Родственники
— Минго? — переспросила я, в первую секунду даже не поняв, о чем говорит тетя Этель. Слово прозвучало так, будто означало что-то, а не где-то. Я только было начала рассказывать свои новости, но тут в спальню, как всегда величественно, вошла Рейчел и принесла письмо.
Держа в руке конверт, моя тетя глядела на него с едва приметным раздражением.
— Вы непременно поедете туда, девочки, в воскресенье, без меня.
— Вскрой же конверт! — сказала матери Кэт. — Что еще она пишет! Ну, ма! Если дядя Феликс…
— Дядя Феликс? Как! Он все еще жив?!
— Ш-ш! — зашипела Кэт.
Но я ведь приехала к ним лишь позавчера, и мы были так заняты — столько надо было рассказать друг другу, я уж и не говорю о гостях и визитах. Не могла же я быть в курсе всех их дел! Тем более что почти всю жизнь, если не считать приездов сюда в гости, я провела вдали от них. Меня увезли из Миссисипи восьмилетней девочкой.
В спальне тети Этель на первом этаже я одна была совсем одета и, как говаривала моя тетушка, «не разнеживалась».
— Конечно, жив. — Тетя Этель поспешно вскрыла конверт, вынула из него старомодную «карточку для корреспонденции», с обеих сторон исписанную угловатым почерком, черными как сажа чернилами, прочитала конец письма. Дядя Феликс — ее дядя, а мне он двоюродный дед. — Жив, — повторила она, обращаясь к дочери.
— Все еще, все еще… — промурлыкала Кэт, искоса поглядывая на меня.
Она-то «разнеживалась» подле матери, облаченной в розовый пеньюар; чуть приподнявшись, Кэт склонилась над ней, пробежала глазами письмо и схватила последнюю конфету с огромного блюда в виде раковины, на которое Рейчел сочла нужным положить мои столичные гостинцы.
Ничуть не укоряя себя, я раскачивалась в кресле-качалке. Но все же я поняла, что здесь, у тети Этель, мне надо вести себя посдержаннее — она стара и слаба — и принимать все как оно есть. Мы с Кэт двоюродные сестры по матери и по отцу, я младшая и тоже еще была не замужем, хотя вовсе не собиралась оставаться старой девой! Там, на Севере, у меня был жених, правда, день нашей свадьбы мы еще не назначали. А у Кэт, судя по всему, не было никого.
Из-за больного сердца тетя Этель должна была лежать высоко. Она почти сидела в кровати под балдахином, и порой мне казалось, будто моя маленькая тетушка сидит в старинной карете или в паланкине. Голова ее тонула в подушках. Я увидела, как она поднесла к лицу конверт и карточку. Она вдыхала их запах. Еще бы, для нее это Минго, родной дом, такой далекий теперь, и я понимала: ей там больше не бывать.
— Посмотрите, с золотым обрезом. — Тетя Этель потерла пальчиками край карточки. — До чего это характерно для Сестрицы Энн, правда? Представляю, сколько ящиков она перерыла, чтобы такую карточку выискать и нас почтить… «Вчера пришлось… вату… — нет, нет, — воду капать ему на язык, а то не мог слова сказать… Я должна следить за ним днем и ночью…» — подчеркнуто. Бедный дядя Феликс! Она ужасно настойчивая, Дайси. Вот в чем беда.
— Глупая сорока! — промолвила Кэт.
— Кто? — Я вздохнула. Мне послышалось слово «сестрица», но ведь сестер у тети Этель больше не осталось.
Перед тем на какой-то миг мысли мой отвлеклись. Было половина третьего, после грандиозного званого обеда; наши гости, шесть девушек, трещали, как настоящие невестины подружки, а на десерт нам подали чудесный торт с шоколадным кремом под целой горой меренги и черный кофе. Издали доносилось мирное позвякивание чайных ложечек: Рейчел одну за другой кидала их в ящик со столовым серебром.
В этом маленьком городишке, куда из Джэксона пришлось добираться несколько часов неудобным поездом, даже скошенная трава во дворах пахла не так, как у нас на Севере. Уже одно это заставило меня ощутить, что я тут еще все-таки чужая — хотя бы на первых порах. А весна здесь вступила в свои права куда раньше. Повсюду бойко хлопотали птицы, и, когда они проносились мимо, я оборачивалась, как иной раз на прохожих. Все улицы утопали в зелени, глициния уже отцвела, южный жасмин только распускался. А сады! В вечерних и утренних сумерках их краски были приглушены, как на старинных коврах. Все тут сажали и у себя лучшие цветы своих соседей. Кстати сказать, если вам подарят рассаду, не вздумайте благодарить, а то цветок не вырастет.
Куда бы мы ни являлись в гости, Кэт неизменно представляла меня: «Вот она! Как сошла с поезда, как открыла рот, так до сих пор не закрывает». И в чей бы дом мы ни приходили, его сонные, несуразные, но вдруг такие знакомые комнаты раскрывали свои глубины, таинственные, пленительные, наподобие сонных гигантских роз, что раскрываются и опадают за один день в здешних знойных садах. По вечерам об оконные сетки бились ночные бабочки.
Тетя Этель и Кэт, да и все, кого я тут знала, жили так, словно бы никогда и не слышали о других городах, даже о Джэксоне, в домах, которые я, человек заезжий, назвала бы местным вариантом архитектуры 1880-х годов, — с высокой мансардой, широким первым этажом, с верандами и всевозможными навесами и ставнями.
В детстве мы с Кэт жили друг против друга, через улицу, — она в доме ее деда, я в бабушкином. Из окна спальни, что выходило на улицу, мне видно было сейчас неторопливо расцветавшее мыльное деревце, которое мама моя всегда хотела срубить. В бывшем нашем доме обитало семейство Браунов — должно быть, не из респектабельных: веранда покосилась, окна с черными от пыли сетками напоминали кости домино.
Тетя Этель снова заговорила о письме:
— Ах-ах, мисс Дейси Хэстингс, даже до Минго дошел слух, что вы появились в наших краях. Стоило тебе приехать в Миссисипи, и газетка немедля откликнулась на это событие, что тебя так позабавило. И маму твою помянули, и меня, и бабушку. Вот тебе и претензии от Сестрицы Энн: как это ей не сообщили! Надо ей отдать справедливость: если человек в добром здравии, Сестрица Энн и не вспомнит, что приходится ему родней, но стоит кому-нибудь занемочь — она тут как тут, будь ты хоть в Гвинее. И уж тогда-то она к вам явится и с вами останется… Взять хотя бы тетю Сьюзен… А про нашего дорогого дядю Феликса она пишет: «Понадобится, так и на целый год останусь».
— Лучше нам помалкивать, а то, чего доброго, припожалует и к тебе! — сказала Кэт, она теперь сидела очень прямо. Кэт обожала свою мать, своих родных. Ее взбудоражил мой приезд, гости, а меня — предстоящая поездка. Я хихикнула, тетя Этель посмотрела на нас обеих и убрала письмо.
— Да кто же она, в конце-то концов? — спросила я.
— Нет, уж ты ее лучше не пускай, — сказала дочери тетя Этель. — Она — это она, Сестрица Энн Фрай, милочка моя. Пишет, что просто мечтает на тебя взглянуть. Надо было тебе дать почитать письмо. Вспоминает, как учтиво ты вела себя со старшими. По воскресеньям мы всегда ездили туда, ты же помнишь, Дайси. Но я опасаюсь, что на этот раз — да я это просто чувствую! — она прислала письмо не только из-за твоего приезда. Дядя Феликс заболел на Валентинов день, а она приехала туда к субботе. Кэти, раз уж ты эти дни не работаешь и все равно собираешься ехать, поезжайте-ка лучше сегодня.
— О, проклятье! — крикнула мне Кэт.
Она предупредила в банке, что не будет работать, пока я у них гощу. У нас с ней были свои планы.
— Мама, так какая она все-таки? — спросила Кэт, соскочив на пол в ситцевой нижней юбке с продернутой ленточкой. Кэт не такая высокая, как я. — Пусть я тоже негодница вроде нашей Дайси, но ни за что без тебя не поеду, пока все не разузнаю про Сестрицу Энн.
С видом терпеливым и покорным тетя Этель подняла глаза и, словно бы читая по балдахину, стала рассказывать:
— Начнем с того, что она дальняя родня дяди Феликса, а твоя троюродная бабушка, она сводная сестра твоей двоюродной бабушки Бэк, то есть моей тетушки, а Дайси она приходится…
— Не важно! — перебила я. — Вовсе не претендую на это родство…
— Зато она претендует. Она к тебе сама приедет! — вскричала Кэт.
— Пока соберется, я уже уеду, — ответила я и невольно улыбнулась.
— Когда была жива твоя мама, гостить было принято по-другому, — промолвила тетя Этель. — Твоя мама живала у нас подолгу, чтобы мы прочувствовали, что она действительно с нами. И на все хватало времени: и платья перешить у мисс Мэтти, и в саду кое-что пересадить, если это было весной или осенью, и за крючок взяться, хотя бы для почина, даже если не удавалось довязать коврик до конца и полюбоваться им во всей красе… Быть может, мы были несведущи во многом другом, но, как ездить в гости, наше поколение знало лучше теперешнего. Нет, вы не подумайте, я вовсе не осуждаю…
— Мама, может быть, тебе принести чего-нибудь? — стоя посреди комнаты, спросила Кэт. — Чего тебе хочется?
— Ничего мне не хочется, только чтобы моим девочкам было хорошо.
— Ну, тогда расскажи нам, за кого это Сестрица Энн давным-давно собиралась выйти замуж и даже в церкви объявила протест, когда тот венчался с другой. А ей тогда уже было около сорока! — И Кэт, как была, босиком, в нижней юбке, легко и радостно подхватила мою шляпу со стульчика, на который я ее кинула, напялила на голову и скорчила мне рожицу.
— Что-то я позабыла эту историю, — сказала тетя Этель. — Вероятно, потому, что из нее ничего не вышло. Смутно припоминаю, он был тоже дальний родственник, седьмая вода на киселе. К тому времени, как вы вернетесь, я все это восстановлю в памяти… Очень тебе к лицу, детка.
— Кэт, — сказала я. — В детстве я ведь думала, что дядя Феликс ужасно старый. А теперь, через десяток лет, я и сама стану старая, и ты тоже, а он все еще жив.
— Ну да, он был старый! — откликнулась Кэт. — Очень старый!
