Коммунальная квартира — это не жилплощадь, не крыша над головой, а нечто гораздо большее: что-то вроде состояния души. Наша же коммунальная квартира особенна тем, что является коммунальной в полном, исконном смысле этого слова. Мы все здесь живем ВМЕСТЕ. Вместе переносим горе, вместе переживаем радости.
Итак, приготовьтесь. Одним, особенно ранним утром, часов этак в одиннадцать… ну, начало двенадцатого, я выхожу на кухню, где мой ближайший — то есть через стенку — сосед Петр Сидорович мешает длинной ложкой в крохотной кастрюльке. Сейчас он больше всего похож на ведьму классического образца: в немыслимом халате, шлепанцах на босу ногу и шерстяном платке, намотанном на его глянцевитую лысину, как чалма.
Петр Сидорович является обладателем двадцати шести метров жилой площади, двух фикусов в кадках и одной кошки, несомненной любимицы всей нашей квартиры. А еще он носит фамилию Пупочкин. Смеяться нельзя, сдержанно улыбаться — тоже. Петр Сидорович утверждает, блистая стеклами специально одеваемых по такому случаю очков, что первый Пупочкин упоминался еще в связи с Иваном Грозным. И только заклейменный невежда может этого не знать.
— Доброе утро, — произношу я радостно.
— Доброе, Тонечка, доброе. Кстати, кхе-кхе, Вам звонил молодой приятный человек. И по этому поводу я хочу иметь с Вами отдельную беседу.
— Да? — спрашиваю я внимательно.
— Он мне говорит, «здравствуйте, Петр Сидорович. Нельзя ли Тонечку попросить?», а я вынужден как дипломированный болван что-то отвечать, не зная его имени. Это же трагично! Скажите, как его зовут…
— И как Вы их будете отличать, Петр Сидорович? — невинно спрашиваю я.
— Это еще один вопрос, по поводу которого я бы хотел иметь с Вами беседу. Сколько их, в конце концов?
Вопрос поставлен слишком смело. Я давно не проводила переписи населения и теперь застигнута врасплох. Петр Сидорович яростно мешает кашу.
— Хотите кашу? — спрашивает он наконец.
— Нет, спасибо, — холодно отказываюсь я.
— Ну, ну, Тонечка, не дуйтесь на старика. Идите, я Вас поцелую…
Вот уж лет тринадцать, как я пребываю в глубоком убеждении, что первый Пупочкин состоял при Иване Грозном целовальником.
В коридоре надсадно, требовательно и нахально верещит телефон, вторгаясь в нашу маленькую идиллию. Я тороплюсь к нему со всех ног. Потому что такой звонок может производить только активная энергетика моей подруги Матильды. Ее на самом деле зовут Матильда, что бы вы там ни успели подумать по этому поводу. Она пухлая, аппетитная, поджаристая, с изюминкой и горчинкой — вылитая булочка на ножках. Характер у нее соответственный, и в самых обычных своих проявлениях приравнивается специалистами к стихийным бедствиям.
— Ну! — говорю я в трубку.
— Ага, — доносится оттуда. — Слушай, ты в Африку хочешь?
Поскольку это Матильда, то я не удивляюсь.
— У меня денег нет на поездку.
Трубка возмущена, о чем и дает мне знать сопением и дышанием. Дышание (не путать с дыханием) — это особый вид искусства, в котором «никто не сравнится с Матильдой моей». Говорить ничего не нужно, но собеседник представляет себе сразу всю картину.
— Я не спрашиваю тебя, есть ли у тебя деньги на поездку! наконец снисходит она до объяснений. — Я спрашиваю, заметь даже не на языке, относящемся к группе угро-финских, хочешь ли ты в Африку.
Это она так намекает на мою физическую неспособность освоить венгерский и финский языки. Кучи словарей на моем столе пылятся, как обломки Альп после того, как по ним прошествовали слоны Ганнибала.
