Снесла Баба Яга яичко

Угрешич Дубравка

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Птицы в кронах деревьев под мамиными окнами

Летом в новозагребском квартале, где живет мама, стоит вонь птичьего помета. В листве деревьев перед ее многоквартирным домом шуршат тысячи и тысячи птиц. Люди говорят, что это скворцы. Особенно шумят птицы в душные предвечерние часы, перед дождем. Иногда какой-нибудь доведенный до бешенства местный житель хватает пневматическое ружье и разгоняет их стрельбой. Птицы взлетают, густыми стаями поднимаются в небо, носятся влево-вправо, вверх-вниз, словно расчесывая небо щеткой, а потом с истерическим щебетом, наподобие летнего града, падают обратно в густую листву. Шум — как в джунглях. Целыми днями стоит звуковая завеса, как будто барабанит дождь. Потоки воздуха через открытые окна заносят в квартиру легкие перышки. Мама берет свою щетку для пыли, ворча собирает пух и относит его в мусорное ведро.

— Нет больше моих горлиц… — вздыхает она. — Помнишь моих горлиц?

— Помню, — говорю я.

Слабо припоминаю, как она привязалась к двум горлицам, которые прилетали к ней на окно. Голубей она ненавидела. Ее сводило с ума их гулкое воркование по утрам.

— Мерзкие, мерзкие твари! — говорит она. — А ты заметила, их тоже больше нет.

— Кого?

— Да голубей!

Я не обращала внимания, но, кажется, и правда голуби исчезли.

Скворцы действовали ей на нервы, особенно эта летняя вонь, но потом она вроде бы смирилась. Потому что, по крайней мере, ее балкон в отличие от других был чист. Она показывает мне небольшой запачканный участок почти под ограждением.

— Что касается моего дома, то гадят они только в этом месте. А видела бы ты балкон Любички!

— А что?

— Весь засран! — говорит она и смеется, как девочка. Детская копролалия: совершенно ясно, маму развеселило слово засран. Ее десятилетнюю внучку это слово тоже смешит.

— Как в джунглях, — говорю я.

— Именно, как в джунглях, — соглашается она.

— Хотя джунгли теперь повсюду… — говорю я.

Действительно, кажется, что птицы вышли из-под контроля, оккупировали города, захватили парки, улицы, кусты, скамейки, уличные рестораны, станции метро, железнодорожные вокзалы. И, похоже, никто не замечает этого нашествия. Европейские города оккупированы сороками, как утверждают, русскими, ветки деревьев в городских парках тянутся к земле под их тяжестью. Голуби, чайки, сороки застилают небо, а черные вороны с раскрытыми клювами, напоминающими клешни, вразвалку ковыляют по городским газонам. В амстердамских парках развелись зеленые попугайчики, ускользнувшие из домашних клеток: их низко летящие стаи пестрят в небе как зеленые бумажные змеи. Амстердамские каналы заполонили большие белые гуси, которые, прилетая из Египта, остановились ненадолго отдохнуть, да так и остались. Наглые городские воробьи взяли такую силу, что прямо из рук вырывают сэндвичи и дерзко скачут по столикам летних кафе. Окна моей временной квартиры в Далеме, одном из самых красивых и зеленых берлинских кварталов, облюбовали все местные птицы. И с этим ничего нельзя было поделать, только опустить жалюзи, задернуть занавески или каждый день мучиться, отмывая замызганные окна.

Она кивает головой, но, кажется, не слушает…

Нашествие скворцов в ее квартале началось, по-моему, три года назад, когда она «разболелась». Формулировка врачебного диагноза была длинной, угрожающей и «скверной» («Это скверный диагноз»), поэтому она выбрала глагол «разболеться» («Все переменилось, с тех пор как я разболелась!»). Иногда она набиралась храбрости и, прикоснувшись пальцем ко лбу, говорила:

— Во всем виновата эта моя… паутина…

«Паутиной» были метастазы в мозге, которые появились через семнадцать лет после того, как у нее обнаружили и успешно вылечили рак груди. Она провела некоторое время в больнице, перенесла десяток сеансов облучения и выздоровела. Потом регулярно ходила на контрольные осмотры, все остальное у нее было более или менее в порядке, ничего экстраординарного не происходило. «Паутина» осталась в одном темном, труднодоступном уголке мозга и не поддавалась. Со временем мама смирилась, привыкла к ней и стала воспринимать как неприятного, но неизбежного жильца.

В последние три года ее биография свелась к целой пачке больничных эпикризов, листочков с результатами анализов, радиологических расшифровок, а ее фотоальбом заполнили МРТ-и КТ-снимки мозга. На снимках виден ее красивый овальный череп, насаженный на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, ясный контур лица, опущенные веки, как будто она спит, оболочка мозга, похожая на странную шапочку, и на губах едва заметная улыбка.

— На снимке кажется, что у меня в голове идет снег, — говорит она, водя пальцем по КТ-снимку.

Растущие под окнами деревья с густыми кронами очень высокие — они достигают маминой квартиры на седьмом этаже. В листве суетятся тысячи тысяч маленьких птиц. Зарывшись в горячий летний мрак, мы, жильцы и птицы, испаряем наши выдохи. Во мраке разным ритмом стучат сотни тысяч сердец, человеческих и птичьих. Через открытые окна струи воздуха приносят беловатые перышки. Перышки приземляются как парашютисты.

 

Все слова у меня рассыпались

— Принеси мне это… — Что?

— Ну, то, что мажут на хлеб.

— Маргарин?

— Нет.

— Сливочное масло?

— Ты же знаешь, я уже много лет не ем масла!

— А что тогда?

Морщит лоб, в ней растет раздражение из-за собственной беспомощности. И поэтому она тут же ловко переходит в наступление:

— Что ты за дочка, если не можешь запомнить, как называется то, что мажут на хлеб?

— Намазка? Сырная намазка?

— Да, такое белое, из сыра, — говорит она обиженно, словно решив больше никогда в жизни не произносить слова сырная намазка.

У нее рассыпались все слова. Она рассердилась, если бы могла, затопала бы ногами, ударила рукой по столу, повысила голос. А так осталась скованной, с раздражением, которое пенилось в ней с неожиданной, младенческой свежестью. Она застывала перед кучкой слов, как перед кусочками пазла, который не в состоянии сложить.

— Принеси мне то печенье, с целлюлитом. Она точно знала, что это за печенье. Имелось в виду десертное печенье. Ее мозг все еще работал: малознакомое слово целлюлит соединилось с хорошо знакомым целлюлоза, и в итоге она произнесла такое дикое сочетание. Это всего лишь мое предположение, может быть, связь между языком и мозгом осуществлялась другим путем.

— Дай мне термометр, хочу позвонить Яворке.

— Ты имеешь в виду телефон? — Да.

— Ты ведь собралась звонить не Яворке?

— Конечно нет, с какой стати?

Яворка была маминой знакомой из давних времен, и кто знает, почему именно это имя выскочило у нее в мозгу.

— Ты имела в виду Каю?

— Я так и сказала, хочу позвонить Кае! — фыркнула она.

Ее язык я понимала. Чаще всего она знала, что именно подразумевает под «этим». Когда не могла вспомнить слово, она описывала: «Принесимне это, мое, из чего я пью воду». Задача была простой: имелась в виду пластиковая бутылочка, которую она всегда держала под рукой.

А потом она как будто все-таки нашла способ помочь себе. Начала употреблять деминутивы, чего раньше никогда не делала. Теперь она даже некоторые имена собственные, включая мое, употребляла в нескладных уменьшительных формах. Деминутивы выполняли роль маленьких магнитов, и вот, смотри-ка, рассыпавшиеся слова снова приводились в порядок. Особое удовольствие ей доставляли уменьшительные названия тех вещей, которые она считала очень личными: моя пижамка, мое полотенчико, моя подушечка, моя бутылочка, мои туфельки. Может быть, деминутивами она, как слюной, размягчала во рту твердые конфеты слов, а может быть, с их помощью просто покупала время для нового слога, для следующей фразы?

Возможно, так она чувствовала себя менее одинокой. Она сюсюкала с миром, который ее окружал, и мир тогда казался ей более безопасным и не таким огромным. Вместе с деминутивами в ее речи иногда выскакивал, как пружина из дивана, и какой-нибудь увеличительный ауг-ментатив: собака вырастала до размеров собачищи, воробей — воробьища. Людей она часто воспринимала телесно большими, чем они были на самом деле («Это был огроооооомный человек!»). Она стала меньше — вот в чем было дело, и мир теперь казался ей большим.

Говорила она медленно, с какой-то новой мрачноватой окраской голоса. Она, казалось, наслаждается этим тоном. Голос был чуть хрипловатым, слегка надменным, то есть из тех, что требуют от собеседника абсолютного почтения. При частой нехватке слов голос был для нее последним, что оставалось.

И еще одно было новым. Она начала опираться на отдельные звуки, как на звуковые ходунки. Я часто слышала, как она шуршит по дому, открывает холодильник или заходит в ванную и при этом ритмично повторяет: «Хм, хм, хм». Или же: «Ух-ху-ху, ух-ху-ху».

— С кем это ты? — спрашивала я.

— Да ни с кем, просто так. Сама с собой разговариваю, — отвечала она.

Кто знает, может быть, в какой-то момент ее внезапно пугала тишина, и, чтобы отогнать страх, она произносила свое «хм-хм», «ух-ху».

Она боялась своей смерти и поэтому тщательно учитывала чужие. Она, которая многое забывала, не упускала возможности упомянуть о смертях близких и дальних знакомых, знакомых знакомых, людей, которых вообще не знала, публичных фигур, о чьей смерти сообщали из телевизора.

— Плохая новость.

— Что такое?

— Боюсь, ты расстроишься, если я скажу.

— Скажи.

— Умерла госпожа Весна.

— Какая Весна?

— Ты что, не знаешь госпожу Весну?! С третьего этажа?

— Не знаю. Мы не были с ней знакомы.

— Ту, у которой погиб сын?!

— Нет, я ее не знаю.

— Ту, которая в лифте всегда улыбалась?!

— Не знаю, правда.

— Все длилось не больше нескольких месяцев, — сказала она и закрыла в своем сознании маленький файл госпожи Весны.

Умирали ее соседки, ее близкие и дальние знакомые — круг сужался. Это был преимущественно женский круг: мужья поумирали гораздо раньше, некоторые из ее подруг похоронили двух мужей, а некоторые даже собственных детей. О смертях людей, которые не особенно много для нее значили, она говорила безо всякой неловкости. Небольшие поминальные истории имели и терапевтический эффект: рассказывая их, она отгоняла страх собственной смерти. А вот о смертях близких говорить избегала. Недавнюю смерть своей хорошей подруги обошла молчанием.

— Она была уже очень старой, — коротко заметила она позже, так, словно выплюнула что-то терпкое. Эта подруга была на год с небольшим старше ее.

Из шкафа она выкинула всю черную одежду. Раньше она не решилась бы носить яркие цвета — сейчас же не вылезала из красной и двух зеленых, цвета молодой травы, футболок. Когда мы вызывали такси, она отказывалась ехать, если присланный автомобиль оказывался черным («Вызови другое такси. На этом я не поеду!»). Убрала фотографии своих родителей, своей сестры, моего отца, которые раньше держала в рамках на полке, но оставила внуков, моего брата с женой, меня и прекрасные фотографии, на которых она была снята в молодости.

— Не люблю мертвых, — объяснила она. — Я хочу быть в окружении живых.

Отношение к мертвым у нее тоже изменилось. Раньше в ее воспоминаниях у каждого было свое место, все было аккуратно распределено, как в альбоме с семейными фотографиями. Теперь альбом распался, и фотографии рассыпались. О своей покойной сестре она больше не вспоминала. Зато своего отца, который «постоянно читал», откуда-то «притаскивал какие-то книги» и который был «самым порядочным человеком на свете», она вдруг стала вспоминать все чаще. Но теперь она сняла его с пьедестала, куда в свое время сама же и водрузила, а память о нем осталась навсегда омраченной «самым большим из всех пережитых разочарованием», случаем, который она «никогда не забудет» и который ему просто «не может простить».

Причина совершенно не соответствовала той горечи, с которой она о ней рассказывала, — по крайней мере, мне так казалось. У деда и бабушки были друзья, супружеская пара. Когда бабушка умерла, эти друзья еще больше сблизились с дедом, особенно жена, бабушкина подруга, которая очень заботилась о нем. Мама как-то раз застала нежную сцену между ними. Дед целовал этой женщине руку.

— Мне было омерзительно. Тем более что бабушка перед смертью постоянно повторяла: присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!

Маловероятно, чтобы бабушка могла говорить что-то подобное — она умерла неожиданно, от разрыва сердца. И, конечно, эту патетическую реплику — «Присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!» — в уста умирающей бабушки вложила сама мама.

Было еще одно воспоминание, которое в чем-то сливалось с «омерзительным» поцелуем руки, и это воспоминание мама на самом деле не могла вытравить из своей памяти. Когда она в последний раз была в Варне, дед просил, чтобы она забрала его к себе, но она — истощенная долгим и тяжелым умиранием, а в конце концов и смертью моего отца — испугалась тяжелой обязанности и отказалась. Дед провел свои последние годы всеми покинутым в доме престарелых недалеко от Варны.

— Зажал под мышкой маленькое полотенчико, которое я ему подарила, и скрылся за дверью, — сказала она, описывая их последнюю встречу.

Мне кажется, что полотенце в этот последний эпизод она протащила значительно позже. Каждое лето мы привозили маминым болгарским родственникам гору подарков. Не только потому, что она в принципе любила делать подарки. Ей в такие моменты нравился и собственный образ: она возвращалась в Варну, из которой когда-то давно уехала, как добрая волшебница с подарками для каждого. Я спрашивала себя, зачем в сцену расставания с собственным отцом она добавила маленькое полотенце? Как будто этим полотенцем она жестоко наказывала саму себя, как будто полотенце, сунутое под мышку, было самой страшной из возможных картин человеческого падения. Падение происходило у нее на глазах, а она не сделала ничего, чтобы ему помешать или хотя бы смягчить его. Вместо действительно широкого жеста, который, по правде говоря, требовал прохождения через мучительную и долгую бюрократическую процедуру с неизвестным конечным результатом, она сунула в руку деда — полотенце!

