(история «Верности»)

…Адекватность миру это — когда знаешь, зачем спешишь…

…Опирающиеся на веру всегда глупее тех, кто опирается на понимание…

…В работе у меня был застой пополам с кризисом.

А настоящий кризис — это неверие в то, что что-то можно изменить.

И так уж вышло, что недели две подряд в моей жизни были одни понедельники; но как только в какой-то из четвергов наступила суббота, мне показалось, что лучшее, что я мог бы сделать — это встретиться с друзьями.

Вася Никитин был где-то то ли в Испании, то ли в Индии, Андрей Каверин — где-то на Полярном Урале, где ловил рыбу и катался на лыжах. Так что нам с Гришей Керчиным и Ваней Головатовым ничего другого не оставалось, как устроить междусобойчик в кафе Центрального дома художников в усеченном виде.

Но уж если что-то не складывается с самого начала, то и продолжение может выйти не таким, как ждешь.

Вначале Гриша опоздал, потом Иван задержался.

Или — наоборот.

А в конце концов не пришел я.

И конец сегодняшнего дня привел меня к совсем иным началам.

Впрочем, знай люди, каким будет результат, они и начала выбирали бы не по своему усмотрению, а по венцу всякого дела…

…Выпив две чашки кофе с бутербродами с какой-то краснобрюхой рыбой, пожертвовавшей часть себя для моего ланча, я, дожидаясь друзей, а значит, попросту от нечего делать, решил прогуляться по залам.

Выставки в Доме художника идут постоянно, и иногда, на мой взгляд, там увлекательно смотреть многое; иногда — кое-что.

Но что-то интересное в залах ЦДХ, по-моему, можно увидеть всегда.

Хотя самым интересным в залах, как и во всей остальной жизни, может оказаться совсем не то, что ожидается.

На первых двух этажах висели картины, которые не показались мне интересными: реализм — прибежище тех, кто строит свою жизнь по лекалам позапрошлого века. И никто из людей, стоявших пред этими картинами, не привлек моего внимания — мне неинтересны люди, которым интересно неинтересное мне.

На третьем этаже, там, где большие залы перемежаются с закутками, было пустовато даже для четверга; и это вполне могло бы навести меня на мысли о том, что — то дело, которым занимаюсь я — занимает совсем немногих.

Впрочем, и слава богу, до мыслей дело не дошло — вообще, когда дело доходит до мыслей, ситуация начинает вызывать у меня некоторое подозрение в том, что я что-то перепутал.

По жизни я куда ближе к тем, у кого мысли доводят до дела, а не наоборот…

…Возле одной из картин, показавшейся мне интересной, стояла девушка…

…Одно время я был дружен с женщиной наполовину — полькой; и однажды, когда к ней приехали родственники из-под Варшавы, оказался свидетелем сцены, показавшейся мне занятной.

Моя знакомая, собираясь пойти погулять с мелкой племяшкой, надела новое платье, и малая, внимательно посмотрев на нее, пососала палец и высказалась откровенно:

— Тетю, очень красиво.

Но все равно видно, что ты русская.

Есть в каждом из нас то, что кто-то называет самобытностью, а кто-то — совковостью.

Впрочем, те, то часто бывает за пределами Родины, говорят, что различимы не только мы — опытный человек без труда отличит, скажем, немца от англичанина…

…В девушке, стоявшей у одной из картин, висевшей на стене зала на третьем этаже, было что-то неуловимо-заграничное.

Хотя, если бы мне предложили бы определить — в чем именно заключалась ее заграничность, я вряд ли смог сказать что-нибудь вразумительное.

Как и вся моя страна совершившая эволюцию от подобострастия перед всем иностранным — от американской жвачки, через польские сапоги до иномарок — к брюзжанию: «Понаехали тут…»

При этом мне почему-то стало очевидно, что по-русски она говорит.

Но здесь все было более или менее понятно — с таким вниманием рассматривать картину российского художника могла только русскоязычная женщина.

Люди смотрят на картины своих соплеменников как на вариацию портрета своей жизни, а на картины художников иных стран, как на элемент экзотики.

А еще, глядя на девушку со спины, я увидел, несмотря на то, что она была одета в джинсы, что ноги у нее красивые.

Джинсы ведь только делают вид, что они что-то прячут, а на самом деле — они ничего не скрывают.

Особенно — от художника.

Девушка стояла ко мне спиной, и я не мог видеть ее лица, только светло-каштановые волосы; но мне захотелось, чтобы она оказалась красивой.

И когда я, подойдя и встав с ней рядом, взглянул на ее профиль и увидел, что она действительно красива, мне это стало приятно.

Приятно, когда что-то оказывается именно таким, каким ждешь.

Когда ждешь хорошего…

…Впрочем, удивляет не то, что люди ищут золото. Удивляет то, что иногда золото ищет людей.

И большой вопрос в том, какое из этих двух золот — нашедшее людей или найденное им — интересует человечество больше?..

…К своим предпреклонным годам я не только не научился знакомиться с женщинами на улице, а выставочный зал в Центральном доме художника при определенных обстоятельствах вполне может подходить и под это определение — но даже не выяснил того, где этому можно научиться.

И то, что девушка сама проявила инициативу и первой задала мне вопрос, решило все проблемы.

Потому что, если бы она не задала вопрос первой, этой истории вообще могло не случиться.

И не только не была бы написана еще одна картина, но и мои взгляды на жизнь оказались бы не переформулированными.

Хотя бы — отчасти.

Вот так бывает — соберешься побалбеситься с друзьями, а на дороге — пренепременность, заставляющая взяться за работу…

…Командир разведгруппы выбирает себе помощников, тренер — свою команду, и даже бригадир водопроводчиков подбирает свою бригаду.

Потому что каждый из них — знает, что ему предстоит сделать.

Художник никогда не знает наперед тех, кто пойдет с ним…

— …Вы — москвич? — спросила девушка, оглянувшись в мою сторону и пропрожектировав меня своими карими глазами.

Глазами, которые своей глубинной могли бы стать вдохновляющим фактором не только для художника, но и для поэта.

— Сейчас я живу в Подмосковье, — то ли проговорил, то ли пролепетал я, продолжая смотреть в ее глаза.

Чувствуя, что наши взгляды поздоровались.

— А я только время от времени приезжаю в Москву учиться, — сказала девушка.

— И откуда в столицу нашей Родины приезжают такие красавицы? — ничего более банального я сказать не мог.

Даже стало слегка неловко за такой тривиальный комплимент. И слава богу, что девушка не обратила внимания на мои слова и просто улыбнулась:

— Это — ваша Родина.

А я — осколок империи.

— В каком смысле? — не понял я и тем самым продемонстрировал, что очень многое в этой жизни — слишком сложно для моего понимания.

А остальное — просто непонятно.

Я приехала из… — она назвала одну из прибалтийских республик; и мне пришлось помножить приблизительное знание европейской географии на полный демографический профанизм самой простой формой согласия:

— Ага. — Что я еще мог сказать в ответ на информацию, не требующую никаких комментариев.

— А вы хотели бы жить в империи? — Девушка задала этот вопрос так, что мне стало понятно, что этот вопрос промежуточный.

Но для того, чтобы последовали другие ее вопросы, мне пришлось задуматься.

И слава богу, что на мгновение:

— Нет.

— Почему?

— Потому что я хотел бы жить в республике.

— Почему?

— Потому что жители империи — подданные, а жители республики — граждане.

Я хотел бы быть гражданином, а не подданным.

Мне показалось, что сказанного мной было достаточно, хотя я мог бы добавить, что при империи система формирует человека для системы, а при республике — человек формирует систему для людей…

…Кажется, экзамен на знакомство я сдал, потому что она не замолчала, а спросила:

— Вы — художник?

— Как вы догадались? — ответил я вопросом на ее слова с явным знаком вопроса на конце фразы.

В то время я еще не подозревал, что количество вопросительных знаков в ее вопросах будет постоянно увеличиваться, а мне придется искать ответы на ее вопросы.

И вопросы эти иногда будут такими, что мне не останется ничего, кроме как изобретать новый орфографический знак.

Знак ответа.

А девушка продолжала улыбаться:

— На каменщика вы не похожи.

— А разве бывают люди, похожие на каменщиков?

— Бывают.

— И как же они выглядят? — спросил я девушку о неочевидном для меня.

И получил самый очевидный ответ:

— Как каменщики.

В этот момент колокол церкви Иоанна Воина, находившейся недалеко от Дома художников, пропел свою песню, и его голос достиг третьего этажа.

И красивая женщина, стоявшая рядом со мной, тихо проговаривала:

— Сколько в Москве церквей…

Восстанавливаете…

Развиваетесь…

Я повел себя еще тише — ничего не ответил красивой женщине: «В наше время, в двадцать первом веке, одни считают, что нужно строить храмы, другие считают, что нужно строить дороги.

Каждый полагая то — то, то другое — развитием».

Я промолчал не потому, что не знал этого.

А потому, что не знал — кто прав?

И не только в двадцать первом веке…

…Мы помолчали; и я подумал о том, что я, как художник создающий образы, сам являюсь образом для кого-то.

Но наше молчание было недлинным, потому что девушка спросила, указывая пальчиками ладошки на картину, возле которой мы стояли:

— Вам нравится эта картина? — Неожиданно для себя оказался готов к ответу, потому что успел рассмотреть то, что привлекло внимание девушки.

Это произошло неумышленно и не оттого, что меня изначально заинтересовала картина.

Изначально меня заинтересовала девушка.