— Ты бы села куда-нибудь, — сказала дочери тетя Этель.
Кэт примостилась на ручке моего кресла, и мы стали легонько покачиваться. Я сказала:
— Помню его подтяжки с красными розами.
— Как это ты разглядела? Он не стал бы снимать пиджак и тебе их показывать! — возразила тетя Этель. — По воскресеньям все семейство собиралось у него. Он всю жизнь был истинный джентльмен и следил еще строже, чем папа и мама в городе, за нашими манерами, чтобы мы вели себя, как подобает благовоспитанным леди.
— Но я совершенно не помню Сестрицу Энн, — сказала я. — Может, оттого, что она была чересчур благовоспитанной леди?
— Глупости, — сказала тетя Этель.
— Она упала в колодец… — тихим голоском, как подсказку, проговорила Кэт.
И я подхватила восторженно:
— И вылезла! Помню! Отлично помню! Жуткий вид! Это старомодное черное платье, эти облипшие волосы…
— Нет, — возразила Кэт. — Это только в тот раз она так выглядела, когда вылезла из колодца…
— Нет, нет, «жуткий вид» — это, пожалуй, слишком… — подтвердила тетя Этель.
— Ну как же! — продолжала я, обращаясь к Кэт. — Черные, будто приклеенные волосы, уголки рта книзу, в точности как у той тетушки в твоей книжке «Восемь кузин». Я всегда считала, что это она и есть.
— Очень уж ты книжница, — сказала тетя Этель убежденно.
— Так это все ваши книги!
И теперь книги у них были все те же, ни одной не убавилось, не прибавилось.
— По-моему, она упала в колодец нарочно, — продолжала Кэт. — Знала, что вытащат. Там было полно народу. Это она такой свадебный подарок преподнесла своей кузине Еве и немного урвала от ее триумфа. Ой, ты меня трясешь, а не качаешь!
— Кэт, ведь так можно и обидеть человека понапрасну, — упрекнула свою дочь тетя Этель. — Я всегда говорю: бедная Сестрица Энн…
— Ладно, пусть: бедная Сестрица Энн.
— А Дайси, очевидно, только кажется, что она помнит эту историю, просто потому, что знает о ней понаслышке.
— Положим, «бедной» Сестрицу Энн называют по заслугам, — выпалила я безжалостно. — Во-первых, упала в колодец, во-вторых, старая дева.
— Да не качайся ты как очумелая! — вскричала Кэт.
— Возможно, она чувствовала, что ей угрожало, — проговорила тетя Этель. — После свадьбы Евин муж, Арчи Фидлер, пил беспробудно до конца своих дней.
— Вы мне только одно скажите, и я замолчу, — не унималась я. — Кто же этот бедняга, кому Сестрица Энн приходится сестрой?
Тут я остановила качалку и прижалась к Кэт в ужасе, что, может быть, навела разговор на дядю Харлэна. Кэт два раза напомнила мне, что тетя Этель по сей день, спустя семнадцать лет после его смерти, не может спокойно слышать имени своего мужа и сама его не произносит.
— Бедняга Бэк! Кто же еще? — ответила мне тетя Этель. — Мы с ней в дальнем родстве по двум линиям. Если уж ты спросила, то скажу тебе, Сестрица Энн ей не родная сестра. Вот почему мы всегда нарочно называли ее не иначе как Сестрицей.
— А я-то думала, вы ее дразнили, — заметила Кэт.
— Ну и дразнили немножко. Этого нельзя отрицать.
— А кто начал… — хотела я спросить, но в тот же миг Кэт нахлобучила мне на голову мою шляпу — косо, как шутовской колпак.
На улицах стояла такая тишина, что слышно было, как в приречных зарослях воркуют голуби. А в городке птицы примолкли. Мы с Кэт потихоньку покачивались в кресле — взад-вперед, взад-вперед — у постели тети Этель. Через всю комнату я видела наше отражение в трюмо. На правах гостьи я считала, что мне необходимо еще немало порассказать о себе, и уже раскрыла рот…
— А какие у него были изысканные манеры! — промолвила тетя Этель. — Никто в семье не мог с ним сравниться.
Кэт потянула и выдернула волосок у меня на затылке, тот, что низко рос. Я шлепнула ее по руке.
— Но в последнее время, когда он стал сдавать, а я не могу приехать к нему, в памяти моей живет лишь то, что о нем рассказывали в детстве. Странно, не правда ли? А ведь я знала и любила его всю жизнь. Помню, например, мне говорили, что в молодости он славился своими серенадами.
— Серенадами? — разом переспросили мы с Кэт. Нас восхищала и она сама, и ее память.
Кэт добавила:
— А я и не знала, что у него был голос.
— Голоса у него не было. Зато он был редкий грамотей. Прирожденный. Помню, только назовут слово, и он смело поднимается с места. Церковь там, знаете ли, тоже старалась как-нибудь подсобрать денег и устраивала состязания в грамотности. Дядя Феликс знал каждое слово в их картотеке. А все ж как-то раз, один-единственный раз, я его победила. Хоть и девочка была тогда, но тоже кое-что знала… И… И право же, это несправедливо…
— Что, ма?
— Несправедливо… когда тебе капают воду на язык…
— Старая сорока! Понадобилось ей про это писать.
— А слово… — продолжала тетя Этель, — слово было «фигли-мигли», ф-и-г-л-и — фигли, дефис, м-и-г-л-и — мигли, фигли-мигли.
— Ей там в глуши делать нечего, вот она и пишет нам от скуки.
— Прежде, помню, у нее часто бывали всякие причуды, — очень четко проговорила тетя Этель, будто очнувшись от сна. — И как знать, может быть, она поступила правильно… Может быть, девушка правильно поступает, что не выходит замуж, если для этого не создана.
— Тетя Этель! — вскричала я. Кэт, легко соскользнув с ручки кресла, молчала и тотчас, словно я что-то добавила, повернулась кругом, шаркнув голой пяткой по циновке, и, вскинув руку, дурашливо отдала честь.
— Ну-ка найди мне ее письмо, Кэт. Где оно? — Тетя Этель стала шарить под доской для пасьянса и под подушкой. Она нашла эту маленькую карточку с золотым обрезом, тряхнула ее, взвесила на ладони и сказала: — Ужасно, что она столько времени сидит у него на шее, вот что меня больше всего тревожит. Он всегда был такой деликатный… и все-все его близкие, кроме нас, уже покоятся на кладбище, здесь или в Нью-Йорке.
— Мама, я принесу тебе воды.
— Дайси, я должна заставить тебя съездить в Минго.
— Но я же и сама хочу поехать!
Она недоверчиво посмотрела на меня. Кэт поднесла ей стакан воды, в нем постукивала льдинка.
— Да, чтоб не забыть, Кэт… Непременно, если вы туда сегодня соберетесь, возьмите с собой торт «Леди Балтимор». Малышка Дай будет его держать, а ты веди машину. Бедная Сестрица Энн готовить не умеет, но покушать любит. Так пусть она покамест угощается. И скажи Рейчел, пусть найдет в кладовке банку маринованных помидоров… Кто же замаринует их на будущий год…
— Если ты так будешь говорить, — сказала Кэт, — мы выедем сию же минуту, в самое пекло. А я-то думала, какой сегодня хороший день.
— Он и есть хороший. Чудесный! А вы, девочки, совсем распарились от жары, марш наверх и примите ванну. Вы собираетесь к Сьюзен, я же знаю. — Кэт медленно склонилась над матерью, поцеловала ее и убрала стакан. — Кэт, хоть бы раз мне увидеть его! Каким он был прежде… И Минго… Дядюшка Теодор… Покой… Послушай, передай дяде Феликсу привет от меня. Он же мой дядя Феликс! И не говори, почему я не приехала. Это его еще больше огорчит.
— А какая у него болезнь? — вдруг оробев, спросила я. Ведь у всего, даже самого страшного, есть название, и я хотела знать.
Тетя Этель улыбнулась нерешительно, посмотрела на меня, словно бы ей запретили говорить мне об этом, а потом сказала:
— Старость… А Сестрица Энн лентяйка, бездельница! — Она заплакала. — Ты это из меня вытянула! Никогда она не умела ни готовить, ни шить, ничему не хотела учиться. Цветик полевой! — И тетя Этель вдруг показала нам две гладенькие белые ладошки так решительно и отчаянно, как девушка показывает их гадалке, потом рассеянно глянула на них и опустила. — Просто у нее нет никого — в том-то и горе. А ей кто-то нужен.
— Тише! А то она потом сюда явится, — припугнула нас Кэт, и мы опять заулыбались.
— Пустая у нее душа, — делилась с нами тетя Этель и внимательно посмотрела на меня: могу ли я по молодости лет понять, что это значит. — Ах, до чего же вы, девочки, разные! Нет, нет, вы мне ничуть не мешаете. Мне хорошо, когда вы тут, и я не хочу себя этого лишать. Ладно, оставайтесь дома, поедете в воскресенье. Пусть все идет своим чередом. — Тетя Этель закрыла глаза.
— Внимание! Внимание! — пропела Кэт.
Рейчел — она считала, что розы надо срезать в самую жару, и некому было помешать ей, потому что мы с Кэт забывали об этом или слишком поздно вставали, — внесла в спальню полную вазу роз.
Розы тети Этель были в самом цвету. Взгляд Рейчел выражал удовлетворение, которое, казалось, ничто на свете не могло бы нарушить. Она прошествовала с вазой в руках по всей комнате, мимо нас, ахающих от восторга, падающих в обморок, обошла вокруг кровати, поставила вазу на столик возле тети Этель и удалилась обратно в кухню.
— Рейчел хочет, чтобы вы поехали. Хорошо, так передайте дяде Феликсу… — Тетя Этель повернулась к розам и простерла над ними свою маленькую ручку. — Да, да, непременно отвезите их ему… Вот эта — «Сувенир Клаудиуса Пернэ», а это «Русалка», «Мэри Уоллес», «Серебряная луна», ну а вот эти три — «Этуаль», о, а это «Герцогиня де Пенаранда», а это «Грюсс ан Аахен» — он сам же и вырастил ее для меня бог знает сколько лет тому назад, а вот это мой «Вьющийся Тор». Боже мой! — И, не отводя глаз от этой розы, тетя Этель вздохнула. Какое-то мгновение она молча смотрела на цветы. А они вырывались из вазы, ее розы, пышные, будто опьяненные своим же ароматом и яркостью, и свежие стебли их с бледными шипами, две минуты тому назад угодившие под нож Рейчел, просвечивали сквозь граненое стекло.
