Писатель в изгнании
Сон
Мне приснился сон. Я в аэропорту, кого-то встречаю. Наконец появляется та, кого я жду, женщина одних со мной лет. Прежде чем сесть в такси, я ее спрашиваю:
— Разве у вас нет багажа?
— Никакого, — отвечает женщина, — только жизненный.
Ответ моего двойника можно интерпретировать так: жизнь — единственный багаж, который я с собой ношу.
Авторское право
Это, пожалуй, нормально, что творческий человек в полу- варварской цивилизации, породившей такое огромное количество бездомных, и сам — поэт неприкаянный, странник в языке. Чудак, отшельник, в тоске по прошлому настойчиво несовременный… (Дуюрдус Стайнер)
В двадцатом веке — веке войн, гонений, террора, геноцида, революций, тоталитарных систем; веке, в котором переписывались географические карты, возникали и упразднялись государства и границы; веке массовой миграции — писатель не обладает авторским правом на тему об изгнанниках. И все же, хоть писатели по статистике и самые второстепенные и ненадежные свидетели, именно они те немногие из мигрантов, кто оставил свой след на карте мировой культуры.
Писатель развивает данную тему с позиции дважды изгнанника: как изгнанник по сути и как комментатор собственного «положения в качестве изгнанника» (Бродский). Посредством творчества писатель пытается осмыслить свой личный кошмар, заглушить страхи изгоя, придать своей разбитой жизни некую форму, справиться с хаосом, в котором оказался, запечатлеть прозрения, к которым пришел, пригасить свою горечь. Возможно, из-за этих его внутренних потуг произведения писателя- изгнанника зачастую отмечены какой-то особой «холодностью», которую в чем-то можно сопоставить с посттравматическим шоком. Произведения изгнанника часто «нервны», фрагментарны, открыто или скрыто полемичны, семантически неоднозначны, ироничны, самоироничны, меланхоличны, антиобщественны и ностальгичны. И все потому, что изгнание по сути — невроз, тревожный процесс проверки истин и сопоставления миров: того, который мы оставили, и того, в котором оказались. Писатель-эмигрант разрываем противоречиями: изгнание порождает жалость к самому себе и вместе — бунтарскую отвагу (Гомбрович); опьяненность свободой (Эберхарт) и вместе с тем тайное ее неприятие; изгнание — это «высшая школа одурманивания» (Сьоран) и одновременно «наука смирения» (Бродский).
Жанр
Изгнание — условие существования литературы; оно не только предоставляет богатый ассортимент литературных цитат, оно само литературная цитата. Христианская история нашего мира начинается историей изгнания. Изгнание также и притча о блудном сыне, о предательстве, высылке, проклятии, миф двойственности и роль противоположности, миф об Одиссее, история Фауста и Мефистофеля. Изгнание — сказка о выброшенном из дома, о поисках дома, о возвращении домой; это также и русская сказка об Иване-дураке, притча о возмужании, романтический эпос одинокого бунта. Это необыкновенно привлекательный миф о метаморфозах.
Изгнание — это также и стиль, повествовательный прием. Разбитую жизнь можно передать исключительно во фрагментах (Рильке), «определенные литературные жанры и определенные стили невозможно по определению использовать в изгнании»; само состояние изгнания, «навязывая писателю некие перспективы, предпочитает жанры и стили, отличные от традиционных» (Милош).
Читатель помогает писателю, и писатель-изгнанник протягивает читателю руку. Писателю не взбредет в голову дискредитировать собственную биографию, да и читатель ему этого не простит. И вот автор и читатель совместно создают вокруг темы изгнания привлекательную ауру исключительности. Нередко они романтизируют тему изгнания, словно это любовный роман. Да и в самом деле, жанр любовного романа и жанр романа изгнания в некотором смысле схожи: ни там, ни там никто не роется в собственном грязном белье.
Вот почему, помимо всего прочего, важнейший аспект изгнания — бюрократический — неизменно сохраняется в тени. Никто, даже и сам изгнанник, не желает слушать истории об унизительных столкновениях с бюрократией или задаваться вопросом, мог ли Вальтер Беньямин наложить на себя руки из-за того, что не получил нужные документы.
Истинное содержание любовного романа — страстное желание, и история заканчивается, едва желание утолено. Любовный роман заканчивается браком, роман изгнанника — тем, что он получает паспорт другого государства.
Приличные люди дом не покидают
Государства не благоволят к тем, кому требуется выдать документ. Всякое государство, каким бы оно ни было, уважает другое государство; бюрократ уважает бюрократа. Именно поэтому эмигранта наказывают бесконечной, мучительной бюрократической процедурой соискания вида на жительство. Приличные люди не бросают свое государство или, по аналогии, престарелых родителей. Приличные люди дом не покидают.
Утопии о мире без границ, идея Хлебникова о свободном праве поэта жить в любом городе мира, колоссальные переселения из мест менее благополучных в более благополучные, даже бродяжничество как стиль жизни, даже туризм — все в конечном счете упирается в стену бюрократических установок. И тут, когда переселенец упрется лбом в стену, открывается перед ним новая сфера: сфера отказов и отчаяния, махинаций и фальсификаций, притворства и ханжества. Только идиоты писают против ветра, только недоумки еще больше усложняют свою и так разбитую жизнь, только тупицы принимаются качать права. Только бунтари ропщут, обвиняя государство, но ведь бунтарей жалкая кучка. Прагматики, не скандаля, протекают через бюрократические процедуры, серые просители потихоньку добиваются своих прав, ну а мафия проходит через границы, как нож сквозь масло. С другой стороны, писателя-изгнанника часто просят объяснить, почему он покинул свою страну. Выясняется, что «космополитизм» для преступника — стиль жизни, соответствующий его ремеслу, в то время как для писателя это — исключительные жизненные обстоятельства.
Я не эмигрантка, не беженка и не нищенка. Я — писательница, в известных обстоятельствах решившая, что больше не буду жить в своей стране, потому что эта страна уже больше не моя.
Хорошие девочки попадают на небо, а плохие куда захотят
Однажды я с любопытством наблюдала, как один мой коллега-писатель, выходец из Восточной Европы, демонстрировал журналистке фотографию своего семейства. Расчувствовавшись, он достал снимок, на котором в полном благоденствии был изображен он с женой и ребенком. Чистое вранье. На фото была изображена его вторая жена с их общим ребенком. С тех пор наш писатель успел жениться в третий раз, и на подходе был третий малыш. Желание моего коллеги произвести впечатление человека с незапятнанной биографией было столь велико, что мы все поверили в это, и он сам в том числе.
В этом эпизоде меня особенно тронуло то, каким образом этот человек себя позиционировал. Он подогнал свой имидж под общепринятый стандарт. И именно эту фотографию таскает с собой повсюду потому, что первая его жена уже слишком стара (стыдно), и первое чадо порядком в летах (выдает его писательский возраст). Третья жена чересчур молода, может создать у окружающих впечатление несерьезности. Вторая пришлась в самый раз.
Писательница-эмигрантка, незамужняя, бездетная, в бумажнике которой нет даже фотографии любимой собачки, принадлежит к самому низшему рангу писателей- изгнанников. Потому что приличные женщины дом не бросают.
Наверное, именно поэтому, когда я покидала Загреб, моя мать сунула мне альбомчик величиной с бумажник, который она начинила семейными фотографиями.
— Возьми с собой, — сказала она. — Чтоб хоть что-то показывать, если спросят… Чтоб не подумали, будто ты одна-одинешенька в этом мире…
Изгнание как киноэкранпроекция
Писателя-эмигранта встречают отнюдь не равнодушно. Его жизненный выбор — изгнание — возбуждает не только людей из покинутого им окружения, но также и людей из того круга, в который он попадает. Каждый ожидает от писателя-изгнанника политической подоплеки его поступка, это уже навязло в зубах. Привлекательным изгнанника делает сама идея изгнания. Идея добровольного исхода втайне интригует каждого. Эмиграция — это полная смена всего, это вхождение в иную жизнь, осуществление заветной мечты: что будет, если однажды проснуться в незнакомом городе, в незнакомой стране, возможно, другим человеком? Эмиграция — нечто вроде вожделенного испытания: все мы в глубине души желаем проверить, выдержим ли жизненный экзамен. Эмиграция _ это та самая мечта о трансформации.
Суррогат изгнания
Современному человеку, наконец-то покинутому Богом и идеологиями, предоставленному полностью самому себе, осталось только одно — он сам, неприкрытый, голенький. Достигнув «практической свободы» (Бодрийяр), человек не понимает, ликовать ли ему от этого столкновения с самим собой или наоборот, потому что, похоже, более всего современному человеку хочется при своей новой свободе уйти от самого себя. Нынешняя культура одержима идеей добровольного изгнания и выражает эту идею многочисленными способами. Одержимость культуры измышлениями и переизмышлениями собственного «я» — это признак того, что человеку становится тесно в своей собственной оболочке. Стремление к иной жизни социально узаконено и поощряется как средствами массовой информации, так и, разумеется, стараниями производителей, всегда готовых удовлетворять желания своих потребителей.
Медицина, в особенности пластическая хирургия, стала для современного человека волшебным средством преображения; вариации на тему переделывания себя многочисленны и полны фантазии. Некая Синди Джексон перенесла дюжину операций в стремлении изменить свою внешность и стать похожей на куклу Барби. Одна жительница Нью-Йорка выдержала множество операций, чтобы стать максимально похожей на свою любимую сиамскую кошку.
Культурная одержимость физическим преображением (а ничего, кроме собственного тела, мы в своем распоряжении не имеем) находит удовлетворение в спортивных залах, в индустрии диет, технике лепки тела и, разумеется, в моде.
— Вам дано быть такими, какими захотите, — утверждает Ральф Лорен, проводя в жизнь идею о том, что создание самого себя есть фактически высшая стадия человеческой свободы.
Культурная одержимость «духовной» свободой находит удовлетворение в поисках всякого рода гуру, таблетках счастья и пособиях на тему: как стать иным, как изменить себя. Вместо профессии психотерапевта появилась новая: теперь «инструктор» управляет личной жизнью человека, предлагает жизненные изменения, руководит отдельными моментами личной жизни.
Охота к перемене мест уже не удовлетворяется туризмом (суррогатом эмиграции), она прибегает к суррогату воображения — архитектуре. «Диснейфикация» Америки, а также постепенно и всей Европы, подкрепляется такими универмагами, как «Найклэнд», мультимедийный коммерческий храм кроссовок, а также отелями, тематическими парками, торговыми моллами, где «покупатели превращаются в иммигрантов. Система, в которой они вращаются, слишком необъятна и не способна зафиксировать их в определенном месте, но держит покупателей крайне цепко, не давая им возможности выйти за ее пределы и эмигрировать в иное место» (Мишель де Серто).
