#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
ИГРАЛ ДУХОВОЙ ОРКЕСТР…
#img_3.jpeg
© Издательство «Молодая гвардия», 1972 г.
I
Укутанная по самый нос шубой и шалью, Нюша сидела на скамейке крыльца и глядела перед собой на слякотную улицу.
«Октябрь-грязник ни колеса́, ни по́лоза не любит… Вона с берез лист не чисто опал — строгая зима будет. А нонешней мокрети, поди, и конца нету…»
В унылых картинах осени Нюша выискивала и находила всякие приметы того, что впереди для нее, старухи, мало хорошего: опять ненастье, долгие зимние ночи, бессонница, холода.
В ее теле все меньше оставалось тепла, кровь не грела, шуба не спасала, и все близилось к концу — скоро помирать.
Нюша зябко поежилась. Помирать, так уж летом: кругом зелено, солнышко играет, земля теплая, добрая. Да и могилку выкопать легче. А зимой поди-ка… Сколько хлопот.
Пуще всего опасалась Нюша причинить кому-то хлопоты, на старости лет стать для людей обузой… Всю жизнь провела она в круговерти материнских забот и тревог да в работе на совхозной ферме. Теперь она на пенсии, живет у замужней дочери Кати. Отписала ей этот просторный бревенчатый дом, отдала и свои скромные денежные припасы:
— На что они мне, Кать? Мне бы только хлебца да теплый угол. А помру, чай, похороните…
— О чем разговор!? Схороним самым лучшим образом, — растроганно заверил зять Михаил. Он крепко тогда выпил, шалея от удачи: совсем даром досталась такая хоромина!
Захмелев, Михаил обнимал Нюшу за плечи, целовал в рыхлые щеки:
— Как отблагодарить тебя, мам? Чем?
— Живите с Катей дружнее. Вот и благодарность. Не обижай ее. Одна она у меня осталась, — просила и наставляла Нюша, а в груди у нее гнездилась тихая радость: все-то хорошо да благодарно складывается.
Как-то она захворала, донял кашель. Особенно по ночам, вот и колотит, и колотит злодей, сама глаз не сомкнет и детям мешает. Однажды утром зять сказал ей:
— В спальне-то тебе свежо, мам. А? Вон как до́хаешь… Может, на полати перейдешь? Там теплее…
— Не канителиться бы, Миша… От старости одно зелье — могила, — отмахнулась Нюша.
— А ты попробуй. Катя тебе постель там приготовила.
Стала спать в прихожей, на полатях. Как выздоровела, хотела было вернуться в свою спальню, да место оказалось занятым. Марийка, внучка, прежде диваном обходилась. А теперь вон какая выросла! Невеста. Как ей без своей-то спальни?..
В последнее время у Нюши совсем ослабли глаза и руки. Теперь она в основном только и делала, что сидела у натопленной печи в теплых валенках и пуховой шали — будь то зима или лето, — смотрела на улицу, иногда выходила во двор подышать свежестью или найти себе там какую-нибудь посильную работу. Она благодарила судьбу за то, что ноги пока еще носят ее по земле, и в доме она не совсем бесполезный человек, кое-что она еще может: цыплят скликать и накормить, двор подмести, гусиный выводок на лужайке постеречь.
А недавно затеяла вязание белого свитера. В подарок Марийке. Связать такой свитер было когда-то привычным делом для Нюши, теперь ей это стоило немалого труда. Даже в очках она плохо видела петли. И хотя вязка простая, чулочная, все-таки строго придерживайся выкройки, лишь верный глаз и ловкие руки сумеют вывязать пройму и вытачку.
Об этой своей задаче Нюша думала без тяжести, наоборот, даже с радостью. Ради внучки она не жалела ничего. Славная, ласковая Марийка. С ней, порой, только и отведешь душу в разговоре. Кате-то вроде бы все некогда: кружится то на птицеферме, то по дому. Да и о чем ей говорить с матерью? Главное соблюдено, мать не может обидеться: есть-пить ей дают, в тепле посиживает. А что еще старухе надо?
Зять Михаил тоже целодневно дома не бывает: носится на мотоцикле от фермы к ферме. Зоотехник он, приезжает поздно. Если три-четыре слова скажет Нюше за всю неделю, так это еще хорошо.
Иное дело — Марийка. Черноглазая, веселая егоза, молодость да радость так и прут из нее. Влетит в избу — и сразу смех, звон, сразу потолок выше, окна светлее… «Бабушка, посмотри! Бабушка, послушай! Бабушка…»
— Бабушка, ты спишь, что ли? Бабушка, так и застынуть можно, — звонкий голос, прозвучавший над ухом, вырвал Нюшу из дремотного забытья, она приоткрыла глаза и увидела перед собой румяное лицо Марийки.
— Бабушка! Мне путевку в ГДР дали. На двадцать дней укачу! — Марийка прижалась горячей щекой к холодному лбу Нюши, затем шмыгнула в сени, продолжая радостно выкрикивать что-то. Голос ее смешался со скрипом половиц, стуком каблучков и двери, и Нюша ничего не поняла.
«Ну, ералашная… Какой еще гедеер?»
Нюша снова стала погружаться в дрему. Но не получалось. В доме шумела внучка.
Чуть погодя, Марийка выбежала на крыльцо, простучала каблучками мимо, удаляясь по улице, весело крикнула:
— Нас в Германию повезут!
— Вон как. В Германию… — удивленно шептала Нюша, глядя вслед Марийке. В голубой куртке из болоньи, в легкой шляпке, та шустро шагала по скользкой дороге, то и дело наклонялась, надергивая на колени короткую юбчонку, которая до неприличности высоко оголяла ее ноги. «А что не сшить бы подлиньше. Ай матерьялу не хватило? Урезала, стрекоза…»
Когда Марийка скрылась за углом дальнего дома, Нюша вдруг тихонько охнула, сердце упало, и стало ей плохо. «В Германию, говорит… Куда?! Господи, да что это она сказала-то… В Германию!»
Нюша неуклюже заерзала по скамейке, норовя встать, всплеснула руками в сторону Марийки, крикнуть хотела что-то. Потом поднялась и, растерянно-испуганно озираясь, пошла в дом. Ее вдруг затрясло от предчувствия беды. Нахлынуло, встало перед глазами…
…Дочь Варю увозили в Германию. «Не пущу, не дам!» — обезумело кричала Нюша и вслед за Варей, которую тащили солдаты, лезла в вагон. Ее ударили прикладом в грудь, она упала и никогда больше не видела Варю.
«В Германию?.. Нет, нет, не дам! Не пущу?» — звенел сейчас в седой и дряхлой Нюше тот далекий голос, полный материнской ярости и отчаяния. Она вошла в горницу и, задышавшись, присела на диван.
— Марийку в Германию… За что?
— Заработала — совхоз путевку дал. От нашей птицефермы. А чего испугалась? — к Нюше подошла Катя.
— Ох, Катенька… Так ить в Германию. Варю-то помнишь? Бедненькая… Прибежала тогда вся в слезах: «Мамань, нас в Германию гонют!» Ох ты господи… Варя, доченька…
— Мам, да что с тобой? То война была… Опять, небось, плохо спала, находит на тебя всякое… Давай поешь блинчиков, да ляг отдохни.
На полатях Нюша до самого вечера лежала с открытыми глазами. То, что внучка поедет в Германию, сперва обеспокоило ее, но, обдумавши все хорошенько, она решила, что в этой поездке ничего страшного нет. С немцами ныне не воюем, в друзьях живем. Ее больше волновало теперь другое. Марийка поедет туда, где безвестно затерялась семнадцатилетняя Варя, где лежат в чужой земле сыновья Митя и Гриша. Хотя она и доныне не верит, что ее дети убиты. Она не видела их мертвыми, и ее тешила надежда: может, вправду живы и еще вернутся… От таких мыслей на глаза Нюши наплывали слезы робкой радости.
И сейчас, лежа на полатях, она подумала: вот поедет Марийка и вдруг (какого чуда-счастья не бывает в жизни!) встретит в этой самой Германии Митю, или где-то на улице столкнется с Гришей, или, вернее всего, с Варей. На сыновей похоронки получила. А эту увезли — и пропала. В войну многие так-то пропадали, а потом отыскивались. Может, и Варя жива, и еще будет встреча. Но в своих утешениях Нюша устремлялась не в будущее, где могли быть эти встречи, а в ту жизнь, где слышались смех синеглазой Вари, ломкий басок Гриши, по-девчачьи высокий голос Мити. Прошлое было всегда с ней, было надежнее будущего, зыбкого и неведомого, никто не мог отнять у нее радость и боль этих воспоминаний, в которые она опускалась, как в добрый сон. Она надеялась и верила… Все дела и жизнь ее детей казались ей настолько славными и для всех безвредными, по-людски путевыми и безгрешными, что пропасть прахом они никак не могли, что-то должно остаться ей, матери…
За мыслями Нюша незаметно уснула, разбудил ее голос дочери.
— Гляди-кось, совсем посинела гулена. Иль в избе места мало? Ишь дрожат на ветру, плетень подпирают, — ругалась Катя.
— Мама! — укоризненно-просяще то и дело вскрикивала Марийка.
— Что мама? Как телята: где сойдутся, там и лижутся…
— Ладно тебе, мать, — забасил Михаил. — Не маленькая, двадцать годов. Любовь у нее с Петькой Бельковым. И, скажу, парень он с толком…
— Ну пришли, поговорили бы. Мать я тебе иль нет?.. — продолжала свое Катя. — Гляди-кось: любовь. Положат на колени транзистор, да и сидят молчком, как блаженные. Мы раньше хоть разговаривали, песни пели при любви-то. А нынче, поглядишь, все за них транзистор делает…
«Это так, — в мыслях поддакнула Нюша. — Сама кой раз замечаю за Марийкой и Петрушей; усядутся на лавочке, включат эту самую игрушку, обнимутся — и хоть бы слово за целый час. А Марийка, та и читать не может без веселья. Откроет книжку и тут же пластинку на радиоле заводит. Вот жизнь пошла…»
Однако, поддерживая Катю, Нюша все-таки стояла за внучку. Живет Марийка без сухоты-заботы, отсюда эдакое веселье. Ну и хорошо. Пусть хоть она за всех по молодости отвеселится. Ведь Катя невестилась совсем в другое время, нескладное, послевоенное: мало радостей ей выпало. А Варе и расцвести не дали, война сломала. Ну, а Нюше свою молодость лучше не вспоминать: на кулаков батрачила… Так пусть хоть Марийке будет во всем благо.
