Уильям повез ее не в “Фоксвуд”, а к дому, который назывался “Пасхендале” и стоял среди лесов к югу от Хопкингтона, близ границы между Коннектикутом и Род-Айлендом. У третьего поворота съехали со 195-го шоссе, а потом еще долго колесили по дорогам, просекам и тропам то под гору, то в гору, углубляясь в лесные заросли, с каждой милей подступающие все ближе и ближе, покуда листья рододендронов, вместе с молодыми темными побегами лавров, не зацарапали зелеными пальцами по стеклам “сааба” — и вдруг расступились, обнажив открытые просторы холмов и долин.
— Должен признаться, что есть дорога короче, — сказал он. — Зато эта живописнее. Деревья еще не в цвету, но можно любоваться видами. Рано или поздно мы должны были сюда заехать. После “Фоксвуда” это второе место, без которого меня нельзя понять.
— “Пасхендале”! Какое странное имя для дома, — заметила она, не впадая в пафос. — Это битва Первой мировой войны? В память кровавой бойни? Или просто означает, что здесь непроходимая грязь? Тогда я рада, что догадалась переобуться.
Он оглянулся на нее с улыбкой:
— Ты, оказывается, даже слышала про Пасхендале. Наверно, последняя во всей Америке, и мне повезло, что я тебя нашел.
— Ты выбрал меня за возраст. Я это подозревала.
Им почти никто не попадался по дороге. Только промелькнула и отстала одна группа пеших туристов, да промчались мимо несколько велосипедистов, и встретилась машина, до отказа набитая шумной молодежью, а больше никого, еще не время для весенних пикников, объяснил Уильям. В одном месте дорога стала ровнее и расширилась, огибая озеро Грин-Фоллз, и здесь через низкую каменную ограду вдруг выпрыгнул олень, постоял на пути у “сааба”, глядя на них карими глазами, а потом перепрыгнул через камни обратно в лес.
— Я всегда считал это добрым знаком, — сказал Уильям. — Увидишь оленя — значит, игра пойдет удачно.
— Если только раньше не убьешься, — возразила Фелисити. Она чуть было не вывихнула шею, когда Уильям внезапно затормозил. Кто это ей когда-то жаловался, что придется отправить машину на свалку — из-за кустов выпрыгнул олень и угодил прямо на капот? Забыла. Много всякой ерунды забылось. Может быть, на небесах вспомнится. Или, наоборот, забудется?
— Что характерно для оленей, это что они прыгают наудачу, не глядя. Вот и приносят удачу, — сказал он.
Она надеялась, что ехать осталось недолго — у нее затекли ноги, хотелось их выпрямить. А в Уильяме нет почти ничего старческого. Она же старше, может быть, стоит отнестись к этому серьезнее. Но нет, невозможно. Она положила ладонь ему на колено. К ним в “Золотую чашу” каждую неделю приезжает маникюрша, и руки у Фелисити в полном порядке. Когда-то такие белые, нежные, мягкие, теперь они похожи на когти — но когти элегантные. Ей нравились собственные руки и в молодости, и на старости лет. Она вообще сама себе нравилась. И нравился Уильям. Довольная собой и довольная Уильямом, она забыла про свои затекшие колени.
Преодолев густые заросли сосен и берез, гинкго и пекана, падуба и молодых кустов кизила, под которыми темнел черничник и густо лежали плети костяники, узкая дорога, вернее — под конец уже просто тропа, вышла на луговину, обнесенную каменным забором, посредине которой возвышался большой дом, обшитый дранкой, сильно выбеленной на открытых местах непогодой, но там, где одну дощечку прикрывала соседняя, сохранившей следы зеленой краски, так что на расстоянии казалось, что он весь в нежно-зеленых заплатках. Оконные проемы обрамляла вьющаяся растительность. Это было живописное строение, видавшее на своем веку лучшие времена. Казалось даже, будто от старости оно слегка покосилось.