— Воскресенье всегда самый жаркий день, и вот что я вам скажу: поезжайте-ка в Минго сегодня, что бы вас там ни ждало.
И снова, по-стариковски — прежде с ней никогда этого не случалось, тетя Этель никогда ничего не забывала, — она заговорила о том, с чего начала.
— Хорошо, мама! — сказала Кэт.
— Тетя Этель, а не лучше ли будет для всех, если его перевезти в городскую больницу? — спросила я со всей серьезностью жительницы большого города.
— Он не согласится. Поэтому передайте от меня привет Сестрице Энн, а дяде Феликсу — горячий привет. Не забудете? А теперь марш наверх, голышка! — приказала дочери тетя Этель. — Прихвати с собой и кузину вместе с ее модной шляпой. Я вижу, вы обе как в лихорадке. Немного погодя отправляйтесь в путь и вернетесь вечером, когда спадет жара.
— А ночи теперь такие светлые, — проговорила Кэт. Ее маленькое личико было странно застывшим, отрешенным, будто она и не слышала, что ей сказали, и не думала о том, слышат ли ее; она стояла, сплетя на затылке руки под высоко подколотыми блестящими черными волосами. — Такие светлые теперь ночи, и мне все равно, сколько я буду в пути и когда вернусь домой…
Я подскочила к ней и сказала как-то жалобно, обращаясь к обеим:
— Знаете, а я позабыла Млечный Путь.
Моя тетя, видимо, сочла, что и на это не стоит отвечать. А мы с Кэт вдруг расхохотались и помчались прочь, будто в конце концов решили пойти в гости к подружке.
Перед тем как выехать, мы зашли на цыпочках в спальню тети Этель и взяли розы. Там был полумрак — Рейчел задернула шторы. Снова я увидела в зеркале наши отражения — Кэт в розовом, я в голубом (конечно, я тут же надела ее платье), наряды наши были жесткие, словно деревянные, и громко шуршали, так щедро их накрахмалила Рейчел. Мы прикусили губы, сдерживая смех. Я было водрузила на голову свою шляпу, но Кэт шепнула: «Оставь ты ее, уж очень она модная для тех мест, ты слышала, что мама рассказывала?»
Тетя Этель не шелохнулась, и я подумала: она даже спит красиво. Впрочем, может быть, она и не спала.
— Неудобно как-то, — шепнула Кэт, разглядывая самую алую розу, но я ответила:
— Она же хотела, чтоб мы такие повезли.
— Неграм именно такие нравятся, совсем распустившиеся!
А на свету, выйдя из дома, Кэт сказала:
— Смотри! Эти непоседы-скворцы уже прилетели! Вечно они норовят выбрать самый зеленый день.
— Может, оттого, что уж очень они хороши на зелени, — ответила я.
Так и есть, скворцы заполонили наш двор да и все дворы; переливчато-черные, с глянцем, они кишели у наших ног в поисках корма перед отлетом дальше, на север.
Когда мы с букетом роз и тортом усаживались в машину по другую сторону дома, я заметила, что Рейчел выглядывает из окошка передней и, подперев щеку ладонью, наблюдает за нами. Она смотрела, как мы собираемся в дорогу и увозим с собой ее торт и цветы.
Мне пришло в голову: если я вечно говорю «все еще», то Кэт все еще говорит «вечно», и я засмеялась, но ничего ей не сказала.
До Минго, как я узнала, отсюда всего миль девять с небольшим, но по старой дороге, которая давно осталась в стороне от шоссе; пустынная, извилистая, она то ныряла вниз, то поднималась на холм, и холмы эти казались высокими, верно, оттого, что были голые, без единого деревца, хотя на самом деле вряд ли они высокие, ведь это Миссисипи. Вокруг почти не встречалось жилья.
— Как зелено, — сказала я и вздохнула.
— Да, но как пустынно. — Кэт кинула на меня тот особый, предостерегающий взгляд: «Думай, что говоришь». — Все пошло под пастбище.
— А по-моему, красиво!
— Чепуха!.. Наверно, тебе этот торт колени отдавит, коробка жестяная, из-под рождественских подарков.
— Да нет… Я ни от чего не устаю, когда попадаю в новые места. Смотри, какие заросли жимолости над речкой нависли! Будто валы и башни!
Мы проезжали по железному мосту.
— Это река Ошоминго.
Мы свернули на еще более узкую, ухабистую дорогу. От тряски у меня зарябило в глазах.
Невдалеке от Минго мы увидели старика негра на смирной вороной лошади. Он сидел боком, как в дамском седле, только седла-то не было. Он ехал нам навстречу, вернее сказать, пробирался в нашу сторону полем. Старик поздоровался с нами, когда мы проезжали мимо, приподняв темную матерчатую кепку, покрытую золотистым налетом пыли.
— Добрый вечер, дядюшка Теодор, — кивнула ему Кэт, а мне сказала тихо: — Рейчел его дочь. Ты знаешь? Но она никогда сюда не ездит с ним повидаться.
Вздох мой растаял в душистом воздухе.
— О Боже, мы опоздали! — воскликнула Кэт.
За последним поворотом мы увидели множество пустых машин и фургонов и даже школьный автобус с желтым деревянным кузовом — все они, накренившись, выстроились по обе стороны дороги. Кэт оглянулась на дядюшку Теодора, который с самым невинным видом удалялся отсюда прочь. Вдоль обочин желтели головки первоцвета, проглядывали между спицами колес у фургонов, заполненных рядами плетеных стульев. Некоторые лошади щипали цветы. Только это похрупыванье мы и слышали с того места, где остановились. Впрочем, нет, мы еще слышали собачий хор, кстати сказать довольно тихий.
От калитки нам виден был дом на вершине склона. Обычный дом и по величине, и по внешнему виду, и все же что-то в нем было не то: для предвечернего часа был в нем какой-то странный непокой. Что это? В окнах свет? Да, все понятно: на веранде с покатой крышей очень тихо стояла целая толпа людей, многие сидели на перилах между четырьмя — такими памятными — светлыми четырехгранными кипарисовыми опорами. Все в темной одежде, слегка припорошенной золотистой пылью, поднятой этим скопищем машин и фургонов на знойной послеполуденной дороге.
Два темных купола — кусты жасмина, старые знакомцы — совершенно скрывали столбики калитки. Здесь, в глуши, такие кусты распускаются невообразимо рано и цветут долго, как на старых деревенских кладбищах.
— Съехалась вся округа, — сказала Кэт и заскрипела зубами, в точности как вчера ночью во сне.
Пока мы проходили через калитку с букетом и тортом, я невольно подумала, что, должно быть, просто забыла или никогда не осознавала, как тут все допотопно.
И мгновенно мне вспомнился музыкальный ящик в гостиной. В него вставлялись большие желтые, словно позолоченные, металлические диски с множеством дырочек, похожих на глаза, веки, щелки, загадочных, как детали рисунка на ткани женского платья, — каких только загогулинок там не было. Когда диск вращался, сквозь эти причудливые дырочки словно бы разматывалась странная, металлического звучания, плоская и сердитая музыка с паузами между нотами. Особого удовольствия мне эта музыка не доставляла, но я, приезжая сюда, всякий раз просила ее завести, просто из вежливости, как это делают, когда справляются у старой дамы о ее самочувствии.
— Ох, как не хочется идти туда, — сказала Кэт. — Вот так встретили тебя!
Но я ответила:
— Не говори так.
Кэт замкнула скрипучую калитку. Мы брели по прямой, но бугристой тропке, потом по мощеной дорожке к дому. Ношей мы обменялись: Кэт взяла у меня торт, я у нее — букет. Розы, как фары, освещали нам путь. Даже на расстоянии чувствовалась атмосфера торжественности, царившая на веранде. Благостная, невозмутимая, исполненная значительности — все как положено «доброму деревенскому люду» в подобных случаях.
По обе стороны от дорожки раскинулся розарий дяди Феликса: холмики усыпанных мелкими розами кустов среди холмиков густой травы и кукушкина горицвета. Эти розочки напоминали маленькие плюшки. И правда, похоже было, будто они подпеклись, пунцовые края лепестков уже слегка закрутились. Вдруг Кэт опустилась на одно колено и мигом поднялась, подхватив четырехлистный стебелек клевера. Она его всегда умела отыскать и теперь сумела, даже с трехслойным тортом в руках.
Возле дома глициния оплела решетку над темным гонгом и поползла на самую верхушку дерева. Ствол ее, узловатый, жилистый, будто сплетения тощих мышц на старческом бедре, огибая наверху угол веранды, тянулся над крышей, и полог едва раскрывшихся цветов был блеклым, как старый парус.
Невольно я глянула за угол дома. Где он, тот колодец? Вон, под деревянным навесом, низкий, как лохань, и на крышке его спит пестрый кот.
На веранде толпились мужчины и женщины, по большей части старики, но были и молодые, и несколько детей. При виде нас никто не шевельнулся, даже сидевшие на ступеньках молодые люди не поднялись. Потом на веранду из дому вышел старик, за ним женщина. Старик ковылял, опираясь на две палки, женщина шла за ним на цыпочках. По всей веранде тихо гудели приглушенные голоса.
В страхе, затаив дыхание, я оглядела все сборище — вроде бы никто из них мне не родственник.
Женщина подошла к краю веранды. Конечно же, это она, Сестрица Энн. Сперва я увидела ее ноги, ноги старухи, одна ступня чуть позади другой, как будто она стала в позу и сейчас начнет декламировать, а платье на ней было какое-то девичье, из черной тафты, с оборкой. Но когда я подняла глаза, она показалась мне чуть ли не вдвое моложе, чем в тот раз, когда ее вытащили из колодца. И волосы у нее теперь были не черные, а ржаво-каштановые. Рассыпчатые, жидкие, они не слушались шпилек. Это широкое лицо — нет, у Сестрицы Энн не было никакого сходства ни с тетей Этель, ни с мамой, ни с Кэт, ни со мной и вообще ни с кем из нашего семейства!
Она звала нас, жест ее сопровождался странной, растерянной улыбкой:
— Что я вижу? Торт!
Сестрица Энн сбежала к нам по ступенькам. Стоя позади Кэт, я надавила на ее плечо. Она склонила голову и зашипела на меня. А что я такого сказала: «Кто вытащил ее из колодца?»
