Читать не надо!

Угрешич Дубравка

Ну, всего хорошего

 

 

Домашние духи

 

Давайте-ка взглянем повнимательней на эти фотографии. Обе сняты 1 мая 1949 года, на первомайском параде в Белграде. Я была тогда младенцем сорока пяти дней от роду.

На первой — над колонной девушек лозунг: «Да здравствует Федеративная Народная Республика Югославия, страна свободы, демократии и прогресса!» Справа виден локоть, судя по всему полицейского. Юноши и девушки маршируют вслед за гигантскими книгами на колесах. На корешке горизонтально лежащей книги надпись: «Книги для народа». Вглядимся. На страницах распахнутой книги написано: «Вперед, к борьбе за выполнение пятилетнего плана строительства независимой и счастливой Югославии!» Раскрытая книга стоит еще на одной, названия которой не видно. Но буква «с» на верхней строке и потом буквы «ТАЛ» на второй предположительно означают, что это «Капитал» Карла Маркса. В 1949 году Югославия пребывала в разгаре серьезного конфликта с Советским Союзом и всеми странами Варшавского договора. Вот почему книга прислонена к «Капиталу» Маркса, а не к какому-либо труду Ленина или портрету Сталина.

Теперь — фотография вторая. Четыре книги сложены пирамидой, поверх нее — треугольник со звездой в центре (треугольник со звездой символизирует пилотку партизана, титовку). На нижней книге, обращенной к зрителю, написано: «Наш пятилетний издательский план». На корешке той же книги надпись: «Учебники». Поверх нее — книга с корешком «Литература», поверх нее — «Наука», на самой верхушке — «Книги для детей». Под названиями книг виднеются подзаголовки, разобрать которые трудно. Возможно, это цифры тиражей изданных книг. По толщине и размеру можно судить, что учебники играют наиглавнейшую роль в грядущем пятилетнем плане. На второй книге виден затемненный четырехугольник, кажущийся на фото знаком правки цензора. Но это щель в грузовике, за ней сидит невидимый водитель. На обрезе третьей книги написано «Просвещение» («Просвета»). Это название одного из крупнейших югославских издательств.

Эти фотографии первомайского парада были сделаны, когда я была полуторамесячным младенцем. Парады, которые я видела позднее по телевидению, выглядели иначе.

А через какое-то время Первомайские парады вообще прекратились. Из богатого репертуара коммунистических спектаклей дольше всех задержалось празднование дня рождения Тито. По сути дела спектакли кончились со смертью Тито. Правда, после его кончины еще пару раз праздновали годовщину его рождения под лозунгом тех дней — «Тито — и после Тито!»

 

Книги для народа!

Книги для народа! Искусство для народа! Таковы были ранние лозунги коммунистов, под чьим назойливым идеологическим крылом выполнялась программа распространения грамотности, просвещения масс, демократизации культуры. Даже сегодня иногда у меня в ушах призрачным эхом звучат коммунистические басни о бойких бабушках, в преклонном возрасте учившихся читать, или бесконечной веренице незрячих, становящихся учеными или чемпионами по лыжному слалому.

Даже мое появление на свет было отмечено книгой. Когда мой отец навестил маму в родильном доме, в качестве подарка он принес ей книгу, которую купил, потому что название показалось ему подходящим: Максим Горький, «Мать».

В детстве меня кормили коммунистическими сказками о детях крестьян-бедняков, которые, став взрослыми, подобно Николе Тесла изобретали электричество или били фашистов и становились политическими лидерами; которые могли свободно изъясняться на десяти языках и играть на фортепьяно, как Тито. Мои учебники пестрели лозунгами типа «Труд — спаситель», «Ученье — сила» и «Книги — наши лучшие друзья». Школьные учителя убеждали меня, что наука и искусство — наиболее почетные виды человеческой деятельности.

Первые годы коммунистической жизни в Югославии были наполнены разнообразной худоусественно — образовательной деятельностью. Даже самый крохотный городишко имел свой Дом культуры, где были кинозал, самодеятельный театр и библиотека. Самодеятельный театрик был в каждой деревне. Самодеятельность (самодеятельные кинорежиссеры, актеры, фотографы, поэты) демократизировала культуру в стране с преобладавшим крестьянским населением, какой и была Югославия до Второй мировой войны. «Гамлет» разыгрывался полуграмотными рабочими и крестьянами, но в результате люди, не подготовленные предыдущей жизнью к восприятию серьезных произведений, прекрасно знали, кто такой Шекспир и кто такой Гамлет. С приходом в дома телевидения самодеятельное движение мало-помалу иссякло, закрылись рабочие университеты и Дома культуры.

Обожаю смотреть шоу Опры Уинфри. Обучение, самообразование, достижение высоких целей, в здоровом теле — здоровый дух, помощь неимущим (Университеты для бедных!), помощь талантливой молодежи, помощь в образовании взрослым, убежденность, что здоровая личность — залог здорового общества, что печатное слово сможет изменить жизнь людей (и мира!). Все перечисленное — знакомые составляющие ранней коммунистической культурной пропаганды. Иногда мне кажется, что Опра — это моя первая учительница, через много лет обращающаяся ко мне с телеэкрана. Пусть она поменяла язык, цвет кожи, внешность, но я понимаю и люблю все, что она говорит, потому что все это уже слышала когда-то давным-давно.

Демократизация культуры в капиталистическом обществе обусловлена рынком и распространяется благодаря глобализации. Демократизация культуры в большинстве коммунистических стран явилась в одной упаковке с коммунистическими идеями.

Но вернемся к фотографиям. Они были сделаны в 1949 году, в год разрыва с блоком Советов. Всего через четыре года югославские писатели официально отреклись от соцреализма. В 1953 году в югославских кинотеатрах показали первый голливудский фильм — «Балет на воде» со звездной Эстер Уильяме. После этого двери навстречу голливудским кинофильмам широко распахнулись. И эти фильмы на удивление идеально вписались в культуру того времени. Признаемся, между эстетикой фильмов с Эстер Уильяме и эстетикой коммунистических спектаклей особой разницы нет. Разве что шоу с Эстер Уильяме покачественней. Но ведь Америка была большая, богатая страна, не задетая войной, а Югославия — маленькая, бедная и войной истерзанная.

 

Поминать черта

Слова прощания — не из самых моих любимых. В молодости я верила в значение слов. Есть древний русский обычай: покидая родной дом, оставлять перед печкой лапти, чтобы домашние духи, домовые, могли последовать за хозяевами. Согласно народным поверьям, домашние духи — хранители памяти и преемственности. Часто и я сама, признаюсь, в тех местах, где приходилось сказать прощай, из страха неотвратимой сущности этого слова оставляла что-нибудь после себя как залог своего возвращения. То был некий символический акт нарушения смысла, но это лишь свидетельствовало о моей вере в силу слова. Сегодня я и не припомню, сколько всяких вещей я оставила в чужих квартирах, в том числе и шлепанцев. Кочевники знают: дешевле добро оставить, чем тащить за собой.

«До свиданья на будущей войне!» — так назывался один югославский фильм, вышедший лет двадцать тому назад. Чертыхаться — русское слово, означающее поминать черта. Многие мои соотечественники, югославские писатели и интеллигенты, так часто повторяли слово война, что черт наконец услышал их, и война действительно началась.

 

Сжигатели книг

Жители Югославии уж слишком резко сказали своей стране прощай. Исчезло все: страна, жизни, дома, книги, документы, фотографии, биографии, карты, язык, школы, вещи, воспоминания, библиотеки.

В Сараево погибла Национальная библиотека, сотни тысяч томов были превращены в пепел. Книги, которые уцелели после сербской бомбежки, уничтожили сами жители Сараево, пустив их на растопку. Сначала пошли в ход «коммунистические брикеты» — коллективные труды коммунистических мыслителей. Жители Сараево высоко оценили их поразительную теплотворную способность. Если пачки этих книг стянуть проволокой, они горят медленно, как уголь, утверждали жители Сараево. Следом на растопку пошел Шекспир; в борьбе за выживание нет ни идеологических, ни эстетических приоритетов.

В это самое время в Хорватии новое националистическое правительство негласно одобряло очищение библиотек от неугодных книг: сербских, коммунистических, на кириллице, антихорватских, антифашистских и прочих (включая опять-таки произведения Шекспира). Сжигатели книг мало разбирались в их литературных достоинствах. Тысячи книг в результате были выброшены на помойку. Ушедшие и ныне живущие писатели были вычеркнуты из школьных программ, из библиотек, из истории литературы, из литературной жизни. Эта работа была проделана интеллигенцией, экзекуторами, добровольцами.