— Ты иди ко мне, внучка, иди, — ласково позвала Нюша, выглянув из-за печки. Марийка шагнула к ней, сунула холодные руки под одеяло. Нюша прижала их к теплой груди. — А на мать не обижайся. На то она и мать. Добра желает… Тебе и вправду пригласить бы Петрушу. Пусть придет. А коли понадобится, там, глядишь, и свадьбу сыграем…
— Сразу уж и свадьбу! — с веселым недовольством сказала Марийка и, улыбчиво помолчав, спросила: — А у тебя, бабушка, была свадьба?
— Как же… Все честь по чести: и тройка нарядная, и колокольчики, — с какой-то несмелой, хрупкой гордостью заговорила Нюша, внутренне радуясь Марийкиному вопросу. Она давно свыклась с тем, что в доме к ней относятся как к дитю малому, редко советуются, теперешние ее мысли и заботы никого не интересуют, будто в таком возрасте у человека нет ни мыслей, ни забот, будто всегда она была такой вот немощной старухой. Участливый вопрос внучки неожиданно растрогал ее, и она даже растерялась, не зная, что еще сказать.
— Помню, как я полы́ мела… — Нюша улыбнулась, привстала с подушки: — По старому обычаю, свадебные гости, пытая терпение невесты, заставляли ее избу мести. Она метет, а они следом за нею сорят. Она подметет — они снова сорят и приговаривают: «Мети, мети, да из избы не выноси, а сгребай под лавку да клади в печь, чтобы дымом вынесло». Поглядели, как стряпаю, как прясть, вязать умею. А потом и говорят…
— Бабушка, а свитер мне скоро свяжешь? — шепнула Марийка.
— Ко дню рождения, сказано же… Так сватья-то и говорят…
— Чтоб с темным орнаментом, — попросила и одновременно как бы приказала Марийка.
— С темным, а то как же, — кивнула Нюша и снова за свою свадьбу: — Тогда и говорят: «Сведи бог вас и накорми нас!» Это, понимай, намек на угощенье.
— Интересно… Бабушка, а мне Петя транзистор дает в дорогу. С музыкой покачу, — весело зашептала Марийка.
Нюша потеряла мысль, смолкла.
— Счастливая ты, внучка… Дай бог всегда и всем так, — чуть погодя с грустинкой сказала она. — А моим ребятам не повезло. Не успели мы их обженить, хоть и невесты были.
— Каких ребят?
— Моих. Митю и Гришу, аль ты не знаешь? Твои родные дяди, ты племянницей им доводишься… доводилась бы, будь они живы. Да я, чай, рассказывала тебе о них.
Помолчали. Руки Марийки отогрелись, она вынула их из-под одеяла.
— Спасибо, бабушка. Ну, я пойду, надо чемодан опростать, в дорогу приготовить… Три дня — и я в Германии!
При этих словах сердце Нюши дрогнуло: Марийка скоро окажется там, где Митя и Гриша, где у них был последний взгляд, последний вздох… И эту дальнюю даль, которую так трудно и долго одолевали солдаты, внучка покроет, слышь, за три дня на поезде, легко и весело, с шумным транзистором в руках. В этом была какая-то несправедливость и вместе с тем радость за Марийкину судьбу, за благополучие нынешней жизни людей. Лишь на миг Нюша сейчас пожалела и упрекнула себя: почему она не сумела побывать в Германии сама, раз езды-то до нее всего три дня? Смелости не нашлось, да и дела не пускали. Теперь дел нет, а разве поедешь? Рассыплешься в дороге. Только и хватает сил сходить на кладбище, Пантелея Сидоровича, старика своего, навестить.
— Может, кого из знакомых там встретишь, — сказала Нюша, хотя думала о другом.
— Откуда же там знакомые? — удивилась Марийка.
— Да, верно. Откуда? — Нюша вздохнула, какая-то глуповато-извинительная улыбка сморщила ее лицо. Она заметила, что Марийка хочет уйти, и торопливо, сбивчиво заговорила: — Когда отъезжаешь-то?.. Я просила бы тебя, внученька… Ради бога, не смогла бы найти, разыскать в Германии могилки Гриши и Мити? А то ить не по-людски выйдет: съездить и не проведать.
Марийка пуще подивилась:
— Чудачка ты, бабушка… У нас маршрут. Как же я буду искать, кто меня пустит? Еще отстану от группы.
— Найти могилки можно, заимей желание, — робко настаивала Нюша, но голос ее поослаб, осекся. Она ждала от внучки иного ответа. — В похоронках, кои с фронта присланы, есть названья тех немецких мест.
— Даже не знаю, как быть, — растерянно мотнула головой Марийка.
— Германия-то не больно, говорят, велика… Будь сила, я пешком бы всю ее исходила, а нашла…
— Ну, хорошо, хорошо. Завтра похоронки посмотрим, на карте поищем.
— Верно, Мариечка, на карте… — оживляясь, подхватила Нюша.
— Хорошо, хорошо…
Марийка пошла в свою спальню. Эти «хорошо, хорошо» она сказала так, будто ее просили о пустяковом деле, исполнить которое можно без труда. Но сама-то Нюша понимала, как это не просто — отыскать в Германии безымянные могилы. И легкий тон Марийкиного голоса ей не понравился. Но обнадеживало само согласие внучки исполнить просьбу. Марийка, смышленая, бойкая, коль захочет, все пути найдет…
Нюша слышала, как за перегородкой мягко скрипнула кровать, Марийка зашуршала страницами. «Чем так-то забавляться, прочитала бы те бумаги…»
Нюша слезла с полатей, в темноте шагнула в угол прихожей, зажгла свет. Обшарпанный сундук, в котором хранились ее вещицы и всякие разные документы, Михаил давно запихнул под полати, чтобы он не портил вида комнат, уставленных современной мебелью. Она нырнула под полати, с трудом приоткрыла крышку сундука, вынула сумочку и прошла в горницу. Там было темно, и только в спальне внучки горел свет.
— Прости меня, Мариечка, христа ради. Я на минутку… Вот они бумаги… — заглянув в спальню, робко сказала Нюша.
Марийка отложила в сторону журнал с яркой обложкой и, позевывая, села в кровати. Нюша бережно подала ей сумочку. Она вытряхнула на подушку ворох старых бумаг.
Первой нашлась похоронка на Гришу. Марийка молча подержала на ладонях ветхий синеватый листок и сказала:
— А место гибели дяди Гриши тут не указано. Только номер воинской части, дата… Видишь: двадцатое марта 1945 года. А внизу подпись — майор К. Алябьев.
— Как не указано?! — напугалась Нюша. — Все там было. Настя Воронкова, почтальонша, помню, дает мне письмо, а я ей: «Откуда?» Она глядь на конверт: «Из Германии»… Где же он, конверт-то? — трясущимися руками стала нетерпеливо перебирать, ворошить бумаги, поднося их к самому носу. Шептала с тяжким самоупреком:
— Затерялся, поди-ка, конверт-то. Где ж он?.. Все там было написано… А куда Митина-то подевалась? — с нарастающей тревогой говорила она.
— Ты не суетись, бабушка. И положи бумаги — все равно читать без очков не можешь…
Нашли похоронную и на Митю. Марийка скользнула глазами по вылинявшим строчкам, беззвучно зашевелила губами.
— Во, тут указано, — сказала она, отдавая похоронную Нюше. — Дядя Митя пал геройски в бою у деревни Нойдорф. 20 или 23 апреля, цифры стерлись, не поймешь… А год тоже сорок пятый… А ну-ка, бабушка, дай еще взгляну. Нойдорф. На карте надо посмотреть. Может быть, мы проезжать там будем, если наш маршрут по этим местам пойдет.
— Дай бог. Да и где ему, вашему маршруту, еще идти, как не по этим местам!? — в голосе Нюши звучали надежда и радость, морщинистое лицо разглаживалось, хорошело.
— Эй, сороки, спать нынче будем? — в соседней спальне заворчал Михаил.
Марийка живо собрала бумаги, потянулась к выключателю, потушила свет. Нюша взяла сумочку и, споткнувшись впотьмах обо что-то, пошла из спальни к полатям.
— Спокойной ночи, бабушка, — зашептала ей вслед Марийка. — Завтра я сбегаю в школу, там большая карта есть, на ней даже все мелкие пункты указаны. Я поищу, это даже очень интересно…
Нюша влезла на полати и легла, ощущая в душе и в теле легкость и умиротворение. «Славная Марийка, она все сможет». Думая о завтрашнем дне, о дальней поездке внучки, о возможных переменах в своей жизни, которые принесет эта поездка, она опять стала опускаться в прошлое, слышать и видеть Варю, Гришу и Митю — живыми, молоденькими, веселыми…
II
Новый день у Нюши тянулся в ожидании Марийки. Та, как ушла утром в совхозную контору, и еще не заявлялась.
К полудню небо наполовину очистилось от холодных, похожих на жидкий туман, облаков. Солнышко позолотило стекла окон, на дворе завеселело. Нюша, надев шубенку, вышла и села на скамейку крыльца.
Дорога дымилась, подсыхала. А над головой, где-то в солнечной вышине, плыли нежно-картавые жалобные крики журавлей. Нюша вскинула голову и долго искала в небе привычные для глаза живые цепочки, но не нашла. От яркого света стало больно глазам, накатили слезы.
— Колесо́м дорога! Колесо́м дорога, — зашептала она и помахала невидимой стае. Вот так же в детстве кричали вслед журавлям, желая их возвращения.
Курлыканье удалялось, стихало. Нюша вслушивалась в него, на душе от чего-то было легко и грустно. Она подумала о своем старике, Пантелее Сидоровиче. Третий год лежит в гробу, в новом костюме и коленкоровой рубахе, в белых, связанных ею, теплых носках, и ждет ее. Сейчас и ему слышать бы крики журавлей и этот тихий золотой денек, когда везде и всем хорошо, когда и смерти, кажется, нет и никогда не будет, а кто умер, — не сгинул навечно, лишь отлучился ненадолго и где-то совсем рядом.
