Николас Блэк, художник, работал над новой картиной.

Композиция простенькая, но драматическая: нагромождение валунов и скальных обломков, растрескавшихся и изъеденных ветром, тут и там островки горного мха, вырастающая из камня олива, сухая, без листьев, ее голые сучья образуют крест на фоне синего неба.

Он рисовал уже час, в уединении маленькой ровной площадки, спрятавшейся за склоном холма. Внизу лежала долина с квадратиками полей, вверху сияло солнце.

Рисовал он, раздевшись по пояс, громко стрекотали цикады, а Паоло Сандуцци дремал в ярде от его ног.

Николасу Блэку редко удавалось испытывать столь полную удовлетворенность, как в этот спокойный час, в уединенном месте, в компании спящего юноши, за работой…

Мазки уверенно ложились на холст, и серое усохшее дерево все более напоминало крест на миниатюрной Голгофе. Грубую кору словно распирало от таящейся под ней живительной силы, казалось, придет миг, когда она лопнет, и из дерева выйдет человек, подобный тому, что воскрес на заре.

Блэк восхищался силой, возможно, потому, что сам не обладал ею, но не часто ему удавалось передать это восхищение в картинах. Критики подметили это давным давно. Им нравилось изящество его картин, бравурность, замысел, но они чувствовали, что за блестящим фасадом ничего нет. Позднее критики назвали его raté – человеком, который не может достичь вершины, потому что не обладает цельностью характера. С тех пор они всегда благожелательно оценивали его работы, но не принимали всерьез. Ни одна его выставка не оставалась без внимания. Но похвал хватало лишь на то, чтобы его работы покупали богатые вдовушки да мелкие коллекционеры.

Правда, молодые дарования оттачивали свои коготки на выставках Николаса Блэка, и один из них как-то раз написал столь грубую рецензию, что Лондон неделю корчился от смеха, а сам Блэк перемахнув через пролив, отправился в Рим и к Анне-Луизе де Санктис.

– Один из евнухов нашей профессии, – изрек этот молодой критик. – Навечно приговоренный созерцать красоту, но не обладать ею.

Над Блэком хихикали в пабах, где собирались художники, смеялись в салонах меценатов, кто-то сочинил на эту тему похабный стишок. И тот, кто делил с ним квартиру, в разгаре ссоры прочитал его Блэку.

То был тягчайший момент его жизни и даже теперь, в двух тысячах миль от Англии и через шесть месяцев, он с содроганием вспоминал о тех жутких днях. О том ужасе, который испытал, ужасе, уготованном бедолагам, что по недосмотру или иронии создателя вступали в жизнь в мужском образе, не становясь мужчиной. Более нормальные собратья презирают их, как рифмоплеты презирают пародию, указывающую на помпезность их виршей, как честные жены презирают проститутку, продающую за деньги то, что они отказываются дать по любви. Поэтому они создали собственное королевство, замкнутый мирок покинутых любовников, тайных встреч и странных союзов. В их мирке существует и верность, но она не может служить броней против внутренних интриганов и насмешников, толпящихся у ограды. И когда человек, такой, как Николас Блэк, покидает этот мирок, он становится одиноким пилигримом запрещенного культа, символами которого являются надписи на стенах туалетов, особые жесты и вроде бы случайные прикосновения в толпе посторонних.

Но вот в своих блужданиях он набрел на оазис. Нарисовал дерево, сильное и живое, как мужчина. А у его ног спал на солнце юноша, симпатичный, загорелый. Последний осторожный мазок, и Блэк отложил кисть и палитру, посмотрел на Паоло Сандуцци.

Тот спал на спине, согнув ногу в колене, подложив одну руку под голову, а вторую – отбросив в сторону. Вся его одежда состояла из заношенных брюк и кожаных стоптанных сандалий. В лучах солнца кожа Паоло светилась, как полированное дерево, лицо дышало детской невинностью.

Николас Блэк давно уже не сталкивался с невинностью один на один. В компании он обычно насмехался над ней, помогал другим избавиться от нее. Но еще мог распознать невинность, ревновал к тем, кто сохранил ее, а здесь, вдалеке от привычного ему мира, сожалел, что лишился ее сам.

Он сел неподалеку от юноши, закурил, наслаждаясь редким мгновением удовлетворенности, зажатым между постыдным прошлым и сомнительным будущим.

Внезапно юноша сел, его проницательный взгляд уперся в художника.

– Почему вы всегда так смотрите на меня?