Рукописи не горят: в один прекрасный день все вернется на свои места, историю стереть нельзя, построят новые библиотеки, напечатают новые книги — так успокаивают нас оптимисты от культуры. Оптимисты не всегда знакомы с практикой разрушения; они смотрят на вещи из блаженно-удаленной «исторической» перспективы; отсюда и их оптимизм. В действительности уничтоженные книги трудно заменить. Еще долго не будет хватать средств на такое мероприятие. Мафиозные правительства, ограбив свой собственный народ, повергли его в долги на многие и многие годы. Но даже если и найдутся средства, трудно себе представить, что на книги они пойдут в первую очередь, равно как трудно представить, что и сама литература будет иметь то же значение, которое имела в момент ее разрушения. Позднейший пересмотр истории культуры обычно вызывает интерес лишь у горстки специалистов.

 

Печенье «Октябрьское» и «Суп Кэмпбелла»

Прощание с коммунизмом в Восточной Европе было прощанием не только с системой, но и с целой культурой. Это была двойственная культура: культура поддержки системы и культура сопротивления системе. Культура содействия системе и культура, направленная на ее подрыв. Культура сопротивления создала разнообразные виды и формы искусств, например «соцарт», главнейшей задачей которого было описывать и показывать мир советской идеологии, от сталинских лагерей до печенья «Октябрьское», с неизвестной стороны. Сегодня культуру сопротивления заменила культура момента. Исчезли советские, венгерские, чешские, югославские, польские и румынские фильмы. Писатели утратили свое место в социальной иерархии, они оказались на обочине. Многие художники очутились в эмиграции, вернулись лишь единицы. Исчезла, не дождавшись переоценки, целая культура. При коренных политических изменениях, таких, как крушение коммунизма, уже не размышляют о целесообразности слов и поступков. Скажем, в Литве и Эстонии кириллица умудряется чудом выжить только в тех местах, где ее вытравить невозможно: на крышках канализационных люков!

Говорят, нет уже больше печенья «Октябрьское». Идол современной культуры — «Суп Кэмпбелла» — не сходит с полок американских супермаркетов. Миллионы американцев вместе со знаменитым создателем бренда хлебают этот суп. В американских музеях присутствует Энди Уорхол. Все на своих местах. Если не считать того, что теперь «Суп Кэмпбелла» можно купить и в московских супермаркетах. Вместе с этим супом русские символически хлебают образ новой жизни и сопричастности «нормальному миру». Суп — чудодейственный бальзам от многолетней травмы и одновременно ее утверждение.

 

Травмы

Я не знаю, как другие посткоммунистические народы или страны относятся к своему прошлому, но я знаю, что бывшие югославы не оставляют своих шлепанцев у очага, чтобы их домашние духи — хранители памяти и преемственности — могли за ними последовать. Вместо этого бывшие югославы утверждают, что их дом был слишком мал и пропитан ненавистью, что им не терпится его снести и начать новую жизнь.

Уничтожая свой общий дом, постюгославские государства вели жестокую борьбу на два фронта. На одном уничтожалась память: шла борьба — и физически, и в умах, — против всего югославскою. На другом фронте местные идеологи принялись создавать фантомы национализма. Национальная культура съежилась до отражения расплывчатого национального самосознания и утверждения этих фантомов.

В результате, представители постюгославских национальных культур оказались среди руин, ими же созданных. Под бременем троекратной травмы (язва коммунизма, крах Югославии и война, новоиспеченная национальная культура) — точнее, оказавшись в трижды неадекватной ситуации, — писатели, художники и интеллектуалы не хотят бередить свои раны. Не способные взглянуть в прошлое, в котором выросли, чтобы понять причины, порушившие их жизнь, они послушно принимают то, что им навязывают, и тем самым увековечивают неадекватный язык. Не смея противостоять переменам, они приноравливаются к новой ситуации, как будто ничего и не произошло.

Недавно я путешествовала по Восточной Европе с группой писателей. В небольшом местечке на границе Польши с Россией нас встречали хлебом и солью шеф местной полиции, начальник станции, местная учительница, обратившаяся к нам с приветствием, а также женский фольклорный ансамбль. Сверкая золотыми коронками на зубах, женщины плясали и пели, как бывало всегда.

На железнодорожной станции в Вильнюсе нас уже ждал иной прием. В зале ожидания вокзала на сцене играл какой-то джаз, по углам были расставлены трибуны, и стоявшие на них люди одновременно декламировали стихи: китаец декламировал на китайском, американец — на английском, литовец — на литовском и русский — на русском. Все, повторяю, происходило одномоментно: поэты со стихами — сами по себе, джаз — сам по себе. Это какофоническое действо было порождено травмированным сознанием восточноевропейского творца. То был продукт нового агитпропа. Представление несло в себе скрытый смысл: мы, литовцы, теперь западные европейцы, мы ни имеем ничего общего с коммунистической (читай: русской) культурой, мы космополиты, мы общество синтезированных культур, подобно остальной Западной Европе, мы не станем утомлять гостей фольклорными притоптываниями, не будем тыкать вам под нос хлеб с солью, мы — «нормальные люди». Чуть погодя я узнала из путеводителя по Литве, что Вильнюс — географический центр Европы (что имелось в виду?), что мать Папы Римского — по происхождению литовка, что нацисты (какие именно?) и впрямь нехорошо обращались с местными евреями, но и сами литовцы едва выжили в условиях тяжкого гнета русских коммунистов.

Мне предстояло вновь столкнуться с тем же языком травмированных (мы — жертвы!) в Риге, в Таллине, в Санкт-Петербурге, в разговоре с одним болгарским поэтом в Минске («Мне стыдно за то, что я — болгарин, — сказалон. — Ужлучше б я был кем-нибудь еще»). Я узнала этот язык, потому что помнила его еще по Любляне, по Загребу, по Белграду, по Скопье.

Мне предстояло испытать некоторое облегчение в Москве, когда я бродила по улицам, уставленным лавками с сувенирами. Там меня встретила рыночная терпимость. Я увидела традиционные лакированные шкатулки с картинками из жизни «новых русских» (мафиози в «Мерседесах», с теннисными ракетками в руках, в окружении русских Барби), футболки с изображением Сталина и с навязшими в зубах коммунистическими призывами, чашки с отштампованным автографом Малевича, побитые молью армейские советские военные фуражки, а также матрешек, расписанных под русских писателей: в Пушкине — Толстой поменьше, в Толстом — еще меньше — Достоевский, в Достоевском — Чехов, в Чехове — Гоголь.

Выздоровление началось с блошиного рынка. С рыночной площади. Где, как говорится, все и начинается. Но я не убеждена, что культуру можно возродить исключительно продажей сувениров, кто бы их ни создавал: молодые художники, заигрывающие с прошлым, которое им не принадлежит, или старые, переоценивающие свое прошлое. Если и возникнет у культуры истинный язык — а я уверена, что так и будет, — он появится из других источников. Одним из них станет ностальгия. Она придет в момент обретения полной внутренней свободы, когда обитатель дома — двинется ли он оттуда по собственному желанию или по чьему- либо иному, — оставит перед очагом свои шлепанцы, чтобы домашние духи смогли последовать за ним.

 

Вопросы к ответу

 

Мантра

[48]

«Глобализация» — это современная глобальная мантра. Этот термин путешествует по миру, как чемодан какого- нибудь иностранца, облепленный со всех сторон наклейками на всевозможных языках, перегруженный разными смыслами и пропитанный идеологической окраской. Интеллектуалы, призванные взвесить суть и содержание этого понятия, нередко с легкостью попадают в семантические силки. Отчасти причина заключена в самой природе всяких неясных слов, ибо «чем активней претендуют они на разъяснение различных понятий, тем очевидней становится их невнятность» (Зигмунт Бауман, «Глобализация»). Вторая причина — идеологическая перенасыщенность этого понятия. А третья — широта его содержания, от экономики до экологии, от технологий и коммуникаций до статусов государств, от культуры и средств массовой информации до геополитики, от структуры многонациональных государств до переосмысления национального самосознания, от философии, представлений о космосе и скорости до социологии и глобальных миграций. Все перечисленные моменты взаимосвязаны, и трудно, говоря об одном, не учитывать второе, или, упомянув второе, не принять во внимание что-то третье.

