Ландскнехт шагает к океану

Удот Сергей Николаевич

МЕЛЬХИОРОВЫ БАШМАКИ

 

 

XIII

Использовав временное затишье, 4М и 4Г отправились на вольный промысел. На казённых харчах недолго и ноги протянуть, посему приработок необходим как воздух. Официально всё было в порядке — вышли на фуражировку. Ох уж эти фуражировки — людей в них полегло да пропало бесследно гораздо больше, чем в крупных битвах.

В расставленную ими западню въехала роскошная, как им на первый взгляд показалось, карета. Сундуки, понимаешь, на крыше и запятках. Разгоревшиеся в ожидании поживы глаза не хотели замечать, что и карета давно просит ремонта, и ливреи кучера и лакеев — дрянь, и лошади, еле тащившие колымагу, — всего-навсего клячи, хоть и с расчёсанными хвостами и лентами в гривах. Наконец, в конвое всего 3 кирасира, даже без офицера — это в прифронтовой-то полосе.

Хотя дьявол сейчас разберёт, где более опасно, вся империя — один сплошной театр военных действий, безо всяких кулис.

Кирасиров как главную угрозу смели одним залпом. Кучер так носом и тюкнулся с передка, и лошади, подбодрённые его последним в жизни ударом, протащили по нему тяжёлую колымагу. Один из лакеев навзничь полетел с запяток, долго потом скулил в колее, зажимая вырванный пулей бок, верно, молил о пощаде... Пожалели пару раз прикладом по голове. Оставлять свидетелей подобных «фуражировок» — себе дороже.

Зато второй гайдучок, прикрытый телом товарища, не медля — в кусты. Пошёл топтать растительность, не выбирая дороги. Это очень скверно. Хотя ему, конечно, не до того было, чтобы нас запоминать и разглядывать.

Дверь рыдвана с треском распахнулась, повиснув на одной петле, и оттуда кузнечиком выскочил весьма воинственно настроенный юнец — шпага в правой, пистолет в левой. Ну, куда с добром. Причём он не только свирепо вращал без толку оружием и глазами, но ещё и орал всякую чушь:

— Тётушка, не бойтесь, мы вас обороним! Солдаты, слуги — к оружию!

Ну, насмешил молокосос! Там, куда мы отправили и твоих солдат, и твоих слуг в придачу, им явно будет не до оружия. Там главное, чтобы ворох грехов был поменее. Вот ещё один, правда, ломанул в кусты — явно за пушкой побег. Сейчас возвернётся и задаст нам перцу.

Хотя как знать, как знать. Чем чёрт не шутит: наткнётся на пикет или отряд проходящий. Надо поспешать. Ещё бы знать точнёхонько, что из кареты не из пистолета, ни тем паче из мушкета по нам не саданут.

Наш выход! Впереди, широко отмахивая шпагой, что косой, шагал Макс. Лесная поросль, лопухи и прочая мурава валились под его ударами, что враги под мечом Зигфрида. Чистюля не желал замочить ног обильно выпавшей росой. Оценив его услугу, а также держа его в качестве живого прикрытия, в затылок ему топали Гийом и Маркус.

Жадюга Ганс пёр целиной, всё норовя вырваться вперёд. Неожиданно он задрал голову к небу и завыл по-волчьи — дурашливо и в то же время свирепо-угрожающе. Когда, отвывшись, он возобновил путь, это был уже не человек — существо, движимое одним всепожирающим желанием убийства и крови. С лязгом вылетели из ножен его шпага и даго. Взбрыкнув, ровно стоялый жеребец, Ганс побежал, но тут же ухнул в незамеченную заросшую травой яму. Какое-то время лишь колыхание и треск кустарника да бессвязные ругательства выдавали его присутствие. В конце концов перемазанному Гансу удалось-таки выкарабкаться. При этом исхитрился не потерять оружия. Бросив тревожно-ненавистный взгляд на товарищей, которые в отличие от него спешили не в схватку, а за добычей, Ганс припустил вприпрыжку, правда, уже не столь опрометчиво, глядя под ноги, огибая ямы, перепрыгивая через полуистлевшие коряги и упавшие стволы.

«Вот он и словит первую пулю, если что», — подумали, верно, разом все семеро.

Михель решил, что не будет зла, если он, пока не торопясь, перезарядит оружие.

Юнец из кареты по мере подъёма и выхода доблестной восьмёрки из-под крон деревьев, всё более терял запал и уверенность. Слуги и солдаты что-то не выручали, да и противников оказалось не один и не два. Замешательство его, отчётливо видное всем, только усилило радость компании и желание его не упустить.

— Пугнул, живчик, так, что сам в штаны наложил, — злорадно протянул Маркус, оглядываясь, то ли проверяя действенность шутки, то ли удостоверяясь, а идут ли за ним, не бросили ли.

Ганс самому себе казался, верно, древним берсерком, если он, конечно, когда-нибудь слышал о таких. Только вот неувязочка: берсерк — тот, как правило, один бросался на восьмерых. У Ганса всё наоборот. Легко быть смелым в стае, зная, что тебя всегда поддержат.

По расслабленным уже было в предвкушении добычи и потехи нервам стилетом полоснул выстрел. Все почему-то решили, что это из кареты, тёмная, непросматриваемая глубина которой могла таить любые неожиданности. Макс даже присел на одно колено, теперь уже абсолютно не заботясь о возможности обзеленить штанину. Ганс, сделав два гигантских прыжка назад, опять же угодил в яму — непонятно, случайно или спасаясь.

Михель сразу сообразил, что стреляли-то сзади. А сзади у них Гюнтер.

— Эй, трусы! И где ж это, скажите на милость, вы увидели дым? — донёсся издевательский голос Маркуса, также быстро разобравшегося в ситуации.

Пуля, выпущенная Гюнтером, перебила молодчику из кареты руку, в которой он сжимал пистолет. Взвыв побитой собачонкой, тот враз забыл и про дражайшую тётушку, и про долг, и про дворянскую честь, выронил не только пистолет, но и шпагу и, зажимая раненую руку, побежал. Почему-то не вглубь леса, а прямо по дороге. Только пыль поднялась.

— Ганс, Ганс! Не упусти его! Давай бегом! Ишь порскнул, ровно заяц! И куды ж ты намылился, глупенький зайчонок, — возбуждённо загалдели ландскнехты.

Ганса дважды понукать не надо. Окрылённый доверием товарищей, а более запахом близкой крови, уже не обращая внимания ни на какие преграды, Ганс рванул, ровно борзая за дичью. По пути отбросил шпагу, отстегнул ремень с ножнами, скинул на обочину стеснявший движения камзол. Нагнал! Ганс не был бы Гансом, если бы вот так вот, запросто, отправил дворянчика на тот свет. Рванул к себе, схватил мертво за горло и, когда обречённый сначала одной, а затем, превозмогая боль, и второй, раненой, рукой попытался отодрать цепкие пальцы Ганса и тем открылся снизу, Ганс, медленно, смакуя, распорол его снизу доверху. Присев рядом, с каким-то неподдельным детским изумлением смотрел на агонию, словно удивляясь: и кто ж такое мог сотворить. Простого созерцания ему вскоре показалось мало...

Товарищи давно уже перестали обращать внимание на подобные художества. Лишь Гийом, поморщившись при очередном диком вопле с дороги, бросил:

— Лучше б ускользнувшего гайдука с запяток попытался достать. Явно тот где-то поблизости блукает.

Ландскнехты с опаской окружили карету. Михель, перезарядивший к тому времени мушкет, торопливо присоединился к остальным.

— Баба, а боле никого, — как обычно, зрение не подвело Макса в полумраке кареты, — старая к тому ж. Может, Ганса кликнем?

— Хватит ему на сегодня развлечений, — угрюмо, как обычно, процедил Гюнтер, — разведёт тут сейчас, понимаешь, волынку, за уши не оторвёшь, а нам поспешать надо.

— Старуха! — обратился он к отчаянно визжащей женщине, которую, к тому времени, сильные руки Макса и Маркуса выволокли из кареты на свет Божий. Сказал так, что она тут же замолчала и почти не всхлипывала:

— Деньги, драгоценности! Потом молись. Денег — побольше, молитву — побыстрей.

С грохотом полетели на дорогу сундуки, закреплённые на крыше кареты. Кто-то то ли в шутку, то ли всерьёз — мало ли где по нынешнему неспокойному времечку хранят деньги — полоснул по подушкам. Пух и перо взвились весёлым облачком и истаяли, лениво разносимые слабым ветерком. В общем, пошла потеха. Вскоре выяснилось, что веселиться-то нечему.

Сундуки пусты, взяты лишь для блезира, или, говоря по-простому, пыль честным людям в глаза пускать. На старухе навешано, правда, густо, но дока в подобных цацках Гийом — сколько церковных окладов и аналоев разорил у папистов — намётанным взором определил, что всё это никчёмные стекляшки и цена им в базарный день — пяток гульденов. Ни кошелька тебе, ни шкатулки. Нет, кошельки, конечно, были и у старухи, и у юнца — Гансу крикнули, чтоб обыскал получше, но не те тугие мешочки, радующие глаз, из которых того и гляди начнёт сочиться золото, ровно масло из треснувших мехов, а сморщенные, сухие, словно стручки гороха, пролежавшие под снегом. И как эти стручки, пустые — ну, ни единой же полушечки. С горя бросились обшаривать тела кучера, лакея, солдат. Опять же Гийом не сплоховал: вырезал изо рта одного из кирасиров упрятанный туда талер. Рот — самое надёжное место для монеты: не срежут, как кошелёк, не вытащат как из кармана. Главное, зря не разевай его где попало. Все шумно одобрили удачу Гийома — но ведь это только один талер. Проворно резали обивку кареты, вспарывали кавалерийские сёдла — ничегошеньки. Подступали к старухе, но та от страха ровно язык проглотила. Пытать? Бесполезная затея. По всему видать не из той знати, которую война озолотила. Скорее наоборот.

И одрами, запряжёнными в карету, побрезгует не то что кавалерия и обоз, даже маркитант не польстится волочить свою тележку с нехитрым товаром. Разве что на колбасу сдать, опять же, самим потом зубы ломать. Да и опасно это: сбёгший лакей признает хозяйских рысачков даже по шкуре. Кирасирские лошадки, само собой, клеймены, значит, тоже сразу спросят, где промыслили.

Восемь здоровых лбов рисковали своими шкурами ради пары монет, пары стекляшек, одного более-менее хорошего платья — лучшее, конечно, оказалось на самой старушенции, но пока суд да дело — оно оказалось безнадёжно испорченным. Решились всё же рискнуть с конями. Макс вроде прикинул, куда их можно толкнуть. Но отдавать придётся хорошо, если за четверть цены, если вообще что за них выручишь, а самое главное, выжига Макс бессомненно слупит щедрые комиссионные. Недаром он сразу предупредил, что пойдёт торговаться один. Поди потом проверь.

Главная ценность, пожалуй, оружие. Семь пистолетов — в карете нашёлся ещё один, зато раззява кирасир имел вместо положенной пары всего один. Два мушкетона — опять же у этого убогого с одним пистолетом ружьё тоже отсутствовало. И как он воевать-то собирался? Впрочем, его лучше экипированным соратникам это не помогло: мушкетоны остались в бушматах, пистолеты в ольстрах. Ни выстрела не успели сделать. Три палаша, шпага приконченного Гансом юнца. Ни у кучера, ни у гайдука с запяток оружия, всем на удивление, не оказалось, что опять же подтверждало удручающую нищету владельцев кареты. Ведь все кто ни попадя разгуливают сейчас вооружённые до зубов, и у последнего мужика под застрехой вполне можно обнаружить мушкет, а то и пару пистолетов в придачу.

Ремни, пороховые натруски, патронные сумки — само собой, до кучи. С кирасами и шишаками решили не связываться. Тяжело и малоприбыльно. Доспехи рядовые, ни тебе, понимаешь, золотой чеканки, ни чернения по серебру. Куски железа, к тому же изрядно поржавевшие.

Вот тут Мельхиор и узрел башмаки. Кучер и лакей были босы, у юнца обутка так себе, да нога уж больно мала. Кирасирские ботфорты держатся на честном слове — развалятся ни сегодня-завтра, больше грошей на починку изведёшь, а самое главное — интересоваться начнут, откуда у тебя, мушкетёра, после ночной отлучки да кавалерийские сапоги. Беды не оберёшься. Командование в последнее время принялось рьяно подтягивать дисциплину. Очередная маршальская блажь — чтобы солдат да не грабил, расскажи кому — засмеют. Но тебе-то, служивому, угодить по нынешним временам в петлю за деяние, за которое ещё вчера награждали и, возможно, завтра будут снова награждать, — плёвое дело.

Не пил бы капрал столь безбожно, не играл бы ротный столь неудачно в зернь, и на эту охоту не выбрались бы.

Босой Мельхиор с утра был не в себе. В лесу чудом не наступил на гадюку и был в полном ошеломлении от этого. Только и бубнил в засаде про змей, шарахался от каждой подозрительной ветки. Под конец начал заговариваться: поинтересовался у Михеля, наваристы ли змеи и если десяток гадов спустить в котёл и, основательно проварив, скажем, как кожу варят, когда больше в рот нечего сунуть, слить воду, можно ли наесться и не отравиться. Пришлось дать по рёбрам, чтобы немного очухался и не демаскировал засаду.

Так вот, проходя от тела к телу, вернее, от ног к ногам, Мельхиор всё более мрачнел:

— В лес не пойду на верную погибель, знаете, сколько там змеюк под каждым кустом клубится. Останусь здесь. Или несите на руках.

Вдруг Мельхиору на глаза попались ноги старухи, торчащие из-под разорванного окровавленного платья.

— Нашёл! — издал ликующий вопль враз приободрившийся Мельхиор. — Парни, вы только гляньте, какая у ей лапища!

— Так они ж бабские, — наморщил нос Макс.

Но счастливчик, уже никого не видя и не слыша, плюхнулся задом в колею, и вот уже, сопя, тянул на наспех вытертую о траву, но всё же ужасно грязную ногу расшитый серебром башмак тонкой жёлтой кожи.

— Впору, ей-бо, впору, — обрадованный Мельхиор даже пустился в безудержный пляс, исполняя что-то дико-зажигательное. У бедного сына ландскнехта никогда ещё не было столь дорогой и изящной вещицы.

Глядя на плещущую через край неподдельную радость, один за другим 4Г и ЗМ, забыв про жалкую добычу, пустые желудки, драную одежду и обувь, также развеселились, ровно дети. Лёгкий на ногу Макс тут же составил пару Мельхиору, забавно изображая даму. Прибежал даже Ганс, сообразив своим умишком, что здесь вовсю веселье, явно кого-то пытают люто, либо бьют смертным боем, и так и стоял, разинув рот, соображая. Вид его был настолько глуп и растерян, что Михель, взглянув на него и ткнув пальцем, повалился ничком в траву.

Рядом лежал, держась за живот, Маркус и уже не смеялся, а хрюкал:

— Ой, уберите подальше этих придурков. Ой, ведь не могу больше, счас брюхо лопнет.

 

XIV

Быстренько, но с максимальными предосторожностями распродав жалкую добычу, 4М и 4Г на время притихли. После делёжки с капралом и вообще-то осталось — пару раз в кабак сходить. Счастье ещё, что ротному за время их отлучки, дизентерия выправила бессрочный отпуск — обозревать ад и окрестности.

Знакомые немало потешались над приобретением Мельхиора. К слову сказать, он не особо выставлял новые башмаки, словно предчувствовал. Берег, носил при крайней нужде, тщательно чистил и мыл, мазал жиром, даже менял с ноги на ногу два раза на дню.

Михель также ощущал какую-то неуютность, какую-то тягость, словно латы на него нацепили, а снять забыли. Вроде обычное дело провернули, даже мертвяки те, дорожные, совсем ночами не беспокоили.

Предчувствия не обманули. Божий одуванчик и не в меру прыткий вьюноша, жизни которых походя оборвала разудалая компания 4М и 4Г, не просто прогуливались в военной зоне. Они направлялись к его светлости главнокомандующему. Чего хотели добиться: денег, службы, возвращения конфискованного и реквизированного — сие неизвестно. Но о них знали, их ждали. И когда они не появились, нарядили расследование. Тут ещё везунчик лакей, которого они проморгали на дороге. Не сгинул в лесах, не напоролся на другую банду — живёхонький, хотя и до смерти перепуганный вышел к имперским пикетам.

Состав преступления налицо — осталось найти виновных. Естественно, лакей никого не видел — это замечательно. Но в ходе следствия вышли на маркитантку, позарившуюся на старухины обноски и стекляшки. Макс время от времени вёл с ней любовные сражения, шум стоял на весь лагерь. Вот он и решил и пассию свою облагодетельствовать, и нажиться немного за её же счёт.

Любительницу до чужого платья и побрякушек взяли в крепкий оборот. Пикантность ситуации заключалась в том, что профос, ведущий дело, был, пожалуй, единственным мужчиной имперской армии, кому разбитная бабёнка отказала в аренде своих прелестей. Сейчас наступил его черёд веселиться: он не только мог отличиться в раскрытии чудовищного злодеяния, но и отомстить за свою поруганную честь.

4М и 4Г как на медленный огонь водрузили. Что же делать? Каждый ландскнехт отлично знает, какая неизбежность уготована ему в конце военной дороги. Но каждый всё же желает, чтобы эта дорога была подлинней и поровней. Первое, что пришло на ум всем восьмерым:

— Бежать!

Лишь немного помешанный на вере Гюнтер, в своё время ушедший из иезуитского колледжа, доказывал, что никуда не годится бросать защитника Святой Матери нашей католической церкви. Ну да, имперская армия что и без нас может победить, что с нами быть битой. Да куда он денется, этот Гюнтер. Не посмеет разрушить счастливое братство 4М и 4Г. Верующие — они ведь и самые суеверные тож. А и пусть остаётся, и пусть его потом хоть восемь раз вешают за всех сразу.

Главная загвоздка к тому, чтобы немедля смазать салом пятки, не в Гюнтере. Во-первых, в связи с этим делом вокруг лагеря учреждена цепь караулов крепких да пикетов тайных. И всех перехваченных бегунцов велено без промедления доставлять пред очи лакея и маркитантки на предмет возможного опознания. Во-вторых, подгадили хитромудрые шведы. Ловким манёвром их армия совершенно исчезла из поля зрения имперцев. И именно сейчас. Ни раньше, ни позже! А топать наобум по обоюдно опустошённой стране, кишащей мужицкими отрядами и шайками дезертиров... Можно, конечно, попытаться пристать к достойной бриганде, но вопрос: как встретят? Не посчитают, что мёртвые, мы принесём им больше пользы — своим оружием, одеждой, содержимым котомок. В-третьих, Макс клялся и божился, что его метресса скорее испустит дух под пытками, чем продаст его, Макса, а следовательно, и вся компания вне опасности.