В конце двадцатого века человек сам сделался собственной любимой игрушкой. Он занят тем, что делает и переделывает, изменяет и снова преображает себя. В общем, сегодня все великие утопии и революции слились в одно: идею революции в отношении собственного тела, своего собственного имиджа, своей собственной личности.
Эмиграция — жизненный выбор, а не спектакль и не игра. Эмигранта от туриста или самопреображенца отличает пока еще бесповоротность изгнания. Не будь причины в этом, мы все стали бы эмигрантами.
Истинный эмигрант не возвращается никогда
Истинный эмигрант не возвращается никогда, даже если может вернуться, даже если боль, имя которой «родина», утихла. К чему повторять тот же путь? На две эмиграции мало у кого хватит сил.
Однажды я спросила Иосифа Бродского, не вернется ли он когда-нибудь в Россию, хотя бы ненадолго. Вместо ответа он показал мне письмо. Небольшое смятое письмецо на русском языке со злобными антисемитскими выпадами. Анонимный корреспондент предупреждал писателя, чтобы тот и не думал возвращаться в Россию.
— Как можно после такого возвращаться? — сказал Бродский.
Меня поразил тогда пафос его ответа — не письмо, а то, как он его воспринял. Ведь Бродского никак нельзя было отнести к «играющим в эмиграцию».
Потом в сборнике интервью с поэтом я натолкнулась на трогательную подробность. Когда журналистка задала Бродскому тот же вопрос, что и я, Бродский показал ей все то же письмо.
Известному эмигранту явно нужно было некое оправдание своей позиции. Он не умел или просто не хотел объяснить свое внутреннее состояние, смешение чувств, может быть, даже усталость от заезженного сюжета. Словом, Бродский каждый раз реагировал на вопрос о его возвращении в Россию заготовленной патетической пантомимой с ключевым аргументом в виде смешного, измятого анонимного письма.
Все дело в сосисках
Один мой знакомый русский писатель, эмигрировавший в годы «холодной войны», был необыкновенно тепло встречен в Западной Европе. В своих многочисленных интервью он до бесконечности, пока самому не надоело, цитировал заезженный афоризм: «Коммунизм, подобно вампиру, сосет кровь из своих же адептов».
— Эмитировал я из-за сосисок, — признался он в конце концов.
— В каком смысле?
— В России нет сосисок.
Словом, мой знакомый публично совершил акт личной дегероизации. Вскоре после этого его оставили в покое, поскольку он с тупым упрямством продолжал бубнить про сосиски. Его книги печатались, но незаслуженно игнорировались. Средства массовой информации любят героев.
Эмигранты не такие, как мы
Однажды меня пригласили на одну научную конференцию: я была рада возможности выступить перед коллегами. Я такая же, как и вы, сказала им я, имея в виду, что много лет преподавала в университете.
Мгновенно по рядам участников пробежала рябь недовольства. Сама того не понимая, я публично допустила промах. Эмигрантам дозволено многое, но только не быть такими, как мы, нормальные, законопослушные люди. Потому что мы за свою нормальную, законопослушную жизнь дорого заплатили, но с нами так никто не носится.
Некто из присутствующих заметил, что моя эмиграция по сути и не эмиграция, потому что у меня есть паспорт и я могу, когда захочу, вернуться на родину, ведь никто же там меня не прибьет и не посадит в тюрьму, не так ли? Такую эмиграцию вполне можно было бы назвать затянувшейся туристической поездкой.
Другой участник конференции, чех, кричал, что он бежал в Германию от коммунизма, а я, насколько ему известно, бежала от посткоммунизма, от демократии. И я не имею права дискредитировать достойную традицию восточноевропейской эмиграции.
В общем, эмигрант только эмигранта своего калибра и воспринимает достойным данного морального выбора. Поэтому он и не выносит, если его трагическую участь сравнивают с участью иных эмигрантов. Те же, кто эмигрантами не являются, не могут допустить, что эмигранты некогда были такими же, как и они, людьми, ибо в противном случае почему же они стали эмигрантами?
Эмигранты не оправдывают ваших надежд
Как-то одна западноевропейская писательница меня спросила:
— Но ведь вы, конечно, когда-нибудь вернетесь в свою страну?
— Зачем же? — удивилась я.
Писательница примолкла. В то время как она сама по полгода проводит в Испании, а остальные полгода — во Франции и считает это нормальным, мне она вменяет в обязанность возвращение в свою страну. Почему этой западноевропейской писательнице вздумалось отправлять меня назад? Потому что я — восточноевропейская писательница. А писатели из Восточной Европы если и живут на Западе, то только в силу необходимости. Американский писатель в Берлине, немецкий — в Ирландии, датский — в Португалии: каждый живет так, как и надлежит людям их профессии. Если же румынский писатель живет в Париже без очевидных политических причин, это подозрительно.
Каждый эмигрант — тот экран, на который мы проектируем свои фантазии насчет того, каким должен быть эмигрант, и пока он нам это позволяет, он нам угоден. Он угоден нам, как личность, которая страдала, как усертва реэ/сима, как борец за демократию, как поборник свободы, который не смог вынести угнетения в своей стране и покинул ее. Стоит ему выйти за рамки этого стереотипа, и он становится неугодным, потому что не оправдал наших надежд. Мы выражаем ему сочувствие, а он, неблагодарный, кусает руку, которая его гладит.
Писатель-эмигрант порой ощущает себя скаковой лошадью. Его друзья, люди, неудовлетворенные своей участью, поклонники, прочие эмигранты — все ставят на него. Ибо эмигрант является для них воплощением мечты о свободе — свободе от вещей, от семьи, от банальной повседневности. Эмигрант — живое доказательство того, что независимая, творчески активная жизнь все-таки существует. Но никто не задается вопросом, каким образом добывает эмигрант свою свободу, какую цену он за это платит. Потому что эмигрант — образ, воспринимаемый со стороны. В том числе и самим собой.
Эмиграция — уроки адаптации
Эмиграция обычно — добровольный выбор. Невыносимые в политическом смысле ситуации, как правило, терпеливо переносятся: многие остаются и приспосабливаются к обстоятельствам. Эмигрант же — это тот, кто отказывается приспосабливаться.
Если считать, что эмиграция — результат несостоявшейся адаптации, что поэтому эмигрант — некая разновидность асоциального человека с расстроенной психикой, тогда изгнанник непременно окажется в трагикомической ситуации. Ибо жизнь в эмиграции — это процесс адаптации.
Покинув свою страну, потому что не смогла приспособиться к неизбывному террору лжи в общественной, политической, культурной и повседневной жизни, я встречала за границей своих соотечественников, многие из которых лгут точно так же, как и те, что остались дома. Югославские эмигранты (если только это не беженцы) врут, что их лишили паспорта. Оставшиеся на родине также лгут, потому что многие из них способны пересечь границу с тем же самым паспортом. Невозможность возвращения на родину придавала эмиграции из Восточной Европы в годы «холодной войны» ауру трагедийности. Возможность вернуться лишает югославских эмигрантов такой ауры.
Эмигрировавшие писатели имеют еще и дополнительную проблему самоподачи: от них требуют, чтобы они публично называли себя эмигрантами. С другой стороны, никто ничего не требует от изможденной боснийской мусульманки с пятью малолетними детьми, ведь с ней и так все ясно.
Мало-помалу писатели-эмигранты начинают прикасаться к собственным биографиям (следуя требованиям окружения, в котором оказываются), составляют жития свои в пору эмиграции, потому что именно этого от них ждут, а они и не прочь. Мало-помалу многие приспосабливаются к образу-стереотипу, который их окружение приписывает эмигранту. Многие довольствуются участием в жанре социологии.
Среди не слишком многочисленных в эмиграции югославских интеллектуалов есть такие, кто радостно подчеркивает свою причастность к борьбе против сербского или хорватского национализма (не забывая упомянуть при этом, что они также являлись и жертвами коммунистической идеологии), хотя на самом деле они оказались за границей просто потому, что не захотели воевать. Попадаются и такие, кто публично заявляет, дескать, мы бежали от диктаторов, хотя на самом деле не исключено, что от собственных жен. Есть такие, кто утверждает, будто бежали от национализма, но, если им предложат, охотно принимают на себя роль представителей своей национальной литературы за рубежом. Эти усвоили урок: выдавать себя за антинационалиста легко, трудней оставаться националистом. Даже Западная Европа не выносит национально нейтральных: самодовольной западноевропейской идеологии мультикультурализма требуются четко выраженные культурно-этнические индивидуальности, дабы щедро даровать им свободу самоопределения.
В общем, с подозрением относясь к государствам и обществам (этому научила их жизнь), многие эмигранты одной ногой пребывают в одном государстве, другой — в другом. Никогда не знаешь, когда что пригодится. Словом, эмиграция, этот общепризнанный уход от социальной лжи, трансформируется в новую ложь. Со временем эмигрировавшие личности приспосабливаются к образу, которого, как они считают, от них ждут. И этим напоминают нам конферансье-профессионалов, которые прекрасно знают нравы своей публики.
Писатель-эмигрант и его «родина»
Прежде всего, не жалуйся. Над тобой посмеются. За Жалобой снова последуют оскорбления, те же, что и прежде, без особых вариаций; стоит ли стараться, метать бисер? (Виктор Гюго)
Очень редко люди, меняя привычное окружение, проделывают это, полностью отдавая себе отчет, что это навсегда. Навсегда ли, нет ли, но для эмигранта именно среда, которую он оставил (а не абстрактное понятие «родина»), остается больным местом.
Среда, оставленная им, редко прощает эмигранта- писателя. То, что до отъезда его предавали публичной казни, плевали ему в лицо, прилюдно набрасывались на него, делая его жизнь невыносимой, угрожали, звонками среди ночи выгоняя его вон из страны, публиковали в печати номер его телефона, чтобы к травле присоединились и другие (и те присоединялись, и с удовольствием); то, что его вычеркнули из общественной жизни, занесли его имя в черные списки, не давали ему публиковаться, публично издевались над ним, исключили из своих рядов, изъяли его книги из публичных библиотек и из школьных программ, объявили его предателем родины и врагом нации, — тот факт, что все это было проделано коллегами и друзьями, с которыми писатель работал и с кем был тесно связан уже лет двадцать (все перечисленное, по случаю, произошло и со мной) — это все не в счет. Отъезд эмигранта лишь подтвердил, что они были правы.
