Однако, присматриваясь к ней, Кузьмич замечал, что не так уж у нее на душе все спокойно и гладко. Нет-нет, да и проскальзывало в лице, в глазах, в повадке что-то напряженное, тревожное, почти затравленное. Запуталась бабонька в своих делишках, думал Кузьмич. Тут бы как раз мужу и надо было ее одернуть, в чувство привести, но где там! От такого тюленя разве дождешься? Сама она хороша, но и муженек у нее тоже не клад. Можно ее понять, если она на него злобно покрикивает.

Когда Кузьмич выставил на стол спиртное, Дарья улыбнулась понимающе и насмешливо и промолчала. Невестка посмотрела с удивлением и тоже молча пожала плечами. Сын обрадовался.

— По какому случаю такая благодать? — спросил он, потирая руки.

— А выпить захотелось, — небрежно ответил Кузьмич. — Культурно, по-семейному. Отвык? Все за углом на троих разливаешь?

Кузьмич поднял рюмку первым.

— Будем живы!

— И все? — недоуменно проговорила невестка.

— А что тебе больше? Самое это главное. Ну если хочешь, добавить могу. За все хорошее!

Жена рюмку лишь пригубила, и Кузьмич с радостью отметил это. «Боится повредить себе, — подумал он. — Учитывает положение».

Едва успели закусить, как Кузьмич налил по второй.

— Ай да батя! — восхищался сын. — Быстрота и натиск! Что-то у тебя такое есть, скрываешь…

Неожиданная и к тому же «законная», в присутствии жены, выпивка, возбудила его, он стал необычно говорлив и суетливо подвижен. Невестка вела себя сдержанно, видно, стараясь понять, что к чему. Дарья же была задумчива и, встречаясь с мужем глазами, улыбалась тихонько.

— Что с пристройкой к дому решили? — спросил Кузьмич сына и невестку.

— Не знаю… — замялся сын.

— Зато я знаю! — Кузьмич пристукнул по столу кулаком. — Будем начинать! Вас не подтолкни, вы и не почешетесь. Завтра же фундамент под нее разметим. Лесу выпишем, досок на пол и потолок, шиферу…

— Чего спешно так? — усмехнулась Дарья. — Вино подгоняет, что ли?

— При чем здесь вино? — обиделся Кузьмич. — Делать, значит, делать, я так понимаю. Хватит нам тесниться, широко надо жить. До зимы под крышу подведем, а будущим летом отделаем. Так или нет?

— Так-то так, — пробормотал Михаил. — С деньгами вот только…

— Будут деньги! Картошку осенью сдадим, кабанчика одного. А пока из брильянтов, ваших можно что-нибудь продать. А? Сами ведь говорили…

— Сделаем, — неожиданно легко согласилась невестка.

— Вот и молодец! Что ж, по такому поводу и выпить не грех. За нашу стройку! Чтоб все вышло, как хочется!

Кузьмича нисколько сейчас не пугали предстоящие хлопоты и потная, тяжелая работа. Ему даже приятно было представлять все это. Ведь для будущего сына надо постараться, для того, чтобы простор ему в доме был.

А потом пели, и тон здесь задавала невестка. Слушая ее сильный, резкий, жесткий голос, Кузьмич чувствовал, что у него озноб идет по коже. Сам он лишь подпевал, гудел тихонько, но зато с пронзительной яркостью воображал то, о чем говорила песня. Невестка пела сегодня самое его любимое: «По диким степям Забайкалья»… «Степь да степь кругом»… Слушая и подпевая, Кузьмич прямо-таки видел себя и бродягой, оборванным, голодным и измученным, бредущим по голой, дикой степи; и ямщиком, замерзающим в метель. Ему и горько было, и сладко переживать все это. Он чувствовал, что душа его расширяется, что он не только здесь, у себя дома, но и в прошлом, в той степи и той метели, и одновременно почти будущее мерещилось ему, простираясь вдаль, рисуя образ ребенка, сына. Когда же невестка тихо и с особенной значительностью запела: «Дымилась роща под горою…», Кузьмич прикрыл ладонью лицо да так просидел до конца песни, смаргивая слезную пелену. Ему казалось, что вот еще, еще одно небольшое усилие воображения и памяти и он услышит грохот разрывов и треск очередей, ощутит пороховую гарь и запах свежевзрытой снарядами земли. Едва невестка умолкла, как Кузьмич встал и вышел на крыльцо.

Когда он увидел свой двор, свой сад, а там, дальше, пологий, зеленый спуск к реке, и саму реку, и хлебное поле на другой ее стороне, и низкое, малиновое солнце, и розовеющие вокруг него облака, то ощутил это таким внятным, близким и родным, что, казалось, отвернись или закрой глаза, и все останется в душе, в памяти, но лишившись ни единой мелочи, черты, оттенка. И реальный, действительно существующий мир и тот, каким он мог воскресить его в воображении, становились как бы равнозначны и равновелики, уравновешивали друг друга и разделяющая их грань была неощутима почти. И Кузьмич подумал вдруг, что, уйдя в конце концов в иные, нездешние, пределе, он, может быть, унесет с собой все это, ничего не утратив, не потеряв. В полный же, окончательный разрыв с жизнью и миром никак не верила сейчас размягченная его душа…

Сзади тихонько подошла Дарья.

— Ты что это тут?

— Так… Курю.

— А застолье чего затеял? — По голосу, не глядя, Кузьмич почувствовал, что она улыбается. — На радостях?

— Угадала.

— Не рано ли? Я ведь ничего пока тебе не обещала.

— Пообещаешь, — сказал он упрямо.

— Ишь ты какой! Мое ведь это прежде всего дело.

— Твое, конечно, — кивнул Кузьмич. — И мое.

— Ты все это серьезно, Вань?

— Да неужели ж нет! — крикнул Кузьмич. — Ты в толк возьми — это жизнь впереди! Интерес! Перспектива!

— Ладно, ладно, утихомирься. Хмельноват ты для такого разговора. Потом… Пойдем-ка лучше к столу.

Сын с невесткой о чем-то спорили. Лица у них были такими мелочно-раздраженными, что Кузьмичу стало неприятно. Уж очень большой показалась ему разница между тем, что он ощущал сейчас в своей душе, и тем злым и никчемным, что происходило между ними. Не садясь за стол, он вышел в соседнюю комнату, достал проигрыватель, разыскал старую, тяжелую, послевоенного выпуска пластинку с плясовой музыкой и поставил ее. Послышались сначала вкрадчивые, а потом все более сильные, быстрые, подмывающие звуки «Барыни». Кузьмич с удовольствием чувствовал, как они освежают, бодрят, тормошат его, заставляя невольно поводить плечами и напрягать мышцы ног. Музыка вторгалась постепенно и в ход его мыслей, и они подстраивались к ней, шли в ее ускоряющемся, раскатистом ритме. «Будет сын… Будет… будет…» — вновь и вновь, повторяясь, мелькало у Кузьмича в голове.

Не выключая проигрывателя, он вернулся в кухню — музыка была хорошо слышна и здесь. Он остановился напротив невестки, слегка притопывая. Она с недовольством и недоумением посмотрела на него, в ее глазах светилось раздражение от разговора с мужем. Кузьмич, не обращая на это внимание, продолжал свое — улыбался, притопывая, тянул к ней руки. Музыка же, врываясь в дверь, все настаивала и настаивала на чем-то лихом, бесшабашно-веселом. И невестка в конце концов не выдержала, тряхнула головой, с усилием, переламывая настроение, улыбнулась и встала навстречу.

Плясал Кузьмич самозабвенно и яростно. Увлекающий, вихревой напор звуков, резкие, размашистые движения словно бы делали его все выше, крупней, мощнее. Он чувствовал в себе прилив богатырской силы и как бы рвал во время пляски некие невидимые путы, отбрасывал их прочь, испытывая растущее наслаждение свободы. Комната была уже тесна для него, и казалось, еще, еще одно усилие, еще один могучий, молодецкий жест — и стены ее исчезнут, рухнут, и он будет плясать на воле, под синим небом, на зеленой упругой земле и видеть эту землю далеко-далеко вокруг. Он начал уже уставать, задыхаться, но не поддавался, терпел, и мгновениями ему чудилось, что и эта пляска, и сама его жизнь будут длиться вечно…

 

ДОМА

Мальчик совершенно не помнил место, где он потерял отца. Тут, в городе, все казалось ему одинаковым; те же каменные дома, те же бесчисленные окна, то же многолюдье, тот же шум… Он бегал из стороны в сторону, догадываясь, что такие бестолковые метания лишь запутывают его, но беспокойство и страх были куда сильнее этой смутной догадки и гнали мальчика вперед. Время от времени он приостанавливался, лихорадочно перебирал глазами прохожих и вновь бежал, бежал…

Рано утром они с отцом выехали из деревни на подводе и добрались до райцентра. Там сели на автобус и поехали в город. Мальчик впервые в жизни покинул деревню, и все, что он увидел в пути и в городе, его поразило и потрясло. Ему казалось, что он видит яркий, прекрасный, нескончаемый сон.

В городе мальчик все время держал отца за правую руку, на которой отсутствовали Два пальца — мизинец и безымянный. Он ощупывал сморщенный, шероховатый шрам, проступавшие сквозь кожу острые косточки и испытывал при этом странное, томительное чувство — смесь жалости к отцу и гордости за него. Ведь это была  р а н а, полученная в  б о ю. Сама же поездка в город связывалась со словами  п е р е к о м и с с и я  и  и н в а л и д н о с т ь. Эти необыкновенные, значительные слова вызывали у мальчика уважение.

Идти по городу было очень хорошо. Все, что мальчик видел вокруг, восхищало его, а если он уставал от яркости и новизны окружающего, то переводил взгляд на отца, и это действовало как отдых. Мальчик видел отцовскую щеку, угол рта и глаза, серую кепку, надвинутую на лоб, и испытывал прилив бодрости и уверенности в себе.

Чем дольше они ходили по городу, тем интереснее было мальчику. Первая ошеломленность постепенно проходила, и он стал замечать оттенки и детали в городской жизни: одежду людей, такую хорошую и разную; их лица, гораздо более похожие друг на друга, чем лица односельчан; товары за стеклами магазинов. Некоторые дома были так высоки, что приходилось задирать голову, чтобы увидеть самый верх, но встречались и небольшие, ненамного выше того, в котором жил мальчик, и он задерживался на них взглядом, словно знакомых встречал. Город открывал перед ним все новое и новое, завораживая, затягивая в себя как омут. Вот он увидел мигание светофора, праздничное, таинственное, влекущее и был рад, что узнал его, догадался, вспомнив недавно прочитанную книжку. Вот трамвай прошел, такой ярко-красный, так сложно звучащий! В звуках, которые он нес с собой, будто огромное, во всю улицу, невидимое облако, был лязг, и гул, и звон, и стук, и дребезжанье, и тонкое, жалобное нытье. Увидел мальчик и искры: огромные, голубоватые, чем-то похожие на молнию — из-под дуги; и мелкие, красноватые, чахлые, походившие на те, которые с ребятами выбивали, стуча кресалом о кремень, — из-под колес. Вообще, как ни захватывала, ни поглощала внимание мальчика городская жизнь, память о доме, о деревне продолжала жить в нем, не исчезая ни на мгновенье. Все, что он видел и воспринимал, он невольно сравнивал с домашним, деревенским. Светофор, например, напомнил ему сигнальный немецкий фонарик, который был у Васьки Казанка, так же там менялись цвета: красный, желтый, зеленый. В сложном звуке трамвая слышалось что-то от звука рельсы, висевшей у сельсовета, от дребезжания пустого ведра, летящего в колодец. А кое-что в городе выглядело точно таким, как и в деревне: кусты, деревья, небо над головой… Так все это и жило теперь в душе мальчика: домашнее, деревенское и теперешнее, новое, городское. Сближалось, перемешивалось, сливалось и разделялось вновь. Мальчику было нелегко делать такую непривычную работу, но он не замечал, не осознавал ее. Лишь время от времени, догадываясь об усталости, останавливал взгляд на отце, и на несколько мгновений эта противоречивая сложность в его душе приглушалась и отступала.

И вот теперь отца с ним не было. Он выпустил в людской толкотне отцовскую руку, засмотревшись на красивую, странно неподвижную тетю за стеклом магазина, и, пока догадался, что она не живая, а кукольная, отец куда-то исчез. Мальчик начал озираться в тревоге, заметил мелькавшую вдалеке знакомую серую кепку, бросился туда и догнал чужого человека. Вот тут-то он и начал метаться из стороны в сторону, пока не потерял и место, где они с отцом разлучились.