Сглупили они, наверное, что не побежали. Тут ещё Мельхиор! Крути не крути — его дурацкие башмаки остались единственной и притом смертельной уликой. Уж что с ним ни делали, как ни уговаривали. Только что на колени не падали. Макс попытался было выкрасть и спалить злосчастную обувку, за что чуть был не лишён жизни хозяином башмаков. Спасли его быстрые ноги да вмешательство остальных.

— Если они пропадут, я сам пойду к профосу и про все ему расскажу! Зарубите это себе на носу! — орал точно взбесившийся Мельхиор.

Сумасшедший, да и только!

Не убивать же его. Опять же, без пользы разрушишь заповедный восьмиугольник 4М и 4Г. Да и зачем силы тратить. И без этого слишком многие мечтают увидеть убийц графини и её племянника поднимающимися на эшафот. После непростых переговоров с упрямцем, удалось договориться, что Мельхиор сам спрячет свои драгоценные башмачки и достанет, когда все благополучно завершится. Пришлось чуть ли не на Библии клясться, что никто не пойдёт за ним следить и высматривать.

Когда Мельхиор, поминутно оглядываясь, удалился искать место тайное, обетованное, а вся семёрка мирно расположилась у костра, Маркус, сплюнув в угли, вдруг со смешком произнёс:

— Слушайте, а вдруг кто другой найдёт и опустошит его тайничок. Он же нас ночью перережет всех.

Однако никто почему-то не поддержал Маркусову шутку. Михель, несмотря на жар костра, зябко передёрнулся, словно уже ощутил на горле холод алчущей стали.

— Это чёртово расследование нас всех рассорит и во врагов обратит, — процедил Гюнтер, также сопровождая свои слова смачным плевком в костёр.

— Все Мельхиор помешанный. Помните, когда окончил свои дни знаменитый на всю армию карточный шулер Фриц, Мельхиор отрубил его палец, смастерил ладанку-амулет, повесил на шею, говоря, что это здорово поможет в играх.

— Ну и?

— Ну и проигрался в пух и прах в первый же вечер.

— Нельзя сидеть сложа руки и ждать, пока нас всех затребуют к палачу, — рубанул рукой воздух Гийом.

— Ну так я вам вот что скажу, — пододвинулся ближе Макс, — есть тут мыслишка одна.

Любой дозор или вахта — скука смертная, даже если сидишь под носом у врага, в отводном карауле. Там даже тоскливей: ни тебе костерка развести, ни в кости перекинуться, даже пошептаться порой нельзя.

Особливо бесит любого пехотинца, когда им начинают замазывать разные дыры: ставят караулить артиллерию, пороховые погреба, обозы либо оберегать какую-нибудь важную персону из штатских штафирок. На таком поганом посту и позабыть про тебя вполне могут: из роты откомандирован и здесь для всех чужой.

Пост у армейского застенка не исключение. Обращать честного солдата в пособника живодёров — что может быть позорней. То, что, добывая пропитание или развлекаясь, солдаты выдумывают для крестьян такие мучения, что никакому заплечных дел мастеру и не снились, отношения к дознавательской братии не меняло.

Совсем недалеко кипит жизнь: со стуком сдвигаются кружки, визжат и хохочут шлюхи, горланят хмельные песни, звенят серебро и сталь, а ты тут вышагивай, как пёс на цепи, взад-вперёд, с мушкетом на плече, тоскливо поглядывая на звёзды и пытаясь определить, когда же наконец сменят. Хоть бы поболтать кто зашёл. Это строжайше запрещено, но ведь все прекрасно знают, что в дымину пьяный профос давно валяется кверху брюхом и палатка того и гляди лопнет от его мощного храпа. Уработался, умаялся, скотина!

Поэтому появление Гийома, усердно изображавшего мертвецки пьяного рубаху-парня, было встречено часовым гауптвахты с явным одобрением. У него не вызвало подозрений, что пьянчужка надвинул шляпу как можно ниже и что он явно не стремился попасть в круг света, отбрасываемый фонарём, подвешенным над дверью узилища. А если и были, то враз исчезли, едва Гийом встряхнул винным мехом. И не пустым.

Бурдючок сей был хитро устроен. В него был вшит ещё один, поменьше. И трубок было две. Обычная хитрость виноторговцев: в большой наливалась вода, в меньший вино, покупателю давали на пробу из винного и денежки с него брали, конечно, не за воду. Мех в руках Гийома имел несколько другое содержание. Большой был с вином, меньший тоже с вином, но обильно приправленным сонной травой.

И начали они отхлёбывать. Гийом ловко подсовывал часовому дурман, но и себя не забывал вознаградить чистым, так что наблюдавший из темноты затаившийся Макс глотал слюнки и всерьёз опасался, как бы Гийом не увлёкся и не свалился раньше охранника. Гийом, словно прочитав мысли Макса, отойдя на пару шагов, сунул два пальца в рот с целью очистить желудок. Солдат не преминул воспользоваться представившейся возможностью, стал жадно поглощать заботливо подсунутое ему зелье, время от времени отрываясь и опасливо косясь в сторону Гийома. Макс в кустах чуть не всю шляпу засунул в рот, чтобы не расхохотаться, видя как все удачно складывается. Бедняга караульщик решил, что всех надул, в то время как дурили-то как раз его.

Гийом блевал долго, со вкусом, с перерывами и множеством звуков. Когда он отхаркался, всё было кончено.

Возвращаясь на место пиршества, Гийом едва не полетел на землю, споткнувшись о распростёртое тело караульного. Удержав с большим трудом равновесие, долго что-то соображал, икая и бормоча проклятия под нос.

— Дьявол забери, его ж развезло вконец, — чертыхался в своём убежище Макс. — Давай же, очухивайся поскорей, свинья, время не ждёт.

Гийом ткнул носком башмака часового раз, другой, затем присел возле него на корточки.

Поднялся он трезвым. Только икота мучила.

— Ик, готов собака, — и, задержав дыхание, выпалил как можно скорее, — Макс, поторапливайся. Так ведь и не сказал, пёс рыжий, когда смена. В любой момент могут нагрянуть. Ик!

Макс не заставил себя долго уговаривать:

— Если нас заметут, то только из-за твоего икания. Давай, я тебе по спине хорошенько вдарю — враз пройдёт. А то глотни винца — двадцать глотков не дыша. Тоже как рукой снимет. Да смотри сам трубки не спутай. Брошу рядом с конвоиром, коли сомлеешь.

Излишне говорить, что Гийом выбрал глотнуть винца.

— Дай и мне горло промочить, — произнёс Макс, когда Гийом наконец-то отвалился от меха. — Ну, ты как, в состоянии? Точно двадцать глотков сделал, не двести?

Гийом без слов кивнул головой.

— Держи, и пусть рука твоя будет тверда, как всегда.

Ганс, которого и всерьёз-то никто не принимал, прогулялся возле офицерских палаток и, вернувшись, вытащил из-за пазухи подзорную трубу. В следующие два дня Макс излазал все окрестные деревья и холмы и точно установил, в каком узилище томится его возлюбленная и их общий источник беспокойства. Поэтому сейчас, несмотря на тьму, Макс двигался уверенно, а Гийом, стараясь не отстать, — за ним.

— Мадонна, Мадонна, ты меня слышишь. Это я, твой Макс, — солдаты имели склонность давать своим подругам либо грубо-непристойные, либо нежно-возвышенные прозвища.

Пьяненький Гийом едва не прыснул, неожиданно услышав это — Мадонна.

— Как же, как же, помним: непорочное зачатье и всё такое прочее.

— Макс, ты это? Где ты пропадал столько дней — я так извелась, ожидаючи. Если бы ты знал, что они со мной делали. Но я не выдала тебя и не предам никогда — клянусь.

— Я знаю и верю тебе. Скоро для тебя эти муки закончатся, — в этом Макс не кривил душой. — Всё будет хорошо, я обещаю. Подойди поближе, я объясню, что делать.

Ухватившись за прутья решётки, Макс подтянулся, и уста их слились в долгом поцелуе.

Гийом, стоя за спиной, почувствовал, как пьяные, но искренние слёзы навернулись на глаза и мир поплыл, дробясь и рассыпаясь. Этого нам ещё не доставало. Гийом торопливо смахнул влагу рукавом.

— Бей! — негромко, но властно и отчётливо выдохнул Макс, спрыгивая и приседая.

— Ик! — неожиданно вырвалось у Гийома, тем не менее пика с укороченным древком, которую он сжимал в руках, точно попала между прутьями решётки.

Слабый вскрик — Гийом отдёргивает пику.

— Не промазал? — поинтересовался Макс с корточек.

— Сходи проверь, — зло огрызнулся Гийом.

— Вот и всё, — спокойно-отрешённо констатировал Макс, поднимаясь и отряхивая руки. — Прости, Мадонна. Не в наших силах было отрезать тебе язык и выжечь глаза, чтобы не узнала и не выдала, посему пришлось пойти на крайние меры.

И совершенно другим тоном:

— У нас там осталось, чем помянуть рабу Божью?

— Плескается малехо, только давай смоемся отсюда поскорей.

— Я надеюсь, мех до своих не понесём.

— Разумеется. Работа наша и вино, значит, тоже.

— Кстати, ты свою долю уже вылакал, когда часового утихомиривал.

— А это надо будет ещё поглядеть.

— Обыскать бы вояку на предмет толстого кошелька.

— Сделано уж — гол как сокол.

— Врёшь поди-кось. Ну а мушкет прихватим?

— Пожалей парня. Если застанут спящим на посту да без оружия — смерть верная. С нас ещё те вериги не сняты, а тебе уже новое дело не терпится провернуть. К тому ж каждый ландскнехт опознает своё ружьё из сотни тысяч.

— А ты можешь на глаз прикинуть — покупной у него мушкет или выданный?

— Шутишь? Темнота — глаз коли, да и схожи они, ровно близнята. Не глупи, потопали. Смена вот-вот нагрянет.

— Уговорил. Тогда пойдём скорее. Выпить охота — мочи никакой нет.

— На вот, сосни. Помнишь — на счёт три отрываешься и передаёшь посудину мне.

— Сравнил глотки. Мне надо до пяти хотя бы считать.

— Перетолчёшься. Да не споткнись. Ты-то чёрт востроглазый, хоть в усмерть расшибись — мне и горя нет. Перешагну и дальше пойду... Сгубил бабу ни за грош. О винце я пекусь, коли прольётся, ведь каждый последнее отдал... Эй, эй, бурдючок-то сюда. У тебя, как я погляжу, совсем совести нет. Пользуешься тем, что меня по пьяному делу на разговор потянуло.

— Душу я, Гийом, заливаю. Печёт вот здесь — невтерпёж.

— Эт какую-такую душу — ту, что давно заложена и перезаложена всем чертям того и этого света?

— Кончай болтать, да пей скорей. Если глаза меня не обманывают, то мы с тобой винца попили...

 

XV

Утром развесёлую компашку 4М и 4Г не то что барабаном — пушкой было не добудиться. Глаза Макса не подвели хозяина. Остальные, охочие до вина и горящие нетерпением узнать результаты вылазки Гийома и Макса, перехватили их на полдороге. Своего рода засада. Весть, сообщённую Максом, встретили бурей восторга. Сразу всех обуяла дикая жажда. После того как расправились с обычным вином, единодушно решили, что и сонное выливать не резон. Опасность устранена, похода не предвидится — кого бояться?

Поэтому капралу, который в душе сам немного побаивался неукротимой и удачливой компании и всеми силами пытался этого страха не выказать, пришлось прибегнуть к помощи палки.

Разбуженные и ещё не продравшие толком глаза, они сразу потянулись к оружию.

— Что, шведы? — Михель первым выразил общий вопрос.

— Да нет. Общий аппель. — Капрал был рад, что побудка обошлась без серьёзной ссоры. И то сказать, что есть пара ударов палкой для бывалого ландскнехта? Это как «с добрым утром». Все ведь понимают, какой бедлам наступит, если командиры перестанут поддерживать хотя бы минимальную дисциплину и порядок.

Про себя капрал давно сделал вывод, что дерзкие грабители и убийцы, о которых только и трепотни, — именно эти парни, чему он совершенно не удивлялся. Чему он был удивлён: почему они всё ещё на месте, а не в бегах? В случае осложнений и ему ведь может аукнуться — куда смотрел?

— По какому поводу? — Гюнтер спрашивал у капрала, но рассматривал Макса и Гийома.

— Мне не докладывались, — сухо отрезал капрал, стараясь показать, что он никоим образом не обязан вообще-то отвечать на вопросы рядовых солдафонов.

— Приехал кто? — не обращая ровно никакого внимания на капральский тон, продолжал расспрос Гюнтер. Под его взглядом вчера ещё столь геройские Макс и Гийом съёжились и побледнели. Неприятным предчувствием постепенно прониклись и все остальные. Словно чёрная туча набежала на ясный горизонт, заставив ещё более посереть помятые с похмелья и недосыпа рожи восьмёрки.

Капрал в ответ молча пожал плечами. Всем ясно, что, если бы намечался приезд высокого начальства, об этом неделю только все и болтали бы.

— Давайте, давайте, быстренько приводите себя в порядок, чистите пёрышки и в строй. Поправить здоровьишко есть чем, а то и меня бы угостили? — капрал чутьём нащупал трещинку неуверенности в монолите 4М и 4Г и сейчас исподволь пытался её расширить и углубить.

Маркус красноречиво наподдал сморщенный блин меха ногой, как бы отвечая на просьбу капрала.

— Ставлю дублон, что здесь и воробья-то не напоишь, — с видом знатока протянул капрал.

— А у тебя, что, есть дублон? — мгновенно развернулось к нему восемь пар глаз.

Капрал почувствовал, что на спину ему словно швырнули горсть ледышек, что трещина, которую он столь умело расширял и в которую столь неосмотрительно углубился, вдруг наглухо захлопнулась, намертво придавив. Ведь эти ребята не только вид, но и запах денег воспринимают однозначно: как сигнал к немедленному действию. Ведь они, не то что за дублон, они за денье зарежут. На миг потерял осторожность, брякнул лишнее словцо, и опять нужно будет ходить, поминутно оглядываясь и прислушиваясь, и спать, не снимая портупеи с оружием.

— Что вы, ребята, — стараясь говорить как можно ровней и естественней и сам чувствуя, как убого и фальшиво получается, забормотал капрал, — да откуда ж у меня может быть целый дублон? Неужто вы запамятовали, когда жалованием последний раз всех нас побаловали? Это ж вы на добычу можете отлучиться, а я-то всегда тут, безвылазно при роте... А вообще-то мне надо по делу, пошёл я. Да и вам давно уж пора в строй... Это ж я так, в шутку, про дублон ляпнул.

Опасаясь показать спину, капрал попятился задом, поминутно запинаясь. Отойдя на безопасное, по его мнению, расстояние, он повернулся и затрусил, слабо соображая куда — главное, подальше.

В более подходящий для веселья момент, восьмёрка вдоволь бы нахохоталась над манипуляциями капрала, но сейчас чувство неясной тревоги, передавшееся от мудрого Гюнтера, сожрало смех ещё в утробе глоток.

Быстро потухли разгоревшиеся было при упоминании о дублоне глаза. «Не до жиру — быть бы живу».

И вот они в разомкнутом строю. Разомкнут — это чтобы всех было видно. Лица бледны, побелели и пальцы рук, судорожно сжимающие оружие. Впрочем, кто в них особо вглядывается. Мало ли больных и немощных, едва доковылявших до плаца. Вон капрал на правом фланге тоже дрожит как лист на ветру. Ведь если начать разбираться, за половиной солдат в строю какой-нибудь грешок да отыщется. И неизвестно, смогли ли они так же умело замести следы, как 4М и 4Г. Вообще для любого служивого это неожиданный и не самый приятный сюрприз. Поджариваешь колбаску, истекая слюной, бросаешь краплёные кости, точно поставив на выигрыш, уламываешь деваху, верно чуя, что через пару слов или пару медяков, она позволит тебе полакомиться своими прелестями, погружаешь усы в плотную прохладную пену, намереваясь осушить разом полкружки — и тут на тебе, барабан. Стой, понимаешь, ёжась от пристальных взглядов и дурных предчувствий. Солдаты негромко переговаривались, взглядом отыскивая знакомых в стоящих напротив. Почти каждый, прослуживший более трёх месяцев, отметил, как поредел строй. И это не боевая убыль. Кабы жалование вовремя выдавали — вчетверо бы народу прибавилось. Кое-где уже от затянувшейся паузы начали лениво переругиваться, поминая былые обиды, а то и переплёвываться, стараясь плевком непременно украсить рожу соперника. Забегали офицеры, замелькали капральские палки — гул несколько схлынул.

Все, словно по команде, повернули головы налево. Михель почувствовал, как сердце, отчаянно сжавшись в комок, плюхнулось вниз и разбилось вдребезги, ударившись о мозолистую пятку. Было от чего.

Впереди важно вышагивал опохмелённый профос. А за ним, поддерживаемая с двух сторон помощниками профоса, забинтованная, бледная, но живая — Мадонна, Максова подружка! Дальше, тоже почему-то в окружении профосовых служек, — бежавший от них в лесу гайдучок.

— Доверились, называется. И кому? Двум пьянчужкам, один к тому же хвастун, — разрядил могильную тишину Гюнтер.

— Говорил же, к шведам надо было рвать, — заныл за спиной Маркус.

— Отбегались, браток. И ты, и мы, — рассудительно ответил Мельхиор. — Походил, называется, обутым.

Михель скосил глаза влево и вниз и внезапно ему захотелось заорать на весь мир от бессильной ярости. Мельхиор вырядился в свои башмаки!

— У нас не двое дураков, Гюнтер, их трое, а вернее, все восемь, — хрипло прошептал он.

Почувствовав, что речь идёт о нём, Мельхиор завозился, переступая с ноги на ногу.

— А что я? Дрожи тут день и ночь, что найдут да покрадут моё сокровище. К тому ж вы сами клятвенно уверяли, что девка на небесах — кого бояться? А может, я желаю и умереть в новых башмаках — одна радость в жизни осталась. Пусть меня и вздёрнут в них, и в могилу вместе с ними положат.

— И не надейся, — не удержался до этого пришибленно молчавший Макс, — палач обязательно заберёт их себе, а потом продаст.