— Какая неожиданность! — воскликнула Сестрица Энн, взяла торт из рук Кэт и чмокнула ее. Два красных пятнышка вспыхнули у нее на щеках. Цвет волос у Сестрицы Энн, увы, был точно такой же, как грудка малиновки — я наблюдала этих птичек нынче весной — будто крашеные.
— А это, стало быть, племянница, пропащая душа, а? — И она чмокнула меня так же, как Кэт, словно бы в наказание, и яркие огни роз на миг угасли, стиснутые между нашими столь не похожими бюстами.
— Мартышки этакие! — Сестрица Энн повела нас на веранду, не переставая вертеть головой и попеременно разглядывать то Кэт, то меня, будто самым неотложным делом сейчас было решить, кто из нас ей больше нравится.
Шея у нее была длинная, лицо широкое, глаза карие, круглые, неспокойные, и вокруг них разбегалась рябь морщинок, как на воде, когда кинешь камень, и все время чудилось, будто она подмигивает.
— Пожалуйста, дайте пройти родственникам, — сказала она, как мне послышалось, весьма прочувствованным тоном.
Мы с Кэт не смели взглянуть друг на друга. Мы вообще никуда не смели взглянуть. Как только мы пробрались сквозь толпу на веранде и были впущены в сквозной коридор — там, кстати, тоже стояло несколько человек, — я посмотрела на часы в углу и увидела, что они врут. Почему-то я была убеждена, что в этом доме часы идут исправно, словно все эти годы они отмеряли время специально для меня, и тотчас вспомнила, что гонг на дворе бил ровно в полдень, созывая всех с поля во время уборки урожая. Когда-то мне казалось даже, что он звучал и в полночь.
Вокруг нас слышался неумолчный гул голосов, как это всегда бывает в доме, где лежит покойник, — глухой, прерывистый, порой в нем явственно звучала чья-то речь:
— На мулов старого Ходжа напала охота побродяжничать, не иначе. Во вторник мимо моего дома прошли и подались на восток, а ныне, говорят, их в Гошене видели.
— Ступайте прямо туда, — со значением сказала нам Сестрица Энн.
И тут Кэт заплакала. Я привлекла ее к себе, чтобы уберечь от дополнительных поцелуев Сестрицы Энн.
— Когда? Когда это случилось? — всхлипывала Кэт.
— А что случилось?
Такой ответ был в духе особого типа старых дев и означал: «Хотите узнать — подождете!»
Сестрица Энн, подняв брови, уставилась на дверь в гостиную. Дверь была отворена, но завешена красной портьерой, из-за краев которой вырывались потоки тоже красноватого яркого света.
В этот миг в гостиной что-то зашуршало, словно там складывали старую зимнюю одежду, и кто-то зычно, молодо откашлялся.
— У нас тут малость переполох сегодня, — сказала Сестрица Энн, — только вы уж, пожалуйста, дяде Феликсу ничего не рассказывайте.
— Не рассказывать?! Так он жив? — неистово завопила Кэт, вырываясь от меня, и потом закричала еще неистовей: — Как я не сообразила! Что за фокусы вы тут устраиваете, Сестрица Энн?
Сестрица Энн обошла нас и с деревенской неотесанностью с размаху захлопнула дверь в спальню. В этой комнате, спальне дяди Феликса, тоже было полно народу. Кэт тотчас тихо пробормотала:
— Простите…
Мы все еще стояли в коридоре, который тянулся через весь дом, от передней веранды до задней, такой же просторный, как и выходившие в него комнаты. Это была, по сути, прихожая, но в детстве, помню, ее называли проходом. Когда-то он был открытым, а теперь стены оклеили красными обоями, такими же, как в гостиной.
— Ну что ты, Кэт. Кто-кто, а уж вы узнали бы первыми. Неужели ты думаешь, я пустила бы сюда весь этот народ, даже если б связала себя словом, пожелай дядя Феликс нас покинуть именно сегодня…
Не успели мы прийти в себя от этих слов, как ослепительная вспышка света озарила прихожую, обратив все белое в черное, черное в белое, розы дрогнули и ринулись на меня, я успела заметить озирающиеся белые глаза Кэт, деловито-оживленное лицо Сестрицы Энн, карандаш у нее за ухом — лицо хозяйки-распорядительницы.
— А, ты про это? Это фотограф, — сообщила Сестрица Энн. — И сегодня он фотографирует у нас в доме. Он странствующий! — добавила она, подчеркнув последнее слово. — И он сам напросился, чтоб предоставили ему гостиную, а не мы… Ну и что, все ведь готово.
— Что готово?!
— Гостиная. Все приведено в должный вид. И гардины, понятно, выстираны.
Тут из-за портьеры вышел молодой человек с несколько ошалелым видом, в военном френче с чужого плеча. На цыпочках он направился к выходу. Снова отворилась дверь спальни, и мы услышали тихий рокот голосов.
— Слышите? — спросила нас Сестрица Энн, заглядывая в спальню. — Вы послушайте!
Чей-то голос говорил:
— Моя девчушка сказала, что ей бы лучше сюда поехать, чем в зоопарк.
Лицо Сестрицы Энн стало умиленно взволнованным, точно у влюбленной. В этот миг из двери вышла старая дама в широчайшем черном ситцевом платье, голову ее с обеих сторон украшали гребни. Следом за ней шел старик с выгоревшими, как старая сеть, усами. Сестрица Энн грозно нацелила на них короткий палец.
— Мы вместе, — сказал старик.
— Я тут за всем слежу строго, — бросила нам через плечо Сестрица Энн и сразу же оставила нас. — Ладно, я всегда поспевала делать два дела разом. Так что я и с вами успею побывать на той половине, и тут управлюсь. Ваше имя, сэр?
Посреди прихожей на маленьком столике возле подноса с графином и стаканами лежала конторская книга. Сестрица Энн и старик склонились над ней.
— Но куда же делся дядя Феликс? — шепнула Кэт.
Я все еще стояла с букетом в руках. Сестрица Энн повела престарелых супругов к красной портьере и впустила их в гостиную.
— Сестрица Энн, куда же вы поместили дядю Феликса? — спросила Кэт, шагнув к ней.
— Пошли, пошли прямо туда, — позвала нас с собой Сестрица Энн. И, прикрыв нос ладонью, продолжала: — Они же прямо с поля, побросали работу, расфрантились все равно как в воскресенье и в день выборов разом, только навряд ли у них хватило времени помыться, ха-ха! Апрель в этих краях — горячая пора, но сняться на фотокарточку — это вам дело поважнее! В такой глуши разок-другой, может, и выпадет случай за всю жизнь. Я его убрала подальше ото всей кутерьмы. — Она вела нас за собой. — А фотографа зовут… запамятовала, ну, в общем, он из янки, но ведь это теперь роли не играет? Что скажешь, Дайси, племянница моя? Ладно, это я так, шучу. Словом, он сюда добирался из какого-то там города с самого февраля, он сам мне так сказал. Ох, и набилось их, как в церкви, не продохнуть. Представляете вы, до чего род людской тщеславен? Дайте только повод.
Вновь нас ослепила вспышка. Портьера не спасала, свет проникал с боков и сквозь материю, заливал всю прихожую.
— Пахнет порохом, — ледяным тоном произнесла Кэт.
— Порохом, — согласилась Сестрица Энн. Она казалась польщенной. — Очень может быть.
— Господи, я будто попала в другой мир, — ни с того ни с сего проговорила я в пространство.
— Пошли скорей, — подгоняла нас Сестрица Энн. — Кэт, оставь ее в покое. Плутишки вы этакие. Дядя Феликс вас проглотит от радости.
Впереди меня под юбкой-колоколом шагали отнюдь не миниатюрные ножки. В одном месте подол юбки обвис, отпоролся. Едва я сосредоточилась и прикинула в уме, что Сестрица Энн весит фунтов сто сорок пять и что ей шестьдесят девять лет, как она вдруг привстала на цыпочки, будто девчонка, и я, едва не прыснув от смеха, закусила губу. Кэт вразумляла меня локтем.
— Но как все-таки она умудрилась его запихнуть на самые задворки? — поражалась Кэт, и в голосе ее, не будь поблизости Сестрицы Энн, возможно, послышалось бы восхищение.
— Погодите-ка, я только взгляну на торт. — И Сестрица Энн свернула в кухню. — Хочу посмотреть, какой именно.
Она взвизгнула, словно увидала мышь. Прежде чем прикрыть коробку крышкой, она слизнула с пальца крошки глазури.
— Мой любимый! А как поживает сестрица Этель?
Потом она взяла у меня из рук букет.
— О! У тебя кольцо! — громко вскричала Сестрица Энн и, лишь опомнившись, приглушила голос. — Кольцо!
Она сжала мой подбородок в пятерне, между большим пальцем и четырьмя остальными, и принялась его трясти, будто я ее не расслышала. Она позволяла себе такое на правах родственницы.
Своими настырными руками, которым и шипы были нипочем, она стала засовывать розы в вазу дымчатого стекла, слишком для них тесную, и налила туда слишком мало воды. Да, подумалось мне, теперь у них водопровод, колодцем больше не пользуются…
— Ну вот, — начала Сестрица Энн, заталкивая розы с таким видом, будто вдруг спешить стало некуда. — Позавчера утром гляжу я на дорогу — вижу, едет старенький пыльный «фордик», а на багажнике чемодан, медленно так ползет и останавливается. Вылезает мужчина… Кто бы это, думаю. Не прошло и минуты — тук-тук-тук! Я надела туфли, подошла к двери и палец к губам приложила. — Она это нам тут же продемонстрировала. — А он все стоит за дверью на веранде, под палящим солнцем, время было четверть двенадцатого. Средних лет, в черной паре по такой жаре, низенький и какой-то согнутый, вроде кочерги. Подал он мне визитную карточку, а на ней в углу указана цена, переступил через порог и шепотком спрашивает, нельзя ли воспользоваться нашей гостиной. Он-де странствующий фотограф. Это, стало быть, вроде как цыган, но все ж не совсем то же самое. За две недели тут, можно сказать, ни одной живой души не появлялось, и вдруг — пожалуйста, странствующий фотограф с толстенной книгой заказов. Велю ему показать книгу. Сплошь заказы. Каких только имен там нет, каких мест! Чистые страницы для новых записей, а старые с выверками. Химическим карандашом. Скажу без хвастовства: мне тут скучать не приходится, но его я просто-напросто пожалела. Сперва я ему сказала, что это для меня неожиданность, потом поблагодарила за честь и согласилась, если уж он так просит, предоставить ему гостиную, но только с условием: чтоб было тихо, потому как мой кузен не вполне здоров. А он мне отвечает, что у него самая что ни есть тихая профессия на свете, он и выбрал ее за то, что она такая спокойная, благородная, можно свет повидать и самых разных представителей рода людского. Тут я сказала, что тоже люблю пофилософствовать, только чем скорей он начнет, тем лучше, и договорились на сегодня. И он у меня попросил ведерко воды, залил в радиатор — пар так и взвился, — вернул ведерко и укатил. Будто и не был.