— Если бы у этого дома были ноги, они бы у него устали, — сказала Фелисити.
— Ему нужны новые, — отозвался Уильям. — Но у меня нет средств. Царь царей Озимандия, страдающий ревматизмом. Все, что осталось от семейного гнезда; три столетия прошли, и вот где очутились Джонсоны из Массачусетса. То есть обедневшая ветвь. “Смотрите на меня, о владыки мира, и оставьте надежду”.
— Шелли, — сказала Фелисити.
— Все-то ты знаешь, — откликнулся он. — Это так согревает душу.
Зато он знал названия всех деревьев и определял их с первого взгляда. В этом было что-то любовное. Вдвоем они объединили интересы и увлечения двух жизней, и хотя старше она, он знал больше.
Они обошли вокруг дома. Он был нежилой, но только с недавних пор. Птицы еще не склевали все орехи в кормушке, подвешенной под нижней веткой каштана на заднем дворе, откуда открывался вид на лесистую долину с озером, а дальше уже прямо угадывалась близость океана. На краю кормушки сидел коричневый дрозд с рыжеватой спинкой и белой, в коричневых разводах грудкой. Он негромко насвистывал, пока вдруг не спохватился, что на него смотрят, расправил крылья и улетел. Его место тут же занял франтоватый серый пересмешник, подхватил ту же песню, просвистел до конца прерванную фиоритуру и тоже улетел; опустевшая кормушка еще какое-то время потихоньку раскачивалась под каштаном. Фелисити подумалось, что это добрый знак — второе рождение, новые возможности, песня, допетая до конца. Шестьдесят четвертая гексаграмма в “Книге перемен”. Она снова представила себе ту страницу:
До самого завершения — успех.
Но если лисичка, уже почти перейдя через ручей,
Намочит в воде хвост,
Дальше ничего не будет.
Иными словами, будь настороже. Цель пока не достигнута. Дело близится к благополучному концу, но все еще может сорваться. Фелисити до сих пор не призналась Уильяму в своем увлечении “Книгой перемен”. Ему это может не понравиться. Он сочтет это ее слабостью, как игра — его слабость. И, глядя один на другого, оба решат: “Это была ошибка. Этот мужчина — или эта женщина — не для меня”. Можно сколько угодно спорить, что “Книга перемен” — порождение конфуцианства, а не суеверия, что сам Карл Густав Юнг написал к ней предисловие, чем придал ей авторитет, но все-таки она может прийтись Уильяму не по вкусу, показаться ему слишком похожей на вульгарное гадание. И еще один парадокс: его собственная вера в силу удачи так сильна, почти религиозна, он может увидеть в “Книге перемен” слишком близкое подобие своих взглядов, и это ему будет неприятно. Самые непримиримые разногласия возникают между одинаковыми учениями, почти ничем одно от другого не отличающимися. Он бросает кости — она бросает монеты. Может быть, лучше вообще не говорить об этом. Забыть про “Книгу перемен”, пойти в церковь и возблагодарить Бога за свое счастье, а заодно помолиться, чтобы и он бросил играть.
— Для загородного дома он что-то уж очень величествен, — осторожно выразила свою мысль Фелисити. — Если это жилище обедневшей ветви рода, что же тогда сталось с богатой?
Оказалось, что тяжелые времена не обошли и их. Разорившись в начале XX века при обвале текстильной промышленности, они перебрались в Нью-Йорк, занялись банковским делом, потом возвратились в Род-Айленд, настроили себе грандиозных загородных домов под Провиденсом и потеряли все в кризисе 1929 года. Сами дома снес с лица земли ураган 1937 года. Только кузен Уильяма Генри, в сороковые годы переселившийся в Калифорнию и занявшийся там новой, компьютерной технологией, более или менее, можно сказать, преуспел, хотя, дожив до девяноста лет, Биллом Гейтсом так и не стал.