Хотя я и не предполагал, что она очень скоро может повести меня по дороге, на которой у меня не будет обратного пути.

— Да, — ответил я.

На картине был изображен угол дома, занесенного снегом, в вечернем освещении.

— Почему?

— Потому что эта картина позволяет что-то додумать.

— Что додумать?

— Додумать, например, то, что может находиться за углом этого дома.

И что произойдет в этом месте, когда наступит утро.

Я подумала о том же самом, — тихо сказала девушка и тут же, в одну строчку, спросила:

— А какие картины пишете вы?

— Что значит — какие картины? — улыбнулся я.

Мне всегда казалось, что описать картину — это все равно что пересказать спектакль.

И как в спектакле, кроме текста, есть главное — режиссура и исполнители: соавторы действа, так и в картине — есть некий стиль автора, который делает или не делает картину произведением искусства.

— Дело в том, что я учусь в МГУ на факультете истории искусств, — девушка разговаривала со мной, спокойно глядя мне в глаза. Но в ее интонациях было что-то не студенческое.

Так говорят не ученики, а научные работники, обладающие определенной практикой:

— И мне важно понять не только то, что вы изображаете, но и то, что вы исследуете. — Мне пришлось отвечать так же серьезно:

— Я исследую не ту жизнь, которая есть.

Та жизнь, которая есть, нуждается не в моих исследованиях.

Я исследую ту жизнь, какой она еще только может стать.

— Культура помогает людям понять эпоху, — проговорила она, и мне ничего не оставалось, как, соглашаясь с ней, добавить:

— Культура помогает эпохе понять людей.

— И вас всегда понимают ваши зрители?

— Не всегда.

— Вы от этого не страдаете?

— Нет.

— Почему?

— Потому что не только люди предъявляют определенные требования к живописи, но и живопись — предъявляет определенные требования к людям.

И я, как автор, не могу требовать от всех остальных людей того, что я требую от себя.

— Вы думаете — это происходит только с живописью?

— Нет, не только.

— А с чем еще, например?

— Например — с воспитанием детей.

— Вы думаете, что людям так уж необходимо думать о будущем для того, чтобы быть умными?

— Я думаю, что умным людям необходимо больше необходимого…

— …А вы разве не считаете всех людей равными? — спросила она в первом предложении.

А во втором прозвучало утверждение:

— Ведь перед всеми людьми одинаковые дороги.

Вот так бывает, разговаривая с красивой девушкой, напрягаешься, думаешь, что ответить на ее вопрос, но совсем не жалеешь о том, что судьба свела тебя не с дурочкой, которой можно отвечать что угодно.

— Перед всеми людьми одинаковые дороги, — повторил я слова девушки.

— Да, — ответила она, не обратив внимания на сомнения, прозвучавшие в моем повторении, а потом приложила мир окончательно:

— И на этом строится весь современный мир, — Вряд ли весь мир она знала, для того чтобы выносить миру такой удручающий приговор.

Но говорить ей о том, что перед людьми стоят разные дороги, а главное — перед каждым человеком — своя дорога, я не стал.

Тем более что знал — все дороги — чужие.

Потому что человек только думает, что выбирает дорогу.

На самом деле — дороги выбирают людей.

Вместо этого мне просто пришлось вздохнуть:

— Во Франции, например, дорогами равенства называются дороги на кладбище…

— По-вашему, у вас в стране есть свобода? — Вопрос, заданный мне, был произнесен негромким голосом. И это давало мне возможность не отвечать на него.

Во всяком случае, не говорить, что свобода у нас опять не такая, как у всех.

Свобода у нас опять — самодельная…

— … А я думаю, что художники — демократы, — проговорила моя новая почти незнакомая, и я включился в разговор с ней, даже не подумав о том, что третий этаж Дома художников и красивая женщина — это не самая удобная декорация для разговора о политике.

Но я включился в этот разговор — возможно, именно из-за того, что красивая женщина была такой красивой.

Уж во всяком случае не из-за того же, что третий этаж был таким третьим.

— Да, — улыбнулся я, а затем добавил небольшой комментарий, основанный на моем собственном опыте общения с некоторыми художниками:

— Особенно — придворные.

— А вы — демократ? — спрашивая, девушка слегка наклонила голову, и ее волосы спустились ей на плечо, оттеняя ее лицо.

Лицо, на которое хотелось смотреть без всяких вопросов, но с ответами.

Хотя отвечать мне приходилось не ее лицу, а ее вопросу:

— Я такой демократ, что даже Царство небесное считаю республикой, — я продолжал улыбаться уже не вновь, а бессчетно.

— А почему вы — демократ? — молодая красивая женщина спрашивала меня серьезно, и я стал говорить с ней серьезно — так, как нужно говорить с молодой красивой женщиной:

— Потому что демократия — это единственное противоядие от ошибок одного, пусть даже очень умного человека.

— И — все?

— Нет, не все.

Я демократ — потому что только демократия предоставляет народу власть, не ограничивающую народ собой — властью.

Правда, демократия предоставляет народу власть, ограничивающую народ самим народом.

Но — выше головы прыгнуть нельзя.

Ни человеку, ни народу.

— Да, — согласилась она перед тем, как задуматься вслух:

— Если эта голова — своя.

Впрочем, женщина, стоявшая рядом со мной, задумалась лишь на мгновение:

— Вы — хороший народ?

— Да, — ответил я, и не прибавил: «Только не стоит забывать, что все хорошее — плохо по-своему».

— И вы состоите в какой-нибудь демократической партии?

— Я демократ, хотя по судьбе — беспартиец.

— Почему? — спросила она; и в ответ мне пришлось импровизировать:

— Дело в том, что люди, объединяющиеся в партию, хотя бы приблизительно представляют то, зачем они собираются вместе в данную эпоху. Но, как правило, понятия не имеют о том, что они сами собираются делать в этот момент.

Я же, наоборот, почти никогда не знаю, что планируют делать люди, но знаю, что каждый раз собираюсь делать сам, — Такой монолог исчерпал меня полностью; и если бы девушка не задала бы очередной вопрос, в зале на третьем этаже Центрального дома художников возникла бы пустота.

Но она задала его; и пустоте оказалось негде приютиться:

— Вы правда не всегда понимаете, что делают люди? — спросила она, явно делая ударение на словах «не всегда».

— Правда, — сказал я; и в моих словах было лицемерия не больше, чем в любых словах о правде.

Не признаваться же мне было в том, что я такой старый, что иногда делаю ошибки, устаревшие еще в прошлом тысячелетии — думаю, что то, что делают люди — хоть иногда можно понять.

— А вы уверены в том, что все ваши… — очевидно, собираясь произнести слово «люди» и понимая, что это не вполне подходящее слово, она сказала: — … граждане доросли до демократии?

— Если мы не доросли до демократии, значит, мы не доросли до своего времени.

— Почему?

— Потому что в наше время только демократия создает страну, которая нужна людям. Все остальные системы создают страны, которые нужны власти.

— Далеко не все в вашей стране думают так.

И не всегда ваша страна поступает так, как вы говорите.

— Когда я вижу, что моя страна поступает лучше, чем я — я подстраиваюсь под страну.

А когда страна поступает хуже, чем я от нее жду, додумайте сами, что происходит.

— А вы не боитесь, что вас посчитают нескромным? — задав этот вопрос, девушка контрольно улыбнулась, ожидая, что я смогу сказать в защиту своей скромности.

И я защитился самым простым способом:

— Я больше боюсь оказаться хуже, чем судьба, которая мне досталась.

— Вы критикуете и свою страну, и свою эпоху?

— Значит, я одинаково небезразличен и к первой, и ко второй…

— А вам не кажется, что такие взгляды вносят раскол в единство вашей страны? — Она ждала ответа на свой вопрос; и мне пришлось неответить, потому что ответ был слишком очевиден для меня и неочевиден для очень многих. А значит, я не мог рассчитывать на взаимопонимание: «Какое, к черту, единство, если половина страны за Сталина, а вторая половина стыдится того, что среди ее соплеменников есть первая половина».

— Вы уверены в том, что знаете о своей стране правду, а не выдумку? — она вновь задала мне вопрос, на который я неответил вновь.

Дело в том, что ложь о моей Родине была мне неприятна, как и всякая ложь.

Но правда о моей Родине была мне еще неприятней…

— … Похоже, вы оппозиционер и интеллигент… — сделала моя все более новая знакомая свой вывод из моего молчания.

— Да, — ответил я, хотя мне было не вполне понятно: как можно быть похожим на оппозиционера и тем более — быть похожим на интеллигента.

— А вы не боитесь?

— Нет.

— Почему?

— Потому что предполагаю у власти зачатки мозгов — если она уничтожит интеллигентных оппозиционеров, то останутся только неинтеллигентные оппозиционеры.

— Какие-какие? — уточнила она свой вопрос, и я уточнил свой ответ:

— Оппозиционеры с вилами…

…О том, что власть вообще не думает о том, что я есть, — мне говорить не хотелось.

Да это и не имело смысла.

Просто я это знал — если в двадцать первом веке людям самим не позволяют выбирать даже такую мелочь, как губернатор, значит, для власти люди не существуют.

Впрочем, и такая власть существует для себя, а не для двадцать первого века…

— …Может, вы еще и либерал? — Девушке явно хотелось знать обо мне больше, чем я сам знал о себе.

— Да, — сказал я.

— А это — почему? — Вопрос, заданный мне на третьем этаже Дома художников, был очень сложен, потому что на него было много очень сложных ответов.

И только один очень простой ответ:

— Потому что я — нормальный человек.