Ну а сегодня, сразу после обеда, к нам хлынул народ. Их тут в округе тьма-тьмущая, вы и представить не можете сколько. Валом валят изо всех углов и закоулков, из долинок и с пригорков, по четыре, по пять, по шесть человек скопом, внизу под горкой кто машину оставляет, кто лошадь, а потом все заявляются в дом и пожимают мне руку, ни дать ни взять воскресные гости. Все объявились, кто ходить может, и еще двое, кто не может. Да еще целая делегация привела проповедника. Тут вам и субботний и воскресный день разом. Ох и погонял он, видно, по округе! Вот так спокойная профессия. Да еще эти противные пискуны ребятишки понабрались, он о них и словом не обмолвился, дурила этакий!
Ну, тут я ему объявляю: ладно, мистер, я к вашим услугам. Я им покажу, где можно посидеть, обождать, и буду их вызывать по очереди. «Пока очередь не подошла, — говорю им, — сидите спокойно, если что понадобится, спросите у меня. А кто не может обойтись без курева, пусть покурит, но чтоб аккуратно, на пожар я сегодня не рассчитываю».
И он сразу расположился в гостиной, распаковал чемодан, установил свои лампы, раскрыл складной стульчик, но тут увидал у фисгармонии нашу скамью, что покрыта бахромчатой накидкой.
Потом он вытащил и встряхнул кусок материи с декорацией, в точности как я бы встряхнула покрывало, подвесил свою картину на стену и принялся насыпать порошок на что-то вроде нотного пюпитра. И позвал: «Номер первый!» И так стал их приглашать по очереди. Ну это, положим, я взяла на себя. Мы с ним следим по книге, каждого вызываем по очереди, и все честно-благородно, по высшей категории.
— Но что же дядя Феликс?! — воскликнула Кэт так, как будто наконец-то поймала Сестрицу Энн с поличным.
— Негры помогли его перетащить туда, в дальнюю комнату, но почти все пришлось делать мне самой, вот этими ручками. А! Ты о том, как мне удалось его уговорить? Я, помнится, сочинила какую-то басню.
Сестрица Энн повела нас обратно в прихожую, где на стене, как остановившиеся часы, висело банджо, а какие-то белокурые детишки вышагивали друг другу навстречу и монотонно, без выражения, тянули: «Вот скачет герцог молодой…» В детстве мне тоже казалось, что проход длинный-предлинный, как туннель сквозь гору.
— Кыш! — Сестрица Энн хлопнула в ладоши.
Дети шарахнулись в конец коридора, выскочили на заднюю веранду, с веранды — на залитый солнцем двор и врассыпную кинулись к сараю. Как ни странно, пальцы Сестрицы Энн кровоточили от шипов. Вдали, на свежей зелени, паслось стадо черных коров. Пышные весенние пастбища густо поросли сочной травой.
Возле задней веранды, сбоку, к дому лепилась маленькая пристройка, там помещалась ванная комната и еще одна каморка. Мы увидели, что из ванной вышла молодая женщина с мальчуганом.
— Нет, вы только посмотрите! — Сестрица Энн содрогнулась от негодования. — Быстренько разобрались, где у нас что.
В детстве мне никогда и в голову не приходило считать комнатой чуланчик, к которому подвела нас Сестрица Энн, потому что зимой в нем хранили яблоки и еще потому, что в него вела простая дощатая дверь, как в сарае, и, чтобы открыть ее, надо было сунуть палец в дырку.
Сестрица Энн сунула палец в дырку, открыла дверь, и мы все втроем втиснулись в каморку, в которой и без нас было тесно.
На старой, покрытой периной черной железной койке, которая кренилась к изножью так же, как кренился весь дом с вершины холма на задний его склон, маячили бок и спина дяди Феликса. Белоголовый, как только что убежавшие дети, но больше ничем на них не похожий, он сидел в ночной рубахе — тяжелая неподвижная глыба — лицом к окну. Руки, вниз ладонями, слегка подвернутые, серебристо-янтарные, с поблекшим загаром, лежали по бокам.
— Это-ж-негритянская-кровать! — проговорила Кэт скороговоркой, в одно слово.
— Ничего подобного, — возразила Сестрица Энн. Все лицо ее затряслось, будто Кэт собиралась расплющить его в лепешку. Затем она склонила голову в поклоне: что ж, мол, продолжайте в том же духе, раз уж вы так настроены.
— Добрый вечер, сэр, — другим тоном сказала Кэт.
Вслед за ней то же самое повторила и я.
Продолговатая взлохмаченная голова дяди Феликса безмолвно повернулась над могучим плечом и снова застыла. Он смотрел на нас. Тяжелый взгляд его надолго вперился в некую среднюю точку между тремя женскими лицами (если лицо Сестрицы Энн можно было причислить к женским), но ни в одно из них в отдельности. Потом постепенно что-то стало исчезать из его глаз. Ясного сознания — вот чего я не увидела в них. Вскоре направление его взгляда резко изменилось, будто от удара, толчка или шлепка сзади, и голова старика метнулась обратно. И вновь он сидел в прежней позе, лицом к окну, единственному окну в доме без занавесок — нагое и наглое, оно взирало на запад, пылающий запад.
Сестрица Энн поднесла вазу с розами к окну и поставила ее на подоконник, в поле зрения дяди Феликса. Пожалуй, только на подоконник ее и можно было поставить без риска. Вся каморка была битком набита каким-то скарбом, старым, ненужным хламом, который сгрудился еще теснее, когда сюда внесли кровать, — чемоданы, бочонки, плетеные стулья с продранными, измочаленными сиденьями. Мне припомнилось, как зимой мы, бывало, вбегали сюда на секунду под струю ледяной стужи из окна, хватали яблоко из груды, лежавшей на полу, и сломя голову выскакивали прочь, прихлопнув дверь, не то бы закоченели до смерти. Окно это всегда держали открытым, и тогда, как и теперь, его створку подпирало полешко. И по-прежнему в стенах, между грубо сколоченными досками, зияли щели. Все тут было покрыто пылью, даже с потолка свисали жгуты из свалявшейся пыли, хлопковых волокон и пуха, они мягко мерцали в неверном свете гаснущего дня. В каморке, если поискать, чего доброго, найдешь и осиные гнезда, подумала я.
А розы взирали на нас с окна — пламенные, немыслимо яркие, почти как бумажные цветы в букете фокусника, который всем на диво выстрелил его из ружья.
— Сегодня мы полюбуемся на закат над пастбищем, правда, дядя Феликс? — громко провозгласила Сестрица Энн в отличие от того конспиративного полушепота, каким говорила с нами. — Ручаюсь, он будет великолепный. Этакая пылища! На прошлой неделе вы же сами сказали, братец Феликс, что надо бы дождя.
Затем Сестрица Энн почему-то шагнула вперед и поставила ногу на штабелек обомшелых книг возле самой кровати — я стояла по другую сторону, — оперлась локтем о согнутое колено и оглядела чулан, словно явилась сюда впервые и приглядывается, не купить ли его. Из нас двоих скорее уж я могла бы так выглядеть. В углу, словно забытая метла, стояло нечто похожее на мушкет времен войны Северных и Южных штатов. На ведерке с углем — старое блюдо для хлеба, напоминавшее треснувшую пополам дыню. Тут был даже манекен, он торчал над чемоданами, чуть поворотив вбок свой непомерно пышный бюст, словно еще мог вращаться. Воображаю, сколько пыли взметнулось бы, если б по нему похлопать!
— Похоже, он и меня не собирается сегодня узнавать, — сказала Сестрица Энн с намеком в мой адрес. — Ну, я пойду. Мне нельзя отлучаться надолго. Извините, дядя Феликс! Сию минуту вернусь, — заверила она, сдернув ногу со штабеля книг, будто девчонка-сорванец. У двери она обернулась, дабы устремить на нас скорбный взгляд.
Кэт и я, стоя по обе стороны кровати, молча переглянулись.
— Этого от нее следовало ожидать! — с тяжелым вздохом сказала Кэт. Она тотчас на всякий случай распахнула дверь и выглянула. С другой половины дома доносились топот, шорох и потрескивание половиц в коридоре — люди ходили на цыпочках, — где-то вдалеке сверкнул яркий свет. Совсем близко раздался детский плач. Кэт прикрыла дверь.
Вернулась Сестрица Энн, она действительно управилась за минуту.
— Ты ничего ему не сказала? — обратилась она ко мне. — Заговори с ним! Скажи ему, кто ты, милочка! Для чего же ты приехала?
Но я вместо этого неожиданно для себя самой вынула из кармана носовой платок с завязанными в уголке лепестками магнолии и поднесла его к массивному смуглому носу дяди Феликса.
Он раскрыл рот. Я убрала душистый платочек. Старик со страшным усилием что-то пробормотал.
— Прячьтесь! — выговорил дядя Феликс и так и не закрыл рта, высунув всем на обозрение язык.
Сестрица Энн попятилась от нас и продолжала пятиться к набитому бумагой очагу, будто забыла, какое время года. Я бы не удивилась, если бы она слегка задрала сзади юбку, но она лишь игриво глянула на меня.
— Прячьтесь! — повторил дядя Феликс.
Мы все смотрели на Сестрицу Энн. На лице ее расцвела такая нежная, такая солнечная улыбка, ну прямо южный жасмин на пятый день цветения.
— Прячьтесь… а я войду! — прерывисто выдохнул старик, и я впервые пошевелилась. — Я убью их всех. Я уже большой. Ей-богу. Я же сказал, Боб. Убью, не держи меня, не держи!
Сестрица Энн подмигнула мне.
— Окружены… Они там… — И он опять высунул язык и завращал глазами, озирая нас вперемешку.