— Выдохся род, я так полагаю, — заключил Уильям.
Ключ у него был при себе. Они вошли в дом. Здесь с пятидесятых годов ничего не изменилось. Фелисити узнала столовую посуду, кастрюли, мебель середины века. Радиоприемник на длинных ножках в коробке из красного дерева. Уйма комнаток с высокими потолками, коридоры с сиреневыми стенами, на полу — выцветшие ковровые дорожки, короткие лестничные пролеты, кончающиеся на неожиданных площадках, и повсюду живописные полотна, висящие или прислоненные к стенам, деревянные скульптуры, бронзовое литье, темные фигуры в человеческий рост, изящные и примитивные, отдаленно человекоподобные, сплетенные торсы и конечности. С задней стороны дома — просторная студия в два этажа высотой, с широкими окнами на север, когда-то наверняка теплая и сухая, но теперь холодная, пропахшая плесенью, — если не принять меры, этот запах, конечно, очень скоро распространится по всему дому. Все аккуратно убрано: кисти в кем-то подливаемом скипидаре, на мольберте — неоконченная картина, словно живописец внезапно, недописав, бросил работу: тусклый пейзаж в мягких серо-зеленых тонах, совпадающий по настроению со всем, что вокруг.
— Мастерская отца, — пояснил Уильям. — Он умер семь лет назад. Дом моего детства.
На всем лежит слой пыли; домом завладели мелкие прожорливые твари; повсюду живут и размножаются пауки.
— Когда у меня будут деньги, — сказал Уильям, — приглашу кого-нибудь все здесь вымыть и вычистить.
Фелисити вспомнился Руфус, муж Эйнджел, и хаос красок в его мастерской — отражение всей его взбалмошной, бестолковой жизни. Художники — люди одержимые, всякий на свой лад, но за всю жизнь она не встретила ни одного, кто бы, напрасно гоняясь за собственным бессмертием, не подпитывался жизненной силой за счет своих детей. Художники проповедуют мораль эстетики, а не политику выживания. Уильям бросает кости; София крутит пленки. Оба принимают мало участия в том, что происходит вокруг; и оба плохо встраиваются в главный энергетический поток жизни. Во всяком случае, после смерти Руфуса домовладельцы явились с требованием уплатить долг за квартиру и освободить помещение, а вопрос о том, что делать с его полотнами, разрешили очень просто: сожгли все, что обнаружили, тем самым довершив дело, которое когда-то начала Эйнджел. А действительно, что со всем этим делать? Вещи хорошие, на помойку не снесешь; продать — никто не купит: в наши дни создать репутацию умершему художнику невозможно. Картины — деталь интерьера.
— Почему ты не живешь здесь? — спросила Фелисити. — Такой красивый дом.
— Это дом моего отца. Я не могу существовать в его тени. И я не люблю безлюдья. Кроме того, он уже не мой. Теперь он принадлежит Маргарет. Она даже не знает, что у меня есть ключ.
— Хозяйка дома — твоя падчерица?
— Это ее месть, — сказал Уильям.
— Месть за что? — спросила Фелисити. Но он не захотел ответить. Сменил тему и стал рассказывать, что дом сначала назывался летним и был построен в 1919 году, когда отец вернулся после войны из Европы.
— Что он там делал?
— Отказывался воевать с фрицами. Он был квакер, по идейным соображениям не участвовал в боевых действиях, только водил санитарную машину. Его заставили целый год вытаскивать трупы из жидкой грязи под Пасхендале, это такой городишко в Бельгии. Немецкие трупы, канадские, английские; их там много полегло и с той и с другой стороны. У него был выбор: либо это, либо домой — и за решетку.
— Но ведь война была наша, — удивилась Фелисити. — Европейская. Европейское безумие.