Потребность бросить тень на покойных была новой. Но при этом ее претензии не были крупными, речь шла о деталях, которые я слышала впервые, и вполне возможно, она выдумывала их прямо по ходу разговора, чтобы задержать мое внимание и открыть мне «тайну, о которой до сих пор никому не рассказывала». Может быть, ей доставляло удовольствие то, что теперь образы покойных оказались в ее власти. Вспоминая своих уже умерших знакомых, она иногда важно добавляла, словно вдруг решив снизить им оценку в школьном дневнике: «Его я недолюбливала, да и ее я не любила, они мне никогда не нравились, она всегда была скупой, нет, это были нехорошие люди…»

Один или два раза она пыталась было «очернить» образ моего отца, который, по ее словам, был «самым порядочным человеком» из всех, кого она знала, но по какой-то причине все-таки удержалась и оставила на том пьедестале, на который сама и водрузила после его смерти.

— Ты ведь не была в него безумно влюблена, правда? — спрашивала я ее осторожно.

— Нет, но я его любила.

— За что?

— За то, что он был молчаливым, — сказала она просто.

Отец действительно был немногословен. И деда я тоже запомнила как человека неразговорчивого. Впервые мне пришло в голову, что оба были не только «молчаливыми», но и «самыми порядочными людьми», которых она знала.

Возможно, этими периодически возникавшими попытками «очернить» мертвых она освобождалась от чувства вины за поступки, которые могла совершить, но не совершила. Вину за несделанное, за отказ постараться ради близких людей она прикрывала резкостью оценок. Кажется, она просто боялась большей заботы о других. Оттого, что в какой-то момент испугалась жизни так же, как боялась и смерти. Поэтому она так упрямо держалась своего места, своей небольшой системы координат и закрывала глаза на сцены и ситуации, которые могли ее нарушить.

«Лук всегда нужно как следует потушить. Самое важное — это здоровье. Хуже лжецов никого нет. Старость — большое несчастье. Фасоль вкуснее всего с салатом. Чистота — залог здоровья. Когда варишь брокколи, первую воду надо обязательно слить».

Может быть, похожие вещи она говорила и раньше, но тогда я не замечала. А теперь все сузилось. Сердце сузилось. Сосуды сузились. Шаги сузились. Словарный запас сузился. Жизнь сузилась. Она произносила эти избитые истины с особенной важностью. Стереотипы, я думаю, давали ей чувство того, что все в порядке, что мир стоит на своем месте, что она все держит под контролем, что в ее силах принимать решения. Она обращалась с ними как с невидимой печатью и повсюду ставила ее, оставляла свой след. Мозг все еще служит ей, ноги служат, она ходит — правда, с помощью ходунка, но ходит — она человеческое существо, которое все еще знает, что «фасоль вкуснее всего с салатом» и что «старость — это большое несчастье».

 

Ты еще жива?

— Давай позвоним старой ведьме? — предлагает она. В ее глазах я замечаю неожиданный блеск.

Послушно беру мамину маленькую телефонную книжку, в которой полтора десятка самых важных номеров — я их туда записала, чтобы в любой момент они были у нее под рукой, — набираю и передаю ей трубку.

— Куда пропала, старушка, ты еще жива?

Она часто звонит «старой ведьме», особенно теперь, когда больше не в состоянии к ней ходить. Пупа не только по возрасту, но и по продолжительности их общения была самой старой маминой подругой.

— Не будь Пупы, не было бы и тебя, — говорит мама и повторяет семейную легенду о том, как Пупа, только что закончившая медицинский, ассистировала врачу во время маминых родов («Господи Иисусе, какой же ребенок страшненький!» — сказала Пупа, когда тебя вытащили на свет божий. Я просто замерла от ужаса. А ты вообще не была страшненькой, просто у этой старой ведьмы такие шутки!).

— Да, Пупа! И у нее жизнь была нелегкой, — задумчиво говорит мама.

Пупа во время войны была в партизанах, там же она заболела туберкулезом. Чего только с ней не происходило, она даже несколько раз была при смерти и сердилась на свою дочь, тоже врача, утверждая, что та во всем виновата. Без нее, часто ворчала старая ведьма, она бы уже давно распрекрасно отправилась на тот свет.

В ней было не больше сорока килограммов веса, передвигалась она с помощью ходунка, была почти слепой, мир видела только в расплывчатых очертаниях. Жила одна, упрямо отказываясь переселиться в дом престарелых или к дочери, в ее семью. Вариант жить вместе с нанятой помощницей она даже обсуждать отказывалась. Как, впрочем, отказывалась обсуждать и все другие варианты. Так что дочка была вынуждена ежедневно навещать ее, каждый день приходила и женщина, которая делала уборку, — кстати, Пупа их часто меняла. Она сидела в своей квартире, засунув ноги в огромный меховой сапог — электрическую грелку. Иногда включала телевизор и следила за пятнами на экране. А потом выключала телевизор и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Соседи, ох, эти проклятые соседи, через систему центрального отопления опять пустили в ее квартиру «тухлый газ». Так она говорила, «тухлый газ», потому что из-за него во всем доме начинало пахнуть тухлятиной. Она заставляла домработницу заглядывать в каждый уголок квартиры, не завалился ли куда-нибудь кусок еды или, может, где-то застряла и сдохла мышь, но та клялась, что нигде ничего нет. Кроме «тухлого газа», время от времени проникавшего в трубы центрального отопления, ничто другое ее жизни не омрачало. Проблема была в смерти: та все никак не приходила. Если бы даже она вползла по трубе, Пупа с удовольствием отдалась бы ей. У смерти нет запаха. Воняет жизнь. Жизнь — это дерьмо!

Вот так она сидела в кресле, с ногами, засунутыми в огромный сапог, и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Сапог со временем сросся с ней и стал естественным продолжением ее тела. С коротко стриженными седыми волосами, угловатая, с крючковатым, похожим на клюв носом, она изящно наклоняла свою длинную шею и направляла серый взгляд в сторону посетителя.

— Я уже сто раз говорила ей, дай мне умереть, — сообщала она, имея в виду свою дочь и виня ее. Так она косвенным образом извинялась за свое состояние.

— Знаешь, что она теперь выдумала? — оживленно спросила мама, кладя трубку.

— Что?

— Каждый день заказывает в кондитерской с доставкой на дом пирожные. И съедает за один раз пять штук, с кремом.

— С чего бы это?

— Должно быть, думает, что таким способом поднимет себе сахар и тогда умрет.

— Я уверена, что она так не думает. Ведь она еще помнит хоть что-то из медицины.

— Говорю тебе, она каждый день съедает по несколько пирожных с кремом.

— И как ее сахар?

— Без перемен. От пяти до шести.

— Да. Не везет.

— И она прогнала женщину, которая у нее убиралась.

— Почему?

— Должно быть, плохо убиралась.

— Как она может знать, если почти ничего не видит?!

— Верно… Об этом я как-то не подумала.

А потом довольным тоном добавляет:

— Что касается чистоты, то Пупа была еще строже, чем я. Не помню, чтобы она хоть раз впустила в свой дом кого-нибудь в обуви. Она на пороге всем выдавала плетенки.

— Соломенные шлепанцы?

— Да, теперь таких больше не найдешь.

 

Чистота — залог здоровья

Из нашего дома в отличие от Пупиного гости выходили в вымытой обуви! Мама тайком уносила оставленные перед входной дверью туфли и ботинки в ванную комнату и там смывала с подошв пыль и грязь.

Она была одержима чистотой. Сверкающая квартира, свежевыстиранные занавески, натертый паркет, всегда вычищенные ковры, аккуратно сложенная одежда, великолепно отглаженное белье, чистая посуда; в ванной все блестит, на оконных стеклах ни единого пятнышка, каждая вещь на своем месте — все это доставляло ей величайшее удовольствие. В детстве она всех нас — отца, брата и меня — просто терроризировала чистотой. Ежедневную уборку она сопровождала фразой: «Мы же не допустим, чтобы у нас воняло, как у…» — и далее следовали имена тех, у кого, по ее мнению, «воняло». Грязь, все нечистое всегда сопровождало слово «срам» («Срам! Просто срам, как грязно!»). Когда я была маленькой, она отправляла меня в угол, загораживала сундуком, а на него клала мои игрушки. Я играла, стоя в углу до тех пор, пока не заканчивалась ежедневная уборка.

В последний раз я слышала от нее это слово («Срам!») и эту интонацию три года назад, когда мы были на могиле отца. На кладбище мы обычно ходили вместе, а если она не могла, то посылала брата или меня.

— Просто срам, как люди относятся к могилам, — сказала она, показывая рукой на соседние участки, а потом добавила:

— Давай еще раз его ополоснем. «Ополоснуть» значило полить на надгробную плиту воды. Работа по уходу за могилой была не такой уж легкой. Нужно было несколько раз с ведром сходить за водой к крану, а он был далеко. Обычно мы чистили каменную плиту щеткой и стиральным порошком, потом несколько раз поливали водой, но в тот раз мама долго оставалась недовольна.

— Так, теперь еще, — командовала она.

Дорога от отцовской могилы до стоянки такси была неблизкой, и она, опираясь на мою руку, одолевала ее тогда в последний раз, чего мы еще не знали.

— Здесь всегда чисто, — прокомментировала она могилу, мимо которой мы проходили. — А эти свою страшно запустили. Срам!

В больнице она по секрету сообщила мне, что недавно ночью заезжала домой.

— Не может быть. Как?!

— Выбралась потихоньку отсюда и взяла такси.

— А что ты делала дома?

— Быстро убралась и вернулась обратно.

— Я была дома, я бы услышала, если бы ты появилась. Это тебе просто приснилось.

— Нет, — сказала она неуверенно.

Я приходила в больницу каждый день. Первое, о чем она меня спрашивала, стоило мне появиться в двери, было:

— Ты убралась дома?

В последние три года мы часто вызывали «Скорую помощь». Для мамы это был самый легкий и быстрый способ сразу оказаться в больнице и избежать тягостных бюрократических процедур с оформлением госпитализации. В один из таких разов, когда ей было действительно очень плохо, мы позвонили в «Скорую». И когда санитары, взяв маму под руки, повели ее к лифту, она ухитрилась ловко нагнуться и подхватить с пола пластиковый пакет с мусором, который ждал возле двери, чтобы его вынесли во двор, в мусорный контейнер.

— Я вас умоляю! — театрально воскликнула врачиха, заметив эту деталь.

Когда я просила ее рассказать мне что-нибудь о своем детстве, она отвечала немногословно и оценивала его как счастливое.

— А почему оно было счастливым? — спрашивала я.

— Везде была чистота, и мама нас очень красиво одевала.

В больнице, с зондом во рту и иглой капельницы в вене, она не выпускала из рук носового платка. У нее была постоянная потребность вытирать рот. Когда ей стало немного лучше, она потребовала принести ей чистые пижамы:

— Имей в виду, неглаженые мне не нужны.

Три года назад, когда она резко погрузилась в полулетаргическое состояние, я первым делом отвела ее к психиатру, должно быть подсознательно оттягивая госпитализацию, которая последовала сразу за этим визитом.

Психиатр начал с обычных вопросов:

— Ваше имя и фамилия?

— Пылесос, — выдавила она из себя, опустив голову.

— Как вас зовут? — повторил психиатр громче.

— Так… пылесос, — повторила она.

Меня окатила волна совершенно беспричинного стыда: не знаю отчего, но в тот момент мне показалось, что было бы легче, если бы она ответила «Мадонна» или «Мария-Терезия».

Пока она лежала в больнице, где вопреки безапелляционному приговору психиатра («Альцгеймер!») выяснилось, что речь идет все-таки о более «благоприятном» диагнозе, — я вела борьбу за ее выздоровление на другом фронте. Наняла мастера, который согласился работать с утра до ночи. Мастер с трудом отодрал обои, которые практически срослись с бетонными стенами. Мы покрасили стены в свежие пастельные тона. Привели в порядок ванную, положили новую плитку и повесили новое зеркало. Купили новую стиральную машину, новый пылесос, из одной комнаты я выбросила старую кровать, купила современную софу ярко-красного цвета, новый пестрый ковер, новый светло-желтый шкаф. На балконе я пересадила в новые горшки цветы (которые в тот год буйно цвели до поздней осени!). Я привела в порядок каждый уголок в квартире и выбросила старые, ненужные вещи. Оконные стекла сверкали, занавески были свежевыстиранные. Одежда в шкафах аккуратно сложена, каждая вещь на своем месте. Впервые мне казалось, что я твердо знаю, от чего можно избавиться, а от чего нельзя, и поэтому, устояв перед желанием выбросить, я оставила старое, некрасивое домашнее растение с всего несколькими листьями там, где оно и стояло.

Я не стала трогать вещи в верхнем ящике комода, которые она берегла: старые часы, принадлежавшие, как считалось, деду, отцовские ордена (орден «Братства и единства» с серебряным венцом, орден «За храбрость»), элегантную коробку с богатым набором циркулей и логарифмическую линейку «Raphoplex» (они тоже остались после отца), ключ от почтового ящика на старой квартире, старый пластмассовый будильник с «севшими» батарейками, коробочку с булавками «Gura» (судя по дизайну, скорее всего восточногерманского производства), табакерку из мельхиора, японский веер, мой старый загранпаспорт, театральный бинокль (из их с отцом турпоездки в Москву и Ленинград), карманный калькулятор без батарейки и свернутые трубочкой и стянутые резинкой отцовские некрологи. Я тщательно почистила старую серебряную конфетницу в виде корзиночки, в которую она сложила свои украшения: золотое кольцо, булавку с головкой из полудрагоценного камня (подарок отца) и дешевые бусы, которые она называла «жемчугами». Эта мамина «икебана», с жемчугами, которые, как клубок змей, свисали из корзиночки, годами стояла на почетном месте на полке. Я аккуратно вымыла всю ее посуду, включая и японский фарфоровый кофейный сервиз, которым никто ни разу не пользовался. Сервиз предназначался мне («Когда я умру, сервиз пусть останется тебе. Я отдала за него всю свою месячную зарплату!»). Все было готово к маминому возвращению, все вещи были на своих местах, весь дом «сверкал», именно так, как она и любила.