Сестрица Энн откуда-то извлекла термометр. Жестом профессиональным, явно напоказ, и вместе с тем этаким пренебрежительным, она принялась его стряхивать.
— Ладно, ладно, братец Феликс, хватит, успокойтесь! Вы лучше поглядите на закат, поглядите, как полыхает! Так, стало быть, этот снимок двадцать шестой, — пробурчала она, должно быть ведя в уме какой-то свой подсчет, словно для верности, чтобы не допустить обмана.
Сестрица Энн проворно сунула термометр в открытый рот дяди Феликса, и старик вынужден был его закрыть. В этом было что-то противоестественное, опасное — все равно что попытаться измерить температуру медведю.
— Уж и не знаю, что ему мерещится… — Она ласково закивала дяде Феликсу. — Да, да, вот оно как…
В тот же миг, не успела я и глазом моргнуть, пальцы его сгребли мою голую руку и с силой рванули вниз. Чудилось, в меня вцепились звериные когти, но, когда я склонилась над ним, рука его уже бессильно упала на постель и лежала неподвижно, темная, сотни раз опаленная деревенским солнцем, да еще и сегодняшним в придачу.
— Извините, мэм, — прозвенел за дверью тонкий голосок. В каморку с благоговением заглянул мальчуган, голова у него была как пук кудели. И волосы, и алый галстучек поблескивали, будто окропленные каплями росы. — Мисс Сестрица Энн! Он сказал: еще один и потом вы.
— Слышите, моя бесплатная фотокарточка! — И Сестрица Энн протяжно вздохнула, будто маленькая девочка, которой предстоит мученический подвиг — продекламировать стишок.
Фотокарточка — для кого? — подумала я.
— Надо бы немножко привести себя в порядок, как по-вашему? — Лицо ее приняло прекомичное выражение. — Я же не причесывалась с четырех часов.
— Идите, — сказала Кэт. — Идите скорее.
Сестрица Энн наклонилась, внимательно вгляделась в лицо дяди Феликса, вытянула термометр у него изо рта и стала разглядывать шкалу. Потом она пробормотала себе под нос какие-то цифры и этак мило сложила губы. Температура дяди Феликса принадлежала только ей.
Когда она выбежала, дядя Феликс что-то прохрипел. Кэт шагнула к чемодану, где на стопке старых книг и тарелок стоял кувшин с водой, должно быть давно уже не прохладной, и лежала ложка. Она налила в ложку воды и немного накапала из нее дяде Феликсу на язык, который он ей подставил. А плечо его уже подергивалось, раскачивалось, и он приткнул натруженную, тяжелую, как звериная лапа, руку к моему боку и нашел мою руку, уже расслабленную, ждущую. Он шарил по ней, тянул, пока не добрался до кисти, и стал притягивать ее к самому полу. Опустившись на колени, я нашла на пыльном полу карандаш. Вот что ему было нужно.
Так и не выпустив из правой руки мою левую руку, дядя Феликс, мой двоюродный дед, принял карандаш в левую. На какое-то мгновение наши руки скрестились, но это не выглядело ни странным, ни неуклюжим, а казалось, будто мы с ним хотим, на коньках или в танце, выскользнуть прочь отсюда вдвоем. Все еще держа меня, он, ни секунды не мешкая, будто это уже решено, толчком раскрыл старый сборник церковных гимнов, что лежал сверху на штабеле пыльных, заплесневелых книг у самой кровати, и левой рукой стал торопливо водить карандашом по заглавному листу, хотя я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь из Джерролдов был левшой, уж, во всяком случае, не дядя Феликс. Я отвела глаза.
На бочке прямо перед собой я увидела и постепенно узнала вещь, чем-то напоминавшую теперь изношенную упряжь. Вещь, некогда такую любимую. Это был стереоскоп. Место его было в гостиной, на полке под круглым столом, что стоял посреди комнаты, а на столе всегда лежала Библия. Стереоскоп был неотделим от воскресного дня и лета.
Скованная рука моя заныла, мне мучительно захотелось взять этот старый прибор, когда-то казавшийся таким таинственным, новомодным развлечением, раствориться в нем взором — и чтоб это сделала не я одна, но и все мы. И в этой томительной неотступной боли я вспоминала дядю Феликса. Настоящего, каким он был прежде. Услышала его голос, внушительный, торжественный, когда он произносил за столом слова молитвы, и стремительный поток беседы, которую он вдохновлял. Так начинался воскресный день в Минго.
Мне вспомнился дом, тот, прежний, такой же серебристый, как теперь, но пахнувший кипарисом, уютный, прохладный, задумчивый, чистый. Воскресный обед подавали на стол, который перетаскивали к самому входу в прихожую, почти в открытые двери. С веранды струился воздух воскресного дня, он веял на нас и через вентилятор с тонкими лопастями, и через боковые окошки, прямо на наш островок, которым были мы сами вместе с накрытым скатертью столом, и букетом цветов, и желе на десерт, и казалось, будто мы обедаем, сидя в свежей, проточной воде.
Столько народу собиралось в Минго за воскресным столом, что его раздвигали до предела, и тогда круглая столешница превращалась в овал, напоминавший наш трек. За столом сидели моя мама, отец, брат, тетя Этель, дядя Харлэн, которого, если он не слишком наедался, можно было упросить после обеда поиграть на банджо. Моя бабушка Джерролд, которая обычно говаривала о себе: «Я, милочка, всего лишь деревенская простушка», разрезала курицу, а дядя Феликс — окорок. Там были тетя Ева и дядя Арчи, и Кэт, Кэт всегда и повсюду, так же как и я.
Там были и многие другие. Ели с таким же удовольствием, как и разговаривали, словно никто не собирался уходить из-за стола. Они сидели вместе — все, кто был нам так дорог. А сколько там было красивых лиц! И когда после обеда гости по всему дому пристраивались поспать, наступал мой час, и я вместо послеобеденного отдыха наконец-то могла повидать мир.
Схватив стереоскоп, я бегом бежала прямо на крыльцо передней веранды, усаживалась там, засунув в накрахмаленный подол диапозитивы и зажав их голыми коленями. Сверху, самыми первыми, лежали «Живописные виды озера Килларни» для дам.
А рядом со мной сидел дядя Феликс.
О, это предвкушение счастья, эта тревога, с которой ждешь его! Любого счастья, пусть даже не твоего. Словно ты внезапно обрела дар предвидения. Возможно, дядя Феликс любил стереоскоп еще больше, чем я. Он всегда смотрел в него первым. Снимал пиджак, аккуратно клал его на пол веранды по другую сторону от меня и, оставшись в одной жилетке, прямой и величественный, протягивал руку за прибором. Потом, оседлав стереоскопом свой внушительный нос, говорил: «Ну-с, попрыгунья!» И по его знаку я подавала один за другим диапозитивы.
Некоторые виды дядя Феликс разглядывал подолгу. Его тугой крахмальный воротничок был наглухо застегнут, он потел, и тогда от него пахло разрезанным арбузом. Без единого слова он отдавал мне обратно диапозитив, а я уже держала наготове следующий. Мне и в голову не приходило заговорить с ним, это было бы все равно что прервать его за столом, когда он читал молитву.
Спустя какое-то время остальные дети, те, кого привозили по воскресеньям, начинали тормошить дядю Феликса, чтобы он с ними побаловался, висли на нем, залезали на колени, на плечи, усаживались верхом, а он, огромный, невозмутимый, продолжал досматривать весь комплект, словно, пока он смотрел в стереоскоп, мы не могли его видеть. Немного погодя у него начинало алеть ухо, как видно, к голове приливала кровь, так же как у меня.
Как странно, что потом мне самой довелось уехать в один из тех городов, что мы разглядывали на диапозитивах.
Если я иной раз спрашивала у дяди Феликса, что он видит, он говорил мне только название места, и больше ничего, считал, что я еще мала (я тогда еще не умела читать). И так мы передавали друг другу эти песочно-розовые города, эти искрометные фонтаны, и водопад, который утесы выбрасывали, как поток света, и острова в море, и рыжие пирамиды, и спящие башни, и похожие на шахматную доску мостовые с прохожими, причем всякий раз чудилось, что их тени переползают все дальше, словно бы люди двигались, и статуи в радужном ореоле от игры стекол, и вулканы, и сфинкс, и Константинополь, и снова озера, словно звездные россыпи, настолько близкие, зримые, что казалось, будто в мозгу моем отпечатывалась какая-то чудесная незнакомая монета. Были там и диапозитивы, которые мне не показывали. Дядя Феликс, рассматривая их, вытягивал губы, как для поцелуя.
— Ну, Дайси! Как я выгляжу? Меня интересует твое мнение.
Сестрица Энн распахнула дверь как раз во время вспышки. Глухой рокот заполнил каморку.
— Просто шикарно, — ответила за меня Кэт.
Голову Сестрицы Энн украшала шляпа: неведомо где, в какие годы ее надевали, но это была шляпа «а-ля черт побери!». Разновидность пиратской, и, конечно же, черная.
— Благодарствуйте! Ах! Уж если что приключится, так все сразу! Только поспевай поворачивайся! Вот приехали бы еще в день мистера Дололли. А что я буду делать в воскресенье?
Одновременно я слышала тихий, мягкий шелест: дядя Феликс вырывал из книги церковных гимнов страницу, над которой так трудился. Он отпустил меня и теперь на глыбе своего тела тщательно, опухшими руками, сложил листок и ткнул его в мою занемевшую ладонь.
— О, он вам задаст работку! — закивала головой Сестрица Энн. — А вон тот столик давно пора сбыть! — У нее так сияли глаза, она была так горда, так взволнованна, что в тот миг совершенно оторвалась и от нас, и от дома и не понимала, на каком она свете. Через секунду, ткнувшись полями шляпы в дверь, она исчезла.
Так и не развернув листка, я засунула его в накрахмаленную тюлевую глубину кармана, потом нагнулась к дяде Феликсу и поцеловала его в давно не бритую, не мытую щеку.
Он не смотрел на меня (зато Кэт уставилась, я это чувствовала), но тотчас закрыл глаза.
Кэт отвернулась, выглянула в окошко. Аромат роз уже глохнул, их головки поникли. За окном простиралось пастбище. Маленькие бархатные коровы подошли к изгороди и смотрели на дом. Низкорослые черные коровки с телятами, черные, как вар, на зелени такого сочного цвета, что казалось, ее можно пить.