Мальчик продолжал ходить, бегать, понимая, что это уже не имеет смысла, но остановиться не мог: быть в неподвижности казалось страшнее. Когда же в конце длинной, полого идущей вниз улицы увидел реку, то был удивлен и обрадован. Река в его сознании принадлежала деревне, дому и вдруг — вот она, совсем рядом. И он из последних сил бросился к ней, словно ожидая от нее защиты и помощи.

Подбежав к самой воде, замер. Странная надежда, что река заметит его появление и как-то отзовется, мелькнула в нем и тут же погасла. Он стал напряженно и требовательно рассматривать ее, и она оказалась примерно такой же, как и дома. Те же мелкие волны, те же струи, тот же песок и тот же запах… Лишь берега были совсем другие, и мальчик старался не смотреть на них и видеть одну лишь воду.

Он присел на камень, уперев локти в колени, а подбородок в кулаки и подумал: «А что, если поплыть по течению, может, и до дома доплывешь?» Но тут же усмехнулся над собой насмешливо. Он знал, что от дома до города сто километров. Не раз слышал, как говорили вроде бы даже с гордостью: «Сто!»

Мысль о том, что он потерялся окончательно и уже не сможет найти отца, впервые пришла ему в голову. Чтобы выдержать ее, он весь сжался, напрягаясь, словно она имела вес и давила теперь на него сверху, на спину, на плечи… Переждав это первое, ошеломившее его ощущение, он повел глазами, и особенно страшным и угрожающим показалось ему все вокруг. Дома города были неприступны и неприветливы, гул его сердит и угрюм. И мальчик вновь стал смотреть на воду, как раньше смотрел на отца, чтобы передохнуть.

Так он сидел долго, осваиваясь с состоянием потерянности и одинокости. К нему надо было привыкнуть, притерпеться, как к боли. Когда это немного удалось, он глубоко вздохнул и вновь осмотрелся. Если раньше окружающее представлялось ему пестрой, сложной, запутанной мешаниной из людей, предметов, красок, то теперь все это стало четче, определенней и как-то проще. И чуть вроде бы понятней. Предельным, но неосознанным душевным усилием мальчик смог выделить себя из окружающего мира и вытерпеть эту отделенность.

Отца он не найдет, и отец его тоже, это было ясно. Значит, надо думать о доме, о том, как ему одному попасть туда. Дом его — поселок Корнево, деревня Углы. Он даже прошептал эти слова вслух, они были, как пароль, как заклинание, как единственная опора, за которую он должен держаться. А потом он еще и имя свое почему-то прошептал, а чуть погодя все это вместе. Василий Петрович Иванов, поселок Корнево, деревня Углы. И ему стало немного поувереннее, полегче. Когда он метался в страхе и растерянности по улицам, он словно не только отца, но и самого себя потерял, а теперь как бы нашел снова.

Ему вдруг захотелось все, что он видел вокруг, называть словами. Маленькая пестренькая птичка пробежала перед ним у самой кромки воды. «Трясогузка», — подумал, а потом и прошептал мальчик. Через реку наискосок шла лодка, человек, сидящий в ней, греб неумело и медленно. «Плоскодонка, — прошептал он. — На ту сторону идет…» Неподалеку от него на траве сидели трое мужиков, между ними белела бумага и зеленела бутылка. Подобное он не раз видел в деревне и подумал: «Мужики выпивают…» Это определение словами всего, что он видел, успокаивало мальчика. Называя мысленно, а еще лучше вслух, вещи и явления, он как бы приручал их. Такое удавалось особенно хорошо, если находилось что-то общее между домашним, деревенским и теперешним, городским. Трясогузка, лодка, мужики — от всего этого сразу становилось теплее.

— Эй, пацан! — услышал вдруг мальчик. — Подь сюда!

Мальчик оглянулся и увидел, что один из мужиков машет ему рукой.

— Иди, иди, не бойся!

Мальчик подошел медленно.

— Сбегай-ка за спичками! — Краснолицый мужик протянул ему монету. — Вон ларек.

Перед окошком ларька была довольно большая очередь, и мальчик стал в нее. Стоял и волновался, что мужикам придется его долго ждать.

— Ты где пропадал? — недовольно спросил краснолицый мужик, беря у мальчика спички и отмахиваясь от сдачи.

— Очередь, — пробормотал мальчик.

— За спичками в очереди не стоят, — буркнул краснолицый, закуривая. — Пошустрей надо быть, браток. Да ты что тут делаешь?

— Ничего…

— Жрать хочешь?

— Хочу, — прошептал мальчик.

Он как-то забыл о голоде и только сейчас вполне ощутил его — до тошноты, до нытья в пустом, урчащем животе.

Краснолицый мужик оторвал от булки кусок, положил на него два маленьких ломтика колбасы и протянул все это мальчику:

— Лопай! Да ты садись, составь компанию. В ногах, понимаешь, правды нет…

Мальчик сел чуть в сторонке и начал есть. Он жевал так жадно и нетерпеливо, что сводило челюсти, от густого же запаха свежей булки и колбасы кружилась голова. Покончив с едой, подумал, что ему надо уйти, что нехорошо торчать рядом с мужиками, словно ожидая от них чего-то, но никак не мог заставить себя подняться. Уж очень уютно тут было, почти, как дома…

— Как звать-то? — спросил краснолицый.

— Василий Иванов.

— Молодец! — засмеялся мужик. — Браво отвечаешь, по-солдатски.

Мальчик почувствовал, что краснеет. Он не понимал, почему так ответил. Ну сказал бы — Васька, Василий… И тут же догадался — потому, что сам себя недавно полным именем называл, вслух даже: Василий Петрович Иванов. Хорошо, что сейчас хоть отчество не ляпнул.

Два других мужика громко и быстро говорили между собой, краснолицый же в их разговор не вмешивался и то на реку смотрел, то на мальчика поглядывал.

— В каком классе?

— В третий перешел.

Мужики уже кричали друг на друга, ругались, и краснолицый начал их успокаивать. Мальчик решил, что ему самое время уйти, встал и тихонько побрел вдоль берега. Чувство одиночества и заброшенности, ослабевшее, когда он сидел рядом с мужиками, с новой силой навалилось на него. Он был готов заплакать, но перетерпел позыв и лишь пошмыгал носом.

Мальчик знал, что они с отцом должны были сегодня же уехать домой. И, наверное, из того самого места, куда приехали. Оно называлось  а в т о с т а н ц и я, мальчик хорошо запомнил. И он решил добраться до нее и искать, ждать там отца.

С сожалением, медленно, то и дело оглядываясь, он пошел от реки в каменную тесноту города. И опять движение машин, мельтешение людей, шум и пестрота городской жизни навалились на него, но теперь он переносил все это немного легче. Себя сознавал отдельнее и самостоятельнее, цель и опору какую-то имел. Автостанция, поселок Корнево, деревня Углы… А сам он Василий Петрович Иванов, ищет отца, потому что потерялся. С этим уже можно жить и действовать.

Набредя на стоящие под деревьями лавочки с людьми на них, мальчик присел и начал присматриваться. Ему казалось, что он умеет различать хороших и плохих людей. Хорошие были как-то светлей и мягче, а плохие тверже и темней. Он определял это не только глазами, но всем своим существом. К хорошим и добрым его невольно и безотчетно влекло, а от плохих и злых отталкивало.

Наконец, мальчик выбрал полную женщину в желтом платье с круглым и белым лицом, подошел и остановился перед ней.

— Тетя, а где автостанция? — спросил он тихо, глядя ей прямо в глаза.

— Как проехать, ты имеешь в виду?

Голос ее напоминал голос учительницы Марии Николаевны, и это приободрило мальчика.

— Как найти, — сказал он.

— Вон трамвайная остановка, видишь? — Женщина протянула руку, показывая, и на мальчика пахнуло сладковатым, приятным, конфетным каким-то запахом. — Сядешь на тройку — и до конца.

Мальчик запомнил все сказанные женщиной слова, но ничего не понял. Как это: сядешь на тройку — и до конца?

— Мне надо автостанцию найти, — упрямо повторил он.

— Так я же тебе объясняю! — Женщина удивленно подняла брови. — Садись на трамвай и поезжай.

Мальчик молчал. Ему казалось, что он не сможет с этим справиться. Там ведь и билеты, наверное, нужны. Да и вообще, трамвай представлялся ему более чужим и пугающим, чем автобус, например. Автобус все-таки машина, машины и у них в колхозе есть, целых две полуторки. А трамвай почти как поезд, по рельсам бежит…

— Мне надо, как дойти, — сказал он.

— Пешком, что ли? — еще больше удивилась женщина. — У тебя, что, денег на билет нету?

— Да, — сказал мальчик, но тут вспомнил о сдаче, которую не взял у него краснолицый мужик после покупки спичек, и покраснел. — Есть немножко, — поправился он.

— Деньги есть, но на трамвайный билет не хватает? — спросила женщина, рассмеявшись как-то очень приятно и звонко. — Ты что, из деревни?

— Да.

— Ну что ж, — сказала женщина, — поехали в таком случае вместе. Доплачу уж, так и быть, за тебя…

Садясь в трамвай, она поддержала мальчика сзади, и это его задело, обидело. А когда и в трамвае взяла его за локоть, подталкивая куда-то, он невольно, не успев даже подумать о том, что делает, освободил, вырвал почти у нее руку.

— Ты что? — Она склонилась над ним со своим белым, большим, удивленным лицом.

— Я сам, — буркнул мальчик.

— Ну, ну… — улыбнулась она. — Сам, так сам. Проходи, садись вон к окну.

В трамвае мальчику очень понравилось. Колеса стучали шибко так, лихо, весело, звонок звенел, ветер дул в открытые окна… Даже тяжесть в груди, которую мальчик постоянно ощущал с того момента, как потерял отца, почти исчезла, и он зачарованно то в окно смотрел, то трамвай оглядывал.

Когда к ним подошла старая тетка с висевшей на животе кожаной сумкой, мальчик догадался, что она продает билеты. Женщина, сидевшая с краю, сказала: «Два», сунула тетке деньги и взяла у нее длинненькую белую бумажку, билет. Мальчик достал свои медяки и протянул их женщине:

— Вот…

— Это прелестно, — засмеялась она, отстранив его руку и погладив его по голове.

Мальчик поежился и прижался в угол.

— Ишь ты, Ерш Ершович! Недотрога какой! Как зовут-то?

— Васька, — буркнул мальчик.

— А зачем на автостанцию едешь?

— Отца потерял.

— А если не найдешь, что тогда? У тебя ведь и денег совсем нет.

— Есть, — сказал мальчик. — Что вы не взяли.

— Ах ты, мой Филиппок! — Она протянула к нему руку и тут же отдернула ее. — Не буду, не буду, не ершись… Что же с тобой делать? Выходить мне надо и времени нет… — Она помолчала. — Значит, так. Если отца не найдешь, обратись к дежурному по автовокзалу и все ему объясни, понял? Дежурный по автовокзалу, запомнишь?

— Да, — кивнул мальчик.

— И это возьми. — Покопавшись в сумке, женщина протянула ему два огромных, краснобоких яблока. — Голодный, наверное?

— Нет, — сказал мальчик, беря яблоки. — Я ел, меня люди угостили.

— Ну вот и я, как люди… — Она улыбнулась, но мальчику вдруг стало ее жалко. — Счастливо тебе, мужичок!

То мужичок, то Филиппок какой-то, растерянно думал мальчик, глядя женщине вслед. Что-то в ней было совсем для него непонятное и влекущее, особенно в последней ее улыбке. Когда же он увидел ее через трамвайное стекло, она выглядела так, словно готова была заплакать.

Подойдя к автостанции, мальчик ее узнал. Вот здесь остановился их автобус и они из него вышли, вот тут напились воды, вон там ждали трамвая… Он долго, с требовательной надеждой осматриваясь, искал отца, но его нигде не было. Разочарование оказалось таким сильным, что мальчик вновь ощутил близость слез, но сумел стерпеть, не заплакать, и вышло это легче, привычней, чем раньше. Когда же заметил табличку, на которой было крупно написано «Корнево», то и совсем приободрился. Отсюда, значит, автобус домой идет, понял он с радостью. Он все стоял и стоял здесь и не мог отойти, словно схватился, наконец, за некую невидимую нить, связывающую его с домом, и боялся выпустить ее из рук. С этого места отец и поедет домой, тут его и ждать надо, решил он.

