(история «Совести»)
…Есть много дорог к людям, и воспользоваться нужно каждой из них…
…Дорога бывает только вперед…
…Каждый человек сам строит свою жизнь, памятуя о том, что вместо него никто его жизнью жить не будет.
Каждый человек, ставший нам близким, меняет нас на величину самого себя…
…Эта девушка ворвалась в мою жизнь потоком света, отраженным от событий, происходивших в ее жизни, и ее представлений о мире, сформированных этими событиями.
И в моей жизни она стала событием…
…Если бы я был помоложе, мне было бы интересно расти вместе с ней.
С тех пор как я пошел по земле своими ножками и понял, что мне предстоит расти, я понял еще и то, что расти интересно только с теми, с кем интересно расти.
Так я и рос; и дорос до того времени, в которое понял, что тех, кто идет следом за мной, мне нужно догонять.
Не всех подряд, а только тех, кого — нужно.
Тех, кто, идя следом, — растет скорее меня…
…Земля в то лето продолжала вращаться, но делала это как-то неспешно, нехотя.
Так что я даже скрипа земной оси не слышал.
У каждого из нас: и у Земли, и у меня — было столько дел, что не оставалось времени друг на друга.
И ни я, ни она не думали и не гадали о том, что ждет нас впереди.
Но если перспективы земного шара, который, серьезно говоря, и шаром-то не является, терялись во временной перспективе, то мои, художника, который, весело говоря, все-таки являлся художником — неожиданно открылись в ближайшем от моего подъезда гастрономе.
Дело было если и не так, то как-то близко к этому.
С самого утра началось то, чем очень часто начинается утро — мелкими неприятностями.
Вначале мне позвонили из продюсерского центра и сообщили, что готовы продвигать мои картины и книги. При условии моей предварительной платы им. Этот продюсерский центр вышел на меня через Интернет и, кажется, ничем, кроме этого действия, похвастаться не мог — мне ничего не оставалось, как предложить им вначале что-то сделать для меня, а потом просить деньги.
Потом позвонил журналист какой-то прикультурной газеты, названия которой не знал не только я, но и никто из моих друзей, и, пожаловавшись мне на то, что в культуре у нас ничего не происходит, а я являюсь основателем нового направления в живописи, сообщил, что их газета готова посотрудничать со мной. Но — на коммерческой основе: они возьмут у меня интервью, а я должен буду заплатить им тысячу евро.
Я поинтересовался тем, сколько они бы взяли с инопланетян, прилетевших на Землю, за информацию об этом событии — и разговор оказался исчерпанным.
В общем, утро было настолько скучным, что его описание тянуло не то что на эссе — на целый эпос, и его вполне можно было назвать эпосальным.
На этом мелкие неприятности не кончились.
И, учитывая, что художник живет не часами, а эпохами — в тот момент, когда у меня наступила эпоха «пообедать», я обнаружил пустоту в своем холодильнике.
Белый майонез и красный кетчуп могли служить иллюстрацией того, что красную и белую идеи можно примирить без гражданской войны, но на обед этого явно было мало.
Я давно знаю, что для обедов идеи не подходят.
Впрочем, для чего вообще нужны идеи, не знаю не только я, но, по-моему, и все остальные люди.
В гегелевское утверждение о том, что пустое, опустошенное пустотой, становится полным, как-то не верилось — таким образом, передо мной встал выбор: сходить в магазин или сидеть голодным.
Взвесив оба варианта, я выбрал первое; и в моей жизни произошло событие, которое стало событием без всяких натяжек.
А возможно, в то утро я просто забыл повесить на свою душу табличку: «Посторонним вход воспрещен»…
…На ступеньках моего привычного гастронома стояла девушка, державшая в руках тонкую незажженную сигарету из числа девчоноч-ных сигарет, которые продаются в узких пачках.
В иной ситуации, возможно, я осудил бы это ее занятие, если бы не глаза девушки — люди вообще красивы самыми разными глазами, и за красивые глаза можно простить не то что курение, а даже работу на НТВ.
А у этой девушки глаза были такими красивыми, что перед тем, как взглянуть в ее душу, захотелось посмотреть на ее ноги.
Ее ноги оказались лучшей пропагандой дарвиновской теории эволюции — самого естественного отбора в модели для художников; но обстоятельства были такими, что мне не оставалось ничего, как просто пройти мимо, потому что она явно была человеком с еще неокрепшей психикой. А я — человеком с мировоззрением, подорванным жизненным опытом.
И этот опыт не позволял мне заговаривать с незнакомыми девушками, собирающимися покурить на ступеньках гастронома.
Впрочем, ситуация разрулилась сама собой — девушка улыбнулась и спросила:
— У вас нет зажигалки?
Зажигалка в моем кармане была; и это незначительное событие определило и мою жизнь, и мою работу, которая иногда больше жизни, а иногда меньше, на близкое время — хотя я и не планировал приглашать судьбу на свиданье.
Я не переоцениваю значения незначительных событий.
Я просто понимаю, что незначительные события — это самое значительное, что происходит во вселенной.
— Есть, — ответил я. — Меня ведь зовут Прометей.
— Неправда, я знаю, что вас зовут Петр. — Я был несколько удивлен своей популярностью на порогах гастрономов и решил уточнить:
— А что ты еще обо мне знаешь, доченька?
— А я знаю, что вы — художник, — сказала девушка, улыбнувшись, явно пропуская «доченьку» мимо ушей.
— Откуда? — улыбнулся я диалогом улыбок.
— А мне девчонки-продавщицы сказали. Я ведь в этом магазине работаю.
— Значит, я уже такой старый, что перестаю замечать красивых девушек, — мои улыбки выстраивались то ли в шеренгу, то ли в очередь.
— Нет. Просто я работаю в дневную сменку, а вы приходите вечером. — В ответ мне ничего не оставалось, как перевести ее слова в шутку:
— У меня появляется повод начать запасаться продуктами с утра, — сказал я; и тут девушка, заметив, что я умудряюсь совмещать взгляд ей в глаза с взглядом на ее ноги, усмехнулась:
— Были бы у меня ноги еще длиннее — моя жизнь по-другому сложилась бы, — И в ответ на эти ее слова я мог бы не пошутить: «Моя жизнь и с этими твоими ногами может сложиться совсем по-иному», — но промолчал и никак не пошутил.
Видя, что я молчу, девушка не остановилась и тем пролонгировала ситуацию:
— Вы посмотрели на меня так, что я решила, что вы что-то про меня выдумали. — И мой комментарий к ее словам родился экспрометально:
— Выдумка — это самый простой способ дать оценку правде.
Девушка задумалась, и, видимо, потому ее следующие вопросы были очень простыми:
— Вы часто ошибаетесь?
— Да.
— А почему люди ошибаются?
— Потому что — каждый живет в первый раз, — ответил я самым очевидным для меня ответом, хотя мог бы ответить и менее очевидно:
— Потому что жизнь, кроме всего прочего, — это право совершать свои собственные ошибки.
— А вы всегда говорите правду? — Я давно заметил, что этот вопрос интересует многих в нашей стране. Наверное, потому, что у нас в стране еще более многие врут, если не всегда и везде, то по крайней мере очень часто.
— Нет, не всегда, — ответил я правду.
— А почему? — это было одно из первых ее «Почему?», с которым я столкнулся, еще не зная, что со временем она станет почемучить меня постоянно.
И мне это очень понравится в ней.
Люди, которые никогда никого не почемучат, вызывают у меня подозрение в том, что они глупы.
— Потому что для того, чтобы говорить правду, ее нужно, прежде всего, знать, — ответил я.
— А я думала, что для того, чтобы говорить правду, нужно, прежде всего, быть честным, — сказала девушка. И я не мог не отметить, что она по крайней мере думает.
С думающими мне всегда легко, потому что думающие никогда не удовлетворены.
Люди вообще делятся на неудовлетворенных: «Что есть правда?» — и на удовлетворенных: «А я так думаю».
Но всего этого я не стал говорить своей пока еще новой знакомой и просто улыбнулся в ответ:
— По-твоему, если человек не знает, что земля круглая, думает, что она плоская, и честно говорит об этом — он говорит правду?
— А вы пишете правдивые картины?
— Нет.
— А почему бы вам не писать правдивые картины?
— Я не пишу правдивых картин не потому, что не знаю правды, а потому, что та правда, которую я знаю и понимаю, не всегда нравится мне.
— Вам не хватает той правды, которая есть?
— Мне очень многого не хватает в жизни.
— А если уменьшить желания?
— Это трудно, девочка.
— Почему?
— Потому что стоит чуть-чуть пожить, как желания перестают уменьшаться.
Дальше девушка стала подвергать меня испытаниям; но это было мне интересно, потому что она показалась мне небезразличной не только к себе, но и ко мне.
— А вы уверены в том, что вас понимают? — Такой вопрос мне задают не в первый раз, и к ответу на него я готов:
— Нет.
— А в чем же дело?
— Дело в том, что каждый художник пишет картины для таких, как он сам.
И чем банальней художник, тем больше людей его понимают.
Но с годами человечество дорастает до тех, кто обогнал его.
— Но ведь все люди разные?
— Правильно.
Современное искусство учит людей быть неодинаковыми.
— Почему?
— Потому что искусство — это не фон, а сама жизнь.
— А что еще делает искусство?
— Искусство делает людей соответствующими своему времени.
— А у современной живописи есть какие-нибудь проблемы?
— У современной живописи только одна проблема.
— Какая?
— Все картины уже написаны.
— А вы сами понимаете свои картины?
— Да.
Когда оказываюсь не примитивней своих картин, а мои картины оказываются не примитивней меня — мы в полной гармонии.
— Как и во всем в жизни, — вздохнула девушка, и в ее вздохе мне послышалась улыбка.
В это время Гребневская церковь зазвонила своими колоколами, но девушка не оглянулась; и я обратил внимание на то, что она не обратила внимания на колокольный звон.
Возможно, она была католичкой, но это было мне безразлично.