— Не хочу, — откликаюсь я после довольно долгого раздумья. А чего я в Африке не видела?
— Мотивировка, — требует Матильда.
Разговор заходит в тупик. Дело в том, что на службе меня ценят и любят. Даже прощают опоздания и прогулы, но чтобы они могли любить и ценить меня дальше, нужно иногда напоминать, как я выгляжу и проявлять те достоинства, которые обеспечивают мне безбедно-беззаботное существование. Сегодня как раз такой день — явления меня народу.
— Мне пора, — говорю я. — Вечером обсудим кандидатуру Африки.
— Но чтобы аргументированно, — туманно произносит Матильда, стремительно удаляясь от трубки.
Двигаясь по направлению к нашей ванной, я встречаю пана Копыхальского. И наша ванная, и пан Копыхальский — это нечто особенное. Причем каждое (нечто) в своем роде. Поскольку человек априори является венцом творения (послушайте, Вы никогда не стояли в очереди в туалет?), то о нем в первую голову.
Пан Копыхальский — стопроцентный, чистокровный, чистопородный поляк, шестое или седьмое поколение предков которого живет в Киеве. Что не мешает, однако, сберечь самобытность польского характера, его темперамент, повадки и аристократические манеры. Он невысок ростом, худ, воспламеняется от любого брошенного на него взгляда, поэтичен и усат. Усы у него колючие, а поэзия — и того хуже. Потому что усы можно сбрить, а стихи?..
Наша ванная похожа на поэму сбрендившего гения. Она огромна и необъятна, как загрязненный химическими отходами океан. В ней все течет и все изменяется: отваливается пластами вечно сырая штукатурка, постоянно заклинивает кран горячей воды. Правда, кран с холодной водой тоже вторую неделю находится при последнем издыхании, но это уже стабильная агония, и мы к ней привыкли. Странного вида тряпочки замещают тут все технические новшества последних десятилетий; а желтый, как луна или сыр, кафель… Когда-то он здесь был, это точно.
Сама ванная спорит глубиной с Байкалом, объемами — с озером Чад, а вот возможность поплавать в ней приблизительно такая же, как в мираже, в пустыне Гоби. И все помещение сплошь заставлено тазами и тазиками разных форм и цветов, которые все соседи упоенно ссужают друг другу в период больших стирок или консервации.
— Я творил сегодня ночью, — сообщает мне пан Копыхальский, вытирая мокрую голову огромным ярко-оранжевым полотенцем. — А утром нажарил котлет. Ступайте, паненка, поешьте, а я почитаю Вам свой опус. Это не Мицкевич, но уже и не Тувим.
В скобках нужно отметить, что Тувим олицетворяет собой нижнюю границу его творчества. Я бы отказалась, но это нанесет серьезную травму его ранимой душе. Да и котлеты пану Копыхальскому удаются гораздо лучше, чем все остальное. Вот если бы он открыл кооперативное кафе… Но нет-нет, его бы атаковали мафиози всех рангов. Это как наркотик, один раз съешь, а потом уже никогда не меняешь квартиру, чтобы быть поближе к этому великому кулинару.
Я счастлива тем, что стихотворение оказалось небольшим, и даже сносным.
— Вы приняли это? — спрашивает пан Копыхальский, — В душу? Еще глубже?
— М-м, конечно, — отвечаю я предельно честно. Я глубоко убеждена в том, что желудок лежит глубже, чем душа. — Восхитительно.
Теперь я могу идти на то, что раньше называли службой.
— Выпейте филиджаночку кавы! — кричит мне вслед пан Копыхальский.
Но я всем телом изображаю отрицание: силы нужно беречь, впереди теплая встреча с сотрудниками. А у меня иногда возникает впечатление, что наша фирма не производит ничего, кроме пустых чашек из-под черного кофе, с сахаром или без оного.