Площадку перед автостанцией с одной стороны огораживал дощатый забор, дававший узкую полоску тени, вдоль него на земле сидели люди, группами и поодиночке. Мальчик выбрал местечко между стариком в кепке, похожей на отцовскую, и двумя женщинами с маленькими детьми и присел на корточки, прислонившись спиной к забору. От соседей пахло как-то знакомо и поэтому приятно; и голоса у них были как бы деревенские, домашние; и травка тут кое-где привычная росла, лебеда с крапивой, пыльная, замученная, но все-таки своя. Мальчик хорошо видел отсюда и табличку со словом «Корнево», и вход в автостанцию — если появится отец, уж он его не пропустит.

— Парень! — вдруг обратилась к нему сидевшая рядом пожилая женщина. — Можешь за девками нашими минутку поглядеть? Чтоб под колеса куда, не дай бог, не сунулись.

— Да за ним самим еще смотреть надо! — засмеялась вторая, молодая совсем.

— Чегой-то! Он, я вижу, паренечек хоть куда! Самостоятельный. Так, ай нет? — обратилась она к мальчику.

— Посмотрю, — смутившись, отозвался он.

— Вот и умник! На дорогу не пускай, главное, а мы моментом!

Женщины торопливо ушли, скрылись, повернув за угол автостанции, а мальчик оглядел «девок» и пододвинулся к ним вплотную. Одна была маленькая совсем, лежала на сером одеяле между узлами, и он решил, что никаких хлопот у него с ней не будет. Второй было лет пять, и глаза у нее были хитрые.

— Как тебя звать? — спросил мальчик.

— Не твое собачье дело! — крикнула она.

От неожиданности он растерянно улыбнулся. Старичок в кепке закашлялся смеясь.

— Вот так-так, — пробормотал он. — Вот это по-нашему!

— Ты чего? — возмутился наконец мальчик. — Ты слышала, что сказано? Я за вами должен смотреть, а вы слушаться.

— Ты не можешь, не можешь! — крикнула девочка и показала язык. — Ты сам маленький! Мамка так сказала, понял?

— Дура, — буркнул мальчик.

— Сам дурак! — крикнула она и побежала вдоль забора.

Мальчик, не трогаясь с места, наблюдал за ней, и она, явно его дразня, повернула к медленно разворачивающемуся автобусу. Он бросился вслед и схватил ее за руку. Она, нисколько не сопротивляясь, спокойно и весело посмотрела на него снизу вверх.

— Ты куда бежала?

— А так просто. От тебя. Пусти! Пусти, больно! — Она начала вырывать у мальчика руку.

— Опять убежишь?

— Не твое собачье дело! Пусти, больно! О-о-о! — Она закричала с таким отчаянием, что мальчик, оторопев, отпустил ее.

На этот раз она свернула к улице, туда, где то и дело быстро проносились машины. И мальчик опять бросился за ней, и опять она спокойно и насмешливо позволила поймать себя.

— Зачем ты убегаешь? — спросил он с искренним недоумением.

— А нарочно. Назло потому что, — охотно пояснила она. — А ты мне не приказывай, понятно? Ты мне никто. Пусти!

— Убежишь…

— Нет. Мне уже надоело. А не пустишь, я тебя укушу. Я могу до крови.

— Кусай, — сказал мальчик.

Она тут же укусила его за руку, и так больно, что он отпустил ее.

— Ага! — крикнула она, отбежав.

Мальчик с удивлением подумал, что она ему нравится. Что-то в ней было такое привлекательное. Он все смотрел, и смотрел на нее, и вдруг решил, что она может вот-вот заплакать. Ему стало ее жаль, как недавно красивую тетю, с которой он ехал в трамвае, и вместе с этим он почувствовал себя как-то увереннее и взрослее. Даже словно бы вырос за эти несколько мгновений, выше ростом стал. Ощущение было похоже на то, какое он испытывал, летая во сне: в груди что-то сладко замерло и расширилось.

Достав из кармана яблоко, он протянул его девочке:

— Возьми!

Она подошла нерешительно, взяла яблоко и вдруг, размахнувшись, швырнула его. Мальчик почти не удивился, словно ожидал чего-то подобного.

— Зря бросила, — сказал он задумчиво и серьезно. — Хорошее было яблоко.

— Ну и что! — фыркнула она. — У нас таких полно!

Увидев возвращавшихся женщин, мальчик с тревогой подумал, что он давно уже не обращал внимания ни на автобусы, ни на дверь автостанции и мог за это время прозевать отца.

— Все ничего? — спросила пожилая женщина. — Девки наши не бунтовали?

— Ничего, — ответил мальчик тихо.

— Старшая у вас чудная, — сказал старик. — Замотала парня совсем, чего только не выделывала.

— Не чудная она, а ненормальная. Не знаем, что и делать, замучились с ней.

— Сглаз, может? — предположил старик.

— Да какой там сглаз! — досадливо отмахнулась женщина. — Отец, пьяный идиот, ее испортил. Побил сильно, она и сделалась не в себе. С месяц уже как. Все навыворот делает, по ночам во сне кричит.

— Что ж так побил-то? — соболезнующе спросил старик.

— А бутыль с самогоном столкнула со стола, он и озверел. Сгубил ребенка, вражина… Манька! — крикнула она девочке. — А ну давай сюда, ехать нам надо!

Идя вслед за женщиной с узелком, бьющим ее по ногам, девочка оглянулась и улыбнулась мальчику. Потом оглянулась еще раз и скорчила рожицу, то ли веселую, то ли злую — ему было уже не разобрать…

— И мне пора трогаться, — сказал старик, вставая и прилаживая за спину мешок. — А ты, малый, чего тут торчишь?

Мальчику не хотелось говорить о том, что он потерялся, то чувство уверенности в себе, повзросления мгновенного, которое он испытывал, возясь с девочкой, мешало ему.

— Мне в Корнево надо, — сказал он.

— Так это на автобусе, ежели не ушел еще. Деньги-то на билет имеются?

— Нет.

— Плоховато… Но и опять не беда. Так попросись или на попутке можно попробовать.

— Как на попутке? — не понял мальчик.

— А на машине на попутной. Проголосуешь, глядь, и заберет кто, подбросит.

— Как проголосуешь?

— А руку поднимешь, сигнал, стало быть, дашь. Но это за город надо выходить. Вона улица, видишь? Она как раз идет-идет, да за город и выходит. Аккурат, на Корнево твое.

Старик казался очень дряхлым, но глаза у него были такие ясные, такие спокойные, что в них тянуло смотреть. Мальчику понравилось, что старик не стал расспрашивать, почему он очутился так далеко от дома. Значит, считал, что ничего особенного в этом нет. Да ему и самому не легче, решил мальчик, вон, аж пошатывается. И оборванный какой…

— Ты, главное, не боись ничего, — сказал старик, все ерзая, все умащиваясь под своим мешком. — Народ кругом. Не без добрых людей, да… Побойчей будь, понастырней. Хлеба дать?

Мальчик взял бы хлеба, но подумал о том, как старик начнет снимать с таким трудом прилаженный мешок, а потом опять его пристраивать и постеснялся.

— Нет, — покрутил он головой. — Не хочу.

Едва сказав это, он почувствовал, что очень голоден, и пожалел о своем отказе. Старик, однако, уже ковылял к дверям автостанции, и тогда мальчик вынул из кармана последнее яблоко и стал есть. Яблоко не только не утолило голод, но еще больше разожгло его. Мальчику почудилось, что у него в животе сидит какое-то маленькое, противное живое существо, ворочается там потихоньку и сосет, сосет его изнутри.

В стороне от автостанции стоял небольшой домик с надписью «Булочная». Булки там, значит, продают, подумал мальчик и медленно и нерешительно направился туда. Быстро надо, чтобы отца не прозевать, решил он, и юркнул в дверь булочной.

Запах хлеба в ней был так силен, что у него в первый момент даже закружилась голова. Перед прилавком, в сумраке, особенно густом после солнца, стояло всего несколько человек, и мальчик присоединился к ним. Он перебирал в кармане медяки, которые ему оставил краснолицый мужик, и растерянно соображал, что сказать продавщице, когда подойдет его очередь.

— Хлеба дайте, — почти прошептал он, протягивая деньги.

Продавщица взяла их и сказала, покачав головой:

— Не выходит тут…

— Тогда не надо, — пробормотал мальчик, повернулся и пошел к двери, даже не подумав взять назад деньги, словно он уже не имел на них права.

— Постой! — окликнула его продавщица.

Мальчик вернулся и взял протянутый ему большой кусок хлеба, покраснев до слезной пелены в глазах. «Спасибо», — подумал он при этом и выбежал на улицу. У него даже спина стала мокрая и горячая, и он не мог понять, почему с таким трудом и смущением взял именно этот хлеб. Ведь ничего подобного не было ни на реке с мужиками, ни с теткой в трамвае. Магазин потому что, в конце концов решил он. Если денег не хватает, то не полагается.

Сев на свое прежнее место у забора, он стал жадно есть. Хлеб был теплый, вкусный, и приятно-тяжелым комом лег у мальчика в желудке. После еды его поклонило в сон. Он боролся с этим изо всех сил, таращил глаза и крутил головой. Спать никак нельзя было, чтобы не прозевать отца. Он ведь и так отвлекался от наблюдения — и с девочкой, и с магазином. Однако душа его, на которую столько вдруг свалилось незнакомого и трудного, настойчиво просила отдыха и забвения — хотя бы ненадолго. «Немножко, чуть-чуть…» — словно шептал ему какой-то тихий, вкрадчивый голос. Веки его смеживались все продолжительнее, все теплее и слаще становилось под ними глазам, все туманнее и страннее казалось ему окружающее, когда он снова и снова, все с большим трудом, поднимал их…

— Парень! — услышал он и одновременно почувствовал, как кто-то трогает, трясет его за плечо.

Он открыл глаза и увидел, что над ним стоит женщина в черном платье с красной повязкой на рукаве. Лицо у нее было темное и суровое.

— Ты что тут? — спросила она.

— Заснул, — ответил мальчик, вставая.

— Это я видела. Что делаешь тут, говорю?

— Я отца потерял. Давно еще…

— А где живешь?

— Поселок Корнево, деревня Углы.

— Понятно. — Лицо женщины оставалось суровым, голос жестким и сухим. — Автобус на Корнево давно ушел. А если ты потерялся, то тебя в милицию сдать надо. Пойдем-ка… — Она крепко взяла его за руку и потянула в сторону автостанции.

Мальчик был испуган и голосом ее, и видом, и шел за ней, упираясь. «В милицию сдать…» — мелькнуло у него в голове. Он видел однажды, как милиция приезжала к ним в деревню: двое мужчин в красных фуражках на трехколесном мотоцикле. Они тогда увезли с собой дядю Евсея. Отец сказал, что в тюрьму.

Ничего не решая, да и не думая, а лишь нутром, инстинктом чувствуя необходимость бежать, мальчик резко вырвал руку из руки женщины и бросился прочь. Когда у него стали слабеть, подкашиваться ноги, он приостановился, посмотрел назад, увидел довольно уже далеко знакомое здание автостанции и спокойно идущих по тротуару редких прохожих. Улица, по которой он бежал, оказалась той самой, ведущей за город, а потом и домой, как объяснил ему недавно старик с мешком.

Возвращаться на автостанцию мальчику никак нельзя было, а, значит, исчезла последняя надежда найти отца. Осознав это, он почувствовал, как волна страха подбирается к нему, готовая накрыть его с головой. Он весь напрягся, стараясь перебороть страх, и неожиданно это ему удалось. События дня мелькали у него в памяти, непонятным каким-то образом укрепляя его душу. И река, такая своя, домашняя; и мужики на реке; и булка с колбасой; и тетя в трамвае с добрым, красивым лицом; и девочка на автостанции с ее прощальной гримасой-улыбкой; и спокойные глаза старика; и запах хлеба в булочной, его теплота в руках, во рту и даже в желудке — все это мелькало, кружилось перед мальчиком. Вон сколько он уже прожил один и ничего страшного с ним не случилось! И еду ел, и с людьми разными разговаривал, и автостанцию нашел, и от тетки с красной повязкой убежать сумел, и теперь идет по дороге, ведущей домой. Выйдет из города, будет «голосовать», и его «подбросят». Так ведь сказал старик?

Мальчик все шел и шел вперед, и улица становилась все тише и пустынней, дома на ней все меньше и ниже, и это радовало его, словно бы чем-то приближая к цели. Он сильно устал, но решил не отдыхать, пока не выйдет из города. О том, что он будет делать дальше, выполнив эту первую задачу, мальчик старался не думать. У него уже был опыт самостоятельной жизни, пусть и укладывавшийся всего в несколько часов, и он говорил ему, что действовать надо постепенно. Сначала одно, а уж потом другое, следующее. Так даже усталость, оказалось, легче преодолевать: вон до того дома зеленого дойти, вон до того с башенкой, до дерева большого, до столба с перекладиной…

Когда по обе стороны улицы пошли сплошь маленькие, одноэтажные дома, мальчик решил, что город вот-вот кончится. Но эти дома все тянулись и тянулись, и его уже в дремоту начало клонить от их однообразия.