Блэк улыбнулся:

– Ты прекрасен, Паолино. Как молодой Давил, которого Микеланджело изваял из куска мрамора. Я – художник, поклонник красоты. Поэтому мне нравится смотреть на тебя.

– Я хочу пописать, – теперь улыбнулся Паоло.

Вскочил, отошел к краю площадки и облегчился, нисколько не стесняясь Николаса Блэка. Затем вернулся и сел рядом с художником. Он все еще улыбался, но глаза уже стали серьезными.

– Вы возьмете меня с собой, когда поедете в Рим?

Блэк пожал плечами:

– Кто знает? Рим далеко отсюда, жизнь там дорога. Слуг я найду где угодно. Но друга… с этим все не так просто.

– Но вы сказали мне, что я – ваш друг! – Столь по-детски искренним звучало нетерпение в его голосе, что могло бы обмануть художника, но тот прочел правду в глазах юноши, черных, как оникс.

– Дружбу надо доказывать, – ответил Блэк с напускным безразличием. – Время у нас еще есть. Посмотрим.

– Но я – верный друг. Настоящий, – гнул свое Паоло. – Сейчас я вам это докажу.

Он обхватил руками шею Блэка, прижался к нему, а затем отпрыгнул назад, пугливый, как косуля, не подпускающая к себе человека. Художник вытер рот тыльной стороной ладони, медленно встал, его лицо разочарованно вытянулось. Он не взглянул на юношу, застывшего в десяти ярдах от него, подошел к мольберту, взял кисть, палитру, бросил через плечо:

– Раздевайся!

Паоло уставился на него.

– Быстрее! – сердито воскликнул Блэк. – Снимай одежду. Я хочу, чтобы ты позировал мне. Среди прочего, тебе платят и за это.

После короткого колебания, юноша повиновался, и Блэк самодовольно улыбнулся, отметив, что сняв штаны, Паоло лишился и смелости, и решительности. И стал обычным ребенком, испуганным, неуверенным в себе, теряющимся в присутствии работодателя.

– Разведи руки. Вот так.

Юноша поднял руки на уровне плеч.

– Постой так.

Быстрыми уверенными мазками Николас Блэк начал рисовать распятую на стволе старой сухой оливы фигуру: не Христа, но юношу с лицом и телом Паоло Сандуцци, с руками и ногами, прибитыми к стволу и сучьям, с окровавленным дротиком в груди, но улыбающимся даже в последние мгновения жизни.

Юноша скоро устал, но художник не разрешал ему менять позы и сердито ругался, когда Паоло опускал руки. Наконец, закончив, Блэк подозвал Паоло и показал ему картину. Такой реакции он не ожидал. Лицо юноши превратилось в маску ужаса, рот открылся, он задрожал, указывая рукой на полотно, не в силах произнести ни слова.

– Что с тобой? В чем дело?

Резкий отклик Блэка не возымел действия. Паоло Сандуцци продолжал трястись, беззвучно шевеля губами. Художник подошел, вкатил ему две оплеухи. Юноша закричал от боли, сел на землю и разрыдался, закрыв лицо руками. Блэк присел рядом, пытаясь успокоить его. Наконец, он повторил вопрос:

– Что случилось? Чего ты испугался?

– Картина! – едва слышно выдохнул Паоло.

– При чем тут картина?

– Это дерево моего отца.

Тут изумился уже художник:

– О чем ты?

– Так они убили отца. На этом самом дереве. Привязали его, как на кресте, а затем расстреляли.

– О боже! – покачал головой Блэк. – Святые ангелы, ну и история. Чертовски забавная история.

И он засмеялся, а юноша, подавленный, испуганный, попятился от него, подхватив лежащие у ног брюки и сандалии.

Тем же днем Альдо Мейер восстановил потерянное было уважение жителей Джимелло Миноре.

У кузнеца Мартино во время работы случился удар. Он упал на горн и сильно обжег грудь и лицо. Его отнесли в дом доктора, и теперь Мейер с помощью Нины Сандуцци обрабатывал раны. Жена Мартино жалась в углу, а крестьяне толпились у дома, обсуждая подробности случившегося.