Наверное, я порочен, потому что то, какие у женщины ноги, меня интересует больше, чем ее исповедание.
И хотя сам я на колокольный звон оглянулся, между кадилом и компьютером — мой выбор давно уже сделан в пользу компа.
А вообще-то, чем чаще человек моего поколения употребляет слово «Бог», тем легче разглядеть в нем бывшего райкомовского работника.
Видя, что я оглянулся на колокольный звон, девушка проговорила:
— А вот святые умели уменьшать свои желания.
— Святые мне немного подозрительны, — признался я, хотя ситуация пока не требовала признаний.
— Почему?
— Потому что они не знают сомнений.
— Бог поможет покончить с проблемами, — проговорила девушка о чем-то своем; и в тот момент я даже не подумал о том, что нам с Богом придется какое-то время вопрос о ее проблемах разделить почти пополам: Он ей будет проблемы создавать, а я пытаться их разрешить.
— Сколько вам лет?
Наверное, вы много видели и много помните? — Предположение выдавало молодость с потрохами, но признание у меня выудило:
— Я в таком возрасте, когда от памяти остался один склероз.
— Наверное, с годами жизнь становится мудрее — начинаешь находить ответы на многие вопросы, — вздохнула девушка; и мне пришлось сказать правду:
— С годами сами вопросы начинаешь забывать.
Может, это и есть — главный ответ.
— А как бы вы описали зрелость словами? — она задала вопрос, в ответ на который мне пришлось улыбнуться:
— Зрелость — это понимание того, что слова почти ничего не стоят.
Девушка слушала мои слова внимательно, и это подвигло меня на продолжение:
— Зрелость — это когда начинаешь понимать, что можешь, а чего не можешь.
— В юности разве не так? — спросила она; и я посудил только по своему опыту:
— В юности не понимаешь даже того, чего хочешь.
— А что бы вы могли сказать обо мне? — Этот самый простой вопрос, который могла задать мне практически незнакомая девушка, поставил меня на запасные пути — туда, где можно маневрировать, но разгоняться нельзя.
В этой девушке было что-то такое, что говорило, что она не серость.
Серость — это те люди, которые были бы лучше, если бы их не было рядом.
Или — было очень мало.
Не знаю — насколько удачно мои мысли сформировались в слова, но я ответил:
— Я мог бы сказать, что ты девушка хорошего качества.
Возможно, мы должны угомониться на этом, но дальше все пошло со скоростью, на которой не то что лавирование на поворотах, самих поворотов я не заметил; и вспомнил о них только потом — тогда, когда мы оба проголодались, а мой холодильник обнаружился по-прежнему пустым.
Все произошло слишком быстро даже для меня, человека не медленного.
Дело, если то, что приключилось в ближайший час, можно назвать именно этим словом, было так.
— Мне бы хотелось увидеть ваши картины, — проговорила девушка; и я детализировал ситуацию:
— А как тебя зовут? — приступил я к знакомству — надо же было с чего-то начинать после того, как мы поизливали друг другу душу.
— Ой! Я забыла. Меня зовут Анна… Анна Михайловна.
— Неправда, — сказал я и попробовал на взгляд ее первое удивление:
— Почему?
— Потому что такими молодыми Анны Михайловны не бывают.
— Да Аня я… Аня!
— А как называли тебя родители в детстве?
— Анчоус, — хихикнула она. — Это такая рыба.
— Да. Что-то среднее между килькой и акулой.
— А акула опасная?
— Нет.
Это что-то вроде любви: пока не нападет — не страшно.
— Я не боюсь любви, — довольно самоуверенно сказала девушка; и я констатировал, возможно, невпопад:
— Тогда я буду называть тебя Энн.
— Я хотела бы стать вашей ученицей.
— Почему?
— Потому что мне с вами уже интересно. — Это уже выдавало ее незрелость с головой. И слава богу, что она пока не знала, что со временем слово «интересно» начинает совпадать не с «уже», а с «еще».
— Мне тоже интересно с тобой, — признался я, не задумываясь над тем, куда меня может завести это признание.
— А вам — почему?
— Потому что ученики учатся на учителях, а учителя — на учениках.
Умные понимают, что должны учиться; глупые думают, что должны учить…
…Как-то потом я позвонил своему другу Ивану Головатому и рассказал об Энн.
Рассказ был не слишком подробным, но Иван сказал, помолчав немного:
— В том, что она захотела учиться у тебя тому, что знаешь ты, нет ничего странного или удивительного — умные во все времена учились у умных.
— Если умные учатся у умных, отчего же тогда у нас в стране так много дураков? — поинтересовался я, имея виду не Энн и себя, а некую абстрактную ситуацию, и усмехнувшись не знаю чему.
И Иван ответил, присовокупив к своему ответу вздох:
— Оттого, что дураки всегда находят дураков, готовых учиться у них.
— Оттого они часто бывают в большинстве?
— Дураки в меньшинстве даже тогда, когда их больше всех…
…В это время неизвестно откуда на небо над нами выползла черная туча, которая была такой некрасивой, что ее появление на небе можно было считать неприличным.
Впрочем, потом все получилось так, что, если кто-то сказал бы, что эту тучу послал мне Бог, я не стал бы спорить.
Хотя скорее Бог послал мне эту девушку.
— Я хотела бы посмотреть ваши картины, — повторила девушка уже под первые капли дождя, и мы пошли ко мне. Не знаю, чего она хотела в тот момент на самом деле, но в мастерской у меня мы и картины потом посмотрели.
В конце концов.
Вышло так, как вышло.
Я, как и очень часто в моей жизни, запланировать ничего не успел; а планировала ли что-то она — так и осталось неведомым мне…
…Туча пораздумывала и, явно намереваясь принять участие в происходящем, пролилась поливным дождем.
Молнии пустились в пляс, а дождевые капли в музыку.
Мы могли бы спрятаться в магазине, но Энн сказала:
— Я готова пойти к вам.
И хотя мы знакомы мало, мне кажется, что вы порядочный человек.
Я кивнул в ответ и не стал уточнять, что чем человек порядочней, тем сложней ему уживаться с некоторыми своими желаниями.
В это время дождь стал таким, что полив превратился в мелиорацию; и я подумал о нем словами моего соседа-алкоголика, который обходится ограниченным набором слов для неограниченных поводов высказаться.
И то сказать, человек — единственное существо в погоде, которое эту погоду ругает.
Капли падали с неба на землю, видимо, думая, что так и нужно.
И с этим нельзя было поспорить — не на небо же с земли было падать каплям.
Мы побежали; и я впервые обратил внимание на то, как смешно бегают девушки на каблуках.
Но, чувствуя, что вода заливает, Аня, сняла туфли и весело зашарнирила коленками, форсируя поасфальтовые потоки и прихлопывая лужи голыми пятками — ладошками ног.
А лужи фонтанировали под ее шагами радостными фонтанчиками; и, несмотря на дождь, я видел, что Энн нравится делать то, что она делает.
— Меня отжимать придется, — вздохнула Энн, переводя дыхание и проводя руками по мокрой ткани платья, когда мы оказались в подъезде. В замену слов: «Я сделал бы это с удовольствием», — я просто улыбнулся ей в ответ.
Который был не ответом, а откликом.
— Здорово! — крикнул я, перекрикивая гром, и она ответила:
— Ошарашивательно!
Уже за порогом моей мастерской, она вновь перевела дыхание:
— Вас волнует то, что у вас в доме появилась молодая женщина? — Энн произнесла слово «женщина» — делая на нем ударение, как некоторые мои коллеги, представляясь незнакомым людям, делают ударение на словах «Заслуженный художник…»
И я признался:
— Меня волнует то, что молодая женщина может простудиться, — неумышленно дразнясь, я сделал ударение на слове «простудиться» — как некоторые мои коллеги делают ударение на словах «Народный художник…»
И у нас вышла имитация диалога ударений — как выходят имитацией и некоторые диалоги, и любые имитации…
…Однажды моя приятельница, журналистка Анастасия, сказала мне:
— Знаешь, Петька, вокруг тебя постоянно крутится куча женщин. Люди видят это и относятся к этому по-разному: кто-то говорит, что это правильно, а кто-то критикует тебя за это.
Но никто не называет тебя старым похотливым придурком.
— Наверное, потому, что я не похотлив, — ответил я и поинтересовался:
— А ты сама к кому относишься: к тем, кто считает это нормальным, или к тем, кто меня ругает?
— Я?
А как ты думаешь?
Если я сама из тех женщин, которые крутятся вокруг тебя.
— Спасибо, друг мой, — проговорил я и прибавил хотя и шепотом, но без вздохов — скорее с улыбкой:
— Это не женщины крутятся вокруг меня.
Это я кручусь вокруг вопросов, волнующих женщин, ставших мне близкими…
…А делать нам с Энн что-то надо было. Ведь для того, чтобы высушить ее мокрое платье, это платье нужно было снять.
Мы смотрели в глаза друг другу, понимая, что подошли в незримой черте, главной чертой которой было то, что она была именно зримой; и я придумал выход:
— Давай, — сказал я, — предположим, что я хочу написать с тебя картину.
Энн промолчала недолго и перешла нашу черту словами:
— Уговорили…
— Значит, я еще могу уговорить умную женщину раздеться.
— А может, именно та женщина умная, которую мужчина может раздеться уговорить.
Только…
— Что — только? — По жизни я знал, что настоящие проблемы возникают именно тогда, когда кажется, что все проблемы уже решены.
— Только… На мне нет трусиков.
— Пусть это будет самая большая проблема в наших отношениях, девочка.
Обещаю не смотреть на тебя, — взял я на себя маловыполнимое обязательство.
Должен же я был в этой ситуации хоть что-то взять на себя.