Те, кто остался, никогда не утратят интереса к тому, кто отбыл, — мучителей всегда притягивают их жертвы. Оставшиеся упрямо отстаивают свою позицию, убежденные, что этот писатель не только предатель родины, но что он теперь живет припеваючи на деньги, которые получает, продавая свою родину повсюду за ее пределами. Он даже на них, на оставшихся, делает деньги, — так сказать, при всем прочем и остальном.
— Что значит «делаю деньги»? — мысленно спрашивает писатель-эмигрант своих оппонентов «на родине».
— Ты повсюду свою родину продаешь!
— Даже если б захотел, не смог бы. Наша родина так мала и незаметна! Это все равно что пытаться продавать албанскую жвачку!
— В каком смысле?
— В том, что никто ее не купит.
— ЦРУ всегда купит! — не унимаются упрямые соотечественники, твердо убежденные как в ключевой позиции своей страны на геополитической карте мира, так и в платежеспособности ЦРУ.
Заявление о том, что его родина в коммерческом смысле мало привлекательна — сильнейшее оскорбление, какое только может нанести ей эмигрант. А то, что эмигрировавший писатель не умер, что он не только жив еще, но и продолжает кое-что зарабатывать, буквально сводит с ума оставшихся там.
Со временем та пропасть, которая, как надеялись и изгнанник:, и покинутые, когда-нибудь все-таки исчезнет, делается все шире и шире. Те, кто остались, терзаются фантазиями о жизни эмигранта, выставляя себя жертвами. Потому что они живут там, где живут, и им в голову не приходит уехать (приличные люди своего дома не покидают!), ведь они двадцать четыре часа в сутки сжигают себя в борьбе за демократию, а не кичатся, как некоторые, статейкой, опубликованной в иностранной газетке. Они трудятся не покладая рук, при этом едва сводя концы с концами, в то время как некоторые наживаются на их страданиях.
Писателю-эмигранту — который как раз надеялся слегка расслабиться, а также сыграть роль «жертвы», окликнуть в спину одного из оставшихся друзей, пожаловаться ему на родном языке, описать свою борьбу за выживание, перечислить все оскорбления, выпавшие ему за границей, — ничего не остается, как собрать свои вещички и направиться опять туда, откуда пришел, обратно в эмиграцию.
Те, кто оставил свой дом по причине национализма, научатся принимать к сведению, что национализм и эмиграция неразделимы, хотя бы потому, что никак не сочетаются. Эмигрант должен помнить, что своим отъездом он поставил индивидуализм выше коллективизма; что предпочел «фундаментально прерывистое состояние бытия» (Сэд) ложной национальной беспрерывности; что он таким образом предпочел свободу при отсутствии «корней» «корням» и «колыбели»; что то, от чего он бежал, — это как раз те «отцы-основатели, их заветы, квазирелигиозные постулаты, их риторика принадлежности месту, их исторические и географические вехи, их общепризнанные враги и герои» (Сэд); что он по собственной воле покинул упрямый, исключительный, самозабвенный, агрессивный гомон изолированного племени, готового закидать камнями каждого, кто не такой, как они.
Писатель в ловушке трагикомического парадокса
Если кому потребуется обозначить жизнь писателя-эмигранта жанром, то это будет, скорее всего, трагикомедия. (Иосиф Бродский)
Освободившись от своей родины, писатель-эмигрант внезапно осознаёт, что попал в трагикомическую ловушку. Оказавшись вне покинутой им страны, он воспринимается именно как ее представитель и никак иначе.
Хотя я как хорватская писательница больше не существую, повсюду (почти без исключения) на меня вешают ярлык хорватской писательницы. Не по своей воле я сделалась в большей степени хорватской писательницей, чем была, когда жила в Хорватии. Иными словами, я сделалась той, кем не являюсь.
Почему во всем мире меня именуют хорватской писательницей? Потому что просто не знают, как еще меня называть. Каждый писатель чей-то, каждый принадлежит к какой-нибудь нации, каждый пишет на каком-нибудь языке, так чего тут голову ломать из-за статистически незначительного случая перемены национальной принадлежности?
За каждым писателем стоит его родина. Приглашения на литературные сборища с именами участников напоминают перечень участников Олимпийских игр: всегда присутствует в скобках название страны. Лишь однажды я увидела в скобках надпись транснациональный после имени одного писателя — и в тот же миг ему позавидовала. На литературных сборищах я чувствую себя будто на конкурсе песни Евровидения; после моего выступления или беседы мне каждый раз чудится, что вот-вот я услышу гонг, и чей-то голос провозгласит: «Хорватия, пять баллов!» Мечтаю, как в один прекрасный день я сорву ярлыки, которые другие усердно пришпилили ко мне, и выступлю просто под своим именем. Это простое имя и есть величайшее литературное признание, какое только может получить писатель. А для всех прочих это — «Кипр, пять баллов»; «Польша, два балла»; «Бельгия, десять баллов»…
Преимущества эмиграции
Эмиграция — это добровольная работа по демонтажу прописных ценностей человеческой жизни. Эмиграция, угодно вам это или нет, — испытание основополагающих представлений, вокруг которых вращается человеческая жизнь: представлений о доме, о родине, о семье, о дружбе, о профессии, о личной биографии. Завершив долгий и изнурительный путь борьбы с бюрократией страны, в которую попал, приобретя наконец-то необходимые документы, эмигрант забывает тайные познания, которые приобрел на этом пути. Во имя жизни надо двигаться вперед.
Домохозяйка Нермина всю жизнь прожила в Сараево. Воспитала двоих дочерей, потеряла мужа, и тут грянула война. Одна из дочерей бежала в Лондон, другая со своей собственной дочкой — в Америку. Обе прилично устроились. Хана в Лондоне поступила в аспирантуру, написала докторскую диссертацию. Получив грин-карту в рамках содействия боснийским беженцам, Сенада определила дочь в университет, а сама нашла работу в аэропорту. Нермина покидать Сараево отказалась: «Ни за что с места не сдвинусь, буду жить или умру, если случится, там, где родилась». Когда же наконец, после Дейтонского соглашения стрельба прекратилась, Нермина припечатала, что такой мир еще хуже, чем война, и отправилась к своей дочери в Лос-Анджелес.
Впервые в жизни в шестьдесят пять лет Нермина выехала за пределы Югославии, страны, где родилась, и с паспортом нового государства — Боснии — приземлилась на Американском континенте. Не успела она там высадиться, как ее дочь заявила, что жизнь в Америке ей чужда (она именно так и выразилась: «чужда») и что она намерена возвратиться в Сараево.
Нермина осталась. Одна правительственная организация подыскала ей маленькую квартирку, предоставила небольшую социальную помощь. Ее записали на курсы английского языка для иностранцев. В этой группе, среди мексиканского, корейского, боснийского, «всякого разного» люда, Нермина и начала свою новую жизнь. И оказалась замечательной ученицей. Ей выдали некий диплом. Она поместила его в рамку. Занятий не оставила; напротив, она успешно продвигается вперед. В школе ее все любят. Всякий раз, приходя туда, она приносит свои домашние боснийские пирожки и угощает мексиканцев, корейцев и боснийцев. Иногда звонит дочери в Лондон и не без гордости говорит по-английски:
— Это мама Нермина звонит. Ну, как ты поживаешь?
Встревожившись, Хана, от которой я и узнала эту историю, отправилась к матери, попыталась уговорить ее вернуться в Сараево. Нермина отказалась.
— Но что ты будешь делать в незнакомой стране? Совсем одна, без родных!
— Не могу я вернуться, — отрезала Нермина. — Я в школу хожу. И потом, как я оставлю моих мексиканцев, корейцев и боснийцев без своих пирожков?..
У себя в квартире, миниатюрной копии сараевской, Нермина втолковывала дочери:
— Понимаешь, Хана, отсюда мне видно, что я всю жизнь только и знала, что холила и обихаживала нашу квартирку в Сараево. Так и здесь я то же самое делаю. Рико привез мне подержанный телевизор, Ким — вот этот холодильник, а Севдо притащил вот этот диван…
В считанные мгновения (поскольку особого времени на размышления не было) Нермина впервые в жизни обрела внутреннюю свободу и теперь живет в гармонии сама с собой.
Эту историю я рассказываю всякий раз, когда кто-то из моих соотечественников жалуется, как ему трудно (а жалуются они постоянно, что поделать, так уж люди устроены!). И себе я эту историю тоже напоминаю, как только чувствую позыв поплакаться на свою тяжелую участь.
Физика и метафизика эмиграции
Во время короткой поездки в Сан-Антонио я посетила знаменитый музей Аламо. Гуляя по сувенирному магазинчику музея, я наткнулась на книжку, название которой мне приглянулось. Книжка славила некую «Спасительницу Аламо», излагая «историю ее жизни посредством oдeжды, которую она носила».
Я могла бы описать свою кочевую жизнь, рассказывая о вещах, которые покупаю снова и снова (кофеварки, домашняя утварь, консервные ножи, фены с переключателями со 120 на 220 вольт, проигрыватели дисков, вилки и адаптеры для компьютера, домашние туфли), потому что вечно их где-то оставляю. Моя история может быть изложена как череда чемоданов и сумок, которые я с собой таскаю, которые тащатся вслед за мной, которые я бросаю, а потом покупаю новые. Моя эмигрантская жизнь — это бесконечные визы и штемпели в паспорте, счета, кучи бумажек, подтверждающих мое пребывание там-то и там-то, вещи, купленные там-то и там-то; правда, со временем эти так называемые свидетельства постепенно стираются из памяти.
В общем, если посредством какого-то чуда вся эта куча вещей вдруг вмиг возникнет передо мной, я, очевидно, приду в ужас от того, какой кошмарной жизнью живу. Это постоянное возведение и низвержение очередного дома, укладывание и распаковка вещей, с каждым разом все более утомительное повторение этого ритуала, напоминающего компьютерную игру, создает некую специфическую связь между эмигрантом и его биографией. У эмигранта возникают весьма специфические представления о пространстве и времени.
Выходя из метро в Берлине, я заметила пожилую боснийку в мешковатых брюках. Стоя на перекрестке, она растерянно озиралась по сторонам, бормоча: «Господи, где это я?» Эмигрант чаще задастся подобным вопросом, чем обычные люди. В этом его преимущество и одновременно источник глубокого внутреннего страха.
Эмиграция как судьба
Ну и, конечно, у эмигранта полно времени на обзор собственной биографии. Эмигрант копается в своем прошлом, ища объяснений того, что происходит с ним в настоящем. И задает себе вопрос: что было раньше — курица или яйцо? Не началась ли его эмиграция задолго до того, как он уехал, и не является ли нынешнее состояние, именуемое эмиграцией, воплощением некоей давней мечты?