Великая Война, как ее называли, война за то, чтобы не было больше войн. Да только ничего не вышло. Вирус, как всегда, на время притих, затаился, погрузился в спячку, а потом снова всплыл, и опять все сначала. Война — это возвратное сумасшествие, вроде маниакально-депрессивного психоза у Эйнджел. Страны все время то готовятся к войне, то приходят в себя после войны. Вот чем все заняты. Сколько Фелисити их пережила, этих войн. Война в Эфиопии, Гражданская война в Испании, Вторая мировая война, Корея, Вьетнам, холодная война ядерного террора, война в Персидском заливе, война в Югославии. И всякий раз одно и то же: всеобщий ажиотаж, угрозы через третьи руки, упоение ложью, самохвальные фанфары. Вирус, конечно, мутировал, стал более опасным. Человеческие жертвы, прежде насчитывавшиеся только среди военных, теперь на девяносто процентов оказываются среди мирного населения. Даст Бог, следующую войну она уже не увидит.
— Да нет, — покачал головой Уильям. — Это была и американская война тоже. Немцы подбивали мексиканцев вторгнуться на территорию Соединенных Штатов. Моего отца призвали. Он был возмущен, что ему помешали заниматься живописью, но когда он возвратился домой, оказалось, что одна половина жителей Род-Айленда, изоляционисты, знать его не желает за то, что принимал участие в непопулярной войне, а другая половина считает его трусливым отказником. Тут он еще больше возмутился, построил летний дом вдали ото всех и назвал его “Пасхендале”, чтобы напоминал ему о бессмысленности войны. А когда спустя пять лет он женился на итало-американской католичке из Провиденса и на свадьбу никто не пришел, он и вовсе обозлился.
— Жить с обозленным отцом, должно быть, нелегко.
— Не на меня он злился, а на белый свет. Отказывался продавать свои картины. Считал, что нет никого, кто бы их мог оценить. Мать погибла, когда мне было четыре года, и с нею мой брат-близнец. В школу я ходил редко. Понятно, почему мне нравится “Фоксвуд”?
— Шум, огни, публика, — ответила она. — Это лучше, чем тишина, лес, круговорот времен года для таких сирот, как мы. Не говоря про деньги.
— Теперь ты знаешь обо мне все.
С него этого, по-видимому, было довольно.
— Совсем даже нет, — возразила Фелисити. — Я, кажется, знаю почему, но что и как, понятия не имею. Ты скрытный.
— У тебя тоже есть свои секреты.
— Мои — обыкновенные, которые в молодости имеют значение, а теперь уже не важно. Секс, бесстыдство, замужество ради денег, сумасшедшая дочь… Здесь и сейчас это уже к делу не относится.
Здесь и сейчас в странном зеленоватом свете, льющемся из широких окон, единственной осязаемой, постоянной реальностью остались только скульптуры и картины. В сравнении с ними Уильям и Фелисити — всего лишь мгновенные, мимолетные тени. Но этот дом ее принял, сумасшедший старик отнесся к ней вполне доброжелательно. Будь он сейчас жив, он бы, возможно, даже согласился продать ей какую-нибудь из картин. А по большей части в таких домах чувствуешь себя нежеланной гостьей, втирушей: нечего тебе здесь делать, убирайся.
— Я это все понял, — сказал Уильям.
— Отвези меня теперь в “Фоксвуд”, — попросила она. — Бога ради, скорее к игральным автоматам. Не могу больше терпеть прошлое. Только не забудь, что у меня не так-то много времени в запасе.
Но перед тем как уехать, они легли на кровать в комнате, где родился Уильям. Кровать была на железных пружинах, пружины за долгие годы ослабли, матрас в середине продавился, с потолка свисала паутина, а стеганое ватное одеяло было мягким и пыльным. Но им обоим было хорошо в этой кровати и в этом доме и хорошо друг с другом. Он позаботился о том, чтобы она осталась довольна, а она была рада его похвалить. Здесь, в лесах, никто не мог быть им судьею. А женщину секс, если только она не чувствует насилия, ведет к другой крайности: полному доверию.