— Тонечка! Тося! — доносится из недр нашей коммунальной пещеры. — Добрый день, птичка моя! У Вас еще сохранилась та помада от «Ланкома» карминового цвета? Она мне необходима теперь же, и больше, чем воздух.
Это Полина. Она артистка, контральто, концерты, филармонии, консерватории, букеты, необъятный бюст… Вот-вот, сначала входит бюст, затем уже Полина. Глядя на Руслану Пысанку, она скептически хмыкает. Но до Монсератт Кабалье ей еще далеко, особенно в плане вокала. Но уже близко к Марии Каллас — особенно, в личной жизни. С той только разницей, что бросил ее не миллиардер Онассис, а личность гораздо более скромная, но демонически притягательная. Откровенно говоря, я его ненавижу, за то, что он оставил Полину в ее непереносимом, удушливом, тоскливом одиночестве, потому что теперь мне приходится выслушивать подробнейший отчет об их совместном проживании как минимум три раза в неделю, и каждый раз со всеми подробностями.
Пробегая мимо ее комнаты, я просовываю помаду в приоткрытую дверь. С обратной стороны в нее цепляются мертвой хваткой.
Теперь главное — миновать двух старушек-сестричек. Их зовут Тася Карповна и Мися Карповна, то есть Таисия и Мелисса. Их мама читала романы, а пострадали дочери. Мы все расплачиваемся за родительские грехи, и, очевидно, в отместку совершаем кучу собственных. Так что нашим детям тоже не приходится скучать.
Тасе и Мисе Карповнам снятся вещие и — страшно сказать пророческие сны. А потом они пересказывают их во всех анатомических подробностях и старательно толкуют. Чаще всего, старушки оказываются правы. Но сегодня мне не интересно, что меня ждет. Мне нужно во что бы то ни стало попасть на работу, и я пробьюсь сквозь все заслоны, любой ценой.
Мися Карповна ловко ухватывает меня за край пиджака (когда на мне — Карден за семьсот баксов, но вообще тряпка из сэконд-хэнда за одиннадцать гривен и еще 36 копеек), когда желанная входная дверь была так близка и свобода казалась реальной.
— Тося, — внушительно произносит она, кивая в такт еще несказанным словам седой и тщательно причесанной головкой. — Тося, Тасеньке снился сон про тебя, деточка…
Кажется, я забыла сказать, что сестрички смотрят вещие сны исключительно для блага окружающих.
— Что-то про Африку. Стой, и не рвись у меня из рук. Я и сама вижу, что ты торопишься, но сон очень важный, так что выслушай.
В отличие от многих старушек, стремящихся поболтать о чем угодно, лишь бы утолить тоску, Тася и Мися Карповны приносят реальную пользу предупреждают о грозящих несчастьях, возвещают скорое появление денег в кошельке и даже покупают на всю квартиру кефир и хлеб. Все равно, молодежь что-нибудь забудет.
Тася Карповна сегодня по-божески лаконична. А суть ее сообщения сводится к тому, что Африка является поворотной, судьбоносной точкой в моей жизни, я не должна от слова Африка отмахиваться небрежно, начиная с этой вот минуты. Я обещаю не отмахиваться, и милостиво отпускаюсь на службу вместе с бутербродиком от Миси Карповны. Конечно, не котлеты Копыхальского, но тоже вкусно.
И уже вылетев на улицу, встав на автопилот, я полностью погружаюсь в раздумья о самом засушливом и загадочном континенте планеты. Что могла иметь в виду неугомонная Матильда — это тайна о семи печатях, а мне еще работать и работать. Но ведь именно тайны так сладко и томительно отзываются в наших сердцах и умах. Африка? Африка! Африка… Ох!