Со стороны глобализация — это нечто вроде радужной дымки, сквозь которую просвечивает улыбающаяся физиономия Далай-ламы и рокочет его голос, утверждающий, что цветы неисчислимы в своем многообразии.

 

Гражданин мира

Кто такой гражданин мира? Он скор, эффективен и рационален, он владеет своим телом, технологией и информацией, ему известно, кто он и чего он хочет, а также — что ему надо купить. Он высокосознательный потребитель, он ест на завтрак японские суши, а на обед — венгерский гуляш. Он гибок, обожает свою работу, он прекрасный профессионал. Он не сидит на месте, вездесущ и точен, как пуля. Он мастер на все руки, он укрепляет наш мир, воплощая собой идею прогресса. Этот навязчивый образ нашего идеального современника, миф о супермене, путешествует по миру: и нью-йоркские бизнесмены, и австралийские аборигены наверняка узнают на телеэкране этот образ.

В реальной жизни (если таковая существует) дела обстоят несколько иначе. Если гражданин мира достаточно богат (доля таких людей в масштабах человечества — примерно треть), то он вряд ли поймет откуда берутся счета за электричество, которое оплачивает, не говоря уже о том, чтоб осознать свое место в мире. Его повседневная жизнь все больше и больше напоминает виртуальную. Власть, которой он обладает, виртуальна («Власть виртуальности есть виртуальная власть», — пишет Жан Бодрийар в «Пароксизме»), а реальность координат, определявших статус человека до последнего времени (профессия, класс, этническая принадлежность, раса, религиозные убеждения, культура), все стремительнее от него ускользает. В богатом выборе «индивидуальных особенностей», имеющихся на соответствующем рынке, он, несомненно, может подобрать что-то себе по вкусу: оттрадиционного набора «Blut und Boden» до утонченной бисексуальности. В отличие от устаревших психоаналитиков, нынешние инструкторы — от «отцов нации» и «духовных гуру» до дизайнеров моды и пластических хирургов — уже не объясняют нам, кто мы такие. Да разве в виртуальном мире это имеет значение? Они говорят нам, какими мы можем стать.

Если гражданин мира принадлежит к оставшимся двум третям населения земного шара, значит, он либо голодает, либо попросту нищий. Два мира — богатых и бедных — живут обособленной жизнью. «Богатство глобально, нищета — локальна, но между ними не возникает случайной связи», — утверждает Бауман. Статистика еще более убедительно подчеркивает это разделение на два мира: в данный момент в мире, по-видимому, 358 миллиардеров; их доходы равны доходам 2,3 миллиарда людей.

 

Идеология

Идеология глобализации столь же привлекательна, сколь привлекателен идеализированный гражданин мира. Глобализация, прежде всего, — синоним современности, в котором работа наконец-то стала удовольствием, будто мы докатились до коммунизма.

Идеология глобализации преуспела в соединении и гармонизации двух противоположных идей: универсализации, и следовательно — неизбежной стандартизации; и с другой стороны — неотъемлемого права на индивидуальность и непохожесть. Глобалистская идеология, которую мы впитываем ежедневно с экранов телевизоров, утверждает гармонию этих идей, демонстрируя индийских женщин в сари, деловито блуждающих по Интернету, или арабских женщин, обмотанных тканью с головы до ног, со звонящими из-под всех этих одежд мобильниками.

Этот спектакль глобализации расцвечен старыми революционными идеями свободы, равенства и братства, но на этот раз — торжествующими в мире без границ. С практической точки зрения, глобализация — нечто вроде магического трюка. Ведь только маг способен помочь этому декларируемому миру без границ одновременно и аннулировать, и установить государственные, национальные, этнические, религиозные, расовые, географические и прочие границы.

Идеология рыхловата, зато практика тверда. На практике мир без границ ежедневно открывается миллионам людей, перетекающим из «неблагополучных» миров в «более благополучные». Помимо бесчисленного множества мигрирующих, которые отсылаются назад или погибают при нелегальном пересечении границы, существует также и фантомная популяция «мертвых душ», примерно, как утверждают, семьдесят миллионов тех, кто, подобно теням, внедряется в «лучшие» миры без каких бы то ни было удостоверений личности.

Создатели спектакля глобализации имеют в своем распоряжении все, что им необходимо: деньги, средства массовой информации, власть, но главное — всевозможные завлекательные изобразительные средства. Скептиков, вопрошающих, что там, за дымовой завесой, называют оторвавшимися от народа «фундаменталистами», которые скорее умрут от жажды, чем протянут руку к завоевавшей мир «кока-коле». Глобалисты особо не разбирают, кому какой ярлык пришпилить. В одну и ту же категорию ниспровергателей нового мирового порядка могут попасть и Слободан Милошевич, и Ноам Хомски.

В пределах идеологической структуры глобализации ведется борьба так называемых «демократических» средств массовой информации против оппозиции: за прогресс и будущее — против традиционализма, за высокие технологии — против «сохи и плуга», за глобальные коммуникации — против изоляции, за ценности «прогрессивного» мира — против ценностей «отсталого» мира, за свободный рынок — против нищеты, за миролюбивое большинство — против упорного, воинственно настроенного меньшинства. Исход этой битвы заранее предопределен.

 

Культура

Люди, имеющие отношение к культуре, нередко попадают в идеологическую ловушку, подстроенную агитпропом глобализации. Существует некое большинство, которое покорно покупается на ценности современной культуры, и незначительное меньшинство, которое эти ценности подвергает сомнению.

Серьезная критика глобализации в культуре исходит не только с «периферии», из рядов постколониальных, незападных теоретиков культуры, но также и из «эпицентра», из рядов американской интеллигенции. Американские критики не сомневаются, что «глобализация» — лишь одно из обозначений американского культурного империализма, американизации в глобальном масштабе. Западноевропейские интеллектуалы гораздо более осторожны, потому что не хотят угодить в один идеологический лагерь с Талибаном. Восточноевропейские интеллектуалы молчат: в травмированных посткоммунистических государствах любая форма критики рискует быть названной «левацким терроризмом», который, по утверждению ее противников, способствует возврату коммунизма. Кроме того, «леваки» могут запросто оказаться в одной связке с местными националистами. «Антиамериканские» и «антиевропейские» настроения служат идеальным идеологическим прикрытием для местных преступников и людей при власти: антиглобалистская риторика, защищающая этнические и культурные различия, не допускает внедрения на свою территорию контроля извне — он помешал бы ей беспрепятственно продолжать свою преступную деятельность.

В наши дни интеллектуалы интересуются проблемами глобализации культуры, проблемами ее двойственности, соединением идеологии, денег и рынка в культуре, будущим книг в электронный век, тактикой средств массовой информации по прочистке мозгов и цензурой. Их также интересуют организация медийных конгломератов, роль телевидения, значение образовательных учреждений, Интернет, а также последствия господства американской массовой культуры, которое не только оттеснило высокую (в том числе и американскую) культуру на обочину, но и снизило свои собственные стандарты. Для серьезных деятелей культуры очевидно, что наряду с продуктами питания американская индустрия инфоразвлечений стала крупнейшим продуктом американского экспорта, рост которого вряд ли возможно приостановить.

Хотелось бы подчеркнуть, что американский «культурный империализм» не первооткрыватель подобной тактики. Во времена советского блока, к примеру, система культурного обмена действовала по принципу частичного паритета, при этом русский язык был тогда «официальным» языком международного общения, как теперь английский. Функционировало множество институтов, переводчиков и издателей: в рамках коммунистического блока книги имели широкое хождение. Кроме продуктов «высокой культуры», имелась также и развлекательная индустрия, которая порой выливалась в сущую «кальку» американской массовой культуры, но нередко представляла собой успешное соединение сюжетных линий и тем поп-культуры с коммунистической повседневностью. В начале 1960-х годов фильмы о югославских партизанах (подражания американским вестернам) имели на удивление большой успех в странах коммунистического блока вплоть до Китая. Польские, чешские и югославские телесериалы приносили значительные доходы в пределах этого весьма широкого рынка. В доамериканскую эру, в начале 1950-х годов были такие проявления популярной культуры, как мексиканские и индийские фильмы. До своей «американизации» югославское телевидение, например, было какое-то короткое время «итальянизировано». Ныне бывшие коммунистические рынки — от Хорватии до Китая — захвачены американскими мыльными операми и более дешевыми мексиканскими.

