До чего же кинорежиссеры любят похороны! До чего же часто мы созерцаем их на экране – зияющую могилу, сирое кладбище, разбредшиеся кучки провожающих – у всех вид унылый, озябший и насупленный, точно им страшно не хотелось сниматься в этом эпизоде. Так и слышишь голос режиссера: «Начали! Нет, Морин (или Ру, или Генри, или Венди, или еще как-нибудь), стоп! Бога ради! В шестой раз повторяю: ты кидаешь горсть земли, а не ссыпаешь ее. Повторяем – и чем быстрее справимся, тем раньше сможем все разойтись по домам». И ветер хлещет по ногам притворно скорбящих, укоряя их за то, как подобное – даже подобное! – даже сама смерть кромсается, пережевывается, выплевывается во имя сюжета, прибыли и творческих прозрений. И все равно, как редко хоть что-то воссоздается – скрипучая томительность происходящего, жуткая тайна гроба, отвратительная судьба человеческих останков: тот, кого мы знали или любили, превращен в ничто, кончен, исчез… Теряющийся в ветре напутственный голос священника, ощущение тщеты – о да, у могилы наша жизнерадостность достигает низшей точки отлива: как быстро проходят поколения, и без всякой пользы, без видимой цели. Стоит ли жить, намекает разверстая могила, если смерть проглатывает все? Мы даже утрачиваем ощущение будущего, забываем, что Земля продолжает вращаться, и вода вновь поднимается с приливом, устремляется к верхней точке… Какому режиссеру дано передать такое?
Разумеется, камера крайне редко хотя бы пытается уловить сущность кремационного зала. Что там способно поразить глаз? Банальнейшее помещение, словно сбывшаяся мещанская мечта пятидесятых, пластмассовые цветы, тягучая музыка, изливаемая радиолой, универсальный священник, гроб, исчезающий на катках за сходящимися половинами занавеса, точно в кинозале – и даже не в пылающую печь, а на склад в штабель. И чей пепел вы в конце концов получите? Ваш? Да кто этому верит! И какое это имеет значение. А никакого. Священник бормочет (двадцать служб в день!), плутает в фактах, путает усопшего, его вероисповедание, но старается как может. Сойдет! Быстрое, рациональное, убогое избавление от покойника: в смерти мы все заурядны. Пусть так.
Эвелин кремировали. Джон Лалли присутствовать не пожелал. Хелен, сказал он, должна выбрать, кто там будет – он или Клиффорд. Она выбрала Клиффорда, потому что он никогда не причинял ее матери никакого зла. Напротив, Клиффорд избавил дом Эвелин от сырости, герметизировал ее крышу и опосредствованно снабжал мясными обрезками для приготовления многих превосходных рагу. На похороны явилось немало обитателей Нижнего Яблокова: Эвелин любили и жалели, а ее преданность нестерпимому мужу уважали. К тому же стало известно, что там будет Клиффорд. Клиффорд Вексфорд, душа «Леонардо», вундеркинд и публицист – короче говоря, знаменитость: у него теперь была собственная ежемесячная телепрограмма на Би-Би-Си-2 «Ориентируйтесь в Искусстве», и хотя мало кто из них смотрел ее, слышали про нее многие. (Нет, я уверена, в крематорий их привела не только эта причина, однако от их деревни до крематория путь был не близкий, а явились они туда в необычном числе.) Отто и Синтия Вексфорды приехали, чтобы поддержать Хелен. Теперь они заменят ей родителей – ведь ее мать умерла, а отец, после того как они узнали о его поведении, в их глазах еще хуже, чем умер. Клиффорд был на удивление всепрощающ.
– Как художник, он не различает жизнь и смерть, – сказал он. – В этом суть его творчества.
– То есть он сумасшедший, – сказал Отто.
– Наполовину, – сказал Клиффорд.
– Бедняжечка Хелен, – сказала Синтия. А затем с той внезапной интуитивностью, которая возникала словно ниоткуда и всегда производила впечатление на ее близких, задумчиво добавила: – Полагаю, теперь, после смерти матери, она будет лучше с тобой справляться.
– Со мной незачем справляться, – возразил Клиффорд. – Я ведь самый покладистый человек в мире.
Но он засмеялся, он все-таки знал, что это неправда.
– Как Бог, – сказала Синтия. На похороны она надела сногсшибательный черный костюм и шляпку с красной-красной розой. На Хелен был старый плащ, в котором она была в тот вечер, когда познакомилась с Клиффордом. Она его не выбросила. Сама не зная почему. Как не знала, почему теперь почувствовала, что должна его надеть на похороны матери. И ведь плащ не так уж нравился Эвелин. Но он словно воплощал бунт и любовь, а это, решила она, отвечало случаю. Она чувствовала, что мать ее благословляет.
Как бы то ни было, Отто и Синтия простили ей все, что требовало прощения – ужас развода, споры из-за Нелл, – а ведь в те дни она, Хелен, вероятно, выглядела настоящей злодейкой. Сейчас она могла себе это представить. Но потом, после авиакатастрофы, они были так потрясены, так горевали о Нелл, так переживали роль Клиффорда в случившемся – и не только ее, но и его упрямую решимость винить Хелен уже после того, как надобность в этом отпала, – что начали сочувствовать ей, а Джон Лалли занял в их глазах место людоеда. И было очень удобно сгребать на него дерьмо, если вы извините подобное выражение, читатель. Должна сказать, я и сама испытываю такое искушение. Ведь сгребать-то дерьмо необходимо! Хелен любит Клиффорда – я изо всех сил тщусь его полюбить. Он любит ее, что облегчает дело. Они родители Нелл. Если мы любим Нелл, то должны всячески стараться полюбить и ее мать, и ее отца – ведь для того, чтобы любить себя, мы должны привести в порядок свое отношение к родителям. Ненавидя одного из них или обоих, мы ненавидим половину себя или целиком, а это ничего хорошего нам не приносит.