Мама вернулась из больницы и важно вошла в свою маленькую новозагребскую квартиру.

— Уху-ху-хуху-ху! Это самый большой маленький сюрприз, который ты могла мне сделать!

 

Иди сюда, ляг здесь…

— Иди, приляг, — говорит она.

— Куда?! — спрашиваю я, стоя перед ее больничной койкой.

— На ту кровать, там.

— Но там же лежит больная.

— А там?

— Все кровати заняты.

— Тогда ляг здесь, рядом со мной.

Хотя сказано это было в полубессознательном состоянии, просьба прилечь рядом оказалась для меня ударом по больному месту. Отсутствие физической нежности между нами и скупость в проявлении чувств были в нашей семье своеобразным неписаным правилом. Мама выражать свои чувства не умела, нас этому не научила, а потом и ей, и нам уже казалось, что теперь этого не исправить, — поздно. Проявления нежности не воспринимались как что-то приятное, скорее они вызывали неловкость — просто не знали, как себя вести. Чувства друг к другу мы выражали косвенным образом.

Во время прошлогоднего пребывания в больнице, куда она попала сразу после своего восьмидесятилетия, у нее забрали вставные челюсти и парик, сложили их в прозрачные пакеты и прилепили маленькие этикетки с фамилией владельца. Мама попросила меня забрать парик домой («Пусть лучше дома лежит, вдруг здесь украдут!»). Когда ей отменили зонд, я достала челюсти из пластикового пакетика, на котором стояло ее имя и фамилия, и тщательно их промыла. Я мыла их каждый день, до тех пор пока она не смогла делать это сама.

— Я дома выстирала твой парик.

— А он не свалялся?

— Нет, все в порядке.

— Ты его надела на это… ну, чтобы он высох?

— Да, да, на болванку.

То, что я занималась ею, ее «сугубо личными» делами, значило для нее, как мне кажется, гораздо больше, чем физический контакт. Я пригласила больничную парикмахершу, которая подстригла ее очень коротко, и ей это понравилось. Больничная педикюрша привела в порядок ногти у нее на ногах, руками занялась я сама. Принесла в больницу ее кремы. Губную помаду она воспринимала как свой самый важный сигнал окружающим — сигнал о том, что она все еще принадлежит к миру живых. По этой же причине она упрямо отказывалась от больничной рубахи и требовала, чтобы из дома принесли ее пижамы.

В ее восьмидесятый день рождения мы с ней вдвоем пошли в ближайшую кофейню. Она совершила все свои привычные ритуальные действия: тщательно оделась, выбрала туфли с небольшим каблучком, парик, помаду.

— Как сидит?

— Отлично.

— Может, немного надвинуть на лоб?

— Не надо, так хорошо.

— Никто и не скажет, что это парик.

— Конечно.

— Так, как я выгляжу?

— Отлично…

Мы сидели в кофейне на террасе под открытым небом, пока летний дождь не загнал нас под крышу.

— Надо же, дождь как назло! Именно в мой восьмидесятый день рождения! — ворчала она.

— Сейчас кончится, — сказала я.

— Вот, не хватало еще промокнуть в день, когда мне исполнилось восемьдесят, — бубнила она.

Мы просидели в кофейне довольно долго, но дождь не утихал.

— Возьмем такси! Я не могу позволить себе вымокнуть! — бормотала она, хотя вероятность того, что найдется таксист, который согласится везти нас на расстояние в двести метров, была ничтожной.

На самом деле она волновалась из-за парика. Я убеждала ее, что с париком ничего не случится.

— А что, если я схвачу воспаление легких? Мы вызвали такси. И ее внутренняя паника погасла, как свечка на торте, которую она, в окружении своих приятельниц, задула несколько часов спустя.

В последние тридцать лет, с тех пор как умер отец, мама в основном проводила время дома. Она остановилась, застигнутая врасплох его исчезновением, и не понимала, как теперь быть. Время шло, а она продолжала стоять на том же месте, словно всеми забытый дорожный знак, поддерживала минимальные отношения с соседями, с нами, своими детьми, позже со своими внуками и жаловалась на однообразие своей жизни. Она впадала в отчаяние, ей часто казалось, что ее жизнь — это настоящий «ад», но она не умела помочь самой себе. Долго обвиняла нас, детей: отделились, бросили дом, больше не заботимся о ней так, как прежде, стали «чужими» (это дословное ее выражение). Однако и список наших предложений, от которых она отказывалась, рос изо дня в день: отказалась жить вместе с братом и его семьей («Зачем? Прислуживать им, превратиться в кухарку и прачку?!»), отказалась поменять квартиру, чтобы жить с ними по соседству («Тогда мне придется каждый день смотреть за их детьми!»), отказалась сопровождать меня в моих поездках, пока еще была физически на это способна («Я все это и так видела по телевизору!»), отказалась сама ездить куда-нибудь («Я поеду одна, и что, все на меня пальцем показывать будут?!»), часто отказывалась присоединиться к нам в дни семейных праздников или загородных прогулок («Идите сами, для меня это слишком утомительно!»), отказывалась побольше заниматься внуками («Я старая, я больная, я, конечно, ради них на все готова, но я от них так устаю!»), отказывалась ходить в какую-нибудь подходящую возрастную группу пенсионеров («Что мне там делать, среди стариков?!»), отказывалась от беседы с психологом («Что я, сумасшедшая, что ли, зачем мне психолог?!»), отказывалась от попыток найти для себя какое-нибудь хобби («Зачем мне хобби? Это утешение дм идиотов!»), отказывалась возобновить заглохшие отношения со своими старыми знакомыми («Что я буду с ними делать, одна, без папы?») — и так до тех пор, пока окончательно не смирилась. Со временем она полностью вросла в свой дом и свела «выходы в свет» к прогулкам по кварталу, на рынок, в магазин, в поликлинику, к приятельнице на чашку кофе. Под конец она ограничивалась только ежедневным походом в кофейню возле рынка. Ее категоричность во взглядах на самые пустяковые вещи («Слишком сладко — вот мое мнение! А ведь меня воспитали на остром!»), упрямство («Лучше умереть, чем согласиться на памперсы! Что я, беспомощная старуха?!»), требовательность («Сегодня мы должны постирать занавески!»), безапелляционность в оценках («В больнице все были старые и некрасивые!»), бестактность («Соседка, ваш кофе просто воняет!») — все это были сигналы какой-то глубокой боли, тлевшей в ней годами, постоянно присутствующего ощущения, что ее никто не замечает, что она словно стала невидимой. Борьбу против этой пугающей невидимости она вела так, как понимала и умела, теми средствами, которые имела в своем распоряжении.

Как-то раз в воскресный семейный день я сделала несколько снимков присутствующих в непринужденных позах. Я фотографировала ее, брата, жену брата, детей, всех нас вместе. А потом мне захотелось сделать отдельный снимок семьи брата — только их, вчетвером. Они расположились в кадре, а в последний момент с удивительным проворством туда же внедрилась и мама.

— Неужели вы собираетесь фотографироваться без меня?!

Всякий раз, наткнувшись на эту фотографию, я чувствовала, что у меня перехватывает дыхание. Ее втиснувшееся в кадр лицо и улыбка, одновременно и победоносная, и извиняющаяся, взламывали тяжелую дверь моей внутренней «запретной зоны», и я просто «рассыпалась» на части, если только этот глагол может описать то, что происходило со мной в такие моменты. А когда вся моя сила, сила каждого моего нерва истощалась в рыданиях, я, поперхнувшись, выплевывала на ладонь живой комочек, не больше десятка сантиметров, с овальным черепом, насаженным на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, с опущенными веками и едва заметной улыбкой. Я смотрела на этот комочек у себя на ладони, мокрой от слез и слюны, как бы с какого-то очень далекого расстояния, без страха, как на собственного детеныша.

 

Тумбочка

Первое, что я заметила, была тумбочка. Тумбочку я купила случайно, на воскресной ярмарке антиквариата, когда приезжала в прошлый раз. Старая, деревенская, обыкновенная, с украшенной резьбой дверцей. Старая краска была снята и только в этом — в оголенном старом дереве — и была ее прелесть. Сейчас тумбочка, грубо покрашенная грязновато-кремовой масляной краской, стояла в комнате как настоящее уродство.

— Это тот самый маленький сюрприз, о котором я тебе говорила.

В телефонном разговоре мама несколько раз упомянула, что меня ждет «один маленький сюрприз», но я не обратила внимания. Это был один из ее приемов: она часто пользовалась «маленькими тайнами» и «маленькими сюрпризами» как приманкой, и я уже привыкла к тому, что за ее обещаниями обычно ничего особенного не скрывается.

— Кто это покрасил?

— Ала.

— Какая Ала?

— Та маленькая болгарка, которую ты прислала.

— Мне кажется, ее зовут Аба.

— Так я и сказала Ала, что ты.

— Не Ала, а Аба!

— Хорошо, хорошо, что ты так сердишься.

— Нет, я не сержусь, — сбавила я тон.

На самом деле, мне было неприятно. И не из-за тумбочки, а из-за целой стратегической операции, которую она осуществила только потому, что тумбочка просто колола ей глаза. Она не могла смириться с тем, что «некрашеное уродство» стоит в ее доме — это было сильнее ее, но она не решалась мне сказать. Раньше у такой вещи не было ни малейшего шанса попасть в ее квартиру, но теперь, в новом для себя положении она стала более терпима. А когда пришла молоденькая болгарка, тут же родилась спасительная идея. Она, как я предполагаю, выдумала для Абы историю, что я хотела покрасить тумбочку, но не успела, и что она и сама бы ее уже давно покрасила, но, к сожалению, больше не в состоянии выполнять такую работу. А еще добавила, как я опять же предполагаю, что я буду приятно удивлена, увидев тумбочку уже покрашенной, причем именно так, как я и хотела. Вот так ей удалось, я думаю, уговорить изумленную гостью заняться покраской. Получилось, что это сделала вовсе не она, а Аба, точнее, они вместе решили сделать мне «маленький сюрприз».

— Не знаю, почему от нее никаких вестей? — говорит она озабоченно.

— А почему от нее должны быть вести?

— Она уже несколько раз мне писала с тех пор, как уехала. Я получила от нее несколько открыток.

— Неужели?

— Она мне даже по телефону звонила.

Абой звали одну болгарку, которая несколько месяцев назад написала мне по электронной почте. Славистка, моя фанатка, читает все, что я пишу, свободно владеет хорватским языком, или сербско-хорватским, или хорватско-боснийско-сербским, кстати говоря, ее интересует, что я обо всем этом думаю, ведь язык — это единственное орудие писателя («Орудие?! Какое старомодное слово!»), не так ли, и ей бы очень хотелось поговорить со мной обо всей этой языковой неразберихе, и о многих, многих других вещах, разумеется, если я летом буду в Загребе. Короче говоря, она надеется, что я найду для нее немного времени. У нее самой времени будет сколько угодно. Она получила двухмесячную летнюю стипендию в Загребе и приглашение участвовать в семинаре для славистов в Дубровнике. Ей бы так хотелось со мной познакомиться, она мечтала об этом с того самого момента, как прочитала первую мою книгу. Нет, в Загребе она совсем никого не знает, в Хорватию едет впервые.

Я сразу подумала, что молоденькая болгарка могла бы стать хорошей компанией для моей мамы. Мама слишком долго топчется в очень узком пространстве, незнакомое лицо могло бы внести свежесть. Маме будет приятно поговорить по-болгарски, написала я в ответном мейле. Более того, добавила я, если есть проблема с жильем, можно свободно воспользоваться «моей» комнатой в маминой квартире. Я послала ей мамин телефон и адрес. Меня, к сожалению, в период ее стажировки в Загребе не будет. Разумеется, мое предложение ее ни к чему не обязывает, и я понимаю, что оно даже может показаться ей немного обидным, учитывая тот факт, что моя мама женщина старая, но я, разумеется, ничего обидного в виду не имела.

Оказывается, судя по всему, вышло совсем наоборот. Мама похвасталась, что Аба часто навещала ее и что они подружились.

— Ала замечательная, жалко, что тебя здесь не было и ты не смогла с ней познакомиться. Я в жизни не встречала такое чудесное существо…

По ее голосу мне было ясно, что она говорит правду.

— Она очень, очень любезная, — сказала она растроганно.

Привычка по два раза повторять слово, которое она хотела подчеркнуть, была новой, так же как и привычка делить людей на «любезных» и «нелюбезных». Под любезными понимались, разумеется, те, кто был любезен к ней.

— Смотри, что она мне подарила. — Кто?

— Ну, Ала.

Она показала мне две деревянные расчески с фольклорными мотивами и бутылку розового ликера «Roza». На горлышке на золотой ленточке висела карточка, а на карточке текст: «Бушует майская весна, ветки деревьев наряжаются в нежные упругие листочки, поля покрываются цветами, сладко поют соловьи. А среди всего этого, как Венера, окруженная своими нимфами, краснеют сады благоухающих роз», — читала я вслух.

— Что ты хихикаешь?! — спрашивает она.

— Да вовсе я не хихикаю…

— Так оно на самом деле и было, — она решительно встает на защиту текста. — Розы цвели повсюду. Бабушка из розовых лепестков каждый год варила варенье.

В шкафу у нее лежало несколько вышитых вручную скатертей. Это были подарки от ее болгарских родственниц и подруг, и она точно знала имя каждой вышивальщицы: Дина, Райна, Жана. Ткань пожелтела и вытерлась на сгибах, но скатерти, по мнению мамы, были просто бесценны.