— Здравствуй, Анна Васильевна, — услышала она глуховатый басок.
Мимо, прихрамывая, шел Бучин, учитель местной школы. Небольшого росточка, но ладный, крепкий. Волосы у него светлые, с проседью, зачесаны по-ребячьи на правый бочок, отчего он выглядит моложе своих лет. А годов ему немало, шестой десяток разменял.
— Здравствуй, Иван Степанович, — обрадованно оглядев учителя, ответила Нюша. — Из школы? Заходь в гости… К тебе ныне Мариечка не заглядывала с просьбой?
— Да нет, не видел… А что за просьба? — Бучин подошел к крыльцу.
На нем поношенный, но чистый, строго наутюженный костюм и хромовые сапоги. В руке большой старый портфель, туго набитый книжками.
— Марийка-то в Германию собралась, в гедеер поедет…
Нюша смолкла, задышавшись: шибко поторопилась с рассказом.
— Так, так, я слыхал, — как бы помогая ей, закивал Иван Степанович и тут же присел рядом на скамейку, давая Нюше понять: он не спешит и выслушает ее хорошо.
— Едет. А я с просьбой… Говорю, может, отыщешь могилки Мити и Гриши. Ты их, Иван Степанович, помнишь небось моих ребят.
— Как же. Помню. Особенно Григория, хоть я годов на семь постарше его. Мне и ему в один день повестки принесли. А Митя тогда, кажется, еще в школу ходил.
— Ага, учился. А вскорости и он для войны подрос… Оба там, в Германии, полегли. — Нюша покачала головой. — Вот и прошу Мариечку навестить могилы. О Грише мало написано, а в Митиной похоронке деревня та указана, возле какой его убили. Только где она — не знаем. Мариечка решила на карте поискать, в школу к вам пошла.
— Как деревня называется?
Нюша застыла в напряжении, посидела так с минуту.
— Нет, убей бог, не вспомню, Иван Степанович, — она безнадежно махнула рукой. — Трудное названье. Но в похоронке-то все написано. А ее Мариечка с собой взяла. Ах ты, господи…
— Пусть Марина зайдет ко мне, найдем. — Бучин поспешил успокоить старуху. — В Германии я бывал в эту войну.
— Какая же она, Германия? — Нюша взглянула в загорелое лицо Бучина. — Ты уж поговори со мной, Иван Степанович. Целыми днями молчу. Немой скоро стану.
Учитель опустил взгляд на свои красные, тяжело лежащие на коленях руки. Нюша также поглядела на его руки и подумала о том, что Иван Степаныч даже в наутюженном костюме мало похож на учителя, а больше на старого, разогретого работой и солнцем косаря, только что возвратившегося с лугов. Об учителе она много слышала и знала хорошего. Школьная детвора в нем души не чает. Он не только по книжке и глобусу ее учит. В каникулы в поход по окрестным местам водит, кленовый сад у школы вырастили ребятишки под его началом, а невдалеке от села, у перекрестка дорог, колодец старый вычистили, плитками облицевали. Едут-едут люди на станцию, спекутся от зноя, а тут, глядь, как в сказке, посреди чистого поля резной колодезный сруб — подходи и пей студеную…
— Германию я видел весной сорок пятого, — суховато заговорил Иван Степанович, раздумывая и собираясь с мыслями. — Какой она была?.. Невеселая, хмурая. Да и какая страна в войну красивой бывает, Анна Васильевна?!
Учитель смолк, а у Нюши росла гора вопросов.
— А люди, немцы-то? Ты мне о людях скажи… Больно уж лютовал немец в войну… Варя, доченька… Вот как сейчас перед глазами… А меня прикладом так ткнули, думала, и не очнусь. Ну меня-то ладно, я дитя свое кинулась спасать. А Груню Елину, юродивую, за что пришибли? Она ить не за Гитлера и не за нас — за бога стояла. Одни молитвы на душе. Придет, бывало, сядет тут на крылечко — и только слушай ее. «Небо — терем божий, звезды — окна, откуда ангелы смотрют…» И вот напросилась к вражьим солдатам в вагон, хотела до соседней станции к сестре доскочить. Они с хохотом, наш пастух видел, сбросили ее на третьей версте…
— Немцы разные встречались, Анна Васильевна. Одним я — враг, другим — спаситель. Всякое бывало, — Иван Степанович потер свой подбородок. — В одной деревне, помню, женщина нас как родных встретила. Баню истопила, кое-кому из наших солдат бельишко постирала… Оказывается, ждала нас как избавление. Фашист ведь и в Германии лютовал не тише, чем на нашей земле. У этой немки мужа повесили. Да, да. Отказался воевать против нас. А потом сына расстреляли, дочь в концлагерь засадили… С внучкой и осталась, чудом уцелели.
— Господи, пошто они своих-то?! — горестно всплеснула руками Нюша.
— Настрадалась эта немецкая мать, — продолжал Бучин. — Вот приди к такой ваша Марийка — все дела бросит, а поможет ей и вам, значит. Как мать матери…
— А где ж эдакую женщину разыскать? — Нюша всем телом подалась к учителю.
— Да в каждой немецкой деревне найдется…
— Что в избу не заходите, Иван Степанович? — Подошла Катя в своей обычной рабочей одежде птичницы: в резиновых сапогах, поверх кофты и юбки — белый халат, на голове цветная косынка. — Давайте пообедаем.
— Спасибо, Екатерина Пантелеевна. Разговор у нас тут серьезный, — кивнув Кате, Бучин снова повернулся к Нюше.
— Вы извините маманю-то, — с улыбкой сказала Катя, обращаясь к учителю. — Слышу, она и к вам прилипла со своим наказом. Она у нас такая: всем работу даст… Ну вот, как по-вашему, Иван Степаныч, можно ли через столько лет могилы найти?
— Можно, — твердо сказал Бучин.
Все смолкли, думая о своем.
— Только им, ребятам-то нашим, какой прок? — вздохнув, тускло сказала Катя. — Ищи не ищи. А как их нет, так и не будет.
Катя поджала губы, опустила глаза, и ее маленькое, остроносое, с едва заметными белесыми бровями худенькое лицо сразу обеднело: крупные, темные глаза да яркие, всегда как бы напомаженные губы только и красят его. Нюша, глядя на дочь, мельком вспомнила, какой Катя в девках была. Парней только и влекли эти глаза да сочные губы. Бывало, как улыбнется — ну вот есть божья заря! А теперь что-то разучилась смеяться, хоть и жизнь богаче, веселей. В глазах и теле этакая щучья сноровка, жадность. От Миши, что ли, переняла?.. Заботами себя затерзали. А разберись — одна у них забота: не знают, куда добро девать; понакупали всего, что надо и не надо. Суетятся. Катя вроде и не хворает, а тощая, будто не кормят ее вдоволь.
— Время текет, — помолчав, добавила Катя.
— Время? — Бучин строго взглянул на нее. — Мне было бы приятно, если даже через сто лет к солдатской могиле моей пришел бы родной человек.
— Мертвому-то приятно? — с какой-то недоброй умудренностью во взгляде спросила Катя и, не дождавшись ответа, сказала: — Ну, ладно. Побалакала бы я с вами, да некогда. С работы прибегла закусить. И вы, Иван Степанович, не теряли бы время. У мамани-то, кроме говорильни, никаких занятий, а вас дела небось ждут.
Катя поднялась по ступенькам и исчезла за дверью. Иван Степанович и Нюша сидели молча, норовя продолжить свой разговор, но теперь он не шел.
— Так присылайте Марину, Анна Васильевна, — наконец твердо сказал учитель, встал и, прихрамывая, зашагал по улице.
Нюша, ощущая смутную неловкость за Катю, глядела ему вслед и возвращалась к его рассказу о старой немецкой матери, жалела ее и приравнивала к себе: сейчас ей так же одиноко, по-осеннему холодно и неуютно на земле…
— Идем поешь, мамань, — из сеней выглянула Катя.
После обеда Нюша села спиной к теплой печке и взялась за свитер. Вязанье немного отвлекло ее от мыслей. Угревшись, незаметно задремала… Во сне она шла по улице большой незнакомой деревни. На каждом крыльце — старухи в темном. В глазах горе. А на дворе такой же октябрь-грязник, стылая мокреть и ветер. Кутаются старухи в свое одеяние. Только одежда их не похожа на нашенскую. «Это Германия, — догадывается Нюша. — Это немецкие бабы. Спросить бы у них о Варе, Мите, Грише…» Оглянулась она, куда хватает глаз, — везде старухи в черных платочках. Тоже ищут кого-то, норовят идти, да не знают, в какую сторону. Вдруг рядом Марийка показалась, радостная, румяная, с транзистором в руках, крикнула весело: «Я помогу, я на карте отыщу. Это очень даже интересно».
Нюша проснулась. В печной трубе скулил ветер, а в ушах еще звенел голос Марийки, и Нюша пожалела, что проснулась. Стала домысливать, продолжать то, что видела во сне. Вообразила, как войдет в германскую деревню Марийка, поспрашивает, в каком месте был бой и где схоронены русские солдаты, как выищется мать-старушка и поведет ее за околицу, и покажет те могилы… Марийке бы поговорить хорошенько с этой старушкой, попросить ее вот о чем: пусть она хоть изредка навещает Митину могилку, прибирает ее по веснам… Разве это трудно? А она, Нюша, в долгу не останется. Нет. И пришла мысль: а не послать ли с Марийкой незнакомой немецкой матери-старушке что-нибудь теплое для ног и на голову. Пуховые носки, телогрейку, платок, какие положены в сундук про запас…
Марийка заявилась к вечеру. Нюша собрала ей на стол. Внучка проголодалась, ела жадно. Нюша дожидалась, когда Марийка вспомнит о вчерашнем разговоре. Не вытерпев, спросила:
— Ты карту-то глядела в школе?
— Ой, бабушка, извини. Замоталась я нынче. Ведь путевка за границу… Не всякого пошлют. Характеристика нужна хорошая — производственную и комсомольскую написали… Пока отпускные получила, пока в магазин зашла… Но время еще есть. Успею…
— Ты успей, Мариечка, хоть как, а успей. Прямо к Ивану Степанычу ступай, — заговорила Нюша, подсаживаясь к внучке. Помолчав, добавила: — Обругай меня, старую, надоедливую… но я еще попрошу тебя, внученька… Когда в эту деревню зайдешь, встрень там старушку вроде меня. Порасспроси обо всем… да вот этот узелок передай. Тут телогрейка-пуховка, платок да пара носочков. Для старого человека это за милую душу…
— Странная ты, бабушка. Ничего еще не известно: какой маршрут, какая эта деревня, есть ли она вообще?.. А тут уже носочки, чулочки.