Эмиграция — это детская сказка о шапке-невидимке. В один прекрасный день мысль, возбуждавшая детское воображение, воплотилась в реальности эмиграции. Ибо эмиграция — это добровольное путешествие в безвестность, катапультирование на обочину жизни, в вуайеризм, в невидимость.
Когда-то в далеком детстве я грезила шапкой- невидимкой, а позже была очарована фильмом Антониони «Пассажир», историей для взрослых, но примерно того же свойства. Главный герой (Джек Николсон), украв в отеле паспорт умершего и положив его себе в карман, превращается в другого человека и вскоре оказывается пойманным в ловушку судьбы того, другого. Герой Антониони, как и герой экзистенциального жанра, именуемого эмиграцией, не способен повернуть вспять, не способен сорвать с головы шапку, чтобы все сделалось как прежде.
И вот с этой-то точки невозможности возврата начинаются некие интимные отношения эмигранта с его собственной «судьбой».
Финальная встреча писателя с эмигрантом в самом себе
Есть такие эмигранты, которые, уезжая и сжигая за собой все мосты, дичают. Эмигрант обнаруживает, что с приобретенной свободой расстаться трудно, чувства его обостряются, он так и ждет возможной западни. Он яростно срывает с себя всяческие ярлыки, отказываясь подпадать под какую бы то ни было классификацию, опускаться до статуса представителя государства, паспортом которого обладает, считаться членом какой бы то ни было семьи. Словом, становится трудным, невыносимым. Он не желает быть прирученным. Со временем у него вырабатывается звериный инстинкт, он превращается в изгоя, постоянно меняет берлогу, поймать его не просто. Даже осев на одном месте, он остается чужаком в собственном доме, имея всегда наготове у дверей упакованный чемодан. Он становится нарушителем общепризнанных норм, его бесят всякие ограничения, постепенно он привыкает к жизни вне устоявшихся правил. Со временем его отталкивающая физиономия полностью отражает его сущность. Он превращается во врага, в предателя; уходит в подполье, куда однажды уже был загнан; становится социально опасным, потому что уже был однажды в этом обличен; становится изменником, поскольку однажды уже был обвинен и в этом.
В определенный момент писатель натыкается на эмигранта в самом себе и смиряется. Статус, именуемый эмиграцией, фактически становится его истинным статусом. Попав в замкнутый круг, писатель возвращается к своему истинному прибежищу.
Именно культура русского авангарда наиболее страстно ухватилась за представление о художнике как об изменнике и о художественном произведении как о свидетельстве измены. Эта культура выработала изощренную тактику измены установленным эстетическим принципам и литературным традициям. Искусство наделялось непререкаемой автономией, и для защиты этой автономии любые средства были хороши. Основополагающим эстетическим принципом русской авангардной литературы явилась дефамилиаризация, остранение, отчуждение, предательство читательских ожиданий. В этом смысле писатель выступал в роли изменника, а образ предательства стал эмблемой истинного произведения искусства.
Двойная эмиграция
Оказавшись на современном литературном рынке, писатель-эмигрант с его устоявшимися художественными принципами постепенно понимает, что на самом деле он оказался в двойной эмиграции. Ибо «представители литературной эмиграции» — это как раз те писатели, которых литературный рынок понимает в последнюю очередь. Литературный рынок требует, чтобы люди приспосабливались к законам производства книг. Как правило, непокорных художников этот рынок не выносит, как не выносит всяких экспериментаторов, эстетов- ниспровергателей, последователей необычных методов литературного повествования. Литературный рынок награждает эстетически покладистых, приспосабливающихся, усердных, уважающих литературные нормы. Литературный рынок отвергает устаревшие представления о произведении искусства как об уникальном, неповторимом, глубоко индивидуальном художественном творении. В условиях литературной индустрии писатели — безропотные трудяги, всего лишь звенья в производственной цепи.
Наш писатель-эмигрант внезапно обнаруживает, что оказался он в эмиграции, владея лишь устаревшим ремеслом, уже давно отмершим и более никому не нужным. Трагикомическая ситуация продолжает для него усугубляться. Он покинул свою гнетущую среду, чтобы заявить о себе как о писателе, и подвергся иной разновидности гнета, очутился в тисках репрессивных законов книжного рынка. Под конец и напоследок писатель осознает весь парадокс: настоящих писателей давят повсюду, и лишь посредственные везде чувствуют себя как дома.
Писатель-эмигрант приговорен стать маргиналом, даже если он получит Нобелевскую премию (как, например, Бродский), даже если случится, что он окажется в сердцевине потока массовой культуры (как, например, Набоков), если случай подарит ему славу. Некоторых (как, например, Солженицына) сама их маргинальность сподвигла возвратиться на родину. Ибо лишь среда, нанесшая им раны, знает, как их излечить, лишь она понимает, как польстить пошатнувшемуся «эго» писателя, размахивая его именем, точно национальным флагом, давая ему снова ощутить свою значимость, изучая его в школах, заваливая заслуженными почестями, сооружая ему памятники, называя улицы его именем.
Писатель-эмигрант ощущает себя в тенетах пугающей, душащей свободы. Эта свобода подразумевает принятие статуса маргинальности и изоляции. Избрав эмиграцию, писатель избирает одиночество.
Жизнь есть сон
Каждую субботу я звоню матери в Загреб. У нас установилась некая традиция. Почему-то мать всегда интересует, который сейчас час в стране, откуда я звоню. Мы сравниваем, какая где погода, немного беседуем о житье- бытье. Недавно моя мать, которая давным-давно не покидала Загреб, вздохнув, сказала:
— Знаешь, моя жизнь какая-то не моя. Не знаю, уж чьей жизнью я живу, знаю только, что не своей.
Я молчала, не зная, что ей сказать. Мать произнесла фразу, характерную для эмигранта.
Возвращение на родину
Мой первый школьный букварь вызывал у меня восторг. Из-за ярких цветных картинок. Буквы я выучила быстро, а эти самые картинки дали мне первые волнующие представления о мире, полном ярких, насыщенных красок. Мой социалистический букварь пропагандировал «братский союз всех народов и национальностей Югославии». На картинках маленькие человечки были одеты в разнообразные костюмы: у одних на голове были фески, у других — кепки, у третьих — шляпы; одни щеголяли в крестьянских чувяках, другие — в сапожках. Таких людей в повседневной жизни я не встречала; я увидала их много позже, на фольклорных праздниках. Наверное, именно поэтому я росла, убежденная, что все люди одинаковы, только по-разному одеты. Впоследствии мои поездки в разные части Югославии не вселили в меня уверенности, будто ее население — «содружество народов и рас», как наставлял меня мой букварь; но, хотя мне ни разу не попался человек в феске, я, следуя наставлениям букваря, научилась чтить различие между феской и кепкой.
Мой социалистический букварь учил меня также, что «все народы земного шара — белые, желтые, черные — братья». Особенно волновали мое воображение картинки, изображавшие детей с желтой, черной и белой кожей. Но вокруг себя, в реальной жизни, во всяком случае в Югославии, я не встречала ни черных, ни желтых детей.
Югославская пропаганда многонационального и многообразно культурного общества показала свою несостоятельность много позже, когда и кепки, и фески, и шляпы отправились воевать, утверждая, что не способны жить вместе. Тогда я встала на защиту югославской многонациональной культуры. Но вскоре эта идея была не только растоптана военным сапогом, но и рухнула сама по себе в иностранном лагере беженцев, где югославы нередко отказывались сосуществовать с иными беженцами, такими же несчастными, но с иным цветом кожи.
И вот моя эмиграция превращается в возврат к ретро — утопии, к картинкам из того самого старого букваря. Сегодня я и впрямь окружена братьями, и черными, и желтыми, и белыми — в Нью-Йорке, в Берлине, в Лондоне, в Париже, в Амстердаме… Я безошибочно ловлю искру узнавания, я отличаю своих. Киваю, улыбаюсь. Их вера в лучшее не позволяет мне скатываться в цинизм, их стремление выжить сдерживает мои амбиции, их оттесненность на край гасит мою «жажду завоевать признание» (Бродский). Порой, как и моя мать, я чувствую, что не понимаю, чьей жизнью живу, но я быстро прогоняю эту мысль… В конце концов, должно быть, это и есть мой «жизненный багаж».
Нет ничего на свете милее дома
Эмиграция Дороти началась не с началом ее путешествия, когда мощный ураган унес ее из Канзаса, а уже в самом конце, дома, когда, в восторге от впечатлений, она тщетно пытается рассказать взрослым, обступившим ее кровать, что она повидала в Стране Оз. Взрослые с улыбкой кивают, но ей не верят. Когда Дороти понимает, что не сможет донести до них свою историю, она сдается и произносит одну из наиболее часто повторяемых во все времена фраз: «Нет ничего на свете милее дома». Внимательный слушатель способен уловить нечто большее, чем легкое разочарование с долей покорного согласия: Дороти принимает «реальность» взрослых не потому, что доверяет им, а просто потому, что она девочка вежливая. По крайней мере, так это выглядит в кино. В книге Л.Фрэнка Баума ее реплика звучит скромнее: «Я так рада, что снова дома!»
Другая моя любимая история об эмиграции — из глубины веков. Я без труда представляю себе, как Лилит, она же змий и первая просвещенная женщина, протягивает Еве яблоко с Древа Познания, нашептывая на ухо примитивную агитку: «Хорошие девочки попадают на небо, а плохие — куда захотят».
Вот почему, когда в начале 1990-х годов президент Хорватии восторженно провозгласил Хорватию «земным раем», я поняла, что мне делать. Я взяла яблоко и села в первый же отправлявшийся из страны поезд. Только потом я сообразила, что совершенно забыла про Адама. Не исключено, он все еще там.
1999
Война есть война, а интеллигенты всего лишь люди
1.
Родители были счастливы: родился мальчик. Все шло замечательно, пока вскоре не выяснилось, что ребенок не говорит. Несчастные родители чего только не делали, но все же, бедняги, вынуждены были смириться со своей бедой.
И вот однажды за обедом, когда мальчику было лет пять, он вдруг произнес:
— Пожалуйста, передайте мне соль!
Со слезами счастья родители воскликнули:
— Значит, ты говоришь?! Но почему же ты до сих пор молчал?
— До сих пор все нормально было.
Мне вспомнилась эта шутка недавно, когда я наблюдала за оживленной теледискуссией с участием интеллигенции на тему: должна ли НАТО бомбить Югославию? Я раздумывала, вовлекаться ли мне в эту дискуссию или же промолчать, как тот мальчишка. В конце концов решила поучаствовать и лишь одергивала себя в процессе обсуждения.
За последнее десятилетие, когда разрушилась Югославия и в ней разразилась война, я поняла кое-что про человеческую природу. И еще я узнала кое-что про нашего брата писателя. Не хочу сказать, что другие профессии мне более симпатичны, но первым долгом человек должен навести порядок в собственном доме.