— Либерально — означает человечно, — мог бы добавить я, но это добавление показалось мне настолько очевидным, что было даже лишним.

Разговаривая с девушкой, я, сосредотачиваясь на ее вопросах и своих ответах, незаметно для себя отключился от всего происходящего вокруг.

Словно в зале не было ни людей, ни картин.

Кроме человека, стоявшего рядом со мной.

И это тоже была картина.

— Нормальный человек… Интеллигент…

Но ведь интеллигенция всегда в меньшинстве? — Это был ее то ли вопрос, то ли просто размышление; и я, не поняв, что это было, — ответил не размышлением, а ответом:

— Все лучшее на свете создано меньшинством.

Большинство просто пользуется тем, что меньшинством создано.

— А зачем вообще нужна интеллигенция? — молодая женщина продолжала размышлять вслух; и мне ничего не оставалось, как ответить ей тем же:

— Интеллигенция ограничивает возможности страны стать подлой.

— А культура?

Мне казалось, что подлость ограничивает не политика, а культура.

Конечно — если культура настоящая.

— Настоящая культура отучивает от подлости людей, населяющих страну…

— … Вы женаты? — довольно неожиданно спросила она, переведя стрелки нашего разговора на иные пути дальнего следования.

— Нет. Разведен, — ответил я, и тут же получил очередное подтверждение своей древности — наверное, я уже так стар, что все женщины кажутся мне девушками:

— Я тоже разведена, — проговорила моя новая, еще не знакомая мне женщина.

И мне ничего другого не придумалось, как спросить:

— А почему вы развелись с бывшим мужем?

— Потому же — почему разводятся все женщины.

— И — почему же? — Мне действительно было интересно — какая могла быть причина у мужчины оставить такую красивую женщину?

— Наверное, потому, что у моего бывшего мужа была слишком умная жена, а его нынешней жены — очень глупый муж.

Мне был интересен допрос, которому я подвергся так неожиданно, как неожиданно подвергается допросу всякий.

И потому я считал себя вправе отвечать допросом на допрос, совершенно не думая в тот момент о том, что вопросы совершенно незнакомой мне женщины были не вопросами, а рекогносцировкой позиции.

Она просто хотела понять — с кем имеет дело…

…Я, теперь уже внимательнее, посмотрел на свою новую знакомую и обратил внимание на то, что, даже стоя в свободной позе, она все время принимала выигрышное для себя положение.

Мысль о том, что она позирует передо мной, мне в голову не пришла.

Как не пришла в голову мысль о том, что незамужняя женщина автоматически позирует всем.

— А вы хотели бы написать картину с меня? — встретив мой взгляд, улыбнувшись, спросила она.

И хотя в ее вопросе не было ничего обязательного, я ответил ей совершенно искренне, хотя и не вполне понятно даже мне самому:

— Да, хотел бы.

— Можете сказать — почему?

— Потому что художник пишет картины не потому, что он хочет их писать в определенных ситуациях.

А потому, что в определенных ситуациях не писать картины он не может.

— И что это была бы за картина?

— Пока не знаю.

— А когда будете знать?

— Когда вы расскажете мне об этом.

— Но ведь вы видите — какая я есть?

— То, какая вы есть, я вижу.

Теперь вы должны рассказать мне о том, какой вы хотите быть…

…Ненадолго она задумалась; и мне почему-то показалось, что это были мысли не о картинах.

А потом, видимо, разрешив для самой себя какой-то вопрос, сказала:

— Ну, что же, поехали.

Можете начать писать с меня картину уже сегодня.

— Вы понимаете, что я буду писать вас голой? — спросил я, и на эту последнюю линию в системе координат она спокойно поставила свой штрих:

— Конечно, понимаю.

Если бы вы собирались писать меня одетой, то об этом сказали бы…

…В этой молодой женщине неуловимо-необычным было все.

Или, во всяком случае, — многое.

И эта необычность как-то сразу стала ее естественностью настолько естественной, что меня даже не удивило, что, собственно, познакомились мы с ней уже в такси, где-то на второй трети дороги от Центрального дома художников к моей мастерской в Подмосковье.

И я не мог вспомнить, о чем мы говорили проезжая Новый Арбат и Кутузовку.

Лишь где-то в районе кинотеатра «Минск» я спросил ее:

— Как тебя зовут? — А вот то, что на тот момент мы уже перешли на ты — я помнил.

Звали мою новую знакомую Элия.

А ее фамилия представляла собой пасьянс из букв «и», «ю», «я».

И я сократил ее до четырех удобопроизносимых знаков, никоим образом не бросая тень на великий прибалтийский народ, дружественный двум другим великим прибалтийским народам — Вита.

Элия Вита — так и вошла в мою мастерскую молодая женщина под этим именем.

Правда, перед этим мы заглянули в гастроном за тем, что могло бы превратиться в обед и во вполне возможный ужин; и там возник наш первый геополитический диспут.

Дело в том, что на одном из прилавков громоздились штабеля прибалтийских консервов; и я предложил Элин похозяйничать в смысле выбора.

— Один импорт у вас в магазинах, — поукоризнила она наше сельское хозяйство.

А заодно — и всю остальную экономику.

И мне ничего не осталось, как ответить, вступившись тем самым за родной совет министров:

— В определенном смысле, друг мой, ты ведь тоже импорт.

Элия Вита, проходя между прилавками, понемногу заполняла сетчатую корзинку.

И делала это по-хозяйски самостоятельно.

Лишь один раз обернулась ко мне:

— Не возражаешь против того, чтобы у нас был мясной ужин?

— Не возражаю, — ответил я.

— В качестве альтернативы колбасе можем взять сыр.

— Можем, — вновь согласился я.

Хотя альтернативой колбасе мне всегда казался не сыр, а социализм.

Видимо, здесь дело было в том, что места, где были колбаса и сыр, я видел, а мест, где были бы колбаса и социализм — нет…

…Однажды, разговаривая с моим другом, художником Васей Никитиным, как и большинство наших современников — ни о чем, а значит, аргументируя свои мысли примерами, не имеющими к теме разговора никакого отношения, я зачем-то сказал:

— Хороша ложка к обеду, — получил в ответ, вполне соответствовавший моему бесспорному утверждению бесспорный ответ:

— Ага.

А к ужину — женщина…

…Когда мы оказались на лестничной клетке, и я чуть задержался, разыскивая ключи в кармане, Элия Вита, подойдя к моей двери, несколько раз похлопала ладошкой по кожаной обивке.

Удача и смерть по несколько раз в одну дверь не стучатся.

Такое бывает только с надеждой.

И когда однажды мы заговорили об этом с моим другом, художником Гришей Керчиным, я констатировал довольно печальную истину:

— Надежды умирают со смертью, — то Григорий вступился за продолжительность жизни надежд:

— Зато рождаются еще до зачатья…

— …Ты здесь работаешь? — Элия вошла в мастерскую, осмотрелась по стенам, на которых висели мои картины, прошла из угла в угол, нелишний раз демонстрируя свои ноги.

И вновь повторила свой вопрос-предположение:

— Ты здесь работаешь?

— Да, — ответил я.

— И женщины, которых ты ждешь, приходят к тебе сюда?

— Очень редко, — соврал я.

— Почему? — не остановилась моя гостья; и мне пришлось импровизировать:

— Элия, похоже, я такой старый, что мне уже иногда приходит в голову мысль, что в мастерской лучше поработать, чем ждать женщину.

Элия Вита вошла в мою мастерскую в первый раз.

И сделала это так, что не хотелось думать о том, что все происходящее когда-то происходит не только в первый раз, но и в последний.

Она обладала той грацией, которую можно было считать современной, потому что трудно было представить, что так же могла двигаться женщина в девятнадцатом веке.

Элия Вита отлично знала достоинства своей фигуры, а если в ее фигуре были недостатки — она умело скрывала их.

Взяв сумку с принесенными нами продуктами, я понес ее на кухню, и Элия прошла за мной:

— У тебя два холодильника? — На моей кухне действительно было два холодильника: один большой, стоявший просто так, второй маленький, которым я пользовался.

— Один.

Второй не работает.

— Почему? — спросила Элия, и я подумал о том, что ее вопрос относится к причине поломки.

И в ответ просто пожал плечами.

Не объяснять же мне было прибалтийской гостье, что Россия такая страна, в которой всегда хоть что-нибудь не работает: то холодильник, то правительство.

Но оказалось, что ее вопрос относился не к проблемам теории надежности машин и агрегатов, а к моей персональной безалаберности:

— Почему ты его не выбросишь? Он же мешает.

— Не знаю, — честно ответил я; а потом подумал и решил, что все-таки знаю:

— Наверное, потому, что, если я начну заниматься тем, что стану выбрасывать все, что мне мешает, у меня не останется времени ни на что другое в жизни…

…Мы расстались с кухней, и Элия прошла глазами по книжным полкам в моей мастерской; и, видя, что она бегло прочитывает названия на корешках, я сказал, указывая на полки у противоположенной стены:

— Книги по живописи вот здесь.

— Я уже видела.

У тебя очень старая, еще советская литература по искусству.

Не покупаешь ничего нового?

— Очень редко.

— Почему?

— Потому что в искусстве нет ничего нового из того, что меня могло бы заинтересовать.

— А мне казалось, что в искусстве очень много нового, — сказала Элия, оглянувшись на меня и посмотрев мне в глаза.

— Я не считаю новым то, что живопись стала громко кричать мне о себе, вместо того, чтобы тихо и спокойно рассказать мне обо мне.