— Нет, я должна, должна посмотреть, как она будет сниматься, — сдерживая хохот, глухо простонала Кэт.
— Это свершится сейчас, — сказала я.
Мы с ней стояли по обе стороны кровати. Голова дяди Феликса опять дернулась вперед и застыла, вся озаренная закатным солнцем.
— Ничего, дядя Феликс… Я вернусь, — сказала Кэт. — А это все пустяки. Пустяки.
Я поняла, что, пожалуй, напрасно так демонстративно выказала свои чувства. Кэт наклонилась к нему, уперев руки в колени, но он не смотрел ни на одну из нас, хотя открыл глаза. Тихонько, на цыпочках мы вышли, оставив его одного. В белом одеянии он походил на Большую Медведицу с картинки из детской книжки, старую большую медведицу с детишками-звездами на спине и целой вереницей детей-звезд в платьях-треугольничках, бредущих за ней по Млечному Пути.
Сестрица Энн расписывалась в книге. Мы юркнули в первую спальню, и она не успела нас заметить.
Сюда набились те, кому не хватило места на веранде.
На скрипучих плетеных стульях из столовой, в кресле-качалке, вдоль стен, в каждом уголке комнаты визитеры отбывали свой визит. Кое-кто отошел к окну поговорить или стоял, прислонившись к каминной полке. На кровати с пологом, между четырьмя ее столбиками, уместился целый выводок чисто умытых малышей, по большей части девочек, кое-кто из них бунтовал и капризничал, а одна смирная девчушка терпеливо держала в руках банку из-под компота, в которой была какая-то живность.
— Смотри, — шепнула мне Кэт, наблюдая за Сестрицей Энн, — сама записывается, сама расписывается — и впрямь будет о чем вспомнить!
Кэт больно схватила меня за руку, мы на цыпочках пересекли прихожую и постояли перед красной портьерой, потом Кэт отдернула ее и заглянула в гостиную с милой улыбкой: только бы дали полюбоваться предстоящим зрелищем. Кажется, я последовала ее примеру.
Сестрица Энн отряхнула подол, и ковер усеялся белыми крошками: все-таки она дорвалась до торта. Гостиная с мебелью, обитой плюшем, так и сверкала в ярком свете множества ламп, сдвинутых в тесный круг. Обои, конечно же красные, обрели теперь коричневатый оттенок. Их рисунок преобразился, но и этот, блеклый и мелкий, точно в накрапах дождя, вызывал во мне странное волнение, как это бывает, когда перед детьми еще раз откроют старый чемодан с бабушкиными нарядами. Белые ирисы вместе с амариллисами в слишком просторной для них вазе, в которой они не в силах были удержаться, олицетворяли собой идею Сестрицы Энн об украшении каминной полки. Камин был увит бирючиной, как на сельской свадьбе. Мне так и слышался дрожащий баритон: «О, поклянись мне!»
Некто у аппарата и подставки — фотограф — стоял к нам спиной. Он был лысый. Мы смотрели на него сверху вниз: был он коротышка, да еще все время нагибался к фотоаппарату. Пиджак он, как видно, давно скинул, на его согнутой спине устало перекрещивались подтяжки.
Сестрица Энн приняла одну позу, потом другую. Лицо ее все меняло выражение: оно было то задумчивое, то восторженное, обиженное, печальное, деловитое…
— Не понимаю, чего это она так долго выбирает выражение лица, — вырвалось у меня, — ведь целый день упражнялась.
— Потерпи, потерпи, пусть выберет.
На снимке, понятно же, не будет ни единой приметы Минго: фоном служил обычный холст бродячего фотографа, на котором был изображен неведомый природе пейзаж — черно-серо-белая мазня, падающая отвесно дорожка лунного света; ее развернули и прижали внизу чугунным заслоном от кроликов, как раз позади ерзающей пятки Сестрицы Энн. Фотограф вытянул вперед руки с каким-то предметом, похожим на семафор, словно стремился удержать Сестрицу Энн точно в той позе, какую она приняла, но напрасно он думал так легко с ней управиться.
— Минуточку! Вроде бы мне чего-то недостает! — вскричала она взволнованно. — Носового платочка!
Губы Кэт коснулись моей щеки, прошептали:
— Неужели бедный дядя Феликс в юности кого-то убил?
— Не знаю. — Я удивленно пожала плечами.
— А может, она ему сказала, что в дом явился янки? Вот он о них и стал думать. — Кэт шептала мне в волосы, и я скорее почувствовала, чем расслышала ее слова: — Но ведь он тогда еще не мог их убивать, он был слишком молод… хотя можно было пойти барабанщиком… — Шепот ее истаял.
Я снова пожала плечами.
— Мама нам расскажет. Я ее заставлю, — продолжала Кэт. — А что он написал? То же самое? Чтобы мы прятались?
Я покачала головой. Кэт поняла, что я прочла записку.
— Расскажу, когда выйдем. — Я чуть отстранилась и пошире откинула портьеру.
— Ах, погодите! — опять вскрикнула Сестрица Энн.
В ту минуту меня ничуть не интересовало и не трогало, как выглядит Сестрица Энн. Я думала о том, что скрывала декорация фотографа. Там висела картина, единственная во всем доме, ибо держать картины считалось в Минго легкомыслием. То был портрет, он висел высоко в простенке между окнами, как раз напротив меня: романтическая фигура молодой девушки, сидящей на поваленном дереве под хмурым небом, — моя прабабушка Эвелина Джерролд, в девичестве Эвелина Маккэйл.
И я вспомнила, вернее сказать, знала как семейную тайну, что головка этой темноволосой черноглазой леди, которая всегда каким-то загадочным образом выглядела моей сестрой-ровесницей, была написана и вставлена в готовую картину, и сделал это художник, однажды явившийся в дом, — уверена, он захватил семейство врасплох и сумел сыграть на их гордости. Желтая юбка веером, соломенная шляпка на ленточке, которую держала рука девушки, оранжевые бусы, огромные, как персиковые косточки (чтобы скрыть стык подставленного холста), ничто из всего этого, не говоря уже о лесном пейзаже, столь нелепом в безлесных просторах Миссисипи (в этой гибельной глухомани, куда ее привезли невестой, где бревно за бревном строили этот дом, где трудились в поте лица в суровом замкнутом мире и где она умерла от желтой лихорадки), или о хмурых облаках, затянувших небо над головой хрупкой спокойной фигурки со скрещенными ногами, ничто из этого — ни в природе, ни в ее образе — не отвечало правде. Она ела медвежье мясо, видела индейцев, она обручилась с глушью Минго, с дотоле неведомым ей миром. На руках ее умирали рабы… Она вырастила розу для тети Этель, а мне теперь суждено было привезти эту розу сюда. И все же глаза были ее, темные, сплошной зрачок — глаза Эвелины, я знала это, потому что они были зоркие, как мои, отчаянные, как мои, и не закрылись до последнего мига, как не закроются мои… И я, разлученная с ней сестра, чувствовала, видела свирепость мира за живописными пейзажами для дам. Мы с ней обе тосковали по неведомому краю, и край этот был один и тот же для нас обеих.
Кэт коснулась моей руки, в ответ я легко сжала ее ладонь. На этот раз прошептала я:
— Он написал: «Река. Лилия. Полночь. Умоляю».
— Полночь?! — первое, что сказала Кэт. — Лилия? У бедняги все смешалось в голове.
— Лилия — это имя женщины, — нетерпеливо шепнула я, так нетерпеливо, что в мозгу моем тотчас родилась догадка о свидании, я даже увидала эту Лилию.
— Ты, верно, хочешь сказать, Бэк? Она была его жена, — шептала Кэт. — Это он думал о встрече с ней на небесах… Нет, ты посмотри, посмотри на Сестрицу Энн.
Сестрица Энн вскочила со скамейки, вихрем повернулась кругом, подняла крышку ящика — внутри там обычно держали сборники церковных гимнов — и что-то оттуда вытащила. К нашему удивлению и восторгу, она развернула небольшой веер, древнейшую реликвию; даже треск, с которым он раскрылся, был какой-то заржавелый. Усевшись снова, она с томным видом приложила веер к груди, черный, усыпанный незабудками. Фотограф не медлил ни секунды. Ослепительная вспышка озарила весь дом, нам, у двери, даже волосы слегка опалило, а легкие наполнило пороховым чадом, будто тут произошло великое сражение. Я закашлялась.
— Ну, пусть пеняет на себя, — сказала Кэт, лениво поднимая руки, чтобы поправить волосы.
Сестрица Энн кинулась к нам, скрючившись, спотыкаясь на бегу, и ухватилась за нас обеих, чтобы не проскочить мимо.
— Ну! Видели меня? Видели? Хоть бы хорошо вышло! Как вспыхнуло, я сразу моргнула. — Она смеялась, но, по-моему, в глазах ее стояли слезы. — Прошу познакомиться с мистером Пейером. И вы тоже сфотографируйтесь! Всего один доллар, а карточки получите по почте.
И какой-то миг мне в самом деле хотелось сняться и чтоб один человек получил мою карточку по почте, пусть даже на фоне этого нелепого пейзажа, хотелось поддаться тщеславному, восхитительному желанию помучить его, а потом смеяться над этим с ним вместе.
Кэт, как истинная леди, натягивала белые нитяные перчатки, я и не заметила, что она их взяла с собой. От всего, что она готовилась высказать Сестрице Энн, осталось лишь:
— Сестрица Энн! Что вы обо всем этом сказали дяде Феликсу?
— Чего я не сказала, так это что у нас соберется народ, что будут фотографироваться. Я не хотела его огорчать, он бы чувствовал себя обойденным. Да и вся-то история на один день. Наш фотограф — мистер Элф Пейер, в Миссисипи живут какие-то Пейеры. Всегда буду помнить его печальное лицо.
— Спасибо, что дали нам повидаться с дядей Феликсом, хоть мы и помешали вам, — проговорила Кэт своим звонким голосом.
— Не стоит благодарности. Приезжайте еще. Но по всем признакам… — Сестрица Энн обратилась ко мне, пропащей душе, за подтверждением того, что предсказывала она, знаток своего дела. — Увы, скоро мы его потеряем. Что ж, мне не привыкать, я выдержу, для чего же я приехала? Но боже, я не перенесу, если все вы меня покинете! Оставайтесь! Оставайтесь! — И она улыбнулась нам прямо в лицо той ужасающей, тоскующе-страстной улыбкой, какую изобразила для фотографии.