В этот момент я и врезаюсь во что-то теплое, достаточно мягкое, чтобы остаться в живых, и достаточно твердое, чтобы стукнуться. Стукнувшись, я по инерции некоторое время буксую на месте, пытаясь пройти это препятствие насквозь, но у меня ничего не выходит; и каблуки печально скребут асфальт. Наконец я поднимаю голову…
Он так очаровательно лохмат, что поневоле приходится обозреть и всего его целиком, чтобы твердо убедиться в том, что он создан природой невероятно гармонично. Джинсы страшно длинные, точнее, это ноги длинные, но ног я не вижу, а вижу бесконечные колонны штанин цвета индиго. И глаза у него такие же — джинсовые и лохматые, и никак иначе. Такие глаза бывают у веселых колли и гениев, успевших состояться еще при жизни, а не после смерти, стараниями публики. И поскольку совершенно ясно, что это чудо — не колли, я говорю:
— Вы гений?
Это вырывается у меня непроизвольно; человека пугать нельзя, я точно знаю. А тут сумасшедшая особь женского пола пытается проделать в тебе отверстие солидного диаметра, и тут же что-то этакое говорит. Словом, я отступаю, сохраняя все признаки холодного достоинства и сдержанности; но внутри меня все поет и ликует. Никогда не видела такого ошеломительного чуда.
— Извините? — он подается вперед, словно огромный башенный кран падает с небес, стараясь согнуться, чтобы примериться к моему росту. А о чем Вы думали, когда я на Вас налетел?
— Почему я не хочу в Африку, — честно отвечаю я, ибо у меня нет времени на изобретение более интересной темы для размышлений например, как же умер Наполеон; или, скажем, сравнительный анализ раннего творчества Мицкевича с поздней поэзией Копыхальского.
Шанс поразить его своей безграничной эрудицией упущен, и я начинаю отступать — мне нужно на работу. Хотя бы сегодня.
— А почему Вы не хотите в Африку? — спрашивает он.
Поскольку я двигаюсь на автопилоте, то выходит, что это он старается шагать в ногу со мной, заглядывая мне в лицо тем самым странным способом, о котором поется в песне — «искоса, низко голову наклоня». При его росте и не такое возможно.
— Не знаю, — отвечаю я. — Но к вечеру должна знать, иначе мне предстоит тот еще разговор.
— Кажется, я могу назвать одну причину, — загадочно произносит лохматое чудо, и здесь выясняется, что мы пришли.
Когда-то Кант выразился о чувстве долга на предмет того, что оно должно быть самодостаточным и не подкрепляться дополнительными стимулами. Я утверждаю, что это самое чувство долга во мне развито бесконечно, ибо как еще объяснить тот факт, что я мужественно объявляю чуду цвета индиго о том, что пришла к себе на работу.
— Жаль, — вздыхает он. — Всего хорошего. Привет Африке.
Вот и все. Сказка заканчивается, не начавшись. И почему меня упорно преследуют те, кто мне совсем не нужен? Или это и есть диалектика. Вообще-то моими поклонниками — милыми, интеллигентными и завидными женихами — можно заселить если не всю Африку, то ее безлюдные области. Может, подбросить эту идею кому-нибудь? Лично я голосовала бы «за».
Хлопают двери, разграничивая два пространства: пространства индиго и серого — а что еще остается тому, кто только что упустил свою мечту? Надо было бы выбежать на улицу и догнать его, но, во-первых, это по-детски. А, во-вторых, пусть и остается чудом; мало ли как повернется в реальности.
Мой отдел встречает меня таким восторженным ревом, что все разочарования юности, а также зрелости, отходят на второй план. Мне немедленно наливают полную чашку кофе — ту самую, от Нескафе, призовую (отдел покупал кофе вскладчину, и вышло много — и кофе, и чашек). Затем вручают шоколадку, выдают аванс и премиальные — правда, как не из этого мира? — и начинают напичкивать, как дитя витаминами, последними сплетнями.