— Что же тогда это, как не новизна? — В моей гостье вновь проглянул ученый исследователь, и я вздохнул в ответ:

— Вульгарность.

— А может быть — современное искусство это не вульгарность, а откровенность.

— Элия, откровенность всегда ограничивается культурным слоем…

…Я видел художников, вскрывающих себе вены на подиуме.

По-моему, это люди, просто забывшие о том, что художник — это все-таки деятель культуры.

Культурный человек, при определенных обстоятельствах, может вскрыть себе вены, но он никогда не станет это делать прилюдно…

— …А вот на этой полке у тебя интересный подбор книг, — Элия вновь возвратила свое внимание полкам, возле которых стояла.

— Это то, что мне было интересно.

— Как у тебя на одной полке уживаются и книги по истории, и сказки.

И правда, и вымысел у тебя в одном месте.

— В этом нет ничего удивительного, — улыбнувшись, ответил я ей, и мне самому было непонятно — шучу я или говорю серьезно:

— Если бы из истории любой страны убрали бы весь вымысел — никакой истории не было бы.

А если бы из сказок убрали всю правду, не было бы никаких сказок.

— А вот здесь у тебя много политических мемуаров.

Ты интересуешься мемуарами и политикой? — она явно рассчитывала на мое недоумение; и мне пришлось доумевать:

— Да, — ответил я, и было бы глупо, если бы я ответил что-то другое.

— Почему?

— Мемуарами я интересуюсь потому, что все, что уже есть на свете, это в той или иной форме мемуары.

— А — политика?

— Политикой? — переспросил я; так уж получилось, что читаемые мной книги формировали тему. Впрочем, этому не стоило удивляться — такое происходит с темами разговоров с тех пор, как люди открыли для себя книгопечатание. — Политикой я интересуюсь потому, что ничего не политического на свете нет.

— А ты, Петр, гордишься историей своей страны? — это была первая легкая провокация со стороны моей гостьи. Но я оказался готов к ней:

— Отношение к истории имеет две стороны.

Одни считают, что история приносит пользу стране, когда хвалит ее.

Другие считают, что история приносит пользу стране, когда говорит ей правду.

— Так, может, история — это не порядочность, а просто фарисейство?

— Фарисейство — это мера непрощения чужих подлостей, сделанных вам.

А порядочность — это мера непрощения своих подлостей, сделанных другим людям.

— Но, по-моему, прошлое изменить нельзя, — проговорила Элия тихо, не потому, что не хотела, чтобы я ее слышал, а просто задумавшись о чем-то. — Прошлое существует для того, чтобы формировать будущее.

Хотя многие и у вас, и у нас пытаются сделать это.

— Что сделать? — переспросил я.

— Изменить если не прошлое, то — отношение к нему.

— Прошлое, — ответил я без дополнительных размышлений, потому что не раз думал об этом, и ответ у меня был, — создает опыт.

Прошлое нужно не менять, а понять.

История страны существует не для того, чтобы страна могла ей гордиться, а для того, чтобы граждане страны могли на ней учиться.

— Но иногда люди хотят прошлое изменить, думая, что таким образом они меняют свою судьбу, — девушка говорила не слишком уверенно; и я не спорил с ней, а просто сказал то, что думал:

— Изменить прошлое хотят не те, кто стремится строить свою судьбу, а те, кто хочет к судьбе пристроиться.

— А что, по-твоему, важнее для понимания: эпоха или человек? — Элия задала мне этот вопрос без улыбки.

— Между человеком и эпохой я всегда выбираю человека.

— Почему?

— Наверное, потому, что я — человек, а не эпоха.

— Н-да… Времена не выбирают, — прошептала девушка; и я не стал с ней спорить, потому что жил в стране, в которой не выбирают не то что небанальные времена, но и банальных губернаторов.

О том, что разговор с этой молодой женщиной рано или поздно может поставить передо мной вопрос о том, кем же является моя Родина в мировой истории — моей матерью или грабителем на пути других людей — в этот момент мне даже в голову прийти не мог.

Но именно тогда Элия Вита задала мне первый из многих вопросов, на которые я не сумел ей ответить.

Не оттого, что вопросы были очень сложными для меня и я их не знал.

А потому, что я не хотел признаваться даже самому себе в том, что ответы на эти вопросы я знаю.

— Ты — русский художник.

Скажи мне — что это, по-твоему, значит?

И я замолчал, продолжая смотреть ей в глаза.

А она — сделала то же самое.

Разумеется, я мог сказать молодой женщине, приехавшей на учебу в мою столицу из Прибалтики, что быть русским художником, это значит — любить Родину.

Или то, что русский художник — тот, кто воспевает красоты России.

Да мало ли чего я еще мог бы сказать.

И, конечно же, все это было или по крайней мере могло быть правдой.

Только отчего-то мне не хотелось говорить ей то, что она могла и сама услышать по любому из каналов нашего телевидения.

А сказать, что для того, чтобы быть русским художником, нужно, кроме всего прочего, простить Родине все то, что она сделала, — почему-то не моглось.

И не почему-то — тоже.

Я промолчал — оттоптался на самом себе, промаршировал по мыслям, не лязгая подковами в тишине.

Не знаю — как истолковала Элия Вита мое молчание, как не знаю того — как истолковал бы его я сам, но она задала мне еще один вопрос:

— Я приехала с Запада, а вы, россияне, не любите Запад.

Почему? — Она произносила слово «Запад» — так явно с большой буквы, что можно было подумать, что некий мифический Запад — какое-то единое существо с ногами и руками, а главное — с какой-то одной головой.

Хотя я понял, о чем говорит Элия.

Но в ответ я вновь промолчал, потому что понимал, что никакой Запад не нанес моей Родине столько вреда, сколько нанесла России ее собственная власть.

И никакая российская власть не принесла России столько пользы, сколько принес ей Запад.

У России нет врагов.

Кроме самой России.

И это — самая большая боль для всех, кто Россию любит.

И еще я понимал, что мы страна, еще не научившаяся любить и уважать себя, хотя уже нашедшая кого ей ненавидеть и кого винить в своих бедах — но и по этой теме я промолчал тоже.

— Скажи, Петр, а ты — патриот? — Элия произнесла свой вопрос без вызова, скорее с любопытством; и, перед тем как ответить ей, мне пришлось вспомнить разговор, который произошел у меня с одним советником депутата какого-то, наверное, такого же, как и его советник…

…Советник, явно привыкший к тому, что его почтительно слушают, а может, просто не обращающий внимания на то, что его не слушает никто и почти никогда, уверенно сказал мне:

— Вы — русский художник, а значит, вы — патриот.

А значит, вы должны быть с нами — патриотами!

Вообще-то, меня тошнит от патриотической болтовни, и я просто спросил:

— А почему вы думаете, что патриот обязательно должен быть патриотом?

По своей инициативе я патриотам никаких вопросов не задаю.

Хотя один весьма интересующий меня вопрос у меня к патриотам есть:

— Что же они все-таки больше любят: грязь на улицах наших городов или наглость коррумпированных чиновников?

И однажды даже задал это вопрос какому-то чиновнику — сделав это, разумеется, зря, потому что чиновник пустился в рассуждения об истории.

Наверное, он думал, что патриотом человека делает вчерашний, а не сегодняшний день…

Но главное, что мешает мне всерьез относиться к патриотам, это то, что я, даже прожив некороткую жизнь, не знаю — что все-таки или на самом деле важнее: любовь к Родине или любовь к истине…

…Я встречал людей, говорящих, что наша Родина, Россия — самая лучшая страна в мире.

И никогда не спорил с ними.

Не потому, что, по-моему, Россия страна неудавшаяся.

Надеюсь — только пока.

Просто мне кажется, что тому, кто говорит, что Россия лучшая в мире страна, просто все равно — какая она на самом деле.

Может, у таких людей просто нет Родины?..

…Я молчал, потому что не мог в двух словах объяснить своей гостье, что для меня патриотизм не в тех, кто восхищается тем, что на Родине что-то хорошо.

Для меня настоящий патриот тот, кто ненавидит то, что на Родине плохо…

— … Ты — молчишь.

Это — честно, — прошептала Элия Вига, видя мое молчание, и я, хотя и услышал ее шепот, опять промолчал.

Потому что не мог найти слова, которыми сумел бы объяснить своей гостье, что честность и правда — иногда очень разные вещи.

— Я сейчас живу с папой; и мой папа называет себя патриотом, — Элия говорила не оценочно, а рассказывающее; и я улыбнулся ей в ответ, уверенный в том, что мои слова не обидят ни ее саму, ни ее папу:

— Возможно, это неплохо, но — утомительно.

— Мне кажется, что моего папу любовь к Родине никогда не утомляла.

— Я говорю не о твоем папе, а — вообще.

— По-твоему, любить Родину — для человека утомительно вообще? — Элия явно не понимала, о чем я говорю, и мне пришлось пояснить свою мысль.

— А я и не говорил, что это утомительно для человека.

— А — для кого?

— Для Родины.

— Почему?

— Потому что Родине приходится терпеть целую ораву любителей.

— И что же, Петр, по-твоему, любители Родине не нужны?

— Мне кажется, что Родине куда нужнее профессионалы…

…По-моему, право любить Родину, как, кстати, и любить женщину, нужно заслужить.

Если Родину любят все подряд — это не Родина, а девка на площади рядом с рынком…

— …А мне казалось, что в России сейчас очень выгодно быть патриотом?

Все так и рвутся в патриоты.

— Нет, Элия.

Не все.