У последнего дома, за которым дорога уходила в открытое поле, виднелся колодец. Заметив его, мальчик ускорил шаг, а потом и вовсе побежал, таким родным он ему показался. Да и пить очень хотелось после съеденного всухомятку хлеба.

Он с радостью увидел, что все в колодце было точно таким, как дома — и сруб, и ворот, и белая цепь, и помятое ведро, и запах сырости, и влажная земля вокруг. Он привычными, уверенными движениями спустил в колодец ведро, поболтал цепь, зачерпнул и начал неторопливо крутить ворот с его теплой от солнца, маслянистой на ощупь рукояткой. Пил долго и жадно, и вода казалась совсем домашней, вкусной, ледяной.

Встреча с колодцем представилась мальчику добрым знаком. Словно подтверждая это, подошла женщина с ведрами и коромыслом, одетая точно так же, как одевались у них в Углах: в длинной темной юбке, в кофточке с короткими рукавами, в косынке и галошах на босу ногу. И лицо у нее было знакомое почти, загорелое до черноты, с красноватым, шелушащимся носом. Надо спросить, решил мальчик, точно ли эта дорога на Корнево идет? А вдруг старик ошибся или он сам что-нибудь перепутал?

— Туда, туда! — ласково покивала на его вопрос женщина. — Куда ж еще?

Приободренный, он отошел по дороге уже в самое поле, чтобы ждать машин и «голосовать». Они появлялись изредка, а мальчик все никак не мог набраться храбрости и поднять руку. Машины были такие большие, такие быстрые, ехали, конечно, по таким важным-важным делам, что ему и представить было невозможно, что из-за его поднятой руки одна из них может остановиться. Наконец, когда показалась полуторка, он поднял руку, невольно стараясь сделать это понезаметней для шофера. Машина, не снижая скорости, проскочила мимо, и он с облегчением передохнул. Все это повторилось еще, и еще, и еще раз, и начало уже задевать, обижать мальчика. Он чувствовал себя все более одиноким, маленьким и ничтожным. Ему чудилось, что он даже физически уменьшается: р-аз, пронеслась машина, и он как будто стал меньше ростом… В конце концов, измучившись, он побрел назад, к колодцу, потому что тот был самым родным и знакомым из всего вокруг.

Они с ребятами часто играли у колодца, особенно в жару — тут, казалось, как будто попрохладнее и повеселее, песочек влажный, свежая и густая трава. Но главным был, конечно, сам колодец, таинственный и чудесный. Можно было кричать в него, получая в ответ не то свой собственный, не то чужой, земляной, может быть, отклик. Можно было смотреть вниз подолгу, до головокружения, и видеть сначала серые в прозелени бревна сруба, мерцающий в глубине и манящий квадратик воды, а потом постепенно и кое-что другое, картинки какие-то смутные и ускользающие, которые не удавалось никогда разглядеть отчетливо, но именно этим они были и хороши… Вот и сейчас мальчик лег животом на сруб и замер. Ему представилось вдруг, что такие похожие колодцы, этот и домашний, и деревенский могут быть как-то связаны между собой в самой-самой глубине. Может, вода у них одна и та же и перетекает под землей туда и обратно? Они же как братья, подумал мальчик, а братья всегда заодно. Вон, Фомушкины, даже дерутся всегда вместе… Он смотрел в колодец все пристальнее и отрешенней, забывая уже почти, кто он и где, и что-то знакомое уже мерещилось ему в поблескивающем и растущем перед его глазами квадрате воды: дом их, что ли?..

— Ты чего тут? — услышал мальчик и очнулся.

Оглянувшись, он увидел пацана, ровесника примерно, рыжего, конопатого, босого в замызганной серой рубашке и коротких, выше щиколотки, штанах. Вид у него был взъерошенный и задиристый.

— Плевал? — подозрительно спросил рыжий.

— Куда? — не понял мальчик.

— Куда, куда! В колодец, вот куда!

— Зачем?

— Спрашивает еще! — Рыжий пацан подступил к мальчику вплотную. — Ты плевал, я видел. А ну, сматывайся отсюда, от нашего колодца!

— Он не ваш. Он общий.

— Общий, кто здесь живет. А ты чужой, ты откуда взялся?

— Не твое собачье дело, — ответил мальчик, вспомнив девчонку с автостанции. — Хочу и буду здесь.

— Плеваться он тут будет!

— Да не плевал я! — обиженно крикнул мальчик. — Зачем мне?

— Я не знаю, зачем! Придурок потому что! Много вас тут всяких ходит. Давай, давай отсюда, а то побью! — И рыжий толкнул мальчика в грудь.

Мальчик не любил и не умел драться, но почувствовал, что отступать никак нельзя. Если он сейчас струсит, то потом и до дома не сможет добраться, не хватит у него для этого смелости и сил. Тут была какая-то связь, смутная, но совершенно для него очевидная, и, осознав ее, он тоже толкнул рыжего в грудь. А через мгновение он уже мало что сознавал, погрузившись в вихрь мелькающих кулаков — своих и рыжего. Ему попадало по голове, по лицу, но боли он почти не ощущал, лишь короткие, горячие почему-то толчки. Он молотил и молотил кулаками, зная, что не остановится, пока у него есть хоть немного сил. И эта уверенность в том, что ему нельзя, некуда отступать, давала мальчику облегчающую безоглядность…

Когда он почувствовал на губах что-то соленое, рыжий вдруг отбежал от него в сторону.

— Все! — крикнул он. — Мы до первой крови только деремся!

Мальчик вытер нос, посмотрел на окровавленную ладонь и снова на рыжего. У того тоже виднелась под носом кровь, и это обрадовало мальчика.

— У самого кровь, — буркнул он, тяжело переводя дыхание.

Рыжий мазнул пальцами по верхней губе и неожиданно рассмеялся:

— Ничья тогда! Только у меня мало. А я тебя вон как льет!

— Это не важно. Все равно у обоих.

— Надо обмыться и на спину лечь, — сказал рыжий. — Я всегда так делаю.

Они умылись, поливая друг друга из ведра, и легли на траву недалеко от колодца.

— Можно рядом, — сказал рыжий. — Раз ничья, значит, мы равные. А все равно скажи, зачем ты в колодец плевал? Я же точно по губам видел.

— Да не плевал я! — сказал мальчик с досадой, словно от докучливой мухи отмахиваясь. — Это я слова говорил.

— Вон что… — протянул рыжий. — А зачем?

— Интересно, как отзывается.

— А что ты тут делаешь? — спросил рыжий вполне уже дружелюбно. — Я когда еще тебя увидел.

— В Корнево ехать надо. На машину хочу сесть.

— А у меня отец шофер! — хвастливо сказал рыжий. — Он по городу ездит. Легковое такси называется.

— А у меня отец инвалид, — сказал мальчик с гордостью.

— Нашел чем хвалиться! У нас вон сосед инвалид, еле ноги таскает. Мамка говорит, что помрет скоро.

— Заткнись! — крикнул мальчик. — Много ты понимаешь! Мой отец военный инвалид, понял? Он в грудь, ногу и руку раненый.

— Ну и что хорошего? — продолжал смеяться рыжий. — А мой не раненый, так это ж лучше! И у него медалей шесть штук целых. А у твоего?

— Две, — сказал мальчик хмуро. — А все равно ранение лучше всякой медали. Важней. Так папка говорит.

— Это чем же лучше? — спросил рыжий с ехидством. — Покалеченный — и все.

— Нет, не все. Кровь проливал потому что…

— Вот и ты проливал сейчас, — усмехнулся рыжий. — Вы, наверное, с отцом это любите.

Мальчик бросился на него, ударил и промахнулся.

— Ты чего?! — крикнул рыжий изумленно. — Дурной, да? Я же просто так сказал, понарошку. Я, вообще-то, кто на войне раненый, уважаю. А сосед наш просто так больной. У него в желудке язва завелась. А отец у тебя кто?

— Он на конюшне работает. С лошадьми занимается.

— А машина лучше лошади! Опять спорить будешь, да?

— Буду, — сказал мальчик упрямо. — Лошадь лучше.

— Это почему же?

— Лошадь живая.

— Так это ж хуже, дурак! Живая, значит, подохнуть может, а машине никогда ничего не сделается.

— Поломается машина твоя.

— А ее починить можно, а лошадь не починишь!

Мальчик молчал, не умея возразить на это. Он подумал, что с лошадью можно разговаривать и любить ее почти как человека, а машину, наверное, нет. Но говорить он этого не стал, совестно почему-то было.

— Давай в ножички играть, — предложил рыжий.

— Нет, мне ехать надо. Я на дорогу пойду.

— Никто тебя не возьмет. Маленьких не берут потому что.

— Возьмут, — неуверенно сказал мальчик.

Он вновь вышел за крайний дом, на обочину дороги и стал поднимать перед идущими машинами руку, но они все так же проскакивали мимо. У него уже и надежды почти не осталось, но он все стоял и стоял. Солнце спускалось к горизонту, в его низких лучах дорога слепяще сверкала, и там, на закате, был дом, и туда одна за одной уносились машины. Мальчик подолгу смотрел каждой вслед, пока в глазах не темнело и они не начинали слезиться…

Солнце село, небо на закате стало багровым, угрожающим, тревожным. Серость ранних сумерек постепенно покрывала все вокруг, смазывала краски, размывала форму предметов. Если раньше мальчик развлекал себя, разглядывая окружающее, то теперь делать это становилось все труднее, и тоска, такая же серая, как сумерки, начала охватывать и его душу. Нужно было уходить туда, где люди, и он, в последний раз бесполезно подняв руку перед машиной, медленно побрел в город.

— Эй, погоди! — услышал он, едва миновав первые дома улицы.

Мальчик остановился и увидел подбегающего к нему рыжего пацана. Он неожиданно обрадовался ему — хоть и дрались они, а все-таки свой человек, знакомый.

— Что, не взяли? — спросил рыжий. — Я же говорил!

— Все равно возьмут, — почему-то сказал мальчик.

— Возьмут! — хмыкнул рыжий. — Ночь уже! А куда ж ты идешь тогда?

— Так просто. Иду — и все…

— А хочешь, к нам пойдем? — предложил рыжий. — Тебе ведь все равно больше некуда.

— Пойдем, — кивнул мальчик.

Он почти не удивился, смутно предчувствуя, что с ним обязательно должно было произойти что-то подобное. Не мог же он остаться один на улице ночью, никак не мог.

— Тебя как звать? — спросил рыжий.

— Васькой.

— А меня Петькой. Еще «рыжий» зовут, но я за это дерусь, — предупредил он.

Дом Петьки сильно отличался от дома мальчика и все-таки чем-то напоминал его.

— Ему жить негде, — сказал Петька, выталкивая мальчика вперед. — Можно, он у нас поживет пока.

Петькина мать расспросила мальчика и кивнула согласно:

— Ну, поживи, поживи, что ж с тобой делать. Руки мойте — и за стол.

— Видал? — с гордостью прошептал Петька, топчась рядом с мальчиком у рукомойника. — Сразу согласилась! Мировая мамка, да?

Скоро появился отец Петькин и очень понравился мальчику. Он был веселый, и на его широкое, темноглазое, загорелое лицо хотелось смотреть и смотреть.

Выслушав короткий рассказ жены, он сказал:

— В милицию сообщить надо. Отец же наверняка его ищет.

— Дядя, не надо в милицию! — испугался мальчик.

— Почему? Милиция, брат, это не всегда плохо. Иногда очень даже хорошо. Найти отца помогут.

— Дядя, не надо в милицию! — умоляюще повторил мальчик. — Я тогда лучше от вас уйду совсем.

— Ну такого гостя мы не отпустим! Да еще насовсем. Ладно, не будет милиции, успокойся. Мы что-нибудь другое придумаем. Да чего это ты ее так боишься? Тебе-то и знать про нее рано.

— Так, — сказал мальчик. — Не хочу…

Постелили ему на сундуке, и когда он угрелся и уже засыпал почти, то подумал с удивлением, как здесь спокойно и хорошо…

Разбудил мальчика отец Петьки.

— Вставай, путешественник! — сказал он, наклонившись над ним и обдавая его крепким и приятным табачным запахом. — Труба зовет, пора в поход!

Веселый голос, веселое лицо Петькиного отца заражающе подействовали на мальчика, и он сразу же, едва открыв глаза, почувствовал себя оживленным и бодрым.