Но сегодня проблему глобализации усугубляют масштабы развития новых технологий. Компьютерная техника — виртуальная основа глобализации, хотя, кто знает, может быть, и над ее будущим также стоит задуматься.

 

Стереотипы

Глобализация по сути — «понятие фундаменталистское», которое «добилось успеха в создании монополии из сбалансированного множества». Универсальный, смешанный язык стал «официальным языком» глобализации (Бодрийар).

Чтобы осуществлять связь (а глобализация — это связь), необходимо выбрать общий язык, систему, при которой будет действовать обмен информацией, или, если говорить о культуре, обмен продуктами культуры.

Но кому мы продаем продукты культуры? По какому конкретному, и одновременно умозрительному, адресу мы их направляем? Кто наш излюбленный адресат? Американская культурная индустрия завладела глобальным рынком, любые покупатели желанны, от папуасов до португальцев. Местные производители остаются дома, выносят свою продукцию на местный рынок или пытаются проникнуть на американский (западноевропейский). Польский писатель не станет напрягаться, чтобы опубликоваться в Индии; если такое и произойдет, это будет приятное исключение, подтверждающее правило. Индийский писатель, при всей его общепризнанной постколониальной ущербности, не слишком печется о том, опубликуют его в Болгарии или нет. Но быть опубликованным на англо-американском рынке — с которого осуществляется препровождение культурного товара дальше, — означает получить билетик лотереи мирового рынка.

Очередной престижный адресат — западноевропейский рынок. Но престижность не гарантирует взаимности. Несмотря на тот факт, что его соотечественник «Бертельсманн» скупил половину американской издательской индустрии, немецкий писатель продолжает сидеть все на том же стуле в кабинете нью-йоркского издателя. И, похоже, с аналогичными перспективами опубликоваться, как у его русского или итальянского коллеги. И опять- таки: даже американский писатель с серьезными литературными амбициями имеет лишь небольшое преимущество перед европейцами.

Как и с чем сообщается культурный продукт на глобальном культурном рынке?

В сувенирных лавках крупных западноевропейских городов можно обнаружить открытки, представляющие в юмористическом виде характерные черты граждан стран Евросоюза. В который раз эти открытки внушают нам, что англичане — «холодны», что голландцы — «скупы», а французы — «надменны». Эти сувенирные стереотипы — лишь невинные шутки между равными, и не следует понимать их превратно. Вот почему тут, среди этих равных, нет «цветных» французов, «отуреченных» немцев, «онемеченных» турок или «индусоподобных» англичан.

Открытки несут в себе некий смысл, намекая чуткому зрителю, что язык унификации — это язык стереотипов. Любимый европейский лозунг — «единство через различие» — толкует европейские «различия» в виде набора культурных стереотипов. Оказывается, что стереотипы, по сути, и выражают национальную и этническую сущность, что именно через стереотипы трактуется право на различия. Но заключен в этом также и обратный смысл: национальные особенности — это не что иное, как набор стереотипов.

Стереотипы — это язык политиков, телевидения и массовой культуры (иначе эта культура не была бы массовой). Это наиболее действенный язык глобального культурного рынка. Таким образом, стереотипы — несмотря на провозглашенную идеологию мира без границ, постколониальные теории, всеохватывающий Интернет, свободный обмен культурными товарами, — продолжают оставаться основополагающей формулой связи. К примеру: исчезли ли стереотипы «холодной войны» после падения берлинской стены или же просто поменяли своих сторонников? Что произошло с культурой в системе, которая сулит связи без границ, но сама основана на стереотипах? Являются ли стереотипы рыночными этикетками, благодаря которым продукт продается лучше, или они — его реальное содержание? Разве не являются стереотипы основным языком каждого продукта, имеющего глобальные связи, в том числе и тематики культуры?

Глобальный культурный рынок так быстро и с таким энтузиазмом впитывает интеллектуальные тенденции нашего времени — постколониализм, феминизм, мультикультурализм, политику самоопределения, — что иногда спрашиваешь себя: не сам ли рынок изобретает подобные тенденции ради собственной выгоды? Сегодняшний глобальный культурный базар наводнен продуктами, утверждающими эти идеологические мантры, превращая их в политкорректный китч. Скажем, в литературе (и поп-музыке) появилось направление самоориентализации: художники предстают на обложках книг (или CD) в псевдовосточных одеяниях, в виде пророков постколониального права на самобытность. Или те культурные продукты, что возникли во время войны в бывшей Югославии и внесли свой вклад в «балканизацию» на Балканах. Югославские деятели кино, поп-музыканты, художники и писатели легче проникают на глобальный рынок, если их продукция отвечает стереотипам «диких» и «кровавых» Балкан. Трудно подвергать сомнению этот китч, не попадая в соответствующую ловушку политкорректности.

 

Массовая культура

Достоинства массовой культуры напоминают достоинства самодеятельной культуры, процветавшей при социализме, и имеют колоссальную массово-просветительскую ценность.

Главной установкой рынка является демократия. Не только любой потребитель хорош, но также и всякий производитель. В то время как энтузиазм культурной самодеятельности при социализме вскоре угас, уступив дорогу профессионализму (каким бы тот ни был), энтузиазм нынешний неизбывен, потому что массовая культура приносит баснословные прибыли.

Рынок производит идеальные глобалистские продукты. Продукты массовой культуры не уничтожают стереотипы, а, наоборот, утверждают и распространяют их. Даже для ценных и уникальных продуктов рынок стремится подыскать соответствующую стереотипную упаковку. В этом смысле хороший японский фильм упакован на рынке точно так же, как японские суши. Таким образом, глобальный рынок становится сферой циркуляции и распространения культурных стереотипов. Японский продукт господствующей массовой культуры тянет за собой корейский, корейский тянет тайваньский. Таким образом культурное меню расширяется, не меняя своей сути.

Скажем, американская телеиндустрия изобилует ситкомами, рассчитанными на многочисленные группы и подгруппы американского общества: национальные (китайские, корейские, пуэрториканские, кубинские, афроамериканские), профессиональные (студенчество, врачи, юристы), различные классы общества, людей разной сексуальной ориентации, половозрастные группы. Массовая культура успешно расширяет свой репертуар за счет вновь обнаруживаемых групп потребителей, при этом не изменяя своим основополагающим принципам: «демократичности» (доступности для всех), в какой-то степени «просветительству» (например, веселые ситкомы поучают, тем самым ублажая наиболее твердолобых зрителей) и «нравственности», что всего-навсего означает отсутствие нападок на основные ценности (семью, религию, этническую, расовую и национальную принадлежность).

Глобальные культурные продукты напоминают мне ярко иллюстрированную энциклопедию для детей «Мир вокруг нас», которая была у меня в детстве. Эта детская энциклопедия была «популярной», «просвещающей» и «нравственной». Сегодня мне нередко чудится, будто страницы этой энциклопедии превратились в нынешнюю телевизионную действительность: улицы, супермаркеты, сувенирные магазины, туристические агентства. Первый урок глобализации я получила в раннем детстве. Нынешняя версия в культурном отношении не затейливей прежней.

 

Местное и глобальное

Понятие «местная / глобальная оппозиция» — наиболее распространенная формула глобалистской идеологии. Местное (национальное, этническое, региональное) подразумевает право на несходство, в противоположность глобальному, грозящему выжечь всякое несходство каленым железом. На практике манипуляторы на местах, под прикрытием идеологии уважения национальных и этнических различий, частенько заняты грязным делом надзора за тем, что происходит на местах. Для тех, кто не принимает подобной трактовки местных и глобальных взаимосвязей, глобальное становится единственным выходом, пространством свободы.

Я испытала на себе местную практику уничтожения культуры во имя культуры, практику уничтожения памятников и книг, практику цензуры и стирания культурной памяти. После всего этого, если заходит речь о выборе между местным и глобальным, я, ни секунды не сомневаясь, выбираю глобальное. Даже если «творческое» общение превратно, невыразительно и несовершенно (будто оно совершенно в «местных» условиях!), даже если оно не беспристрастно (как будто «дома» иначе!), даже если «лишает» меня права голоса (как будто «дома» не лишает!), даже если мой роман расценят как пособие для водопроводчиков. Несмотря на все это я выбираю глобальное. Даже если слышу такие фразы, как, например, эта, из одного американского ситкома: «Затрудняюсь сказать. Надо спросить женщину, которая у меня убирает, она доктор наук из Болгарии…» Подобное я слышу нередко. Мой страх перед местным сильней моего недоверия к глобальному. Исключительно по причине моей личной травмированности местным, глобальное имеет в моих глазах перевес, пока подобное противопоставление остается в силе.