— Макс, Макс, слышишь меня, — зловеще-рассудительно зашептал Георг, — и не воображай, что в петлю занырнёшь. Я ведь тебя вперёд изничтожу. Как только зачнут нас из строя тягать, так и зарежу. А если оружие отберут, я ведь тебе, сучонку, горло зубами вырву, хоть напоследок потешусь.

— Я-то что, что я? Это вон Гийом пикой ширял, с него и спрос.

Гийом предпочёл отмолчаться.

Казалось, ещё мгновение, и восьмёрка старых боевых товарищей превратится в визжащий клубок режущих и топчущих друг дружку непримиримых противников.

— Хорош собачиться, вояки, — Гюнтер, как всегда оказался наиболее хладнокровным. — Вляпались, так хоть имейте честь умереть достойно. Вы ведь всё ж таки ландскнехты, а не стадо баб. Молите Деву Марию о чуде, а кто не верит в чудеса — молите подарить смерть лёгкую, непозорную.

Михель послушно закрыл глаза, но Дева-заступница появилась сначала с лицом матушки, а затем — вот нечистый что вытворяет — с лицом Максовой подружки, их общей погибели. Михель решительно открыл глаза: чуда на сегодня не предвидится, а завтра оно ему и даром не надобно.

— А чего, собственно, теперь бояться-волноваться? Карты розданы, и в рукаве у тебя не болтается крупный козырь, и ходишь не ты, и единственное, в чём ты волен — это проиграть достойно — без шума, драки и суеты. — Михель внезапно успокоился и принялся наблюдать за происходящим словно бы со стороны. Словно и не к нему, конечно, не к нему, к Максу, но значит, и к нему, медленно-неотвратимо приближается эшафот.

— А вдруг Макс не выдаст — возьмёт все на себя, — как тонущий, чудом вынырнув последний раз, жадно хватает уже ничего не решающую порцию воздуха. Тщетные барахтанья — дно уже поставило на тебя и выиграло, посему не трепыхайся.

— Чтобы Макс да не выдал — не может такого быть. К тому же никто не поверит, что он один и ограбил, и перебил всех на дороге. Да он и шагу не ступил всё это время без нас, как и мы без него.

— Боже, как же она медленно выступает, внимательно вглядывается. К чему этот цирк? Не проще прямо подойти к нашей роте. Растягивает удовольствие? А может, забыла? Опять ты, Михель, про чудеса. Но ведь война и есть сплошная цепь чудес. Разве не чудо их спаянный товарищеский кружок 4М и 4Г, вышедший из стольких передряг. На память, вот уж совсем не ко времени пришёл Фриц — молодчик из соседней роты:

— Я их дурёх с задку пользую, по-собачьи. Доведу, понимаешь, до беспамятства и полного изнеможения. — В этом месте рассказа Фриц обычно хлопал себя по панталонам. — Ну вы сами видели, есть чем. И пока она опамятуется, где она и что с ней, я уже давно прыг — и ищи-свищи. С кого денежки прикажешь требовать — рожи-то моей она и не видела. В рёв, в крик — а мне и горя нет.

— То-то после таких субчиков девки завсегда вперёд плату требовать зачали, — вставлял кто-нибудь.

Фриц громогласно начинал оправдываться, и если его аргументы принимались и дело не доходило до потасовки, следовала долгая, со вкусом, дискуссия о том, что лицом к лицу тоже неплохо — груди захватить в руки и помять хорошенько никогда не повредит. А ещё лучше...

О чём это ты, Михель? Ведь Макса-то его маркитанточка, по его же словам, изучила как нельзя более и, разумеется, опознает даже ночью, на ощупь, что уж говорить о светлом дне.

После того как из предыдущей партии висельников сорвались сразу двое и их поневоле пришлось помиловать, профос приказал прикупить новых крепких верёвок. Значит, и здесь чуда не ожидается.

И что ж она так долго-то, ведь никакого терпежу не хватит вот так вот стоять-поджидать.

Напряжение достигает предела. Кажется, произнеси сейчас кто слово громкое, кашляни, звякни железом, и они бросятся в безрассудный бой — восемь против тысячи, лишь бы не стоять пассивно, словно овцы под ножом, лишь бы что-то ещё успеть...

Макс, которому слова Гюнтера запали в душу, попытался успокоиться. Что ж, набедокурил — отвечай. Макс по-настоящему боялся только одного: как он посмотрит Мадонне в глаза? Ведь сердце же не выдержит, лопнет ещё до того, как она протянет руку и ткнёт в него перстом судьбы. Интересно, изменилось ли что-нибудь, если бы Мадонна стала его законной женой, о чём неоднократно ему намекала, мечтая о будущей жизни, об их детях. А он все отшучивался, да отнекивался.

— Не захотел с бабой обвенчаться, обвенчаешься с петлёй. Не захотел с бабой обвенчаться, обвенчаешься с петлёй, — выстукивало молоточком, словно кузню в башке сладили, и тяжким молотом добавляло: — Продал — пропал. Предал — пропал.

Гюнтер, закрыв глаза, истово молился, стараясь заглушить муки совести. Как всегда в минуты роковые, его разум обгладывал червячок сомнений: не лучше ли было остаться монахом и словом, а не клинком поддерживать императора. Хотя где там его монастырь? Груда развалин, прибежище сов и летучих мышей, лишь изредка тревожимых диггерами — охотниками до поповских кладов. Гюнтер дал клятву, что если чудо всё ж таки произойдёт, бросить мушкет и шпагу и направить стопы свои прямо в монастырь. Есть же ещё цветущие обители, не тревожимые злобой еретиков: в фамильных землях императора, Италии, Франции, наконец. А есть ведь у него, задумка тайная, от которой дух захватывает. Уйти в пустыню, стать отшельником и из чащобы звероопасной начать новый поход за обновление и расцвет матери нашей — Святой католической церкви, осаждаемой со всех сторон врагами могучими — еретиками да неверными. Повторить путь и превзойти святых Бенедикта Нурсийского, Франциска Ассизкого или Игнация Лойолу. Превзойти!

Окстись, малый, — эка тебя занесло. Смерть ведь тебе предстоит, да не мученическая, а самая что ни на есть позорная — по делам и мука. А все почему? Потому, что десятки раз нарушал ты данные подобные обеты — уйти, уйти, бросив все, не лить больше крови. Потому, что всегда на пути твоего религиозного подвижничества вставала здравая мыслишка о том, что в эти окаянные дни один вооружённый защитник церкви и наихристианнейшего императора нужней, чем дюжина болтунов в рясах, что церковь потому и выстояла во всех невзгодах, что была и есть воинствующая, что всегда есть время слова, но есть время и меча, когда не слышат и не слушают ничьих увещеваний. И твой монашеский, твой рыцарский орден — вот эти семеро не верящих ни в Бога, ни в Дьявола, смердящих телом и душой, нарушавших, нарушающих и, если останутся в живых, будущих нарушать впредь все десять заповедей подонков. И то, что ты не дал им уйти к еретикам, не дал усилиться силам Антихристовым — в этом твоя высшая заслуга, твой Божий промысел. Раз не смог удержать их от действий неправых и, более того, сам активно приложил к этому длань свою, за то и будет тебе сегодня и Голгофа, и осина позорная в лице едином.

Ганс также торопливо шлёпал губами, но не слова чистой молитвы спихивал распухший искусанный язык с пяти с половиной футов высоты нескладного Гансова тела. То были самые грязные проклятья. Адресованы прежде всего тем, до чьей плоти Ганс уже никогда не доберётся, чьими криками уже никогда не возбудится, а также тем, кто завтра, через день, неделю, месяц — далее Ганс не заглядывал, будет врываться в помертвевшие от безысходности селения, сшибать двери с петель и добираться до пухлых девок, их мелких, легкорасчленяемых по суставчикам выродков, беспомощных, уже и позабывших толком, как кричать от боли, стариков. Кто-то другой, но не Ганс! Потому что Ганс будет болтаться в петле наглядным примером того, кого стоит, а кого не стоит отправлять к праотцам.

Неуёмный Ганс, когда не случалось долго кого на расправу, начинал мучить себя: прокусывал язык, грыз пальцы, резал руки, царапал тело ногтями до крови, сжимал в кулаке раскалённый уголёк из костра так, что остальным нередко силой приходилось прерывать эти приступы членовредительства. Ганс познавал боль, и даже сейчас, кроме всего прочего, его разбирал интерес: как оно будет, когда его начнут вешать, что это за ощущение, с чем его можно сравнить, что это за наслаждение собственной смертью, единственное, пожалуй, из тех, что он ещё не познал. Возможно, их не сразу легко и быстро вздёрнут, а предварительно подвергнут пытке, дабы выведать какие-либо сведения. И тело Ганса заранее сжималось в сладкой истоме, в то время как язык продолжал сыпать проклятья на головы будущих мучителей и замученных, осмелившихся убивать и умирать без него, Ганса.

Ганс в жизни своей не прочёл ни единой книги, даже не заглядывал в них никогда. Да и когда было читать, да и кому бы в голову взбрело обучать грамоте подмастерье на скотобойне, так и не ставшего мясником-мастером. Хозяина Ганса поймали за руку на торговле человечиной, которую он в течение определённого времени небезуспешно выдавал за говядину, и Ганс подался в солдаты. Теперь человечина стала основным его товаром, и тем паче ему стало не до книг. Единожды, правда, его, на время заинтересовал Гюнтер, сообщив, что у Святейшей инквизиции есть специальные фолианты, посвящённые искусству пытки. Святым отцам нелегко — ведь они сражаются не с людьми, но с дьяволом, выбравшим то или иное тело местом своего обитания, — тут уж не до жалости. Пару дней Ганс просыпался с мыслью достать такую книгу, обязательно с гравюрами, но, расспросив Гюнтера поподробней, пришёл к выводу, что как практик, он на голову выше борцов с ересями. После этого он ещё больше стал презирать книги и грамотеев. Пренебрежение его дошло до того, что одного оказавшегося в его руках, уж не помнит где, книжного червя, он отпустил живым — небывалый случай! Только обрезал аккуратненько пальцы на руках, да выколол глаза. И тем не менее если бы сейчас Гансу прочли строчки: «И сколько весит этот зад, узнает скоро шея», он был бы поражён созвучностью со своими мыслями и, может быть, умер с большей почтительностью к людям грамотным.

Кроме того, где-то в самой глубине души, Ганс, коего все держали за полусумасшедшего глупца, лелеял ещё одну мыслишку:

— Профос и людишки его обленились сверх всякой меры. Да и то сказать, работы невпроворот. И когда у них очередная запарка, бывает, выкрикивают желающих пособить. Так вот, не успеет профос и рта раскрыть — я тут как тут. Тогда и глянем, кто глупей, кто умней. Неважно, что ты, Гюнтер, наизусть псалмы шпаришь, ты, Макс, глазастее, ты, Георг, старше, а ты, Михель, горазд приказы отдавать. Главное — кто кого переживёт, кто кому петельку на шею набросит, да чурбачок из-под ног выкатит. Я-то вас ласково вознесу: раз — и вы уже в аду. И на одёжку вашу не позарюсь... Возможно. Разве что Мельхиоровы башмаки. Если по ноге придутся. Уж очень они славные.

Ганс усмехнулся, неожиданно для всех. Этак ты домечтаешься до «Зелёной лягушки», приятель. И туда будут приходить молоденькие девочки и пить вино, а потом оставаться наедине с тобой в подвале. Ты, она и острейший нож для разделки мясных туш. Ганс даже слюну пустил от удовольствия.

Но всё это, если нас выдадут, если профосова шайка с глубокого похмелья, если из своих никто не предложит услуги вперёд тебя. Хоть беги из строя сломя голову к профосу да докладывай обо всём без утайки.

Старый Георг, после того, как схлынуло первое потрясение, вызванное известием, что Максова подружка жива и спасения не предвидится, начал откровенно клевать носом. Это ведь молодым только голову до кулака донести, а его в последнее время порядком измотала старческая бессонница.

Ошарашил вот её бурдючком с сонным вином и только собрался разом расквитаться со всеми липкими бесконечными кошмарно-бессонными ночами — не дали. Распроклятая солдатчина: ни пожрать, ни поспать толком.

Мало нужды, ещё и убиенная графиня проходу не даёт. Чуть смежишь веки — тут как тут, зазывает проклятая, сулит всякое такое, а сама в кровище с головы до ног, да и гнить начала, как любой кусок мяса. Но ведь он же, Георг, к ней и не прикасался. Вон лбы, что в неё кинжалы пихали, — такого храпака выдают, что призраки и вурдалаки и на пушечный выстрел опасаются к ним подойти. Непонятное что-то творится и на том, и на этом свете. Ведь не пристаёт же к нему тот здоровяк-кирасир, которому Георг влепил пулю в бок на той же полянке. Аккурат в щель между передней и задней половинкой кирасы, ажно сам поразился. Лежит себе покойно там, где уронили, а старая карга совсем взбеленилась. Явно тот вояка, не смотри, что верхом, живым был, и человек уважительный, и товарищ добрый. А графиня и по жизни, верно, была такая же стервозная. Крестьяне её явно наплакались горючими слезами.

Можно, разумеется, службу заказать за упокой души, да где денег взять, да и подозрительно это будет выглядеть. Поп у них ненадёжный, всё более с офицерами якшается да гулеванит. Донесёт, как пить дать, абы просто кому сболтнёт по пьяному делу.

А вообще что ни творится в мире подлунном — оно к лучшему. Ведь ежели по совести судить, подзадержался ты, Георг, на этом свете основательно. Пора к семье, заждались уж тебя горемычного, все глаза проглядели. Вот только как бы исхитриться — попасть в обитель душ безгрешных. Геенна ведь огненная по тебе истосковалась, хоть и уверяет Гюнтер, что наше дело верное и Господь на нашей стороне. Ему-то, краснобаю, все давно и безоговорочно ясно, а вот Георга мутит. Это что же: все их грабежи, смертоубийства и прочие «подвиги», когда сперва режут, а потом начинают интересоваться верой, — все богоугодные делишки?

Сумрачно, Георг, тебе будет являться пред всевидящие вопрошающие очи. Хотя и пора, давно пора.

Вон сколько молодых сгорело мотыльками на огромной свече Войны. А тебе хоть бы хны. И команду ты себе удачливую подобрал. Некоторые из резвых, Михель там, Макс, Ганс опять же, паршивец, посмеиваются за глаза, а то и в лицо прямо выговаривают, что помоложе бы им компаньона, пошустрее. Георг привык к этим подначкам. Время от времени в любой порядочной компании случаются недоразумения, вспыхивают ссоры, плетутся интриги. Разве ж не костерили они порой всемером того же Макса за излишние прыткость и легкомыслие. Вот же свеженький пример — убрали, понимаешь, свидетеля на пару с лопоухим пьянчужкой Гийомом. Перепадало и Гюнтеру за его учёность и гордыню, и Михелю за стремление везде и всегда командовать, всех подминая под себя. А уж про Ганса-то, живодёра, и говорить нечего.

Порода людская неизменна. В мирное время враждуют десятилетиями из-за пустячной межи. Без драки, а то и смертоубийства не обходится ни одна ярмарка, да и любое другое скопище народу. В кабаках, само собой, вино и девки действуют, ровно огонь на порох — то там, то здесь вспыхивают ссоры, драки, поножовщина. А в семьях? Или муж лупцует дражайшую половину почём зря, что чаще, либо здоровая бабища отыгрывается за весь свой род на каком-нибудь хиляке, что всё ж таки случается пореже. Либо родители воспитывают деток всем, чем под руку попадётся, либо возмужавшие отпрыски сживают своих стариков со света, резонно полагая, что хватит, покуражились, пора и честь знать.

Единственное, несущественное отличие войны: у солдат поболе средств разобраться со своими обидчиками. Вот года три назад, подгулявшие канониры шарахнули из полукартауна двенадцатифунтовым по кабаку, где их обсчитали, а потом и вытолкали взашей.

Дрались частенько и за работу. Сам Георг из Нижней Саксонии родом. Испанские Нидерланды, а затем и республика Генеральные Штаты под боком. Те же ланды, те же пустоши, но насколько богаче, сытней и привольней живут тамошние крестьяне. Георг, как и многие, не мог ни задаться вопросом: почему так? Он особо не завидовал голландцам и не очень-то их ненавидел. Он вообще тогда был добрее — нижнесаксонский крестьянин-отходник Георг. Может, потому, что немного больше задумывался над тем, что происходит вокруг.

Наверное, не зря нидерландские фермеры и бюргеры столь долго и упорно боролись за свою свободу, за право самим распоряжаться заработанными деньгами. И уже никого не удивляло, что горстка сугубо мирных торгашей и сукноделов швырнула перчатку в рыло самой гордой и воинственной империи христианского мира, да это рыло ещё и размололо в кровь. И хотя славящиеся кроме своей гордыни ещё и ослиным упрямством испанцы снова и снова рвались в бой, даже слепому стало ясно: союзу Семи быть, процветать и никогда уже не называться Испанскими Нидерландами. Потому и зажили по-людски, что не стало над ними ни жадных маркграфов, ни хищных курфюрстов, ни алчных епископов. Потому-то каждую весну тысячи кнехтов из Северной Германии привычно топали на заработки к соседям. Их было так много, что нидерландские фермеры-работодатели, кочевряжась, нередко стравливали артели приходящих, руководствуясь дедовскими заветами: «Кто хорошо машет кулаками, тот и трудиться будет на славу».

Какое-никакое, а развлечение в их затерянных в ландах фольварках.

А пришедшие, злые, отощавшие за зиму, и сами всегда были не прочь вздуть друг дружку. Георг как-то попытался действовать на свой страх и риск. Ещё хуже! Полная беззащитность. Заработок не проблема — работа в поле привычна, кормёжка, как правило, очень даже прилична. Надо только вот свои честные гроши домой донесть. Стервятники всех мастей от профессиональных нищих и отставных солдат до благородных рыцарей и всевозможной монашеской братии густо облепляли к осени дороги, по которым сезонники возвращались к родным очагам. Пуская в дело льстивое слово и дубину, краплёные карты и меч, они ровно пиявки присасывались и к без того не толстым кошелькам отходников. Поневоле оценишь преимущество артели. Даже если шайка какого-нибудь фона, у которого цветистая фамилия — единственный капитал, начнёт резать передних — задние могут уцелеть, рассыпавшись по придорожным лугам и лесам.

Вскоре артели стали вооружаться так, что нередко жители встречных деревень спешили укрыться, полагая, что на них наступает организованный отряд разбойников.