— Одевайся, умывайся, завтракаем — и в путь!

— Куда в путь? — спросил мальчик, догадываясь, что речь идет о доме.

— В Корнево твое, куда ж еще? У меня тут приятель рядом, захватит тебя, я договорился.

Перед самым выходом из дома появилась заспанная мать Петьки и протянула мальчику газетный пакет, перевязанный бечевкой:

— Вот тебе поесть на дорогу. Петьку-то я не стала будить — дрыхнет без задних ног.

— Ничего, — сказал мальчик. — Я его и так помню.

— Помни, помни, — засмеялся Петькин отец. — Синячок-то не он тебе под глазом набил?

— Он, — смутившись, кивнул мальчик.

— Ну тогда крепко будешь помнить! Дружба, так сказать, скрепленная в бою.

Идти оказалось недалеко. Мальчик спешил, семенил ногами рядом с широко шагавшим отцом Петьки, поглядывая на него искоса и испытывая чувство защищенности, похожее на то, которое возникало у него рядом со своим отцом.

Подошли к стоявшему на обочине дороги грузовику, и мальчик увидел, что это ЗИС-5, машина мощная. Молодой совсем дядя в замасленном, поблескивающем под солнцем пиджаке копался в моторе.

— Здорово! — зычно крикнул отец Петьки. — Вот, пассажира тебе доставил!

— Привет, привет! — Шофер подмигнул мальчику. — Но, предупреждаю, только до Корнево. По деревням мотаться не могу.

— До деревни я сам, — поспешно сказал мальчик. — Там близко.

— Что ж, держи, мужик! — Отец Петьки протянул мальчику руку, и она оказалась у него твердая и шершавая как доска. — Счастливо тебе! Заходи, если опять заблудишься. А в милицию я сообщу, что ты домой чин чинарем поехал. Если отец твой обратится, скажут ему.

Шофер все возился в моторе, а мальчик стал рассматривать машину, и у него сразу разбежались глаза. Хороши были большие, намного больше, чем у колхозной полуторки, колеса, с ребристыми краями, огромными гайками, с маленькими буковками, выпукло выступавшими на резине, которые он осторожно погладил пальцем, но прочитать не смог. Велик и важен был кузов, сделанный из ровненьких, плотно подогнанных досок. Но интереснее всего была кабина с рулем, рукоятками, стеклянными кружками и стрелками. На сиденье лежал рваный, промасленный ватник, и даже в нем было для мальчика что-то привлекательное. А запах машины, особенно явственный в кабине, был и совсем уже прекрасен, и он прямо-таки не мог им надышаться. Когда же мальчик подумал, что машина скоро тронется и можно будет смотреть, как шофер рулит рулем, он даже засмеялся от радости.

— Ну что, товарищ пассажир? — сказал шофер, садясь рядом и с прекрасным, гулким, оглушительным хлопком закрывая дверцу.

— Поехали, — прошептал мальчик.

Ему еще никогда не приходилось ездить в машине, и он ждал этого, как ждут невероятного, но тем не менее вот-вот должного произойти чуда, Шофер повернул какой-то ключик, потом нажал на что-то ногой, и машина тихонько заурчала. Шофер покосился на мальчика, подмигнул ему и нажал ногой еще одну, торчащую из пола кабины штуку. Дрожь машины стала крупней и сильнее, нетерпеливей как-то, и вот она наконец тронулась! Мальчик ожидал этого с таким напряжением, словно надеялся вместе с машиной взлететь в воздух.

В стороне мелькнул дом Петьки, потом колодец, и мальчик с сожалением проводил их глазами как старых знакомых. Показалось то место, где он безуспешно «голосовал», и на нем теперь стояла девушка в ярком голубом платье. Мальчик ждал, что она, как и он вчера, поднимет навстречу машине руку, но она не сделала этого, а машина все-таки остановилась.

Шофер потянулся к дверце кабины, широко ее распахнул, и мальчик у самых своих глаз увидел его радостно улыбающееся лицо. Девушка подошла к машине с точно такой же, как и у шофера, улыбкой. Эти одинаковые улыбки как бы тянулись друг к другу, и мальчик почувствовал себя помехой.

— Привет! — сказала девушка таким же красивым и радостным, как и вся она, голосом. — И пассажир у тебя?!

Чувство, что он лишний, усилилось у мальчика, и он весь сжался, чтобы занимать поменьше места.

— Да вот, заблудился малец, понимаешь, — словно бы извиняясь, пояснил шофер. — Отца в городе потерял. Везу его теперь в Корнево. Да вы поместитесь свободно…

— Еще как поместимся! — Девушка улыбнулась мальчику. — Тебя как зовут?

— Вася, — прошептал мальчик. Девушка казалась ему такой красивой, что он боялся смотреть на нее.

— Я с краю, у дверцы сяду, — обратилась девушка к шоферу. — А то как бы не вылетел на ходу Василий наш…

Машина тронулась, по сторонам дороги потянулись хлебные, уже скошенные поля, и мальчик с облегчением почувствовал себя наконец-то вырвавшимся из городского плена. Ему уже чудилось мгновениями, что родная его деревня совсем близко и вот-вот вынырнет из-за очередного поворота. Он, конечно, понимал, что ехать далеко и долго, но это требовательное и нетерпеливое ожидание вновь и вновь накатывало на него.

Девушка и шофер переговаривались, почти не умолкая, переглядывались, смеялись, и мальчик все больше стеснялся того, что мешает им. Он сунул ладони между коленями и свел, насколько мог, плечи.

— И что ж ты ежишься так! — сказала девушка, обнимая его. — Сиди смелей!

Мальчик замер, ощущая плечом ее грудь, вдыхая ее теплый, молочный какой-то, чуть сладковатый запах.

— Ишь серьезный какой! — Девушка, потормошив, отпустила его.

Ее соседство подавляло мальчика, мешало следить за ездой, за работой шофера, за тем, что плыло и мелькало в стеклах кабины. Рядом с ней он казался себе до обиды, до позора маленьким и ничтожным. Ему смутно представлялось даже, что он каким-то неведомым образом сам виноват в этом, словно была у него возможность стать взрослым, большим, как шофер, человеком, но он упустил ее.

Глядя по сторонам, мальчик удивлялся тому, что все казалось ему знакомым — и овражек, и ручей в зарослях камыша, и осоки, и холм с березками… Везде, как дома, подумал он и даже улыбнулся от этой мысли, такой она была приятной. А если проезжали через деревню, то ощущение знакомости окружающего усиливалось настолько, что мальчик невольно начинал хату свою высматривать. Чудилось, а вдруг и вправду через Углы проедут?

Впереди возникли небольшая речка и деревянный мост через нее.

— Может, остановимся? — спросил шофер, взглянув и на девушку, и на мальчика. — Перекусим? Я и не поел толком с утра.

Мальчику было лестно, что к нему обратились как к взрослому, словно он мог возразить. «Можно», — хотел сказать он, но промолчал.

— Это можно! — воскликнула девушка. — И искупаемся заодно, да?

Машина медленно, как бы ощупывая передними колесами путь, съехала с дорожной насыпи и остановилась у самой воды. Все вышли, и мальчик, почувствовав, как затекли у него ноги, едва не бросился бежать куда попало по густой, высокой траве.

— Вон, в тенечек! — показал шофер.

Он бросил на землю холщовую, замызганную сумку, девушка положила какой-то сверток, и тут мальчик вспомнил, что у него тоже есть с собой еда, и бросился назад к машине. Когда возвращался обратно, то увидел, что шофер и девушка сидят рядом. Он обнимал ее одной рукой за плечи и что-то тихо говорил ей. Выражение лиц у них было такое, что мальчик невольно остановился и больше не мог сделать вперед ни шагу. Так он и стоял в растерянности, не зная, что ему делать дальше. Нельзя было ни подойти к ним, ни уйти, но и стоять в стороне тоже было нельзя. Шофер наконец заметил мальчика, и в его лице сначала мелькнуло раздражение, а потом он, как бы очнувшись, сказал:

— Давай сюда, браток! Есть будем.

Рука его осталась забытой на плече у девушки, и мальчику это мешало, как соринка в глазу. Девушка осторожно освободила плечо, и он почувствовал к ней мгновенную благодарность.

— А что это у тебя? — спросил шофер.

— Еда, — сказал мальчик. — Мне в дорогу дали.

— Ну так и береги ее. Дорога у тебя еще длинная, пока до дому доберешься. У нас тут с Марьей на всех хватит.

Ели мягкое, разогретое солнцем сало, огурцы и хлеб. У девушки оказалась заткнутая тряпочкой пол-литровая бутылка с молоком, и они по очереди распили ее. Мальчик пил последним, и ему досталось больше всех — почти половина.

Из разговора во время еды мальчик понял, что девушка не случайная попутчица, что они с шофером старые знакомые, и ему это понравилось почему-то. Может, они жених и невеста, подумал он. Может, они жениться скоро будут.

— Подзаправились! — сказал шофер удовлетворенно. — Пора дальше двигать.

— Нет, купаться! — крикнула девушка. — Такая жара, ты что!?

— Мне же разгрузиться надо успеть, — сказал шофер с сомнением. — До перерыва на обед.

— Успеешь, — решила девушка. — А нет, подождем, делов-то. Я по магазинам прошвырнусь заодно, там, говорят, танкетки хорошие продавались, вдруг нападу.

— Ну, ладно, — согласился шофер. — Искупаться тоже неплохо.

— Я вон там буду! — Девушка показала на густые кусты ивняка. — Не подходить туда!

Мальчик смотрел ей вслед и надолго запомнил, как мелькали ее загорелые ноги в высокой траве, как зыбилось на ветру ее платье, как толстая светлая коса размашисто моталась из стороны в сторону…

— Ну а мы где? — спросил шофер мальчика. — Вон там, что ли? Ты начинай пока, я сейчас.

Шофер пошел к машине, а мальчик бросился к воде. Ему казалось, что она физически притягивает его, успевай только ноги перед собой выставлять. И эта тяга все росла, и он бежал все быстрее и влетел бы на всем ходу в воду прямо в одежде, если бы не сумел затормозить в самый последний момент.

Купался он долго. Плавал по-разному, лежал на спине, чуть пошевеливаясь и глядя в небо, нырял с открытыми глазами, насколько хватало воздуха и сил. Вода в глубине была зеленоватая, таинственно и смутно скользили мимо водоросли, тенями мелькали рыбешки, и казалось, что он находится в особенном, нереальном мире сказки или сна.

Выскочив на поверхность после особенно глубокого, долгого нырка, мальчик увидел прямо перед собой, совсем близко, девушку, стоявшую между кустами на песке. Еще ничего не разобрав, не поняв, как следует, он вновь нырнул и, судорожно загребая руками, плыл под водой до изнеможения, до звона в ушах. Обнаженная девушка стояла у него перед глазами: белая, очень почему-то большая, гораздо крупней, чем раньше, в одежде, с растерянной улыбкой на лице…

Он выбрался на берег и, далеко обежав место, где увидел девушку, вернулся к одежде, а потом и к машине. И стал ждать.

Шофер и девушка появились вместе, шли рядом, тесно касаясь друг друга плечами. Мальчик видел их все ясней со всеми подробностями фигур и сияющих, свежих после купанья, ярко освещенных солнцем лиц. Смотреть на них было почему-то и хорошо и грустно.

— По коням! — сказал шофер, подходя.

— Ох, неохота как! — Девушка встретилась с мальчиком глазами, и улыбнулась, и подмигнула ему. — Правда, Василек?

— Не знаю.

— Вот те на! А кто ж за тебя знать будет?

— Мне домой надо, — пробормотал мальчик.

— Ну если домой, тогда нечего делать. Тогда поехали. Ты знаешь, как он ныряет, оказывается! — обратилась она к шоферу. — Прямо как… как рыба. Я испугалась, даже, думала, утонул. Исчез — и нет его…

— Рыбы не ныряют, — угрюмо сказал мальчик. — Они и так в воде живут.

Ему не понравилось, что она заговорила о том, как он нырял, а, стало быть, как бы и о том, что он ее во время купанья видел. Он считал это только их тайной, которой совсем не надо было, даже намеком, касаться при шофере.

— Не ныряют, так плавают, — засмеялась девушка. — Ишь дотошный какой!

— Он у нас мужик серьезный, — сказал шофер одобрительно. — Батя у тебя кем работает?

— Он с лошадьми, — ответил мальчик, и впервые работа отца представилась ему не самой, может быть, интересной и важной.

— Хочешь шофером быть?

Шофер спросил так, словно не сомневался в положительном ответе, и это задело мальчика.

— Погляжу, — сказал он.