 

Музеефикация

Поклонники культуры вполне справедливо сетуют, что американская киноиндустрия изничтожила невеликое кинопроизводство Европы. Однако некоторые малые европейские киноиндустрии сами изничтожили себя еще до вступления на их почву американской киноиндустрии.

В Загребе, например, существовала некогда знаменитая школа анимационного кино. Многие из художников-аниматоров имели всемирную славу, и какое-то время, благодаря престижности этой школы, Загреб являлся местом встречи многих зарубежных мастеров в этом жанре. Признаемся, постепенный закат школы начался несколько раньше, но основной удар по ней — этническая чистка — был нанесен косной, националистически ориентированной культурной средой в годы так называемой национальной гомогенизации Хорватии. Один американский кинопродюсер недавно выпустил серию DVD о восточноевропейском анимационном кино, и на одном из дисков — фильмы загребской школы. Благодаря компьютерным технологиям небольшой сегмент европейской культуры был сохранен. Американцами.

Благодаря техническому прогрессу, а также его идеологии глобализация открыла путь защиты, музейной сохранности и утверждения малых культур. Равноценна ли музеефикация культуры самой культуре? Даже если это коммерческая деятельность, закамуфлированная под заботу о культуре, результат один: спасено то, чему грозило уничтожение. Но в большинстве случаев музеефикация не носит коммерческого характера, иначе и бьггь не может. Даже при беглом посещении Виденеровской библиотеки Гарвардского университета видно, что книги даже не самых крупных македонских, хорватских, боснийских и сербских писателей, — чья родная литературная среда уже позабыла об их существовании, чьи произведения не найти в местных библиотеках, кто, возможно, уж и сам позабыл, что когда-то написал тот или иной текст, — все эти книги здесь, спокойно продолжают свою жизнь на библиотечных полках. Более того: они существуют на своем оригинальном, невеликом языке, на котором были написаны и изданы.

 

Выключаем — включаем

Когда имеешь дело с таким понятием, как искусство, то не ставишь под сомнение смысл этого понятия. Однако в нашем мире разбитых надежд даже искусство уже не имеет самоочевидной значимости. Теории постколониализма возродили проблему самобытности Иных (азиатов, африканцев, албанцев, аборигенов), их культур, их ценностей, их эстетических критериев и эталонов. Иной требует, чтобы отношение к нему было пересмотрено, освобождено от стереотипов, колониальных предрассудков, чтобы ему были предоставлены равные права. Требуя коренного пересмотра отношений между колонизаторами и колонизуемыми, Иной исходит из того, что самобытность самого колонизатора общепризнанна и стабильна. Но это уже не так. Сегодня, учитывая господство американской массовой культуры, культура Западной Европы — как устойчивая система ценностей, господствовавшая в течение многих веков, — представляет собой очередной музей, хотя и несколько более крупный и полный, чем музеи индийских народных промыслов или африканских масок.

Так что же произошло с искусством? Каноны Западной Европы, порушенные несколько десятилетий тому назад, до сих пор так и не восстановлены. Иронично- деструктивные экзерсисы Дюшана многие десятилетия живы в той или иной форме, и их посыл не претерпел изменений. Убеждены ли мы, что в этом новом контексте — разбитых надежд, разнообразия культурных самобытностей и, соответственно, иного положения и роли искусства в мире глобального рынка — мы понимаем, что имеем в виду, произнося слово «искусство»? Или же мы наклеиваем старый ярлык на новый продукт?

Современным колонизатором является рынок. Рынок всасывает любое сопротивление, подмечает любую критику и даже упреждает ее, обращая себе на пользу. Рынок незаметно колонизирует нас с помощью наших же ценностей — самобытности, расовой принадлежности, права на несходство — что бы они ни означали.

Стратегия «деньги против денег» может восстановить утраченное равновесие, хотя по-прежнему неясно, какой «культуре» благоволят благодетели. Культурная бюрократия Европы зачастую не жалеет средств, если речь заходит о «представительной» культуре или культуре представительств (идея европеанства, европейских культурных стандартов, защита региональных культур и языков ит. п.). Институты, фестивали и конференции, фонды и пожертвования, общественные организации и администраторы от культуры способствуют развитию культуры, но они также и бюрократизируют ее и, разумеется, наживаются на ней. Культуре в подобных условиях трудно быть оплотом сопротивления.

Стратегия чистого «выключения» культуры на практике также не особо результативна. Жители небольшого городка Фармингтон в штате Коннектикут, описанные Нилом Постменом в книге «Ухохатываемся до смерти», решили дать отпор телевидению. Местная библиотека организовала месячник под названием «Выключи свой телевизор!», и жители Фармингтона последовали этому призыву. Некая миссис Бэбкок, готовя новую антителевизионную кампанию, выступила с заявлением: «Кто знает, будет ли наша кампания столь же успешной, как в прошлом году, когда мы имели фантастическую поддержку прессы».

Те, кто перестал сопротивляться, говорят, что мы участвуем в похоронах долгой и богатой эпохи, при которой существовал такой феномен, как искусство. «Искусство умирает не потому, что его больше не существует, оно умирает потому, что его слишком много», — говорит

 

Жан Бодрийяр

Те, кто чувствует, что с общим представлением об искусстве происходит что-то неладное, но считает, что дело поправимо, сталкиваются с колоссальной проблемой. «Оптимисты» должны прежде всего задаться вопросом, что же такое искусство в сложной и запутанной структуре глобализации, и затем создать новую систему эстетических оценок и переоценок. Им необходимо открыть путь к обеззараживанию рынка, к созданию карты глобального «эстетического» мира, к провозглашению новой культуры, которую следует назвать межнациональной. Они могли бы отвергнуть все прочее и обратиться к ретро-утопии, которая, возможно, — если принять предложенное Хлебниковым восемьдесят лет назад разделение сопричастных к культуре лиц на созидателей и потребителей, — восстановит крышу над головой у созидателей: «романтиков», «блаженных», «неугодных». Ведь именно крышу над головой они и утратили.

 

Шум

Осуществление этих и подобных проектов возможно в рамках культуры интеллектуального сопротивления. Но мы живем в такой культурной среде, которая стремится к бесконфликтности, в которой культура монолога (или нарциссизм) оттеснила к обочине культуру диалога. Культура монолога прочно первенствует во всех социальных сферах, включая интеллектуальную. Глобалистические рассуждения о связи, которая сама по себе предусматривает диалог, на практике выливаются в монолог. Одним словом, каждый стремится широко распространить свои взгляды по всему миру, и самореклама сделалась нормой общения. «Творческое» или интеллектуальное действие, как правило, лишь форма саморекламы. В условиях глобального рынка мы все — торговцы, даже если это не очевидно на первый взгляд. Каждый автоматически протягивает свою визитную карточку, каждый стремится быть услышанным, даже если сказать ему нечего. Культурные тексты уже, кажется, утрачивают связь с другими культурными текстами, и с традиционными, и с современными. Они уже больше не устанавливают взаимосвязи, не противопоставляются один другому, не поддерживают друг дружку; каждый текст циркулирует сам по себе, даже если похож на другой, как две капли воды.

Слова небесных посланников — садоводческая мантра далай-ламы насчет цветения тысяч цветов или откровения Мадонны («Открой себя, не сдерживай себя») — воспринимаются свободными массами с праведным догматизмом. В глобализованном мире индивиды ощущают свою незначительность сильнее, чем прежде. Именно поэтому каждый громко трубит в свою трубу, и никто никого больше не слушает. Говорят, слушать — значит подпадать под влияние говорящего. Речь есть выражение личной свободы и, значит, господства над теми, кто готов подчиниться.

Глобальный шум описанию не поддается. Даже ангелы, чье назначение — терпеть и сострадать, разгуливают повсюду с ватными затычками в ушах. Единственный приемлемый эстетический выбор, оставшийся людям с хорошим вкусом, — это молчание. Шум — это музыка.