Мир буквально сочился насилием,ровно нерадиво слепленная плотина, что даёт обильную «слезу», и каждая такая «слезинка» может стать роковой, пустив сперва размывающую струйку, затем ручеёк, затем неудержимый поток. Мир распирало от злобы, зависти, нетерпимости, как брошенный на солнцепёке труп начинают разносить дурные газы, продукты разложения. Мир кубарем катился с горки в пучину Войны, но многие ли тогда понимали это? В деревнях вот всеми правдами и неправдами выживали иноверцев, заставляя порой людей бросать нажитое поколениями. И рабочие артели сейчас набираются по религиозному принципу. Первый вопрос, куда бы ты ни пришёл: порог какого храма переступаешь, на каком языке слушаешь проповеди? Драки артельные стали более жёсткими, с увечьями, а то и смертоубийствами. Причём опять же полосуются больше из-за «кто как молится», а не «кому на кого спину гнуть». Голландские прижимистые хитрованы подливали масло в огонь, извлекая доход из религиозной чересполосицы. То иноверцам платят меньше, то, наоборот, ссылаясь на родство душ, напирают на то, что «уж свои-то не станут обдирать бедных хозяев как липку».

Георг начинал бояться, как только перешагивал родной порог. Боялся заболеть, получить увечье, потерять деньги, быть ограбленным или убитым, не найти работу, продешевить при найме. Да мало ли что. Мириады опасностей поджидали за каждым поворотом неоднократно хоженой, такой известной и каждый раз по-новому узнаваемой дороги. Осколки того непонятного древнего страха до сих пор сидят в нём. Дорога сама по себе представляла источник страшного беспокойства, тупой ноющей боли. Нанявшись на работу, Георг на короткое время успокаивался, но почти сразу с тоской начинал отсчитывать дни, когда ему опять придётся ступить на дорогу. И так раз за разом. С деньгами он боялся быть ограбленным или обманутым, без денег дрожал, что, не найдя чем поживиться, его просто убьют. Деваться-то некуда. Надел маленький, земля скверная, подати огромны. Ртов много, помощников нет. Старший сын ушёл на заработки да запропал. Георг всё ж таки надеялся, что нашёл его Иоганн работёнку неплохую, постоянную, а то и охмурил подвернувшуюся мясистую вдовушку да живёт припеваючи, имея каждое утро вдоволь хлеба с маслом. Любой нормальный родитель желает детям лучшей жизни. О том, что Иоганн, скорее всего, догнивает в придорожной топи с проломленным черепом, Георг даже и не думал. И второй помощник, Рудольф, не оправдал надежд отца — сгорел в одночасье, простыв осенью в поле. Соседи, правда, призрачно намекали, что дело нечисто, не обошлось без порчи, и изъявляли желание помочь разобраться, но Георг не дал хода этому делу. Вернувшись в следующем после смерти сына году из Нидерландов, Георг узнал, что женщину, давно подозреваемую в связи с Сатаной, настигла-таки кара Божья. Причём обошлось без святейшей инквизиции. Всем встречным-поперечным говорили, что в дом колдуньи попала молния, спалив в одночасье. Георгу, как своему, проговорились за кружкой, что роль небесного огня выполнили охапки соломы и вязанки хвороста да пара факелов. Мужики ещё и заставили Георга выставить им пива, уверяя, что мстили и за Рудольфа.

Одну дочь удалось выпихнуть замуж в соседнюю деревню за такого же горемыку-отходника. Концы с концами сводят, а чтобы помочь родителям — об этом никто и не заикается. Опять же свои дети у них пошли.

Другая дочь так и не обрела своей половины. В том мало её вины: парни то в батраках, то в солдатах, там же, на стороне, и девок навострились находить по вкусу. Перезрелая злючка, у которой каждый прошедший день подъедал кусочек надежды как-то обустроиться. А жизнь-то идёт. Невостребованная. Невозворачиваемая. И начала его Грета заявляться в родительский домишко заполночь, навеселе. Многие замужние соседки стали как-то холодно раскланиваться с Георгом, а в глаза их мужей словно масла изрядно плеснули. Того и гляди утром обнаружишь свои ворота в смоле. Вот срамота-то будет.

Одна надежда — трое младшеньких. «Поскрёбыши». Тихие близнята — мальчик и девочка — и неугомонный сорванец годом помладше. Так и стоят русоголовые перед глазами. Сколько бы сейчас им было, если бы...

Подточенная плотина рухнула, и бездушная стихия с рёвом устремилась на взлелеянное и ухоженное трудом поколений... Не в силах сдержать и остановить более процесс разложения, гниющая плоть кадавра с треском разошлась, выпуская болезненный миазм смерти гулять по белу свету.

Война войной, а есть-пить желательно каждый день, посему Георг опять ступил на знакомую дорогу, ведущую вниз. Успокаивало, что война идёт где-то на юге, в фамильных доменах императора, которые в одночасье перестали таковыми являться.

Но война, подземным торфяным пожаром упорно пожирая пространство, продвигалась от своей колыбели. Вытесненные из Пфальца голодные оборванцы Мансфельда, делая буквально-таки заячьи прыжки и петли, пытались прорваться на лютеранский север империи, а Тилли плотно вцепился им в холку и гнал, не давая огрызнуться или хотя бы дух перевести.

В этой бешеной голодной гонке, теряя сотни отставших, больных и умерших, обе армии вместе с тяготящим снаряжением отшвырнули и те святые принципы, которые якобы заставили их расхватать оружие и загнать Европу в кровавое болото. И когда орды Мансфельда прорвались всё ж таки на столь желанный север, они этого словно и не заметили. Две гигантские волны, вернее, два всепожирающих смерча затеяли причудливую смертельную пляску, подбираясь всё ближе и ближе к родным местам Георга. В своих, на первый взгляд абсолютно бессмысленных метаниях они напрочь игнорировали все границы и нейтралитета, подчиняя свои амбиции лишь принципу животной силы и страха. Что им уютный опрятный домишко Георга со всеми его обитателями? Получасовая забава для горстки негодяев. Деревушка Георга? Дневная лёжка разбитой роты: жадно вобрать чужие жизни, чтобы продлить свои. Что им эта страна? Всего лишь операционная база. Главная стратегическая задача — опустошение. Не оставить противнику ни куска хлеба для пропитания, ни жилья для ночлега и обогрева, ни человека, у которого можно вымучить потаённый припас, которым можно усилить свои ряды.

Георг, как назло, застрял в тот раз в Нидерландах. Фермеры, понимая, что в данных обстоятельствах дармовщине приходит конец, всеми правдами и неправдами старались задержать пришлых работников, то суля златые горы, то пугая адовыми муками по возвращении в родные края, то попросту не отдавая заработанного. Назойливым мушиным роем закружили вербовщики, предлагая вступить в единственную армию, где платят по часам.

Сердце Георга болезненно сжималось от страха, от тревожных весточек с родины. Дорога стала страшно-враждебной, как никогда ранее, ибо заканчивалась рукотворным адским жерлом. Но он муж и отец. Поэтому, как бы ни трусил, едва последняя монетка аккуратно заложена в кошелёк, кошелёк надёжно укрыт в одежде, дорожная сумка готова, отвальная чаша, да не одна, осушена для храбрости — Георг немедля выступил в путь.

Никогда он ещё так не спешил, и никогда дорога не была столь зловеще пустынной. Война убивает и дороги, когда некому становится по ним ходить или когда уцелевшие люди предпочитают торной дороге тайную тропу. Тогда дорога умирает, зарастая сорной травой, ровно неухоженная могила.

А потом вдруг дорога наполнилась скрипом в спешке мазанных колёс, мычанием и храпом донельзя измотанных животных, испуганным детским плачем. Шли люди, пытающиеся сменять родину на жизнь. Вот только немногим это удалось. Невидимое тавро Войны уже заклеймило каждого из них. Это уже было её стадо, её убойный скот, направляемый опытной безжалостной рукой. И это была агония дороги, как неизлечимый больной перед мраком неизбежности ощущает вдруг улучшение и прилив сил. Практически никто не шёл по пути с Георгом, многие встречные разглядывали его с испугом, как вражеского шпиона или опасного сумасшедшего. С началом бесконечного людского потока Георг внимательно вглядывался в лица беженцев — опасался пропустить своих. Потом плюнул — слишком уж много звеньев составляли живую цепь горя. Осознал вдруг, что не уйдут они никуда, останутся на месте. Не решатся бросить пусть маленький, но свой дом, бедняцкое, но своё хозяйство. Его станут дожидаться, несмотря ни на что, хозяина, принимающего важнейшие решения. А решение покинуть, бросив все, являлось, с какой стороны ни глянь, поворотным в судьбе.

Георг шагал, почти не давая передышки избитым ногам и воспалённым глазам. Дорога, словно заправский карманник, тащила и тащила у него секунды, минуты, часы. Георг шёл как во сне, почти не воспринимая окружающее, едва успевая уворачиваться от встречных повозок, явно ускоривших темп движения. Наконец тело не вынесло напряжения, заданного лихорадочно пульсирующим мозгом. Ноги отказались более выполнять простую и ясную команду — вперёд! Они понесли Георга куда-то вбок, как-то ещё нашли укромное и уютное место — и полный провал в десятичасовой глубокий, как смерть, сон.

До конца дней своих Георг проклинал себя и уверял, что это случилось именно во время его беспробудного сна. Слабые доводы рассудка, что ничем он, успей тогда, безоружный и беззащитный, пособить бы не смог, став ещё одной жертвой, безоговорочно отметались. Если бы он был рядом, уж что-нибудь да придумал, вывернулся, откупился своими деньгами. Жизнью, в конце концов.

Однако его не было, когда длиннющая лапа Войны дотянулась до родного очага, мягко торкнулась в дверь, гнилостным нутром учуяв чистую добычу, задубасила сильней и уверенней. Лопнули ставни, вылетели двери, рухнули стены, осела крыша, погребая глупых людишек, наивно полагавших отсидеться и спастись.

Окончательно обезумевшие от страха и голода ландскнехты Мансфельда после остановки накоротке побежали дальше, а ландскнехты Тилли ещё не подоспели. Вот в щель между двумя армиями, как зёрнышко между мельничными жерновами, и втиснулся Георг. После того как отоспавшись, вопреки своей воле, вновь пустился наперегонки с Войной, дорога совершенно опустела. И хотя все эти люди, нещадно нахлёстывающие заморённых кляч, тянущие, с руганью, упрямых мулов, мочалящие увесистые ослопы о бока медлительных волов, шли в прямо противоположную сторону, их отсутствие резануло неожиданно по сердцу так, что Георг, несмотря на всю торопливость, вынужден был сесть прямо на дороге, благо никому не мешал, и немного отдышаться. Исчезла последняя прослойка между ним и Войной — никогошеньки.

Пара глотков из фляжки взбодрили как обычно. В путь, в путь! С внезапным необъяснимым и полным исчезновением людей его надежда, что все обойдётся благополучно, начала таять, словно струйка дыма, угасающего под холодным дождём костерка. Властно вышибая надежду, её место в душе всё более по-хозяйски прочно и основательно занимал страх. Тёмный, тягучий, беспросветный. Настроения никак не добавляли трупы по обочинам — пока ещё загнанных животных, первые пепелища — пока ещё устроенные самими жителями, дабы лишить врага крова.

Деревушка Георга была, пожалуй, первой, или, смотря откуда идти, последней из опустошённых в те дни. Что бы вражеской походной боковой заставе свернуть на один из просёлков, чтобы на всякий случай быть поближе к основному ядру армии, что бы не дойти полмили, что бы полениться, не подняться на холм, с которого так прекрасно обозревать окрестности. И просочилась бы деревушка, с которой проходящему войску ни толку, ни проку, меж загребущими лапами очередной грабь-армии, осталась целёхонькой. Нет же, изверги, не свернули, дошли, поднялись.

Как у него не лопнуло сердце, пока он шёл по тому, что совсем недавно называлось деревенской улицей, — уму непостижимо. И ведь до самого же конца, минуя остовы и пепелища соседских домов, он упорно продолжал на что-то надеяться. До самого последнего шага. Даже смешно. Сейчас.

А когда дошёл и убедился, что-то вдруг оборвалось внутри, как перетянутая струна. Надежда, издав последний вздох, окоченела, но вместе с ней исчез куда-то томительный гнёт страха и неизвестности. И осталась одна огромная и безмолвная, как мир, пустота. Георг попросту застыл посреди дороги соляным столпом и стоял, смотря и не видя. Почему-то вдруг сразу решил, что они мертвы, и не стал бегать, искать, суетиться, пытаясь отыскать свидетелей и свидетельства. Просто стоял, не чувствуя даже усталости.

Он немного ошибался. Дочь Грета в этот момент была ещё жива, и даже, что удивительно, вполне довольна своей долей. Но вряд ли Георга порадовала бы весть об этом.

Спокойно, не крича и не царапаясь, пропустив целое капральство, она поднялась, подтянула спущенные чулки, одёрнула завёрнутые юбки, и поняла, что чем-чем, а мужским вниманием она здесь обделена не будет ни в коем разе. А большего ей от жизни ничего и не требовалось. Конечно, вояки обошлись с ней, мягко скажем, грубовато, но так их же никто не представлял друг другу.

Ей не повезло потому, что строгое командование, прекрасно сознавая, как большие обозы и лишние люди тормозят маневрирование любой армии, особенно драпающей без оглядки, издало очередной суровый циркуляр. Отныне и вовеки, на роту разрешалось иметь из женского пола четыре «прачки». Причём и отдавшие приказ, и принявшие его к исполнению, ни на йоту не сомневались в отношении основного занятия этих «прачек». Ей повезло потому, что в ротах плевали с высокой колокольни на этот приказ, как, впрочем, и на все остальные. Ей повезло потому, что одну из ротных «прачек» вот уже третий день трепал приступ нервической горячки и солдаты дискутировали на тему: не стоит ли освободить зазря занимаемую повозку, да подыскать достойную замену.

Ей не повезло. Поднимаясь с земли, сильно помятая и счастливая, Грета не подозревала, что сразу прочно подцепила дурную болезнь из букета, которым страдала половина солдат и поголовно все «прачки». Менее чем за год прогрессирующий недуг, облюбовавший молодое свежее тело, вкупе с прочими «прелестями» кочевой лагерной жизни, сведёт её в могилу.

Георг так и не вспомнил, сколько простоял он, недвижим, в шоке и полной прострации. Возможно, что и не один день. В чувство его привело появление новой армии, как нитка за иголкой следующей за первой. Войска, как ноги, всегда топают парами — то одна впереди, то другая.

Эти люди хотели догнать и побеседовать накоротке с нелюдьми, отнявшими душу Георга. Значит, ему с ними по пути. Позднее Георг уразумел, что людьми не пахло и на той, и на другой стороне, да и сам заделался подобным. А тогда он видел все попроще: надо идти и отомстить, а после этого можно и в могилу. Промелькнула, правда, мысль о том, чтобы покончить со всем разом, но он твёрдо помнил, что самоубийцам вход в небесные врата, в которые скрылось от него его семейство, строго настрого заказан. Со своей стороны лигисты, лишившиеся в бестолковой и бесплодной гонке через всю империю более трёх четвертей армии, понимали, что исход дела может решить последняя пика. Так лютеранин в третьем поколении Георг, правда, никогда не отличавшийся ревностью в делах веры, встал под знамёна католиков.

Остаток дня и ночи он пропивал со всеми встречными и поперечными донесённые в никуда денежки. Солдатам казалось, что новобранец выставил «вступительные», на самом деле это были поминки. Походя и, в общем, не желая того, Георг узнал, что не успевшими убежать или спрятаться жителями, мансфельдовцы доверху забили два деревенских колодца. В их болотистой местности всегда ощущалась нехватка здоровой воды. Вот, чтобы лигисты почаще отлучались в кусты и тем поумерили свою прыть в погоне, униаты и израсходовали самый дешёвый на войне «материал».

Утром, морщась от жесточайшего похмелья и кряхтя от непривычной тяжести лат и длиннющей пики, как зелёного новичка его конечно ж засунули в пикинёры. Проклиная болтающуюся промеж ног шпагу, Георг шагал на северо-восток.

в перерывах между ругательствами моля Всевышнего попридержать прытких на ногу и на расправу мансфельдовцев.

В первых стычках Георг, ровно одержимый, пёр вперёд, не ведая страха, чем заслужил авторитет среди товарищей. Затем острота боли пылающим вечерним солнцем канула во вчера, сменившись лунно-рассеянной тупой тоской безвозвратной потери, и Георг стал просто жить, всё более думая о себе, а не о мщении.

Впервые вопрос «что делать» встал, когда под давлением настырного Тилли и прочих обстоятельств Мансфельд распустил своё войско. Немалая толика его соратников пришла к католикам, в одночасье став из заклятых врагов, товарищами, однополчанами. Георг едва не нанялся в отряд, которому поручили выследить и убить самого неистового кондотьера, Эрнста фон Мансфельда, но туда требовались помоложе и покрепче. Тут ещё узнал, что мятежный генерал и Лига попросту не сошлись в цене, ибо свои услуги незаконный сын известного католического полководца ценил ой как высоко. Не то получил бы Георг в командиры главного убийцу своей семьи. Впрочем, возможно, те, кто швырял детские тельца в жерло колодца, плечом к плечу шагают с ним по нескончаемым дорогам войны, стоят рядом в битвах.

Шли годы. Георг старел, слабел, и вот в последнее время, всплыв из омута обезличенной тупой тоски, его родные всё чаще появляются перед ним и зовут, зовут к себе. И графиня эта неспроста подзуживает. Пора, значит. Вероятно, это произойдёт сегодня, и бессмысленно уже гадать, куда попадёшь после смерти. Просто пришло время. А всё едино боязно. Потому и угрожал сдуру такому же придурку Максу. Умирать надо без злобы в душе. Так, кажется, поучает Гюнтер.

Георг легонько коснулся Макса.

— А, что? Это ты. Ничего, старик, может, ещё и обойдётся. Прорвёмся. Мы ж всё-таки 4М и 4Г, а не шваль какая-то, пороху не нюхавшая, — забормотал Макс, вырываясь из плена своих мыслей. Как ни был расстроен, а свою букву, назвал вперёд. Георг бы несомненно произнёс: 4Г и 4М.