Марийка прошла в горницу. Нюша со своим узелком осталась сидеть на кухне. «Верно, ничего еще не известно, а я с наказами…» — одернула она себя в мыслях.
Вышла Марийка, веселая и принаряженная, присела рядом, посмотрела в окно, выискивая кого-то на улице.
— Ты, бабушка, не сердись на меня. Сперва надо путевку оформить, потом остальное. У меня куча наказов! От подружек, от мамы с папой, от Пети. Купи то, привези это… Всякие безделицы: бритву, клипсы, пепельницу, открытки. Но им интересно — заграничные…
У крыльца Марийку поджидал Петя Бельков, высокий, крутоплечий, в серой кепке, охваченной кругом густых завитками выгоревших до желтизны волос, от чего голова его, если глядеть сверху из окна, была похожа на подсолнух. Марийка взяла его под руку, они пошли и скрылись за углом.
«Ишь ты какая шустрая», — вздохнула Нюша. Но бойкость и веселость Марийки ее вдруг обеспокоили: такой егозе не трудно про все наказы забыть… Если бы она помнила Гришу, Митю и Варю. Не видела она их, не знает, не помнит…
III
За ужином Нюша сидела напротив зятя. Ей хотелось толком и подробно рассказать ему о своей заботе. Что он скажет на это? Может быть, как и внучка, назовет ее чудачкой? Ему по-отцовски поговорить бы с Марийкой, дать строгий наказ…
Выпив с устатку, Михаил был разговорчив. В совхозе открыли филиал районной госплемстанции. Новостью Михаил делился с Катей, но та возилась у плиты и не слушала его. Тогда он повернулся к теще, которая заглядывала ему прямо в лицо.
— Вот, мам, ты доярка, знаешь, какая тут выгода. Прежде как: надо семя — гони машину в райцентр. Пока привезешь, — качество уже не то. Лишь половину коров покрывали искусственным путем. А потом гадаем, откуда яловость…
— …Да поздний отел, — участливо добавила Нюша. Ей было приятно, что зять делится с ней важными делами, приятны были воспоминания о недавней поре, когда она сама работала на ферме и с ней советовались по многим важным делам.
— Верно, и поздний отел, — продолжал зять. Он с гордецой заговорил о строительстве типового коровника и ветлаборатории. Какого труда стоило ему и директору совхоза этого добиться! Говорил Михаил громко, размахивал руками и одновременно убирал со сковороды жареную картошку, мощно работая челюстями. Весь он дышал энергией, хлопотами, необычайной занятостью такими серьезными и спешными делами, что о своей заботе Нюша даже и сказать не посмела.
В самый разговор вернулась с улицы Марийка.
— Бабушка, все в порядке! — крикнула она с порога. — Нашли мы ту деревню. Иван Степаныч даже разволновался. Говорит, найдешь могилу своего дяди, привези с нее земли. В школе музей пионеры создают…
Нюша привстала за столом, засуетилась, ненароком столкнула бутылку «Российской». Михаил на лету поймал бутылку, обрызгав водкой свою рубашку.
— Мам, поосторожней бы, — хмурясь, сказал он и кинул тяжелый взгляд на Марийку: — Раззвонилась, стрекоза. Что у тебя?
Марийка смолчала и с обидой на лице ушла в горницу.
Михаил сурово посмотрел ей вслед: пришла и испортила толковый разговор. Он вылил из бутылки остатки в стакан и выпил.
— Зря ты, Миша, на нее… Я тут виноватая, — тихо сказала Нюша. — За меня она хлопочет, за детей моих.
— Это что за хлопоты такие? — недоверчиво, хотя и не без интереса, спросил Михаил.
В груди у Нюши сладко и больно защемило, руки связала мелкая дрожь. Стала рассказывать.
— Ну и ну… А ты понимаешь, куда едет Марийка? Понимаешь?! — Михаил через стол потянулся к пек, глаза его расширились не то от гордости, не то от страха. — Не в соседнюю Ветловку. Нет. В Герма-анию! Во. Понимать надо… Ты, мам, что ребенок: «Найди могилу»… Тыщи наших полегли там. Тыщи могил! Легче иголку в омете… Ты понимаешь?
Нюша, понурив голову, сидела как провинившаяся. Зять продолжал:
— Будь так просто, все поехали бы разыскивать. Да вот не едут!.. Девчонка в кой-то век собралась на мир поглядеть. А мы ее поручениями, заботами придавили. Дело ли?.. Я вот тоже желал бы немецкое охотничье ружье приобрести. «Зауер три кольца». На весь мир знаменитое. Говорят, в Германии оно в свободной продаже… Надо бы! Да дочку не обременю. Пусть едет отдыхает.
— Не слишком еще заработалась, — тихо вставила Катя.
— На нас, ишаков, равняться ей незачем. У них ныне своя жизнь, получше, чем у нас с тобой была. Я, грешным делом, завидую нынешней молодежи… Счастливая… Все у ней есть. — Скуластое и загорелое лицо Михаила стало грустно-задумчивым.
— Вертлявая она, твоя молодежь, ныне. От легкого счастья небось, — говорила Катя, убирая со стола. — Ничем ее сейчас особо не удивишь. Все наперед знает.
— Верно. Грамотная… Я когда-то в концертах выступал в городе. Мог артистом стать… Да жрать было нечего. Себя, мать и двух братишек кому кормить? А будь жизнь тогда, как теперь, черта с два я бросил бы учебу.
— Мы все когда-то метили в артисты. — Катя оборвала Михаила.
Нюша не раз слышала рассказы зятя о том, как он чуть в артисты не попал. Воспоминаниями Михаил обычно делился, когда был во хмелю или когда у него не клеилось на работе. В такие вечера он пел под гитару «Клен ты мой опавший»… Кате не по себе становилось, когда Михаил с подвывом, полуплача тянул слова этой песни и вспоминал город, веселые концерты.
— Да, все прошло, как с белых яблонь дым, — вздохнул зять, на лице его появилось горькое и какое-то бесшабашное, знакомое Нюше выражение. По нему она уже определяла, что сейчас Михаил попросит Марийку принести расстроенную, с заржавелыми струнами гитару, будет смотреть на эту гитару и улыбаться нехорошей улыбкой, потом запоет понятную только ему, жалостливую песню. А Катя уйдет в горницу, приткнется к окну, будет глядеть на улицу и ладошкой смахивать со щек тихие слезы. Может, оттого и ворчливой стала, что не долюбливает ее Миша, не привечает.
Нюша решила опередить зятя, увести его к разговору о главном — о поездке Марийки, о своих детях.
— А Митя в летчики норовил… — начала ома.
— Какой Митя? — Зять поднял на Нюшу отсутствующе-тоскливые глаза.
— Да ты спьянел, поди, — продолжала Нюша. — О нашем Мите и говорю. О ком же еще?..
— Ах, Митя! Наш Митя. А я ему, значит, шурин, так?.. Жаль ребят. Сейчас выпили, поговорили бы. А то обступило меня тут одно бабье. — Михаил вложил в тонкие губы сигарету, поднес спички и, затянувшись, выдохнул в сторону жены. — Эх, за неимением «парижских платьев, я одену тебя в дым табака»…
В голосе зятя Нюша опять услышала то, что обычно побуждало его брать гитару. Она заговорила громче.
— В летчики, слышь, только в летчики… Кать, ты помчишь небось, как он с крыши прыгал? Наденет длинный отцов плащ, влезет на сарай, раскрылит полы — и сиг в солому. Крылья всякие мастерил, то из перьев, то из холстины. А посля из фанеры выкроил, ремнями привязал к себе и на крышу. Да низка она показалась ему. И разбега, слышь, нету… И вот чего выдумал дуралей: на лыжах разогнался с горы да на взлобышек. Подпрыгнул, а ветер фанеру чуть с руками не оторвал. Крутнуло его в воздухе да шлепнуло… Помнишь, Кать, ребятишки прибегли, кричат: «Теть Нюша, ваш Митька в кровь расшибся!»
— Помню, мамань, как же… — Катя присела рядом с матерью. — Ведь Митя тогда в больницу попал. А как вышел, снова на гору полез…
— А я записалась бы в парашютисты, будь у нас аэроклуб, — сказала Марийка, выходя из горницы. — Бабушка, а почему дядя Митя на фронте летчиком не стал?
О своих погибших Нюша смогла б рассказать все, о чем ни спроси, а тут не сумела, запнулась на полуслове.
— Война не спрашивает тебя, куда и кем ты хочешь, — словно бы отвечая за нее, сухо и строго сказал зять. — Не спрашивает. Она бьет тебе в зубы, а там расхлебывай.
— Нешто ты на фронте был и тебе по зубам ударили, — усмехнулась Катя.
— На фронте не был, а по зубам получил, — мрачно ответил Михаил. — Когда убили отца, мать слегла, инвалидность нажила… А нас, разбойников, у нее трое, самый старший — я. Вот и повисли все на моей шее… Будь отец, я бы в большие люди, может, пошел…
— Ты и сейчас, Миша, не маленький, — с гордостью сказала Нюша, не давая зятю опять разгруститься. — Вон какое хозяйство везешь. Подумать только! Четыре фермы, пятьсот коров, овцы…
— Да, мама, ответственности у меня — во! — зять чиркнул ребром ладони себе по шее и сразу повеселел. — Работаю — не считаюсь, вкалываю, что некогда лоб утереть. И главное, не напрасно… Люди, начальство меня, сама знаешь, уважают. А это главное мне утешение. Я не проиграл тому артисту.
Слушая зятя, Нюша радовалась, что угодила; ее похвала оказалась уместной.
— Я, мам, за что бьюсь? Каждый чабан будь лаборантом-осеменатором! — все более трезвея, продолжал зять.
Нюша кивала и поддакивала, видя, как горячо увлечен зять тем разговором, который прервался с приходом Марийки. Гитара ему теперь не понадобится.