Что касается местной (хорватской, сербской, боснийской, словенской…) интеллигенции, не могу сказать, что сильно ею очарована. Признаться, многие ее представители вызывают во мне раздражение.
Самые отвратительные — это крикуны, горлодеры, те, которые услужливо подносят свой писательский талант правительству, политикам и военным, словно они не писатели вовсе, а официанты. Они выдают себя за защитников этнической сущности, культурного самовыражения. Считают, что искусство и литература без этнической сущности — постмодернистский хлам. Характерные названия их книг: «Сердце отчизны» или «Утроба Родины». Они получают от новых правительств большие квартиры и дома, престижную работу в средствах массовой информации или дипломатические посты при посольствах различных стран. Многие предпочитают экзотические.
Не теплее мои чувства и к писателям-бойцам. Тем, кто буквально понимает слово «верность», которые спят и видят, чтобы избавиться от непосильного бремени пера и схватиться за винтовку. Эти обычно пишут стихи; возможно, потому, что стихи больше подходят к бивуачной фронтовой обстановке. По возвращении с фронта они оказываются на содержании военных ведомств, хотя каждому хотелось бы стать министром культуры. В отличие от дубоватой социалистической поэзии их поздние законопослушные научные изыскания носят уже такие тягучие названия, как «Роль писателей в отстаивании национальной идеи в Отечественной войне 1991–1993 гг.». Даты в названиях меняются, потому что у каждой стороны имеются свои представления о том, когда началась и когда закончилась Отечественная война.
Мало симпатий вызывают у меня и писатели-тихони; те, что — ни рыба ни мясо. Никогда не знаешь, что у них на уме, и в конечном счете они всегда оказываются правы. Обычно они пропагандируют так называемое чистое искусство, создавая видимость, будто политика им глубоко чужда. Их приверженность чистому искусству означает, что творческая биография этих писателей, как правило, скудна, а книги их обычно имеют лаконичные названия: «Обломки», «Крупицы», «Пылинки». Они мало что получают от новых правительств, недоумевая поэтому поводу.
Еще есть диссиденты, наиболее активная группа писателей, и их я тоже недолюбливаю. Эти пламенные индивидуалисты, первыми раскрывающие рот, живут хуже других. Они теряют все и обычно оказываются за границей. Между тем все уже забывают, что провозглашали эти пламенные идеалисты, и их эмиграция кажется со стороны затянувшимся заграничным отдыхом. Со временем диссиденты становятся мизантропами. Они неудачники по природе. Никто их не любит, хоть их высказывания бывают верны.
Те, кто раскрывает рот в нужный момент, живут получше. Это — трезвые индивидуалисты с четким ощущением политического момента. Эти скатываются в диссидентство лишь тогда, когда риск минимален. И не только не упускают из рук то, что имеют, — собственность, родину и почетное положение дома, — но и светятся за границей в качестве оптимистов, бойцов за демократию. Этих любят все, потому что все любят оптимистов и людей при власти, а это — будущие ее представители.
В свое время, почуяв, что запахло политическими переменами, многие оказались диссидентами: перекроившиеся преступники, новообращенные националисты и коммунисты, фашисты и антифашисты, случайные и праздные политики и те, кто переходит из рыбы в мясо и обратно. Иные отправились во временную эмиграцию, чтоб быть поближе к зарубежным средствам массовой информации, на случай, если соберутся сделать некое заявление или совершить некий поступок. Ибо они уже поняли, что война не окончена и что наступило и для них время получить свое. Подобная публика проводит зиму в изгнании, а лето — на своих виллах на Адриатике.
Тот факт, что доморощенная интеллигенция не имеет оснований для оптимизма, не означает, что у изгоев дела обстоят лучше. В последние десять лет у всех воинствующих сторон возникли свои интеллектуальные звезды — защитники, ораторы, кавалеры государственных наград, наши лучшие друзья за рубежом: от французского философа Алена Финкелькраута, интеллектуальной суперзвезды хорватов, до его последователя, шустрого покровителя боснийцев, философа Бернарда-Генри Леви и до австрийского писателя Питера Хандке, горячего защитника сербов.
Я не могу утверждать, что политические симпатии названных иностранных интеллектуалов — чистый жест при отсутствии риска для себя лично или безобидная дань времени, которая, по их разумению, может добавить им значительный моральный вес. Это было бы несправедливо. Я не могу обвинить их и во вмешательстве в чужие дела, поскольку каждая мыслящая личность, в том числе и интеллигент, имеет право высказывать и отстаивать свое мнение по любому поводу. Было бы несправедливым также заявлять, будто истинным мотивом их политической деятельности является «ностальгия по империи» или жгучая тоска по «Балканскому экспрессу». Я не стану утверждать, что «колониальное» высокомерие преграждает им путь к истинному пониманию вещей, поскольку подобное обвинение выглядит самоутешением высокомерного колониста. По правде говоря, что бы я ни сказала, все будет не так. Возможно, эти интеллигентные люди высказываются тем или иным образом просто потому, что их об этом просят. Сладкоголосым средствам массовой информации трудно противостоять. Интеллигенты всего лишь люди, и каждому важно быть востребованным.
В целом война в бывшей Югославии участила умственный, нравственный и эмоциональный пульс европейской интеллигенции. Уже давно отжившие свой век ожили, воспрянув от спячки, и снова скакнули в свою традиционную роль, каковая в прежние времена, являясь воплощением горького нравственного компромисса, одновременно приносила и глубокое моральное удовлетворение.
Пожалуй, не только чувство выпадения из игры (в которой интеллигенция уже не защищена институтами, или пыльными академиями, или эстетическими иерархиями; в которой остается только чистая борьба за существование на рынке), но также и врожденная необходимость участия в ней на стороне добра склонила интеллигенцию к приятию того, что ей предлагалось. А предлагается ей короткая жизнь в рамках средств массовой информации: на телевидении, в газетах, в радионовостях, редкое участие то в публичной дискуссии, то в телефоруме.
Интеллектуалы — не политические аналитики, эту школу они не проходили, но опять-таки — ведь и немногие политики имеют надлежащее образование. Интеллектуалы — не военные и не государственные стратеги, хотя их нередко в эту сторону тянет, но опять-таки и военные стратеги — это зачастую бывшие владельцы пиццерий (как, например покойный министр обороны Хорватии), а государственные стратеги, во всяком случае в послевоенной Югославии, — это всего лишь бывшие полицейские, преступники, банкиры, псевдоисторики и Бог знает, кто еще. Средства же массовой информации предлагают интеллектуалам, ради чего они их и призвали, их прежние традиционные роли старейшин, моральных судей, священников, гуманистов.
Среди таких интеллектуалов встречаются те, кто, поправ в своей частной жизни моральные принципы, приобретают вновь не без помощи средств массовой информации — моральную ауру. Есть такие, кто искренне верит, будто их слова изменят мир, изменят человеческие судьбы и склонят чашу весов в сторону добра. Имеются и такие, кто получает от всей этой затеи свою небольшую выгоду: постоянное мелькание их имен в средствах массовой информации — коммерческий плюс, и они смогут продать еще одну книжку, получить еще одно приглашение на конференцию, дать еще одно интервью.
Имеются и такие, кто обожает средства массовой информации, и те, кого обожают средства массовой информации. И такие, которые получают большее удовлетворение от собственного участия в определенном событии, чем от самого события. Я знаю одного писателя, который систематически записывает на магнитофон все свои телеинтервью.
— Я уже лет десять тому назад говорил, что вся эта история завершится в Косово! — утверждает этот писатель, щедро, с нескрываемым удовольствием на физиономии раздавая заявления насчет войны.
Есть циники, полагающие, что сегодня политика — область, доступная каждому: если актеры, преступники, писатели, бандиты, недоумки и убийцы могут становиться президентами, — значит, и сама политика больше не является уж такой сложной наукой. Есть тайные наркоманы, жаждущие кайфа от мощных страстей и кровавых событий, кровавейшим апофеозом которых является война. Имеются в каждой провинции политические и академические авторитеты, и эти — самые кровожадные, потому что обычно ненавидят вверенное им захолустье, но из лап своих в жизни его не выпустят. И наконец, есть такие интеллектуалы, чей отважный анализ, безжалостная критика и разумная, не коррумпированная позиция сохраняют у нас веру в незаменимую роль интеллектуалов в общественной жизни.
Так или иначе, интеллектуалы — левые и правые, внутри страны и вне ее, по той или иной причине, при тех или иных обстоятельствах — вписались в некое реальное событие. А война — более чем реальное событие, это событие перегружено множеством реальностей. Но случилась в реальности какая-то хитрая химическая реакция, и реальность теперь уже совсем не та. Она пропитана радиацией средств массовой информации, и, как это обычно происходит с радиацией, ущерб становится очевиден лишь тогда, когда уже поздно.
2
В конце апреля 1999 года в маленьком американском городке Литтлтон в штате Колорадо, как раз когда НАТО бомбила Югославию, двое школьников застрелили пятнадцать своих одноклассников. Рассказывая о том, как жители городка пришли возложить у школы цветы, один подросток, чуть не плача, говорил:
— Это было потрясающе. Даже лучше, чем показывают по МТУ.
Злорадство, приписываемое балканским народам и выраженное в проклятии: «Пусть околеет корова у моего соседа!», в наши дни выражается иначе: «Пусть твой дом покажут по CNN!» Средствами массовой информации заражена не только окружающая действительность, но и непосредственные жертвы этой действительности. Фотография пленных в лагере Маньяча, где сербы издевались над боснийскими мусульманами, попала однажды на первые полосы газет всего мира. Высокий, исхудавший до предела человек, стоящий за колючей проволокой. Через несколько лет один журналист отыскал его в Дании, в лагере беженцев, и взял у него интервью. Босниец пополнел фунтов на шесть, и это был уже совсем другой человек. Он все сетовал, что его использовали и обманули, что его фотографию растиражировали по всему миру, но никто ему при этом ни гроша не заплатил. Другие делали на нем деньги, повсюду продавая его фото. Это фото, некий суррогат реальности, стало единственным удостоверением личности того боснийца, но его нынешней внешности оно уже не соответствует.