Завернутого в одеяла кузнеца уложили на стол в кухне Мейера. Половину его тела парализовало: нога и рука были обездвижены, лицо перекосило набок в гримасе удивления и страха. Глаз он не открывал, дышал тяжело. Когда доктор начал обрабатывать ожоги на щеке, с губ кузнеца сорвался глухой, сдавленный крик. Развернули одеяла, и Мейер присвистнул, увидев, сколь глубоки и обширны ожоги на теле. Бесстрастная Нина Сандуцци стояла рядом, держа котелок с горячей водой и тампоны. Когда жена Мартино подалась к столу, Нина поставила котелок и отвела ее обратно в угол, затем вернулась к Мейеру и, как заправская медсестра, помогла ему очистить пораженные участки от обуглившейся ткани и смазать их мазью.

Покончив с перевязкой, Мейер вновь прослушал сердце кузнеца, сосчитал пульс, укрыл его одеялом и повернулся к плачущей в углу женщине:

– На пару часов оставьте его здесь. Потом можете забрать домой.

– Он не умрет, доктор? – всхлипывая, спросила она. – Вы не дадите ему умереть?

– Он силен, как бык, – спокойно ответил Мейер. – Он не умрет.

Женщина схватила его руки, начала целовать их, призывая всех святых благословить доктора. Мейер резко отстранился:

– Теперь иди домой и покорми детей. Я пошлю за тобой, если возникнет необходимость… а потом тебе помогут перенести мужа.

Нина Сандуцци взяла ее под руку и вывела за дверь. Мейер услышал, как Нина объясняет зевакам, что ждать больше нечего и они могут отправляться по своим делам.

– Почему ты обнадежил ее? – спросила Нина, вернувшись. – Он будет жить?

– Конечно, – сухо ответил Мейер, – Но пользы от этого не будет ни ему, ни ей.

– У них шестеро детей.

– Слишком много, – хмыкнул Мейер.

– Но они есть, – стояла на своем Нина. – Кто будет их кормить, раз он не сможет работать?

Мейер пожал плечами:

– Будут получать пособие. От голода не умрут.

– Пособие! – фыркнула Нина. – Дюжина допросов у чиновника и сотня бланков ради килограмма муки. Разве это выход?

– Другого теперь я не знаю, – насупился Мейер. – Раньше я предлагал их десятками, но никто не захотел слушать. Они хотели, чтобы все осталось по-старому. Ну… они получили то, что хотели.

Нина Сандуцци пристально смотрела на него. Ее черные, умные глаза светились жалостью и презрением.

– Ты знаешь, что сделал бы Джакомо, не так ли? Сам пошел бы в кузницу и принялся за работу. Стучался бы в каждый дом, умоляя о помощи или заставляя людей помогать. Поднялся бы на виллу и поговорил с графиней о денежной субсидии и работе для жены Мартино. Выцарапал бы хоть какую-то сумму у отца Ансельмо. Он понимал, что несет с собой такая трагедия. Знал, как пугаются люди. А плач ребенка рвал ему сердце…

– Он был удивительным человеком, твой Джакомо, – нервно ответил Мейер. – Поэтому его и убили. Мартино, как я помню, был среди тех, кто привел приговор в исполнение.

– А ты подписал бумагу, в которой говорилось, что он расстрелян по законному приговору, вынесенному судом, – беззлобно напомнила ему Нина. – Но никто из вас не назвал истинную причину его смерти.

– Какова же она? – Мейер даже охрип.

– Наверное, она не одна. Их было двадцать. Своя у Мартино, своя – у графини, отца Ансельмо, Баттисты, Лупо, да и тебя тоже, мой милый доктор. Но вы не решались признать их, даже друг перед другом, поэтому нашли одну, устроившую всех – Джакомо, мол, сотрудничал с фашистами и немцами! Вы же были освободителями, глашатаями свободы, несли мир и братство. А Джакомо мог принести только корку хлеба, тарелку супа да поработать за больного хозяина дома.

Ее спокойствие только распалило Мейера:

– В этом и состоит беда Италии. Поэтому мы на пятьдесят лет отстаем от всей Европы. Мы не можем организоваться, не признаем дисциплины. Мы не можем сотрудничать. Нельзя построить лучшую жизнь на горсти муки и кружке святой воды.

– На пулях ее тоже не построишь, доктор. Вы добились того, чего хотели. Вы убили Джакомо. А каков результат? Если Мартино больше не сможет работать, кто будет кормить его жену и шестерых детей?