Энн в ответ пошептала что-то вроде: «Сомневаюсь», — и будь я позанудливей, наверняка проскрипел бы: «Ну и молодежь пошла. Не верят даже тогда, когда их обманывают…»
Но так как мое занудство взяло отгул, я сказал:
— С другой стороны, мы ведь собрались писать картину. И если в обычной ситуации мужчина смотрит на женщину: глаза, ноги, грудь — то на картине, изображающей обнаженную женщину, смотрят прежде всего на нежное гнездышко.
Словно проверяя: не забыл ли художник изобразить главное.
Ну, так не скрывай его, а хвастайся им.
— Нежное гнездышко? Как вы это красиво назвали.
Некоторые телевизоры говорят просто: «Бип».
— Да.
Но когда я слышу «бип» по телевизору, я начинаю думать, что у нас «бипанутая» жизнь.
Если у женщины ноги растут из головы, она прекрасно знает, почему ее ноги начинаются оттуда, откуда они начинаются.
— А вы правда хотите написать с меня картину?
— Правда.
— А это будет фантастическая картина?
— Это будет не фантастика, а мечта.
— А чем мечта отличается от фантастики?
— Фантастика строится на выдуманном, а мечта на обдуманном.
— Не поняла, — честно призналась Энн, успокоив меня тем, что продемонстрировала то, что она была из тех людей, которым понятно не все.
Из людей, которых я считаю умными.
— Фантастика предполагает, что невозможное может быть возможным.
Мечта показывает, что непонятное может стать понятным.
— А в этой картине будет сюжет?
— Сюжетные картины пишут художники, описывающие то, что уже произошло. То есть в определенном смысле — вчерашний день.
Мы с тобой создадим картину о завтрашнем дне.
— Как интересно, — хлопнула она в ладошки, как женщина.
«Как сложно», — подумал я, как мужчина.
Мы обменялись всего несколькими фразами, но за это время Энн сняла платье и протянула его мне.
Как и обещал, я не затормозил, уставившись на нее, но все равно не мог не увидеть того, что без платья девушка была так прекрасна, как может быть прекрасна девушка без платья — хотя разглядывать ее я постеснялся и отвел глаза.
Но отметил, что она была стройной, и диета не проступала через ее кожу.
Потом я развесил ее одежду на кухне и, включив газ и прикрыв на кухню дверь, вошел в комнату.
И тогда она порадовала меня современным, молодежным словотворчеством:
— Ладно… Киньте на меня глаза…
— …Вас любило много женщин? — спросила Энн.
Когда я вернулся в комнату, она уже сидела на кровати, поджав под себя ноги и перекрестив руки с ладошками на плечах.
— Не знаю, — ответил я.
— Почему?
— Потому что я не знаю, что значит «много» в твоем вопросе.
— Вам было с ними сложно? — Возможно, она действительно хотела что-то понять во мне. А может, просто оттягивала момент ответа на главный вопрос.
— Нет, — вновь ответил я; и так уж выходило, что моими первыми ответами на вопросы девушки, сидевшей на моей кровати, были: «Не знаю» и «Нет».
— Почему?
— Потому что любимым мужчиной быть легко.
— А им было сложно с вами?
— Думаю — нет.
— Почему?
— Потому, наверное, что быть любимой женщиной еще проще.
— Вы — явно не женоненавистник.
— Да.
Я люблю даже неприятности, которые мне приносят женщины.
А радости — делают меня счастливым разнообразно.
— А я никогда не знаю: права я или нет, — девушка перешла с одной темы на другую; и мне пришлось сделать то же самое:
— Девочка, действуй сейчас, а права ты или нет — узнаешь потом…
…Я не знал, куда приведут меня действия этой девушки — действия, превращающиеся в поступки; еще меньше я знал то — куда приведут меня ее слова, превращающиеся в рассказы.
Но самое главное, чего я не знал — это то, какой важной окажется для меня встреча с ней.
Потому что самое важное — это встречать людей, перед которыми хочется стать лучше, чем ты есть на самом деле…
…Самый простой способ не делать глупостей — делать что-нибудь иное.
Но что делать в той ситуации, в которой мы с Энн оказались, в ситуации, в которой у нас было всего два пути — остановиться на том, что есть, или идти дальше, я не знал.
Для того чтобы стать близкими друг другу людьми, мы слишком мало побыли друг другу дальними.
Для того чтобы остаться друг для друга дальними, мы слишком близко подошли друг к другу.
Эта ситуация точно была новой и для старого меня, и, наверное, для молодой Энн.
Мы не пользовались обстоятельствами, и обстоятельства, воспользовавшись этим, пользовались нами так, как им хотелось.
В ситуации, в которой для меня не было ни входа, ни выхода, для Энн ход событий был очевиден.
Она была из того поколения, что сумело создать мораль, которая не обременяла людей собой.
И они научились становиться ангелами там, где мы по привычке продолжали искать козни дьявола.
Мы перешли на ты — хотя, возможно, мы и могли бы перейти куда-нибудь еще.
Но то, что произошло — произошло.
— Поцелуй меня, — прошептала Энн.
— Хорошо, — ответил я так же тихо. — Только это будет отеческий поцелуй.
— Ты еще мою грудь по-отечески поласкай — тогда это будет действительно хорошо, — продолжила она тем же шепотом, но уже подняв глаза на меня и протянув ко мне свои руки.
И земное тяготение уступило совсем иному притяжению.
Я сдавался в плен ее красоте, слабея и не сопротивляясь, понимая, что если люди не всегда находят оправдание своим поступкам, то оправдание своим слабостям — люди находят всегда…
…Энн оказалась разнообразной женщиной; и о том, какой она оказалась, можно было говорить только с восклицательными знаками…
…А потом мы молча лежали рядом, соприкасаясь кончиками пальцев, до тех пор, пока она, видя мое молчание, не спросила:
— О чем ты задумался?
— Мои мысли возвращаются к тому, с чего мы начали.
— К тому, что я была в мокром платье, или к тому, что я сняла его?
— Угадай?
— Угадаю, — Энн взяла меня за руки, переплетая их со своими руками.
— Не бойся. Я ведь уже взрослая.
— Я не боюсь. Но взрослой я тебе быть запрещаю.
— Что же мы будем делать?
— С тем, что было, или с тем, что будет?
— С тем, что есть.
— Ты понимаешь, почему мы стали любовниками? — спросила она; и я не задумался.
— Да, — ответил я, потому что понимал это.
— Почему?
— Потому что не захотели усложнять наши отношения.
Секс — самое простое и ясное, что может быть между мужчиной и женщиной.
Потому что в нем понятны и роли, и ответственность каждого.
Тот, кто считает иначе, наверняка думает, что труд шахтера непонятней, чем труд поэта.
— Верно, — согласилась Энн. — Нечего путать постель с судьбой.
— Да.
Тем более что иногда — это одно и то же…
— …Я знаю, что очень многие мои знакомые сказали, что я поступила глупо и зря сняла платье.
Кто-то посчитал бы мой поступок дурным.
— Так могли подумать только те, кто вообще ни на какой поступок не способен.
А мне твой поступок принес очень большую радость. — Я понимал, что все, что я говорю, на самом деле банально — так уж нас воспитали, что не научили даже тому, какими словами успокоить женщину, отдавшуюся нам.
И вместо того, чтобы продолжить говорить, я взял и поцеловал ее в губы…
…Некоторые поступки стоит совершать хотя бы для того, чтобы узнать: стоит их совершать или нет?
Мне куда интересней люди, делающие свои, пусть и ошибочные выводы, чем те, кто повторяет не свои мысли…
…Я вспомнил как на рассвете перестройки — слова, которое одни писали с большой буквы, а другие в кавычках, а иногда — сопровождая его проклятием, мне пришлось разговаривать о нравах молодежи с одной райкомовской дамой.
Об этих нравах ни я, ни она не имели ни малейшего понятия; но когда она сказала:
— Женщина должна мечтать прожить жизнь с одним мужчиной! — Так как райкомовская дама была толста, глупа и наводила на мысль о пожизненной девственности некоторых райкомовок, то когда она решила что-то прибавить к своим словам:
— И такая женщина.
… — Я вежливо прервал ее:
— Пусть примет мои соболезнования…
…Церковь зазвонила в свой очередной черед, подчиняясь неизвестным мне поводам; и под колокола Энн посмотрела мне в глаза.
Возможно, православие было одним из привычных векторов, но девушка, лежавшая рядом со мной, уточнила свое местоположение в системе общепринятых координат мужчина — женщина — Бог самым простым способом — задав мне вопрос:
— Я, по-твоему, грешница? — хотя с тем же успехом могла спросить: грешник ли я — по-моему?
— Ведь, наверное, кто-то мог назвать меня падшей женщиной.
Выражение «падшая женщина» никогда не было мне понятно — если бы женщины не «падали», кто бы вознес их на пьедестал, воспевая в стихах на всех языках мира.
Вопрос молодой женщины превратился для меня в экзамен освоения цивилизации, потому что ответ на серьезный вопрос — это ответственность за другого человека, которую отвечающий берет на себя.
С любой стороны, оценка людских грехов никогда не вызывала у меня вопросов и сомнений — вопросы и сомнения вызывала у меня оценка того, что называлось людскими добродетелями.
Мораль, вообще, — дело поколенческое.
Это мера того, что эпоха считает нормальным.
Когда-то было вполне моральным сжигать живых людей на костре.
Потом — расстреливать за «левый уклонизм».
Нормальным было применять иприт, создавать атомную бомбу и торговать оружием.
Мы, посткоммстроители, своей морали так и не создали и даже не задумались о том: утверждение морали — это рассадник нравственности или западня для нее?
А если и создали нечто себе в оправдание, то сами не знаем — мораль ли это: врать с экрана телевизора или на выборах — уже морально, а переспать с девушкой все еще — нет.
И здесь смущала одна деталь: те, кто говорил, что секс это грех, и те, кто говорил, что выборы у нас честные — были одними и теми же людьми.
С другой стороны, для меня до сих пор большой вопрос — что аморальней: ложиться с женщиной в постель или быть мужчиной, с которым женщина лечь в постель не захочет?