Разумеется, такова лишь одна точка зрения на положение вещей. На проведенном в Праге Форуме-2000, посвященном теме глобализации, музыкант Питер Гэбриел говорил о появлении и постепенном распространении в мире «всемирной музыки». Как-то он оказался в одной африканской деревне, где жители в качестве языка общения использовали шум: «Мы вместе с ними били в барабаны. Так весело было вместе шуметь!» — рассказывал он.

Многие определяют глобальную культуру как постнациональную, диаспорическую культуру-гибрид. Некоторые считают, что глобальная культура единого центра не имеет, но большинство полагает, что самым мощным производителем и медиатором глобальной культуры сегодня является Америка. Европа, этот «блистательный музей былого великолепия», оказалась неспособной «вырабатывать собственные формы массовой культурной продукции», — считает Фредерик Джеймсон в работе «Культуры глобализации». «Смерть модернизма означала также и конец гегемонии европейского искусства и культуры». Джеймсон считает, что попытка создать «новый европейский культурный синтез» не составила сколько- нибудь мощной оппозиции американскому господству. То же случилось и с бывшими социалистическими странами, которые оказались «неспособными выработать свою оригинальную культуру». Лишь «мумифицированная» культура, укомплектованная религиозным фундаментализмом, успешно противостоит американизации. Далее Джеймсон утверждает, что техническая мощь и деньги (к примеру, Японии) пока не являются гарантией достаточно конкурентоспособной альтернативы американскому культурному господству.

Если все обстоит именно так, если не в деньгах и не в технической мощи дело, что тогда делает американскую культуру столь привлекательной для остального мира? «Соединенные Штаты чрезвычайно подходят для роли культурной лаборатории, свободной торговой зоны для вырабатывания, распространения, вывоза и апробирования материалов для устройства некоей мировой среды вокруг диаспорического разнообразия», — пишет Арджун Аппадураи в своей книге «Современность в широком смысле». «До некоторой степени этот эксперимент уже начат. Соединенные Штаты уже представляют собой громадный, захватывающий гаражный сейл для всего остального мира. Он предлагает отдых для любителей гольфа и недвижимость для японцев; идеологию и технологию бизнес-менеджмента для Европы и Индии; идеи мыльных опер для Бразилии и Ближнего Востока; премьер-министров для Югославии; советников- экономистов для Польши, России и прочих желающих; христианский фундаментализм для Кореи; архитектуру постмодерна для Гонконга».

В Америке глобальная культура обрела свою наиболее приемлемую идеологическую родину. Америка стала метафорой глобальной, постнациональной, диаспорической и гибридной культурной смеси, метафорой культуры денег и гламура, но также и новых идей. Метафорой жизнеутверждения, скорости, технологий будущего; и прежде всего — метафорой современности. Америка — это культурный идеал и одновременно антиидеал, предмет восхищения и одновременно неприязни. Это динамичный генератор культурных войн, направлений и стилей. Это — вожделенный стиль жизни. Мир «американизирован», точно так же, как и Америка «кореизирована», «испанизирована», «русифицирована», «японизирована», «вьетнамизирована», «кубанизирована». Иными словами, мы все — Америка, хотим мы того или нет. И мы производим глобальный шум.

И поскольку речь идет о шуме, в конечном счете, я уже не слишком убеждена насчет ангелов с ватными затычками в ушах. Может, это вовсе не затычки, а наушники.

2000

 

Писатель и его будущее

Писатель, решающий писать о будущем, сознательно рискует однажды показаться нелепым; даже более нелепым, чем обычно. Пророчествовать — неблагодарное занятие. Даже если его предсказания сбудутся, удовлетворение это принесет автору минимальное, поскольку к тому времени его уже не будет в живых, или же он навеки канет в бескрайнее пустословие. Чаще всего происходит и то и другое. На общепринятой шкале ценностей настоящее занимает высшее место, прошлое — среднее, а будущее — низшее и самое ничтожное. Словом, ни один серьезный человек не торопится узнать свое будущее.

Представление о будущем было изначально дискредитировано утопиями, которые, как всякое пророчество, осуществлялись «с точностью до наоборот». Диктаторы, преступники и прочие вожди совершали величайшие преступления как раз ради этого — «во имя будущего».

Теперь среди руин утопических систем (коммунизма в первую голову), а также войн (говорят, в настоящий момент их ведется около сотни), будущее словно куда-то испарилось. В особенности «светлое будущее», то, которое теперь спокойно отдыхает в словарях коммунистических идей.

Будущего в нашей жизни уже нет. Я принадлежу к поколению, которое искренне верило, что полетит на Луну. Первая высадка человека на Луне явилась сильнейшим шоком от столкновения с будущим, глобальным выплеском адреналина. Взгляды миллионов людей тотчас устремились к звездам, и полет в этом направлении, казался делом ближайшего будущего. Подобно картам Таро, первый полет на Луну имел оборотную сторону. По иронии судьбы параллельно с утопической идеей о жизни на иных планетах появился и ее двойник. В Америке было создано похоронное агентство, дающее клиенту гарантии, что после его смерти урну с его прахом пошлют в космос, где прах будет развеян средь звездного пространства. Проекты будущего — полеты на Луну, жизнь на других планетах, впадение в спячку и пробуждение в одном из столетий будущего — обращаются в бесплотные мечтания, как и тот прах в звездном пространстве.

Я думала, что в один прекрасный день куплю себе билет, чтобы полететь на Луну. Да что там, мое социалистическое детство было заполнено верой в светлое будущее. Такое, в котором люди с белой, черной и желтой кожей станут братьями и сестрами. В котором никто не будет бос и голоден. В котором не останется угнетателей. В котором каждый станет трудиться по способностям и получать по потребностям. В котором не будет границ. В котором все будут счастливы.

Я принадлежу к поколению, которому многое выпало впервые. Помню свой первый в жизни апельсин и то, с каким благоговением его слопала. Первый холодильник. Первый телевизор. Все случившееся впервые подпитывало нашу веру в неизбежность светлого будущего.

Кто-то однажды сказал, что будущее — это прошлое, которое еще не осуществилось. Но для меня осуществилось будущее, и оно продолжает осуществляться. Люди с белой, желтой и черной кожей братьями пока не стали. Люди голодают так же, как и прежде, и будут голодать еще сильнее, как утверждают футурологи. В моей стране, клявшейся, что войн больше не будет, произошла война. Границы по-прежнему устойчивы, и даже устойчивее, чем прежде. Некоторые стены пали, но уже возведены новые. Что-то не заметно, чтоб человечество стало жить лучше. Технический прогресс сделал наше будущее более очевидным: у нас на глазах исчезают леса, и их место преспокойно занимают пустыни. Даже появились слова для обозначения этого явления: обезлесение, опустынивание.

Выросшее из великих утопических систем и глобальных идей будущее продолжает жить там же, где и прежде: в субкультурах, в научно-фантастических телешоу и фильмах, в комиксах и книгах. Насколько оно там светлое, не скажу, тут я не специалист. Но похоже, что в сфере тривиального ничего утешительного, кроме сказки про глобального, универсального Супермена нам не светит. Будущее продолжает жить в обособленных сферах, рассчитанных на специалистов. Устремленные в будущее медики полагают, что мы живем в постгуманистический век и подошли к неизбежной модификации человечества. Мало того: скоро, возможно, создадут чипы для человеческого мозга, чтобы расширить наши мыслительные способности. С другой стороны, футурологи предсказывают, что основным транспортным средством в будущем станут вовсе не частные летательные аппараты, как многие из нас надеются, а велосипеды. Каким образом наш постгуманистический человек с его расширенными мыслительными способностями будет управляться с велосипедом, предоставим решать футурологам.

Что же изменилось за последние полстолетия для обыкновенного человека? Он живет дольше; по крайней мере, нам так говорят. Но при этом опять-таки умирает чаще. Его жизнь убыстрилась, его связи осуществляются с невероятной скоростью. Из мира ставших уже допотопными факсов мы за каких-нибудь пару лет переместились в киберпространство. И не оно ли — та великая утопическая мечта, в которой мы, сами того не заметив, уже живем?