— Почему?

— Потому что если патриотом быть выгодно, значит, им называет себя тот, кто может Родину продать.

И тогда Элия Вита задала мне еще один вопрос, на который я не смог ответить вслух:

— Разве можно на что-нибудь променять любовь к Родине? — И мне пришлось промолчать ей в ответ.

Не мог же я ей сказать, что с удовольствием променял бы любовь к Родине на повод ее любить…

…А еще я не сказал Элии, что, по-моему, Родина и человек должны быть на равных.

И Родина получает право что-то требовать от меня только тогда, когда предоставляет мне право что-то требовать от нее…

…Родина, как и мать, у каждого человека одна, и потому — это явление безальтернативное.

Было бы пять родин: выбирай — какую любишь больше, а какую меньше? Которая из них — лучшая?

И патриот не тот, кто говорит о том, что его Родина лучшая, а тот, кто задумывается о том: счастлива его Родина или нет?..

…У меня уже был опыт подобных разговоров.

С представителем одной из партий при власти.

И я помнил, как разговаривал с человеком, всю свою додепутат-скую жизнь владевшим уникальной профессией — он занимался тем, чего нет: научным коммунизмом.

Разговор этот оказался таким же бессмысленным, как и всякий разговор с представителем этой партии — он не верил в то, что говорил мне, а я не верил, в то, что слышал от него.

Никчемность нашего разговора была изначальной — я не встречал ни одного депутата этой партии, который понимал, что ему говорят люди.

Больше того, я не встречал ни одного ихнего депутата, который понимал бы, что говорит людям он сам.

И в конце, когда у него не было никаких аргументов, он нечестно спросил меня:

— Если вам так не нравится здесь, то почему вы не уезжаете из России? — И тогда я ответил ему честно:

— Потому что если уедут все такие, как я, то в России останутся только такие, как вы.

Не говорить же мне ему было, что усилиями его партии Россия превращается в страну, в которой не то что — жить, из которой даже уезжать неинтересно…

— … Петр, вы же сами отгораживаете себя от остального мира.

Ведь вы хотите жить в стране, у которой только два союзника: армия и флот, — Элия повторила слова, сказанные давно и неправдиво, и мне пришлось засучив рукава выправлять всю историческую ситуацию скопом — и было хорошо, что править ситуацию с историей всегда проще, чем вымыть подъезд:

— Я хотел бы жить в стране, у которой были бы другие союзники.

— И — какие? — спросила она, и я ответил, перед тем как замолчать, готовясь уже к следующему ее вопросу:

— Совесть и здравый смысл…

…Сказав это, я замолчал.

Довольно часто случалось так, что — кто-то неправильно истолковывал мои слова.

Теперь я столкнулся с тем, что было неправильно истолковано мое молчание.

Видя, что я молчу, Элия проговорила:

— Вы, конечно, считаете себя самым великим народом. — И в ответ мне пришлось слицемерить — сделать вид, что все проходящее мимо меня проходит мимо.

А я просто сижу и пишу картины:

— Элия, я не могу говорить от имени всех людей всем людям, — соврал я, не зная, как сказать правду: как будто художник занимается чем-нибудь иным всю жизнь.

Хорошо еще, что моя гостья была совсем молодой и пока не понимала этого — а объясняют ли это на факультете истории искусств Московского государственного университета, я не знал.

И все-таки мне пришлось пояснить свою мысль, оправдав свою трусость:

— Понимаешь, народ, считающий себя великим, — это народ настолько глупый, что уверен в том, что учиться у других народов ему нечему.

Такой народ уверен в том, что может учить другие народы.

Я не знаю, как остальным россиянам, а мне есть чему учиться у других.

А о том, что, по-моему, называние себя великим — это признак вырождения народа, я говорить не стал.

Может, потому, что для самого меня — это вопрос спорный.

А может, потому, что — бесспорный.

В одном я уверен: россияне до тех пор не начнут становиться великим народом, а Россия великой страной, пока оба будут уверены в том, что они уже великие.

— Но ведь вы же считаете себя особенным, исключительным народом, отличающимся ото всех.

— Понимаешь, никто не станет спорить с тем, что каждый народ имеет свои отличия.

Но мне всегда казалось, что то, что объединяет людей, для художника куда важнее, чем то, что их отличает, — ответил я.

А про себя подумал: «Народ мы, конечно, исключительный. Нам бы еще нормальным стать…»

…С другой стороны, Россия давно уже страна расистская.

— Во всем евреи виноваты, — сказал мне однажды один мой нетоварищ. — Читал я тут одну газету…

— Я даже знаю, какую именно газету ты читал, — перебил я его.

— Ты что, тоже читаешь ее?

— Я ее даже в сортире не использую.

— Почему? — Ничего более глупого дурак спросить не мог. И мне не оставалось ничего, как дать ему умный ответ:

— Потому что не хочу пачкать этой газетой дерьмо из своей задницы…

— …То есть ты, Петр, не считаешь, что другие народы хуже вашего?

— Элия, тот, кто думает, что другие народы хуже его народа, в своем народе — не лучший…

— …А какая отличительная черта у вас, россиян? — спросила она, и я отметил, что молодая женщина все время говорила спокойно, не давая моим мыслям разбушеваться.

Позволяя мне отвечать ей так же — спокойно:

— За свою историю мы впитали в себя так много от других народов, что, пожалуй, нашей отличительной чертой является отсутствие всяких отличительных черт.

— Но у нас и у вас разный менталитет, — проговорила Элия тоном, явно выдававшим то, что в своих словах она не уверена; и я укрепил эту неуверенность своими словами:

— В СССР ничем не владеющий народ всегда проигрывал владеющей властью власти.

Мы, бывшие жители Советского Союза, так долго были вырваны из традиционного, естественного развития, что у нашего менталитета есть особенность.

И эта особенность заключается в том, что никакого менталитета у нас нет.

— Почему?

— Потому что несвобода не создает опыта, значит, ничему не учит.

— Но вы же говорите о нас, прибалтийцах, плохо, — Элия произнесла эти слова тихо, и я так же тихо ответил ей:

— Проще всего говорить плохо о своем народе, говоря плохо о чужом.

Поэтому я ни о каких народах не говорю плохо.

— Но ведь вы, русские, не любите нас, прибалтов.

— Не знаю, Элия, — сказал я, а потом прибавил:

— Но ты должна знать, что любят за любовь, а не за ненависть.

— Но у нас-то, прибалтийцев, есть повод вас не любить.

— Может быть, Элия, такой повод у вас есть.

Правда, я о нем не слышал.

— Вы нас оккупировали.

Прибалтийские республики вам еще счет за это предъявят, — Элия Вита говорила так тихо, что я не мог понять — говорит она серьезно или шутит.

И в ответ улыбнулся:

— А мы вам предъявим счет за латышских стрелков, — я произнес это сочетание слов, даже не помня — пишется оно в кавычках или без.

— А что — латышские стрелки?

— Они дважды спасли ленинское правительство, когда его попытались скинуть: шестого июля в восемнадцатом и после подписания Брестского мира, когда ленинское правительство бежало из Петербурга в Москву.

При этом латышскими стрелками в народе называли не только латышей, но всех прибалтийских головорезов, составлявших ленинскую охрану.

Кровавый Тоом, например, был эстонцем, — сказал я.

Удивительная вещь — история — рассказ о времени, которое прошло.

Сейчас, находясь в одной комнате с красивой женщиной, я говорил о кровавых страницах истории совершенно спокойно и даже не переставая улыбаться.

Хотя улыбался я грустновато.

А Элия Вита не хотела расставаться со своей правотой:

— Это были отщепенцы.

Мы их осудили.

— Это были ваши граждане, — тихо, но спокойно ответил я.

— Мы их осудили, — повторила Элия.

— Мы тоже осудили время, которое привело к оккупации чужих стран, — вступаясь за свою страну, я не в первый раз солгал, выдавая желаемое мной за действительное.

Прекрасно зная, что далеко не все мои современники осудили сталинизм.

— Но ваши страны захватывались советскими солдатами по приказу режима, а ваши граждане, ставшие латышскими стрелками, пришли к нам добровольно.

Им никто не приказывал идти в Россию.

Да их никто и не звал.

— И что же?

Мы должны сохранять ваши памятники советским солдатам? — Этот вопрос был задан Элией тоном, не оставлявшим сомнения в том, что ответ может быть только один; и в ответ я честно признался:

— Не знаю.

— Тогда почему же вы называете нас варварами за то, что эти памятники переносятся с центральных площадей? — Моя гостья продолжала задавать свои вопросы, но делала это уже как-то неагрессивно.

Словно ставя галочку в соответствующую графу таблицы: «ответ получен» — «ответ не получен».

А возможно, ее больше интересовали не вопросы, известные всем, а ответы, известные, как ей показалось, именно мне:

— Элия, варвары всегда разрушат чужое.

Ни один варвар не разрушил ничего своего.

— Так это ведь — ваши памятники, — девушка сделала ударение на слове «ваши», при этом — слегка подзапуталась в моих словах и, наверняка неумышленно, привела аргумент в пользу вандализма своих соплеменников.

И мне пришлось вносить ясность.

То есть исправлять ошибки дипломатов и делать то, что не сумело сделать российское Министерство иностранных дел.

Но, в отличие от дипломатов, за каждое свое слово я должен был нести ответственность:

— О том, что солдаты Красной армии пришли по приказу, а не по собственной воле, я уже сказал.

И повторять не стану.

Но дело в том, что сами советские солдаты шли воевать не с вами, прибалтийцами, а с фашизмом.