Ответа у Мейера не нашлось, он повернулся и, пристыженный, вышел в жаркий, залитый лучами солнца сад. Минуту спустя Нина присоединилась к нему и положила руку ему на плечо:

– Ты думаешь, я ненавижу тебя, доктор? Нет. И Джакомо не испытывал к тебе ненависти. Перед смертью он пришел, чтобы повидаться со мной. Он знал, что его ждет. Знал о твоем участии. Тебя, наверное, интересует, что он мне сказал? «Он – хороший человек. Нина. Он пытался многое изменить, но он несчастен, потому что так и не понял, что значит, любить и быть любимым. Он хочет организовывать и реформировать, но не видит, что без любви все обращается в прах. Я счастлив, потому что мне удалось встретить тебя в начале пути и ты научила меня и тому, и другому. А доктор слишком долго был один. Когда я умру, иди к нему и он будет добр к тебе. Если придет время, когда ты поймешь, что тебе необходим мужчина, останови свой выбор на нем, он поможет и тебе, и мальчику». Джакомо написал тебе письмо и положил среди своих бумаг. И попросил передать после его смерти.

Мейер круто обернулся:

– Письмо! Где оно, женщина? Бога ради, дай его мне!

Нина Сандуцци в отчаянии всплеснула руками:

– Все его бумаги лежали в ящике комода. Когда Паоло был маленьким, он добрался до них и начал ими играть. Какие-то помял, другие порвал. Собрав их вновь, я уже не могла отличить, что кому адресовано… – Нина покраснела. – Я… я так и не научилась читать.

Мейер схватил ее за плечи, грубо потряс:

– Я должен увидеть эти бумаги, Нина. Должен. Ты не представляешь, как они важны.

– Важны шестеро детей, – ответила Нина. – И женщина, чей муж больше не может работать.

– Если я помогу им, ты отдашь мне бумаги?

Она покачала головой:

– Джакомо говорил и другое: «Нельзя заключать сделку на человеческие тела». Если ты хочешь им помочь, сделай это не требуя платы за свои труды. А потом мы поговорим о бумагах.

Мейер понял, что проиграл. Эта женщина обладала железной волей и мудростью, тягаться с которой он не смел. Его это удивляло, поскольку Нина не могла почерпнуть свой опыт из крестьянского прошлого, а доктор не желал признавать, что его источником был Джакомо Нероне. Однако она, как и Нероне, держала ключ от загадки, мучавшей Альдо Мейера двадцать лет: почему некоторые люди, талантливые, с открытым сердцем, способные к состраданию, не в силах добиться полного взаимопонимания и лишь сеют раздоры и становятся посмешищем среди тех, кому они пытаются помочь, в то время как другие, без видимых усилий, доходят до сердца, а после смерти их вспоминают только с любовью.

В бумагах Нероне он мог бы прочесть ответ на этот вопрос, который не решался задать Нине Сандуцци. Но без ее согласия доктору осталось лишь пожать плечами, признавая свое поражение.

– Сегодня я обедаю с графиней и обязательно расскажу ей о том, что случилось с Мартино. Попробуем ему помочь.

Улыбка осветила спокойное, доброжелательное лицо Нины. Импульсивно она поймала руку Мейера и поцеловала ее.

– Ты – добрый человек, доктор. Я скажу жене Мартино, Пусть страх покинет ее.

– Ты можешь сказать кое-что и мне, Нина.

– Что, доктор?

– Что ты ответишь, если я попрошу тебя стать моей женой?

В ее черных глазах не отразилось ни удивления, ни радости:

– Я отвечу так же, как и в первый раз, доктор. Будет лучше, если я не услышу от тебя этой просьбы.

Паоло Сандуцци стоял у кромки речушки, бросал в воду камешки и смотрел, как они прыгают по сверкающей поверхности. Речушка имела одно название и два лица. Называлась она Протока фавнов, потому что давным-давно, задолго до того, как святой Петр принес в Рим имя Христа, фавны любили резвиться на ее берегах, гоняясь за друидами. Когда построили церковь, они, естественно, ушли, а без них в долине поселилась скука. Но название осталось, а иногда юноши и девушки тайком собирались на берегу, оживляя древние языческие игры.

Ближе к осени Протока фавнов полностью пересыхала. Сейчас она спокойно текла меж каменистых берегов, и Паоло Сандуцци радовался, что убежал сюда от жуткого сухого дерева и англичанина с его дьявольским смехом.

Никогда в жизни он так не пугался, страх все еще не отпускал его. Художник словно держал ключ от жизни юноши. От прошлого, которого он стыдился, и будущего, в котором ему смутно виделся Рим, с соборами и дворцами, мостовыми, забитыми сверкающими автомобилями, и тротуарами, где толпились девушки, одетые, как принцессы.