Однако, слушая зятя, она изредка пытливо взглядывала на Марийку, будто спрашивала: ну и чего вы с Иваном Степанычем нашли, о чем, как уговорились? Ты досказывай, внученька, досказывай скорей!.. Нюша держала в себе это нетерпение. Пусть зять поговорит о своем, о чем душа болит, потом, может, и она свое скажет. Она глядела ему в глаза, а он, будто поощряя ее за такое внимание заговорил о ферме, где не так давно работала Нюша. Она гордилась, что зять знает по кличкам многих коров третьей фермы, всегда умеет что-нибудь дотошное сказать о повадках и внешности каждой. А был же до Михаила зоотехник — доярок по имени не называл.
— А Зорьку и Рыжуху выбраковкой обошли? — заспрашивала она.
— О, им еще доиться и доиться, — ласково забасил Михаил. — Это ведь твои коровки, мам. Удои у них, старушек, еще будь здоров… А помнишь, как туга на раздой была Рыжуха? Все от нее отказались. На мясокомбинат приготовили везти. Помнишь…
— Рыжуху-то?! — Нюша улыбнулась. — Как не помнить… Орут на нее со всех сторон: «У, тугосисяя!» Жалко мне ее стало. Корова совсем молоденькая. Давайте, говорю, мне Рыжуху. До кучи: у меня в группе таких капризниц много…
— И выправилась Рыжуха. Отелами и молоком в лидеры вышла. — Михаил задумчиво и светло улыбнулся. — Да, мама… Умела ты с коровками ладить. Рыжуха-то, считай, жизнью тебе обязана… А на меня ты, мам, не гляди, что бываю хмурым и злым, плюньте. За день намотаешься… Ты не обращай… Надо тебе что — скажи… Говоришь, могилку Дмитрия найти в Германии? Давай! Мы Марийке так и накажем. Марийка, слушай, что говорю. Я тебе как отец приказываю…
— Приказывай в другой раз, а это дело по команде не выполнишь, — затараторила Марийка. Она стояла, прислонившись спиной к теплой печке, отогревалась после холодной улицы и еще дулась на отца за то, что он грубо оборвал ее, не дал досказать бабушке новости. — Сам говоришь: «В Германию не в соседнюю Ветловку съездить». А теперь глядите: «Приказываю…» Сперва разберись. Мы с Иваном Степановичем нашли на карте село, что в похоронке указано. Разрешат, можно съездить. Хотя я не представляю, как это будет…
— Хорошо будет, — заверил Михаил. — Могилку проведай, цветочки посади…
Нюша затаила дыхание: разговор поворачивался к заветному.
— А ты, мам, не волнуйся, — глянув ей в лицо, сказал зять. — Все будет как надо… Хотя лично я не сторонник всяких кладбищенских церемоний. Что изменишь, кого вернешь, мам? Разве что поплакаться? А это не по мне… Жизнь грубее — проще. Тоску и всякую слезную блажь надо глушить работой. Растить, строить — вот лучшая память о павших… А ты, мама, будь спокойна. Нет у тебя вины и долгов ни перед мертвыми, ни перед живыми. У меня, думаю, их тоже не имеется. Вкалываю как двужильный… Это, все-таки важнее, чем лить уксусные слезы.
— А как же не лить? — вздохнула Нюша. — Сколько годов прошло, а они и сейчас при мне: Митя, Гриша, Варя… И никуда от них не денешься.
— Травить себя понапрасну не надо. Радостью можно поделиться, а возле горя своего зачем кудахтать? — Михаил спрашивающим взглядом посмотрел на женщин. — В городе, бывало, идешь эдак с компанией — смех, улыбки… А тут выскакивает машина «Скорой помощи», с диким воем летит по улице. И сразу куда смех, улыбки. На сердце будто холодной водой… Как по-вашему, дело это? Плохо одному, а тыщи людей доброго настроения должны лишаться?
— А что? — сказала Катя. — Когда дом горит, вся деревня на помощь бежит. А человек дороже дома.
— Верно, Катя, верно, — Нюша заспешила поддержать дочь. — Человек-то не камень, жалью живет… На ферме, бывало, теленочек тяжело захворает, так его и на ночь не оставишь, рядом продремлешь до утра. И какое уж тут веселье, коль ему плохо. Нельзя, нельзя так. Вы можете много всего понастроить, Миша, по без милосердия доброй жизни все равно не будет…
Михаил приглашающе развел руками:
— Ну давайте, отложим дела, вынем платочки и расслезимся. Я папашу своего обвою, а вы — детей.
— Они жизней своих не жалели… — начала Нюша.
— Спасибо им и вечная память. Мы ценим это. Я тоже не жалею себя в работе. И рад: дети наши будут жить лучше нас. К этому и стремлюсь… Миша, Гриша… Хоть расшибись, а их не вернуть. Они выбыли из жизни навсегда. Ну если здраво рассудить…
Зять смолк. Молчали и остальные. Марийка пошла в горницу, на ходу снимая кофту. Махнула Нюше:
— Бабушка, мы с тобой после поговорим.
Нюша благодарно закивала в ответ и опять повернулась к зятю:
— Здраво? А разве Иван Степаныч, учитель наш, не здравый на уме?.. Вон чего Марийке наказал: землицу, слышь, привезти с Митиной могилки… С ребятишками по всем домам весной прошел, фотокарточки погибших фронтовиков спрашивали. Я Гришину отдала.
— У каждого, мам, свои заботы, — устало вздохнула Катя. — По глобусу водить указкой, конечно, легче… Ну, а ребятишкам нашим, согласна, он много добра привил. Хотя не до всякого оно доходит, как надо… Стою эдак в райцентре, у вокзальчика, автобус ручьевский поджидаю. А остановка-то, ну вы знаете, как раз напротив памятника. Солдат с винтовкой стоит, а внизу газовый огонек трепыхает… Гляжу: подходят к памятнику два вихрастых — у одного гитара, у другого фотоаппарат. Один и говорит: «Щелкни меня, Валера, пока я от голубого огонька прикурю…» Хотела я ему щелкнуть по соплям…
— Надо бы, — сглатывая зевоту, деловито сказал Михаил.
Нюша мелко, трясущимися руками теребила концы свисавшей с плеч шали, глядела перед собой в пустоту.
— А мне днями сон привиделся, — тускло улыбнувшись, сказала она. — И не то чтоб спала, вздремнула тут у печи… И вижу своего покойного Пантелея Сидорыча, отца вашего. В новой смертной рубахе, а в руках коса. Трава ему по грудь. А он вот как валит ее, вот как косой-то взмахивает!.. Приблизился ко мне и говорит: «Теперь вам все полегче будет ко мне дойти». Глянула я, а за его спиной эдакий выкос — от самого кладбища до наших ворот.
Нюша смолкла, слабая улыбка ютилась на ее губах.
— Неужели не о чем поговорить, мам? — отяжеленный ужином, вяло и сонно сказал Михаил.
Катя убрала со стола и пошла стелить постель.
Нюше казалось, что разговор не закончен, надо бы досказать что-то, хотя и не знала что. Да и к чему перечить зятю. Михаил вроде был прав. Но согласиться с ним она никак не могла.
«Они выбыли из жизни навсегда…» Эти слова задели ее. Как это «навсегда», коли она видит их лица, слышит их смех, голоса, коли Митя, Гриша и Варя всегда рядом — помощники и утешители ее? Нет! Пока она жива, живы и они…
Нюша встала, шагнула к полатям, но остановилась. Ночь ей представилась сплошной бессонницей. Она глаз не сомкнет пока не разузнает, что же нашли на карте Марийка и учитель. Нюша прошла в горницу и заглянула к внучке. Марийка спала. «Набегалась, насуетилась из-за путевки», — пожалела ее Нюша. Она постояла немного и, уходя, неслышно задернула штору: свет от лампочки падал на лицо внучки.
«Записала бы на бумажке адресок той немецкой деревни, а то забудет. Трудное название», — обеспокоенно ворочалась на полатях Нюша, а утром сразу же напомнила об этом внучке.
IV
В день отъезда Марийки у Нюши было так хорошо и легко на душе, как давно не бывало. Ее грело доброе и какое-то новое чувство благодарности и любви к родным, к Марийке. Внучка взялась исполнить все ее наказы — и могилы отыскать, и подарочек передать кому следует. Нюшу радовали Марийкины сборы-хлопоты и предстоящая поездка, от которой она, Нюша, ждала несказанно многого, и это ожидание стало смыслом ее теперешней жизни.
Железнодорожный полустанок находился в двух километрах от деревни. Решили идти пешком. Вопреки уговорам Кати, Нюша тоже пошла провожать Марийку. Сама не знала, откуда взялась у нее сила, откуда привалило здоровья. Она шла, опираясь на палочку, и радовалась солнечному дню и тому, что шагает в ногу с молодыми, словно бы заново живет на белом свете, ясно видит, слышит и, как никогда, благодарна и доверчива судьбе.
— Мам, ты как?.. — спрашивала ее Катя.
— Ничего. Слава богу, — кивала Нюша, концом платка вытирала с лица холодный пот, слыша частый угрожающий стук собственного сердца, от которого она вся дрожала и глохла.
— Дойду, авось… Ради Мариечки, ради Гриши, Мити…
Поезд запаздывал. По перрону скучно прогуливались парочки. Петя, несший Марийкин чемодан, поставил его на асфальт, взял у девчат гремевший всю дорогу транзистор и стал ловить нужную мелодию.
— Девочки, фокс! — воскликнул он и, сунув Нюше приемник, пустился в танец. Марийка и ее подружки дружно последовали за ним. Передергиваясь и нервно взмахивая руками, будто стряхивая что-то прилипшее к пальцам, они истово вихлялись друг перед другом. Нюша, оперевшись на палочку, держала транзистор и с улыбкой глядела на это веселое озорство, терпеливо дожидаясь, когда молодежь устанет ввинчиваться в асфальт. Хотелось ей еще раз поговорить с Марийкой, посидеть рядышком перед дальней дорогой, сказать ей напоследок какое-то особое напутствие. Треск барабана и завывание, исходившие из транзистора, не вязались с ее настроением, с тихой грустью расставания, с печалью чистого предзакатного неба и по-октябрьски желтой, полунагой, тянувшейся вдоль путей лесной полоски.