Незадачливый Гийом именно себя держал виновником того, что вскорости должно произойти. Ведь Макс же вывел его тютелька в тютельку и девку выставил, ровно мишень, а вот он, Гийом, не удержался, перебрал некстати и так облажался. Нет ему прощения ни на том, ни на этом свете. Сгубить такую компанию. Лучшую в армии! Гийом очень гордился и дорожил как своей командой, так и участием в ней. Нельзя сказать, что у него совсем не было споров и ссор с остальными, тем не менее его все устраивали. Вот бы ему такую бриганду в Регенсбурге — сейчас бы в золоте купались. В довоенном бытии Гийом был вором широкого профиля. Мог и кошелёк срезать, и в церковном алтаре не гнушался пошуровать. Как и у всякого уважающего своё ремесло лихого человека, в конце пути у Гийома стояло лобное место — ни обойти, ни свернуть. Со сколькими приятелями, славными выпивохами и живорезами, разлучил его эшафот — сейчас и не упомнишь. Зато сколько карманов очистил он под вопли своих подыхающих подельничков! Народ валом валил на публичные расправы, в экстазе забывал обо всём на свете, некоторые ухари даже девок умудрялись портить в толчее, ну а любителям лёгких деньжат — только успевай поворачиваться.

Мысль о том, что если твою руку вдруг придержат в чужом кармане и ты станешь следующим хрипящим на помосте неудачником, не останавливала, а как бы даже подстёгивала. Острее ощущались бренность бытия и сладость кратких мгновений жизни.

А в Воровскую башню угодил, как это всегда бывает, по-глупому, совсем не там, где ожидалось. В преддверии открытой схватки в моду вошли тайные политические убийства. Протестанты втихую резали католиков, и наоборот. А кроме того, под шумок моты списывали долги путём устройства смерти кредиторов, распутницы избавлялись от чересчур дотошных супругов. Уставшие ждать наследники, набитые под завязку капюшонов чужими секретами иезуиты... Да мало ли кому после долгих размышлений или спонтанно, по наитию, озарению, либо как там ещё, вдруг срочно понадобились специфические услуги бретёра. Гийома порой тошнило от показной порядочности, лживого целомудрия, прожжённого благочестия заказчиков. И практически все требовали одного: дело должно выглядеть форменной уголовщиной, и ничем более. Авансировали, правда, щедро. По исполнении заказа могли исчезнуть, но ведь анонимный донос-то придумали не только для того, чтобы невинных порочить.

В том треклятом дельце Гийом и стоял-то всего лишь «на стрёме», успел удрать, пока заводчиков вязали. Залёг в укрывище тайном, только доверенным ведомом. Под утро и выгребли оттуда, плотно перекрыв, без исключения, ходы и выходы. Видно, ночью вырвали палача из объятий Морфея или Бахуса, супруги или любовницы, ну, он спросонья и прожарил хорошенько пятки кому-то из схваченных посвящённых. А Гийом понадеялся, что он только с утра возьмётся за своё «достойное» ремесло, да покуда раскачается: захмелится, огонь воздует, дыбу смажет, топоры да крючья поправит.

Гийома особо-то не допрашивали. Вина доказана, показаний против него уйма, да он и не запирался: выложил начистоту, и про себя, и про дружков, точно так же, как и они про него. Зачем омрачать себе последние денёчки, упрямиться, озлобляя следователей, когда дело коню понятно.

Страшна не сама даже пытка, а её ожидание. Стойкий запах бойни, погреба, сортира. Крупные капли шлёпаются со сводов в унисон долетающим, словно из толщи камня словам. Как ни вслушивайся, ни напрягай уши, если они у тебя ещё сохранились, всё едино, эти размеренные, никак не складывающиеся в связные вопросы слоги идут, словно из склепа. В перерывах между вопросами и ответами, скрип гусиного пера и треск свечного фитиля, порой самые громкие звуки, но эта тишина пугает пострашней любого окрика и вопля, ибо в них уже изначально запрятаны твои будущие не столь далёкие мучения. Гийому этот скрип представлялся скрипом колёс позорной телеги, отвозящей приговорённого на лобное место, а треск — треском своей дымящейся шкуры.

Палач в углу солидно потягивает винцо, ожидая своей очереди. Весь его вид словно говорит о случайности и ненужности его нахождения в этом храме боли. Словно топал он в таверну, да вот незадача — промахнулся дверью. Если присмотреться, видно, что он немолод, устал, невесёлые думы витают далеко от обдумывания способа, как ловчее переломать тебе кости. Но никто на него не пялится, словно все здесь играют в игру «его здесь нет», словно неосторожный взгляд может притянуть несчастье. Кажется, что и дознаватель нарочно понижает голос, и писец старается помягче елозить пером по бумаге — только бы не привлечь внимания главного жреца этой юдоли страданий. Зато вовсю резвятся подручные заплечных дел мастера, мельтешат туда-сюда: подсыпают уголь в горн, качают мехи, позвякивают цепями, выкладывают перед тобой инструменты — один ужасней другого.

Наглядная агитация служит мощным побудительным средством развязывания языков, но порой эффект прямо противоположен: при виде этих зверских приспособлений, которые вот-вот начнут кромсать, мять и рвать твою плоть, язык прилипает к гортани, мысли рассыпаются, ровно истлевший костяк, освобождённый от ржавых оков. И чем более страстно стремишься отдалить момент начала знакомства с этими хитроумными орудиями, тем быстрее приближаешь. Причём Гийом, как и все преступники города, прекрасно знал, после каких слов допросчика следует ожидать этого. Постоянное, мучительное ожидание ключевых слов, отнюдь не добавляло красноречия. Как правило, это звучало так:

— Давай-ка, уточним сей момент с нашим другом.

Или:

— Да здесь у тебя путаница полнейшая, приятель. Ещё раз, то же самое, поподробней, с нашей помощью.

С Гийомом вышло иначе. Видно, время поджимало. Ибо не успел он на первом допросе и рта раскрыть, как судейский его и огорошил:

— Знаю, ты нам все выложишь, как на тарелочке, но сначала мы тебе всыплем как следует.

И удалился.

Гийом до сих пор вспоминает с дрожью, что последовало за этими словами. Вроде и били его крепко и до, и после, и ранило в бою, но то был первый случай твоей абсолютной беспомощности и их абсолютной правоты.

Теперь-то Гийом знает, что следователь напрямую нарушил закон, который гласит, что сначала нужно потребовать и выслушать добровольные показания. Лишь в случае запирательства либо дополнительных улик, неопровержимо обличающих во лжи, принимается решение о более действенных методах устрашения при поиске истины. Понял Гийом и то, что дознавателю просто надо было срочно куда-то отлучиться — может, нужда припёрла человека. И вот, чтобы палач не зря жевал свой хлебушко, а обвиняемый был полностью готов к чистосердечной даче показаний, он и отдал такой приказ. Чего время зря переводить, дел много. Больше Гийома в тюрьме практически и не били. Так, по мелочам перепадало.

И завертелось перед ним во всей своей красе колесо, на котором вертеться ему в последний день своего земного бытия, покуда не переломают все суставы, покуда не умрёшь от невыносимой боли, или покуда милосердный палач метким ударом не прекратит страданий. Хлопоты Гийома о том, где бы раздобыть хоть немного денег на подкуп палача, дабы не измызался долгонько на потеху зевакам, а скоренько отправил к Плутону, оказались прерваны самым счастливым образом. Их государь, тогда ещё не курфюрст, а просто герцог Макс, избран был вождём всех католиков империи. А любому вождю надобна сила, да побольше. В поисках этой силы армейские зазывалы не миновали и застенков. За головы еретиков обещали полную амнистию. И на индульгенцию тратиться не надо. Вот благодать-то снизошла внезапно на не самых лучших сынов Баварии. К тому ж армия не тюрьма — улизнуть, то есть дезертировать, не в пример как легче. Гийом, с превеликим удовольствием оттискивая отпечаток большого пальца под текстом контракта, думал только об одном — как легко он надул Костлявую. Душа пела, тело болело. Лишь через полгода затянуло рубцы. Сейчас мельком и не разглядишь. К холоду и дождю, правда, донимают. А так ничего, жить можно.

Убёг бы в конце концов Гийом, пополнив одну из шаек, если бы в один прекрасный момент его не осенило. Ведь находясь в армии, он каким-то боком выступает в двух ипостасях: и как преступник, и как палач. Что до грабителя, то это ощущение для него не ново, привычно. Но ещё грабёж на службе государства дал ему непередаваемое чувство безнаказанности и даже полезности своего бытия. То, за что до войны мигом сволокли бы на эшафот, сейчас не пресекалось, но даже поощрялось и награждалось. Он мог судить, он мог казнить, при этом целиком оставаясь старым Гийомом по кличке «Хватай, что плохо лежит».

Это ли не счастье, это ли не вершина достижимого? А что до боёв и опасности умереть? Так ведь и жизнь порядочного вора не способствует долголетию. И судейским чинушам головорезы иногда устраивают «тёмные». Палачей вот, правда, не трогают — человек при деле. И каком нужном. Все, везде, всегда рискуют своей шкурой. Так что бои — это плата за твоё перерождение. По этой таксе ты, Гийом, здорово задолжал. Вот и явился судебный исполнитель по твою душу...

Не так себя, как ребят жалко. Хорошо хоть виселица, а не колесо.

Думка Маркуса была пряма, как толстая кишка и проста, как дырка в заднице:

— Только бы не обделаться! Пособи, Святая Катерина!

С вина, что ли, поганого, сонного брюхо с утра крутило — спасу нет. Самое скверное — ведь подумают, что со страху напустил в штаны. Он уже и истлеет напрочь, а живые всё будут поминать: вот ведь затесался дристопшонник в наши ряды. Позор-то какой. Маркус предпочёл бы серьёзно заболеть, и чтобы видели, что болезнь, а не глупый страх выворачивает его внутренности.

Маркусу нечего вспоминать и не с кем прощаться. Вся его жизнь — армия и война. Сын солдата, которого убило на следующий день после рождения Маркуса. Сколько таких временных папаш, материных дружков сменилось у него: материализовывались из порохового дыма и в нём же вскорости растворялись.

Жозеф, которого они так и не смогли разыскать под грудами мёртвых тел, но ротный сказал, что точно видел, как его подняли на пики. Лейтенант, сам ставший ротным два часа назад после боя, выразил желание тут же утешить скорбящую вдову. Но недолго мать походила, вернее, поспала, лейтенантшей. Утром он смылся, а днём ещё и его постоянная подруга примчалась — ругаться.

Мартин, сбёгший с пятью гульденами. Мать до последнего вздоха не уставала вспоминать те денежки да проклинать воришку. Особым красноречием эти тирады отличались во время частого безденежья и голода.

Словно кому-то неясно, что эти денежки тогда же и были бы истрачены, но никак не отложены на чёрный день. Такова судьба всех денег, приплывавших в их руки. И это резонно — на войне надо жить только сегодня.

Потому что завтра здесь далеко не для всех. Причём Маркус заметил, что сумма похищенного в материнских устах имела постоянную тенденцию к росту. Изредка его так и подмывало ехидно поинтересоваться:

— И как это Мартин смог упереть такую прорву деньжищ, не надорвавшись? Явно на телеге вывозил.

Корнелиус, который так скверно с ними обходился, что все их молитвы того периода жизни являли страстную просьбу к Господу избавить от этого чудовища. И Всевышний, отложив прочее, внял. Корнелиуса скрутила «лагерная лихорадка», и они бросили его, предварительно обобрав, в каком-то заброшенном овине и ушли под его проклятья и бессильные угрозы. Позже мать и сын обоюдно признались, что испытывали веское желание поднять камень или палку и, вернувшись, расквитаться за кошмарные полгода. Да вот постеснялись друг дружки. Потом ещё долго в страхе вздрагивали: вдруг выкарабкался, выздоровел, нашёл. После кулаков Корнелиуса мать стала осмотрительней, долго не решалась выбрать постоянного сожителя. Но куда одной, да с мальчонкой — нужно плечо...

Появился Ингмар: весёлый, удачливый, смелый. Живи, да радуйся. Только вот не одной матери глянулся сей добрый молодец.

Молодая вертихвостка, шлюшка Катрин, коей едва стукнуло пятнадцать годков, распахнула любвеобильному, как выяснилось впоследствии, Ингмару, свои жаркие объятья. Естественно, старая мать, а ей в это время уже, кажется, стукнуло двадцать пять, не могла конкурировать со свежестью и красой.

Стерва Катрин, по двадцать раз на дню мозолила глаза: то, словно невзначай, начнёт расправлять и разглаживать новую юбку, то перебирать ожерелье — опять же Ингмаров подарок. А уж ночью словно бес какой в девку вселялся. Напрасно мать зарывала голову поглубже в тряпьё: звуки любовных утех проникли бы, пожалуй, и сквозь крепостные стены. Эта ведьма ещё нарочно выбирала местечко поближе.

Бог с ней, с Катрин, у ней совесть явно ещё в материнской утробе стибрили. Её выкрутасы — полбеды, ну, отбила, ну, пользуется, ну, торжествует. И то — юность не вечна. Но ведь и сам Ингмар тут же обретается. Выгадывай, не выгадывай, а столкнёшься то там, то здесь. В другой раз мать затащила бы на себя первого встречного, утром плюнула, да забыла обо всём. А сейчас вот что-то не могла.

Маркус знал уже, что в устах матери и всех её товарок слово «люблю» подобно мелкой разменной монетке — гуляет туда-сюда. Но глядя, как она мается без своего Ингмара и рядом с ним, и непонятно от чего более страдает, Маркус впервые задумался над истинным значением этого слова, кое каждый вечер гуляло вокруг под тысячами повозок, парусиной палаток, от капральской до маршальской, солдатскими, ветром подбитыми, плащами и просто под вечно распахнутым небом. Сызмальства все происходило на глазах у Маркуса, и никогда не составляло какой-то там тайны. Но сейчас он осознал, что «люблю» далеко не всегда тождественно «хорошенько вставить». Осознал и решил не говорить этого непростого слова никому, похоронить вместе с собой.

Сталкиваясь с Маркусом, Ингмар пытался заговорить, разузнать. Чего там выяснять — и так все понятно. Маркус всячески старался увернуться от этих встреч, где-нибудь прошмыгнуть. Однажды, когда Ингмар попытался попридержать мальчугана за шиворот, Маркус, неожиданно даже для самого себя, цапнул его зубами за руку. Тогда Ингмар при встречах стал просто совать ему кусок хлеба, ветчины, а то и мелкую монету. От подарков Маркус, воспитанный по системе «Дают — бери, бьют — беги!», не отказывался.

Отсутствие постоянного мужчины весьма плачевно отражалось на благосостоянии небольшого семейства. Раз, когда было совсем голодно, решился поделиться добычей с матерью. Пока она яростно расправлялась с куском колбасы, Маркус рассказывал, где это ему так подфартило. С младых ногтей он включился в процесс поиска хлеба насущного. Совсем маленьким выпрашивал, затем стал подворовывать — иначе не выжить. Вдруг мать закашлялась, подавившись. Маркус уже сжал кулак — стукнуть хорошенько по спине. Но она, отбежав, сунула два пальца в рот. Потрясённый Маркус наблюдал извержение драгоценной пищи. Вытирая рукавом рот, мать обнаружила, что в руке по-прежнему зажат остаток колбасы. Швырнула его на землю и принялась исступлённо топтать. Затем подскочила к сыну и наградила его звонкой оплеухой так, что искры из глаз посыпались. Впавший в панику Маркус решил было, что она рехнулась, но потом его озарило. Поток ругательств, обрушившийся на его голову, подтвердил догадку. Сразу после удара он предусмотрительно отскочил на почтительное расстояние, так что орудовать кулаками мать уже не могла. Основной смысл забористой ругани заключался в том, чтобы он, выблядок, и думать не смел более принимать какие-либо подачки от этой скотины Ингмара. Сын не долго оставался в долгу, тем более что его душила ярость на собственную глупость: слупил бы втихомолку весь кусок без остатка и сам бы был сыт, и эта дурёха не выступала бы.

— Брал и буду брать! А ты хоть сдохни с голоду, крошки не поднесу. А если ещё хоть раз тронешь, дождусь, пока напьёшься, возьму палку и так отделаю, что никто и даром на тебя не позарится.

Вволю наоравшись на потеху соседям, мать и сын заснули, завернувшись кое-как в единственный плащ. Легли спинами друг к другу — ведь они же в ссоре. Улечься по отдельности им и в голову не пришло — холодно ведь.

Младая Катрин недолго хвасталась шикарным любовником. Ингмар променял её на сдобную Петру, совсем не оправдывающую своего имени. Когда какой-нибудь служивый собирался одарить Петру своим вниманием, он громогласно объявлял, что идёт «выспаться на пуховой перине». Однако и у Петры Ингмар «не залежался». «Пошёл в поход по юбкам» шутили в полку, некоторые ещё прямей и конкретней объясняли, куда он направился.

Враз лишившаяся лоска и бравады, нечёсаная и трясущаяся с похмелья Катрин пришла к матери на третий или четвёртый день своего несчастья. Ингмаровых подарков на ней заметно поубавилось. Зато в руке сжимала увесистый узел, из которого приветливо подмигивало горлышко кожаной фляги, да выглядывала на свет Божий копчёная баранья нога.

— Выпьем, подруга? — с порога предложила Катрин, как ни в чём не бывало.

Мать вкратце, но энергично пояснила, кто теперь у Катрин в подругах, присоветовав в конце топать своей дорожкой и не мельтешить перед глазами у добрых людей.

— Ладно, не желаешь со мной общаться, Бог тебе судья. Хоть парня покорми — вон одни глаза да уши остались. У меня тут каравай, сыр, ещё чего-то наложили. А для нас — водочка. Мы ведь теперь как бы родственницы — с одним мужиком спали, — криво ухмыльнулась Катрин. — Слышала, конечно, о моём горе?

— Конечно, — в голосе матери явственно проскользнули торжествующие нотки.

— Делить-то нам, выходит нечего?

— Вроде так.

— Так, может, как раньше — по стаканчику? Мириться пора.

— Маркус, расстилай плащ, тащи нож, кружки. Глянем, что этой липучке от нас понадобилось.

Женщины молча навалились на выпивку, не чокаясь и почти не закусывая. Маркус, тоже пару раз дёрнув водочки, подсел поближе к провианту. Выпивал он, сколько себя помнил, всем напиткам предпочитал сладкое вино, особенно гипокрас, но от водки тоже никогда не отказывался. Особенно хороша зимой, с мороза. Мигом прибрав добрую половину съестного, принесённого Катрин, Маркус ощутил тяжесть и блаженное томление в членах и решил, что самое время вздремнуть на солнышке.

Третья порция оживила Катрин, ей страшно захотелось выговориться. И у матери заблестели глаза, она то и дело перебивала вновь обретённую подругу. Посему Маркус убрался подальше — чтобы не тревожили глупым бабским трёпом.