— Молодец! — Шофер даже головой покрутил. — Основательный ты товарищ.

Мальчик приготовился к долгой еще дороге до Корнево, но доехали неожиданно быстро. Это его даже разочаровало немного — так хорошо было ехать, по сторонам смотреть, чувствовать рядом девушку и шофера. Когда же вышли из машины на пыльной улице, перед двухэтажным каменным домом и мальчик понял, что сейчас они расстанутся, то недоумение и растерянность охватили его. Он впервые с удивлением почувствовал, что и с чужими, случайно встреченными людьми расставаться бывает жаль. Мысль же о том, что он никогда больше не встретится ни с шофером, ни с девушкой, прямо-таки поразила его, как горькое открытие. Никогда, подумал он и словно бы на мгновение увидел это слово, цвет его какой-то черный…

— Будь здоров! — сказал шофер.

— Да что ж мы его бросаем-то? — воскликнула девушка. — До дома ж надо довезти.

— Не могу, — развел шофер руками. — Никак не получается.

— Да успеем мы, господи! Подумаешь, в деревню заскочить.

— У меня бензина в обрез, понимаешь? — сказал шофер виновато. — Только на обратную дорогу. А до Углов этих километров двадцать, я знаю. Так что извини, — обернулся он к мальчику. — Рад бы…

— Я сам, — сказал мальчик. — Тут близко теперь.

— Доберешься, не робей! Ты знаешь что? Ты на базар двигай, вон, за поворотом сразу. Там всегда машины и подводы стоят. Поспрашивай, должно что-нибудь попутное подвернуться.

— Денег ему надо дать на всякий случай, — сказала девушка.

— Верно, — с готовностью отозвался шофер, пошарил в кармане пиджака и сунул в руки мальчика бумажку.

Если бумажные, то это много, подумал мальчик, смутившись.

— Не надо, — пробормотал он. — Я и так…

— И что ж ты самостоятельный такой! — улыбнулась девушка. — Дай-ка я тебя поцелую на прощанье.

Она наклонилась, и мальчик ощутил теплый, молочный ее запах и прикосновение теплых губ к щеке. Ему было и приятно, и стыдно, и он с трудом удержался, чтобы не отшатнуться от нее.

По улице мальчик шел, не оглядываясь, не позволяя себе этого, но на углу все-таки оглянулся. Девушки и шофера на прежнем месте уже не было.

Знобкое ощущение одиночества дрогнуло в душе у мальчика, такое уже знакомое, идущее как бы по пробитому, накатанному следу. Он напрягся и сумел придержать, подавить его, лишь чуть осталось — тоненькая такая боль. Если не прислушиваться, то и незаметно совсем. Теперь-то хорошо, думал он, убеждая, уговаривая себя. Теперь почти дома. Тут и из Углов могут люди быть, может, сейчас прямо кого-нибудь встретит. А не встретит, на дорогу опять пойдет, подъедет. А не подъедет, то и пешком можно дойти. Идти, идти и придешь. И еда у него на дорогу есть, и даже деньги. Мальчик разжал ладонь и увидел зеленую бумажку. Три рубля. Это было много денег. Он никогда столько и в руках не держал.

За углом открылся базар: несколько длинных, высоких, врытых в землю лавок со стоящими за ними женщинами. Проходя мимо, мальчик с недоумением заметил, как неприветливо и настороженно женщины смотрели на него.

Рядом с базаром стояло несколько подвод и грузовик, полуторка. Мальчик подумал, что грузовик или какая-нибудь из подвод, возможно, поедут скоро в сторону его деревни, но спросить об этом было некого, и он решил ждать.

Находиться рядом с лошадьми было хорошо. И вид их, и особенно запах, такой родной и знакомый, успокаивал мальчика. Если закрыть глаза, то вполне можно вообразить, что он дома, во дворе отцовской конюшни…

Услышав истошный женский крик, мальчик оглянулся и увидел, что к нему бегут двое пацанов. Передний, высокий и тощий, втягивал голову в плечи и прижимал что-то обеими руками к груди. За пацанами, продолжая кричать злобно и тонко, бежала толстая женщина, за ней шел человек в синем кителе и военной фуражке. Милиционер, мелькнуло у мальчика. Проскочившие мимо пацаны с испуганными лицами, растрепанная, свирепого вида тетка и особенно милиционер — все это вызвало у мальчика мгновенную вспышку страха. Никакой вины он за собой не знал и все-таки невольно сорвался с места и бросился бежать вслед за пацанами. Они юркнули во двор, перелезли через низенький деревянный заборчик и, мелькая головами, скатились по склону заросшего бурьяном оврага. На дне его мальчик их и настиг.

— Ты чего? — спросил высокий пацан, глядя подозрительно и настороженно.

— Ничего…

— Чего бежал-то? Тоже спер что-нибудь?

Тут только мальчик рассмотрел, что пацан держал в руках две большие, темные лепешки. Украли, догадался он. У толстой тетки украли.

— Нет, — сказал мальчик. — Я испугался просто…

— Чего?

— Так… Не знаю…

— Придурок, значит, — решил высокий. — Как звать?

— Васька.

— Балда ты, а не Васька, понял?

— Слушай, Щерба, — с опаской сказал второй пацан, поменьше, — а не полезет она сюда? Может, отойдем подальше?

— Да ну! — пренебрежительно оскалился тот и в самом деле оказался щербатым. — Она и с улицы за нами не повернула небось! — Он длинно цыркнул слюной через дырку в зубах. — Не трухай, Жмурик!

Мальчик вновь отметил, что прозвище подходило и ко второму пацану — он был узкоглаз и к тому же щурился все время. Мальчик и возраст их прикинул примерно: высокий был старше его года на два, а маленький ровесник, похоже.

— К роднику пошли, — сказал Щерба. — Там пошамаем!

И он, и его приятель не нравились мальчику, но он все-таки пошел вслед за ними по дну оврага. Очень уж ему не хотелось вновь оставаться одному, решать что-то, обдумывать каждый свой шаг. Он вдруг понял, как соскучился по ребячьей компании, по ощущению растворенности в ней.

У маленького, бьющего из меловой осыпи, родничка остановились. Щерба сел у самой воды, подвернув под себя ноги. Мальчик со Жмуриком устроились рядом.

— На! — Щерба протянул Жмурику одну из лепешек. — И ему отломи!

— Я не буду, — сказал мальчик. — Я не хочу.

— Жри, тебе говорят!

Мальчик смутно чувствовал, что, согласившись, он попадет в какую-то зависимость от Щербы, не хотел этого, но, в конце концов, не выдержал и начал есть. Лепешка оказалась довольно вкусная, сладковатая такая.

Во время еды молчали. Щерба жевал с яростью, невидяще глядя прямо перед собой. Сонливая пустота его глаз была в таком резком противоречии с торопливо и жадно работающими челюстями, что мальчику становилось не по себе, как-то тревожно и зябко.

Первым покончил с едой Щерба, стал у воды на четвереньки и пил долго как лошадь. Потом повалился на спину и похлопал себя по тощему животу:

— Порядок! А это что у тебя? — Он схватил газетный сверток, порвал бечевку и развернул. — Так, шамовка. Лады, подрубаем потом еще.

Мальчик почувствовал, что он теперь не сможет просто так уйти от пацанов. Съеденная лепешка словно бы обязывала его поделиться с ними и своей едой.

— Давай сейчас, — предложил он неуверенно.

— Сказано, потом — значит потом. А ты с какой улицы? Что-то я тебя не видел?

— Я не с улицы, — сказал мальчик. — Я в деревне Углы живу.

— Оно и видно, — хохотнул Щерба. — Балда ты деревенская! А мы из спецдетдома, понял? Спец, это значит особые ребята, специальные. Нас все тут боятся. У нас даже мильтон прикрепленный есть, почти каждый день приходит. Потому что мы самые смелые, понял? А ты чего тут делаешь?

— Я к себе домой еду.

— Едет он, смотрите! — хихикнул Жмурик. — Верхом на палке, да?

— Мне на дорогу надо, — сказал мальчик. — На деревню идет которая.

— Сейчас пойдем сусликов ловить, — заявил Щерба. — В Глухой лог. Там рядом и дорога на Углы твои. Мы к вам колоски ездили собирать. Гуся подбили, здоровенного! Спекли в глине, шамовка была — во!

— Я знаю, — вспомнил вдруг мальчик. — Вы у Сошниковых гуся подбили. Тетка Наталья говорила, что вас за это надо судом судить.

— Ха, судить! Пусть бы доказала сначала. Не пойманный, не вор, понял?

— Гусей нельзя воровать, — сказал мальчик. — Они домашние животные потому что.

— Нельзя! — фыркнул Щерба. — А что можно? Жратву с базара, да?

— И жратву нельзя.

— А что ж ты ее ел тогда, жратву? — ухмыляясь, спросил Щерба. — Ты с нами тоже участник получаешься, понял? И убегал и ел!

— Это случайно, — сказал мальчик. — Я не хотел.

— Доказывай теперь, хотел, не хотел! Ну, что, балда, за сусликами с нами идешь?

Мальчик задержался с ответом. Ему были неприятны и Щерба, и Жмурик, но все-таки с ними ему казалось веселее, легче, чем одному. Да и идти Щерба предлагал к дороге на Углы, по крайней мере не надо будет самому искать ее, людей расспрашивать. Пойду, решил мальчик, а там посмотрю, как дальше.

— Ладно, — кивнул он, — пошли.

Они долго пробирались по дну оврага через заросли терновника, бузины и бересклета. Вокруг было много мела: глыбы, плиты, крошево. Улавливался и запах его, чуть прохладный почему-то, напоминающий ежегодную весеннюю побелку хаты. Мел отливал синевой в тени и ярко, как снег, белел на солнце. В сочетании его белизны с зеленью травы и кустов было что-то радостное и бодрящее…

Вышли на кочковатый, заросший осокой луг и побрели по нему, петляя между коричневыми лужицами болотной воды. Воздух здесь был гораздо прохладнее, чем в овраге, да и солнце, казалось, уменьшило свой жар. Вспугнули двух чибисов, и они начали кругами ходить, мотаться над лугом, крича истошно и жалобно, мигая белым исподом крыльев. И луг, и осока, и лужи, и чибисы — все это было так хорошо знакомо и мило мальчику, что он невольно, не замечая этого, улыбался. Добрели до маленькой речки, перебрались на другой берег по скрученным проволокой бревнам. Здесь было посуше, росли ракиты и ольха. Петлявшая между деревьями черная, влажная тропинка пружинила под ногами. Скоро она понемногу пошла вверх, становясь все светлее и тверже. Вот уже и трещины появились на ней, и белесая пыль, и она вынырнула, наконец, из прибрежных зарослей на простор. Зной с новой силой охватил мальчика, слепящий, въедливый, дурманящий.

Теперь они шли по неглубокому логу с уже подвядшей за лето травой. Поселка отсюда не было видно, и поэтому лог казался мальчику совсем своим, домашним.

— А где же на Углы дорога? — спросил он Щербу.

— А хрен ее знает! — захохотал он. — Ищи давай!

— Но ты же сказал, что здесь… — опешил мальчик.

— Вот и ищи здесь! Где-то должна быть, а точно я не знаю. На шиша она мне, твоя дорога, сдалась…

— Обманули дурака на четыре кулака! — закричал Жмурик, подпрыгивая и кривляясь. — На Углы ему, смотри-ка! Ищи-свищи свой угол теперь!

— Заткнись! — зыркнул на него Щерба. — Я тебе сказал, здесь где-то, — повернулся он к мальчику. — Вот и рыскай, дело твое. Только сначала силки на сусликов поставим давай.

У пологого склона, покрытого особенно чахлой в этом месте травой, Щерба остановился, достал из кармана целый ком проволочных силков с деревянными колышками и начал неторопливо разбирать, растаскивать их. Силков оказалось десять. Четыре он протянул Жмурику, три мальчику и три оставил себе.

— Вот здесь будем ставить, — сказал он. — Ты умеешь хоть?

— Умею, — с готовностью кивнул мальчик.

Уж это-то он действительно умел — ловить сусликов. Они с ребятами, правда, их чаще водой выливали, быстрей так было и добычливей, но силками тоже пользоваться приходилось. И шкурки с сусликов он мог сдирать, и выделывать их, и сушить на рогульках или дощечках. Шкурки сдавались изредка приезжавшему в деревню дядьке-заготовителю: по гривеннику за штуку.

— Поставишь, отметишь и дуй свою дорогу искать. Вон в той стороне она, кажется, — показал рукой Щерба.