Я понимала, что еще ничем не помогла Кэт, и поэтому сказала:
— Тетя Этель сегодня не приехала с нами, а знаете почему? Потому что она вас видеть не может!
Как раз в этот миг яркие лампы в гостиной погасли. Мы с Кэт повернулись и сбежали по ступенькам веранды. Вслед нам из тени у веранды прозвучал чей-то голос: «Уж очень быстро все проходит…»
Он был бесполым, безвозрастным. Глухим.
Почему-то мы с Кэт думали, что все ринутся вслед. Бесплатный снимок Сестрицы Энн был последним. Но никто не двигался с места, только дети резвились на воле. Возбужденные жарой, необычной обстановкой, они босиком почти безмолвно кружили вокруг дома. Взрослые продолжали отбывать визит в клубах поднятой детьми пыли, и каждый стискивал в руке квитанцию. Некоторые старики засунули бумажки за ленты зимних шляп. Похоже, до того дойдет, что она угостит их всех тортом «Леди Балтимор».
Как бы услышав мои мысли, Кэт сказала:
— При всей своей жадности Сестрица Энн не пожалеет им торта, лишь бы посидели подольше!
— Пожалуй.
— А то, что ты ей сказала, она забудет. Ах, какой тут вечером воздух душистый!
Этот нежный воздух, эти милые запахи старого Минго, которые в детстве я принимала как должное, когда, в какой миг я позабыла их, уехав отсюда навсегда, подумала я, запахи дома, всегда отдающие кухней, керосином, золой, золотистыми крошками на промасленной бумаге из-под пирога; запахи на воле, позади только что политой гряды папоротников у веранды, ароматы полей, прилетевшие сквозь дымчатую золотую стену деревьев и реку за ними, ароматы такого густого настоя, что мне чудилось, будто вижу их — мглистые, пахнущие Востоком. В ту пору мне, девочке, приехавшей из города после занятий в воскресной школе, всегда чудилось, будто вижу волхвов, едущих с дарами.
И в другие годы, позднее, во время приездов сюда в гости с Севера, этот переполненный ароматами воздух Минго волнами, подобно трепету мышц под шелковистой шкурой животного, пробегал по моему телу, когда я стояла на веранде, и это было как озарение молнии, и я видела себя самое, ребенка, приехавшего погостить в Минго, где никто не докучал излишним надзором и где так привольно и радостно было во власти этого благодатного прикосновения.
— Удивительно еще, что она не выстроила негров в очередь на задворках и не заставила их сниматься. Просто уму непостижимо! Только Сестрица Энн способна выкинуть такое! — сказала Кэт. — Давай про все это умолчим. Мама этого не перенесет.
— Ну конечно!
Умалчивать — наша фамильная черта.
Мы шли по дорожке степенно, как дамы, оставившие свои визитные карточки, друг за дружкой, по узенькой, как веревочная лестница, длинной-предлинной полоске цемента.
— Послушай, ты догадалась, кто она, эта Лилия? — Кэт, идущая впереди, оглянулась через плечо. — Я что-то во все это не верю.
Я расправила бурую страницу, перечла неразборчивые каракули на полях прямо по печатной надписи: «круглые и квадратные ноты», ступила с дорожки в некошеную, уже влажную траву и показала Кэт записку. В слове «Лилия» еще не стерлась верхушка размашистого крупного «Л».
— Полночь! — повторила Кэт. — Но ведь они тут всегда ложатся, как только стемнеет.
Я снова спрятала записку в карман. Кэт сказала:
— Эта Лилия, наверно, была догадливая. А я здесь ничего не понимаю.
— А я понимаю, — солгала я, потому что не могла иначе. — Это такой способ стенографии.
И все же это было довольно длинное письмо, ведь дядя Феликс так долго его писал!
— Нет, решительно не могу себе представить. Так, скорее всего, она умерла, эта Лилия?.. Значит, не Бэк?.. — начала Кэт и умолкла.
— Лилия — это Лилия, — ответила я. Больнее всего меня укололо слово «умоляю».
Не Кэт, а я накинула железное кольцо на столбик калитки и закрепила его. Кусты жасмина были усыпаны бутонами. И вдруг я словно бы отпрянула от этого слишком ароматного мира, подобно тому как тетя Этель — я догадывалась — отошла от мира слишком громкого.
— Нет, просто дядя Феликс по старости спутал все имена и написал Лилию по ошибке, — заметила Кэт.
Вот таким прозаическим замечанием Кэт всегда отчуждала меня, даже в детстве, при всей моей любви к ней. Все же, по-моему, когда речь идет о таком серьезном деле, просто нелепо предполагать, что он ошибся. Я пожалела, что показала ей записку, и сказала:
— Вот видишь, а мы его оставили одного.
Мы постояли в растерянности и недоумении, глядя на дом, пока не показался сам фотограф со всеми своими пожитками, низенький, суетливый человек в черном костюме, так же как и его клиенты. В отличие от них на голове у него была соломенная шляпа. Все хотели проводить его, попрощаться с ним, показать ему, что именно ради этого задержались.
— Открой, пожалуйста, калитку! — сказала Кэт. — Осторожно, Дайси, посторонись.
Фотограф не мешкал. Нагруженный всем своим разнообразным снаряжением, он быстро семенил меж кустов с каким-то чудны м, типичным для янки суматошным посапыванием, будто шипел запаленный бикфордов шнур, — промчался сквозь вечерний сумрак прямо к своему «форду» и был таков.
Он оставил позади себя щемящее, болезненное чувство: я сразу почуяла обман, тот, что он застал в этом доме, и тот, что в нем оставил. Беспомощный, жалкий обман. Я ощущала его все острей и острей.
И тогда, истерзанные безумным желанием, уже не владея собой, до боли стискивая друг другу руки, мы захохотали. Мы держались друг за друга, за открывавшуюся калитку, задыхаясь от хохота, зажимали рот носовым платком, пока из глаз не потекли слезы.
— Может, она его поцеловала на прощанье! — простонала Кэт.
Мы пытались угомониться, но стоило нам встретиться глазами, и все начиналось сначала. Мы хохотали как одержимые.
— А карандаш за ухом! Она его забыла вынуть!
— Что ты! Чем же дядя Феликс писал? Он изловчился и вытащил. Тот самый карандаш. — Это было выше моих сил, я ухватилась за калитку.
Между тем каким-то образом я продолжала замечать, что вокруг птицы распевают все так же заливисто и проносятся перед нашими глазами, извергающими потоки слез.
Кэт пыталась заговорить о другом, успокоить нас обеих — мы же опозорим и себя, и нашу поездку, и грядущее печальное событие, и тетю Этель, и все вместе. Правда, никто не слышал нас тут, в густых кустах, ни одна живая душа.
— А тетя Бэк, ты помнишь ее, никогда не отпускала нас без букетика цветов, она их собирала вдоль цементной дорожки, все ее душистые цветы: гвоздику, вербену, гелиотроп, немножко табака. Для того она их и сажала, Дайси. И стебли, бывало, много-много раз обовьет белой или черной ниткой — она ее вытягивала из иголки, которая у нее всегда была вколота в воротничок, а потом еще вложит букетик в лист бегонии и дарит вот тут, у калитки, на этом самом месте. Такая она была, тетя Бэк. Она бы тебя не отпустила без цветов, — серьезным голосом рассказывала Кэт.
Но и это не помогло. Так безудержно мы с Кэт не хохотали с самого детства, когда иного от нас и ждать было нечего.
— Я ее не помню, — вымолвила я; слезы ручьями текли у меня по щекам.
— Да разве можно ее не помнить? Она не давала себя забыть.
И тут мы успокоились.
Я стояла и складывала в кармане записку. Передо мной темнел дом, будто плыл в вечернем облаке пыли, тяжеловесный, похожий на несгораемый шкаф. Вот горлинка пропела свои пять ноток — две и еще три, сперва без ответа. Последние лучи заката, там, где их не скрывал реденький занавес глицинии, еще поблескивали из-за дома. Мычали коровы. Пыль стлалась в воздухе, похоже было — в нем протянулись извилистые дороги, повторение земных, будто там парили струйки дыхания тех, кто сегодня сюда приехал.
— Сейчас будут разъезжаться, — сказала Кэт. — Уже смеркается, скоро стемнеет.
Но веранда не пустела. Когда мы обернулись в последний раз, люди стояли у перил тихие, неприметные, незнакомые, точно пассажиры на борту корабля, отплывающего в море. Их простые грубоватые лица в сумерках еще больше походили одно на другое. Для меня лица эти были словно темные шкатулки, что хранили их тайны и мечты, запертые надежно, как старинные ларцы, в которых перевозили драгоценности.
Вот что-то зашевелилось. Из дома вышла маленькая девчушка с банкой в руке. Она несла ее перед собой, как тусклый фонарь. Мы с Кэт повернулись, обхватили друг дружку за талию и так, в обнимку, спустились к машине. Где-то рядом заржали лошади.
И тогда все слилось в сплошную синь, единого дыхания, единого тона. Там, на пастбище, черные крутобокие коровки вереницей неторопливо брели к дому, а чудилось, они идут куда-то в пустоту. Но мы расслышали в тишине голос дядюшки Теодора, он им что-то говорил.
Через дорогу — его хижина за изгородью из зарослей бирючины; вон огромный стол, стулья, будто для самих богов, а там, на дереве, повисла змея.
Мы выехали из неподвижного каравана машин и фургонов и свернули на проселочную дорогу. Мы не переговаривались, ничего не поверяли друг другу, не пели. И только однажды Кэт очень будничным голосом сказала:
— Терпеть не могу туда ездить без мамы. Мама слишком деликатная и не скажет такого про Сестрицу Энн, а я скажу, ведь все равно это ощущаешь так или иначе.
И мы произнесли одновременно:
— Она просто деревенщина.
Вокруг нас все время что-то неумолчно звучало. Так сразу не определить было, что это — биение пульса, ритм танца, рокот, трезвон, — все громче и громче, пока мы приближались к мосту. Звучала трава, деревья. Но вот уже церковь Минго с едва приметным кладбищем медленно прокружилась мимо нас, та самая церковь, где дядя Феликс потерпел поражение в слове «фигли-мигли». А потом все слилось в апрельскую ночь. Я ехала и думала о моем любимом и о том, пишет ли он мне сейчас.
Перевод Н. Бать