Все они, от солдата до генерала, рисковали жизнью, а некоторые, погибнув, так и остались лежать в вашей земле.

И если вы были на стороне Советского Союза и стран антигитлеровской коалиции, то памятники советским солдатам, погибшим на вашей территории, — это не только наши, но и ваши памятники, — я говорил тихо, совсем не напрягаясь, не пытаясь что-то доказать.

Но видел, что Элия Вита внимательно слушает каждое мое слово.

— И все равно — это была оккупация, — повторила она слова, слышанные ей не раз у себя дома; а я замолчал, собираясь с мыслями.

И не смог быстро подобрать слова о том, что, кроме всего прочего, та страшная, кровавая война была войной между двумя тиранами: фашистским и социалистическим.

А социализм — это всегда: декларируется одно, делается другое, а получается — третье…

…Ни судьбы, ни истории не бывает без изъянов…

…Однажды, а в жизни часто приходится заниматься всякими глупостями, мне пришлось поговорить с каким-то полулевым депутатом об этом, и он спросил:

— За что вы так не любите социализм? — И я вполне мог бы ответить просто:

— Социализм так долго заставлял любить его, что ничего, кроме ругани, у меня для социализма не осталось. — Но глаза депутата светились таким неподдельным любопытством, что мне пришлось ответить сложно:

— За то, что социализм — это система, при которой на любой должности — от генсека до бригадира водопроводчиков — чем мельче человек, тем лучше для всех.

— Почему? — не унимался полулевый.

— Потому что чем человек при социализме мельче, тем меньшая он сволочь.

— Да — почему же?

— Потому что тем меньше он принуждает других людей отстаивать не свое.

Депутат ничего не понял из того, что я сказал.

И в этом не было ничего удивительного — в России вообще трудно встретить депутата, способного что-нибудь понять.

Но решил продемонстрировать мне свой главный аргумент:

— Многие наши современники считают, что нужно вернуться в социализм.

А это — уже объективная историческая причина. — Это был человек, думающий, что для того, чтобы управлять страной, нужно управлять массами людей. И не понимавший того, что, чтобы управлять страной, нужно понимать конкретных людей.

Так что в ответ я просто пожал плечами:

— Для исторического обращения вспять объективных причин не бывает.

— И чего же вы хотите?

Чего мы, коммунисты, вам не дали? — продолжал вопросить меня депутат, и я грустно улыбнулся:

— Вы, именно вы, коммунисты, сделали для нас желанным все, что вы запрещали.

А так как вы запрещали практически все, кроме права восхищаться вами — желанным для нас стало все, кроме вас.

Левый депутат, разговаривая со мной о достоинствах социализма, делал одну ошибку — он разговаривал со мной, как с самим собой.

То есть как с дураком.

Дураки — опора социализма.

А потом депутат заставил меня расхохотаться.

В этом не было ничего удивительного — я почти всегда смеюсь, когда слышу, что говорят депутаты.

Исключения составляют те случаи, когда слушая депутатов, я плачу.

А расхохотался я потому, что, почему-то сказав: «Мы должны быть нормальными», — получил гордый депутатский ответ.

Депутат дал ответ гордо, потому что не понимал, что его ответ граничит с идиотизмом.

Причем занимает на границе место не до, а за пунктирной чертой:

— Мы не нормальные.

Мы — русские…

…Мое молчание Элия Вита, кажется, вновь поняла неверно и тихо проговорила:

— Хотя бы извинились за оккупацию.

Трудно, что ли, вашему президенту сказать: «Простите». — И это показалось мне атакой с другой позиции.

И мне вновь пришлось держать оборону за всю страну:

— Элия, если позволишь, я сделаю небольшое отступление.

Ватикан извинился перед христианами за инквизицию.

— Да. Но при чем здесь это? — перебила она меня на мгновение, но я не поддался ее перебивке:

— При том, что сегодняшний папский престол — прямой наследник папства в истории.

— Ну и что? — Элия явно не понимала направления моей мысли.

— А то, что нынешняя Россия — не продолжение Советского Союза.

И мы, и вы — совсем иные, новые страны.

Те времена, когда совершались эти преступления, — это не наша нынешняя вина.

Хотя — это по-прежнему наша нынешняя беда.

Общая, кстати сказать.

И если у вас был чужой тюремщик — сталинизм, то для нас он был своим собственным тюремщиком.

И как я не могу нести ответственности за преступления эпохи моих дедов, так и наш президент не может отвечать за сталинские преступления.

А сожаление о том, что это было в нашей совместной, не социальной, а человеческой истории, было высказано не раз.

И наверняка будет высказано еще.

Но подумай сама — разве я виноват перед тобой в том, что в жизни наших дедов и прадедов был сталинизм?

— Петр, ты еще скажи, что вы и Ленина не любите?

— Ленин для меня это просто кровавый шут от марксизма.

— А Маркс?

— Маркс, — улыбнулся я, — троечник от экономики.

— Что это ты так о Марксе?

— Я так о Марксе потому, что он не понял и сделал главную ошибку.

— И — какую? — Элия задала свой вопрос так, что я понял — это действительно ей интересно.

— Маркс решил, что пролетариат — это двигатель прогресса.

А время показало — что тормоз…

— …Тирания… Авторитаризм…

Да вы же сами на всех углах кричите о том, что Россия традиционно монархическая страна, — Элия говорила не митингово, а констатаци-онно; и мне вновь пришлось вступаться за своих современников.

Это было не просто, потому что об этом действительно говорили много.

Хотя мне было понятно, что говорить о традиционности монархии в России могут только — или очень глупые люди, или люди, специально нанятые для того, чтобы они рассказывали о том, что в России можно хорошо жить и при однодержавии.

И сталинизм выгоднее авторитаризму, чем демократия.

А уж монархия — и подавно.

— Понимаешь, девочка, — я говорил осторожно, подбирая каждое слово, — говорить о традиции могут только те, кто эту традицию продолжает непрерывно сохранять.

Вот если кто-то родился в городе, в котором родились его отец, дед и прадед, и продолжает жить в этом городе, эволюционируя вместе с ним, — это традиция, которую я понимаю.

А о какой традиции монархизма в России можно говорить всерьез, если монархии в стране нет уже почти сто лет?

И, кстати, монархия в России рухнула под давлением самих россиян, а не в результате внешнего воздействия.

— Ты хочешь сказать, что традиционный монархизм в России — это выдумка? — спросила она; и в ответ я вначале просто кивнул.

Не сказав о том, что все выдумки появляются только тогда, когда эти выдумки кому-то нужны.

Но потом понял, что не смогу ничего объяснить Элии, если не скажу самого важного:

— Практически весь двадцатый век Россия была вырвана большевизмом из главной традиции любой цивилизации — традиции эволюции.

И сейчас говорить о традициях девятнадцатого века — это модернизировать паровоз в то время, когда весь развитой мир давно уже, передвигается на реактивных лайнерах.

— Но ведь вы же сами говорите о вертикали власти?

— В развитом мире уже давно нет никакой власти.

Есть аппарат управления, который занимается созданием целесообразных законов и инструментирует механизм их разумного исполнения.

— А вы не боитесь того, что у вас наступает тридцать седьмой год? — Элия Вита проговорила это, прямо стоя передо мной, очень выигрышно демонстрируя мне свою фигуру.

И я подумал: «Вот чертова история моей страны — о чем только ни приходится говорить, чтобы быть правильно понятым красивой женщиной?» — но, чтобы быть понятым красивой женщиной, интересующейся историей моей и ее страны, сказал совсем иное:

— Не все, что происходит в моей стране — нравится мне. — Не говорить же мне было ей, что все, что происходит в моей стране, мне не нравится. — Но все-таки говорить о наступлении нового тридцать седьмого года не стоит.

— Почему?

— Потому что — тридцать седьмой год — это такое время, когда в тридцать шестом году говорить о том, что наступает тридцать седьмой год, было смертельно опасно.

— Надеешься на то, что палачи не появятся? — усмехнулась она, явно сама не веря в то, что в двадцать первом веке в европейской стране, какой бы она ни была, могут появиться палачи.

— Понимаешь, Элия, авторитаризм отличается от тоталитаризма тем, что базируется не на палачах.

— А на ком?

— На холуях.

Тоталитаризм нуждается в поддержке.

Авторитаризму достаточно холуев.

При этом: и первое, и второе — гадость для существования людей.

И единственное, что я мог добавить к этому, — то, что, если бы на свете не было дураков и подонков, многие гадости никогда не случились бы.

Но это добавление пришлось бы перенести разряд ненаучной фантастики…

…Мы оба замолчали.

Она — потому что обдумывала мои слова.

А я — потому что не мог сказать, что авторитаризму легче, чем тирании.

Палачей еще нужно искать, а холуи прибегают сами…

— …Ты хочешь сказать, что в вашей стране демократия не уничтожена?

— Если об этом безопасно спрашивать, значит, если и уничтожена, то — не полностью.

— А ты любишь свою власть, — прошептала Элия после того, как молчание себя исчерпало.

И я ничего не сказал в ответ, подумав о том, что история моей страны иногда такова, что, отстаивая справедливость, выглядишь человеком, отстаивающим интересы власти: «Почему я обязательно должен любить власть?

Меня вполне удовлетворила бы власть, которую нелюбить не приходится…»

…Но вместо этого я проговорил:

— Процветает только та страна, в которой власти и народу нужно одно и то же.

А потом — страну ведь создает народ.