— Ты хоть представляешь себе, сколько раз сюда втыкали иголку? — спрашивала она и с важностью произносила какое-нибудь наобум выбранное шестизначное число.

Она годами держала на стене некрасивую репродукцию, на которой старик в болгарском народном костюме курит чубук.

— Выбрось ты это, такое уродство, — иногда говорила я.

— Ни за что! Эта картинка — память о папе! — говорила она, имея в виду своего отца. Дед вообще не имел никакого сходства с этим стариком. Позже, чтобы сохранить картинку, она говорила, что папа (теперь уже речь шла о моем отце) купил ее во время одной из наших летних поездок в Варну. Картинка от старости уже начала рассыпаться. Я воспользовалась одним из маминых пребываний в больнице и в конце концов отправила ее в мусорный контейнер. Мама даже не заметила, что ее больше нет. А может быть, сделала вид, что не замечает.

На телевизоре у нее стояла деревянная кукла в болгарском народном костюме. Кукла часто падала с телевизора, но она упорно продолжала держать ее на том же месте.

— Она напоминает мне о Болгарии, — говорила мама.

Молоденькая болгарка в конечном счете выполнила гораздо более важную задачу, чем общение на болгарском языке, — она покрасила тумбочку. Сувениры, которые должны были «напоминать» маме о Болгарии, не шли ни в какое сравнение с удовольствием от покрашенной тумбочки.

Дом всегда был ее царством. После того как я уехала из Загреба, квартиры у меня не стало. Возвращаясь, я останавливалась у нее. Она очень любила, когда к ней кто-нибудь приходил, но стоило гостям уйти, как она начинала ворчать, что остались грязные чашки от кофе. Внуков она обожала, стоило упомянуть даже их имена, как у нее наворачивались на глаза слезы, однако после их ухода она принималась причитать, что ей понадобится несколько дней, чтобы привести квартиру в порядок. Перед тем как покинуть страну, я оставила у нее некоторые свои вещи, в основном одежду — собственно, только ее она и согласилась принять. Со временем я заметила, что одежда стала исчезать. Выяснилось, что мое пальто она подарила одной соседке, куртку — другой, туфли — третьей.

— Тебе они и так не нужны, а здесь у людей нет денег на такие хорошие вещи, — оправдывалась она.

Из-за вещей я не сердилась, но меня сводила с ума ее страсть к уборке, ее мания не допускать на свою территорию ничего, что не было бы ее собственным выбором и ее собственным решением, что, кстати, и было истинной причиной ее щедрости в смысле подарков.

Газеты, которые я покупала утром, к полудню уже исчезали.

— Я их дала почитать соседке, Марте. У нее нет денег на газеты. Она вернет. Ты же все равно прочитала.

Еда, которую я приносила, тоже попадала к соседкам.

— Тот сыр, который ты принесла, я не люблю, — говорила она. — Я отдала его Мартиной сестре.

— А пирожные где?

— Выбросила. Они были такие плохие, и на вид, и на вкус.

Она возмущалась, если я случайно вешала в ее шкаф что-нибудь из своей одежды. Моим туфлям была отведена самая нижняя полка в шкафчике для обуви. Мои вещи в ванной комнате занимали скромный уголок, и она не переносила, если я случайно ставила их вместе с ее.

— С тех пор как ты уехала, я и пальцем ни к чему не притронулась. Все на своих местах! — первое, что заявляла она, когда я приезжала.

Это означало лишь то, что она удержалась от порыва все «привести в порядок» и полностью «убраться» в доме.

Приезжала я часто. Она не могла быть одна летом, одна в рождественские праздники, одна, понятно, в свой день рождения.

— Я надеюсь, на мой день рождения ты все-таки приедешь?!

С тех пор как она заболела, я приезжала все чаще и оставалась все дольше. Приезжая, я каждый раз видела на ее лице искреннее волнение. Когда я уезжала, она каждый раз пускала слезу, как будто в этот момент мы видим друг друга в последний раз в жизни. Тем не менее я знала, что стоит мне закрыть за собой дверь, она идет к шкафу в прихожей, достает пылесос, пылесосит «мою» комнату, все тщательно расставляет по своим местам, заходит в ванную, собирает все «мои» мелочи, зубную щетку, пасту, крем, шампунь и все это аккуратно прячет в «мой» шкафчик. Уверена, что при этом она шмыгает носом, вытирает слезы и винит жестокую судьбу, которая заставила ее на склоне лет жить в одиночестве.

Готовить у нее теперь получалось плохо, не было ни желания, ни сил, так что кухней занималась я. Ей было трудно с этим мириться. Она приходила на кухню, толклась вместе со мной в тесноте, за что-то бралась, делала замечания, бормотала, что нужно делать так, а не эдак, ворчала, что ничему-то я в жизни толком никогда не могу научиться. Кухня была территорией ее бесспорного авторитета, и она защищала его из последних сил.

Когда она слышала, что я с кем-то разговариваю по телефону, то тут же приходила в «мою» комнату, что-то у меня спрашивала или что-то говорила, громко, как попугай в клетке, так что мне обычно приходилось прерывать беседу. Делала она это рефлексивно, словно не осознавая, что творит.

— Надо бы позвонить старой ведьме, — говорила она, увидев, что я держу в руках телефонную трубку.

— Хорошо, как только закончу разговор.

— Я ей несколько раз звонила, никто не берет трубку.

— Позвоним.

— Спроси у Зораны, она знает. Зорана — это Пупина дочка.

— Спрошу. Как только кончу говорить.

— Смотри, не забудь.

Стоит, опираясь на шкафчик, и смотрит на меня.

— И Ада что-то не звонит. — Аба.

— И она тоже не звонит.

— Позвонит как-нибудь.

— Да и нашим надо позвонить. «Нашими» она называла моего брата и его семью.

— Так мы же им утром звонили!

— Открой дверь на телефон, в комнате душно, — говорит она и шлепает к балкону.

— Дверь на балкон, — говорю я.

— Вот, я уже сама открыла.

Она все как следует почистила и привела в порядок, включая и эту «уродливую тумбочку», которую я притащила в квартиру, точно так же, как она все чистила и приводила в порядок всю свою жизнь. И только один раз, когда мы разговаривали с ней о нашем первом доме, с большим садом, она все-таки признала:

— Я больше заботилась о том, чтобы грядки были ровными, а не о том, что там посажу, и как будет расти то, что я посадила.

Похоронные отчисления, которые она вносила на протяжении многих лет, были выплачены полностью: оплата ее похорон со всеми погребальными формальностями была гарантирована. Ее ментальная территория и мир чувств сузились и были приведены в порядок, как аккуратно уложенные в коробке вещи. Там, в этой «коробке», копошились двое ее внуков, мой брат, его жена и две-три старинных приятельницы (именно в таком порядке, в соответствии с их значением в ее жизни).

Там же, разумеется, была и я. Иногда мне казалось, что она гораздо больше любит наши телефонные разговоры, чем непосредственное живое общение. Как будто, разговаривая со мной по телефону, она чувствовала себя более «свободной».

— Вот, сижу на твоем стуле, — говорила она, подразумевая мое рабочее кресло, — смотрю на цветы на балконе и думаю о тебе. Ты бы только видела, как разрослись цветы! Они как будто по тебе скучают.

А потом, подстегнутая этой неожиданно обретенной свободой чувств, добавила каким-то неуместно бодрым тоном:

— Боже милостивый, какая же у меня пустая жизнь!

Все-таки большинство своих «файлов» с чувствами она закрыла. Один, правда, пока держала полузакрытым — это была Варна, город ее детства и молодости. Поэтому, я думаю, она с такой сердечностью пустила на свою территорию незнакомую молоденькую болгарку.

 

Мамин бедел

1

Все пошло как-то наперекосяк. Контакт с организаторами литературной встречи «Золотые перья Балкан» в Софии перестал функционировать. Пришлось самой заботиться о бронировании и покупке билета на самолет. Мне было проще обмениваться мейлами с Абой, чем с ними. Настоящей целью моей поездки и без того была Варна — «Золотые перья Балкан» стали просто поводом. Аба с готовностью ответила, что присоединится ко мне, если я ничего не имею против: в Варне у нее родственница, с которой она давно не виделась, и много друзей. Я ответила, что не имею ничего против.

Мама запустила меня в сторону Варны, она отправила меня в то место, куда сама попасть не могла, словно я была радиоуправляемой игрушкой. Так в давние времена богатые люди посылали в паломничества или в армию своего «бедела» — нанятого за деньги представителя. Я была маминым беделом. Она потребовала от меня, чтобы я непременно разыскала Петю, подругу ее детства и молодости. Петя якобы была больна Альцгеймером, и, что еще хуже, присматривал за ней ее сын-алкоголик. Однако Петин адрес каким-то чудом из маминой записной книжки исчез.

— Узнай в полиции, — настаивала мама.

— Как Пети на фамилия?

— Мужа ее звали Гошо.

— Фамилия?

У нее на лице отразилось отчаяние.

— Хорошо, я расспрошу в полиции, они наверняка знают, — быстро произнесла я.

Она не требовала от меня найти бабушкину могилу. Бабушка и мамина сестра, обе были похоронены на городском кладбище в Варне. В какой-то момент мама уступила могилу в пользование бабушкиным друзьям. Должно быть, места на кладбище стали дорогими, а смерти участились.

— Какая же я дура! Уступила им могилу, а они меня потом даже не поблагодарили, — ворчала она.

И могилу деда она не упомянула, да, собственно, что упоминать, когда не было известно, где точно он похоронен. Ей сообщили о его смерти с большим опозданием. Тогда царили жестокие времена, два разных государства, мало что можно было сделать по-человечески. В Варне, кроме погрузившейся в маразм Пети, у нее никого больше не осталось. Главным заданием моей миссии было фотографировать Варну и показать маме снимки на моем новом ноутбуке. Идея с фотографированием принадлежала мне, и с этой целью я купила маленькую цифровую камеру.

Я попросила Абу забронировать билеты на самолет. В «Bulgarian Airlines» в Амстердаме мне сказали, что будет дешевле купить билет до Варны в Софии. Аба ответила, что самолет очень дорог, и предложила поехать на поезде. Я отказалась: мне уже приходилось слышать всякие ужасы о старых, запущенных болгарских поездах, в которых орудуют банды местных воров. Я настаивала на самолете. Ей-богу, ну кто согласится трястись в автобусе от Софии до Варны семь или восемь часов? Она вежливо ответила, что ей самолет не по карману и что она поедет на автобусе, а мне забронирует авиабилет. Пристыдила. Я согласилась: конечно, можно и на автобусе, почему нет. Возможно, в длительной тряске по болгарским позднеосенним пейзажам найдется свое очарование? Насчет отеля тоже пришлось поторговаться. Аба предлагала варианты подешевле. Я тут же представила себе запущенные, разваливающиеся коммунистические гостиницы, в которых не работает отопление, и ответила, что мне нужен приличный отель в центре города и что цена меня не интересует.

«Жду не дождусь познакомиться с вами, вы даже представить себе не можете, что для меня значат ваши книги», — добавляла она в каждом мейле. Настойчиво предлагала встретить меня в аэропорту. «Нет никакой нужды, я возьму такси и поеду к маминой родственнице», — ответила я.

«Нет, нет, я вас встречу. Вы где-то писали, что чужая страна — это та, где тебя никто не встречает, когда ты приезжаешь». Я не могла вспомнить ни где я это писала, ни писала ли я это вообще. А если и писала, то сейчас эти слова показались мне чужими.

Тем не менее в аэропорту ее не было. Я прошлась по залу прилета, немного подождала, потом постояла в очереди, чтобы поменять евро на левы, потом еще раз прошлась по залу прилета, и в конце концов мой взгляд зацепился за невысокую худенькую девушку, которая, вся сжавшись, стояла в углу с букетиком цветов в руке и озабоченным взглядом следила за выходящими пассажирами. Тут и она меня заметила. Бросилась навстречу и сердечно чмокнула в щеку. Ах, какая она глупая, теперь я, конечно, решу, что она бестолковая, но, вот, понимаете, ей показалось, что надо стоять именно на этом месте, потому что, если она куда-то перейдет, а я в этот момент выйду, то она меня пропустит, хотя отсюда, именно с этого места, как раз лучше всего видно, она все здесь изучила, а вот и сама не знает, как это так получилось, что она меня не заметила…

Она была маленькая, худенькая, от худобы даже немного сутулая. Первое, что бросалось в глаза, — большие очки со слишком тяжелой для ее нежного, маленького личика оправой (книжный червь!). Живые темные глаза, слегка крючковатый нос и эта неудачная оправа придавали ее лицу птичье выражение. Кожа, слегка конопатая, была покрыта густым слоем тонального крема, волосы средней длины рыжеватые, с блеском «Л'Ореаль». Необыкновенно приятная улыбка ее очень украшала. Одним словом, девочка, «болгарочка». Теперь мне стало чуть понятнее, почему она так понравилась маме.

Аба сразу же принялась расспрашивать о маме, как она себя чувствует, что делает, по-прежнему ли цветут на балконе герани (смотри-ка, оказывается, они вместе сажали цветы на балконе!), а потом сказала, что мы должны обязательно позвонить ей по телефону и послать открытку. «Мы»? Меня слегка покоробило употребление множественного числа. Она добавила, что моя мама просто дивный человек, что единственный теплый, «человеческий» контакт, который был у нее в Загребе, это контакт с моей мамой, а ведь она провела там целых два месяца! Болгарочка была очень молода или такой казалась, во всяком случае, мне она годилась в дочки. Ее расспросы о маме звучали искренне и поэтому выглядели еще более странными. Что могло быть общего у нее с моей полуистлевшейся старушкой, я понять не могла.

Мы взяли такси. Она настаивала на том, что отвезет меня к маминой родственнице. Настаивала на том, что заплатит за такси.

— А вы, куда потом вы? — спросила я.

— Ну, не знаю… — сказала она. — Поеду дальше, домой.