— Ну, будет вам, кончайте дурачиться, — насмешливо-снисходительно сказала Катя, подходя к танцующим. Она отлучалась в буфет. — Лучше вот леденцы пососите. Угощайтесь…
Голос ее перешибло барабанной дробью, воплями. Нюше казалось, что в транзисторе душат какого-то мужчину. Слышались возня, полуобморочный шепот, стон. Эту потасовку сопровождала какая-то злая бесовская музыка. Мужчине удавалось вырваться, он успевал крикнуть что-то на непонятном языке, но тут его опять сдавливали, и он лишь приглушенно мычал… Над головой Нюши вдруг пронзительно загудело, она вздрогнула и обернулась. На нее неслась темная махина тепловоза. Обдало горячим вихрем. Тяжело застучали колоса, завертелись на асфальте желтые листья, клочки газет. У Нюши закружилась голова. Кто-то вырвал у нее из рук транзистор, послышались торопливые голоса, все пошли, почти побежали к хвосту поезда. Нюша тоже затрусила следом, но ее остановила одышка, в глазах потемнело, снова оглушил стук собственного сердца.
— Ма-ама! — слабо донесся до нее знакомый девичий голос.
Она опять побежала, натыкаясь на вышедших из вагона пассажиров.
— Ма-ама! — повис в воздухе призывный крик.
«Господи! Марийка? Варя? Кто зовет меня?..»
Нюша остановилась, подняла залитые потом глаза. Красно блеснули на вечернем солнце оконные стекла и металлические поручни вагонов, ослепили ее, опять где-то пронзительно загудело, опять побежали. Затопали, зашаркали ногами, подталкивая ее.
Казалось, что ее куда-то оттесняют, закрывают ей рот, глаза, уши… Она задыхалась… Замельтешили, колыхнулись серые каски, чужие лица, раздались злые, лающие окрики. Плотным кольцом солдаты окружили пеструю толпу девчат, штыками подперли к вагонам. В толкотне лиц, за скрещением штыков выплыло родное: испуганные глаза, раскрытый в крике рот:
— Ма-ма! Ма-ма-ня!
— Варя, доченька!.. Не пущу, не дам! — Нюша кинулась на солдат, что-то тяжелое толкнуло ее в грудь, и она стала падать…
О матери Катя вспомнила, когда поезд, стоявший всего две минуты, тронулся. Она увидела ее в руках какого-то мужчины-пассажира. Тот поддерживал мать за спину, не давая упасть, и спасительным взглядом искал, кому бы передать немощную старушку. Он с тревогой также посматривал на отходящий поезд. Катя подбежала к матери, обняла за плечи.
— Что с тобой, мама?
Нюша открыла глаза и, тяжело дыша, стала смотреть на плывущие мимо зеленые вагоны.
— Ой, говорила же, не ходи на станцию. Такая даль! — с упреком и жалостью сказала Катя.
— Ничего, Катенька, сейчас пройдет… Поторопилась шибко. А где Мариечка? — еще не отдышавшись, завертела головой Нюша.
— Поехала. Во-он рядом с кондуктором стоит. Высунулась, гляди-ка. Машет нам…
Нюша не видела Марийку, но, торопясь, слабо вскинула руку над головой и тоже замахала вслед быстро уменьшавшемуся последнему вагону, который прикрывал собою весь состав.
— Ну и хорошо, вот и слава богу, — шептала она, и ее надсаженное, но понемногу успокаивающееся сердце вновь стало заполняться сладким и скорбным чувством расставания, ожиданием и надеждами, которые зародились во время Марийкиных сборов и с отходом поезда как бы уже начали исполняться.
V
Марийка смотрела на проносившиеся за окном голые рощицы, будочки, столбы с паутиной проводов, но почти ничего не замечала вокруг, ослепленная чувством какого-то жуткого счастья: «Я еду! Одна, сама! В такую даль! Я еду и не боюсь…»
Поезд во весь мах мчался на запад, с грохотом и пронзительным гудом пролетал мимо полустанков и разъездов. Казалось, он убегает от настигавшей его темноты, гонится за солнцем, которое уплыло за горизонт. И Марийка улыбнулась этому состязанию ночи и поезда, ей хотелось еще большей скорости, в груди ее что-то пело и рвалось вперед, обгоняя и неумолимую ночь, и разгоряченный поезд.
Она еще не успела хорошенько разглядеть в купейном полусумраке своих попутчиц, познакомиться с ними и жила еще последней минутой прощания, заполненной радостной суетой и многолюдьем на перроне, лицами родных и подруг, их смехом и словами, которые она не запомнила, потому что много смеялась и говорила сама. «А что там с бабушкой стряслось? Кажется, она споткнулась, упала и ее стали поднимать… Просили же: не ходи провожать. Все ж таки потащилась. «Ради Миши, Гриши…» Вот человек? Как это папа сказал? «Старуха, бабушка-повируха: из старого ума выжила, а нового не нажила…» Нет-нет, зря он так. Бабушка канительная, но она добрая, хорошая…»
И Марийка вспомнила ее, стоящую на перроне, с палкой и транзистором в руках, в черном длинном платье и фуфайке, в белом платке на трясущейся голове, маленькую, согбенную. Бабушка с годами словно уменьшилась в размерах и постепенно как бы врастала в землю. Марийка жалела ее за это, легкую жалость вызвало сейчас и само воспоминание перрона и стоящей на нем Нюши, ее разговоры о могилках давным-давно убитых и невесть где похороненных сыновей, ее странные просьбы-поручения, которые за глаза отец назвал старческой блажью.
Еще он сказал Марийке:
— Не заблудись в Германии-то. Рот не разевай, а то отстанешь. Где ты была, чего видела? Нигде, ничего…
Но это воспоминание домашних разговоров сейчас было неуместным, не вязалось с легким настроем чувств и мыслей Марийки, с безотчетно радостным ощущением скорости поезда, уносящего ее все дальше и дальше от дома — от мамы, от бабушки, от Пети… В ней держались сейчас лишь те впечатления, которые, как и сама езда, давали веселье и восторг. Неотступно стоял перед глазами давно не стриженный и грубо загорелый в дни только что закончившейся хлебоуборки Петя, что-то говорил ей; потом он, высокий и нескладный, взял ее за руки и на виду у всех (вот хам!) полез целоваться, но не сумел поймать ее губы. Марийка улыбнулась, с нежностью вспоминая васильковые Петины глаза, его смелую попытку попрощаться с ней широко и открыто, как с невестой или женой. Потом она вскочила в вагон, а он снизу смотрел на нее преданным и грустным взглядом, растерянный и счастливый.
Изредка эти яркие и трогательные картины заслоняла серенькая, бледная: бабушка в черном платье до пят и фуфайке, ее сморщенное, хмурое лицо… И Марийка воспринимала это как некое посягательство на счастливую безоблачность летучих дорожных мыслей.
VI
Едва одолела Нюша обратную дорогу в село. Не будь рядом Кати и Пети, поддерживающих ее с обеих сторон, пройти столько она бы не смогла. Давно она не нагружала себя так, тело ее тряслось и как бы звенело от крайней слабости и внутреннего зноя. Как только вошли в село, она попросила пить. Петя сбегал в ближний двор и принес большую кружку колодезной воды.
— Ледяная, мам. Смотри не застудись, ты понемножку бы, — сказала Катя, подавая воду.
Нюша уцепилась за кружку трясущимися руками и большими жадными глотками опорожнила ее. В глазах у нее потемнело, в груди застрял ком холода, еще обильнее заструился по лицу пот.
Ночью навалились жар, удушье, кашель.
Катя сидела в изголовье матери, тихонько плакала и причитала:
— Говорили же, говорили тебе — не ходи. Сама себе беду нашла. Теперь-то как, что мне с тобой делать? К фельдшеру дойти…
— Ничего, Катя, обойдется, — собрав силы, глухим слабым голосом отвечала Нюша. — А коль помру — не беда. Теперь я спокойна за вас, Кать, за себя. Что могла, сделала. Только Марийке, дай бог, повезло бы найти Митину могилку, а можа, и Гришину посчастливится… Нельзя без призору могилкам… Аль осиротелыми, бесприютными жили они, дети мои? Аль нет у них родных, матери?..
— Да ты не тревожься, мам. Говорить-то тебе тяжело. — Катя влажным рушником обтирала лицо матери. — Лежи спокойнее, скорей поправишься…
— Верно, доченька, поправлюсь. Нельзя мне помирать. Мариечку надо дождаться. Как, чего она там сумеет?.. Нет, Кать, я не помру.
Нюша собрала все, что в ней было, и поставила против болезни. Через силу пила горячее молоко, густой навар ромашки и на третьи сутки встала с кровати, попыталась даже сесть за вязанье. Посулила Марийке свитер кончить к ее приезду, и надо же расхвораться.
Нюша заставила себя взяться за работу, хотя в груди ее что-то еще посвистывало, не отпускал и влажный кашель. Главную силу ей придавало ожидание перемен, возвращение Марийки. Жила она теперь в какой-то торжественной напряженности, как перед светлым праздником. Отступила бессонница, ночи стали для нее короткими, незаметными, а маленькие, серые октябрьские дни — долгими и уютными.
По совету Кати она на время перебралась в Марийкину спальню: при болезни лазить на полати было ей невмочь.
Как-то утром, почувствовав себя покрепче, Нюша решила сама прибрать кровать, взбить перину и подушки. Делала она это с частыми передышками, но с внутренним удовольствием и гордостью: нет, она еще не совсем бесполезный человек в доме, кое-что она еще может.
Из-под перины к ногам ее свалился белый узелок. Нюша подняла его, но тут же уронила, вмиг ошеломленная горьким удивлением, похожим на испуг. Этот узелок она вручила перед отъездом Марийке.
«Неужто внучка в спешке забыла его?.. Тогда пошто прятать-то?..»
Не веря глазам, недоумевая и удивляясь, Нюша присела возле узелка и осторожно, с опаской стала развязывать его. Да, он самый, ее узелок. Вот пуховые носочки, платок, телогрейка… Вот бумажка-адресок…
«Как же так, Мариечка?.. Что за помеха была у тебя? И пошто мне ничего не сказала?..»