Похороны детей, застреленных в Литтлтоне, — всего лишь один из примеров жизни, превратившейся в кино, или кино, которое стало жизнью. Убитые шестнадцатилетние подростки уже имеют телевизионную биографию, ведь с самого рождения родители снимали детей на видео. Похороны Рейчел Джек Скотт — дополненные видеопоказом («Во славу жизни Рейчел»), музыкальным аккомпанементом («Почему так происходит?»), фотографиями, видео-открытками с пейзажами Колорадо, искренними слезами ее одноклассников, рыдавших, воздевавших очи к небу («Я люблю тебя, Рейчел!») и при этом выступавших перед камерой с выспренными поминальными речами («Не знаю, справлюсь ли я с моим горем, но она сейчас со мной, чтобы помочь мне справиться»), — продемонстрировали, что снимаемые на пленку с самого рождения дети практически живут перед телекамерами. Рука режиссера тут необязательна: никто не выскакивает без очереди, никто не произносит то, чего произносить не стоит, все плачут в нужное время.
Событие — а событие становится событием, если оно основательно прополоскано средствами массовой информации, — со скоростью автомата, производящего попкорн, превращается в гусыню, несшую золотые яйца. Гибель принцессы Ди, дело Клинтона — Левински, бомбежка НАТО Югославии, массовое убийство в Литтлтоне — все это события. Индустрия событий работает с такой мощностью и с такой скоростью, что простой наблюдатель не успевает осмыслить, что есть что. Он просто становится участником. Посредством участия наблюдателей в событии массы утверждают его значимость и семантическую продуктивность, чем продлевают его жизнь.
Зараженное средствами массовой информации, подлинное событие беллетризуется (что за старомодный слог!), и только в этом случае его можно взять, обездостоверить (лишить достоверности) и передостоверить (сделать достоверней самой реальности). И оно начнет действовать в духе поп-культуры (кино, телешоу, мультиков, дешевого чтива, знаменитостей). Иногда подлинное событие попросту становится темой поп-культуры. И чтобы произошло именно так, массовая культура должна быть произведена; она должна активно подготавливать и производить некие значимости, сталкивать их между собой, привлекать и возбуждать чувства потребителей, подвергая сомнению и одновременно утверждая основополагающий набор ценностей, имеющихся у потребителей. В этом смысле не каждое событие потенциально способно выступать в качестве темы массовой культуры, как, впрочем, и не всякая тема.
Для того чтобы реальное жизненное событие (скажем, дело Клинтона) стало темой массовой культуры, надо, чтобы оно доставляло удовольствие. Удовольствия могут быть разного рода: удовольствие доставляет извечная победа добра над злом, но может доставлять и само зло. Удовольствие доставляет как низвержение символов власти (как раз то, что сделали Моника Левински с Полой Джонс), так и их утверждение. Каждый слой должен суметь подвести под событие свой набор ценностей (американские женщины, афроамериканцы, республиканцы, демократы, традиционная Америка, белокожие люмпены Америки и т. д.). Возможность свободной и беспрепятственной причастности к событию также доставляет удовольствие, скажем, в шоу Джерри Спрингера, где смотрящие являются и наблюдателями, и участниками, и зрителями, и актерами, и наблюдающими, и объектами наблюдения.
Массовая культура — это еще и большой бизнес. Тщетно докапываться, сколько денег зарабатывают на событии продавцы сувениров и издатели, сама Моника Левински и журналисты, и комментаторы «дела Клинтона»; и тщетно морализировать по поводу гонораров, имеющих отношение к данному бизнесу. Всякий знает: шоу-бизнес — уникальный бизнес.
Завершающий этап трагического распада Югославии имеет все шансы стать темой массовой культуры. Граница между добром и злом наконец-то проведена: зло — сербы, добро — албанцы; зло — Милошевич, добро — Билл Клинтон, предлагавший пять миллионов долларов тому, кто доставит Милошевича пред очи Гаагского трибунала. Эпизод с войной в Косово поляризовал потребителей информации на тех, кто за бомбежку, и тех, кто против (темы популярной культуры не терпят раздвоения). Потребителя возбудили всевозможными видами удовольствия: восторгом от получения новейшей информации (Косово, албанцы, сербы) и живым участием в международных событиях; вспышкой сострадания к терроризируемым (косовским албанцам); гордым чувством защитника, животным страхом и ужасом (насилие, отрезанные головы, мертвые тела, девичьи скальпы); радостью участия в играх (видеоигры, бомбардировщики, солдатики) с применением мощного оружия (бомбы, с меткостью лазера превращающие дома в руины); удовлетворением от победы над старым, злобным миром (сербы, преступники, коммунисты и коммунистическая диктатура) и утверждением нового, доброго мира (демократия, новый мировой порядок, технология). Сам Билл Клинтон, используя риторику кинорецензий и книжной рекламы, так отозвался об этой войне: «Налицо все признаки крупной войны: застарелые недовольства, борьба с демократиями и в центре всего этого — сербский диктатор, после окончания „холодной войны“ начавший новые войны и подливший керосин в пламя этнической и религиозной розни».
Средства массовой информации, в особенности телевидение, превратили события в развлечение просто потому, что именно развлекательность, а не информация сделалась основной движущей силой средств массовой информации. В их подаче американские судебные процессы (О. Дж. Симпсон) и американская политическая жизнь (случай с Клинтоном) свелись к массовому увеселению. В самом деле, ну разве не смехотворно заявление, будто политическая жизнь достигла вершин демократии (может, вершин своих иллюзорных представлений о демократии?). Проходя сквозь фильтр всемогущих средств массовой информации, американская политическая жизнь превращается в сплошной карнавал. Каждый человек — желанный участник этого карнавала; представители всех слоев населения и всех национальностей.
Средства массовой информации определяют многое, в том числе и кастинг. Ординарная, не слишком умная сотрудница американского государственного аппарата Пола Джонс приобрела посредством телевидения и прессы имидж вульгарной героини, представительницы белокожих американских люмпенов (самых преданных потребителей телепродукции) и по иронии судьбы на какое-то время сделалась символом демократического бунта, бросающего вызов другому символу Америки — Белому Дому. Медиа подбирает подходящих профессионалов, телеадвокатов, журналистов, интеллектуалов, политтехнологов, общественных деятелей; всех, кто способен дать средствам массовой информации команду «фас!» в направлении того или иного события. Так, дело Клинтона породило большое количество комментаторов, представлявших его в разнообразных формах народного увеселения, превращая любой политический скандал в шоу типа «Судья Джуди», соревнование по рестлингу или порнофильм.
Трагический распад Югославии был щедро отражен в средствах массовой информации. Бывшую Югославию истоптали многочисленные армии журналистов, телерепортеров, кинорежиссеров, продюсеров, писателей, интеллектуалов, фотографов и просто любителей приключений, сделавшихся писателями, репортерами, журналистами и фотографами. Были потрачены мили кинопленки и тонны бумаги. Были произведены горы документальных свидетельств, фильмов, книг, фотографий. Даже сувениров (например, альбомчик «Ангелы из Сараево», где при помощи грубого монтажа детям с реальных фотографий были прилеплены крылышки). Реальная человеческая трагедия была теле-, кино- и фотообработана, повторена и пережевана бесчисленное количество раз устами потребителей и самих участников.
Мне кажется, интеллектуалов заклинило на осмыслении своих позиций, роли и участия в происходящем в тот самый момент, когда Homo sapiens благополучно эволюционировал в Homo scaenicus (Человека развлекающегося). Обращаясь к военной теме, интеллектуалы задавались извечными вопросами морали. Мораль — ключевое слово в военной риторике: и Билл Клинтон, и Слободан Милошевич, и жертвы, и солдаты — все только и твердили, что о морали. Даже военное вмешательство НАТО было подано в средствах массовой информации как некий нравственный урок.
Если интеллектуалы уже приняли на себя роль морального арбитра в средствах массовой информации, им следует хорошенько задуматься. Одним из возможных последствий подобного противостояния может стать для них полная профессионализация в этом качестве и обнародование их гонораров, полученных в должности моральных арбитров. Столько-то — за мнение по Косово, столько- то — за мнение по НАТО. Причастность интеллектуалов к политике стала бы в этом случае их новой функцией, платным медийным внедрением, но со старым как мир названием. Если такое произойдет, участие интеллектуалов уже не вызовет неловкости ни у них самих, ни у тех, кто покупает их услуги, ни у потребителей средств массовой информации. Следующим логическим, хоть и щекотливым, шагом стало бы оправдание тех сербских интеллектуалов, кто поддерживал войну, так как интеллектуалы — истинные и псевдо, хорошие и плохие — всего лишь при своем бизнесе, торгуют своими моральными убеждениями на рынке.
Одна американская тележурналистка, яростно ратовавшая за удаление Клинтона из власти, автор книги об импичменте, призналась: «Я, увы, не умею успешно себя продавать. Стою всего шесть тысяч долларов, тогда как кое-кто из моих коллег гребет до двадцати тысяч».
Итак, побочным продуктом массового вовлечения американских экспертов в «дело Клинтона» стал рост массовых высказываний по всей Америке. Журналистка, не умеющая себя продавать, имеет за высказывание всего-навсего шесть тысяч. И вряд ли ее выступление тянет на научный доклад, скорее это некое участие в открытой дискуссии по поводу «дела Клинтона», иными словами, в некоей болтовне, рассчитанной на пару часов.
Возможно, поэтому публичное развенчание роли интеллектуалов так приветствуется в средствах массовой информации. Тут уместна старая поговорка: мудрое слово дорогого стоит. И шутка насчет мальчишки-молчуна получит уже иное окончание. «Купите велосипед, тогда заговорю!» — изречет теперь наш мальчик.
Есть и иной, романтический выбор, который больше подошел бы традиционной роли гуманиста. Автор написанного и произнесенного слова, книжки, публичного высказывания о войне мог бы отказаться от всех гонораров или попросить, чтобы гонорары послали в те области, о которых он писал, за которые сражался или которые представлял. Тогда автор должен был бы отказаться и от публикации своих фотографий на обложках книг или в газетах, чтобы это не стало саморекламой. Авторы книг о военных преступлениях, насилии или зверствах должны были бы не только облагаться штрафом за каждую ложь, за неточную подробность, неверные цифры, но еще и просить, чтобы каждый грош их гонораров направлялся в детские сады, школьные библиотеки в Косово или куда-либо еще.
Только тогда будут установлены четкие границы между истинным сопричастием и оплаченным участием интеллектуалов в развлекательном бизнесе, маскирующемся под лозунгом сопричастия. Многие из моих коллег-писателей спросят: «Почему это мы должны платить? Мы ведь ни в чем не виноваты, мы ведь гуманисты\» Да потому, что уж если взял на себя моральное обязательство, то и плати по совести. А с гуманистов спрос особый.