Проснулся он от сильного толчка в бок. Продрав глаза, обнаружил, что мать и Катрин катались по траве, вцепившись друг дружке в волосы. Маркус поискал глазами нож, обнаружив, сунул за пазуху. Больше оружия поблизости не было, значит, можно надеяться, что обойдётся без смертоубийства. Сделал пару добрых глотков обжигающей жидкости, плотно загнал пробку, чтобы не разлили сгоряча, и перевернулся на другой бок.

Вторично пробудился от холода. Вечерело. Мать и Катрин сидели, тесно обнявшись, и выли в два голоса. От закуски — корки, да кости, тут же валялась пустая фляга.

— Чем ныть, разбежались бы лучше за жратвой, да винца прикупили тож, — недовольно пробурчал он, приглаживая пятерней взлохмаченные со сна волосы.

Предложение пришлось повторить дважды, прежде чем на него обратили внимание. В конце концов он бы и сам прогулялся до съестной лавочки — дали б на что купить.

— Заткнись щенок, — отреагировала мать. — Чудовище ненасытное.

Зато Катрин поддержала предложение Маркуса:

— Верно, малец! Требуется добавить. Пить буду, пока все его подношения не спущу. Пусть лучше голая останусь. Да, голая! Но ни одной его тряпки не оставлю. И юбка эта дурацкая. Говорила ж — не покупай!

Она попыталась разорвать на себе юбку, но не удержалась и покатилась под горку. Лёжа на спине, продолжала орать в небо:

— Ненавижу его! И семя его поганое изведу!

После ленивой перебранки они уковыляли, наказав Маркусу сидеть и дожидаться и, наобещав гору вкусностей и сладостей.

Только отпустив, Маркус сообразил, что совершил ошибку. Надо было с ними топать. Ведь ясно, как Божий день, что они начнут возлияния, едва завладеют заветной посудиной и, совсем о нём забудут. Маркус сел, прислонившись спиной к пеньку, и твёрдо решил дожидаться.

В очередной раз пробудившись от холода, он обнаружил, что уже ночь, правда, светлая из-за полнолуния. Дружный храп вывел его на спящих в обнимку мать и Катрин. Весь их безмятежный вид говорил о не зря прожитом дне: похмелились, подрались, напились, выплакались. Маркус усмехнулся: как ещё обошлось без мужиков. Он не ведал, что обе торжественно поклялись держаться от злодеев-мужчин подальше, а также любой ценой вернуть Ингмара: Катрин — для матери, мать, соответственно, для Катрин. Естественно, встав утром, обе и не заикнулись о своих обетах, потому что начисто обо всём забыли. Маркус терпеливо истоптал траву вокруг спящих. Разумеется, ни жратвы, ни выпивки. Так и знал! С досады наградил Катрин пинком в бок — мертвецки пьяная, она на мгновение оборвала храп, чтобы тут же продолжить с удвоенной силой. Тогда, движимый каким-то непонятным чувством, не то озорством, не то ещё чем, Маркус, с помощью подвернувшегося под руку прутика, осторожно закатал юбки Катрин и, присев на корточки, принялся бесстыдно-внимательно разглядывать облитые лунным светом прелести непотребной девки, размышляя, и что же нашёл в этом особенного Ингмар? Все как у матери. Зачем, спрашивается, менять шило на мыло? Но ведь и у Петры точно то же самое, разве размерами поболе. В чём же дело? Опять эта непонятная «любовь», утащившая у него единственного человека, к которому он привязался всей душой. Ещё непонятно, кто больше тоскует по Ингмару, мать или сын.

Катрин беспокойно заёрзала. То ли иззябла, то ли стало донимать комарье. Маркус торопливо одёрнул юбки и, немного поглазев на луну, решительно втиснулся в серёдку между Катрин и матерью. Согреваемый с двух сторон, он уж точно выспится как у Христа за пазухой.

Жеребчик Ингмар недолго погарцевал. Зарезали на пирушке менее удачливые по женской линии завистливые товарищи.

Катрин действительно все с себя пропила и истекла кровью после визита к знахарке, неудачно поковырявшейся крючком.

Прочие «отцы» как-то не отложились в памяти, из-за полной схожести друг с другом и общей серости. К тому времени Маркус, посчитав себя взрослым, всё больше отдалялся от матери, перестал интересоваться её делами. Встречались, выпивали, разбегались. И речи быть не могло, чтобы заставить его называть очередного пьяного хмыря, тискающего подурневшую мать, «папой».

Об истинном отце Маркуса мать вспоминала после побоев очередного молодчика. Схаркивая кровь, заводила надоевшую волынку:

— Вот был бы жив наш Жан-красавчик.

Потом мечтала, как хорошо бы было, если бы армия вновь прошла по тем заветным местам: показать сыну место гибели отца, а если совсем повезёт, и яму ту найти, куда их скидали скопом после боя — и своих, и чужих.

Сгинула мать глупо. На войне, в лагере, в походе довольно непросто умереть героически-красиво. Даже в бою.

В целом Война есть великая универсальная ярмарка, где на продажу выставлено всё, что душе угодно. Включая и саму душу, и саму Войну. По амбиции и по амуниции можно заказать резню на выбор: на сокрушение или на измор, династический конфликт или всеевропейский погром. Гибкая система оплаты: натурой, в кредит, в счёт будущей добычи. Не прогоришь, если будешь помнить старое как мир: «Война кормит войну». Здесь же широкий набор инструментария: десяток-другой тысяч головорезов во главе с в меру жадным и продажным фельдмаршалом. Предлагаемое мясо, правда, исключительно одного вида, зато в любых количествах. На продажу выставлены и более тонкие субстанции.

Всегда в продаже, например, «мёртвые души».

Оказался ли полк на острие вражеского удара и был практически полностью повыбит, голод ли протянул меж солдатами свою тощую шею, чума ли чёрной змеёй вползла в лагерные ворота — в бумагах полковника число подчинённых всегда близко к штатному. Такой же ажур в ротных списках. Бумажная армия не болеющих, не голодающих бессмертных топает параллельно. Бесплотные призраки, разумеется, не атакуют и не обороняются, не просят хлеба и не бунтуют. А денежки получают. Ибо жалование казна отпускает именно по этим капитанским и полковничьим рапортичкам. Получив жалование на двести человек, капитан честно выдаёт положенное семидесяти-восьмидесяти имеющимся налицо, а остаток столь же бестрепетно ссыпает в собственный карман. Подобную же операцию проводит и полковник, только остаток у него как минимум на порядок выше. Кавалерийские начальники имеют дополнительный доход на фураже, потому всегда и разодеты пышнее, и деньгами сорят не в пример пехтуре. Проскакивают, разумеется, «белые вороны», тянущие лямку за одно офицерское жалование, но таких чем дольше идёт война, тем меньше. Погибают они, почему-то чаще и раньше. Большинство генералов и офицеров либо кутит напропалую, живя сегодняшним, либо копит на безбедную старость в отставке, думая о завтра. И для первого, и для второго необходимы золотые кругляшки — и побольше. Не будет же офицер, роняя честь, шарить по карманам убитых.

И всё бы распрекрасно, но там, где денежки, там и свары из-за них. Каждый мечтает отхватить кус пожирнее. Затем, если в армии по спискам пятнадцать тысяч, то и задачу дают на пятнадцать, а не на пять, как на самом деле, а это чревато конфузней. Наконец работодатель и заказчик, а у любого из них вечно туго с деньгами, не может не реагировать на наглый обман.

Поэтому время от времени, не столь часто, как хотелось бы верховному командованию, и слишком уж часто по мнению вороватых командиров, устраивались смотры, где список сличался с наличностью.

В такие дни полковники и капитаны становились ну чрезвычайно любезны со слугами, торговцами, проститутками, ребятнёй и прочим лагерным, по мнению командиров, отребьем, для которого во все иные времена у них только окрик и хлыст. Наблюдалась прямо-таки гонка за такими: их улещали, угощали, подкупали. Всё для того только, чтобы приодеть в солдатское, дать оружие и поставить в строй, показав, что вот они, родимые защитнички веры и престола, все на месте, как мы и отписывали, можете убедиться.

И мать, и Маркус, и Катрин, да и весь их шумный табор, не упускал возможности подзаработать. Однако прибыток сей был небезобидным и небезопасным тож. Неподкупленные заранее ревизоры, обычно лишь отечески журили пойманных с поличным офицеров, зато с «липовыми» солдатиками обращались беспощадно: секли принародно, клеймили, резали уши, могли и повесить.

Вот с таким непримиримым фанатиком, чуть ли не из самой Вены, и пришлось иметь дело матери Маркуса.

В тот год все начальнички, что уцелели, словно с цепи посрывались, выжигая неповиновение и крамолу. И то сказать, недавно столь безоблачный католический небосклон заволокло свинцовыми протестантскими тучами, и всё ещё вчера несокрушимое имперское здание заходило ходуном. Беда не в последнюю очередь утвердилась потому, что очень многие чиновники и генералы блюли государственные интересы в редкие перерывы между наполнением своих карманов. Вон у герцога Савелли в Померании за зиму, протянули ноги две трети вояк, а денежки ещё полгода исправно требовали на все десять тысяч. Поэтому на Дунае были твёрдо уверены, что Север на замке, пока Густав-Адольф, всего лишь с тринадцатью тысячами солдат так двинул бронированным кулаком, что вся империя содрогнулась. Проверяющий прошествовал мимо матери, которая и усы себе нацепила, и выправкой блистала так, что залюбуешься бравым воякой, как вдруг, обернувшись, несильно ткнул её в грудь:

— Что, служивый, телеса распустил? Никак от водянки пухнешь? Али грыжа заблудилась да не там вылезла?

Мать побледнела, пытаясь что-то сказать, но он уже не слушал. Проворно расстегнул её камзол:

— Что, красавица, совсем растелешить, или и так уж все поняли, что не мужик ты?

И так же лениво, не повышая голоса:

— Возьмите даму.

Сделав пару шагов, обернулся:

— Понимаешь, пахнет от вашего брата по-другому. Амбрэ, так сказать. Вот по запаху я отлов и веду. Без ошибочки.

Дальше в строю, не сразу, а через настоящего ландскнехта, стоял и Маркус. Огромный штурмовой шлем постоянно сползал на глаза, под тяжестью пики затекла рука, прочая амуниция тоже изрядно гнула долу. Хорошо хоть от лат, разных там наколенников и налокотников, в спешной суматохе построения удалось отбояриться.

И сам Маркус, и все окружающие отлично могли предсказать его будущее. Топать ему по солдатской стезе — а по какой же ещё? Сызмальства игрушки — пули, порох украсть да поджечь, или когда очередной «батяня» под настроение смастерит деревянную шпажку, а то и мушкет: и резвись, и привыкай. Со товарищи опять же игры какие — ясно воинские. Причём игра не безымянна, а битва знаменитая или, допустим, осада, рассказов о которых, правдивых и не очень, можно наслушаться у любого костра.

Но мал он пока, не берут в солдаты, год хотя бы ещё подержаться за материну юбку советуют.

Ревизор надолго задержался возле Маркуса. Разглядывал без интереса или осуждения. Маркус почувствовал, как пунцовеют уши, щёки. Тонкие струйки пота зазмеились из-под шлема. Сейчас сильные безжалостные руки вырвут из общего строя, словно зазевавшуюся рыбёшку из родной стихии потащат неводом. Сверкай потом поротой задницей перед всей армией.

— Служи верно, солдатик, — вдруг услышал он, и проверяющий под смех свиты натянул ему шлем на самый нос. — Эх, обстановочка, совсем сопляков приходится поднимать на защиту императора и церкви.

Маркус, боясь спугнуть своё счастье, так и простоял весь смотр, ничего не видя. Чуть позже до него долетел сердитый знакомый шёпот:

— Не думай влезать.

Идиот он, что ли. И мать не выручит, и сам влипнет. Да и ей не убудет с кнута: кости целы останутся, а мясо нарастёт.

Однако так легко, как ожидалось, она в этот раз не отделалась. Посоветовавшись, разоблачённым, а это были в основном непотребные девки и их дети, затесался, правда, ещё и одноногий инвалид, решили рвать ноздри. Верно, ревизор с острым нюхом опасался конкуренции. Кстати, несмотря на все его бахвальства, из строя выдернули едва ли шестую часть псевдосолдат. Везунчики в строю, пряча глаза, переминались с ноги на ногу: вдруг да у кого из приговорённых к экзекуции нервы сдадут. Закричит: «А почему я должна страдать?» — да и пойдёт сдавать всех напропалую.

Однако в помертвевшей от ужаса кучке отлично понимали слепоту выбора: сегодня ты — завтра тебя. Безносой ещё можно протянуть, наоборот, кто-нибудь из не выданных сейчас завтра из жалости и признательности, возможно, кусок побольше швырнёт. Но вот если все отвернутся за предательство — тогда уж точно конец.

А ужаснуться было чему. Потехи ради, а также для усиления эффекта устрашения, велено было инструмент калить на огне.

Детей, раздав оплеухи, в конце концов помиловали, причём пара самых красивых мальчиков исчезла по мановению руки аудитора, а вот остальным пришлось испить уготованную чашу до дна.

Мать была второй. Девку перед ней, у которой и рвать-то нечего было, так как нос давно провалился, унесли замертво, и люди профоса долго отливали её водой, а вот мать оказалась покрепче. Она не только не лишилась чувств от пронзительной боли и вони собственной горящей плоти, но и принялась громогласно награждать ревизора и всю его шайку такими эпитетами, какие даже в солдатском лагере далеко не каждый день услышишь.

Разгорячённый уже втихомолку выпитой водкой, раздосадованный неожиданной задержкой: ведь в генеральском шатре его ждал обильный стол, и он точно знал, за скольких «мёртвых душ» должны угощать, а ведь есть ещё и другой шатёр, где ждёт так кстати подвернувшаяся добыча иного сорта, — аудитор несколькими словами расколол свою блестящую карьеру:

— А вы этой горластенькой ещё и язычок подрежьте.

Под дружный гогот его прихлебателей, слова его обернулись для бедной матери Маркуса гнусным делом.

А уже вечером, когда аудитор, сам сплошная немота, валялся под столом, в столицу полетел донос. Ведь всем доподлинно известно, что нельзя дважды карать за одно и то же преступление, утяжелять кару, когда приговор уже объявлен и записан, а каждый подсудимый имеет право на последнее слово. За первой анонимкой последовали и другие: аудитор обвинялся во взяточничестве, содомском грехе, растлении малолетних, и дни свои он закончил в сырой келье монастырской тюрьмы, тщетно замаливая грехи. Искалеченным им людям, может, и стало бы легче. Если бы они узнали об этом.

Мать отлёживалась пару дней, всем лекарствам и снадобьям предпочитая водку, затем как-то вечером напилась больше обычного и попыталась выяснить, все ли для неё потеряно. Недвусмысленные жесты, в какой-то мере заменили язык, но мужчины откровенно шарахались от её изуродованного лица.

Оставалось одно — сесть на сыновью шею. Маркус в отличие от многих других сыновей вряд ли бы выразил недовольство, тем более прогнал прочь и уж, конечно, не стал бы брезгливо отводить глаза. К тому же у него появился заработок. Сразу после смотра его записали на половинное жалование. Но когда он ещё начнёт получать полное, не говоря уже о двойном. А ведь не сегодня-завтра заведёт себе кралю. Такого увальня и служаку явно причешет какая-нибудь оторва, что будет пить-жрать в три горла. Матери и объедков-то не останется. Да и быть у кого-то в нахлебниках, пусть даже у собственного сына... К тому же она понимала, что чем дальше, тем больше ей необходимо будет выпивки. Поэтому мать продолжала вливать в себя водку, и всё более мрачнела. А ночью, пока все дрыхли без задних ног, она повесилась...

Маркус поморщился — история повторяется. И матери, и, судя по всему, сыну погибель несёт смотр. Династическое проклятье, да и только. Разница поколений в том, что у матери хватило смелости самой разом подвести черту под всей этой мерзостью, а вот сынка поволокут на верёвочке, словно упрямого бычка на бойню.

Среди их команды Маркус, пожалуй, менее всего боялся смерти. Если счесть солдат, отдыхающих под землёй, окажется гораздо больше, чем марширующих по земле. Пришла пора воссоединиться с молчаливым большинством.

 

XVI

Так они стояли, помертвев, и Неизбежность, старшая сестра Войны, заглядывала в остекленевшие очи, угадывая мысли, в то время как младшая сестра Порока, также зачем-то внимательно рассматривая незнакомые и малознакомые лица, приближалась, чтобы пожать руку Неизбежности. А они всё ж таки не верили до конца, что именно в этот нежаркий погожий денёк, рухнет непроницаемый занавес, навсегда отделяющий их от горестей и радостей непростого мира. И не надышаться, не наглядеться, не навспоминаться напоследок.

С каждым шагом несчастной маркитантки к ним Жизнь делала точно такой же шаркающий шажок от них. И они сами уже мало походили на живых и дышащих: члены одеревенели и напряглись, мертвенно-бледные лица закаменели. Вечные своей мудростью насекомые дождём сыпались с них, спешно отправляясь на поиски новых пастбищ.

Не надо было никакого профоса, никаких очных ставок, достаточно проницательного взгляда, чтобы сообразить, по чьему поводу сие сборище.

Замерли сердца, еле-еле проталкивая внутри остывающих тел жидкость, с которой вскоре расставаться. Отмирали мысли, чувства. Внутри незримо-смертельного круга, отделившего восьмерых от всех, до последнего пульсировал лишь немой крик Маркуса:

— Поволокут на плаху — точно обделаюсь!

И вот она уже перед Гийомом, и Гийом, последним ускользающим усилием воли, придаёт лицу умоляющее выражение:

— Пожалей ты меня, Христа ради. Я не хотел, честное слово.

Её, запавшие от невыносимой боли предательства родного человека увядшие глаза равнодушно скользят по Гийому — она его не видела. Да и всё равно ей, кто держал ту пику, — ведь дело же не в этом.

Испуганно плутоватые глазёнки бывшего лакея на мгновение задерживаются на Гийоме, но лишь на мгновение.

Узкий луч зари надежды блеснул и померк для Гийома. Макс, вот кто утянет их в бездну. Макс, да ещё Мельхиоровы башмаки.

Только сейчас Гийом, а может, и другие осознали, какую пытку сами себе изобрели: Макс-то стоит последним, восьмым. И следовательно, всем, без исключения, предстоит заглянуть сначала в глаза Мадонны, затем лакея. Людей, чьей смерти они так желали и чьих жизней не смогли выпросить ни у Бога, ни у Дьявола.