Все эти мысли промелькнули в моей голове быстро и сумбурно, как перемотка старой киноленты в обратную сторону; и, возможно, портретируя хаос своих мыслей, я ответил ей на совсем не ее вопрос:
— Спасибо тебе за то, что ты есть на свете. — И она ответила мне:
— Спасибо тебе за свет…
…Обычно постель — это вершина взаимоотношений мужчины и женщины, но у нас вышло так, что мы приземлились сразу на вершину.
И теперь нам предстояло обустраивать окружающую территорию.
Не хотелось переоценивать себя, но ничьего опыта, кроме опыта олимпийских богов, на ум не приходило…
…Как бы ни было приятно то, что происходило, нужно было переходить к следующему этапу отношений — банальному, но необходимому:
— Отдохни, милая, а я пойду схожу в магазин.
— Я догадалась о том, что ты не в церковь пойдешь.
Хотя… Может, и стоит в церковь сходить. Повымаливать себе дорогу в рай.
— Как-нибудь сходим вместе.
— Куда? — спросила Энн; и мне показалось, что поводов каяться мы еще не дали, а поводы праздновать у нас уже появились.
Поэтому я высказался, давая поле ее выбору:
— Если захочешь — в церковь, если захочешь — ресторан.
Вряд ли мое отношение к вере можно было назвать верой. А может, просто вера — это стремление людей повторять не свои мысли?
Слава богу, что она не спросила — читал ли я Писание? Потому, что Писание я не только читал, но даже однажды попытался перевести его на современный язык.
И у меня получилось очень просто: «Корреляционные моменты параметрических событий обладают энтропией…» — проще я сказать не мог.
— А ты вообще веришь в то, что Бог создал людей себе на радость? — спросила Энн продолжая оставаться в постели.
— На радость? — переспросил я. — Я представляю себе его расстройство, когда он взглянул на то, что у него получилось.
— Почему? — спросила Энн удивленно.
— Потому что уже Его внук, Каин, стал убийцей…
— …Я все-таки дойду до магазина и куплю что-нибудь вкусное.
Теперь мне хочется тебя накормить, — сказал я, еще не зная, что после этих своих слов столкнусь с новой для себя логикой — Энн знакомила меня со своим образом мыслей, ход которых не предполагал прямых линий:
— Хорошо, только не говори девчонкам в магазине, что я у тебя в постели.
— Не скажу. Я вообще пойду в другой магазин.
— В другой? — на мгновение задумалась она. — Жалко.
— Почему?
— Потому что, если бы ты пошел в наш магазин, ты мог бы сказать девчонкам, что я в постели у тебя.
— Так. Я не понял — что в твоих словах главное? — я не сумел скрыть своего непонимания хода ее мыслей; и она в ответ не смогла скрыть своего удивления:
— Главное в моих словах — возвращайся скорей.
Ну что же, жизнь, кроме всего прочего, это еще и право быть не всегда понятным…
…В магазине я взял пирожные, красную рыбу в нарезке, колбасу, ветчину, оливки и хлеб — на большее моего воображения не хватило.
Потом вернулся и докупил желтые персики.
Все это заняло у меня не больше двадцати минут, потому что очереди у касс не было; но, когда я вернулся в мастерскую, Энн переменилась. Она встретила меня на каблуках, с полотенцем, обернутым вокруг бедер, а свои волосы она собрала в узел, закрепив его одной из моих кисточек.
И в этой полураздетой и на четверть одетой молодой женщине было что-то королевское. И если бы все королевы выглядели бы так же — монархиям в мировой истории не грозило бы ничего.
— У тебя нет телевизора, — отметила Энн, оглянувшись на меня через плечико.
— Есть.
Он в шкафу.
— Почему? — она экзаменовала меня своими вопросами; и я заметил это.
— Потому что я его не смотрю.
— Почему?
— Потому что то, что я вижу за пределами телеэкрана, заставляет меня не верить тому, что показывают по нему.
Она стояла вполуоборот ко мне возле полок с привезенными мной из разных стран сувенирами: статуэтками, бюстиками, игрушками — символами прошлых и нынешних событий, долгое время проходивших мимо моего поколения мимо.
Символами того, что маленький мир очень большой и, самое главное, — разный.
Сувенирами — символами моих прошедших путешествий по миру. Символами того, что путешествия, как и любые события, проходят, но остается память; и память о чем-то остается только у тех, у кого что-то было в прошлом.
А если что-то остается в памяти, значит, произошедшее не проходит, а остается.
— Это все ты сам? — Энн положила пальчик на один из бюстиков, привезенных мной из Флоренции; и мне пришлось честно признаться:
— Нет, это не я.
Кажется, это — Леонардо да Винчи.
— Сама вижу, что Леонардо да Винчи. Это ты сам его привез из Италии?
— Да, я был в Италии и ходил по той же брусчатке, по которой когда-то ходил Леонардо.
— Земля Леонардо… Ты много видел… Везет же тебе, — прошептала Энн. — Ты дышал тем же воздухом, что и великий Леонардо. Как я тебе завидую.
Когда я подошел к ней, чтобы поцеловать ее в щеку, то увидел, что пальчик Энн гладит голову Галилея…
— … Не переживай, Энн, с твоими годами ты еще очень многое сумеешь увидеть.
Это мое поколение начало ездить по миру уже седым. — Здесь я перехвалил своих современников: смотреть мир начали далеко не все.
— Что поделаешь: мы — дети своего времени.
— А мы, по-вашему, — кто? — поинтересовалась она, задав вопрос, ответ на который не знает никто.
И хорошо, что я оказался исключением:
— Вы должны стать детьми не только времени, но и пространства.
— Скажи, а по стране ты ездишь?
— Да, Энн, когда-то я объехал почти всю страну. А сейчас с друзьями мы иногда ездим на Полярный Урал.
— Это там, где водятся снежные человеки?
— Наверное, — улыбнулся я.
— А ты их видел?
— Кого?
— Ну, диких человеков?
— Диких людей? Конечно, видел.
— Когда? — Этот вопрос ее явно заинтересовал; и мне пришлось припоминать, где и когда я видел людей, если и не диких, но точно не цивилизованных.
И как-то сразу выяснилось, что такие встречи — не редкость:
— Вчера вечером, на автобусной остановке…
…Проходя глазами по полкам с книгами, она увидела мой четырехтомник:
— Как ты пишешь свои книги?
Я стараюсь писать так, чтобы читающим хотелось бы перевернуть следующую страницу.
— А для кого ты их пишешь?
— Для разумных людей.
— А кто, по-твоему, разумный? — Вопрос Энн был очень простым, и мне легко было на него ответить:
— Тот, кто умеет отличать правду ото лжи.
— Ты пишешь книги о своих женщинах?
— И о них тоже.
— А обо мне ты напишешь?
— Возможно.
— И о том, что я бывала у тебя голой?
— Доченька, мысли у тебя пока тоже неодетые, — улыбнулся я.
— Вот и приступай.
— К чему?
— Меня раздевай, а мои мозги одевай…
…Энн внимательно смотрела на картины на стенах мастерской.
— Тебе нравятся мои картины? — спросил я.
— Твои картины мне нравятся даже независимо от того, что они твои…
…Мне показалось, что пока я бродил между продуктовыми полками магазина, в Энн что-то изменилось не только внешне, но и внутренне. Это была совсем новая женщина, и эту молодую и очаровательную женщину трудно было считать девочкой, которой она казалась несколько минут назад.
И с этой женщиной нужно было разговаривать по-взрослому.
Уже потом я понял, что передо мной просто была женщина, решившая не проходить мимо свое судьбы.
— Так, — прошептал я, глядя ей в глаза.
— Как? — уточнила она; и я не смог ничего ей ответить, потому что пока не знал — куда заведут меня отношения с этой женщиной.
Но то, что они куда-то заведут, стало мне очевидно.
Хотя и не сразу.
— Я тебе нравлюсь, Петр?
— Да, Энн — ответил я.
— Ты мне тоже.
Тогда расскажи о том, чем я могу тебе не понравиться?
— Не знаю. Но сейчас я думаю о том, как мне продолжить нравиться тебе.
— А тебе не кажется, что есть проблемы посложнее, чем понравиться женщине.
— Не кажется. Хотя не знаю — почему?
— Ты просто — москвич, — улыбнулась Энн; и в ответ я уточняюще вздохнул:
— Подомосквич.
— А вы, москвичи, себя любите, — поддразнила меня Энн, но я ответил вполне серьезно, хотя и улыбаясь:
— Мы — такие же, как вы.
— Вам всего хватает.
— Кому-то из нас не хватает демократии, кому-то — колбасы, а кому-то — суффиксов.
— А суффиксы здесь при чем?
— При том, что бывает демократия и колбаса, а бывает: колбасонька, колбасочка и даже — демократочка.
— Смеетесь над нами — провинциалами? — Энн говорила улыбаясь, и я подхватил:
— Мы, москвичи, иногда изображаем из себя дураков, для того чтобы никто не увидел, что мы бываем идиотами.
Наш разговор состоял из вопросов и ответов, словно не формировавшихся нами, а высыпавшихся из какого-то рога, который можно было считать разновидностью рога изобилия…
…Наверное, я должен был испытывать неловкость перед этой девочкой за то, что жил в часе езды от Кремля, а она — пяти минутах ходьбы от одного из северных краев Евразии.
За то, что я, старый, седой мужчина, состоял при кисточках и красках в столице, а она, прелестная девчонка, должна была проехать несколько тысяч километров для того, чтобы стать при колбасах и консервах.
Хотя моей вины в этом не было, а те, за кем была эта вина, считали, что за эту историю нужно не виниться, а гордиться ей.
Но то, что наследники тех, на ком была вина за историю моей страны, считали меня дураком, позволяло мне считать их подлецами.
Нам, всем россиянам, выпала неудачная судьба жить в империи, к тому же социалистической, а значит, глупой вдвойне.
Это в республиках страна везде, а в империях — в столицах центр, а остальное — провинции. А значит, люди разделяются дополнительно: на жителей центра и провинциалов.