Есть и третий путь, по которому, скорее всего, и пойдут интеллектуалы, сотрудничающие со средствами массовой информации. Средства массовой информации, в особенности телевидение, создадут так называемую медийную интеллигенцию, чтобы она думала обо всем человечестве. Поскольку не все интеллектуалы медийно приемлемы, услуги избранных будут щедро оплачены. Медийному интеллектуалу заплатят за создание иллюзии, будто мы, простые люди, думаем обо всем точно так же, как и этот человек, самый умный. Или за создание равно приветствуемой иллюзии, будто мы думаем совсем иначе. Медийному интеллектуалу придется смириться с последствиями своего вовлечения в средства массовой информации, а именно: важно не послание, а посланник. Интеллектуал будет обречен всю жизнь крутиться в орбите средств массовой информации вместе с себе подобными, посланниками-спутниками, «избранными». Медийный интеллигент становится «избранным», личностью без сущности или, вернее, с изменяемой сущностью, личностью, которой придают вес потребители средств массовой информации. Прямо как Моника Левински, симпатична она нам или нет. Например, мы вполне можем увидеть по телевидению, как Моника Левински тепло беседует с боснийскими беженцами. Огорчает лишь то, что ее моральное послание может возыметь большую значимость, чем послание интеллектуала.
Ну а как же я, к кому я себя отношу? Трудно сказать: я и там и не там, я и местная, и иностранка. На гонорар, который я получу за это эссе, я наметила приобрести себе пару туфель «Луи Вюиттон» или «Гуччи». Даже голову себе ломать не буду! Как раз на эту покупку мне гонорара хватит. Запросила бы больше, но, говорят, рейтинг мой медийный низковат.
Повеселимся
«Ящик» — это метафора!
Недавно в составе группы ителлектуальной элиты я оказалась перед телекамерами. Человек двадцать интеллектуалов из разных стран — ученые, художники, писатели, философы, профессора университетов, независимые мыслители — были приглашены на дискуссию о прекрасном. Ведущий программы был весьма оригинален, как и сама программа. На дискуссию нам выделили пять часов, но, если бы потребовалось, мы могли бы говорить и дольше. Привыкших к телекамере было меньшинство, остальные вели себя довольно скованно, хотя некий опыт общения со средствами массовой информации имелся у всех.
Я сразу почувствовала себя не в своей тарелке, показалось, что попала я сюда явно не по адресу. Как выяснилось, я-таки оказалась права: за всю пятичасовую дискуссию я не проронила ни слова. Меня окружали личности, оказаться рядом с которыми можно было только мечтать, и раскрыть рот у меня не хватало духу. Кроме меня еще одна участница сидела, как истукан, несколько человек сумели вставить лишь несколько слов, но это меня не утешало.
В чем же было дело? Ведущий редко задавал вопрос кому-либо персонально, его вопросы адресовались нам всем, так что телевизионное пространство заполнили самые расторопные. Одна писательница разразилась монологом о собственной депрессии, хотя к теме дискуссии это не имело ни малейшего отношения. Известный литератор, борец за права человека, выразил личную обеспокоенность событиями в мире, от Уганды до Боснии. К нему присоединилась женщина, известный зоолог, встревоженная судьбой беззащитных горилл. Известная гуманистка с феминистским уклоном поделилась мыслями о самой себе. Кто-то в качестве метафоры упомянул о футболе, и многие принялись горячо защищать футбол, считая, что это массовое развлечение оказалось под угрозой. Еще одна писательница принялась всем объяснять, почему ее так тревожит судьба детей с отклонениями и недостаток внимания к ним со стороны взрослых. Кто-то усмотрел в ее словах нападки на Интернет, последовала пламенная защита пребывания в компьютерной сети. Популярная защитница прав человека — к тому моменту как раз извлекшая из сумочки зеркальце, чтобы подкрасить губы, — пробубнила что-то насчет прав и морали. Женщина-зоолог, — извлекшая из сумки и положившая перед собой игрушечную обезьянку с тряпичным бананом во рту, — продолжала выражать озабоченность состоянием окружающей среды. Трое ораторов тут же поспешно признались, что верят в Бога, правда, каждый в своего.
Никто ни от чего не гарантирован
Словом, все оказались в необычной ситуации и каждый среагировал, как сумел. Одни разговорились от смущения, другие от него же примолкли. Кто-то высказывался из вежливости: в конце-то концов, их для этого и пригласили. А молчавшим сказать, видимо, было нечего, — можно было бы на этом поставить точку. Забыть и не вспоминать. Но я думаю иначе. Вся эта ситуация, конечно, больно ударила по моему самолюбию, но разочарование мое было много глубже.
Интеллектуалы, которым была предоставлена полная свобода для интеллектуальной дискуссии, — а интеллектуальная беседа, вспомним, «остается одной из наиболее естественных форм сопротивления манипуляциям, живым утверждением свободы мысли», как пишет Пьер Бурдьё в своей книге «О телевидении», — этой возможностью не воспользовались. У них появился шанс возвыситься над средствами массовой информации, но в результате эти средства в лице телевидения, этой, по Бурдьё, «вотчины самовлюбленного эксгибиционизма», возобладали над интеллектуалами. Среди самих интеллектуалов сразу же была установлена властная иерархия: быстро сообрау/саюгцие (термин Бурдьё) выступали, а нерасторопные безуспешно пытались за ними угнаться. Первые создали «поле сил, силовое поле», которое «состоит из доминирующих и подчиняющихся». Обеспечив себе поле деятельности, быстро соображающие, используя риторику первопроходцев, рассуждали исключительно на тривиальные темы. Те, кто не захотел или не сумел подладиться под навязываемые тон и тематику, замолчали.
Зная, к примеру, что я происхожу из бывшей Югославии, известный литератор, встревоженный ситуацией в Уганде и Боснии, вполне бы мог щедро кинуть и мне несколько крошек с барского стола, чтобы я выдала ожидаемую информацию: несколько слов о войне в бывшей Югославии, подтвердив его правоту. Однако желание высказаться самому оказалось сильней. «Люди готовы почти на все, лишь бы первыми увидеть и публично обозначить что-либо. Все копируют друг дружку в попытке вырваться вперед, и в результате все действия однотипны. Стремление к исключительности, обычно ведущее к оригинальности и неповторимости, в данном случае приводит к однообразию и банальности», — пишет Бурдьё.
Что нужно интеллектуалу, чтобы стать звездой?
По окончании первого этапа означенного телемарафона один из представителей нашей интеллектуальной компании составил любопытный график: он четко выделил быстро соображающих и подсчитал частоту реакций каждого участника. Он выявил подгруппы, сформировавшиеся среди быстро соображающих в ходе дискуссии, а также реальные или мнимые столкновения взглядов. Я тоже развлекалась, производя свои подсчеты. (Что еще делать маргинальному члену сообщества, как не без высокомерия искать удовлетворение в наблюдении за передовыми?) Выяснилось, что находящиеся среди нас быстро соображающие были медиа-звездами. Звезды эти, признаться, вели себя нагло, однако на экране подобная агрессия производила впечатление искренности, заинтересованности в теме, высокой степени социализации, оставляя у зрителя позитивные ощущения. Мне не давал покоя вопрос: можно ли определить качества, делающие мыслящего человека звездой?
Банальность — мать всякой мудрости
Быстро соображающие — это интеллектуалы, следующие правилам средств массовой информации. Именно так и вело себя большинство гостей нашей телепрограммы, хотя, по правде говоря, стараться им было вовсе необязательно: программа и так была составлена в соответствии с их пожеланиями, и делать они могли все, что им заблагорассудится.
Принятие основополагающего тезиса о том, что телевидение — самое демократичное средство массовой информации, означает готовность говорить обо всем упрощенным языком, с подлинной или мнимой естественностью; иными словами, создавать банальность. Производство банальности можно рассматривать и как форму доброго отношения к воображаемому массовому зрителю, но также и как отражение некоего высокомерия (массовый зритель глуп, только такое и доступно его пониманию). Производство банальности предусматривает, что зритель с удовольствием смотрит, как на экране умные люди говорят то, что и он мог бы сказать, и это ни в коей мере не ущемляет чувства собственного достоинства большинства воображаемых зрителей. И снова Бурдьё: «Если вы рассуждаете о чьем-то выступлении, о книге, о чьих-то взглядах на телевидении, основной вопрос, который вы должны себе задать: соблюдены ли условия принятия информации, обладает ли слушатель инструментарием расшифровки того, о чем я говорю? Если передается „общепризнанное представление“, вроде бы все на своем месте, проблема решается сама собой. Контакт со зрителем моментален потому, что в каком-то смысле он либо не произошел, либо только кажется, что он имел место. Обмен банальностями — это контакт, смысл которого заключен исключительно в самом факте контакта».
Мирок тривиальности сплошь и рядом крадет эрудированную речь, чтобы самому утвердиться на рынке (так, например, обычный магазин одежды в Нью-Йорке называется «Философия моды», а в научно-фантастическом телешоу попутно упоминается имя Кафки); но правда и то, что сами интеллектуалы почти не стараются защитить свое поле деятельности. Наоборот, обе стороны друг друга поддерживают. Рынок интеллектуализирует тривиальность, интеллектуалы тривиализируют интеллект. Зачем интеллектуалы так поступают? Чтобы их не обвинили в чванстве, в том, что они говорят на языке, который прочим непонятен? Чтобы потворствовать невидимому массовому потребителю? Или просто потакая средствам массовой информации?
Собственно, интеллектуалы на этой телепрограмме и не мыслили; они изображали мыслительный акт, демонстрировали свою способность думать о чем угодно. В то же время они не избежали клише массовой культуры, напротив, они их утверждали (депрессия, загрязнение окружающей среды, моральная ответственность и тому подобное). Сознательно или подсознательно интеллектуалы разыграли интеллектуальный китч, что сумели бы, безусловно, с легкостью оправдать: ведь это же абсурд — говорить на телевидении языком, который мало кто, кроме избранных, понимает!
Упрощенчество стало чем-то вроде неписаного закона публичного общения, lingua franca общественного мнения. Пересказ (приукрашенный синоним сплетни) философских взглядов вместо философских бесед, имитация литературы вместо литературы, сплетня о культуре вместо самой культуры, политкорректный пересказ политических событий вместо выражения политических взглядов — все это пропитало общественную жизнь (см. эпиграф).
Мы живем во времена весьма и весьма успешной инфантилизации культурной зоны, которая три десятилетия тому назад еще называлась «высокой культурой». Судя по спискам бестселлеров, книги-поделки продаются гораздо успешней, чем подлинная литература, а сами списки бестселлеров теперь уже не просто информация о литературной бирже, они являют собой институт узаконивания литературы и интеллектуальных ценностей. Книжные версии киноверсий произведений литературы раскупаются куда охотней, чем сама литература. Все, кто вместе со мной оказался перед телекамерами в рассказанном мной эпизоде, были одновременно и манипуляторами и манипулируемыми, победителями и неудачниками, истинными и мнимыми, и активными ниспровергателями ценностей, обсуждаемых там, и одновременно жертвами этого ниспровержения. Ситуацию можно было бы сравнить с тем, как матери, беседуя с младенцами, агукают, переходя на их язык. Но ведь если матери будут агукать слишком долго, они могут и позабыть язык, присущий взрослым людям. Что перестанет восприниматься как трагедия, если никто и не вспомнит, как этот язык звучал.