Макс на данный момент их самое тайное, страшное, гибельное. Это то, что они всеми силами хотели, но уже никоим образом не могли скрыть. Что-то несущее гибель, словно опухоль, исподволь умерщвляющая весь организм. Семь человек перед Максом, ровно семь печатей. Каждая снимаемая печать может оказаться последней, если Мадонна опознает кого-то из них ещё до Макса или если кто-нибудь не выдержит и схватится за оружие, оберегая их общую тайну. Почему-то все ожидали подобной выходки от Ганса. Конечно, ничего этот поступок не изменит, даже если у кого-то действительно достанет решимости и совести убить Мадонну. Разве что казнь состоится немного пораньше. Компания-то их известна, да и вся туточки на виду. Так что никого эти семь печатей не хранят. Это скорее случайное число ступеней по пути к Максу-Смерти. Верно, чисто рассудочно отпихнули его на последнюю позицию, инстинктивно отодвигая поворотный миг в судьбе. Как Ганса задвигали в конец очереди в пикантных ситуациях.

А погибель уже снимает вторую печать — ощупывает Гюнтерово лицо, допытывается — а ты чем оправдаешься, солдатик?

Все, творимое Гюнтером, делается во славу Божью, и сам Господь направляет его карающую либо воздающую десницу. Но и Гюнтер не выдерживает безмолвного поединка, опускает очи долу. Он проигрывает, он начисто проигрывает, ибо ни одна вера мира не должна покоиться на страданиях безвинных.

— Подними голову, — слышит Гюнтер негромкий приказ. — Что рожу прячешь, али виновен?

Гюнтер с достоинством вскидывает голову, но это уже лакей, такой же раб обстоятельств, и перед ним Гюнтер не чувствует своей вины.

— Не он ли? — хотел поинтересоваться профос, но лишь устало махнул рукой. Ясней ясного, что с паршивой овцы этой, лакея, толку не будет. Верная надежда только на упрямую бабу. Даже железная надежда, ведь ночью её попытались досыта накормить этим металлом. Отплатили за все её заслуги в деле укрывательства злодеев. Сейчас она им задолжала и желает отдать должок — будьте уверены.

Гансу проще: полковой дурачок, взятки гладки. Душа его, не освещённая разумом, тычется в потёмках, потому никому до него и дела нет. Он этим и пользуется на всю катушку. Бессмысленно-рьяный взгляд выкаченных, в крупных кровавых прожилках глаз профоса он встречает и провожает восторженно-почтительно, готовый хоть сей миг выпрыгнуть из шкуры и топать за профосом на край света. Устало-тусклому, запорошенному смертной тоской и обидой взору Мадонны отвечает кривой бессмысленной улыбкой. Вот он я, весь тут, к вашим услугам, но я ничего не понимаю, потому что там не был. И ведь действительно не был. А лакею даже братски подмигивает: что, дружок, не обзавёлся глазами на затылке, теперь страдаешь — сочувствую.

И лишь когда последний конвоир показывает ему свой тыл, из глаз Ганса полыхает такой заряд лютой ненависти, что просто удивительно, как у них не затлели волосы. До Макса четверо. Всего.

Окончательно одуревший от ожидания Мельхиор не придумал ничего лучшего, как подбоченившись, притопнуть ногой в новом башмаке. Вот он я — берите! Профос удивлённо вскинул брови и приостановился, обращая внимание Мадонны на странного субъекта. Впрочем, для профоса все они подозрительные, развратные, порочные, преступные субъекты, рано или поздно оказывающиеся в его поле зрения, а затем и в петле.

Но для Мадонны это только один из многих. Кажется, недавно выклянчивал водку в долг и ушёл, не смочив глотку. Основную опасность для Мельхиора представляет лакей, неоднократно чистивший и подававший хозяйкины башмаки. Но трусоватый парень бесполезно-старательно выглядывал чужие лица. Точно как приказано, хотя его почести и награды и ответ на все вопросы находились в пяти с половиной футах ниже, на ногах Мельхиора.

Но ноги-то служек порядка интересовали менее всего. Их интересовали лица, которые нужно опознать и, во вторую очередь, шеи, на которые можно набросить верёвки. А ноги — это то, с помощью чего преступник всходит на эшафот, и это то, из-под чего вышибают чурбачок или скамейку, когда приговор зачитан и осталось привести его в исполнение. Профосу в его богатой карьере приходилось возносить поближе к Богу и безногих, поэтому ему глубоко безразлично, наличествует ли данная часть тела либо отсутствует, и тем более плевать, во что это обуто.

Михель пятый. Именно после пятой печати наступит Страшный суд. Если не для всего мира, то для них восьмерых точно. Михель ровно предел, за которым уже — ничего, хотя и сереют за ним лица Георга и Маркуса.

«Зелёный» в облике дракона отточенным, незлобно-ленивым жестом огромного когтя раскроил грудину Михеля, но не выдрал, как ожидалось, одним рывком обнажившееся сердце, а коснулся его длинным, раздвоенным, шершавым, как у телёнка, языком. И язык этот стал жестоко вылизывать сердце Михеля.

Сладкая испепеляющая боль шаркающе истачивала сердце, призванное к ответу за деяния головы и рук. Оно сжималось, тщетно ища укрытия и безмолвно взывая о пощаде, за не им задуманное и свершённое, однако безжалостный враг находил его, всюду доставая, оплетая, играл, ровно мячиком, одновременно напитывая ядовитой слюной, омертвляя для несуществующего будущего. Дикий крик сладострастной невыносимой боли рванулся вверх и потряс бы, комкая, размеренную рутину аппеля, если бы не намертво сцепленные зубы, кои не разжать, наверное, и железом. В глазах потемнело, остро недоставало воздуха, но когда Михель прорвался-таки сквозь предсмертную мглу, устояв на ватных чужих ногах, Мадонна была уже возле Георга.

Дракон, не торопясь, втянул кроваво-огненный язык в ухмыляющуюся пасть и так же лениво зашнуровал грудь, используя на этот раз коготь в качестве парусной иглы. Лишь тупо ноющее, не спешащее расправляться в своей рёберной клетке, едва не ставшей могилой, сердце напоминало о том, что это ему не привиделось.

Тысячи раз встречавшие и провожавшие светило и словно обесцвеченные его вечным жаром глаза Георга не выражали ровным счётом ничего. Работа на бездонно-спокойных, ровно болотная трясина, непробиваемо-рассудительных нидерландских фермеров, немало приучила его подавлять эмоции. Кто много кричит, обычно мало живёт.

В душе Георг попытался было вызвать ненависть и презрение. Умирать так будет всё ж таки полегче, как бы там Гюнтер не пытался утверждать обратное.

Шлюха! Такая же, как его Грета, как и все они здесь. Живёт без смысла, красоты, радости.

Но взглянув на Мадонну, Георг сразу понял, что если кто и будет подыхать сегодня от разлива чёрной желчи, то только не он, Георг.

Бедная девочка: затравленная, забитая, всеми брошенная и преданная. Ты прости нас за всё, что мы с тобой сделали — всех. Это Война, это она проклятущая. Она ведь и меня... Если бы мы только могли встретиться, побеседовать по душам, начистоту, ничего не скрывая. Я ведь, случись всё по-другому, мог бы отцом твоим приёмным стать. Ведь у тебя, как и у меня, — никого. Бросил бы свою вонючую компашку и... Ничего.

Поздно, слишком поздно. У тебя впереди виселица, и единственная твоя надежда на спасение — это мы. Выдашь — помилуют. Может быть. Такова жизнь.

Первый раз Магду — это её настоящее имя, отсюда и до Мадонны недалеко — продала родная мать. За пару дукатов, в самом юном возрасте, интендатскому майору — ворюге, как и все интенданты. Кого винить — ведь вопрос стоял о жизни или смерти от голода. Магда не могла сказать что-нибудь дурное про своего первого мужчину. Изысканная еда, первое в жизни приличное платье, даже первая принятая ванна — все он. И мать тут же кормилась, стараясь, правда, поменьше попадаться на глаза.

Казалось, ему доставлял огромное наслаждение сам процесс лепки из грязной угловатой девчонки чувственной прелестной женщины. Но как только посчитал свой шедевр окончательно завершённым, так сразу и заскучал. Не в меру избалованный женским вниманием богатый толстячок довольно скоро пресытился прелестями очередной «перепёлочки» Магды. Хоть не наладил под зад коленом, как вполне мог. Беспощадная экономия на солдатских желудках позволяли майору, по делу и без дела, проявлять показные щедрость и великодушие. Разрешил беспрепятственно забрать все свои подарки, а матери конфиденциально вручил небольшой, но туго набитый мешочек. Капиталец позволил им прикупить фургончик, мула, разных полезных мелочей и заняться маркитантским промыслом. Раз война не собирается заканчиваться, то на такие услуги спрос постоянен. Майор и здесь не забыл про них. Вернее, сейчас наблюдался обоюдный интерес: передвижная лавчонка оказалась подлинной алхимической ретортой, где всё, что бы ни урвал доблестный интендант у вооружённых защитничков веры, трансмутировалось в звонкую монету. Конечно, бравый ворюга тащил сотнями мешков и бочек, но ведь и подобных лавочек под его патронажем не одна и не десять. Так что мешочек, небрежно брошенный в материн подол, возвернулся к нему не единожды. Риск, как и прибыль, отнюдь не делилась пополам. «Большие воры вешают воришек», а не наоборот.

Была для его посещений ещё одна, не столь меркантильная причина. Магда даже гордилась собой — надо же, присушила мужика безо всякого колдовства и «фильтра». Сначала прогнал, теперь изредка сам прибегает.

Разок, вернувшись внезапно, застала своего, как полагала, майорчика в объятьях матери. Когда сообразила, кто именно барахтается в полутьме и чем занимаются, в лицо словно горсть раскалённых углей швырнули. На глаза попался, завораживая, дорогой эфес Майоровой шпаги. Разделаться с двумя единственно-близкими людьми. А дальше? И за что? Тихо отпустила полог. Всецело поглощённые «делом», её появления так и не заметили.

Два дня после этого старалась не смотреть в глаза «противной похотливой старухе», пока та сама не схватила её за локоть:

— Ты что, доченька?

Магда, стараясь освободиться, молча выкручивала руку.

— Постой! Да ты никак знаешь? Ты видела?!

Чувствуя, как глаза стремительно наполняются слезами, Магда упорно продолжала тянуть руку.

Мать внезапно выпустила дочь, и Магда полетела на землю. Приподнявшись на локтях, Магда со злостью двинула ногой так, что мать с криком:

— А лягаться-то зачем, кобылка?! — рухнула на неё.

Локтем мать угодила Магде подвздох так, что у той перехватило дыхание. Не смея выдохнуть, Магда замерла с открытым ртом, зажав руками место ушиба. Испуганная мать села рядом, злость её моментально улетучилась. С порциями воздуха изо рта Магды вылетали и отдельные слова:

— Значит... я кобылка... а кто же... тогда ты?

Видя, что все обошлось и, наблюдая за сверхусилиями дочери, мать внезапно развеселилась.

— А я, а я тогда старая кобылица, — со смехом заключила она Магду в объятия.

Магда ещё было поупиралась, но упоминание о старой кобылице, созвучное её недавним мыслям, окончательно растопили её неприятие, и она расхохоталась в материнских объятьях.

После этого всё быстро разрешилось к вящему удовольствию сторон. Да и как могло быть иначе: речь шла о дальнейшем деловом сотрудничестве, о жизни и смерти.

Свободу выбора оставили целиком за храбрым интендантом — кого пожелает ублажить, или, как выразилась мать, «кого сгребёт», так тому и быть. Решено было также согласовать усилия по перекачке части средств из сверх всякой меры распухшего кошелька майора в их семейную копилку. Общую идиллию примирения несколько нарушил вопрос Магды:

— А что если этот хлыщ потребует любви втроём?

— Там видно будет, — хлопнула её по колену мать.

— Надо было всё-таки вооружиться той бесхозной шпагой да погонять вас всласть по лагерю нагишом, — мечтательно вздохнула Магда, и они опять закатились смехом.

После этого случая Магда словно открыла для себя мир мужчин. Масса их окружала её, постоянно мозоля глаза, делая покупки, а то и пытаясь купить её, по поводу и без повода изрекая грязную кучу непристойностей, старались погладить, ущипнуть, а то и затащить в ближайшие кусты. Но всё это стадо, снедаемое похотью даже на смертном одре, было надёжно заслонено от неё мощной фигурой майора. Всегда чистого, ухоженного, надушенного, вежливого и щедрого. И вот этот первый и пока единственный её мужчина нагло изменил, причём на глазах.

Посему первое — отомстить наглецу и развратнику, причём как можно быстрей. Второе — это даёт дополнительный приработок, и если быть поразборчивей и поусердней, то довольно неплохой. И наконец, ещё одно открытие — само по себе это неиссякаемый источник удовольствий. Результат: из Магды довольно скоро получилась дорогая офицерская шлюха.

Интендант отнёсся к переменам в судьбе Магды гораздо покойней, чем она втайне надеялась. Разве что ещё реже стал прибегать к её интимным услугам, а так ни словом, ни жестом не выразил своего неодобрения.

Вскоре его, видимо, за недюжинные заслуги в присвоении солдатского провианта перевели с повышением ко двору. Распрощались они сухо, хотя без пяти минут полковник потратился и на презенты, и на полдюжины шампанского. Ни мать, ни дочь с собой не взял, они и не напрашивались. Сопровождаемый огромным обозом с платьем, сундуками, коврами, посудой, роем слуг в новеньких ливреях: «кому война, кому мать родна» — майор отбыл в роскошной карете — растаскивать империю дальше.

Настало короткое жаркое лето жизни Магды, с лёгкой руки какого-то остряка, ставшей вскоре Мадонной. Узрели её как-то, пробиравшейся по лагерной грязи с огромной бутылью вина, которую, боясь поскользнуться и разбить, прижимала к себе, словно Мадонна младенца Христа на полотнах великих итальянцев и фламандцев. Богохульники-самоучки так и влепили, что вовек не отскоблишь. Хорошо ещё, хоть не Чёрной пяткой нарекли: в тот раз ещё оставила в грязи изящную туфельку, так что пришлось ковылять по грязи босой ногой. Но капитана, внёсшего предложение о пятке, обвинили в отсутствии куртуазности, так что он едва не вызвал на поединок всех скопом офицеров полка, и отвергли его идею.

Временной промежуток, когда основной проблемой Магды стало определиться, в чьей же постели она пробудилась, а также, как справиться с головной болью от похмелья, а вечером — выбрать, кого одарить благосклонностью на этот раз и сколько за это запросить, не мог быть долгим. Ступив на золотую ступеньку порока, она не могла не видеть, что эта лестница ведёт только вниз, в бездну. Век шлюхи недолог, век элитной шлюхи сжат, иной раз до размеров дневного перехода. Да и как иначе, когда в любом разорённом городке или деревушке большинство уцелевшего женского населения готово на все ради куска хлеба, ради жизни для себя и своих близких.

Некоторые умудряются находить клиентов и в шестьдесят, но в шестьдесят, да и в тридцать лет вряд ли можно рассчитывать на богатого клиента. Того и гляди саму доплатить заставят.

Ступени этой лестницы сродни галунам на шляпах: от широкого к узкому, от позолоченного к посеребрённому и к простому. Лишённая покровительства, испытывая жесточайшую конкуренцию как со стороны двенадцати-пятнадцатилетних, так и со стороны регулярных десантов роскошных столичных кокоток, Магда быстренько спрыгнула со всех ступенек сразу так, что вскоре фельдфебель, капрал или сержант стали для неё редкой залётной птицей.

Не добавляли радости постоянные раздоры с матерью. Главная тема вечной ругани:

— Ведь такого майора держала. И упустила! Я вот к трюфелям под соусом начала привыкать, коньяк попробовала, ликёры там. Неужто из-за строптивой доченьки так и подыхать нищебродкой.

Как в воду смотрела. Действительно, скоро померла, и на смертном одре кричала, что Магда, стерва, заместо лекарства отраву ей поднесла, хотя, разумеется, и в помине такого не было. Совсем рехнулась. Однако какая бы ни была сумасшедшая, только бы живая.

По смерти матери Магде пришлось серьёзно впрячься в маркитантскую лямку и вскоре недурно поставить запущенное дело.

Таковой уж она уродилась Магда-Мадонна — за что бы ни бралась, все делала старательно, вкладывая душу. Любить, так любить, продаваться, так продаваться — без остатка.

Во многом примирила её с переходом от вечного праздника к тяжёлому труду констатация очевидного факта: офицер пошёл не тот. Хуже всякого солдафона. Грубые, вспыльчивые, жадные до ласк и скупые при оплате. А главное — злыдни несусветные. Руки распускают за каждым пустяком. Да если бы только кулаками орудовали! В ход идут палки, хлысты, а то и оружие. Для скольких её товарок затянувшийся интимный ужин обернулся быстрыми поминками. У самой сколько раз жизнь висела на волоске, спасала лишь полная покорность. Где-то Магда их понимала: бои, кровь, грязь, грубая полупьяная солдатня отнюдь не способствовали улучшению нравов. Понимала до тех пор, пока сама, в очередной раз разглядывая и осторожно ощупывая свежеприобретённые синяки и ссадины, чертыхаясь, подсчитывала, сколько ж пудры и примочек надо истратить, чтобы хотя бы через пару дней быть в «рабочем» состоянии.

Для себя прогрессирующее огрубление нравов Магда объясняла просто: пылкие на поле брани и в алькове дворянчики, рыцари без страха и упрёка, как католики, так и протестанты, при первом звуке боевой трубы смело пришпорили коней и очертя голову сиганули в пропасть Войны. Никому тогда и в ночном кошмаре не могло привидеться, что заполнять ту бездну неустанно придётся ни много, ни мало тридцать долгих лет. Многие так и сгинули, не долетев до дна.

Война — это ловушка прежде всего для горячих сердец. Уцелеют холодные прагматы, всегда ставящие свечку и для «зелёного» — так, на всякий случай. В офицерах нынче всё более выслужившихся солдат, а нет господина жёстче вчерашнего раба, да проходимцев, явно раздобывших гроши на офицерский патент, промышляя на большой дороге, и желающих возвернуть потраченное раз сто, как минимум.

Время текло, то замерзая на полуголодных «зимних квартирах», то разливаясь потоком очередной открываемой кампании, то бешено крутясь в дефилеях боев, погонь, засад. Война умело дирижировала ходом событий, находя время и для гигантских битв, и для кулуарных переговоров, всегда имея в резерве годик-другой.