Создавалось впечатление, что ей не хочется домой, что она не знает, куда податься. Она выглядела такой потерянной, что мне захотелось предложить ей пойти со мной, однако в последнюю секунду я сдержалась.

— Я позвоню вам завтра утром. Договоримся о дальнейшем, — сказала я, захлопнула дверь такси и в ту же секунду почувствовала непонятный укол совести. Такси тронулось. Она помахала мне. В руках у нее по-прежнему был букетик цветов, который она, совершенно ясно, приготовила для меня, но забыла отдать.

2

— Отель в центре, — сказала она уверенным тоном.

— Отель рядом с железнодорожным вокзалом, — сказал таксист.

— Да, вокзал в центре, — добавила она.

Отель назывался «Akva» и, судя по маленькой карте, напечатанной на визитке, находился действительно совсем недалеко от вокзала. Аба, которая, похоже, не сообщила о своем приезде ни родственнице, ни друзьям, с виноватым видом ждала возле стойки администратора, пока я договаривалась о комнате, словно именно так это и предполагалось. Я немного напряглась, но делать было нечего. Она поставила меня перед фактом и даже не подумала извиниться. У нее же есть мобильный телефон, какого черта, возмущалась я про себя, почему она не звонит родственнице?

Мы внесли вещи, раздвинули стоявшие рядом кровати, я открыла шторы. На фоне темного неба прорисовывались черные силуэты подъемных кранов. Должно быть, мы недалеко от порта, подумала я, но где порт и где вокзал представить себе не могла. Я предложила Абе прогуляться и чего-нибудь поесть. Портье предупредил нас, что уже поздно и в такое время мы вряд ли что-нибудь найдем. Я посмотрела на часы. Было всего десять.

Мы скитались по опустевшим улицам. Она тоже не имела понятия, где мы. Во мне росло раздражение: все было не так, ехали мы не шесть часов, а целых восемь, с одной единственной остановкой за всю дорогу. Автобус, правда, был хороший, с телевизорами, и все восемь часов крутили фильмы, причем далеко не самые плохие. Короче говоря, я всю дорогу просидела, уставившись на экран. Аба скользила взглядом по желтым позднеосенним пейзажам, которые медленно тонули в сумерках, и в конце концов заснула. Проснулась она, только когда мы въезжали в Варну.

Дул ветер, он разносил по пустым улицам мусор. Город выглядел тоскливо. Кроме того, меня мучило, что я не могу ничего узнать, ни одной детали. В конце концов мы заметили ресторанчик с невыключенным светом, зашли и сели. Я чувствовала себя уставшей, хотелось как можно скорее чего-нибудь съесть и вернуться в отель. Я твердо решила завтра же переселиться в другой, ну а она пусть поищет родственницу или друзей.

— Откуда у вас такое имя, Аба?

Она оживилась. Ее мама была фанатом шведской группы «АВВА», а это в коммунистической Болгарии было делом нелегким: многие вещи считались «дефицитом», в том числе и пластинки. Девочка родилась как раз тот момент, когда Бьорн, Бенни, Агнета и Фрида в последний раз выступали вместе. Может быть, в тот самый момент, когда на одной из японских сцен они исполняли свою «Knowing me, knowing you». Она родилась в марте 1980 года, и мама решила назвать ее Аббой. В загсе имя записали с одним «б» — другого было трудно ожидать независимо от маминой реакции. Что касается отца, то он по происхождению венгр, и родители давно уже в разводе.

— Если бы вместо того, чтобы сходить с ума по «АВВА», моя мама читала Набокова, меня бы звали не Аба, а Ада.

— И то, и другое звучит прекрасно.

Я оценила ее замечание насчет Набокова — это было сказано претенциозно и с молодым задором. Я улыбнулась. И она улыбнулась. Без улыбки ее лицо казалось взрослее и темнее — улыбка же, несомненно, была ее козырем. Да, она могла бы быть моей дочерью. А я в те годы тоже была неравнодушна к «АВВА».

— Чем вы занимаетесь? Работаете?

— Может, перейдем на «ты»? — сказала она нетерпеливо. — Или хотя бы вы говорите мне «ты».

— Учишься на славистике?

— Нет, нет. Я уже окончила!

— А чем занимаешься?

— Ни за что не угадаешь!

Я заметила, что переход на «ты» не вызвал у нее никаких затруднений.

— Так чем же?

— В настоящий момент сфера моей деятельности — фольклористика.

— А диссертация и так далее? С этим уже все ок?

— Piece of cake! — коротко ответила она.

Чего я не переносила, так это фольклор и фольклористику. Фольклористы были особым сортом людей, так и не выросших, академически инфантильных. Тихо, никому не перебегая дорогу, они шуршали в своих академических углах. В мои времена по всем богатым фольклором зонам — Югославия, Болгария, Румыния — курсировали в основном фольклористы. И интересовали их только две вещи: фольклор и коммунизм на уровне фольклора (политические анекдоты, частушки, бардовские песни, коммунистические легенды). Сейчас я не готова поклясться, что ничего, кроме этого, и не было, но тогда мне такой интерес казался проявлением интеллектуальной неполноценности. Отечественные фольклористы в большинстве случаев были скрытыми националистами, что подтвердилось позже, когда вспыхнула ненависть, а потом и война. Для иностранных, западноевропейских и американских, исследователей их академический колониализм был безопасным: они не рисковали быть сваренными и съеденными на ужин «аборигенами». Но почему эти иностранцы, несмотря на богатую местную литературу эпохи Возрождения, барокко, модернизм, интересный авангард, даже постмодернизм, вцепились именно в фольклор, спрашивала я себя. Когда Югославия распалась, многие были разочарованы, восприняв распад как заговор, направленный лично против них. Разом прекратились шумные международные встречи, во время которых текли реки сливовицы и весело крутились на вертелах барашки, не было больше ни вышитых полотенец, ни художников-примитивистов, ни темпераментных народных танцев, ни этносувениров, ни словоохотливых местных интеллектуалов, у которых всегда находилось время на всё и на каждого. А когда началась война, в эту зону слетелись новые «фольклористы»: теперь интригующим феноменом для антропологических, этнологических и фольклорных исследований стала ненависть. Оставив в стороне старинные легенды о Марко Королевиче, они сосредоточились на свежеиспеченных легендах об убийцах, уголовниках и мафиози, о сербском «герое» Аркане и его красной девице Цеце и о хорватском «герое и плейбое» Анте Готовине. А что до жертв, то они мало кого интересовали.

— Что ж, фольклористика тоже наука, не так ли? — сказала я примирительно.

Я правильно догадалась: она была книжным червем, окончила факультет и защитила диссертацию в самый короткий срок. Не исключено, что в будущем она может стать болгарским министром культуры. «Фольклористы, когда это требуется подобным государствам, имеют приоритет», — ворчала я про себя.

— А где вы работаете?

— Работаешь, — исправила она меня. — В настоящее время я нахожусь в фазе переходного периода, — сказала она подчеркнуто особым тоном. Это был сигнал в мой адрес, этой цитатой она словно хотела расположить меня к себе. В каком-то тексте я упоминала о некоторых появившихся в наше время эвфемизмах. В частности, «находиться в фазе переходного периода» означало быть без работы. Я сделала вид, что не замечаю сигнала. Мне действовали на нервы эти ее цитаты, она сразу сбивалась с такта.

— И сейчас ты ищешь работу?

— Ну да.

— В Софии?

Это был бессмысленный вопрос, я растягивала общение как жевательную резинку. К счастью, принесли нашу еду. Я заметила, что она заказала то же, что и я.

Когда мы вышли из ресторана, я наконец-то узнала один из символов города. Перед нами была опустевшая площадь с фонтаном в центре, я его сразу не заметила, должно быть от усталости. На площади находился театр и уродливое здание в коммунистическом стиле, городской совет, скорее всего. Мой взгляд зафиксировал и неоновое мерцание вывески «City Hotel», и я поспешила в его сторону. Вход оказался с боковой улочки.

— Есть свободные номера? — спросила я молоденькую администраторшу за стойкой.

— Есть.

— Номер на завтра и далее нужно забронировать сейчас?

— Нет необходимости.

— Я приду утром, — сказала я. Администратор любезно кивнула мне, справа налево, по-болгарски.

Мы с Абой возвращались в наш «Akva» отель. По плохо освещенным улицам пробегали бродячие собаки. Аба время от времени останавливалась их погладить. Собаки покорно лизали ей руки. Я буквально умирала: отчасти от страха, отчасти от усталости.

3

На следующий день мы переместились в маленький отель на площади Независимости. Вспомнить, как она называлась раньше, так же или по-другому, я не могла. Я снова взяла двухместный номер. Стоя в стороне, словно она исполняет роль женщины-полицейского, отконвоировавшей меня в отель, Аба молча оставила на мое усмотрение все формальности. Она и на этот раз не выказала никакого намерения позвонить своей родственнице или друзьям. Во мне кипело раздражение, но я была не в состоянии произнести фразу: «А не пора ли тебе позвонить своей родственнице?» Или: «Твои друзья наверняка беспокоятся, что с тобой случилось, они же знают, что ты в Варне». Мне мешало не то, что она снова будет со мной в одной комнате, и уж тем более не то, что она не предложила поучаствовать в моих расходах. Может быть, у нее и нет здесь никаких друзей, может быть, никакой родственницы не существует, может быть, она сама вообще никогда не была в Варне, может быть, у нее нет денег, может быть, она все выдумала, чтобы поехать со мной, — все это я могла понять. Но меня действительно бесило ее постоянное присутствие рядом, бесило, что она не сделала мне внятного знака, что в какой-то момент все-таки от меня отклеится. Какого черта я должна быть связанной с этим ребенком?! Где эта твоя родственница, черт возьми, где друзья?! «Я здесь со „специальной миссией“, — кипела я, — а под твоим надзором не могу вспомнить ни одной детали в этом городе, где столько раз бывала!» Правда, я была тогда подростком, но по этой сраной площади Независимости, вот этой, у меня под носом, я наверняка сто раз проходила! И этот фонтан, похожий на давно забытый посреди площади таз, тогда, так же, как и сейчас, прыскал вялыми и редкими струями!

— Пойдем, оставим в комнате вещи, а потом выпьем где-нибудь кофе. И нам надо купить карту города. — сказала она.

Я фыркнула. Это множественное число сводило меня с ума. Кроме того, резало слух и «нам надо купить карту города». Она же здесь своя, у себя дома, зачем ей карта?!

4

Мы сидели в ресторане рядом с отелем и пили кофе. Ресторан был частью новой сети быстрого питания, еда в целом была вкусной — что-то вроде болгарской и гораздо лучшей разновидности «McDonalďs». Вместе с кофе мы получили болгарскую версию китайских «fortune cookies».

Это были короткие послания без мини-пирожных, которые заодно рекламировали кофе «La-vazza». Новая рекламная выдумка по-болгарски называлась «kasmetčeta», маленькая удача.

Аба вытащила изречение Уинстона Черчилля, которое звучало как строчки из какой-нибудь песни в стиле турбо-фолк: «Никогда, никогда, никогда, никогда не сдавайся».

— А у тебя что написано?

— «Знай, что буря в стакане воды опускает на дно только кораблики из спичек».

— Кто автор?

— Кукишу.

— Это кто такой?

— Понятия не имею. Должно быть, какой-то японец.

Я наблюдала за ней. Она курила с движениями и жестами взрослой, уверенной в себе женщины. Мы разговаривали на болгарском. Правда, мой болгарский был не вполне взрослым, он остался таким, каким сформировался, когда я подростком приезжала сюда на летние каникулы. Ее болгарский, не знаю, с основанием или нет, казался мне каким-то скованным. Она языком, как деревянной прищепкой, зажимала содержание, которое где-то живо бурлило, но очертаний его я уловить не могла.

— Итак, что вкусного жарится сейчас на кухне нашего автора? — неожиданно спросила она.

Фальшивый тон, опять она сбилась с такта.

— Суп, в котором плавают жирные детские пальчики! — сказала я делано строго и позвала официанта, чтобы расплатиться.

Она улыбнулась. Ее не обидело, что я ушла от ответа.

Предполагаю, что на улице мы вместе выглядели довольно странно. В покинутом туристами городе мы отправились на охоту за интересными фотографиями. Я за своими, точнее, за теми, которые, по моему предположению, могли понравиться маме, а она — за моими. Я сняла объявление на дверях какого-то ресторана, сообщавшее, что по вторникам в меню имеется два жареных поросенка, а по четвергам — два жареных барашка. Это маму развеселит, думала я. Аба сфотографировала то же самое. Я сняла витрину булочной, где были разложены свежие слоеные пирожки, бублики, жареные, печеные, с кунжутом и без, рогалики с сыром, кукурузные лепешки и пироги. Аба — то же самое. Я сфотографировала несчастных стариков, которые, чтобы хоть что-то заработать, прямо на асфальте продавали всякую всячину: вязаные носки, домашний мед, корзинку яблок, несколько огурцов, кочан капусты, связку петрушки. И Аба эту сцену сняла. Я сфотографировала крупные болгарские чевапы на прилавке у уличного торговца. Аба купила чевап. Я сняла Абу с чевапом в руке. Потом фотографировала фасады пастельных цветов, с которых облезала краска. И Аба нашла визуально интересными фасады пастельных тонов, с которых облезает краска. «Репей», «липучка», злилась я, эта девчонка страдает «ментальной эхолалией», а я в настоящий момент стала ее жертвой.

Мы медленно шли по улице Царя Бориса в сторону моря. Улица была забита деревянными прилавками, с которых продавалось все и вся.

Мы свернули на Сливницу, улицу, которая выводила прямо к Приморскому парку и городскому пляжу. Безобразное бетонное здание отеля «Сегпо тоге» — в свое время роскошного коммунистического курорта — теперь было прикрыто огромными рекламными плакатами. Отель, несомненно, оккупировали те, кому эстетика коммунизма не мешает: ворье переходного периода, уголовники, мафиози, спекулянты и проститутки. Телохранители мафиози были, точно так же как и полицейские, одеты в свою «форму». Они прохаживались вокруг припаркованных перед отелем дорогих автомобилей в черных костюмах, черных футболках, черных очках, с золотыми цепями на шее, мобильниками и наушниками, к которым прямо в уши струились тонкие провода. До самого входа в Приморский парк на нас с фасада упорно смотрела реклама агентства недвижимости «BULGARIAN PROPERTY DREAM».