Машка из машбюро выходит замуж через месяц. Наш отдел купил ей шлепанцы в виде крыс, с отвислыми ушами и милыми рожицами. Я немедленно хочу такие же, и шлепанцы срочно упаковывают в шуршащую бумагу, пряча от моего хищного взгляда. Дусик защитил диссертацию, и вот уже два дня на моем столе лежит официальное предложение руки и сердца. В этом году их поступит еще два; а всего он сочиняет четыре таких опуса в год и приносит каждого первого числа нового сезона. Очень удобно. Такая педантичность дает мне возможность не встречаться с ним лично, а ему не выслушивать очередной отказ, высказанный в несколько оскорбительной манере. Я уже устала за пять лет, хотя и тешу себя сознанием того, что в некотором роде являюсь чьей-то музой. Дусик уверен, что я отвергаю его из-за недостаточно солидного общественного положения, а посему принимает соответственные меры. Он поднапрягся и выдал за пять лет две вполне сносные работы. Скоро станет академиком.
Пал Палыч Знаменский — а сколько ему пришлось вытерпеть из-за этого имени! — раз даже хотел менять оптом имя, отчество и фамилию, но не позволили, так как заподозрили что-то криминальное — уходит на пенсию. Мы его очень любим, но не боимся потерять. Он так же постоянен в своих привычках, как Дусик. Уходит на пенсию раз в году. И тут же меняет решение.
Меня повысили… Этого не может быть, но приказ существует, денег выдали больше; и я начинаю усиленно думать об Африке — как это может быть связано? Просто, как укол в пятую точку от головной боли скажите, какая связь.
Множество мелких новостей не пригодно для упоминания вслух, и существует только для служебного пользования. Когда я окончательно убеждаюсь в том, что все прочно запечатлели в памяти мой светлый образ, я поднимаюсь, и с лицемерным вздохом заявляю, что жаль, но нужно уже бежать. Работать, то бишь — творить, как говорит пан Копыхальский.
Сеточка идет провожать меня и заодно обрести два-три килограмма мяса и новые туфельки. Я откровенно, по-пуделиному, радуюсь. Потому что питаю к Сеточке явную слабость.
Конечно, конечно, когда-то ее звали Светочка. Я еще помню то блаженное время. Но потом, когда наступила эпоха ярких, заграничных кульков с ручками и конкретными изображениями: натюрмортами, портретами, пейзажами, ландшафтами и братьями нашими меньшими; когда все женское население подхватило это начинание и стало таскать продукты и покупки исключительно в этих пестрых емкостях, Сеточка продолжала носить в изящной сумочке одну-две авоськи. И где она их брала? В общем, думаю, ясно, почему в отделе как-то сама собой стала с трудом произноситься буква «в» в ее имени, пока не умерла естественной смертью.
Сеточка — единственная из сотрудниц и подруг, посвященная в извилистые и запутанные ходы моей судьбы. И поэтому я торопливо рассказываю ей и об Африке, и о сне Таси Карповны, и о чуде цвета индиго. Надо отдать ей должное, Сеточка не только хороший слушатель, но еще и внимательный. Она с каким-то маниакальным упорством коллекционирует и запоминает все мои рассказы, а потому быстрее, чем я сама вникает в суть дела. В ту часть сути, которая касается цвета индиго.
— Лохматый, говоришь. В джинсах… Первая любовь!
— Это неправда, — слабо сопротивляюсь я, — не было у меня никакой-такой первой любви. Я лишена этого счастья, любить не умею. Кому об этом не знать, как тебе?
— Ой ли, — качает головой Сеточка.
На самом деле, она права. Но самой себе я в этом никогда не признаюсь. Лучше кому-нибудь другому. Было, было дело. Сознаюсь. И осень была с золотыми листьями и ароматным шуршанием в парке, когда граблями сгребают ненужное, бросовое золото, валят в кучи и поджигают с дымом. И воздух, заполненный признаниями, ставший невыносимо сладким от его обожающего взгляда; и все как полагается — ношение на руках, стояние на коленях; и первый поцелуй, неумелый, какой-то лохматый и вкусный, словно хризантема во рту. Ну, и глупости, совершенные обоими.