Видение Рима оказывало на него магическое действие. Так привораживает талисман, и Паоло чувствовал, что рано или поздно ему придется вернуться к англичанину, от насмешливой улыбки которого ему иногда становилось не по себе, но бывало, что она будила в нем странную, тревожную страсть, будила сама, без слова или прикосновения.

Паоло бросил в воду последний камешек, сунул руки в карманы и зашагал вдоль берега. Пару минут спустя его остановил возглас:

– Эй, Паолуччио!

Он поднял голову и увидел Розетту, дочь Мартино – кузнеца. Она сидела на валуне, худенькая, миниатюрная, на год моложе его, с прямыми волосами и веселым личиком. Выцветшее ситцевое платье, ее единственное, обтягивало еще неразвившуюся грудь. В деревне он не замечал Розетту, но сейчас обрадовался встрече. И помахал ей рукой:

– Привет, Розетта.

Затем подошел и сел рядом.

– Мой отец заболел. С ним случился удар, и он упал на горн. Сейчас он в доме доктора.

– Он умирает?

– Нет. Доктор говорит, что будет жить. Мама плачет. Она дала нам хлеб и сыр и отправила гулять. Хочешь поесть?

Она показала краюху хлеба и кусок сыра.

– Я голоден, – признался Паоло.

Розетта разделила хлеб и сыр на равные части, протянула Паоло его долю. Какое-то время они молча ели, греясь на солнце, болтая ногами в воде.

– Где ты был, Паолуччио?

– С англичанином.

– Что делал?

Паоло пожал плечами, словно отмахиваясь от назойливых вопросов:

– Работал.

– А чем ты ему помогаешь?

– Ношу его вещи. Когда он рисует, я смотрю. Иногда он просил меня позировать.

– Что это такое?

– Я просто стою, а он меня рисует.

– Терезина говорит, что в Неаполе есть девушки, которые раздеваются, чтобы мужчины рисовали их голыми.

– Я знаю, – кивнул Паоло.

– Ты тоже раздевался?

Вопрос застал его врасплох.

– Это мое дело, – грубо ответил он.

– Но ты раздевался, не так ли? Те, кто позирует, должны раздеваться.

– Это секрет, Розетта, – сурово ответил он. – Никому не говори, они не поймут.

– Я не скажу. Обещаю. – Она обняла тоненькой ручкой шею Паоло и положила головку на его голое плечо. Такая доверчивость пришлась ему по душе:

– Англичанин говорит, что я прекрасен, как статуя, высеченная Мнкеланджело из мрамора.

– Это глупо. Прекрасными могут быть только женщины. Парни – симпатичные или противные. Но только не прекрасные.

– А вот он так сказал, – стоял на своем Паоло. – Сказал, что я прекрасен, а он обожает красоту и ему нравится смотреть на меня!

Розетта разозлилась, убрала руку, отпрянула от Паоло:

– Я люблю тебя, Паолуччио. Люблю по-настоящему. Не как статую.

– Я тоже люблю тебя, Розетта!

– Я рада. – Она вскочила, протянула ему руку. – А теперь пригласи меня на прогулку!

– Это еще зачем?

– Глупый, мы же любим друг друга, а влюбленные всегда гуляют по берегу. Кроме того, у меня есть секрет.

– Какой секрет?

– Пригласи меня погулять, и я тебе все покажу.

С неохотой Паоло взял ее за руку. Она потянула его на себя, Паоло встал и они двинулись вдоль кромки воды, под зелеными деревьями, чтобы поделиться друг с другом древними секретами, которые еще двиады шептали на ушко танцующим фавнам.

Сидя на маленькой площадке у засохшей оливы, Николас Блэк думал о своем прошлом, из которого вырастало неизбежное будущее.

С самого начала он был обманут, с того самого момента, когда неведомая сила решила, что результатом слепого совокупления мужа и жены станет пародия мужчины.

Он родился на свет с братом-близнецом, неотличимым от него, но опередившим его на час, в католической семье, свято хранившей веру. Его крестили и благословили одновременно с братом в маленькой часовне посреди зеленых лугов.