Нюша норовила оттолкнуть хлынувшее в сердце подозрение, что ее обманули. В это она не верила, страшилась верить. И как всегда, привыкшая угождать детям, гордиться ими, она пыталась искать вину за случившееся не в них, а в себе.
«Может, начудила я со своим наказом… До такого небось никто еще не додумывался, окромя меня, дотошницы горемычной, бедолаги старой…»
Подкрепляя свои сомнения и самоупреки, тут же вспомнила слова Михаила: «Будь так просто, все поехали бы разыскивать. Да вот не едут!» Она ухватилась за эти слова, спасая зятя от внутреннего своего приговора, который помимо воли и внешних мыслей копился, зрел в сердце.
«И вправду, просто ли это — ехать в чужую далекую страну и искать там старые, всеми позабытые могилы… Верно, Миша, не просто это, не легко. Вот и не едут. А, может, ктой-то и ездит…»
И опять наплыло лицо зятя, зазвенел его голос: «Лично я не сторонник всяких кладбищенских церемоний. Что изменишь, кого вернешь, мам? Разве что поплакаться…» Эти слова она услышала и восприняла сейчас с прежним несогласием, но уже с какой-то двойною обидой, спасать и защищать зятя ей становилось все труднее. Материнское чутье безошибочно подсказывало, что с ней обошлись не по доброму. Но она не хотела кого-то винить в этом. Наоборот, оправдание происходящему она опять же искала в себе, в собственной невыясненной, но мнимой оплошности, желала докопаться до сути, узнать, в чем она сплоховала, кому не угодила, раз близкие люди отнеслись к ней так.
Она приткнулась к узелку, лежала боком на полу и глядела в окно. По небу низко тащились тяжелые, набрякшие дождем тучи, от них лился всюду синевато-стальной холодный свет. Нюша плыла мимо этих туч, плыла тихо и легко, не ощущая собственного тела, был лишь покойный полет мыслей, памяти. Каруселили живые картины былого.
Мелькнул солнечный двор, майское утро, белоголовая, с черными, как капли смолы, глазами Марийка, стоявшая неокрепшими ножками на теплой ступеньке крыльца.
Нюша глубже проваливалась в прошлое, мельтешили лица детей, слышались их голоса. Чтобы не запутаться, она выгораживала кого-нибудь одного из них и старалась во всех подробностях проследить его жизнь с начала до конца и измерить свое участие в ней. Делала она это опять с той же целью исповедывания, с желанием доискаться, уразуметь, что плохого сделала она для детей, кого и чем не уважила. Искала и не находила ничего такого, что вызвало бы в ней сейчас покаяние, за что можно было бы принять на душу запоздалый грех. Конечно, не всегда они, Косцовы, жили хорошо и ровно: то одежонки доброй ребятишкам не хватало, то хлебушка вволю не ели. Но как мать она разрывалась, тянулась изо всех сил, чтобы дети ее выглядели не хуже других, учились, были накормлены, обуты, одеты, жили в здравии и благополучии. Она любила детей, а они любили ее — ничего другого вспомнить сейчас Нюша не могла.
Со всех краев пыталась она оглядеть и свою личную жизнь. Но оказалось, что никакой своей, обособленной от детей жизни у нее никогда не было, не помнит она такой жизни; вся она, мать, растворилась в их судьбах, и все, что испытал и терпел каждый из них в отдельности — все это она приняла и выдюжила одна.
Ей казалось сейчас, что жила она сразу всеми жизнями своих детей, поэтому в чем-то самом главном мудрее, богаче и щедрее их, хотя они этого не ведают, не понимают. Но она не судит их, придет время, они сами все поймут.
Так она думала о Кате, Марийке, зяте Михаиле, — все они теперь были для нее такими же детьми, как и те, погибшие и пропавшие… Но назревал в ней какой-то раздел — те, кого уже не вернешь, казались ей сейчас роднее и ближе этих живых. Ближе в том смысле, что к ним можно легче и скорее уйти, а к рядом живущим дверь виделась наглухо забитой. И ее, как к освобождению, потянуло к ним, навсегда исчезнувшим, но светло и глубоко живущим в ней.
Не чувствуя ни боли, ни веса своего тела, ни дыхания, она сейчас тихо и сонно опускалась в какую-то беспредельную затягивающую прохладу, почти ни о чем уже не думая, засыпала, умирая во сне.
Пришла с работы Катя, увидала мать, ничком лежавшую на полу, узелок под ее головой и, догадавшись обо всем, бросилась к ней с криком:
— Чтой-то ты, мамань? А ну вставай. Можно ли так… Закоченела вся…
Нюша очнулась и, чувствуя, что ее поднимают с холодного пола, невольно стала помогать поднять себя, напрягла свое непослушное и до неузнаваемости ослабевшее тело.
— Не трогала бы меня, Кать. Мне и тут хорошо, — еле слышно сказала она. Катя приподняла мать и уложила в постель.
— Мариечка-то закружилась, поспешила… и на радостях забыла совсем… — начала Нюша, но грудь ей сдавил кашель, вернулись жар и удушье.
— Мамань, да не убивайся ты… из-за каждой мелочи, — дрожа голосом, заговорила Катя. — А на Марийку ты зря… Она тут не особо виноватая. Это все он, артист кургузый, гитарист несчастный. Говорит, раз у тебя, мам, ум за разум заходит, нам вразумлять тебя…
— А чего ж не вразумили? — с тихим укором сказала Нюша, но тут же поправилась: — Оно и верно, Кать. К старости человек либо умнее, либо глупее бывает. Вот я и начудила…
— Прости, мам. Я не могла, не хотела тебя обидеть. А Марийка глупенькая, ее хоть так, хоть эдак поверни… Тут Миша смутил всех…
Слова Кати не утешали, а лишь терзали Нюшу. Было в них признание и утверждение того обмана, в который ей никак не хотелось верить. Но что пуще всего лишало ее сил, так это сознание глубокого, какого-то гибельного одиночества…
«Ну узелок-то ладно, бог с ним. Место в чемодане отнимал… Но адресок чего оставила? Без него она там что слепая…» — думала Нюша о Марийке.
С каждым часом ей становилось хуже, болезнь в ней снова осмелела, вцепилась удушьем и кашлем, сопротивляться у Нюши не было теперь ни сил, ни желания.
Когда Катя собралась к фельдшеру, она остановила ее:
— Не надо, Кать. Мне и так хорошо, легче… Ты мне голову подыми выше… Ивана Степаныча, учителя бы кликнула.
Легче Нюше было в том значении, что она вдруг, освободясь от жаркого удушья, опять потеряла ощущение собственного тела, плыла в бездонную прохладу и не желала, чтобы ей мешали…
Катя послала соседскую девочку за учителем, а сама ночной улицей трусцой побежала к фельдшеру. Ее подгоняли страх и вина, хотя виновной в болезни матери себя она б не назвала. Мать сама простудилась, сама и выздоровела. Но вот то, что нашло на нее теперь, было тяжелее и опаснее простуды. Еще неделю назад, когда Нюше после хождения на станцию стало плохо, Катя испугалась, что мать умрет обманутой. «Я век не прощу тебе и себе этого», — сказала она мужу. Теперь мать умирала как раз от того, что обман раскрылся. Кате было неловко, обидно, она упрекала мужа, себя. Но упреки эти скользили по поверхности ее души, а где-то в глубине закипала досада на мать:
«Боже мой, надо же гробить себя из-за этого… — с осуждающим изумлением думала она. — Коли понравится Марийке поездка, она может еще поехать в Германию, и узелок прихватить, и могилы поискать. Дело-то неспешное — не в первый, так в другой раз… Беда, мам, не больно велика, чтобы так убиваться из-за нее…»
Однако эти мысли Катя отталкивала как неуместные, греховные, сейчас полагалось думать о другом, о том, как спасти мать, как оправдаться перед нею и собой. И она искала эти оправдания: «Да разве только ты печешься о Грише, Мите и Вареньке? А я?.. Мне-то они тоже кровные, родные. Хоть что отдам, если бы вернуть…»
Впотьмах Катя споткнулась, угодила ногой в лужу и снова полыхнул, заметался в ней огонек досады. Ей бы сейчас не грязюку эту месить, а спать после нелегкой смены, Да и матери не помирать, а только бы жить-поживать теперь: сыта, одета, сиди-посиживай на всем готовом, в окошко поглядывай… Ан нет, вон что вытворяет, наказы шлет… Не подумавши. Будь так просто, все давали б такие наказы, все бы поехали разыскивать могилы. Да вот, послышь, не дают и не едут… Миша-то хоть и груб сердцем, но верно сказал…
Катя с тоской и одновременно с бабской гордостью подумала, что даже сейчас, осуждая мужа, она не перестает жить его мыслями и словами. В этом была какая-то невольная измена матери, и Катя снова стала отталкивать от себя недостойные мысли…
Фельдшера дома не оказалось, уехал с ночевьем в город за лекарствами. Да он и не понадобился бы.
К утру Нюша затихла на руках у Кати. Открытые тускло-серые глаза ее были строги и немы…
VII
Из райцентра Михаил возвращался на мотоцикле рано утром. Двухдневный семинар животноводов прошел для него удачно, славно: ему пришлось дважды выступить, первый раз — сам пожелал, второй — попросили. Ему было о чем рассказать: совхоз который год перекрывает планы по сдаче мяса и молока, держит ведущее место в районе… Михаил не раз поднимался на эту трибуну, привык, спокойно смотрел на сидящих в зале, говорил кратко, толково, изредка встряхивал высоким смоляным чубом, зная, что многие завидуют ему, а женщины любуются им.
Особое удовольствие получал от мысли, что на семинаре присутствует человек из области, который, слушая его выступления и встречаясь с ним взглядом, одобряюще кивал, а в одном из перерывов подошел и за беседой угощал сигаретами.
С чувством какого-то счастливого приобретения ехал Михаил домой. Внутренне гордясь собой, своей удачливостью, умом, крепким знанием дела, он в мыслях с удовлетворением отмечал, что семинар этот, как и недавно прошедшие, внес в его судьбу какие-то пусть незначительные, но важные поправки, ценность которых определится позднее. Семинар был полезен ему не только содержанием, ходом и самим фоном, на котором он, главный зоотехник передового совхоза, выгодно выделился, но и тем, что после кто-то что-то скажет о нем, Михаиле Волкове, где-то там, в верхах.