Потом мы еще встречались, но то, что было предано, пусть и по незнанию, не простило и не отпустило, как болит отрезанная рука к дождю. Бывает…
— И,конечно, нельзя сказать два лишних слова, — негодует Сеточка.
— Лишнее, оно потому и лишнее, что лучше не говорить, философски пожимаю я плечами.
Какой-то прохожий в солидно-дорогом костюме с правильно вшитыми рукавами (вот редкость!) бросает на меня плотоядно-восторженный взгляд. Делает маленький такой шажок в нашу сторону, но я решительно волоку упирающуюся Сеточку прочь. Она замужем, и удачно. А я, я не в настроении.
— Ну и дура, — произносит Сеточка.
Кажется, она уже отчаялась убедить меня совершить две вещи: купить себе наконец пристойную отдельную квартиру со всеми удобствами и выйти замуж. О родить ребенка она и не заикается.
— Даже не дура, — не обижаюсь я. — Скучно.
Это я по поводу поклонника. А что касается квартиры, то как представлю себе жизнь вдали от копыхальских котлет, снов Таси и Миси Карповны и контральто Полины… Нет, это точно не жизнь.
Внутри что-то сильно болит — наверное, тому что внутри все-таки хочется замуж, но я сильнее. И оно там послушно замолкает. Так-то лучше. Замуж хочется за любимого, а любимого нет. Вся в раздумьях, я плотно упираюсь во что-то лбом; достаточно мягкое, чтобы не разбиться, но вполне твердое, чтобы стукнуться. Стоп… Что это мне напоминает?
Я поднимаю вверх страдальческие глаза и наталкиваюсь на взгляд цвета индиго, вернувшийся ко мне из моего неразумного детства; из осени.
— У Вас мускулы, убиться можно, — говорю я требовательно. Хотя что именно я требую, мне самой неизвестно.
— Я придумал, почему Вы не хотите в Африку, — поясняет он, как будто речь идет о его профессии: придумывать причины для отказа тем, кто не хочет в Африку, Америку, Австралию, Азию и прочие места, которые начинаются с буквы А.
— Излагайте, — говорю я, стараясь выгоднее поставить ногу. Ноги у меня классической формы; и хотя мне это не нравится, и я бы охотно поменялась с Надей Ауэрман, мужчины думают иначе. Право, все-таки они как бы другой национальности.
— Для этого мне придется Вас проводить, — говорит чудо цвета индиго, и решительно отбирает у Сеточки еще не слишком тяжелую, но уже достаточно объемистую сеточку.
— Но мне пора, — улавливает она суть происходящего. А сама, за спиной у чуда показывает мне поставленный вверх большой палец. Подумаешь… Я и сама могу так.
Мы доводим Сеточку до дверей конторы. А затем решительно, словно на штурм Берлина, движемся провожать меня домой. Лицо у моего спутника такое решительное, будто под курткой он обернут листовками или знаменем. Он молчит. И я тоже молчу. Молчу, когда он открывет передо мной двери парадного. Молчу, когда мы заходим в лифт. И чудесная легкость наполняет меня понемногу, зато целиком, включая все неисследованные, давно забытые мной самой, полости.
Когда я поворачиваю в замке ключ, дверь растворяется как бы сама собой, и на пороге отрешенно, словно непричастно к этому событию, стоит целовальник Ивана Грозного.
— Ну, наконец-то, — восклицает он, раскрывая дружеские объятия моему спутнику. — Представляйтесь. Я столько ждал этого момента!
Нужно иметь недюжинное самообладание, чтобы не шарахнуться от пухлой Бабы Яги в халате и тюрбане, с ложкой наперевес. Чуду это удается.
— Сергей, — произносит он, совершая колебательные движения рукой Петра Сидоровича.
— Петр Сидорович Пупочкин… еще при Иване Грозном… крайне рад… — говорит тот. — А теперь, дети, я побежал ставить чайник.