По дороге мы присели в каком-то кафетерии.

— Ужас какой. Наверное, нет денег на ремонт, и они завешивают дома рекламой, — сказала я, не отрывая взгляда от фасада, который пестрел баннерами, как порнографический веб-сайт.

— Как и Нью-Йорк, этот город — один большой рекламный плакат! — сказала Аба, проследив за моим взглядом.

Я была уверена, что она никогда не была в Нью-Йорке.

— Да, но там все срослось совершенно естественным образом, — сказала я.

— Здесь тоже со временем срастется.

— Когда-то это был красивый город. А сейчас он похож на поселение авантюристов, занимающихся охотой на золото в переходный период. Кругом разруха, запустение. Все выглядит невероятно вульгарно.

— Сам по себе переходный период вульгарен, — сказала она уверенно.

Меня раздражала ее уверенность. Тем более что сама я была в полуразобранном состоянии.

Официантка, принесшая кофе и пирожное для Абы, демонстрировала новую, «have a nice day!», любезность.

— Как эклер, но вкуснее! — сказала Аба по-русски и вонзила вилочку для десерта в продолговатое пирожное, с кремом и в шоколадной глазури. Было очевидно, что это еще одна попытка расположить меня к себе. Она снова процитировала меня. Этой репликой я воспользовалась в одном из своих текстов. Я сделала вид, что не заметила. Я разматывала свою «kasmetche».

— И что? — спросила она.

— «De nihilo nihil jit». Лукреций. А у тебя, тебе что досталось?

— «Мир тесен, а ум просторен. Мысли легко уживаются друг с другом, но вещи в пространстве сталкиваются болезненно».

— Автор?

— Фридрих Шиллер.

Я разнервничалась. Аба, сейчас это стало ясно, просто действовала мне на нервы. Меня раздражала в ней смесь деланой скромности и интеллектуальной претенциозности. Зубрила!

— Давай дойдем до городского пляжа. Так хочется увидеть море, — выдавила я из себя.

— «Varietas delectat»! — сказала она бодро и тут же встала из-за стола.

Вход на городской пляж я тоже не узнала. Некогда большое сооружение, сквозь которое нужно было пройти, чтобы попасть на берег, растаяло, как мороженое. На каменной площадке, от которой начиналась лестница вниз, был обозначен год — «1926».

— В тот год родилась моя мама.

— Знаю, — сказала она.

«Смотри-ка, ты и это знаешь!» — фыркнула я про себя и почувствовала, как меня захлестывает волна жалости и одновременно отчаяния. Мы прошли мимо ряда кабинок и оказались на пляже. Песчаный берег, раньше казавшийся мне бесконечным, теперь на скорую руку был заставлен ветхими тентами и пластиковыми лежаками. Все было беспорядочно навалено и казалось кучами мусора, выброшенного на берег морскими волнами. Пляж выглядел как декорации для съемок фильма, действие которого происходит в бразильской фавеле. Кроме нас и какого-то старого рыбака, никого не было. Море и небо сливались в одно пятно темно-синего цвета. На морском горизонте, маленькие, как детские игрушки, неподвижно стояли два танкера. Небо резко рассекали нервные чайки.

Весь пейзаж искрился от сдерживаемого напряжения. Пока я взглядом искала хоть какую-нибудь утешительную деталь. Аба, которая сберегла купленный для фотосъемки чевап, кормила им бродячую собаку.

Вдруг поднялся сильный ветер, и небо еще больше помрачнело. Мы поспешили поймать такси. Как только мы уселись в машину, по стеклам забарабанили крупные капли дождя. Через помутневшее стекло в мое поле зрения, как упорный мистический сигнал, постоянно попадала огромная реклама «BULGARIAN PROPERTY DREAM». «Этот город был не моей собственностью, — думала я, — а маминой». Собственность эту она точно так же, как и бабушкину могилу, уступила другим людям. Здесь не было ничего, что принадлежало бы ей, кроме воспоминаний, да и они с годами поблекли. «Почему же тогда отчаяние поднималось во мне и переполняло меня, как пивная пена кружку», — спрашивала я себя. Неужели потому, что я взяла на себя роль маминого бедела?

5

Разыгралась настоящая буря. Через стекло я видела, как ветер ломает ветки деревьев. По воздуху, как маленькие призраки, летели белые пластиковые пакеты. Дождь так сильно барабанил в окно, что казалось, оно треснет. В номере отеля было как в холодильнике. Меня била дрожь. Я натянула свитер. Потом укуталась в одеяло, а вскоре, стуча зубами, забралась в постель.

— Прошу тебя, спустись к администратору и попроси дополнительные одеяла. И пусть, наконец, включат отопление!

Аба решила включить отопление сама. Она долго возилась возле прикрепленного к стене обогревателя, но безуспешно. Потом обыскала каждый закуток комнаты в надежде найти одеяла. Накинула на меня свое. Не помогло — меня по-прежнему трясло. Я была уверена, что она всеми способами старается оттянуть встречу с персоналом отеля — это был рефлекс, оставшийся от времен коммунизма, страх, что тебя могут обхамить, унизить. Именно поэтому она вернулась с выражением ликования на лице. Ее никто не оскорбил, более того, она пришла с победой: в руках у нее было два шерстяных одеяла, а следом вошел парень, который успешно включил обогреватель.

— Ну как, теперь лучше? — спросила она важно.

Очень скоро из обогревателя подул горячий воздух, и я, ворча, что завтра первым же доступным транспортным средством покину этот враждебный, дождливый город, погрузилась в сон.

Проснувшись, я увидела Абу, которая сидела перед зеркалом и втирала в волосы крем. За окном все еще бесчинствовал ветер, но дождь прекратился.

— Аба?

— Да?

— Лили Иванова еще жива?

— О, да. А почему ты спросила?

— Да так, — пробормотала я.

— И как только ты ее вспомнила?

— Когда я была девочкой, она была главной болгарской поп-звездой.

Я приподнялась. В комнате было жарко, как в парной. На столике перед Абой стояла куча флакончиков, тюбиков и баночек с кремами.

— Что это ты делаешь?

— В последнее время у меня начали падать волосы.

— Что значит «начали падать волосы»?

— Буквально, просто выпадают.

— Мне кажется, у тебя их вполне достаточно.

— Нет, раньше они были гораздо гуще.

— А к врачу ты ходила?

— Ну что мне врач скажет?! Они просто выпадают. Я втираю в голову кремы и пью витамины В и Е.

— Такие вещи бывают в результате стресса. Но все поправится, я уверена. Лысеют только старые женщины.

— Я старая женщина.

— Ты еще грудной ребенок.

— Грудные дети — это старые женщины.

— Ок, ты лысый грудной ребенок. Разве что-то может быть красивее?

— Может. 

— Что?

— Грудной ребенок с длинными косичками. Безусловно, она была способна на хорошую шутку, когда ей этого хотелось. Я взглянула на часы. Половина девятого. Я спросила себя, как убить вечер. Поднялась с кровати и посмотрела в окно. Нечего и думать, чтобы выйти. Если только сделать над собой усилие и быстро проскользнуть в ресторан за углом.

— Неужели завтра мы действительно возвращаемся? — спросила она, пока мы блуждали глазами по меню. Опять она меня давит этим своим множественным числом.

— Мне нет никакого смысла оставаться здесь, — ответила я, подчеркнуто воспользовавшись единственным числом. — Да еще в такую погоду.

— Может, завтра выглянет солнце.

— Непохоже, что завтра выглянет солнце.

На голову Аба надела черную вязаную шапку, скрывающую намазанные кремом волосы. Когда она ненадолго сняла очки, я заметила, что у нее почти сросшиеся брови. На ее шее было украшение — кожаный шнурок, на котором висел круглый серый камешек.

— Это что такое? — спросила я.

— Ничего. Просто нашла камень с дыркой и сделала из него медальон.

Мы заказали маленькие горячие питы с сыром и медом, баранью похлебку в горшочках и овечий сыр фета, запеченный в фольге. На улице бесновалась буря, в ресторане было тепло, и мое твердое решение уехать как можно скорее начало подтаивать, особенно при мысли, что завтра придется целых восемь часов тащиться в автобусе.

— Аба, у тебя дружок есть?

Я опять прилагала усилия, чтобы поддержать разговор. Такие вопросы задают детям глупые взрослые. При этом я еще употребила слово «gadže» — старый сленг, который был в обороте в мои подростковые годы.

Аба улыбнулась.

— Что, «gadže» больше не употребляют?!

— Нет, нет, так до сих пор говорят.

— Ну а у тебя этот «gadže» есть?

— Можно я расскажу тебе притчу?

— Ты имеешь в виду притчу в буквальном смысле слова?

— Ага.

— Можно.

— В одной русской сказке Царь-девица и Иван, купеческий сын, влюбляются друг в друга.

— Царь-девица?!

— Да, именно так ее и звали, Царь-девица. Но всякий раз, когда они должны были встретиться, Иван засыпал как убитый и пропускал свидание. Дело в том, что у Ивана была злая и ревнивая мачеха. Она знала один трюк: когда она втыкала иголку в какую-нибудь одежду Ивана, он тут же засыпал. Царь-девица терпела, терпела, а потом разозлилась и отправилась обратно, в свое царство. А ее царство было за семью горами, за семью долами и…

— За семью морями!

— Иван пустился за ней в погоню, проделал весь этот путь и добрался до девушки. До девушки, но не до ее сердца. А чтобы завоевать ее сердце, Ивану нужно переплыть море. На другом берегу моря растет дуб, на дубе находится сундук, в сундуке заяц, в зайце утка, в утке яйцо. В яйце спрятана любовь Царь-девицы.

— А дальше?

— А дальше вот что. Девица должна съесть яйцо. И когда она его съест, в ее сердце возродится любовь к Ивану.

— И она съела яйцо?

— Да. Правда, в результате обмана.

— Господи Иисусе! Это же надо, переплыть море, потом залезть на дерево. А тут яйцо! Наверняка еще и вкрутую? Фу!

— Точно. В том-то и дело, — сказала Аба шутливо.

— Теперь мне понятно, чему учит твой фольклор!

— Чему?

— Высоким критериям!

Мы расхохотались. Мне понравилось, в какой упаковке она подала свой ответ. В первый раз наш разговор тек непринужденно, и сейчас вся ситуация окрасилась в румяные тона школьной загородной экскурсии. Может быть, этому способствовал и неожиданный метеорологический «setting», буря. Возможно, на самом деле не она, а я с самого начала была в напряжении, стараясь все втиснуть в правила «жанра», который сама себе задала заранее, тем самым вынуждая ее приспосабливаться. Боже, она ведь такая молодая! Я попыталась примерить на себя ее роль: да, девочка все время приспосабливалась ко мне и, честно говоря, справлялась с ситуацией стилистически более совершенно, чем я. Девочки-школьницы на экскурсии, почему нет: в конце концов, когда у меня в последний раз была возможность так себя вести?! Может быть, стоит остаться еще на один день, уехать послезавтра? Все равно до начала «Золотых перьев Балкан» в Софии есть еще несколько дней.

— Вот так. Значит, завтра наш роман закончится, — сказала она с легкой иронией.

Фраза звякнула, как разбившийся стакан. Она сказала по-болгарски «našijat s tebe roman». Так же можно сказать и по-русски. Слово «roman» имеет и в том, и в другом языке два значения: роман как литературный жанр и как любовная связь, любовное приключение. Фраза «иметь с кем-то роман» в этом конкретном случае означала бы иметь интимную связь, быть влюбленным. С ее стороны это выглядело неловко, она, жонглируя словами, хотела иронически использовать оба значения, а может быть, кто знает, просто пыталась сказать что-нибудь смешное. Все это я могла бы понять, и мне не мешала игра значений. Но что-то другое царапнуло мой слух. Тон. Динь-динь-динь — дон! Этот тон.

Так звучала жажда. Я узнала этот вид жажды. Это была жажда приязни, которая как магнитом притягивалась к другой точно такой же жажде приязни и питалась ею; жажда внимания, которая привлекала к себе точно такую же жажду внимания; слепая жажда, которая хотела, чтобы ее вел слепец, увечная жажда, которая искала увечного союзника, жажда глухонемого, которая нежно воркует глухонемому.

Аба совершенно случайно попала в точку: да, она была старая маленькая девочка. Она родилась с невидимой печатью на лбу, печатью нелюбимого ребенка. И совершенно не важно, любили ли ее на самом деле или нет, будут или нет любить ее в будущем. Жажда родилась вместе с ней, вместе с ней она и исчезнет. Утолить эту жажду было трудно, многие пытались заглушить ее, но не помогло. Кто знает, возможно, Эрисихтон, который кончил свои дни, обгладывая собственные кости, был наказан голодом таким же, как эта жажда, а не обычным, физиологическим?

Аба и моя мама сразу нашли общий, тайный язык. Возможно, они были сделаны из одного материала, поэтому узнали друг друга, сами о том не подозревая. Их связывал один страх — страх исчезновения, подсознательное желание оставить свой след, вписать свое имя на карту. При этом они не выбирали ни средства, ни карту: это могла быть кожа собственных детей, рука незнакомого человека. И это не их вина или их ошибка. Казалось, после рождения какая-то злая волшебница надела им на голову шапку, сделавшую их невидимыми, шапку-невидимку. Чувство того, что они невидимы, действовало как соленая пища и только распаляло жажду. Эту жажду ничем нельзя было утолить, ни сверхувеличением, ни мощными рефлекторами, ни проявленным вниманием. Жажда скулила в желудке, как брошенный щенок. Эта жажда была изворотливой, всегда сильная, она умела с гордостью отказаться от воды; хитрая, она придумывала, как добиться того, чтобы ее не раскрыли; трусливая, она не решалась поднять на себя руку; обманщица и притворщица, она умела свой скулеж превратить в пение сирены. И везде пускала свои слюни.