И если остальной мир свое имперство модернизировал до здравого смысла, то социализм законсервировал свое представление о жизни до своего окончания.
Впрочем, вышло так, что консервация империи социализма оказалась такой глубокой, что сохранилась даже после того, как на свете не осталось ни империй, ни социализма…
…Всегда понятен только дурак.
Эта девушка была явно умна, а потому — не всегда понятна.
Ее слова рождали спринт мыслей, а тело — мысли о марафоне чувств.
— Я еще только на краю тебя, а мне с тобой уже очень интересно, — проговорила она, глядя не на меня, а на голову Будды из Пекинского храма. — Ты догадался, почему я тебя в постель затащила?
— Чтобы мне не гадать, я послушаю твою версию, — ответил я, целуя при этом ее руку.
— Потому что хотела, чтобы наша встреча была не последней.
— Ты выбрала самый приятный способ, — улыбнулся я, понимая, что наш разговор серьезен.
— Я предложила тебе все то, что у меня было.
Только не подумай, что я предлагаю это всем подряд.
— А почему ты предложила это именно мне?
— Потому что мне про тебя в магазине девчонки все уши прожужжали.
«Вот так выходит, — подумал я, вспомнив то, чем начинался сегодняшний день, — газеты о тебе соглашаются писать только за деньги, а в магазине о тебе, оказывается, «жужжат» совершенно бесплатно».
— И что же обо мне говорят девчонки? — не сдержал я свое любопытство.
— Что ты очень умный. И непьющий, — сообщила Энн; и я оценил то, что у продавцов магазинов по-своему верное, хотя и специфическое представление о том, что представляют из себя их постоянные клиенты.
И о том, чем занимается человек, видимо, можно судить и потому, что он покупает в гастрономе.
А уж о мере пития мужчины продавщицы точно знают лучше, чем жены.
И пока я думал об этом, Энн прибавила:
— А еще они говорят, что ты рассказываешь интересно даже о том, что наша жизнь неинтересная.
Приятно узнать от красивой девушки, что среди Сократов нашего микрорайона я считаюсь не на последнем месте хотя бы в глазах продавщиц гастронома.
— Кстати, Энн, ты хочешь чего-нибудь выпить? У меня полный бар.
— Позже, — прошептала она, давая мне возможность обдумать то, что было сказано ей.
И прийти к выводу:
— Ну что же, Энн, мне придется…
— Что — придется?
— Постараться соответствовать тому, что обо мне жужжат…
…В тот момент я еще не знал, что эта молодая женщина способна осуществлять мгновенные перебежки между маленькой неосознанкой и умудренным опытом человеком, делящимся со мной своими мнениями и сомнениями и считающим меня — достойным этого.
А мне придется попытаться соответствовать не только тому, что обо мне говорят, но и тому, что обо мне думают.
И еще я не знал, что со временем мне придется попытаться соответствовать не только тому, чем она является сейчас, но и тому, чем она хочет стать будущем.
А пока я просто сказал:
— Давай обедать…
…Мы сидели за столом, ели бутерброды, пили чай, который она подкрепила рюмочкой джина из бутылки, путешествовавшей со мной по Тунису, и разговаривали никак и ни о чем.
Энн накинула на плечи мою рубашку, но лифчик не надела и рубашку на груди застегивать не стала; и это оставляло поле для моих фантазий.
И ее почтишняя нагота делала ее слова искренними — и это было мне комплиментом: если женщина считает, что мужчина заслуживает того, что перед ним можно не только быть голой, но и рассказывать о своей судьбе — значит, мужчина стоит и первого, и второго.
Энн умела ангелировать любую ситуацию так, что мне хотелось соответствовать. И я подумал: «Хорошая женщина та, которой мужчине хочется стать лучше, чем он есть на самом деле».
Ее рассказ, как и очень многие рассказы, начинался с предисловий; и о том, куда заведет меня ее история, я поначалу не думал.
А она, оказывается, уже думала обо мне:
— Ты всегда питаешься всухомятку?
— Не всегда; но иногда меня это вполне устраивает.
— Хочешь, я стану готовить тебе? — Вопрос Энн был настолько неожиданным для меня, что я ответил тем, что первое пришло мне в голову:
— Хочу.
— А кто у тебя убирает?
— Когда кто… — пожал я плечами, но добавил совершенно честно:
— Зато бардак я навожу у себя всегда сам.
— У тебя очень интересно, но пройтись по твоей мастерской веником все-таки не помешало бы.
Найми меня. — Об этой возможности я совсем не помышлял и ответил молчанием. Хотя и недлинным, но таким, что Энн сумела прервать его ходом своих мыслей — мыслями женщины, которой уже приходилось «снимать угол»:
— Не волнуйся. Я не стану претендовать ни на твою жилплощадь, ни на твою жизнь.
Просто мне нужны приработки.
Петр, если ты можешь позволить себе не экономить на себе, ты, по-моему, человек обеспеченный.
Давай я у тебя буду работать.
Только не подумай, что я хочу залезть к тебе в карман.
Я бы хотела заработать деньги на жизнь и на учебу, — она сделала ударение на слове «заработать», а потом продолжила, словно оправдываясь за свою судьбу:
— Мы ведь сюда приехали с мамой потому, что там, откуда мы приехали, оставлять ее было нельзя. — Это был мой первый доступ в ее судьбу; если, конечно, не считать того, что произошло между нами час назад:
— Но если тебе сейчас самому трудно, я могу помогать тебе просто так.
Я, слава богу, имею работу.
Наверное, в те далекие времена, когда Всевышний награждал благодарных ему тучными стадами, а не направлял их из провинции в Москву работать продавцами в гастрономы, такая благодарность была уместной, но сейчас я промолчал, оставив последние слова Энн без комментариев.
— Энн, тебе сейчас трудно держаться на плаву? — Ответ на этот вопрос был мне понятен и без вопроса, и я задал его только для того, чтобы услышать подтверждение.
Но ее ответ оказался не банальным:
— Трудно, но у меня есть один повод делать это.
— Какой?
— Обратной дороги нет. — Эти ее слова отозвались во мне ворохом мыслей, которые вылились в одно единственное слово:
— Прости.
— За что? — спросила Энн; и я ответил словами, которые были не песней, а декламацией:
— За то, что я не подумал о том, что ангелы появляются не с неба…
…Эта маленькая девочка, уже ставшая для меня большой радостью, сделала меня своим должником.
И для того чтобы решить — как вернуть ей долг, мне нужно было разобраться в том, что она из себя представляет.
И что из себя представляю я…
…У этой худенькой девушки в огромном московском регионе не было никого, кроме мамы, которая тоже была не оттуда, где находилась.
Она искала, пока сама не зная что; и этим чем-то случайно оказался я, о котором она хоть что-то слышала, не зная даже того — правдой ли являлось услышанное.
На моем месте мог оказаться кто-то совсем другой — это она не могла оказаться не на своем месте.
Ее место определило время, доставшееся ей совсем не по ее вине.
Время перемен.
Перемен, воспеваемых неразумными революционными поэтами, и о которых древние восточные мудрецы говорили как о проклятии: «Жить тебе в эпоху перемен…»
…Когда-то, в те времена, когда словосочетание «эпоха перемен» было темой почти всех разговоров, я спросил своего друга, художника Григория Керчина:
— Эпоха перемен к лучшему…
Почему же сейчас многие стали хуже проституток? — И Гриша ответил, подумав всего немного:
— Эпоха перемен это когда проститутки оказываются лучше многих…
…Энн вступала в иную жизнь, отличную от той жизни, в которой жили ее родители.
И ей нужна была не соломинка, а стартовая площадка, на которой были бы ориентиры, по которым предстояло идти.
А еще ей нужно было банально зарабатывать деньги, для того чтобы она могла помогать маме и учиться.
— Кстати, где ты хочешь учиться? — спросил я, думая о том, что я мог бы ей посоветовать.
И она, во второй раз за сегодняшний день, показала, что умеет уже делать, пока я еще думаю:
— Я уже учусь в двух универах на заочке: на экономическом и юридическом, — сказала она; и мне ничего не оставалось, как подумать: «Ну, что же, только умные умнеют…»
И чуть помолчав, я сказал:
— Не волнуйся.
Если я не сумею придумать что-нибудь сам, мы с тобой вместе что-нибудь придумаем…
…Нам обоим предстояло пройти по территории ее жизни, которая была и территорией ее мировоззрений; и выходило так, что в этом путешествии мы оба оказались первооткрывателями — хотя территория эта формировалась ей одной.
Я не имел права ограничить ее взгляды на жизнь своими взглядами, а должен был просто попробовать дать событиям и явлениям, формировавшим ее, те названия, которые считал правильными.
Возможно, что в чем-то я ошибался, но мое стремление не дать эпохе возможность обыдлить эту ставшую мне не чужой девушку было искренним.
А еще я не хотел, чтобы эта девочка стала обывателем…
…Однажды, не помню уже, по какому поводу, мы заговорили об обывателях с критиком Галей Галкиной, с которой мы если говорим, то всегда спорим, а если не спорим, значит, не разговариваем.
Она сказала что-то вроде того, что обыватели меня не поймут, и я ответил ей:
— Обыватели — это те, кто думает, что на них прогресс закончился.
Они готовы остановиться на том, что есть.
Обыватели не бывают первопроходцами; кстати, настоящими художниками они тоже не бывают.
Галкина спросила:
— Почему же тогда их так много?
— Потому что обывателем быть удобней всего.
— Ты против обывателей?
— Обыватели — балласт эволюции, — сказал я, думая, что ставлю в нашем споре последнюю точку, но последнее слово осталось все-таки за Галей:
— Понятно.
Они спасают эволюцию от постоянных опрокидываний вверх тормашками…
…Энн сумела строить свои вопросы так, что ее одетые в слова вопросы временами увлекали меня даже больше, чем ее обнаженные коленки.
