Сергей Угренинов
Попутчики
Остановка была недолгой. Тепловоз дал гудок, и мы мчимся дальше, к городу Барабинску. В нашем общем вагоне постоянная суета, смена пассажиров.
Я, завалившись на верхнюю полку, с интересом наблюдаю за попутчиками. Вот в углу у столика сидит маленькая, сухонькая старушка. Она положила бесцветные, жилистые руки на колени, укрытые толстым черным холстом платья, и сидит молча, смирно. Тонкие губы крепко сжаты, глаза кротко опущены. Весь ее вид — олицетворение покорности, всеприемлимости. Темно-коричневый платок и фуфайка, застегнутая в летнее время на все пуговицы, придают старушке серость и незаметность. «Есть же в наше время такие „монашки“», — думаю.
Совсем противоположной фигурой выглядит крепкий телосложением, средних лет дядька, сидящий внизу напротив моей полки. Но сказать, что он сидит, было бы ошибочно. Все его пребывание в вагоне — сплошное движение. Он то и дело куда-то уходит, затем появляется с бутылками пива, выпивает одну-другую, закусывая копченой рыбешкой, снова исчезает и снова возвращается. Рот его постоянно открыт, если не для поглощения чего-либо, то для воспроизведения множества нелитературных анекдотов или недалеких рассуждений о политике.
Две чрезмерно полные женщины, заняв всю полку подо мной, внимательно слушают разговорчивого попутчика, поддакивают и часто хохочут во все горло от не всегда удачной шутки. Смеюсь и я, но не от остроумия соседа, — забавляют комичные движения, ужимки, которыми шутник сопровождает свои повествования.
Только весельчак покидает вагон, как толстухи набрасываются с бранью друг на друга. Оказывается, они в спешке при посадке в тронувшийся поезд забыли на перроне своего любимого пуделя, и теперь каждая срывала зло на другой.
На следующей станции моими соседями напротив становятся еще двое: рослый, могучий дед и светлоголовый с нежным личиком мальчик лет пяти-шести. Меня удивляет одно обстоятельство: дед не привел мальчика, а принес на руках. Сев на свободное место, он поставил ребенка между колен, прислонив к своей груди.
Окружающие с любопытством разглядывают «новеньких».
Старик обводит сидящих добрыми дымчатыми глазами. Глубокие морщины на лице, кустистые брови, огромная седая борода и грозные усы не только не делают его вид суровым, а наоборот, придают ему своеобразную привлекательность. Экзотичный попутчик наклоняется к мальчонке и сильной, загорелой рукой гладит его по голове, сказав какие-то ласковые слова.
Засмотревшись на деда, никто сразу не обращает внимания на мальчика. Но через время я смотрю в его сторону и ловлю на себе неподвижный, странный взгляд детских, мягкого лазурного цвета, глаз. «Чего это он так таращится?» — думаю. Отворачиваюсь и наблюдаю за мелькающими в окне сибирскими перелесками, полями, домиками маленьких придорожных сел. Но пейзажи, словно в бегущих кадрах фильма о местной природе, меня не занимают. В голове запечатлелся взгляд маленького пассажира, каким-то необычным свойством он взволновал мой ум. Опять смотрю вниз. И снова устремленные в мое лицо чистые, голубые глаза.
— Еще полчасика и мы будем дома, — говорит старик, наклонив большую белую голову к внуку. — Ну-ка, Васютка, спой нам песенку.
— Какую? — тихо спрашивает мальчик, не сводя с меня глаз.
— Давай свою любимую.
Васютка о чем-то задумывается и неторопливо, тонким голосом, нежно запевает:
Мальчонка поет так вдохновенно, с такой неподдельной печалью выводит вибрирующим голоском тоскливую мелодию, что я очень скоро оказываюсь во власти настроения певца. В груди что-то заныло, я беспомощно смотрю на попутчиков. Старуха-«монашка» и толстухи с изумлением молчат, даже дядька-весельчак застывает с открытым ртом, так и не донеся до него бутылку с пивом. Становится тихо во всем вагоне.
Мальчишка замолк, и только слышно, как стучат колеса вагона. «Монашка» торопливо копается в огромной хозяйственной сумке, вынимает крупное яблоко, протягивает мальчику и дребезжащим голосом говорит:
— Смотри: какое красненькое яблочко! Угощайся, Вася.
Вася за яблоком не протягивает руку, а молча смотрит куда-то в сторону.
— Маленький, а не по возрасту гордый, — замечает одна из толстух.
— Васютка слепой, — вдруг тихо, но внятно произносит дед. Он берет с дрогнувшей ладони старушки яблоко и ложит его в руку внука.
«Спасибо», — благодарно улыбнулся мальчик невидимому для него человеку.
А вокруг все молчат и как-то виновато смотрят на Васютку, только дед гладит его по светло-русой голове и что-то неопределенно мычит, думая о своем.
Вот и следующая станция. Дед, попрощавшись с нами, берет внучонка на руки и идет к выходу. Снова в окне мелькают перелески, поля, стучат колеса поезда. Я смотрю на вечереющие дали, утонувшее в березняке солнце, расплескавшее на облака червонное золото последних лучей, на тускнеющую синеву озер и малахитовый блеск прибрежных лугов. Теперь проплывающий передо мной мир имеет какую-то особую значимость. Словно остро чувствуя кратковременность пребывания в этом мире, я пытаюсь напоить свои глаза всеми красками и оттенками, которые гармонично и невыразимо разлились в единой музыке радости и печали. И в эти минуты меня поразило осознание бессмертия тьмы и мгновенности света в человеческом существовании. Появился человек — мелькнул в его глазах день, умер — и вечная ночь. Жизнь человека — это ничтожно малый промежуток между несуществованием и несуществованием, и поэтому с бездонной скорбью чувствуешь, как нелегко, когда этот промежуток проходит во тьме, как у мальчика Васютки, без закатов и рассветов, без лесов и полей, без солнца и неба.
У старушки влажно блестят глаза, руки бесцельно перебирают пуговицы на фуфайке, тонкие губы еще больше сжимаются. Дядька непривычно тих, сидит, облокотившись на руку, и смотрит в окно, рядом гремят пустые бутылки, и лежит недоеденная рыба с растопыренными плавниками, словно собираясь куда-то плыть. Толстухи обмениваются несколькими фразами и тоже молчат.
Вот и Барабинск. Мои соседи копошатся между полок, вытаскивают из-под них вещи, помогают друг другу выносить чемоданы и сумки из вагона, на перроне ласково прощаются, будто бы ехали вместе не меньше недели. Но я знаю: их сблизили этот слепой мальчик, его песня, его, еще не осознанная до конца детским умом, боль. Стою на перроне, а город сияет многоцветием окон, витрин, уличных ламп, и ничто уже не тревожит сердце.