Я рассматривала ее. Милое лицо с тенью печали, вызывающее в рассматривающем мимолетное чувство вины. Она делает все, что может, чтобы другие ее любили. Любит своих родителей, если они у нее имеются, своих друзей, которые есть наверняка. Потому что она из тех, кто никогда не забывает чужие дни рождения, кто посылает короткие любезные письма, открытки и мейлы, кто первым поднимает трубку и набирает номер. Она никогда никому не причиняла зла, она никогда никому не подставляла подножку, в школе никогда не списывала, всегда была хорошей ученицей и хорошей студенткой, помогала другим, никогда или почти никогда не лгала, всегда со всеми была приветлива и всегда оказывалась в проигрыше, когда сравнивала свои и чужие чувства. Она рассматривала меня. Ей было интересно узнать, как работает мой часовой механизм, для этого она была готова даже разломать часы. Потому что как это так, что все остальные на этом свете тикают размеренно и правильно и только она все время сбивается с такта?

Я слишком долго утоляла мамину жажду, поэтому и узнала этот скулеж. Интересно, а не являюсь ли я в настоящий момент для одной беделем, а для другой потенциальным стаканом воды? Да, любовь находится на другом берегу широкого моря. Там стоит большой дуб, на дубе сундук, в сундуке заяц, в зайце утка, в утке яйцо. И яйцо нужно съесть — только тогда придет в действие механизм чувств.

6

Когда рассвело, за окном стоял спокойный, серый день. От администратора мы узнали, что вчерашняя буря нанесла большой ущерб: сломаны столбы линии электропередачи, многие дома остались без крыш, блокировано движение на некоторых автомобильных дорогах местного значения.

Я осталась при своем решении уехать. Днем был автобус, он отходил в четыре тридцать. — Ты же можешь остаться, — сказала я.

И осторожно добавила: — И провести день-другой со своей родственницей.

— Не стоит, мы и так с ней годами не видимся.

Она проговорила это безо всякого притворства. Больше не имело смысла притворяться, что она приехала сюда ради родственницы.

— Я пойду… Поищу улицу, на которой жили дедушка и бабушка.

— И я пойду с тобой, — сказала она. В ее голосе звенело детское своенравие.

— Нет, — сказала я.

Она сжала губы, словно обиделась. Тем более что из этого следовало — на этот раз мы не сядем за «наш» утренний кофе. Мы расстались перед отелем, договорившись снова встретиться здесь в три часа. Я не спросила, что собирается делать она.

— Priyatno snimane! — крикнула она мне вслед тоном брошенного ребенка. Может быть, по-болгарски эта фраза звучала совершенно обыкновенно, но она резко царапнула мой слух. Приятной съемки?!

Расставшись с ней, я сразу почувствовала облегчение. Мне казалось, что я приехала в Варну только теперь, когда в конце концов освободилась от Абиного присутствия. Я пошла по улице Владислава Варненчика (интересно, она так же называлась и раньше?), пытаясь извлечь из памяти хоть одну живую картинку. Этой дорогой я ходила на городской пляж и возвращалась еще больше загоревшая и уставшая, шаркая ногами по горячему асфальту. Однако узнать мне удалось только Главпочтамт — все другое путалось. Бабушка и дедушка жили на улице Доспат, одной из тех улиц, которые сворачивали налево. Еще раньше у них был дом с садом, рядом с озером. В том доме прошли мамино детство и ранняя молодость. На озере была железнодорожная станция, «spirka», где работал мой дед. Мама вспоминала ее с особой нежностью. Летними вечерами там собирались соседские ребятишки. «На станции мы собирались по вечерам, когда все поезда пройдут…» Я запомнила эту фразу — «по вечерам, когда все поезда пройдут», — ее она, должно быть, повторяла. Завладев фразой, я по своему вкусу раскрасила то, что она прикрывала. Сумерки, светлячки, затихшая станция, теплые рельсы, которые светятся в темноте, кваканье лягушек, луна в небе — и молодое, взволнованно бьющееся, полное сил сердце моей мамы…

Сейчас я спрашивала себя, как это так, что мы, хотя много раз приезжали к бабушке и деду, ни разу не сходили посмотреть на эту старую железнодорожную станцию и их бывший дом?! Когда дед ушел на пенсию, они с бабушкой переселились в школу, где работали смотрителями. И жили теперь в маленьком домике во дворе.

Домик имел всего две комнаты, зато двор был огромным, и одна его часть была прикрыта навесом, так что летом жизнь в основном протекала на улице, даже если шел дождь. Школа летом стояла пустой, места было вдоволь.

Я нашла школу. Ворота во двор были закрыты. Глухую, как стена, ограду я не помнила — должно быть, ее поставили позже. Я помнила железную ограду, решетку. Ворота были выкрашены неприятной зеленой краской. На воротах было черными буквами написано «Kotelno», котельная. Я нажала на ручку. Закрыто. Я забеспокоилась. Во мне поднималась хорошо знакомая паника, чувство, которое иногда охватывает меня, когда я откуда-нибудь не могу выйти. Я стояла перед воротами как загипнотизированная. Все было таким маленьким! Крыша домика, прилепившегося к стене-ограде, была ветхой, стена с внешней стороны порядком потрескалась, в нижней ее части расползлось влажное пятно. А двор, тот просторный солнечный двор с большим куском голубого неба над ним, как же он сжался! Как только мы все здесь помещались тогда? Папа, мама, брат и я? Может быть, бабушка с дедом во время наших летних приездов спали у своих друзей в домике напротив? Или в школьном классе, на импровизированных лежаках?

Когда-то живописную улицу с маленькими домиками и садами теперь я не узнавала. Улица превратилась в одну большую стройплощадку, повсюду поднимались новые жилые дома. Я обошла школу, нашла главный вход, вошла, в коридоре столкнулась с мужчиной и двумя женщинами. Я объяснила им, что хотела бы посмотреть на двор, в который пыталась войти с улицы, но там закрыто.

— Зачем вам понадобился двор? — спросил мужчина.

— Там когда-то давно жили мои дед и бабушка.

— Туда нельзя. Там котельная.

— Я бы хотела только на минутку зайти во двор.

— Извините, там нет никакого двора! Там нет ничего! Там котельная. И, насколько мне известно, она была там всегда.

Женщины утвердительно кивали головами, справа налево, по-болгарски.

Я вышла из школы и вернулась к зеленым воротам. Они стояли у меня на пути, как забытый пароль. «Если бы я могла хоть чуть-чуть приоткрыть их, — думала я, — то я бы все вспомнила». Кое-что всплывало: динамичная фигура бабушки, которая постоянно была чем-то занята, готовила еду, убиралась, стирала, гладила, и статичная фигура деда, сидевшего за столом и курившего. Все остальное мутно смешивалось в котельной за зелеными воротами.

Я посмотрела на домик напротив, чудом еще не снесенный. В этом доме, зайдя к друзьям, которых тоже больше нет в живых, умерла моя бабушка. Они вместе смотрели телевизор, вдруг бабушка испуганно спросила: «Почему вдруг все так потемнело?» — и умерла. По крайней мере, такова была новейшая мамина версия предсмертных слов бабушки.

Хватая воздух, я вышла на главную улицу и там остановила спасительное такси. Езда в машине была как быстродействующий седатив, и я решила до конца пройти по маршруту этого бессмысленного и мучительного паломничества.

— Поехали на старую железнодорожную станцию, — сказала я.

— Зачем? — удивился таксист. — Там же ничего нет?!

Передо мной за переплетением ржавых рельсов лежало озеро. Именно так — лежало. Все небо было в сетке электрических проводов, рельсы заросли травой. Трава темно-зеленая, небо и озеро серо-голубые. Местность совсем не живописная, но при этом не лишенная привлекательности. Привлекательность объяснялась впечатлением полной заброшенности, производимым всем вокруг. Я оглянулась. Напротив, по другую сторону шоссе, где должен был стоять дом с садом, тот самый, который мы никогда не видели, был небольшой холм с несколькими хибарками на самом верху. Холм местами опасно осыпался, казалось, что хибарки могут в любой момент сползти вниз. У подножия, возле самого шоссе, тянулось еще несколько лачуг с надписями «Автосервис», «Замена масла» и тому подобное.

— Голубушка, я же сказал вам, тут ничего нет! Разве только если вам нужны какие-нибудь запчасти к машине. Да и то к очень старой! — добродушно сказал таксист.

Когда мы разворачивались, чтобы вернуться в центр города, я бросила последний взгляд на озеро. Мне показалось, что я вижу над ним чуть заметное голубоватое мерцание. Это в воздухе над озером мерцали призраки.

7

Подходя к отелю, я увидела Абу, она стояла рядом с фонтаном и кормила чаек. У нее за спиной прыскали струйки фонтана, кажется, немного более живые, чем утром. Под лучами солнца, пробивавшимися через облака, вода играла цветами радуги. А чайки, чайки словно с ума посходили: они выделывали в воздухе мертвые петли, махали крыльями, а затем замедленно, как с парашютом, опускались к сложенным ковшиком Абиным ладоням, в которых лежал хлеб, и отщипывали от него кусочки.

Прохожие останавливались и наблюдали за ними: в этом представлении, которое устроила Аба, было что-то цирковое и одновременно естественное. Аба великолепно вписывалась в пространство. На сей раз с тактом у нее все было в порядке. Если она кому и посылала какие-то знаки, то наверняка они были адресованы не нам, зевакам на площади.

Я не приближалась — пернатые существа мне ненавистны, — я наблюдала за ними со стороны. Она увидела меня, подбросила остатки хлеба вверх, как колоду карт, похлопала в ладоши, стряхивая хлебные крошки, и направилась ко мне.

Мы вынесли вещи, которые утром оставили за стойкой у портье. Пока мы ждали перед отелем такси, я спросила ее, как она провела время.

— Ничего особенного. Шлялась по городу. А потом внимательно посмотрела на меня и сказала:

— А, да, и на улицу твоей бабушки тоже ходила. Улица Допсат, верно?

Она вонзила свой маленький, острый коготок в мою плоть умышленно, сомнений не было. Во мне на миг вскипела злость. Тем не менее я спокойно слизнула кровь с невидимой царапины и сказала:

— Зачем? Там же ничего нет!

 

Как пришли, так и ушли

— Жду не дождусь, когда ты приедешь и расскажешь, как съездила в Варну! Жду не дождусь! — взволнованно повторяла она при каждом телефонном разговоре. По ее голосу я почувствовала, что это то самое заученное волнение, которым она всегда сопровождала свою фразу: «Жду не дождусь, когда ты приедешь».

Я прокручивала в голове варианты отчета. Может быть, лучше всего было бы сказать ей, что в Варне я была всего два дня, что была плохая погода, а именно так оно и было, и что мне почти никуда не удалось сходить. Или рассказать, что мне с помощью некоего отзывчивого варненского полицейского все-таки удалось найти ее Петю, которая чувствует себя хорошо, прекрасно выглядит, передает большой привет, но, к сожалению, не может ничего написать, потому что теперь с этим не справляется. Ее сын Костя, кстати сказать, бросил пить и преданно заботится о ней. А Варна, Варна выглядит прекрасно, но с фотографиями ничего не получилось, я, оказывается, нечаянно что-то не то нажала на новом цифровом аппарате.

— Я тут ничего не узнаю, — сказала она, разглядывая снимки на экране компьютера. — Разве это Варна?

Она была на удивление собранна и хладнокровна. Насчет забора, отделявшего школьный двор от улицы, сказала:

— Нет, этого глухого забора здесь не было. Это что-то новое.

Серые виды городского пляжа, как ни странно, разочаровали ее не настолько, насколько меня.

— Городской пляж всегда был самым плохим. Помнишь, мы всегда предпочитали доехать до Аспарухова или до Галаты. Вода там была гораздо чище.

Вскоре я приехала снова и уговорила ее еще раз посмотреть фотографии. Казалось, она совершенно не помнила, что один раз уже их смотрела. Ее комментарии были такими же, а ее равнодушие наполнило меня тягостным чувством. За свою беделскую службу я не получила ожидаемого «гонорара» — ответного чувства с ее стороны. А может, я его и не заслужила. Потому что совершенно очевидно, что с заданием справилась плохо, из паломничества ничего не привезла. И ничего не получила взамен. Не знаю, стерла ли она из своей памяти файл «Варна» или все-таки где-то сохранила его, но я была уверена, что в обозримом будущем ни она, ни я открывать его не собираемся.

В этот приезд я заметила, что у нее изменилась манера ходить. Она, толкая перед собой ходунок, старалась держаться прямее и при каждом шаге выше поднимать ногу.

— Это мне Ясминка сказала, повыше поднимать ноги.

Ясминка была ее физиотерапевтом.

Пить кофе мы, как обычно, ходили в ее любимую кофейню на рынке. Она входила туда с ходунком, никак не соглашаясь оставить его на улице («Еще не хватало, чтобы кто-нибудь украл!»). Людям приходилось вставать и отодвигать столики, чтобы дать ей пройти. Я думаю, она вполне осознавала, что ее вход в кофейню с ходунком вызывал некоторые проблемы.

— Когда я прихожу без тебя, мне помогают официанты. Все очень, очень внимательны ко мне. Люди вообще очень любезны, а особенно когда видят меня с этим ходунком, — говорила она.

Она заказывала всегда одно и то же — капучино, а я или Кая приносили из булочной, расположенной рядом с кофейней, «треугольничек» — маленькую лепешку с сыром в форме треугольника. Без ритуального «треугольничка» и капучино она свой день представить не могла. Если из-за плохой погоды она не выходила из дома, кто-нибудь обязательно приносил ей «треугольничек» и готовил капучино дома.

Немного посидев, она была вынуждена идти в туалет. Возвращалась оттуда досадуя:

— Как такое могло случиться со мной? С самой красивой бабушкой в нашем квартале! — ворчала она.