И своими вопросами она выстраивала мои собственные мысли по ранжиру.
Но пока вопросы предстояло задавать мне.
— Откуда ты? — Это был самый простой из вопросов, которые я мог и должен был задать.
Энн поднялась с дивана и, в нелишний раз продемонстрировав мне свои длинные ноги, подошла к стеллажу, на одной полок которого стоял глобус.
Это напоминание о том, что Земля все-таки круглая, служило мне для того, чтобы крестиками отмечать те города и страны, куда уезжали мои картины.
Она взяла глобус в руки и, не дав этой маленькой Земле обернуться вокруг своей оси, ткнула пальчиком в одну точку.
Даже из-за стола я увидел, что эта точка находится на Белом море, а была она ближе к Мурманску или Архангельску — уже не играло никакой роли.
— Ты там родилась?
— Нет. Я родилась в Балаклаве, на Черном море.
— Почему же ты оказалась на Белом море?
— Потому что дизельной подводной лодкой командует капитан второго ранга, а атомной — капитан первого.
— Твой папа военный моряк?
— Мой папа был капитаном первого ранга — каперангом.
— Был? — уточнил я, хотя мог бы и не уточнять потому, что мне и так было ясно, что судьба развела эту девочку с отцом.
— Мой папа умер, — прошептала она слова, о которых я и сам должен был догадаться, — и мы с мамой остались одни.
— Энн, — я помолчал всего несколько секунд, — ты понимаешь, что в моем возрасте я уже сталкивался с потерей близких.
И знаю, что это такое.
Не стану говорить тебе пустых слов, потому что сейчас все мои слова будут пустыми…
— И лишними, — вставила Энн тихо.
— … Но если существуют слова поддержки и утешения — пусть я их даже не знаю — знай, я сейчас тебе говорю эти слова.
— Вот ты их и сказал, — проговорила Энн, ставя земной шар на место.
Мне было больно за боль этой девушки, но я не знал, что я мог сделать для того, чтобы ей стало легче.
И поступил самым простым образом — налил ей еще одну рюмку джина.
А пока она подносила рюмку к губам, я тихо встал со стула и молча постоял рядом с ней несколько секунд.
Это была единственная дань, которую я мог отдать ее отцу…
— … Твой папа любил море? — Мой вопрос был довольно нейтральным, но оказалось, что до нейтральных вопросов мы еще не дошли. И пока каждый ее ответ был самостоятельной историей.
— Папа любил нас.
А море было его профессией.
Только тот, кто ничего не знает о моряках, думает, что все моряки любят море.
Моряки любят возвращаться на родную землю.
Даже если эта земля стала родной по приказу Главкома Военно-Морского флота. — На моих глазах, в мгновение, Энн превращалась из маленькой девочки в женщину, способную рассуждать взвешенно, разумно и аргументировано.
И к этому мне еще предстояло привыкать.
— Тебе не нравился Север?
— Север нравится только тем, кто там не жил: мороз зимой и мошка летом.
Но там был наш дом.
До тех пор, пока он там был…
— … Севернее вас жизнь была только на Новой Земле? — проговорил я, в общем-то, представляя, о чем говорю; но она ответила на мои простые слова неожиданно:
— Мы думали, что Новая Земля от нас на севере.
А она оказалась на юге, в Москве.
Именно там была и новая земля, и другая жизнь…
…Слушая слова Энн о Севере, я мог бы припомнить свои блуждания в районах Верхнего Круга, но на память пришла трагедия подводной лодки «Курск».
Трагедия, объединившая нас.
И так уж выходило, что трагедии — это было единственное, что нас по-настоящему объединяло последнее и предпоследнее время.
Чернобыль, «Курск» — и еще многое другое.
Я не видел Праздника Победы и не мог помнить этой великой общей радости.
Но я помнил объединение страны вокруг праздника, произошедшего уже в моей, хотя в то время совсем детской жизни.
Апрель моего девятого года.
Гагарин — с этим именем слова «С чувством глубокого удовлетворения…» становились никчемными; народ и власть, не имевшие во все остальные времена ничего общего друг с другом, по-настоящему радовались вместе. И мальчика качали на площади потому, что он Юра, летчика — за то, что он летчик, студента — за то, что он учится и в будущем принесет всем новые радости.
Сейчас, когда полстраны считает, что перестройку проводили по указке американцев, а выродок Сталин сделал и что-то хорошее, и, кроме того, люди разделились на либералов и идиотов — надеяться на объединение страны сложно.
Прежде всего потому, что порядочные люди не могут объединяться с кем попало…
— …«Курск»? — спросил я; и она сразу поняла, что я имею в виду совсем не город, под которым Красная армия выиграла самое крупное танковое сражение самой кровавой войны.
— Папа дружил с капитаном «Курска». И их подводные лодки швартовались у одного и того же пирса.
Впрочем, в нашем городе все командиры подводных лодок дружили и у одних и тех же пирсов стояли их подводные лодки.
— Поверь, девочка, эта трагедия была трагедией для нас всех.
— А у нас эта беда была бедой каждого.
Здесь, в Москве, этого не понять.
— Горе, Энн, понимают все, у кого есть чувства, — негромко сказал я; и она ответила мне, делясь своим опытом беды:
— У нас это было не просто горе, а возможная судьба каждого, кто выходил в море.
— Твой папа часто уходил в плаванье?
— До гибели «Курска» уходил два раза, а после — больше на приколе стояли.
И городок наш стал разбегаться.
— Что делать? — не понял я; и она повторила:
— Разбегаться.
Работы стало мало, служба — только на берегу.
Магазины не пустели, но жизни было.
Впрочем, «Курск» — это веха.
Не с «Курска» все началось.
— А с чего?
— С того, что Советского Союза не стало.
— А разве ты помнишь, как было при Советском Союзе?
— Нам с мамой рассказывали жены тех офицеров, что служили там давно.
Раньше чуть не каждую неделю крейсера из походов возвращались.
Праздники для всего города были и с флагами, и с оркестром.
Офицеры жили так, что все на «Жигулях».
А потом пришел Горбачев, и все стало рушиться, — Энн тихими и спокойными словами, словами сопричастного человека, рассказывала мне свою несвою историю нашей с ней общей страны.
В этой истории не было ни слова лжи — и уже одно это налагало на меня обязанность.
Обязанность рассказать ей о том, какой эта история была на самом деле.
И, если бы я не рассказал бы этой девушке ту правду, которую я понимал, я стал бы лжецом, прежде всего в своих, а не в ее глазах. Хотя в глазах очень многих я остался бы среднестатистическим человеком.
Но я отвечал не перед неизвестными мне многими и даже не перед историей моей Родины, а только — перед собой и перед этой ставшей мне родной девушкой.
Впрочем, история не может быть правдивой или лживой: правда и ложь — удел нашего отношения к ней.
Проблема этой девочки была той же, что и большинства россиян: слишком долго мы все жили прошлым, которое превратилось для нас в то, в единственное, чем мы могли жить.
И ответы на нынешние вопросы, мы искали не в сегодняшнем, а во вчерашнем дне, сравнивая сегодняшний день с вчерашним по критериям вчерашнего дня.
Критериям нашей убогости.
Ситуация не пускала эту девочку в понимание, потому что сама ситуация строилась не на опыте и понимании, а на чем придется…
…Мне пришлось говорить так просто, как я мог:
— Все стало рушиться не потому, что пришел Горбачев, а потому, что все построенное до Горбачева оказалось никому не нужным.
И содержать это было не по карману стране, производившей очень мало того, что нужно людям. А значит, того, за что люди готовы были платить деньги — но и это было следствием.
— Следствием — чего?
— Прежде всего, Советский Союз оказался страной, в которой у людей не было возможности самим что-то нужное людям производить для того, чтобы заработать деньги, на которые они могли покупать то, что им нужно. — После того, как я это сказал, мне стало понятно, что сказать просто у меня не получилось.
— Поняла что-нибудь? — спросил я, непонятно на что рассчитывая, и Энн покачала личиком:
— Не-а. — И в этом не было ничего удивительного — в том, что происходило на моем веку в моей стране, ничего не понимало полстраны.
— Ладно, — вздохнул я, подумав то ли о стране, то ли о девушке, то ли о себе. — Просто запомни: социализм, построенный на идеях Маркса — система не жизнеспособная.
Так уж выходило, что альтернатива — марксизм или нормальная жизнь — продолжала касаться нас, россиян, даже тогда, когда марксизм уже завершился, а нормальная жизнь еще не наступила.
И если зачем нужна нормальная жизнь, я понимал, то — зачем нужен марксизм — нет.
Впрочем, я не понимал и того, зачем нужна альтернатива…
…Энн вступилась за марксизм — видимо, добрые дети должны вступаться за все убогое и нездоровое:
— Но ведь Маркс хотел, чтобы людям было лучше, — сказала она; и я признался:
— Энн, когда я слышу что-то подобное, у меня постоянно возникают два вопроса.
— Какие?
— Откуда Маркс узнал — что лучше для людей?
— Да-а… А второй вопрос какой? — спросила она; и хотя второй вопрос явно вставал передо мной чаще, чем перед Марксом, я ответил за нас обоих:
— Откуда люди узнают — что лучше для них?
— Но ведь у нас в стране была Советская власть, значит, был социализм.
— Энн, социализм — это не власть в стране.
Социализм — это власть над страной.
— Но ведь у нас же была Советская власть? — повторила Энн; и мне вначале показалось, что марксизм-ленинизм у них, в Заполярье, продолжали преподавать в школе до сих пор.
Но потом понял — просто тогда, в том времени, о котором она говорила, они жили лучше, чем живут сейчас.
И вольно или невольно Энн цеплялась не за время, а за свое право жить хорошо:
— Советская власть — это власть рабочих, власть тех, кто трудится, — проговорила она.
— Да. Рабочие взяли власть, — согласился я с историческим фактом, — и власть оказалась у них в руках.
Только вот об одном рабочие не подумали.
— О чем?