Мы овладели расстояниями, скоростью, застряв при этом на весьма недалеком представлении о времени. Века за нашей спиной продолжают пребывать в тумане. Люди не в состоянии справиться даже с историей собственного времени. Они имеют календари и часы «Ролекс», но вряд ли вспомнят, что ели вчера на обед. Возможно, именно из-за неспособности совладать со временем человеческое представление о будущем не выходит из границ тривиального: будущее — это сказка для взрослых. Возможно, когда Господь создавал человека, Он допустил оплошность, позабыв вставить ему в мозг важный чип понимания времени, оставив на его месте лишь серую пустоту. Взамен нам досталось воспроизводство: когда меня здесь не будет, останутся мои дети. Или мои клоны.

Предлагаю сыграть в игру: определить по руке судьбу литературы и обратиться к картам Таро. Давайте-ка взглянем, что станет с литературой. Это совсем не больно: в конце концов, литература — наше поприще.

Карты Таро говорят, что в будущем никакой литературы больше не будет. По крайней мере, такой, как мы ее себе представляем. Если мы находимся на пороге постгуманистической эры, как считают ученые, тогда всякая человеческая деятельность, в том числе и литература, неизбежно должна стать постгуманистической. К тому же литература уже колоссально видоизменилась: мы обнаруживаем ее на CD, в Интернете, в интерактивных компьютерных играх, в гипертексте. «Если литература и умерла, литературная деятельность продолжается с не меньшей, если не с еще большей скоростью», — пишет Элвин Кернан в своей вызвавшей дискуссии книге «Гибель литературы». Писатели в традиционном смысле этого слова исчезли, как мастерские починки зонтов. «Настоящая литература» станет раритетом, потому что никто не будет знать, что такое «настоящая литература», подобно тому, как почти никто уже не знает, каковы симптомы чумы или что такое клоп.

Так ли все обстоит на самом деле? На первый взгляд литературная жизнь уверяет нас в обратном. Производится больше книг, чем когда-либо, с виду они изумительно красивы, книжные магазины привлекательны как никогда, писатели имеют невиданные возможности сделаться глобальными звездами. Так что же я брюзжу без всякой причины?

Когда Роберта Митчема спросили, какого он мнения о себе как о кинозвезде, он ответил: «Никакого. В особенности когда подумаю, что и Рин Тин Тин тоже звезда». Если спросить писателя сегодня, что он думает о себе как о писателе, тот, возможно, ответит: «Ничего. Особенно если подумаю, что, если б Рин Тин Тин был жив и сегодня, его мемуары стали бы бестселлером».

Подобно многим другим видам человеческой деятельности, литература утратила свою былую исключительность. Это произошло незаметно, и тому есть множество причин. Скажем, институты национальных литератур, создавшие целую сеть защитных средств: факультеты университетов, академии, школы, литературные исследования, институты, архивы — постепенно увяли или же утратили свою значимость. Писатели — кто раньше, кто позже, — с удовлетворением восприняли исчезновение всяческих установочных ограничений (политических, национальных, религиозных, идеологических, традиционных). Перед ними распахнулось широкое поле идеологически нейтрального литературного рынка, и, полные энтузиазма и веры в равные возможности при литературной конкуренции («Пусть победит лучший!»), они приняли этот рынок. Разумеется, они предвидели, что в отсутствие всяких идеологий сам рынок может стать идеологией. «Мир бизнеса, похоже, становится вселенной, эпохой. Рынок — это политика, фирма — это общество, торговый знак — аналог удостоверения личности», — пишет Эрик Барнув в своей книге «Конгломераты и средства массовой информации».

Утратив свою исключительность, литература, как это ни парадоксально, ее и приобрела. Не каждый может стать хирургом, математиком или пианистом, но, как выясняется, каждый может написать и издать книгу, вот почему литературный рынок забит до отказа. Таким образом, литература стала доступным для каждого пропуском в вечность, билетом на поездку по орбите избранных. Вдруг оказалось, что мы живем в таком веке, когда каждый имеет право голоса, и при этом никто никого не слушает.

Тридцать лет тому назад каждый участвовал в рыночной гонке в пределах своей номинации: молодые соревновались с молодыми, маститые — с маститыми. Ныне в изнурительном рыночном марафоне участвуют все и одновременно. Тридцать лет тому назад еще существовала граница между «высокой» и «низкой» литературой, и все были довольны. У высокой литературы были свои поклонники, у тривиальной — свои. Вежливая пожилая леди, Высокая Литература, первой протянула руку тривиальной литературе. Восхищенная популярностью тривиальной литературы, но уверенная в своем незыблемом высоком положении на шкале литературных достоинств, высокая литература принялась заигрывать с тривиальной, что случалось и раньше. Переняв тактику тривиальной, пародируя ее, высокая литература самоуверенно кичилась своим искусством. В то время высокая литература еще была защищена крепкой теорией литературы, процветавшими тогда литературоведческими школами, усердными литературными факультетами университетов, амбициозными рецензентами, пространными исследованиями в толстых журналах, критиками с хорошим вкусом, серьезными и уважаемыми редакторами и независимыми издателями. Сегодня толстые литературные журналы исчезают, серьезные редакторы слишком часто лишаются работы, чтобы оставаться серьезными, литература уже больше не является престижной сферой деятельности, а книги разделились на те, которые «работают», и те, которые «не работают», так как книги — всего лишь предмет производства издательской индустрии. Критика, а также теория и история литературы мутировали в культурные исследования, и нетрудно себе представить, что факультеты университетов вскоре наряду с курсами истории литературы начнут предлагать курсы книжного маркетинга, — уже существуют курсы культурного менеджмента. Термин литература исчезает, все активней замещаясь термином книги.

Мало того, что стерлись границы между высокой и тривиальной литературой. Многие уже перестают понимать смысл этих устаревших терминов. Писатель, стремящийся попасть в категорию так называемой «серьезной» литературы, лишился своей социальной среды; теперь ему нелегко выявить личность, к которой он обращается; ему кажется, что его перестают понимать, и он пытается сделать свой язык более доступным.

Мало того, многие серьезные писатели убеждены, будто мерилом их таланта является способность проникать на рынок. В этом убеждены и читатели. И издатели ревностно подпитывают в тех и других эту уверенность.

Между тем тривиальная литература также мутировала и постепенно стала претендовать на территории, принадлежавшие исключительно высокой литературе. Как прежде высокая литература поигрывала тактикой тривиальной литературы, так теперь тривиальная окружает себя почестями высокой литературы и крадет ее язык. Массовая культура никогда не упустит случая подчеркнуть свою связь с высокой литературой. Сквозь заросшие плющом стены академии тривиальная литература просочилась в университетские программы, смела критиков с хорошим вкусом в элитарную безвестность, уничтожила независимых издателей, заменила непривлекательные журналы и серьезные исследования привлекательной рекламой на обложках и на газетах, приманивает на свою сторону гуру и толкачей. Между тем продукты массовой культуры мутировали, превратившись в «полукультуру», которая «внешне будто и уважает критерии Высокой Культуры, а фактически их размывает и вульгаризирует» (Ричард Сеннет). Больших усилий для этого не потребовалось. Все меньше и меньше становится тех, кто может отличить подлинное от фальшивого. Даже если и найдутся такие, у них не возникнет желания ввязываться в проигрышную борьбу. Если желание и возникнет, то вряд ли знатоки отвоюют себе у средств массовой информации место для самовыражения, потому что это место зарезервировано для книг, которые «работают» или, по крайней мере, «должны работать». Кроме того, само различие между «подлинным» и «фальшивым» в интеллектуальном смысле уже давно неинтересно. Как и устаревшие критерии эстетических достоинств. В самом деле, что такое эстетические достоинства? Все зависит от того, кто или что их определяет. «Деньги создают вкус» — уверенно провозглашает некий лозунг.

Идеологи самоопределения также внесли свою лепту в процесс, в ходе которого западный канон — традиционная система литературно-эстетических ценностей — рухнул, подобно карточному домику. Его монополия сменилась равенством множества различных литературных самовыражений. Женская литература, например, реализовалась в полной мере: открыла путь женским исследованиям, женскому прочтению истории литературы, женской интерпретации традиционных литературных текстов; начала пересмотр литературы и установила право на иной литературный вкус; заново переоценила тривиальную литературу, авторы которой — женщины, создав на рынке сильную группу женщин-читательниц, ее потребителей. Афроамериканская литература также создала свои институты, исследования, критику, читательскую аудиторию, чем обогатила литературный рынок. Сегодня было бы невозможно произнести то, что однажды сказал Сол Беллоу: «Если б среди зулусов объявился Толстой, я, возможно, почитал бы, что они там пишут», — вас тотчас с полным основанием обвинят в культурном шовинизме.