Круто
В американском научном журнале Lingua Franca (ноябрь, 1998) появилась одна бойкая статейка под названием «Рекламирую себя», посвященная веб-страницам некоторых профессоров американских университетов. Выяснилось, что в борьбе за популярность иные профессора подчеркивают, что хороший вкус не является их сильной стороной (от безнадежности выражаюсь старомодно). На этих веб-страницах можно обнаружить фотографии профессоров (иногда в купальниках или плавках!), подробности из их частной жизни, короткие откровения насчет их сексуальных, религиозных и кулинарных предпочтений, а также прочие образчики пикантной информации. Читая эту статейку, я обратила внимание на текст веб-странички одной профессорши, которую лично знала. Профессорша проиллюстрировала свою страничку фотографиями, на которых она массирует плечи своим утомленным студентам и читает их судьбу по картам Таро. Эти занятия ученая дама назвала излюбленной общественной деятельностью.
В наши дни быть интеллектуалом — значит прежде всего быть приспособленцем, подлаживаться под правила рынка. Даже ученые интеллектуалы, особенно американские, не защищены от законов рынка. Они легко могут остаться без работы, а могут, привлеченные невероятно высокими ставками, буквально как звезды футбола, стать членами разнообразных университетских команд. Образ современного интеллектуала теперь уже абсолютно не отвечает устаревшему представлению об индивидууме, выступающем «на стороне разума». Сегодняшний интеллектуал — это человек с положением в обществе, приспосабливающийся к основным политическим, культурным и интеллектуальным направлениям и ведущий себя так, как и положено приличному, мыслящему человеку. Если он вас и шокирует, то не своими высказываниями, а публикацией в таблоидах своих фотографий в обнаженном виде (чем и занимался один широко известный, быстро соображающий француз, когда больше снимать было нечего — бомбардировка Сараево уже прекратилась).
Нынешний интеллектуал должен быть крутым, классным, отпадным, что на практике означает — отдавать дань господствующей массовой культуре, быть в меру радикалом (то есть псевдорадикалом), в меру протестантом (то есть прикидываться протестантом), интеллектуальным затейником. «Проблема не в том, что ученые забросили свои святые, высококультурные обязанности ради ночной дискотеки, но в том, что, пустившись во все это, они ничтоже сумняшеся утверждают себя в желанном для средств массовой информации образе», — пишет Томас Фрэнк в «Баффлере».
Остался ли в нас веселый дух?
Статья в журнале «Тайм» называется «Читатель интересуется: остался ли в нас веселый дух?». В статье утверждается, что современная немецкая литература скучна, и поэтому немцы глотают американские книги, с которыми не соскучишься. «Немецкая послевоенная литература страдает от запрета на веселый дух и развлекательность, от провозглашения некоторых тем табу и от глубокой меланхолии», — эти слова произнес в интервью «Тайму» автор немецких бестселлеров и преподаватель англоязычной литературы Гамбургского университета Дитрих Шванитц. «В Германии все хотят писать, как Франц Кафка или Сэмюэл Беккет», — уточняет он. А Штефан Бауэр, редактор журнала «Гонг», утверждает, что писатели, которых сейчас в Германии считают художниками слова, пишут «непонятные, высокоинтеллектуальные романы».
Быть в наше время интеллектуалом — означает прежде всего нагонять скуку. Оба высказывания немцев, обличающих современную немецкую литературу, используют типичный набор обвинений: высокоинтеллектуально, непонятно, меланхолично, угрюмо. И замечание по поводу табу тоже весьма типично. Массовая культура, — будь то джинсы, МТУ, кока-кола, кино, видеомюзикл или книга, — обязательно рекламирует себя с помощью все того же мифа: она отвергает всякие табу, она нетрадиционна, свежа, авангардна, непокорна, нагла и никогда, никогда не бывает скучна. И, разумеется, каждый тезис лжив.
Писатели, обвиняющие немецкую литературу в том, что она скучна, используя до такой степени банальную риторику, что читать становится грустно, — люди, как я думаю, молодые. Молодость — гарантия непокорности, достоверности, нетрадиционности, веселья! Практически молодость для писателя — бесспорная гарантия того, что он в своей саморекламной упаковке катапультируется в поток счастливой, пестрой и финансово благоприятной культуры.
Культура любителей удовольствий
«Братство на земле будет достигнуто посредством китча», — сказал Милан Кундера. Оно уже давно достигнуто. Нет большой разницы между лиссабонским торговцем рыбой в Альфаме и барменшами маленьких баров на каждом этаже гостиницы «Октябрьская» в Санкт- Петербурге. И он, и они смотрят по телевизору одни и те же мексиканские мыльные оперы. Только вот слово «китч», объект интереса интеллектуалов шестидесятых годов, совершенно вытеснено из употребления. Вместо него сейчас мы имеем индустрию (кино, книгоиздательства), развлекательность, удовольствие и веселье.
Два года назад я преподавала в одном американском университете. Мои студенты не знали, что означает слово «китч». Во время недавней лекции, прочитанной мной в Германии, один из студентов задал вопрос, что я подразумеваю под терминами «высокая литература» и «тривиальная литература». Я их использовала, извинившись за старомодность выражений.
«Культура любителей удовольствий» — так Нил Пост- ман охарактеризовал американскую культуру лет пятнадцать тому назад в своей книге «Развлекаемся до смерти». С тех пор культура любителей удовольствий разошлась по всему миру. «Вашингтон Пост» писала, что «в соответствии с данными министерства торговли, а также промышленной статистики, международные продажи программных средств и развлекательной продукции достигли в 1996 году суммы в 60,2 миллиарда долларов, большей чем другие виды индустрии США. Начиная с 1991 года, когда в результате распада Советского Союза по всему миру открылись новые рынки для Америки, экспорт интеллектуальной собственности США, согласно этим данным, возрос почти на 94 процента в долларовом эквиваленте. И это без неучтенных миллиардов долларов за нелегальное воспроизведение, утекающих ежегодно на сторону». В этой же статье ее автор Тодд Гитлин утверждает, что американская массовая культура — это «новейший претендент в длинной шеренге участников торга за всемирную унификацию. Она превосходит латинскую культуру, внедренную Римской империей и католической церковью, а также марксизм-ленинизм, внедренный коммунистическими правительствами».
Пока я пишу эти строки, миллионы людей в 52 странах по всему миру смотрят телесериал для тинейджеров «Баффи, убийца вампиров», юные вьетнамцы наслаждаются американской музыкой в ресторанной сети «Апокалипсис сейчас», иранцы сходят с ума по «Титанику», телесериал «Хранители залива» показывают везде от Северной Америки до Китая, Опра Уинфри сплачивает телезрительниц во всем мире, а Джерри Спрингер становится идолом спрингеризации всех сторон общественной жизни: политики, культуры, журналистики, телевидения.
Лишь «фундаменталисты» не смотрят ничего. И кроме них никто не хочет, чтоб его исключили из глобального братства. Наш золотой век потребления черпает свои доходы из всеобщей жажды принадлежать ко всемирному братству.
Поезд — эта тоже метафора
Летом 2000 года я путешествовала на поезде. В нем ехала одновременно со мной примерно сотня писателей, в большинстве своем молодежь, из более чем десяти европейских стран. Мы путешествовали примерно месяц с половиной, от южной Европы до северной. Сотня писателей — это не так уж много, но в какой-то степени это некая модель части населения, занятой деятельностью, имя которой литература. Мы проезжали по разнообразным районам Европы, в том числе и по «неблагополучным». Лет двадцать тому назад сотня писателей кинулась бы тут же писать воззвание, делать какое-то публичное заявление, как-то выражать свой протест. Пассажиры нашего поезда такого рода деятельностью не занимались. В конце путешествия писатели начертали пресноватое заявление, но касалось оно практической стороны писательского ремесла (призыв к Евросоюзу выделять больше средств на переводы с одних незначительных языков на другие, столь же незначительные). Писатели-туристы были явно удовлетворены своей культурной нишей: страна, населяющие ее народности, Евросоюз, Европа, литература. Мы проехали через двадцать государств, среди нас были белорусы, русские и литовцы, киприоты, турки и греки, сербы и хорваты. Но мало кто проявлял интерес к политике. Наших писателей бодрили лишь такие слова, как «кулуары», «сеть», «культурный менеджмент».
Выдвинутая Эко типология апокалиптиков и интегрированных интеллектуалов устарела. Почти каждый уже интегрирован. Апокалиптики, трагичные, занудливые, элитарные, — редкие птицы в нынешнем культурном пейзаже. Заниматься ими, противопоставив им себя, — что при отсутствии врагов все еще с удовольствием проделывают представители массовой культуры, — так же абсурдно, как какому-нибудь нынешнему сенатору от штата Техас в своей предвыборной речи бороться с коммунизмом.
«Оруэлл опасался тех, кто может запретить книги. Хаксли опасался, что отпадут причины запретить книгу, потому что уже не останется тех, кто захочет ее прочесть.
Оруэлл опасался тех, кто лишит нас всякой информации. Хаксли опасался тех, кто даст нам ее так много, что мы ссохнемся до пассивности и эгоизма. Оруэлл боялся, что Истина будет от нас скрыта. Хаксли боялся, что истина потонет в море ненужности. Оруэлл боялся, что мы сделаемся представителями порабощенной культуры. Хаксли боялся, что наша культура станет тривиальной, увлеченной чем-то наподобие филлиз, орджи-порджи и центробежной чушки-поскакушки. Короче говоря, Оруэлл боялся, что нас погубит то, что мы ненавидим. Хаксли боялся, что нас погубит то, что мы любим», — утверждал апокалиптик Нил Постман, отмечая, что Хаксли был прав.
Что касается меня, до сегодняшнего дня я не была ни апокалиптиком, ни интегрированной. Я была гибридом, неким интекалиптиком. Теперь я интегрирована. Я прислушалась к совету Кундеры насчет того, что толковать о вездесущем просто неучтиво. Я решила влиться во всемирное братство, частью которого, возможно, и так уже была, только сама себе не хотела в этом признаться. Что правда то правда, выбора у меня нет. Покорное присоединение к всемирному братству наполняет меня почти метафизическим восторгом. Так остался ли в нас еще веселый дух? Разумеется, да.
2000