— О том, кто будет их кормить?
— А разве буржуи кормили рабочих?
— А кто же еще?
Рабочие, не умеющие организовать производства, нанимаются к тем, кто это производство организовывать умеет и может платить рабочим за работу деньги — к буржуям.
— Но ведь люди же жили, — Энн смотрела меня глазами ребенка, у которого отбирают игрушку.
Хотя о том, что это очень плохая игрушка, она явно не догадывалась.
— Люди не жить не могут, — сказал я, — люди жили и при Сталине.
— Но ведь и сейчас много сталинистов.
И когда их спрашивают о том, что делать с нашими делами, они говорят, что Сталина на наших воров нет.
— Понимаешь, Энн, те, кому не нравится то, что российские чиновники воруют, но при этом говорят, что на чиновников не нашлось Сталина, ничего лучше, чем нынешняя жизнь, не заслуживают.
— Почему?
— Потому, что воры все-таки лучше убийц. — Я бы мог остановиться на этом, но меня прорвало:
— Ну, а к нынешним сталинистам у меня всего один вопрос.
— Какой?
— Расскажите о своих родителях.
— Зачем?
— Затем, чтобы знать — какие матери рожают таких уродов.
— Скажи, Петр, а как по-твоему, сейчас сталинизм может вернуться?
— Не думаю.
— Почему?
— Потому что Сталин был великим преступником, а человеком мелким, и ему хватало своей страны.
Он не хранил денег на Западе.
А у нынешних… У них и внуки по-русски говорят уже не у всех.
— Почему?
— Потому что деды этих внуков прекрасно знают, что там, где они не правят, жить лучше.
Они о своих потомках заботятся.
И отлично понимают, что им, если они вернут сталинские порядки, цивилизованные страны не простят массового убийства своего народа.
Они бы, может быть, и хотели бы вернуть что-то вроде сталинизма, но мир не позволит.
— А чем сейчас лучше, чем при Сталине?
— Тем, что при Сталине не любить того, что происходит, было нельзя.
А сейчас — любую дрянь нелюбить можно.
— Как ты думаешь, а чиновники знают, что их не любят?
— Конечно, знают.
Но, для того, чтобы их ненавидели меньше, чиновники врут, что во всем мире чиновники такие же, и, значит, чиновники просто иными быть не могут.
Словно это не выбор их — стать ворами, а судьба такая — быть чиновниками.
— Но ведь людям при социализме было хорошо. — Кажется, Энн начинала понимать, что я вижу мир не таким, каким он представлялся ей, и отстаивала привычное ей, хотя бы потому, что привычное было ей понятным.
— Что такое на самом деле «хорошо» — люди просто не знали.
Мы жили той жизнью, потому что никакой другой жизни не видели, и думали, что хорошо — это то, что мы видели.
Запретив частную собственность, а значит, и личную инициативу, нас заставляли ходить строем и в ногу, запрещая думать о том, что люди по жизни строем не ходят. — Я понимал, что все то, что я говорю — просто слова. А девочка сталкивалась в своей жизни не со словами, а с самой жизнью, не полюбить которую у нее было достаточно поводов.
В то же время я не мог ей помочь полюбить происходившее, потому что сам это происходившее не полюбил.
Единственное, что мне оставалось — это помочь Энн происходившее понять.
Понять, почему счастье пока оказалось за пределами опыта россиян.
И если я взялся за это, то не имел права останавливаться.
Мне нужно было сделать невероятное: попытаться сложное сделать простым, а простое — понятным.
И утешало только одно: ничем иным все остальные люди не занимались нигде и никогда.
Я был не первым неисториком, взявшимся писать учебник по этой самой древней и самой молодой из наук.
Но я был первым, кто занимался этим не ради всех людей, а ради одного-единственного человека — то есть я занялся тем, чем должны были бы заниматься все историки и во все времена.
Вряд ли то, что слышала от меня Энн, было ей приятно, хотя бы потому, что то, что я говорил — ломало взгляды, бывшие ей привычными.
И она, конечно, была ребенком, но ребенком из тех детей, которые умеют не только плакать, когда слышат что-то неприятное им, но и слушать.
И здесь нам было сложно обоим.
Мне предстояло объяснить этой девочке, что жалеть о недавнем прошлом не нужно, потому что у этого прошлого не было будущего.
Но главное, что я должен был ей объяснить, это то, что социализм — это очень неинтересно…
…Как-то моя приятельница Маринка, раньше работавшая в Художественном Салоне-на-Киевской продавцом, а потом ставшая там же, за тем же прилавком, менеджером, сказала:
— Вот тебе, Петр, и капитализм.
Разве что-нибудь изменилось?
Люди-то — те же самые: кто раньше не понимал современного искусства, тот и сейчас не понимает. — И я в ответ не пошутил:
— Разница есть.
При социализме все, даже дураки, должны были быть одинаковыми.
— А при капитализме?
— При капитализме дураки имеют возможность быть разными…
…Однажды я разговаривал на тему «Сегодня», начав с «позавчера» и завершив в «послезавтра», со своей приятельницей, журналисткой Анастасией.
И Анастасия, дослушав меня, сказала:
— Тебе хорошо, Петька. Тебе все понятно.
— Мне понятно далеко не все.
— Неужели есть что-то, что непонятно тебе?
— Мне, например, непонятно, почему это понятно не всем.
— Вот тебя послушаешь, — сказала Анастасия, даже не помолчав, — и кажется, что нет никаких глупостей вроде сложностей.
— Наоборот, — улыбнулся я, — я стараюсь говорить так, чтобы не было никаких сложностей вроде глупостей.
— Почему?
— Потому что главная людская сложность — это глупость.
Разговор этот происходил на природе, где под легким ветерком ветви деревьев раскачивались над нашими головами, а лучи солнца, пробивавшиеся сквозь листву, располагали к эмоциям.
Анастасия и я загорали, лежа на надувных матрацах, и при этом она загорала топлес.
— Петька, вот ты рассуждаешь о демократических реформах, а сам на мою грудь смотришь.
Мне кажется, что мои голые сиськи тебя сейчас интересуют больше, чем демократия, — сказала Анастасия. И в ответ я пустился в уверения в том, что демократия меня интересует постоянно.
Не мог же я сказать ей правду.
Наверное, просто с годами начинаешь различать то, что именно сейчасно, а что может и подождать.
И еще начинаешь отличать значительное от никчемного — скажем: женскую красоту от постановлений Законодательного собрания…
— …При социализме мы были сильной страной… — сказала Энн; и я приостановил ее слова, слышанные мной от многих из тех, кто остался во вчерашнем дне:
— Мы были сильной страной; но у стран при социализме хватает сил только на то, чтобы быть сильными.
На то, чтобы быть еще и сытыми, сил у социализма никогда не хватает.
— Но ведь нам же противостоял весь мир, — Энн так искренне оправдывала свою и мою Родину, что говорить правду мне было и трудно, и больно.
И Родина здесь была ни при чем.
При чем — было то, что на Родине происходило.
— Что же мы оказались за страной, если весь мир был против нас?
Кто же тогда был с нами?
— А страны народной демократии?
— Энн, разве хоть одна из этих стран пошла по пути этой самой «народной демократии» после того, как их перестали удерживать в социалистическом лагере? — я постарался произнести слова народная и демократия — так, чтобы она почувствовала, что я беру эти слова в кавычки.
— А как же — «железный занавес»? — Историю Энн явно учила в школе хорошо; и мне пришлось отвечать, хотя при чем здесь «железный занавес» я понял не сразу:
— Нас отгородили от мира для того, чтобы мы не узнали, что жить можно по-иному — мир отгородился от нас потому, что социализм был миру не нужен.
Впрочем, того, что социализм был не нужен нам самим, многие до сих пор не поняли.
А все дело было в том, что цивилизации социализм оказался ни к чему.
— Но ведь при социализме были социальные гарантии. — Это тоже были не ее слова; и мне пришлось отвечать своими словами:
— У нас была одна социальная гарантия — жить при развитом социализме.
А о том, какие социальные гарантии дает развитой капитализм, мы и понятия не имели до тех пор, пока нам не отменили выездные визы.
Только называется это не социализмом, а социал-демократией.
— А чем социализм отличается от социал-демократии?
— Тем, что социал-демократия — это стремление людей создавать государство, в котором жить лучше, а социализм — это требование к людям быть послушными государству.
— Но мы же жили…
— Энн, мы жили с синицами в руках, потому что журавлиное небо от нас скрывали.
— Ну хорошо, но ведь был же Брежнев, при котором никакого террора не было, — девочка продолжила правильно демонстрировать мне то, что она знала, о чем говорит; и мне ничего не оставалось, как объяснить ей, что то, что она говорит — она говорит неправильно:
— При Брежневе был застой, который мог наступить только в стране, народ которой уничтожен террором.
— Почему?
— Потому что нормальные люди добровольно на застой не соглашаются.
— Так что же, социализм, по-твоему, умер естественной смертью?
— Социализм умер неестественной смертью, потому что неестественной была его жизнь.
— А почему же у нас не получился капитализм?
— Потому что при капитализме есть деньги на все, даже на социализм, а при социализме ни на что, кроме социализма, денег нет.
Энн явно задумалась над тем, что я сказал, но привычность взглядов не хотела отпускать эту молодую женщину:
— Мой папа, как и все подводники, защищал Родину. — Она была уверена в том, что ее слова верны. И это действительно были верные слова.
Правда, она не задумывалась о том, что это были не ее слова, а слова тех, кто очень хотел сделать так, чтобы она думала, что говорить так — это говорить единственно правильно.
Это был набор идеологий, не умевших вступать в дискуссию, идеологий, которые могли существовать только в одиночестве.
Но разговор шел о ее отце — самом близком для нее человеке; и мне пришлось задуматься о том, как мне объяснить этой девочке то, что ее слова неверны.
— Энн, мой папа тоже был военным — ракетчиком; и мы с тобой оба можем гордиться своими родителями, честно выполнявшими свой долг.