На стремительно глобализующемся литературном рынке есть все что угодно и на все вкусы: монгольская литература и литература Тринидада, эмигрантская литература и литературы различных этнических групп, литература различных сексуальных ориентаций и подгрупп: боснийских геев и еврейских лесбиянок. Прежние холодные литературоведческие школы, лишавшие жизни литературный текст, сменило теплое снисхождение к Инакости. Все меняется, и у каждого автора теперь есть свой читатель.

И все-таки значит ли это, что индивидуальное самовыражение (которое как раз и должно являться предпосылкой всякого литературно-художественного текста) уже катится к закату? Означает ли это, что литература обогатилась за счет множества индивидуальных суждений? Стала ли речь индивида более индивидуальной? Стали ли литературные приемы более разнообразными и богатыми, и действительно ли уникально то, что предлагают литературные тексты?

Как раз наоборот. По крайней мере, такое создается впечатление. Индивидуальные голоса слышны все реже и реже. Любой голос, любой текст вставляется в сиюминутную рыночную нишу, в сиюминутный жаргон, в рыночный код. Чтоб быть услышанным и понятым, писатель осознанно или неосознанно приспосабливает свой голос к требованиям рынка, к потенциальным читателям- современникам. Даже если он об этом вовсе не помышляет, даже если он сопротивляется, перевод на рыночный язык производится независимо от него: самим рынком, при вступлении в него, посредством чтения. Таким образом, узаконенное право Инакости на подлинность возвращается бумерангом к писателю и его тексту.

Избегнув одной ловушки, писатель попадает в другую. Писатель сегодня как никогда весь в опознавательных ярлыках, определяющих его место на литературном рынке и характер взаимопонимания между ним и его читателями. Эти «определители», судя по всему, упрощают рыночные связи, однако крайне принижают значение текста, обедняя или попросту искажая его. Литературный текст чаще, чем когда-либо прежде, воспринимается с помощью некоего шифра: родовой принадлежности, расовой, этнической, сексуальной, политической. Кроме того, его значение принижается рынком, который продает книги, как и всякий иной продукт, в соответствии с артикулом, а не с внутренней ценностью. «Шутка» Милана Кундеры может оказаться в разделе юмора, а «Пир в саду» Дьердя Конрада — среди книг о садоводстве.

Современный писатель, который стремится попасть в категорию так называемой высокой литературы, смущен отсутствием системы ценностей, а читателю приходится и того хуже. Однако пространство, из которого были изгнаны традиционные проводники ценностей — профессора литературы, литературные критики, интеллектуалы, — разумеется, пустым не осталось. Его заняли могущественные и харизматичные арбитры, начиная от Опры Уинфри и кончая «Amazon.com». Его заняли торговцы: высочайшая похвала редактора — если «рыночники» довольны рукописью; заветное слово «рыночники» в устах редактора (и все чаще и чаще — в устах самих писателей) звучит так, будто речь идет о комитете по Нобелевским премиям. В итоге, в отличие от вечно сомневающихся интеллектуалов, рынок не скупится на оценки. Напротив, рекламные послания наставительны и категоричны. «Изумительно!» — безапелляционно восклицает рекламный слоган.

Как правило, рынок подрывом основ не занимается, он не разрушает эстетический канон, он его впитывает и эксплуатирует в собственных целях. Книжки, рекламы на обложках и литературные обзоры (все более и более напоминающие раздутые рекламы с обложек) пестрят ссылками на канонические имена: «эта книга — взрывная смесь Беккета с Дюма», «это достойно Кафки», «Пруст позавидовал бы…». Все эти трюки с параллелями нужны для использования канонических ценностей в интересах рыночного релятивизма. Современная реклама, выдающая компьютерные картинки, на которых да Винчи, Рембрандт и Тулуз-Лотрек радостно улыбаются, сидя в новеньких «мерседесах», таким «премудрым» способом увязывает ценности: Леонардо в искусстве — то же, что и «Мерседес» среди автомобилей. Менее остроумно, но не менее категорично прорекламировала сама себя в одном из телеинтервью одна удачливая авторша порнороманов: «Да нет тут никакой разницы! Умберто Эко — лучший в своей категории литературы, я — лучшая в своей».

Так называемый серьезный писатель существует в некотором смысле подпольно. Скрывает свои литературные предпочтения и свой литературный вкус из страха, что его могут обвинить в элитарности. Так и происходит. Многочисленные двигатели массовой культуры, исступленные сподвижники информатики, культурные оптимисты и противники элитарности с готовностью терзают всякого «литературного зануду», на письменном столе которого стоит фотография Набокова. (Надо полагать, не лишенный вкуса «зануда» убрал-таки фотографию Набокова, поскольку даже Набоков угодил под рыночный ярлык за книги, упакованные как «антимакулатура», чисто элитная литература.) Оборотистый рынок обращает любую критику себе на пользу. Итак, сегодня именно рынок, а вовсе не консерваторы, элита и пессимисты от культуры, создает направления и литературный вкус. Если однажды рынок задумает создать всемирный бестселлер из «Человека без свойств», именно в него и превратится роман Музиля.

Во времена, когда книг пишется, издается и читается больше, чем когда-либо, писатель и читатель — самые одинокие, наиболее подверженные нападкам человеческие разновидности. Салман Рушди пишет: «Читатели, обнаруживающие, что не способны пробить себе путь сквозь влажные джунгли дрянной беллетристики, и становящиеся циниками вследствие уродливых гипербол, в изобилии присутствующих в каждой книге, сдаются. Купят за весь год пару премированных книжек, может, еще пару книг авторов, чье имя им знакомо, и исчезнут. Перепроизводство и чрезмерная реклама книг отпугивают людей от чтения. Дело не в том, что множество романов охотятся за малочисленными читателями, а в том, что множество романов попросту вытесняют читателей».

Иногда мне кажется, будто мы живем в вывернутой наизнанку утопии из романа Рея Бредбери «451 градус по Фаренгейту». Бредбери описывает общество агрессивного счастья, живущее транквилизаторами и телеэкраном, общество, где книги запрещены, где их сжигают. Наш мир — сверкающий огнями торговый город-центр, где книжная реклама ничем не отличается от рекламы кока-колы, где можно получить информацию о книге и купить ее с помощью простого нажатия клавиши нашего компьютера.

Итак, что же остается писателю, «когда кончается искусство»? а) Он может продолжать отстаивать критерии высоких литературных ценностей. Ибо «литература — это не школа. Литература должна предполагать читательскую аудиторию, превосходящую в культурном отношении самого писателя. Неважно, существует ли таковая на самом деле или нет. Писатель обращается к такому читателю, который знает больше него; писатель выставляет себя как человека, знающего больше, чем он на самом деле знает, чтобы суметь обратиться к тому, кто знает больше. У литературы нет иного пути, кроме как создавать препятствия и поддерживать свой престиж, следуя логике ситуации, которая непременно должна ухудшаться». Так пишет Итало Кальвино в своем эссе «Для кого мы пишем, или гипотетическая книжная полка». б) Он может предаться культурной оргии текущего момента, присоединиться к богатой сети транснациональных культур, способствовать ускорению транскультурной, постисторической, постколониальной, постнациональной, постгосударственной, постэстетической, постгуманистической, постлитературной современности постмодерна. в) Он может примириться с тем обстоятельством, что некоторые виды отмирают не из-за враждебности среды, а по причине особенностей собственного организма. Панды вымирают, помимо всего прочего, еще и потому, что слишком долго жуют свой бамбук и у них остается мало времени на воспроизводство. Писатель подобен панде: мир вокруг него слишком динамичен и сложен, и язык писателя за ним не поспевает. Мало того, адресат писателя, читатель, уже не тот; он не сидит в кресле, углубившись в чтение книги. Читатель — существо, постоянно находящееся в движении: он поглощает книги в самолете, посредством наушников в гимнастическом зале, слушает аудиокассету за рулем автомобиля.

Писатели могут воспринять свою давно объявленную гибель достойно и красиво: принять услуги похоронного агентства, упомянутого в начале этого эссе. Они могут уже сейчас оплатить свои похороны и с чистым сердцем представить себе, как их прах рассеивается среди звезд. И даже я, фантазерка по профессии, не сумела бы вообразить более поэтичного конца.