В тот самый миг, когда отец Маккромби задул свою последнюю свечу, Клиффорд находился на скамье подсудимых уголовного суда в Нью-Йорке. Маклински пошел на довольно необычный шаг: обратился в полицию и сообщил о своих сделках с «Леонардо» (нью-йоркский филиал). Ну, возможно, по общему ощущению англичане слишком уж энергично и слишком уж быстро проталкивались в сферы Искусства Большого Яблока, так что им следовало преподать урок-другой, а возможно, Маклински был возмущен искренне, и в нем просто взыграла его пуританская жилка, но в любом случае Клиффорд предстал перед судом по обвинению в обмане и подлоге.

Естественно, там собралась сотня репортеров и фотографов. Как-никак, материал для газетных шапок по всему миру. «Леонардо», эта августейшая фирма, оскорблена и поставлена под подозрение, Клиффорд, чье лицо было знакомо телезрителям во всем мире, – мошенник. И дело оборачивалось достаточно скверно. Когорта адвокатов «Леонардо» все более серела лицами. Судья хмурился. Никому не показано бросаться нолями безнаказанно даже в разговоре, а тем более в кругах, где разговоры равносильны сделкам и записываются на пленку. Записано на пленке? Лица адвокатов «Леонардо» из серых стали белыми.

Пф! Пф! Пф! Одна за другой гасли свечи в Часовне Сатаны. Клиффорд обрел ясность мысли – или это было просто совпадение? Хорошенького понемножку. Он не преступник. Он встал.

– Послушайте, – сказал он. – Если бы мне было дозволено обратиться к суду… – Какой изысканной и сугубо английской была его манера выражаться! Суд решил дозволить, а не отклонить.

– Если вам так хочется, – сказал судья Тули. И Клиффорд заговорил. Он говорил час и никто не предавался собственным мыслям. Он позаимствовал жгучее возмущение Джона Лалли, ныне ушедшее в прошлое, но им, Клиффордом, не забытое. Он только сдернул с этого возмущения параноическую оболочку, и каким же убедительным оно было! Правда всегда убедительна.

Он поведал собравшимся в зале серьезным людям о позорном положении Искусства. О роли в этом позоре огромных и лишь относительно честных денег, о гигантских состояниях, наживаемых и теряемых на шеях горстки борящихся с нуждой художников. Что же, так было всегда. Разве Ван Гог не умер в одиночестве и нищете? А также Рембрандт? Но теперь появился новый элемент – мегаденьги, а значит, и все с ними связанное. Он говорил о странной социальной иерархии Мира Искусства, о сомнительных структурах аукционных фирм; об объединениях спекулянтов, контролирующих цены; о возмутительно высоких комиссионных; о нарушении контрактов, о невежестве экспертов; об отрядах бессовестных посредников, втирающихся между художником и теми, кто просто хочет получать радость от его искусства; о покупке и продаже критиков; о репутациях непомерно и безосновательно раздутых, и других, жестоко погубленных – и все во имя прибыли.

– Лишний ноль? – спросил он. – Вам нужна магнитофонная запись, чтобы убедиться, добавил ли я лишний ноль? Конечно, добавил. Это та атмосфера, в которой я работаю, о чем благородный Маклински прекрасно знает или же он последний дурак. Каким, я убежден, он выглядеть вряд ли хочет.

Свечи погасли, и Клиффорд обрел прежнюю форму, он уже не ежился жалко, но пылал негодованием, был страстен, обаятелен и по-своему искренен.

Судья и присяжные испускали одобрительные восклицания и рукоплескали, мигали лампы-вспышки, и Клиффорд вышел из суда свободным человеком и героем, и в тот же вечер лег в постель с жесткой, умной, курчавой женщиной, которую родители нарекли пуританским именем Честность, и, как обычно, тосковал по нежности Хелен. Но осталась ли она нежной? Может быть, успех сделал ее жесткой? Откуда было ему знать?

Зазвонил телефон. Анджи? Она ведь обладала особым даром мешать ему в подобные минуты. «Не бери трубку!» – сказала Честность, но Клиффорд взял. Он протянул белокурую волосатую руку и узнал про смерть Анджи. С первым же рейсом он улетел в Англию к Барбаре и, с сожалением должна сказать (если мы хоть чуточку жалеем Анджи, а я жалею – самую чуточку), – к Хелен. Он даже не стал ждать похорон.