Но наши отцы управляли самой совершенной военной техникой, а пяти видов колбасы в магазине они не видели, — я говорил спокойно и подбирая свои слова; и слова находились сами собой:
— Военное противостояние всему цивилизованному миру — это адреналин вчерашнего дня.
Люди — это то, чем они хотят прославиться в истории.
Мудрые народы создают культуру, глупые — бомбы.
— Но ведь были же те, кто мешал России развиваться.
— Энн, весь двадцатый век главной помехой развитию России были не враги из-за границы, а ее собственная власть.
И россияне страдали от своей власти больше, чем от всех врагов вместе взятых.
— Но ведь войны существуют.
А ты говоришь, что воевать нехорошо и неправильно.
— Да, девочка, мы живем в таком мире, в котором не всегда правильно поступать хорошо и не всегда хорошо поступать правильно.
Но тут уж я ничего не могу поделать.
— Ну, а если кто-то захочет захватить нашу страну, что мы будем делать без армии?
— Как ты себе представляешь этот захват? — улыбнулся я, несмотря на то, что наш разговор был серьезным.
— Ну, например, захватить наши нефтяные месторождения…
— Энн, в двадцать первом веке для этого нужны не баллистические ракеты и подводные лодки.
Для этого даже танки не нужны.
Сейчас перспективные месторождения захватывают через биржу — просто скупают акции и становятся совладельцами.
— А территории?
— Европа вообще открыла свои границы, и никто никого захватывать не бросился.
— А мы — европейцы? — девочка задала мне это вопрос с тайной надеждой в голосе.
Надеждой на то, что я отвечу утвердительно.
И мне пришлось ее разочаровать.
Хотя еще большой вопрос, для кого мой ответ был большим разочарованием — для нее или для меня?
— Пока — нет.
— А чем мы отличаемся от европейцев? — спросила она; и я задумался, перед тем как сформулировать ответ:
— Европейцы не переходят дорогу на красный свет, даже если на дороге нет машин.
— И все? — Энн посмотрела на меня удивленно; и мне пришлось задуматься вновь.
— Европейцы не могут не улыбнуться, встретившись взглядом с глазами ребенка.
— Так, может, они за деньги улыбаются?
— Так, может, мы за деньги ругаемся матом в автобусе?
— Так что же, по-твоему, армия теперь не нужна никому?
— Нужна, Энн, очень нужна.
Только совсем другая армия.
Сейчас в мире поднимается терроризм, торговля наркотиками, но против них межконтинентальными ракетами и подводными лодками не воюют.
Сейчас нужна армия особого, специального назначения. — До этого момента я говорил о том, на понимание чего у меня хватало знаний — на большее у меня знаний не хватало:
— И какой она должна быть, должны сказать специалисты.
Сказать и стране, власти…
— …Все равно ельцинская власть бросила нас, — проговорила Энн, и в ее словах звучала уверенность в том, что сказанное ей было настолько очевидным, что не нуждалось не только в поправках, но даже в комментариях.
В ответ я искренне вздохнул:
— Это не вина, а беда власти, которой пришлось выбирать: вести страну в современность или оставить ее там, где она находилась.
— Так что же, Еайдар, по-твоему, был прав и не делал ошибок?
— Энн, Еайдар был прав, хотя, наверное, сделал очень много ошибок, как и всякий, кто идет по новому, неизведанному пути.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что Еайдара ругают многие, но никто не говорит о том, что нужно было делать на месте Еайдара.
И потом, у него было мало времени.
— Почему?
— Потому что еды в стране оставалось на неделю…
— …В общем, я поняла: ты за капитализм.
— Да.
Потому что в наше время ничего, кроме капитализма, кормить людей не может.
— Поняла.
Я теперь — тоже…
— …Какой обла во мне, — прошептала Энн помолчав.
И хотя я никогда не считал, что если человек говорит так, что мне не понятно, то он говорит неправильно — все-таки решил уточнить:
— А при чем здесь облако? — И она уточнила:
— Обла — это не облако.
Обла — это облом…
— …Потом расскажешь мне все это еще раз, — проговорила Энн; и я переспросил ее:
— Зачем?
— Затем, чтобы я все хорошо запомнила.
Разговор с этой молодой женщиной был не ездой по накатанному тракту в неспешном тарантасе под мерный цокот копыт, а напоминал скачки галопом по пересеченной местности под искры, высекаемые подковами.
Да и вообще — все общение с ней было дорогой.
И не моя вина в том, что состояние дорог в нашей стране давно уже вызывает сомнения в том, что его можно назвать состоянием…
— …Ну и денек у меня сегодня выпал… — прошептала Энн, — Так много нового за один день.
Такие дни, как сегодня, хочется повторять… — И под этот ее шепот я повторил единственное из сегодня, что повторить было в моих силах…
…Когда мы поднялись с кушетки, Энн, явно переоценивая возможности людей помолчать, сказала:
— На сегодня нам хватит, мне нужно вернуться домой, я обязательно буду приходить к тебе еще.
Мне с тобой хорошо.
— Мне тоже хорошо с тобой.
Мы не стали выяснять, почему именно нам хорошо друг с другом. Но после разговоров о политике, которые наверняка слегка утомили девушку уже тем, что это были разговоры о политике, мы не могли не заговорить о том, о чем испокон веков заговаривала русская интеллигенция, утомленная разговорами о политике — о душе.
— Мне хорошо с тобой, — сказала Энн, — потому что у тебя есть душа.
Ты веришь в существование души?
— Верю, — ответил я, хотя каждый раз, когда разговор заходил о душе, я не был уверен в том, что с собеседником мы говорим об одном и том же.
— А я читала, что ученые доказали, что душа существует. И даже установили ее вес.
— Это были не настоящие ученые, потому что они не знали, что такое водно-солевой обмен и вентиляция легких.
— Так что же, души, по-твоему, нет?
— Есть. Только ее исследование давай доверим не ученым, а поэтам.
— Почему?
— Потому что поэты разбираются в том, что такое душа, лучше, чем ученые.
— Ты не веришь, что душа есть у всего? — спросила она.
Я никогда не опускал понятия душа до «всего», и потому сказал:
— Душа есть только у людей. — И после этого произошло то, что вполне могло быть ожидаемым мной рано или не поздно.
Я увидел, что в чем-то я был опытней этой девушки, а в чем-то она была большим, чем я, поэтом, потому что она сказала:
— Душа есть не только у людей, Петр.
— А у чего же еще есть душа?
— У поступков…
…После этих слов Энн черед разговора о деньгах наступил сам собой.
Мне даже думать не пришлось:
— Сколько стоит твоя учеба в университетах?
— Я взяла кредит на оплату, — ответила она, опустив глаза — вот так у нас получается: о такой сложной вещи, как душа, говорим уже легко, а о такой простой, как деньги, — еще стесняемся.
— Сколько ты платишь в месяц?
— Около двадцати тысяч.
— До тех пор, пока мы будем вместе, я стану оплачивать твои кредиты.
— Ты прости, Петр, за то, что я заговорила о деньгах.
— О них заговорил я, а не ты.
Так что не переживай.
— Ну, как — не переживай…
Мы живем в такое время, когда от денег зависит все.
— Далеко не все, девочка.
— А что не зависит от денег? — Энн подняла глаза на меня.
— Например — вращение Земли вокруг Солнца…
— …Петр, — проговорила девушка, — ты — хороший человек, а хорошего в мире мало.
— Даже если хорошего мало — это не повод для того, чтобы ему не быть.
— Ты — хороший человек, — повторила она.
— Это не профессия, — повторил я фразу довольно спорную и получил бесспорный комментарий:
— Но — дефицит…
— … Энн, ты видишь, что я говорю с тобой искренне и серьезно?
— Да. А еще я вижу, что ты все время смотришь на мои ноги, — улыбнулась в ответ она, но при этом не прикрыла колени отворотом одеяла, а наоборот, откинула этот отворот.
— Я уже думаю о нашей будущей картине, и потому смотрю на тебя комплексно…
…Первое, что мне пришло в голову, — завершить с ней картину «Нежность», так и неоконченную когда-то с другой женщиной.
Но уже тогда я почувствовал, что ее истории, постепенно рассказанные мне, ее вопросы — станут основанием для написания еще одной картины.
Картины под названием «Совесть».
И когда я сказал ей об этом, она по-детски захлопала в ладошки, а потом спросила:
— А я не слишком худенькая для картины «Совесть»? — И по нескрытому волнению в ее голосе я понял, что она сама очень хочет стать моделью для этой картины.
— Не слишком, — успокоил я Энн:
— Совесть разжиревшей не бывает…
…Энн помогала мне.
Готовила мне еду и наводила порядок в моей мастерской; а я давал ей деньги и то, что у меня было кроме денег.
— …Ты — настоящий друг! С тобой я поняла, кто это такой, — сказала она мне как-то.
— И — кто же?
— Тот, кто понимает твои проблемы…
— …Петр, почему мы с тобой все время спорим? — Энн надула губки по какому-то поводу; и я легко сдул их:
— Потому что умные всегда разные; и бывает, что умные спорят с умными.
А дураки разговаривают только с теми, кто с ними согласен…
— … С тобой, Петр, я забываю свои вчерашние неприятности.
— Потому что сегодняшние вопросы важнее вчерашних проблем…
…Мы общались с ней несколько месяцев.
Даже после того, как обе картины были окончены.
Но оконченными бывают не только картины; и однажды она сказала:
— Я выхожу замуж.
— Кто он? — спросил я.
— Аспирант.
И у него бизнесы в ай-ти и в логистике.
— Хорошо, — сказал я, хотя понятия не имел о том, что такое бизнесы в ай-ти и логистике.
— Не переживай, Петр!
Я буду тебе звонить и никогда не забуду того, что ты для меня сделал.
— Я рад за тебя, Энн, — вздохнул я.
— А если мы случайно встретимся на улице, что ты сделаешь?
— Улыбнусь тебе, милая…