Но с этого момента у каждого из братьев началась своя жизнь. Родившийся первым рос сильным и крепким, второй – слабым и болезненным. Они были словно Исав и Иаков, но Исав наслаждался правом первородства – увлекался спортивными играми, рыбалкой, верховой ездой, в то время как Иаков жался к дому, находя убежище в уюте гостиной и библиотеки. В школе он учился так себе. На год позже, чем следовало, поступил в Оксфорд, а когда его брат-близнец, новоиспеченный артиллерист, отправился в Западную пустыню, – оказался в госпитале с приступом ревматизма. Вся сила словно сконцентрировалась в одном брате, – все слабости – другом. Мужчиной был только первенец, а Николас Блэк – лишь бесполым красавчиком.

Пока его брат жил, у Николаса оставалась надежда, что тот поделится с ним своей силой. Но пришло письмо: «Пропал без вести, скорее всего, убит», – и умерла последняя искорка надежды, уступив место горечи. Все обманули его: Бог, жизнь, умерший брат-близнец, отец, который после лондонского скандала не захотел жить с ним под одной крышей и назначил маленькое ежегодное содержание, чтобы тот не умер от голода в далеких краях.

С тех пор он был один. Его вера потерпела крушение на самой трудной из загадок: как может Бог создавать уродов и ожидать, что они будут жить, как обычные люди. Его сердце зачерствело от коротких любовных связей с себе подобными. А теперь, внезапно, ему даровали могущество, предоставили право создать двойника, обладающего всем тем, что оказалось недоступным ему: мужской силой, врожденным благородством, талантом, умением реализовывать свои замыслы. В ходе этого процесса творения он мог преобразовать и собственную жизнь, прийти к пониманию настоящей любви.

Он старел. Страсть уже не бурлила в нем и легко поддавалась контролю: кроме тех случаев, когда его влекло тщеславие или конкуренция. Опека над этим юношей позволяла ему ощутить доселе незнакомое чувство отцовства, а вместе с ним он получал жизненную цель, которой так недоставало.

Да, тут было над чем подумать.

Сын предполагаемого святого, зачатый в теле деревенской потаскухи. Предсказать его жизнь не составляло труда. Она ничем не отличалась бы от жизни миллионов юношей, растущих в деревнях южной Италии. Работы он не найдет, женится слишком молодым, наплодит прорву детей и будет бесцельно существовать у самой черты бедности. Талант, если он им обладает, зачахнет в этой жестокой борьбе за кусок хлеба. Церковь будет держать под контролем каждый его шаг при жизни и отпустит ему грехи перед смертью. А государство возьмет на себя заботу о дюжине его отпрысков, шустрых и вечно голодных, и будет кормить их, выжимая последние соки из уже оскудевшей земли.

Но, если вырвать его из деревни, дать возможность получить образование, тогда талант расцветет во всей красе, прославив и юношу, и его учителя. Там, где потерпел неудачу отец Паоло, где отступилась церковь, там Николас Блэк мог одержать победу, которая стала бы поражением веры, давно им отвергнутой.

Для критиков Николас Блэк был посредственным художником. Если бы из крестьянской глины он слепил совершенного человека, его труд завершился бы триумфом, он создал бы истинный шедевр.

Странными могли показаться эти рассуждения, но не более странными, чем мысли, которые приходят на ум другим людям: о создании финансовых империй, способных сокрушить всех конкурентов, о власти над прессой, чтобы возносить одних людей и втаптывать в грязь других, о том, чтобы услышать от своих врагов: «Ваше высокопревосходительство, господин премьер-министр…»

Каждый человек несет свой крест, и более благородные люди в кошмарных снах падали куда ниже, чем Николас Блэк, сидящий на залитой солнцем поляне в Калабрии.

Он выпил крепкого вина, есть не хотелось, он никуда не торопился. Деревня готовилась к сиесте. Графиня, скорее всего, заперлась в спальне, и он мог пронести картину на виллу, не привлекая внимания.

Интересно, думал он, как отреагируют на нее Анна-Луиза де Санктис и Альдо Мейер, и священник, который приедет, чтобы расследовать жизнь Джамоко Нероне. Улыбнулся, представив, как изумленно откроются их рты, когда они впервые взглянут на полотно. И уж в тот момент по их глазам и лицам оп сможет прочитать все тайны, которые они хранили столько лет.

Он задумался о названии, и оно тут же родилось в его голове: «Знак противоречия». Чем больше он думал о нем, тем больше оно ему нравилось. Для Николаса Блэка символ распятого Христа приобрел новое значение: юноша, прибитый к кресту невежества, суеверий и нищеты, полумертвый, обреченный на неминуемую смерть, но все же улыбающийся – одурманенная, исступленная жертва времени и его жестокостей.