Власть может только одно — не испортить свою страну. — И не добавил: «За что же мне любить власть, которая не только не помогает мне делать мою жизнь лучше, но даже не может меня обмануть, когда рассказывает мне о том, что делать мою жизнь лучше она мне помогает?»

— Да…

Ты готов защищать свою страну, — От этих слов Элии, сказанных совершенно серьезно, мне пришлось отшутиться:

— С точки зрения здравого смысла, любую страну нужно защищать прежде всего от своих собственных граждан.

— И чей же это здравый смысл? — спросила Элия, видимо, думая, что здравый смысл — это такая штука, которая непременно нуждается в приватизации.

И я ответил первым же, что пришло мне на ум:

— Например — природы…

— …И какая же у вас идеология? — спросила она; и я не ответил ничего, потому что мне всегда казалось, что идеология — это попытка заменить здравый смысл лозунгами…

…Мне показалось, что прибалтийская Элия исчерпала свои вопросительные знаки русскому художнику, но ошибся.

Просто она заменила вопрос предположением:

— Все вы, русские, любите свою власть.

И голосуете за нее, — сделала Элия Вита последнюю попытку вернуться к спору о власти; и это утверждение моей гостьи вновь заставило меня улыбнуться.

Мне не хотелось говорить о различных манипуляциях на выборах, тем более что легко нашелся довольно верный, хотя и веселый ответ:

— На любых выборах побеждает тот, за кого голосует больше дураков.

— Н-да, ваша жизнь, наверное, меняется, если вы это не только понимаете, но и говорите об этом. У нас так пока и не думают, и не говорят, — прошептала она; а я подумал: «Жизнь, конечно, меняется.

Неизменным остается одно — прохвосты постоянно пробираются на облюбованные ими места…»

…Я не рассказал Элии о том, что однажды у меня был разговор с человеком из провластной молодежной конторы, и этот человек, который, несмотря на свой мелкий возраст, бывший уже довольно крупным прохвостом, пустился передо мной в рассуждения:

— Мы и такие, как мы — это опора власти. Мы поддерживаем власть потому, что мы — граждане. — И мне ничего не осталось, как ответить ему, присовокупив искренний вздох:

— Каждый гражданин незаменим, а вы — люди заменимые…

— … Петр, а может, вы — просто русский националист? — проговорила моя гостья, глядя мне в глаза.

И во взгляде я прочитал надежду на то, что я каким-то образом сумею уверить ее в том, что это не так.

При этом она явно не догадывалась о том, как просто мне это сделать:

— Для того чтобы быть русским националистом, мне необходимо любить всех россиян подряд, — проговорил я, делая ударение на слове «всех», — Но далеко не с каждым мне нравится быть соплеменником; и русских дураков и мерзавцев я не люблю так же, как и дураков и мерзавцев всех других национальностей.

Национализм — это свойство ущербных людей. Людей, боящихся того, что их не примут во внимание.

У меня, как у человека, думаю, достаточно достоинств, чтобы не переживать за то, что их никто не заметит…

…После моих слов о дураках и мерзавцах Элия Вита решила воз-вернуть свои пушки на прежние позиции — позиции своей, а не моей страны.

И спорить с уже привычной ей территории:

— А чем вам мешают наши старики, ходящие колонами на праздниках?

— Ты имеешь в виду бывших эсэсовцев, воевавших в немецкой армии?

— Они воевали за свою страну.

— А Гитлер? — задал я риторический вопрос.

— Наши патриоты только использовали ситуацию.

— Интересно, — поинтересовался я, — а Гитлер знал, что он просто игрушка в руках ваших патриотов?

Но дело, друг мой, не только в этом.

— А в чем?

В вас? В освободителях?

— Элия, сейчас не мы, а прежде всего вы должны решить — на чьей стороне в этой войне были вы сами?

Если вы были заодно с фашистами — вам придется признать свое полное и безоговорочное поражение.

И не только перед Советским Союзом — перед историей.

А если вы воевали против фашизма — то почему вы приветствуете тех, кто воевал в фашистской армии?

— Что же, вы всех нас, прибалтийцев, считаете фашистами?

— Конечно — нет.

Глупо, скажем, обвинять в фашизме всех немцев.

Но так же глупо обвинять всех россиян в коммунистничестве, — в ответ на мои слова Элия Вита замолчала.

Замолчал и я.

Мне ведь совсем не нужно было ее согласие.

Вполне достаточно было того, что эта девушка, явно способная думать, задумалась и поняла, что возможно, кому-то в Прибалтике я и враг.

Но жители Прибалтики, как всего остального мира, мне не враги.

И это — точно…

— …Все равно вы нас не любите, — тихо проговорила Элия; и я промолчал: «В моих личных причинах было многое из того, за что я не любил определенных людей. Но среди этих причин не было национальности.

И прибалтийских фашистов я не любил не за то, что они были прибалтийцами, а за то, что они были фашистами.

Кстати, с прибалтийскими коммунистами — то же самое…

…Впрочем, у моего молчания была еще одна причина.

О которой я не мог сказать своей гостье.

Дело в том, что я понимал, что мы научились активно бороться с фашистами в Прибалтике.

Вот у себя на Тверской — как-то не получается.

Не только побороться, но даже начать это делать.

И потом, по улицам прибалтийских городов маршировали все-таки бывшие эсэсовцы.

А по улицам наших городов — будущие…

…Как и всякий что-то утверждающий человек, я говорил то, что было убедительным для меня самого.

И только.

Впрочем, у меня было одно оправдание — то, что я говорил, было убедительным для меня на самом деле, а не убедительным из выгоды…

…Пока я думал об этом, не заметил, как в глазах Элин появилась искринка:

— Петр, а ведь ты не очень любишь вашу власть, — проговорила она; и было непонятно — это вопрос или констатация.

Я промолчал.

Власть находилась где-то в конце списка того, что мне нравилось.

Зато она находилась в самом начале списка того, что не нравилось мне.

Но говорить об этом Элин мне не хотелось.

И тогда я нарвался уже не на искринку в глазах, а на высунутый дразнинкой язык:

— Вот тебе не нравится власть.

Тебе что, хочется жить в стране революций? — И тут уж мне пришлось ответить:

— Мне хочется жить в стране, в которой о революциях даже думать не хочется.

— Ладно, — Элия попыталась примирить меня и ситуацию, — вы страна процветающая. Нефть качаете.

И опираетесь на это.

В этом для вас весь здравый смысл.

Хотя бензин у вас дорогой.

Я ответил ей невпопад, сам не зная — для чего сваливаю в одну кучу нефть и здравый смысл.

Впрочем, как увязать бензин и здравый смысл, никто не знает.

Просто наболело, хотя я говорил улыбаясь.

Не потому, что это было единственным, что мне оставалось, а потому, что то, что оставалось — могло начинаться только с улыбки.

Потому что иначе — не осталось бы ничего:

— Нефть нужно качать не для того, чтобы производить бензин, а для того, чтобы люди жили лучше.

А процветает только та страна, в которой здравый смысл опирается не на нефть, а на справедливость.

Элия, видя, что ее попытка не удалась, постаралась поставить точку:

— Вы даже выступать против власти не умеете. — Но получилась не точка, а запятая.

И не у нее, а у меня:

— Зато мы умеем быть интересней власти.

— Но вам ведь на митинги можно ходить только в защиту власти.

— Откуда ты это знаешь? — вступился я не за власть, а за митинги.

— У вас на митинги в защиту власти ходят за триста рублей, как проститутки, — проговорила Элия, но слегка осеклась, видя мое молчание:

— Петр, я не хотела оскорбить твою страну. — И я ответил:

— Не оскорбляй наших проституток.

За триста рублей ни одна наша проститутка никуда не пойдет…

…Ей явно захотелось переменить тему, и то, что она сделала это не совсем удачно, не играло роли:

— Вчера по вашему телевидению говорили, что протестующие ходят на митинги на деньги Госдепа, — проговорила она; и я улыбнулся — хотя Элия не знала и не могла знать, чем вызвана эта улыбка…

…Дело в том, что на протестный митинг я собирался.

И, как говорится, уже почистил ботинки.

Но тут мне позвонил один мой регулярный покупатель моих картин.

Из Сибири.

Он был в Москве проездом и всего на один день.

И очень хотел встретиться.

Мы встретились в моей мастерской, поговорили, он купил мою картину и уехал в свое Зауралье.

Но заплатил он мне долларами.

Так что — так уж выходило — в каком-то смысле на деньги Госдепа я на митинг не пошел…

…Видя мое улыбающееся молчание, моя гостья добавила:

— Я не верю, что все протестующие ходят на митинги из-за денег, на которые их нанимают. — Я просто кивнул:

— Для того чтобы нелюбить коррумпированную систему нужны не деньги, а мозги и совесть. — Впрочем, разговор о власти с красивой женщиной — не самое интересное занятие, и по моему выражению лица Элия поняла это.

Хотя и продолжила:

— Ты не согласен с теми, кто ходит на протестные митинги?

— Согласен, — начал отвечать я, но продолжил только после того, как она вставила почти ненужный уточняющий вопрос:

— Почему?

— Потому что, чьи бы права ни отстаивали митингующие, — они тем самым всегда отстаивают и мои права…

…Напоследок, хотя я и не знал, что это один из последних шагов в этой части нашего разговора, она уточнила:

— Патриоты противопоставляют себя интеллигентам.

Вашим патриотам интеллигенты не нужны?

— Если среди патриотов не будет интеллигентов, некому будет объяснить патриотам — почему патриоты не стали счастливыми…

— … Скажи, ты любишь время, в которое живешь?