Время текло, Магда жила, торгуя всем помаленьку. Уж и забыли, что когда-то она была модной и дорогой офицерской штучкой и запросто могла наградить доброй пощёчиной зазевавшегося денщика или чем-то не глянувшегося солдата. Стала в доску своей для мушкетёрской шатии-братии, а что в долг мало отпускала, так ведь свой интерес надо блюсти, чтобы по ложной доброте вмиг не остаться сирой и убогой. Так и жила, время от времени впадая в тоску по нормальной семье, детям. Родила пару раз от солдат, да вот маркитантская фура не самая лучшая колыбель. Не уберегла.

Во время очередного приступа тоски смертной и нарисовался пред её опухшими от слёз глазами Макс. Подгадал момент добрый молодец. Молодой смазливый балагур, вечно куда-то спешит, торопится, и всё с шуточками-прибауточками. Магда и распахнулась навстречу: и душой, и кошельком? А когда он из кармана вчера вытащил полузабытое «Мадонна» и только так её и величал, тут-то она, дурочка, совсем поверила, что заблудившаяся меж лагерных повозок и палаток молодость назначила ей коротенькое рандеву перед окончательной разлукой. Не слушала она теперь ничьих предостережений и советов. Не замечала, как частенько, гноем из незаживающей язвы, из Макса выдавливается жадность, глупость, скрытность, ложь, цинизм. И то, что без гроша её частенько оставлял: погуляет да вернётся, не может не вернуться, ведь такие слова говорил, клялся.

Макс и верно не раз задумывался: не зашвырнуть ли прошлое житьё в выгребную яму, да зашагать по новой дорожке. Понимал, что эта другая жизнь рядом с расчётливой, хозяйственной Магдой будет и покойней и сытней. Можно не сомневаться. Но ведь старше она его — раз. Болотной трясиной тянет его, засасывает беспутное, опасное, вольготное солдатское бытие — два. Чистая мужская дружба, имея в виду 4М и 4Г, завсегда выше глупой бабской любви — три.

Макс всё более склонялся к половинчатому варианту: завести себе походную жену, то есть Магду, как у большинства солдат, при этом не ограничивая своей воли, но всегда имея под рукой женскую ласку, заботу, кормёжку, ну и тому подобное. Что касается детей: Бог даст — будут. Всё равно, с ребёнком она будет, без — Макс не настроен отдавать ей жалование, тем паче делиться добычей.

Так и существовали: Макс убегал-прибегал, чутко прислушиваясь к ворчанию и насмешкам друзей; Мадонна терпеливо ждала, когда её любовь пересилит и все наладится. Наверное, так у них ничего бы не сложилось, как вдруг этот случай, пушечным ядром вдребезги разнёс недостроенный хрустальный мост её счастья.

Неотложное желание Маркуса рельефно вытеснено на его лице так, что даже одурманенный винными парами профос оживился, чувствуя, что можно неплохо разнообразить начинающую надоедать рутину смотра.

— Ха, — каркающе выдохнул профос. — Полюбуйтесь на этого поносника. Уже изволил навалить или ещё держишься? — и профос ткнул своей палкой в живот бедному Маркусу.

Маркус ещё крепче стиснул зубы и не то улыбнулся, не то оскалился.

— А может, чует кошка, чьё мясо слопала, да и дрожит ровно осиновый лист. — Профоса после хорошей похмелки обычно всегда пробивало на разговор, и ублажённый размягший мозг выдавал такие метафоры, что профос сам потом диву давался. — Ну, невеста виселицы, не он ли?

Мадонна замотала головой. Профос не глядел в её сторону, и никто не смотрел: все, ухмыляясь, разглядывали Маркуса — а зря.

Взаимно обмерев сердцем — глупым комком плоти, по прихоти Судьбы повелевающим чувствами, — они нашли друг друга глазами: суженый и его единственная любовь, убийца и его жертва.

Что-то, уже на уровне Провидения, подсказало Максу, что если он опустит глаза, а этого нестерпимо, до жжения в зрачках, хотелось — то пропал. Его словно намертво приковал к себе взгляд Мадонны, но чем дальше он смотрел, отрешаясь от окружающего, тем всё более с изумлением понимал — нет в этом взоре ненависти. Нет! Может быть, презрение и, конечно, горечь, и чуть безразличия, и вдоволь страха, и непонимание. Но не злость.

Она словно спрашивала, но уже не его даже, а себя:

— И как я могла полюбить такого?

И твёрдо добавляла:

— Ноя люблю его!

Макс всеми силами подавлял своё изумление, которое, словно перегретый котёл, должно было вот-вот разнести его сознание: «Она, что... простила?».

И опять профос держал устрицу преступления в руках и уже поддел лезвием тугие створки, и маслянисто-маняще замерцала внутри жемчужина доказанной очевидности, но снова выскользнула из неловких грубых рук.

— Ну, скажи нам что-нибудь. Попросись из строя, и я, может быть, разрешу. Кишки-то небось джигу в брюхе отплясывают. Или котильончик завели. — И профос снова вроде шутливо, но довольно-таки чувствительно ткнул своим жезлом Маркуса.

— Ещё раз тронешь — убью, — Маркус окончательно определился: лучше смерть, чем позор.

Помощники профоса дружно заржали, словно именно этих слов от Маркуса и дожидались. Однако главарь не поддержал их порыва, посему смех неровно замёрз в их глотках.

— Понимаю, — задумчиво произнёс профос. — Сам знаешь, бывает: нажрёшься какой-нибудь тухлятины, да зальёшь болотной водицей. Ладно — беги из строя. Я разрешаю.

— Я дотерплю, — сквозь зубы процедил Маркус, продолжая ненавидяще рассматривать профоса.

— Гордая сволочь, — померк взором профос.

Кто-то из его подручных хихикнул, но тут же испуганно умолк.

— И терпеть тебе до самой смерти, горемычный. Пошли ребята, побыстрей, а то здесь скоро крепко завоняет. Чую, пропыхтим с этим опознаванием до самого вечера.

Профос грубо подтолкнул Мадонну:

— Но, каурая, пошевеливайсь.

Мадонна мазнула последним косым взглядом по Максу, ровно пощёчину влепила. И... прошла мимо. Мимо! Не сказав ни слова! Не ткнув пальцем! Не подав знака профосу!

Вернётся. Она обязательно вернётся! Сразу не вспомнила, отойдёт и вспомнит. Или убоялась рядом с ними говорить, решила удалиться на безопасное расстояние. Ведь не может же такого быть, чтобы она действительно простила и помиловала.

Изумление с головой накрыло не только Макса — все 4М и 4Г словно воскресли, встав из могил и убедившись, что мир изменился, подобрев. В этом свежем, как утренняя роса, мире нашлось место даже для таких подлецов, как они.

Мадонна удалялась, и это было до того неожиданно и изумительно, что у Макса, да и не только у него, вдруг мелькнула шальная мыслишка — окликнуть, вернуть. Но она шла не оборачиваясь, не делая ровно никаких поползновений для того, чтобы, вернувшись, потащить их на виселицу.

Теперь главной задачей стало стоять и выстоять. Адская слабость пережитого сковала все члены похлеще профосовых цепей. Хотелось ничком упасть на грешную землю, зарыться лицом в прошлогоднюю мёртвую траву и, вдыхая терпкий запах тлена, осознавать, что для тебя худо-бедно жизнь продолжается. Мадонна и здесь помогла своим бывшим друзьям, ибо после них значительно ускорила осмотр, почти пробежала остаток жизненного пути. Профосу опять же обратить на это внимание, да куда там. Обрыдло ему вконец это представление. Оживление, вызванное утренней дозой спиртного, испарилось. Запотевший штоф заслонил в голове его всё остальное. Повесить бы кого поскорей — и сразу за стол. К тому ж до самого последнего солдатика в строю верил профос, что обвиняемая укажет сообщников, ведь не дура же она в конце концов, чтобы подыхать вот так вот, ни за что, ни про что, в одиночку.

Когда надежды профоса окончательно рухнули, все были порядком обескуражены полным фиаско считавшегося беспроигрышным мероприятия. Ясно было одно: преступников здесь нет. Вывод: они уже обезопасили себя — сбежали к противнику, либо попросту дезертировали. Существовала, разумеется, вероятность того, что злодеи в данный момент заняты по службе: в карауле, на фуражировке, откомандированы по делу.

Продолжать следствие? Повторять все сначала? Острота первых мгновений охоты прошла, зверь ускользнул из верной ловушки. Ищи теперь ветра в поле. Неизвестно, сколько бы ещё судили и рядили, если бы присутствующий адъютант главнокомандующего не сболтнул, разумеется, по секрету, что запутавшемуся в паутине собственных интриг светлейшему сейчас не до этого, и он в целом охладел к этому делу. Светские и духовные владыки империи с редчайшим единодушием ополчились против герцога Фридландского, завалили императора доносами, все уши ему прожжужали, что Валленштейн спит и видит себя восседающим на императорском троне. Посему имперскому главнокомандующему не до прошлых тревог, все помыслы о будущем: оставаться и бороться либо подавать в отставку и наслаждаться покоем заслуженного тылового бытия награбленного комфорта. Опереться Валленштейн может только на всецело преданную лично ему армию, потому предпочитает не волновать солдат излишними казнями и жестокостями. Следствие нужно тайно продолжать, а сегодня закругляться, ибо уставшие, страдающие от голода и жажды солдаты начинают проявлять недовольство.

— Теперь можно и о капральском дублоне размыслить, — беззаботный голос Ганса прозвучал так же дико и нереально, как рык неизвестно каким образом очутившегося бы здесь льва. Скудоумие не позволяло Гансу долго горевать, остро переживать, тратить все краски душевной палитры. Гансу или очень плохо, или чересчур хорошо. Только простые чувства довлеют над ним. Как только страх смерти разжал свои клещи, Ганс сразу же ощутил сосущую пустоту в желудке. Цепочка проста и безукоризненна: еда — деньги — капральский дублон как ближайший на данный момент источник.

Но прочие-то, с трудом высвобождаясь из липкой паутины небытия, далеко ещё не были готовы вступить на твёрдую почву грешной земли.

— Ганс, заткнись, Бога ради, не то я за себя не ручаюсь, — трудно было определить, что доминировало в тоне Макса — угроза или мольба.

— А чего я такого сказал-то? — притворно возмутился Ганс, и тут же добавил: — Ты вообще помолчал бы, Максик. Было время, и говорил ты, и суетился сверх меры, да что толку?

Звериное чутьё верно подсказало Гансу: после промаха с Мадонной позиции Макса, да и Гийома, в их компании неуловимо, но несомненно пошатнутся, баланс взаимоотношений изменится в пользу остальных шестерых, значит, и Ганса тоже. И Ганс торопился раньше прочих заполнить эту пустоту, показать себя. Через часок-другой эти умники захотят поесть и выпить, и вспомнят о том злосчастном дублоне, и все отметят тот факт, что первым о нём заговорил, позаботился об общих интересах дурачок Ганс. Так-то вот.

Беднягу Макса ждало ещё одно, на этот раз последнее, в этот день испытание.

Уже на импровизированном эшафоте, Мадонна, разведя руками петлю, обвившую шею, закричала, как бы всем, но только ему одному:

— Передайте этому дурню, которого здесь нет, — даже на пороге могилы она оберегала его, — я любила лишь его одного и никого больше. С остальными просто спала.

Взбешённый профос с такой силой вышиб чурбак из-под Мадонны, что тот отлетел футов на двадцать и долго крутился волчком. А может, и не от злости, а оказывая последнюю любезность своей несбывшейся мечте — у Мадонны сломались шейные позвонки и смерть наступила мгновенно. «Любезность» обошлась профосу в сломанный большой палец правой ноги.

Половина солдат полка пожелала в данный момент, чтобы профос расшиб не ногу, а голову, а другая половина, чтобы перед ними Божьим промыслом оказался вдруг истинный виновник гибели всеобщей любимицы, а в руки им дал бы острую пику или добрый мушкет.

И пришёл вечер тихой светлой скорби. Гюнтер, а по его примеру и Мельхиор, уже снова припрятавший драгоценную обувку, истово молились, Ганс исчез, осознав, что каждое неосторожное слово может иметь для него самые плачевные последствия. Остальные потерянно молчали, что-то мучительно осознавая и переосмысливая.

Макс, время от времени изумлённо повторял:

— Братцы, да она же святая. Святая! Ей-бо, больше ни одной девки не обижу.

Ни до, ни после, никто и никогда не видел серьёзного, неулыбчивого Макса, который никуда не спешил.

Макс вдруг скинул камзол и принялся методично его ощупывать с изнаночной стороны. Нащупал, осторожно подпорол ножом и извлёк на свет Божий пару звеньев довольно массивной золотой цепи.

— Вот, — торжественно вытянул ладонь. — На самый-самый чёрный день берег. Сотню раз уж мог и хотел достать, ан что-то удерживало. Настал сей день — чернее не бывает. Возьми, Гюнтер, тебе верю, возьми и закажи панихиду, гроб организуй там. В общем, всё, что надобно. Если мало будет, проси в долг. Я отдам.

Гюнтер согласно кивнул, молча подбросил золото на ладони, оценивая вес и стоимость, бросил Мельхиору:

— Пойдёшь со мной, там и помолимся.

Никто ни словом, ни жестом не намекнул, что было бы неплохо звёнышко в трактир снести, ибо, если о еде и не думалось, то выпить, смыть пережитой ужас, затолкать его поглубже в нутро хотелось неимоверно.

— Она святая. Вот вам крест, в её светлую память ни к одной девке больше не прикоснусь, — повторил, в который уж раз Макс, ровно они глухие или совсем непонятливые.

Макс сдержал своё слово. До первой захваченной деревни...

Война всех их заставила забрать свои клятвы обратно.

 

XVII

Через пару дней капрала зарезали ночью — прямо в палатке. Как обычно, никто ничего не видел и не слышал. Потому как от одежды и амуниции убиенного клочка цельного не осталось, ясно было — что-то упорно искали. А ещё через пару дней, когда хозяин одного грязного временного кабачка для солдат, собрался уже послать за стражей, дабы приструнить разбуянившуюся восьмёрку своих завсегдатаев, который уж раз пьющих в долг и не находящих времени расплатиться, один из компании, читая хозяйские мысли, ровно открытую книгу, вдруг осклабился:

— Что, жирная морда, хочешь сказать, что мелу для нас не припас боле?

И, не давая опомниться, швырнул на скользкую от жира столешницу новенький дублон, странно смотревшийся в убогом заведении, где и серебро-то в этот период поголовного безденежья и оскудения проскальзывало нечасто, и словно магический кристалл, притянувший к себе свет двух жалких сальных огарков, освещавших трапезу лихой восьмёрки.

Кабатчик, резонно опасаясь какой-либо каверзы, не торопился, дав возможность 4М и 4Г вдоволь насладиться произведённым впечатлением. Михель, а именно он уговорил остальных, ещё до конца не поверивших в счастливое избавление, «прощупать» капрала, именно он завладел дублоном и швырнул его сейчас чуть не в рожу разъевшейся кабацкой крысе — был наверху блаженства.

Первым опомнился Ганс. В то время как Макс всё ещё клял и винил себя в смерти Мадонны, Ганс занял его место, став главным весельчаком компании. Он нырнул под стол и, появившись, поставил перед кабатчиком, уже решившим каким путём ему сподручней протиснуться к столу и завладеть золотым, башмак. Богатый, женский, хотя уже и весьма поношенный.

— А может, натурой возьмёшь, в залог? Хозяин башмака за него и десяти дукатов не пожалеет.

Мельхиор, захохотавший было вместе со всеми, внезапно осёкся, топнул босой ногой о пол и схватился за голову:

— Боже правый! Да ведь это же моё. С ноги упёр, я и не заметил.

Ганс потряс добычей перед носом растяпы и вновь обратился к хозяину заведения:

— Налетай, грабь задарма, пока я не передумал.

Подобного Мельхиор никак не мог оставить безнаказанным. Двумя руками схватил Ганса за грудки и потащил к себе, прямо по столу, по кружкам, блюдам, коркам и костям, чтобы без помех внушить, что брать у своих не спросясь — нехорошо. Но Ганс отнюдь не горел желанием выслушивать подобную чушь, потому, недолго думая, перебросил Мельхиоров талисман Маркусу, ничего не имевшему против подобного развлечения.

— Караул, грабят! — отпуская ненужного уж теперь Ганса, взревел Мельхиор.

И вопль его не остался гласом вопиющего в пустыне. Ловя башмак, Маркус ненароком толкнул какого-то плюгавого драгуна, бережно нёсшего кувшин вина. Немного подумав, драгун решил, что такой кислятине, которую он только что прижимал к груди бережней, чем мать родную кровинку, самое место на голове Маркуса, но никак не в своём желудке, что и осуществил. Голова оказалась прочнее посудины, и Маркус, так и не поняв, что к чему, с блаженно-глупой улыбкой, весь облитый вином, тюкнулся носом в стол. Плюгавый недолго наслаждался своим триумфом. Не испрашивая согласия друзей, Гюнтер выдрал из под них лавку, вернее, доску, положенную на два пустых бочонка и служившую сиденьем. Посчитав себя достаточно вооружённым, Гюнтер наградил драгуна столь добрым ударом, что тот, сметая все на своём пути, отлетел в угол, где надолго и упокоился на одном из столов. Компания, тихо-мирно закусывающая-выпивающая за этим столом, рассудила, что новый собутыльник им не требуется, новая закуска, если принять драгуна за мясо, — тоже. А так как драгун, несмотря на пару тычков, ничего членораздельного сообщить им уже не мог, то за ответом они отправились к 4М и 4Г.

Михель мощным выдохом задул свечи. И вовремя. Когда на то место на столе, где должен был лежать дублон, упала рука кабатчика, там сплелись в торопливом поиске ещё, как минимум, четыре пятерни. Так никто и не сообразил, куда задевался золотой, а вскоре стало не до того.

Их трижды, с треском вышибали из кабачка, и три раза 4М и 4Г, а также те, кто по тем или иным причинам, либо безо всяких причин, взял их сторону, потирая шишки и ссадины, вламывались обратно.

Увлекательную игру «туда-сюда» прервал явившийся-таки на шум патруль. И опять 4М и 4Г подфартило — они как раз снаружи зализывали раны перед очередным штурмом и потому разбежались без помех, а вот противную сторону, тех, кто внутри, накрыли, как птенцов на гнезде.

А ещё через пару деньков, отлежавшаяся компания горланила уже в другом кабаке, и Михель вновь швырял на столешницу дублон. Возможно, тот самый, возможно, другой. Мельхиор поминутно заглядывал под стол, проверяя, на месте ли его башмаки, чудом сохранённые в предыдущей заварушке. Наклонившись в очередной раз, вылезти наверх уже не смог.