Сунув под куст барбариса сверток с едой, мальчик начал высматривать сусликов. Их тонкий, укалывающий слух посвист раздавался с разных сторон, и далеко и близко, но на глаза они никак не попадались. Мальчик, однако, знал по прежнему опыту, что стоит увидеть хотя бы одного, приучить глаз, как тут же увидишь и еще, и еще… Просто деваться от них будет некуда. Так оно, в общем, и сейчас получилось: увидел он пестренький, маленький столбик рядом с кучкой земли, подержал на нем взгляд, а там и другого заметил, и третьего…

Мальчик поставил силки, когда Щерба со Жмуриком еще бегали по склону, крутя головами. Поставил аккуратно, колышки глубоко втоптал и точно приладил петлю по норке — чтобы суслик не мог под нее подлезть. Теперь можно было искать дорогу, и он зашагал по пшеничной стерне, куда указал ему Щерба. Дорога появилась неожиданно быстро, за ближайшим бугром — широкая, пыльная, знакомая. Он даже словно бы и место узнал, вспомнил, как они с отцом тут проезжали на подводе. Вот лощинка, вот косой подъем в гору, вот старая, дуплистая ветла. Потом он сообразил, что таких, очень похожих на это, мест полно на любой дороге и решил дождаться кого-нибудь и спросить. Ведь Щерба вполне мог обмануть его, привести не туда или послать в другую, неправильную сторону. Он из таких, сразу видно.

Оглушительно грохоча, сверкая на солнце траками, равномерно выталкивая из короткой, черной трубы тугие комки синего дыма, мимо мальчика прошел трактор. И видом своим, и грохотом он заслонил от него на несколько минут все остальное: казалось, на свете только и есть, что эта лязгающая, ревущая, сложно шевелящаяся, пахнущая бензином и железом махина. За грязным лобовым стеклом кабины виднелась смутно фигура тракториста с размытым пятном лица. Мальчику даже и в голову не пришло «проголосовать». Уж очень несоразмерными они были — трактор, как гора, а сам мальчик, как песчинка.

Трактор ушел, и на дороге остался лишь след его — два ряда ровных, одинаковых черточек-щелок. Они были аккуратны, словно нарисованы, и при взгляде на них мальчику стало очень грустно и захотелось поскорее пойти, побежать вперед по такому знакомому, влекущему следу.

Потом на дороге появилась подвода. Она двигалась настолько медленно, что мальчик устал ждать, и ему уже начало мерещиться, что лошадь и не идет вовсе, а лишь, стоя на месте, все кивает и кивает своей понурой головой. Из-за лошади мелькало что-то красное и синее, а скоро мальчик стал улавливать смех, голоса, которые становились все звонче и веселей.

В телеге сидели три молоденькие девушки, и когда она поравнялась с мальчиком, все они дружно расхохотались над чем-то, и мальчик растерялся и от этого хохота, и от вида их лиц, рук, ног, ярких платьев. Подвода, обдав его запахом лошадиного пота и дегтя, проехала мимо, и лишь тогда он решился вновь поднять на нее глава. Девушки, все трое, смотрели на него, продолжая смеяться.

— Поехали, кавалер! — крикнула одна из них и призывно махнула рукой. — Прокатим.

Мальчик подумал, что ему надо обязательно спросить про дорогу, и медленно пошел вслед за подводой.

— Давай, давай! — кричала девушка.

Мальчик ускорил шаг. Девушки, смеясь, наперебой говорили что-то, а он ни слов не улавливал, ни лиц их как следует не различал — видел перед собой лишь яркое, пестрое, звонко и сложно звучащее пятно. Надо спросить, приказал он себе. Обязательно узнать надо.

— Это на Углы дорога? — сказал он, наконец, но и сам своего голоса не услышал толком.

— Что, миленький? — крикнула девушка в синем платье. — Чего говоришь?

— На Углы здесь ехать?!

— Да, на Углы тоже! Подвезти тебя можем немного. Садись!

— Нет, — покачал головой мальчик.

— Почему? С нами не нравится?

— Я не могу сейчас. Я потом.

— Жаль, жаль, — улыбнулась девушка. — Такой кавалер нам был бы хороший. Ну, делать нечего, прощай тогда!

Подвода медленно удалялась, а мальчик остался стоять на дороге, глядя ей вслед. Ему очень хотелось поехать с этими веселыми и красивыми девушками, но никак нельзя было. Обязательно они начнут со всякими вопросами приставать, смеяться над ним, тормошить его, а то и целовать даже. Случалось с ним уже такое. Нет уж, и от девчонок, и от девок взрослых, вот как эти, лучше держаться подальше, они ему не компания.

Впрочем, мальчик, возможно, и соблазнился, и сел бы в телегу, если б не еще одно, главное обстоятельство. Ему ведь к ребятам было надо — сказать, что дорогу нашел и едой с ними на прощанье поделиться. Они-то ведь его своей угощали…

Теперь, когда мальчик точно знал, что именно эта вот дорога, если идти по ней или ехать, через каких-нибудь двадцать километров приведет его в родную деревню, ему стало совсем хорошо. Он ведь почти дома, можно считать. Уж на чем-нибудь обязательно подъедет, а если даже и нет, то сумеет и пешком дойти.

Подойдя к логу, мальчик увидел, что Щерба и Жмурик сидят рядом перед расстеленной на траве газетой. Нашли сами, значит, подумал он.

— А мы решили, что ты уже все, с концами, — ухмыльнулся Щерба. — Чапаешь в Углы свои дурацкие. Раскурочили твой кулек. Ничего шамовочка была. Дорубывай давай, что осталось.

— Я не хочу, — сказал мальчик. — Я лепешкой наелся.

— Дурак, — буркнул Щерба. — Дают — бери, а бьют — беги, понял? — Он взял огурец и откусил с хрустом.

— Я пойду, — сказал мальчик. — Мне домой надо.

— Погоди, счас цирк будет.

— Какой цирк?

— А вон клоун у нас сидит! — ткнул в сторону Щерба.

Мальчик увидел там шесть лежащих в ряд дохлых сусликов и одного живого, сидящего в силке.

— Какой клоун? — не понял мальчик.

— Увидишь. Клоун — первый сорт. А ну прижимай его палкой, — приказал Щерба Жмурику. — Да силок сними!

Жмурик послушно подошел к суслику, схватил его двумя пальцами за загривок, снял силок и длинной ореховой палкой прижал суслика к земле. Наблюдавший за ним Щерба, лениво поднялся и вытащил из кармана штанов спички и желтый, плоский пузырек с жестяной завинчивающейся крышкой.

Мальчик смотрел во все глаза, ничего не понимая. Какой цирк, какой клоун? И лишь когда Щерба, наклонившись, плеснул на суслика и в воздухе резко, чуждо и угрожающе запахло бензином, он догадался. Они же его жечь будут!

Щерба положил на землю пустой пузырек, достал из коробки спичку и занес ее, чтобы чиркнуть.

— Не надо, — крикнул мальчик, бросившись к нему.

Щерба покосился с удивлением.

— Тихо, тля, — буркнул он и, подняв ногу в огромном рваном ботинке, с силой толкнул мальчика в живот.

Мальчик отлетел в сторону и скорчился от боли, а когда поднял голову, то увидел огненный шар, катящийся по земле. Через несколько секунд шар замер, словно наткнувшись на что-то, и можно было рассмотреть горящего суслика.

— Маловато пробежал, — сплюнув, сказал Щерба. — Слабак оказался.

Эти простые слова и обычный, спокойный тон, которым они были сказаны, послужили мальчику как бы сигналом. Он кинулся на Щербу, молотя перед собой кулаками и едва различая его сквозь красноватый, застилающий глаза туман. Несколько раз попал, сам ощутил резкий, обжигающий удар, а потом Щерба вдруг исчез куда-то.

Мальчик осмотрелся и увидел, что Щерба стоит в стороне с палкой в руках. Мальчик застыл в оцепенении, не зная, что ему делать дальше. Чувство ненависти, ярости и страха прямо-таки разрывало ему грудь.

— А ну, жми отсюда, припадочный! — хрипло крикнул Щерба. — Быстро!

Он шагнул вперед, высоко замахнувшись палкой.

И мальчик побежал, беззвучно плача, к дороге, к дому…

Выбравшись на дорогу, он медленно побрел по ней. Теперь не надо было ждать, пока его на машину или на подводу посадят, теперь он и сам сможет до дома дойти. И он шел, ощущая вокруг неторопливую, утомленную долгим дневным зноем жизнь степи. Густой, настоянный на солнце и запахах трав воздух был то неподвижен, то вдруг проходила в нем легкая, тягучая волна и исчезала бесследно; марево дрожало, зыбилось над скошенными полями, напоминая воду; стерня блестела; коршун кружил в вышине, завораживал однообразным упорством своего полета. На телеграфных проводах то поодиночке, то группами сидели сизоворонки с их радужным, праздничным оперением; сипло, устало стрекотали кузнечики, и весело, свежо пересвистывались суслики. Дорога была все та же, серая и пыльная, все те же были и поля, и мальчику казалось, что он увязает все глубже в степной простор, зной и тишину. Далеко впереди на верхушке придорожного засохшего дерева виднелась большая черная птица, и он никак не мог дошагать до нее. Она была неподвижна и недосягаема, и мальчику представлялось уже, что это какое-то главное степное существо, которое наблюдает сверху за всем вокруг и всем командует. Что-то сказочное и колдовское было в ней, и мальчику стало даже немного не по себе; когда птица все-таки приблизилась — и он различил уже и голову ее, и плечистое тело, и коричневатый отлив пера. Он не спускал с птицы глаз, чтобы не прозевать момент взлета, но она все сидела неподвижно, и мальчик подумал, что она, возможно, вообще не взлетит, не испугается его — такая она была большая и важная. А что если она, снявшись с места, не вверх полетит, а вниз, к нему, мелькнуло у мальчика. Чтобы перебить, заглушить чувство тревоги, он побежал к дереву, размахивая руками. И птица взлетела, медленно и неохотно, и показалась мальчику огромной как самолет. Едва заметно пошевеливая крыльями, она поднималась все выше, завершала за кругом круг, и у мальчика почему-то защемило в груди от вольного ее полета…

Навстречу показалась подвода, ползла с тягучим, нудным скрипом, как-то странно совпадающим со зноем, блеском солнца, пыльной дорогой и пустыми полями вокруг. На ней сидели две женщины в белых косынках. Они удивленно посмотрели на мальчика, и от этого их удивления он почувствовал себя особенно бесприютным и затерянным в степи.

А потом его догнала полуторка. Он поднял руку и даже испугался, оцепенел от неожиданности, когда она, проскочив мимо, вдруг затормозила. Ему показалось, что для остановки машины должна быть какая-то гораздо более серьезная причина, чем просто просьба подвезти. Он бежал к ней и со страхом думал, что скажет шоферу, и ждал, что тот рассердится и обругает его.

Высунувший из кабины шофер напомнил мальчику отца. Такое уже случалось несколько раз, и всегда его радовало и бодрило. И огорчало тут же — похож, но не отец…

— Чего тебе? — спросил шофер.

— Посадите меня! — задыхаясь от бега и волнения, попросил мальчик.

— Что ж, садись.

Мальчик торопливо юркнул в кабину, и машина тронулась.

— Так ты чего? — покосился шофер. — Прокатиться решил?

— Нет! — Мальчик покрутил головой, решительно отвергая такое предположение. — Мне домой надо.

— А где ж твой дом?

— Деревня Углы.

Шофер присвистнул.

— Ну это я тебе сильно не помогу. Мне километра через четыре в сторону сворачивать.

— Ничего, хоть четыре, — сказал мальчик.

Он только-только примостился на сиденье, начал в окно поглядывать, наблюдать исподволь за шофером, как машина остановилась. Неужели целых четыре километра проехали, подумал он, чувствуя разочарование и даже смутную какую-то обиду.

— Все, браток! — сказал шофер. — Дальше нам не по пути.

И мальчик вновь остался на дороге один. Ничего, подумал он, подбадривая себя, все-таки четыре километра проехал, да еще прошел сколько, может, целых пять. Всего почти десять получается и остается десять, мало совсем.

Подвода, вскоре догнавшая мальчика, остановилась, когда он еще и попросить не успел об этом. На ней ехали старуха и маленькая, белоголовая девочка.

— Садись, милый, — прошамкала старуха. — Подвезем.

Она ни о чем не стала расспрашивать мальчика, подремывала, держа в сморщенных руках веревочные вожжи. Молчала и девочка, изредка взглядывая своими синими глазами, и так они и ехали молча, лишь колеса поскрипывали, да лошадиные копыта глухо и мерно стучали по пыльной дороге. Мальчик устроился в телеге поудобнее и почувствовал себя совсем по-свойски. Ему казалось, что и старуху, и девочку он знает давным-давно, и им поэтому даже говорить не о чем.