Иногда мне кажется, что ты его не любишь, — спросила Элия.

Спрашивая, она опустила глаза, видимо, понимая, что задает очень сложный для любого человека вопрос, и, наверное, понимая, что ответ должен быть не проще вопроса.

Но я думал недолго, потому что сам не раз задавался этим вопросом.

И ответ у меня был:

— Элия, я не выбирал эпоху для своего рождения.

Больше того — эпоху для моего рождения не выбирали и мои родители.

Каждому нужно жить в то время, которое ему досталось.

— Но ты — любишь свое время или нет?

— В отношении своего времени у меня есть более интересное занятие, чем любовь или ненависть.

— Какое?

— Адекватность.

— Петр, ты показываешь мне, что правду нужно уважать, — не поднимая глаз, проговорила моя гостья. И я ответил как мог.

И как считал нужным:

— Правдой прежде всего нужно интересоваться…

— …Петр, я очень рада тому, что познакомилась с тобой, — тихо проговорила Элия Вита.

Но глаза подняла и встретила мой взгляд.

— Чему ты так рада? — улыбнулся я, продолжая смотреть ей в глаза:

— Мы ведь с тобой только спорили.

— Я не во всем согласна с тобой, и мне иногда кажется, что вам, россиянам, самим нет дела до своей страны, — сказала она; и я вполне мог бы ответить ей:

— Мы только тогда станем страной, когда нам самим до себя будет дело, — но вместо этого я переспросил:

— Тогда что же тебе понравилось?

— То, что о тебе не скажешь, что ты человек с нестиранной совестью.

А потом, помолчав, Элия Вита добавила:

— Если бы все россияне были бы такими, как ты — вы давно уже были бы мудрой страной. — И в ответ я не смог скрыть улыбку:

— Мы давно уже мудрая страна.

И, похоже… — я сделал паузу, подбирая подходящее слово для того, чтобы охарактеризовать мудрость своей Родины, и кажется, нашел такое слово:

— … неизлечимо…

— …Ты — не мираж, — проговорила она; и я ответил единственным, чем мог ответить:

— Ты — тоже…

— …Скажи, Петр, а тебя никогда не обманывали твои ожидания?

— Конечно, обманывали…

Если никто и ничто нас никогда не обманывали — значит, мы просто никому и ничему не нужны…

— …Петр, ты такой умный.

Как мой папа.

Я так скучаю по нему, когда уезжаю.

А ты часто навещаешь своих родителей? — Девушка присела передо мной на корточки и смотрела в мои глаза.

— Редко, Элия, очень редко.

— Почему?

— Потому что в твоем возрасте родителей оставляют на время, а в моем — уже навсегда…

…Помолчав, я стал устанавливать холст на мольберт:

— Ты хочешь поесть?

Я умею готовить очень вкусный омлет.

— Попробую, как ты готовишь.

Когда мы поработаем.

— У меня полный и совсем не плохой бар.

Я могу предложить тебе что-нибудь выпить?

— Потом.

У меня хватит смелости раздеться перед тобой без спиртного.

Она раздевалась без излишней скромности, но и без нарочитой деловитости, и было ясно, что Элия Вита прекрасно знает себе и человеческую, и женскую цену.

И то сказать, если женщина раздевается для того, чтобы продемонстрировать свою скромность, то — зачем она вообще раздевается?

А если женщина раздевается чересчур деловито, то — зачем она вообще женщина?

Раздевшись, Элия оставила на ногах босоножки на высоких каблуках, и мне это очень понравилось.

Я люблю, когда женщина носит высокие каблуки — это меняет всю моторику ее фигуры.

На каблуках женщина не только ходит, но и лежит интереснее.

— Скажи, — проговорила Элия, откладывая в сторону одежду и становясь передо мной в полный рост, — а если бы я сейчас была бы замужем, ты не считал бы меня женщиной легкого поведения?

Возможно, я был совсем не готов к этому вопросу и, наверное, оттого переспросил:

— Что?

— Если бы я сейчас была замужем, ты не считал бы мое поведение недостатком?

И вместо ответа я просто подошел к ней и молча погладил ее по плечу.

Мне не хотелось шутить на эту тему.

И как-то не ко времени было говорить серьезно о том, что я не встречал ни одного мужчину, который считал бы недостатком легкое поведение чужой жены…

«… Любовь, как и всякий живой организм, подвержена эволюции.

И в наше время измена в любви оказалась сложнее поступков и уж тем более сложнее придуманной не нами морали.

И уж тем более сложнее мнения: и о любви, и о поступках, и о морали.

В принципе, я понимаю мужчин, готовых посвятить всю свою жизнь одной любимой женщине.

И два часа своей жизни — другой.

Впрочем, в эпоху, в которую вползли мы, доставшуюся нам в подарок, линии любовного треугольника давно превратились в параллели, а потом, видимо, посчитав прямизну слишком примитивной для существования, стали пересекаться самым причудливым образом, радуя поэтов и психоаналитиков.

Мы по-прежнему называем грехом то, что во всем цивилизованном мире называется личной жизнью…» — Об этом я только подумал, но ничего не сказал. Может быть, в силу того, что эти мысли выветрились из моей головы очень быстро, а может, оттого, что эти мысли обладали главным качеством всех людских мыслей — никчемностью…

…Я писал с этой молодой женщины картину под названием «Верность».

И мне было очень интересно это делать.

Хотя то, как я работал — как-то не вспоминалось.

Возможно, потому, что самая неинтересная часть интересной работы — это работа…

…А потом наступил вечер.

Садясь за столик пробовать приготовленный мной омлет, Элия, накинув мою рубашку на плечи, сказала:

— Знаешь, общежитие мне дадут только завтра.

Я, конечно, могла бы переночевать на вокзале, но, если я не стесню тебя на одну ночь… — она завершила фразу многоточием, и ее слова были произнесены ненастойчиво и без всяких претензий.

Эти слова не вызвали моего удивления, может быть, потому, что в душе я надеялся и рассчитывал на то, что они будут произнесены.

Хотя и не знал — на что, собственно, я рассчитываю.

И я соврал бы себе, если б сказал, что хотел, чтобы эта женщина побыла у меня только потому, что мне так легче было писать картину.

— Конечно, — ответил я. И прибавил на не всякий случай:

— И можешь быть уверена в моей интеллигентности, — еще не зная того, что наутро Элия припомнит мне эти слова.

А тогда, вечером, она сказала, улыбнувшись:

Я останусь у тебя, и ты расскажешь мне о реформах Гайдара и Чубайса.

Она осталась, и нам пришлось начать с Адама и Евы.

Так что к реформам Гайдара мы перешли только под утро.

Когда «ускорение» и «гласность» были уже в прошлом…

…Если задумаешься над тем, чем является жилище Гименея, то сразу поймешь, что это не дворец.

Дворец для его жилища излишне бомбобезопасен.

И не шалаш — шалаш слишком некомфортен.

Скорее всего, жилище Гименея это бунгало на береге теплого моря.

И, видимо, с порога этого бунгало Элия, последний раз блеснув глазами из-под сходившихся ресниц, прошептала мне несколько слов…

…Получилось все так.

Мастерская у меня не большая, и кровать, естественно, в ней единственная.

Когда я постелил ей постель, а для себя стал надувать матрац на пол, Элия, уже забравшись под одеяло, протянула мне руку:

— Иди уж сюда… Оккупант…

…Наши небеса пришли в соприкосновение…

— …Слава богу, — прошептала она наутро, улыбнувшись мне, — что в постели ты обходишься с женщиной не как интеллигент, а — как мужчина.

Я промолчал и не стал вступаться за интеллигенцию, хотя, по-моему, — интеллигентность это не извращение…

— …Хорошо, что ты не предложил нам стать друзьями, — проговорила Элия чуть позже; и мой ответ ей, думаю, был правильным:

— Мужчине дружить с красивой женщиной — значит не видеть того, что она красива…

…Но оккупантом Элия Вита продолжала меня называть все то время, что было отпущено нам в эту осень.

Правда, если говорить честно, это было не совсем правдой.

Ведь на самом деле она попросилась у меня переночевать, а осталась на всю экзаменационную сессию.

Впрочем, в Организацию Объединенных Наций я на эту оккупацию моей мастерской жаловаться не пошел.

А когда мы прощались с ней на вокзале, и она сказала:

— Приеду к тебе в следующую сессию. — Я в ответ поцеловал ее в приоткрывшиеся губы.

И прибавил совершенно искренне:

— Я буду ждать…

…То — было замечательное время с замечательной женщиной.

И мое отношение к ситуации упрощалось тем, что на моей совести была только еда на ужин и завтрак…

…Возможно, кто-то посчитает поведение этой молодой женщины аморальным.

А кто-то поймет, что иногда женщина должна быть умнее морали…

— … Это была женщина, с которой мне хотелось быть лучше, чем я есть, — сказал я потом поэту Ивану Головатову. — Я запомнил каждый день, проведенный с ней.

— У тебя хорошая память, — ответил мне Иван.

— Слава богу — нет.

— Почему?

— Потому что иначе — я помнил бы каждый случай, когда был не тем, кем хотел и должен был быть.

— А ты хотел бы, чтобы такая женщина посвятила тебе всю жизнь? — Иван прямо смотрел мне в глаза, и мне пришлось ответить ему тем же.

Таким же взглядом:

— Нет.

Вся жизнь — это слишком много.

— Почему?

— Потому что я не могу брать на себя такую ответственность за пожизненный выбор такой женщины…