Откровенно говоря, я очень признательна Пупочкину за то, что он познакомил меня с чудом. Я осторожно продвигаюсь дальше, стремясь добраться до своей комнаты, но путь мне преграждают Тася и Мися Карповны. Чудо реагирует молниеносно-правильно: по очереди целует пухлые ручки, крепко намазанные глицерином для поддержания мягкости, и представляется нашим сестричкам.
— Это Африка, — выдает Мися Карповна закодированный образчик своих заключений. — Именно Тасина Африка. Это я тебе говорю, Тонечка, детка, не упусти.
Я бы и рада не упустить, но пока меня никто ни о чем не спрашивает.
Пан Копыхальский приходит от него в восторг и угощает котлетами, салатом и бигосом. Бигос — исконно польское блюдо; и пан Копыхальский является непревзойденным мастером по части его приготовления. Кажется, чудо навек покорено этим шедевром кулинарного искусства, и мои акции резко падают. Судя по блаженной улыбке, порхающей у него на губах, если он и сделает кому-нибудь предложение, то не мне, а усатому последователю Мицкевича. На десерт его ждет очередное завывание Копыхальского, но мой знакомый находит его забавным и даже требует продолжения.
Он принят на ура!
Полина на работе. Это хорошо, потому что никому неизвестно, куда бы привела ее тоска и любвеобильное сердце.
Наконец мы заходим в мою обитель, похожую на берлогу. Нет. Здесь не валяется по углам женское белье, зато слишком много книг и бумаг; ручек и карандашей, чтобы навести мужчину на мысли о женитьбе, домашнем уюте и тихих семейных радостях. Я не без тревоги жду, скажет ли он что-нибудь мне конкретно. Хотя бы об это паршивой Африке, будь она неладна!
— Я всегда мечтал о такой чудной комнате, — наконец произносит Сергей, перебирая пальцами корешки книг. — У меня квартира какая-то выхолощенная и неживая, поэтому будь любезна, постарайся расправиться с ней на свой лад.
Я и не заметила, когда мы перешли на «ты».
И тут энергетически агрессивно звонит телефон. Черт! Я успела позабыть про Матильду, ведь Африка связалась со множеством других ассоциаций… И теперь меня ждет нудный разговор, прервать который физически невозможно. Если достаточно часто вешать трубку, то Матильда просто позвонит на телефонную станцию, чтобы высказать им свое суровое порицание; а всю квартиру доведет трезвоном до головной боли. Страдать ради общества приходится мне, и в сущности, это справедливо, ибо Матильда — моя приятельница, хотя я никак не могу вспомнить, кто всучил мне в свое время этот подарочек. Вспомнила бы… чего уж тут.
Я обреченно подползаю к телефону, смутно догадываясь, что сейчас снова потеряю собственное счастье. То, что это счастье, я уже не сомневаюсь.
— Придумала? — спрашивает Матильда таким тоном, будто она директриса, а я прогуляла урок в родимой школе и подвела класс.
— Ну… видишь ли…
— Почему ты не хочешь ехать в Африку? — у нее прокурорский голос, и вообще органы многое потеряли в ее лице. Правда, от того, что потеряли, они приобрели неизмеримо больше. Это я говорю, как лицо страдающее.
Осторожные пальцы — такие прохладные и такие нежные, что в голове все моментально путается, а паркет убегает из-под ног эскалатором вынимают трубку у меня из рук. Он так тихо обнимает меня, что я не успеваю возразить, да и аргументов у меня нет; как, впрочем, и с Африкой…
— Мы не хотим ехать в Африку, потому что Тонечка выходит за меня замуж, а я категорически против резкой смены климата.
Я слышу, как чем-то давится на своем конце провода Матильда, затем на миг воцаряется тишина, а затем все перекрывает торжествующий, жизнеутверждающий рев нашего унитаза.