Впереди показался перекресток, и мальчик спросил:

— Вы куда, бабушка? Мне в Углы надо.

— А мы в Забелье, милок, — отозвалась старуха. — Как будем сворачивать, так тебя и ссадим. Я скажу тогда, не бойся. Дома, чай, ждут?

Мальчик вдруг ясно представил себе мать, бабушку, сестренку и так захотел их увидеть, что движение подводы показалось ему мучительно медленным, прямо хоть соскакивай с нее и бросайся бежать изо всех сил. Мать скоро с работы должна вернуться, а, может, и вернулась уже; бабушка, наверное, возится в огороде или у летней печурки; сестра в куклы с подружкой, Нюркой соседской, играет… А ребята на речке, конечно, купаются, раков руками ловят, ежевику ищут в густых прибрежных зарослях… Медленная езда все больше томила мальчика, а тут еще и машина их обогнала, похожая на колхозную, и шофер, мелькнувший за лобовым мутным стеклом, был вроде бы дядя Пантелей…

— Далеко до Углов, бабушка? Сколько еще километров?

— Не знаю, милок, в точности. Десять, может.

Десять это мало совсем, подумал мальчик радостно. Это сколько пальцев на руках, вот они, все увидеть можно. А как километр проехали, так один палец долой.

— А километр, это сколько?

— И опять точно не знаю, — засмеялась старуха. — Вроде как десять столбов вот этих, телефонных, минуется, так и километр.

Мальчик стал считать столбы, и так долго тянулась подвода от одного к другому! Вот до первого доехали, наконец, вот до другого дотащились, вот третий приближается… А вот и десятый и километр долой!

Мальчик понемногу стал задремывать и почти заснул, когда телега вдруг покатилась быстрее, шибче, погромыхивая и подскакивая на ухабах. Он с усилием открыл глаза и увидел впереди длинный спуск, речку и мост. Лошадь не тащилась, как раньше, шагом, а бежала. Мальчик сначала обрадовался этому, но потом, взглянув на старуху, испугался. Она, вся перекособочившись, изо всех сил натягивала вожжи, стараясь придержать лошадь, но это ей не удавалось. Та все ускоряла бег, и телега уже грохотала, гремела, мотаясь из стороны в сторону. Лошадь понесла, догадался мальчик. Он уже испытал такое недавно, спускаясь на подводе с горы вдвоем с Колькой Лихачевым.

— Ой, батюшки! Да что же это?! — крикнула старуха тонким, истошным голосом.

Почувствовав прилив отчаянной, веселой даже какой-то решимости, мальчик выхватил у нее вожжи. Упершись ногами в грядушку телеги, он откинулся назад и почти повис, натягивая их всем весом тела. Телега по-прежнему грохотала и моталась, но ход ее, показалось мальчику, немного замедлился. Самым трудным было удерживать равновесие, и он вдруг с обжигающим страхом представил, как летит от очередного толчка в сторону или вперед, под колеса… Но тут лошадиные копыта застучали гулко, и телега выскочила на мост. Несколько секунд мальчик еще тянул вожжи с прежней силой, а потом отпустил их и сел на солому. Лошадь пробежала еще немного, перешла на шаг и в конце концов остановилась.

— Господи, твоя воля! — простонала старуха. — Страсть-то какая была!

Мальчик оглянулся и увидел, что она лежит на боку в задке телеги, обнимая плачущую девочку.

— Ох, спасибо, голубок! — Старуха приподнялась и начала мелко креститься. — Ты же нас от погибели отвел!

Мальчик молчал, дыша тяжело, как после бега. Окружающее виделось ему каким-то смазанным и смутным.

— Ах ты, дохлятина проклятая! — крикнула старуха на лошадь. — Чуть живая, кожа да кости, а припустила как! А теперь отдыхаешь, стоишь?!

Мальчик шевельнул вожжами, и лошадь неохотно тронулась.

— Я править буду? — спросил он.

— Давай, давай, милый! Кому ж еще?

Успокоившись и окончательно придя в себя, мальчик почувствовал гордость. Ведь это не шутка, с лошадью на такой горе справиться! Не каждый сможет. Он хоть и не остановил ее, зато на дороге удержал. Могли бы ведь и перевернуться, и под кручу улететь! Погибель могла бы быть, как старуха сказала…

Теперь подвода ползла вверх, наискосок по склону. Лошадь ступала вяло и медленно, и уже не верилось, что всего несколько минут назад она летела вскачь. Мальчик слушал, как за его спиной всхлипывала девочка и успокаивающе бормотала что-то старуха.

— Стой, стой! — закричала вдруг она. — Чуток не проехали!

Мальчик увидел, что впереди от их широкой дороги отходит в сторону дорога узенькая и ненаезженная — две колеи среди курчавой, красновато-зеленой муравы. Он остановил перед ней лошадь и спрыгнул с телеги.

— Погоди, ты куда?! — воскликнула старуха, словно опасаясь, что он убежит. — И расставаться-то с тобой жалко, выручил ты нас.

Мальчик стоял у телеги, потупившись и ковыряя ногой землю.

— Я тебе счас картошек вареных дам, — решительно сказала старуха. — Нам-то уж ни к чему, мы-то дома, считай.

Покопавшись в большом, полосатом узле, она достала три картофелины.

— Не обессудь, хлебушка нету.

— Спасибо, — сказал мальчик.

— Да, ведь и соли ж тебе надо дать! — спохватилась старуха. — Соль-то есть. Хоть щепотка, а есть. — И она протянула мальчику маленькую, завязанную узлом белую тряпочку. — Ну господь с тобой!

Мальчик пошел было вперед, но скоро почувствовал, как нестерпимо ему хочется спать. То ли весь долгий, начавшийся, казалось, давным-давно день со всеми своими событиями его измучил, то ли последний случай с понесшей лошадью, но он испытывал такую слабость, что еле передвигал вялые, подрагивающие в коленях ноги. Заметив недалеко от дороги копну соломы, поспешно свернул к ней и прилег в коротенькой ее тени. С трудом разлепляя веки, поглядывая на низкое уже солнце, думал, что спать ему никак нельзя, что надо до темноты добраться до какой-нибудь деревни, но ничего не смог с собой поделать. Минутку посплю, решил он, уже засыпая…

Сначала мальчик ощущал уютный, хлебный запах свежей соломы, слышал под ухом ее потрескивание и хруст, улавливал легкий, холодящий его ветерок, но потом все это стало отодвигаться, слабеть, меркнуть. Он увидел вдруг красивую женщину с блестящими от слез глазами, которая бежала к нему, протягивая огромное, как арбуз, яблоко. За женщиной гнался Щерба с палкой в руках, а того догонял милиционер в красной фуражке. Все они пробежали мимо, и тут же появился суслик величиной с кошку, потер мордочку лапками и подмигнул мальчику круглым, веселым, словно бы человеческим, глазом. А потом возникла деревня, и он летел, кружил над ней, раскинув руки как крылья и разглядывал все до мелочей — и родной дом, и двор, и мать, стоящую с запрокинутым, обращенным к нему лицом, и сестренку с ней рядом, и дым из трубы, и Волчка, лаявшего радостно и звонко…

Проснулся мальчик в темноте и сначала никак не мог понять, где он и что с ним? Солома, на которой он лежал; звезды над головой; густая и, казалось, шевелящаяся тьма вокруг существовали как бы раздельно, не складываясь в единое целое. Это длилось несколько тяжелых, напряженных, пугающих мгновений, и мальчик уже готов был заплакать или закричать от страха, как вдруг в голове у него словно бы вспыхнул яркий, пронзительный свет, и он сразу, целиком все вспомнил. И весь вчерашний день, и весь сегодняшний, и то, как он прилег отдохнуть под копной соломы и закрыл глаза… Получилось, что он проспал здесь до ночи и теперь оказался один в безлюдье и темноте.

Когда он осознал это, страх не только не уменьшился, но стал еще сильнее. Мальчик был готов вскочить и бежать куда попало, лишь бы приглушить его, но в последний момент удержался. Такая тьма стояла вокруг, что почудилось — сделай шаг и ударишься о нее как о стену. И он остался сидеть, охватив колени руками, сжавшись в комок и стараясь успокоиться. Постепенно глаза его осваивались, и темнота начала редеть, разбавляться. Уже можно было различить дорожную насыпь, очертания копны, под которой он сидел, дерево неподалеку. Когда же он поднимал голову, то там, в вышине, было еще светлее: перемигиваясь, горели звезды. Мальчику вдруг бросилась в глаза группа их, напоминавшая ковшик, из которого они дома пили воду. Отец показывал ему эти звезды недавно и сказал, что они называются  М е д в е д и ц а. Мальчик обрадовался этому открытию — уж если на небе он смог увидеть что-то знакомое, то на земле ведь и подавно все свое. Он ясно представил себе дорогу, которая виднелась рядом, с ямами, буграми, пылью, травой на обочинах; потом копну желтой, свежей соломы, под которой сидел; потом дерево, молодой дубок с густой, круглой кроной… Ну и что ж, что всего этого сейчас не рассмотреть как следует, подумал мальчик. Просто все закрыто темнотой, но ведь оно прежнее, знакомое, такое же, как и было. Ночь пройдет, наступит утро, и опять будет видна та же дорога, та же копна, то же дерево, та же земля вокруг…

Мальчик понемногу успокаивался и все сильнее ощущал голод. Он вспомнил о картошках, которые дала ему старуха, и достал их из карманов. Одна была раздавлена, две другие целы. Он очистил их кое-как, на ощупь, и начал торопливо есть. Картошки были тугие, холодные и, несмотря на голод, глотались с трудом.

Еда совсем успокоила мальчика, и он с интересом смотрел то на небо, на звезды, то вокруг, различая теперь в темноте очертания холмов, деревьев и далекий-далекий, дремотный какой-то огонек.

Ночь была теплой, безветренной, и понемногу мальчика стало вновь клонить в сон. Он зарылся поглубже в солому, подсунул под щеку сложенные ковшиком ладони и скоро заснул.

Во сне мальчику показалось, что чья-то мягкая, ласковая ладонь легла ему на лицо. Он улыбался, чувствуя, как она теплеет, становится горячей, щекочет ему губы, веки… Он открыл, наконец, глаза и тут же, засмеявшись, вновь зажмурился от слепящего солнца. И если, проснувшись ночью, он испытал недоумение и страх, то теперь вместе с солнечным светом в него толчком вошла радость. Он лишь на мгновение увидел желтое поле, черную дорогу, темно-зеленый шар дубка рядом и принял это, как давно знакомое и родное. Подождав, пока под опущенными веками исчезнет мельтешение разноцветных полос и точек, заслонился от солнца ладонью и стал смотреть.

Все то же, вчерашнее, поле лежало перед ним, все та же дорога, все тот же дощатый мост, но каким теперь это было ярким и веселым! Выпавшая за ночь роса сверкала и на траве, и на стерне, и на соломе, и даже влажноватый ствол дубка рождал под солнцем узкий, длинный отблеск. Мальчик почувствовал, что и в душе у него так же весело, как и вокруг. Хотелось двигаться, действовать, и, вскочив, он выбежал на дорогу.

Дырявые башмаки мальчика сразу же промокли от росы, ногам стало холодно, и он торопливо, чтобы поскорее согреться, зашагал вперед. Ходьба увлекла его, и порой, если дорога шла под уклон, он даже пускался вприпрыжку.

Все, что мальчик видел вокруг, представлялось ему все более знакомым, но он относился к этому недоверчиво — сколько раз ведь уже такое бывало. Когда же справа от дороги возник глубокий, узкий овраг, он вспомнил, что именно сюда приезжали они с отцом за глиной. Вот здесь с дороги съехали, вот тут остановились, вот из этой ямы набирали глину… Все совпадало, но мальчик продолжал сомневаться, пока не заметил огромный, красноватый валун. Это ведь по нему он стучал тогда самородным камнем, чтобы искру выбить! Мальчик подбежал к валуну и узнал его и даже царапины от своих ударов сумел разглядеть — вот они, как были, так и остались!

Теперь он был уверен, что деревня рядом. Пройти еще немного, подняться на пригорок и увидишь ее. Вполне поверив в это, он испытал такую острую радость, что у него даже ноги ослабели. Он побежал, быстро выдохся, перешел на шаг, побежал снова и так оно и продолжалось — шел и бежал, шел и бежал… И вот, наконец, вершина пригорка. Мальчик замер, не отрывая глаз от деревни, словно боялся, что она исчезнет…