Она не соглашалась носить прокладки на случай недержания с таким же упорством, с каким не соглашалась носить ортопедические туфли для пожилых людей, без каблука («Не могу! Я всю жизнь носила туфли с небольшим каблучком!»). Кто-то один раз сказал ей, что она самая красивая бабушка в квартале. Еще пару лет назад подобное замечание рассердило бы ее, однако сейчас она охотно повторяла: «Все говорят, что я самая красивая бабушка в квартале!»

Правда, произносила это она с едва заметной иронией в голосе. Она пользовалась этой фразой как извинением за свою неловкость и как требованием с уважением относиться к ее «исключительному» возрастному статусу. Недержание было самым жестоким оскорблением, которое наносило ей ее собственное тело. И плохая память тоже сердила ее («Нет, неправда, что я забыла!»), но позже она все-таки смягчалась («Неужели я действительно все-таки забыла?») и в конце концов смирялась («А что удивительного, если я иногда что-то забываю. Все-таки мне уже восемьдесят лет!»).

— Если такое будет повторяться, лучше сразу покончить с собой, — сказала она, косвенным образом требуя, чтобы я ее как-то утешила.

— В твоем возрасте это обычное дело! Посмотри на жизнь с более веселой стороны. Тебе уже больше восьмидесяти, но ничего не болит, ты живешь в собственной квартире, каждый день выходишь на улицу и общаешься с людьми. Лучшая подруга, с которой ты каждый день пьешь кофе, моложе тебя на десять лет. Ясминка приходит три раза в неделю. Кая каждый день приносит завтрак, обед и ужин, при этом она великолепно готовит и соблюдает все, что рекомендуют врачи. Поликлиника в пяти минутах ходьбы от дома, внуки тебя любят и регулярно навещают, я то и дело приезжаю, — проповедовала я.

— Ах, если бы я могла хотя бы читать, — вздохнула она, хотя терпения у нее теперь хватало только на то, чтобы листать газеты.

— Так ты же читаешь, правда, не без проблем.

— Вот бы мне еще хоть раз перечитать мою любимую Тэсс.

Она имела в виду «Тэсс из рода д'Эрбервиллей» Томаса Гарди.

— Как только ты решишься, сделаем операцию. Операция старческой катаракты совершенно безобидна.

— В мои годы ничего не благовидно.

— Я сказала безобидно, а не благовидно. Хочешь, купим тебе лупу?

— Да кто ж может читать с лупой?!

— Хочешь, я буду читать тебе Тэсс? Каждый день одну главу.

— Это совсем не то, что читать самой.

На все мои попытки подбодрить ее она отвечала упрямым детским капризным тоном. Иногда вдруг сдавалась («Может, так оно и есть»), но сразу же хваталась за какую-нибудь новую деталь («Ах, все было бы по-другому, если бы я могла ходить быстрее!»).

— Я так изменилась! Просто себя не узнаю.

— Что ты такое говоришь, у тебя на лбу ни одной морщинки.

— Может быть, но зато кожа на шее висит.

— Морщины на лице у тебя такие мелкие, что их почти не видно.

— Может быть, но я так сгорбилась.

— У тебя сохранилась вполне стройная фигура.

— Живот выдается, — жаловалась она.

— Совсем немного, и это незаметно, — утешала я ее.

— Я изменилась… Узнать нельзя!

— А ты знаешь кого-нибудь, кто в твои годы не изменился?

— Ну, не знаю, — сдавалась она.

— А ты чего бы хотела?

— Не знаю.

— Твоя Ава Гарднер, например…

— Ава была самой красивой женщиной в мире! — сказала она убежденно, но при этом с долей печали в голосе, словно сказанное относится к ней самой.

— Ава умерла в возрасте шестидесяти восьми лет.

— Не может быть?!

— Да, у нее был инсульт. Половина лица осталась парализованной. В конце жизни у нее совсем не было денег, и Фрэнк Синатра оплачивал ее лечение.

— Она? Без денег?! Не может быть!

— Да, и она переселилась из Америки в Лондон. Там она была совершенно одинока и, вероятно, больше не могла зарабатывать. Последние ее слова перед смертью были обращены к прислуге, Кармен: «Я так устала». I amtired! — повторила я последнюю реплику Авы на английском, должно быть для большей убедительности, а потом продолжила: — Говорят, Фрэнк Синатра, когда ему сообщили об Авиной смерти, закрылся в комнате и два дня не выходил. Говорят, он рыдал без передышки.

— Еще бы! — сказала она. — Такой неказистый, совсем никакой, тощий. Рядом с ней он казался просто лягушонком!

— А Микки Руни?

— Что — Микки Руни?

— Он же был ее первым мужем.

— Да, Руни тоже был никудышным! Такая красавица, а вокруг нее все время какие-то гномы.

— Ава была всего на четыре года старше тебя.

— Ава была самой красивой женщиной в мире! — повторила она, сделав вид, что не слышит информацию о разнице в возрасте.

— А Одри Хепберн…

— Эта маленькая? Худенькая?

— Да. Она вообще умерла в шестьдесят четыре года.

— Я этого не знала.

— А Ингрид Бергман?

— Что — Ингрид Бергман?

— Ей было шестьдесят семь, когда она умерла.

— Она была немного неуклюжая, но все равно красивая.

— А Мэрилин Монро? Мэрилин была двухмесячной малышкой, когда ты родилась! А умерла в тридцать шесть!

— Что, Мэрилинка была моей родственницей?

— Ты имеешь в виду ровесницей? Да, вы обе двадцать шестого года рождения.

Кажется, сообщение о том, что она родилась в один год с Мэрилин Монро, оставило ее равнодушной.

— А Элизабет Тэйлор? — спросила она.

— Только что отпраздновала семьдесят пятый день рождения. Несколько дней назад, все газеты об этом писали.

— Не могу поверить, что Элизабетка моложе меня.

— На целых шесть лет!

— Она тоже была красавицей, — сказало мама. — Теперь таких нет.

— Но видела бы ты ее сейчас!

— А что?

— В день рождения ее фотографировали в инвалидной коляске.

— Насколько я ее старше?

— На шесть лет.

— На пять с половиной, — поправила она меня.

— Ты только вспомни, сколько раз ее оперировали, — добавила я.

— У нее были проблемы с позвоночником.

— И алкоголь, и неудачные браки.

— Сколько раз она выходила замуж?

— Девять. А в связи с празднованием ее дня рождения писали, что, может быть, выйдет и в десятый.

Мама улыбнулась.

— Вот молодец!

Сейчас мы с ней наконец-то разговаривали. Сплетничали об Элизабетке как две подружки о третьей. Мама, я надеюсь, с удовольствием сопоставляла факты. Элизабетке семьдесят пять, и ее фотографируют в инвалидной коляске. Маме через пару месяцев исполнится восемьдесят два, она ходит и не прикована к коляске. Даже не растолстела.

— Вот, получается, что красота и слава ничего не значат, — сказала она примирительно.

Выражение ее лица говорило о том, что на этот раз она довольна своим жизненным балансом.

— Ты знаешь, что сказала Бетт Дэвис? — Что?

— «Old age is no place for sissies».

— Что это значит?

— Что старость не для слабых.

— Это точно, — сказала она, на миг приободрившись.

Она часто воспринимала себя более молодой, чем была на самом деле. В этих соскальзываниях в другой, более молодой возраст она однажды обратилась ко мне «бабуля».

— Что, заснула, бабуля? — сказала она мне тоном задирающегося ребенка.

Она скользила во времени. Больше не знала точно, когда что было. Охотнее всего задерживалась в детстве, и не потому, что считала детство самым счастливым периодом своей биографии, а потому, что ее воспоминания об этом периоде были самыми «надежными», давно сформулированными, хорошо упакованными, много раз пересказанными, внесенными в репертуар, который она всегда может предложить слушателю.

Мелкие события и эпизоды детства она пересказывала в одной и той же манере, одними и теми же словами, заканчивая одними и теми же умозаключениями, а чаще не делая и вовсе никаких умозаключений. Это был запаянный репертуар, который, по крайней мере так мне казалось, уже ничто не сможет изменить или исправить, а вместе с тем это была ее единственная надежная система координат во времени. Лишь изредка на поверхность всплывали отдельные скупые картины, о которых я раньше не слышала.

— Я всегда боялась змей.

— Почему?

— Как-то раз мы поехали за город, гуляли по лесу и наткнулись на страшную змеюку. Папа ее убил.

— А она точно была ядовитой?

— Это был поползень.

— Ты имеешь в виду — полоз?

— Да, это была страшная змеюка, и папа ее убил.

«Папой» она раньше называла своего мужа и моего отца, своего отца она обычно звала «дедом». Сейчас этим словом — «папа» — был назван ее отец.

С момента, когда был поставлен «скверный диагноз», прошло ровно три года. Пройдет еще некоторое время. Год? Два? Пять? Ей удавалось торговаться со смертью («Только бы мне дожить до дня рождения моего внука!», «Только бы увидеть, как внук пойдет в первый класс!», «Вот только бы дождаться, как и внучка в школу пойдет!»). Одно было несомненно: она все сделала, все привела в порядок, все было прекрасно «почищено», все было прекрасно убрано. Она сидела в жизни, как в чистой, полупустой приемной перед кабинетом врача: ничего у нее не болело, ничего ее особенно не побуждало к действиям, она просто сидела и ждала, когда ее вызовут, и, казалось, не думала о том, когда это произойдет. Важен был только повседневный ритм: приход Каи в половине восьмого, завтрак под утреннюю телевизионную программу «Доброе утро, Хорватия!», потом одевание и поход в ближайшую кофейню на капучино с сырным «треугольничком», медленное возвращение домой, попутно разговоры на улице и во дворе с соседями, затем ожидание Каи, которая примерно в половине второго приходила с уже готовым обедом, потом послеобеденная дрема и снова появление Каи с ужином, в половине седьмого, ужин под ее любимую телевизионную передачу «Из зала суда», просмотр программы новостей и отход ко сну. Кая приходила три раза в день, она же выводила маму на прогулку до кофейни, где они вместе пили кофе. Ясминка приходила три раза в неделю, сделать несложные упражнения и помочь принять душ. Соседи заходили каждый день, с внуками она виделась раз в неделю, обычно по воскресеньям.

Я звонила ей не меньше трех раз в неделю и часто наезжала в Загреб, где оставалась на несколько дней, а иногда и дольше.

Она все больше спала. Иногда ее сон был настолько крепким, что ее не могли разбудить даже долгие телефонные звонки или стук в дверь. Она спала в такой же позе, как на КТ-снимках, с головой немного выдающейся вперед. Лежала спокойно, расслабившись, с едва заметной улыбкой на губах. Сидя в кресле, она часто погружалась в короткий и глубокий сон, как в ванну, наполненную горячей водой. Я часто заставала, как она сидит перед включенным телевизором, без парика, с метелочкой для пыли в руке, и спит. Потом открывает глаза, медленно поднимает метелочку на длинной ручке, обмотанную мягкой тряпкой, и стирает пыль с телевизионного экрана. Потом, если увидит какое-нибудь пятно на полу, встает и медленно, шаркая ногами, идет в ванную, мочит тряпку, наматывает ее на половую щетку, возвращается, снова садится в кресло и из этого положения вытирает пятно.

— Купи мне те сфинктеры, они лучше всех, — говорит она.

— Ты имеешь в виду «Swiffers» .

— Да, ни одного больше в доме не осталось.

Я приносила ей коробки с волшебными «свинктерами» — мягкими тряпочками, которые были «смертью для пыли»: «Эти тряпки — смерть для пыли!» Она медленно бродила по дому, держа в руке легкую пластмассовую палку, на конце которой в прямоугольном держателе закреплялась свиффер-тряпочка, и медленными движениями смахивала пыль со стен, с мебели, с пола. Яркое солнце проникало через опущенные жалюзи и украшало комнату золотыми пятнами. С коротко подстриженной овальной головой, бледным лицом, с чуть раскосыми светло-карими глазами и на удивление все еще пухлыми губами, она стояла посреди комнаты, усыпанная золотыми пятнами солнечного света, словно украшенная золотыми монетами. В воздухе вокруг нее мерцали миллионы светящихся пылинок. Она медленно взмахивала палкой, чтобы отогнать их, но золотые пылинки продолжали парить в воздухе. Потом она садилась в кресло и снова погружалась в сон. Вокруг роилась золотая пыль. Сидящая так, вся в солнечных пятнах, охваченная сном, она была похожа на древнюю спящую богиню.

Как-то раз, очнувшись ото сна, она, словно в бреду, сказала:

— Знаешь, что мне мама один раз рассказала?

— Что?

— Когда она меня рожала, рядом с ее кроватью стояли три женщины. Две были одеты в белое, а одна в черное.

— Может быть, это были волшебницы, ну, те, которые определяют судьбу? — спросила я осторожно.

— Глупости! — сказала она. — Просто мама была измучена родами, вот ей и показалось.

— Две белые и одна черная… — пробормотала она и снова погрузилась в сон.

В те пятнадцать мартовских дней 2007 года восходы солнца были такими роскошными и яркими, что каждое утро нам приходилось опускать на окнах жалюзи. В воздухе пахло весной. Мамин небольшой балкон был в запустении, земля в ящиках для цветов пересохла.

— Нужно купить свежей земли и посадить цветы, — сказала я.

— У нас у первых во всем доме будут цветы!

— Да, у первых.

— Да, герани.

На балконные поручни слетались воробьи. Это был хороший знак, мама была уверена, что в этом году нашествия скворцов не будет.

— Этих гадов больше нет, — сказала она.

— Кого нет?

— Ну этих, тунцов.

— Наверное, скворцов?!

— Так я и сказала — тунцов!

— Птицы — это скворцы, а тунцы — это рыба такая.

— Ну я же так и сказала.

— Что ты сказала?

— Что этих гадов больше нет.

А потом как-то загадочно добавила:

— Как пришли, так и ушли.