Он как-то по-особенному остро, почти болезненно жаждал, чтобы его хвалили, ценили, продвигали, боготворил тех, от кого зависел, но меньше считался с теми, кто был зависим от него. Работал, не жалел себя, подстегивал других. Старался, казалось, не для выполнения планов и обязательств совхоза, не для общего, как говорится, государственного дела, а словно бы для тех стоящих над ним Романов Степановичей, Эдуардов Петровичей, Борисов Яковлевичей… — для конкретных лиц районного и областного начальства, которые в свою очередь могли конкретно повлиять на его судьбу.
Он не видел в этом угодничества, просто по-своему определял целенаправленность своего труда, оценку которому он желал бы иметь сиюминутно. Она была ему нужна, как эстрадному артисту аплодисменты…
Михаил гнал мотоцикл на запредельной скорости, встречный ветер высекал из глаз слезы, набивался в его широко раскрытый поющий рот. И эта скорость, и заревой, пахнущий инеем, тугой ветер, и бодрые мысли об удачливости нынешней его жизни, о стремительном движении ее еще к лучшим дням вызвали в душе именно эту разудалую песню, в которой тоже преуспевал кто-то смелый, уверенный.
В сизо-туманной дали показалась Ручьевка, игрушечно нарядная издали, маленькая и уютная, и в Михаиле дрогнула жалость к этой деревне, которой он отдал столько лет и сил, но с которой он без колебания распрощается при первом же удобном случае…
…В дверях дома Михаил столкнулся с Катей. Приглушенно воя и причитая, она ткнулась ему в грудь, обвисла плетью.
— Что у вас тут? — встряхнул он ее за плечи.
— Маманя померла, — горько, как-то по-детски сиротливо сказала Катя, затем резко отшатнулась от мужа и, взглянув, испугала его своим багровым, опухшим от слез лицом и чужими глазами:
— Это ты, все ты, артист несчастный, натворил!.. А я, дура, хлопала ушами, слушала. «Если трезво рассудить, если здраво взвесить…» Вот и дорассуждался. А она, маманя-то, по-своему все рассудила… У-у-ух, — Катя снова тихонько заскулила, прикрыв лицо ладонями.
— Нет, постойте-ка, погодите, — обращаясь к кому-то, заговорил Михаил, отстраняя от себя жену, невольно отмечая, как исчезает лучистое дорожное настроение. — Как? Из-за чего?..
Переступив порог, энергичным размашистым шагом прошел в горницу. Он не верил плачу и словам жены.
Взгляд его уперся в длинный черный прямоугольник, вставший почти от пола до потолка. Он сообразил, что это зеркало, завешанное черной шалью. На столе горела высокая свечка, свет ее терялся в бьющих в окно лучах утреннего солнца. Мать, покрытая до подбородка коленкором, лежала на двух сдвинутых скамейках, неузнаваемо длинная, прямая и строгая.
— Нет, постойте-ка, погодите, — Михаил в мыслях снова обратился к кому-то, желая остановить происходящее. Остолбенело замер, стоя посреди горницы.
Неслышно, тенью вошла бабка Андрониха, соседка, с достоинством перекрестилась, села в изголовье покойницы. Вплыли еще две старушки, безмолвно и усердно крестясь и отвешивая поклоны. Тихонько заохали, завздыхали:
— Ешшо ить прошлым утром говорила я с ней. Анна подушки выносила на ветер трясти. Постельку, говорит, освежу, уберу. Ан сама убралась…
— Ох, избавь, господи, от наглой смерти.
Эти слова и голоса как бы не доходили до Михаила и вместе с тем оглушали, раздавливали его. Он повернулся и вышел в сени. Увидел там жену, с нетерпением и страхом шагнул к ней:
— Послушай, как же все-таки… Неужели от того? — тихо спросил он, ожидая и боясь ответа.
— Да, Миша, от того самого, — устало и мирно сказала Катя. Она сидела на полу и ощипывала петуха. Рядом еще лежало несколько порубанных петушков. Выплакавшись за ночь, Катя кротко и деловито готовила матери поминки. — От того, Миша… да и простуда в ней еще держалась… И вот растревожила себя узелком, слегла, ну а болезнь-то скомкала ее в момент…
— Надо же, из-за пустяка… Черт знает что! — Михаил повысил голос.
— Ты тут не черти. Грех… И маманю теперь не трожь… Для тебя пустяк, а для нее важнее этой просьбы, может, ничего и не было…
Помолчали, виноватые, притихшие.
— Ты насчет похорон бы похлопотал: гроб, оградку…
— Да, да, я сейчас… все организую, — с готовностью забормотал Михаил, наливаясь какой-то горькой радостью от мысли, что у него еще есть возможность сделать что-то для матери.
Он вернулся в избу.
По горнице плыл монотонный, как глухое бормотание далекого ручья, голос Андронихи. На ее костистом сером лице непривычно блестели роговые очки. Вся в черном, она стояла возле горящей свечи, держа в руках раскрытую книгу, древнюю, донельзя истлевшую. Из ее темного, почти незакрывающегося шепелявого рта безостановочно лились слова — суровые, непонятные, жуткие. И, омываемая ими, Нюша теперь будто уплывала куда-то безвозвратно и уже не принадлежала себе, ему, Михаилу, Кате, родному дому, отданная во власть этого таинственно-зловещего, враждебного всему живому обряда, который завершится лишь ее исчезновением с лица земли. Михаил ник от мысли, что со всеми желаниями, намерениями уважить мать он непоправимо опоздал, и от этого чувство вины лишь более накалялось.
Она казалась ему настолько неожиданно и как-то нелепо тяжела, эта вина, что он противился принять ее целиком на себя. По укоренившемуся обычаю ловко и легко выходить из любых трудностей он не привык, не допускал видеть себя слабым, растерянным, уличенным в какой-либо несуразной промашке, которую уже нельзя поправить. Он старался и умел все делать наверняка, с блеском и не любил тех, которые по той или иной причине что-то не могли, не умели. А теперь сам выглядел неудачником, загнанным в тупик.
«Разве я настаивал? Нет. Разве выбрасывал из чемодана тот узелок? Нет. Я только трезво рассудил. И никто слова не сказал мне против. Ну с Марийки ладно, какой спрос: она меня, отца, послушалась. А Катя? Что ж смолчала? А теперь ишь куда гнет: «Ты все натворил! У меня и в мыслях не было, что от такой ерунды помереть можно…»
Хотелось ему стать на колени, обнять бездыханное тело, говорить и говорить добрые, благодарственные слова, какие некогда было сказать матери при жизни…
Шли на ферму доярки, заглянули к Косцовым. Многолюдье в ранний час у крыльца привлекло внимание и спешащего в школу Бучина. На ходу ловя новость, он быстро прошел в горницу.
— Как же это? — глухо вырвалось у него, когда он увидел Нюшу.
— Дык просто это. Взяла да померла. Как люди помирают? — шепнула ему одна из старух.
— Катя дюже ночью кричала, будто каялась, — зашепелявила другая.
Учитель стоял, мертвея лицом. Михаил встретился с ним взглядом и опустил глаза. Подобный взгляд он видел лишь однажды у известного хирурга райбольницы, когда тот, сняв повязку, вышел из операционной, где только что скончалась роженица.
Вбежала Катя, упала матери на грудь и, судорожно комкая коленкоровое покрывало, исступленно завыла, причитая:
— Да чтой-то ты наделала, ма-ма-ня-я? На кого меня бросила, родненькая? Во всем белом свете одна я теперь, одна-одинешенька. О-ох-ох…
Слезам и воплям Кати не виделось конца. Михаил вынул платок, протер глаза и вышел в кухню, зажег сигарету. Из горницы показался Бучин.
— Погодили бы курить, Михаил Федотыч, — сухо обронил он и вышел на улицу.
Следом появилась Катя, утирая передником распухший нос.
— Миша, ты иди куда пошел или мне помоги. Чего без толку толчешься? — деловито сказала она мужу.
— Да, я пойду… сперва в столярку, потом в мастерские. Я все сейчас… Я живо… — заспешил Михаил, утешаясь этим рвением взяться за любое дело, касающееся похорон матери.
В северный конец деревни, где высились лесопильня и мастерские, он пошел не улицей, а задворками, пустырем, не желая встречаться с людьми, с их расспросами. Он торопился, но не поехал на мотоцикле, хотя идти было далеко. Сейчас он боялся всякой скорости. События неслись так скоро в этот утренний час (вот он счастливый, с песнями мчится на мотоцикле, вот уверенно планирует нынешний день, радуясь завтрашнему, вот он видит мертвую мать и вот уже идет к плотникам заказывать ей гроб…), так безжалостно скоро, что ему хотелось приостановить их, но не мог и поэтому то и дело останавливался сам, глухо бормоча под нос:
— Нет, погодите, постойте! — Он не соглашался с обступившей и сжавшей его со всех сторон действительностью, не соглашался с тем, что она не сон — правда.
Но постепенно к нему возвращались самообладание и привычная трезвость мысли. Все просто и ясно. Мать умерла, и ее надо схоронить. Однако не уходило чувство виновности в ее смерти. Оно давило, вгоняло в мрачное уныние, так непривычное для него. Хотелось как-то стряхнуть с себя или хотя бы приуменьшить тяжесть вины.
«Я тебе такие похороны устрою, мам, каких ты никогда не видела! С музыкой, с оркестром…»
Эта внезапно пришедшая мысль показалась спасительной.
«Такие похороны закачу, мам!»
Но озарение тут же погасло: разве мать сможет увидеть свои похороны? Нет. Значит, и не оценит его хлопоты и старания. «Теперь хоть золотом обсыпь, хоть в гроб хрустальный клади — ей все равно». Этот вывод, однако, кроме безысходной грусти нес некоторое утешение, похожее на забвение, восстанавливал в нем обычный уверенный ход здравых рассуждений. Он никогда не болел и пренебрежительно относился к больным и слабым, порой винил их за недуги, будто бы приобретенные ими по оплошности и ротозейству. На немощную Нюшу смотрел с хладнокровным выжиданием, как на ветхий, клонящийся к земле плетень — чини не чини — рухнет…
«Ты прости, мам… Кажется, для тебя я делал все, что не попроси…» Михаил стал вспоминать, какие это были просьбы, но так и не вспомнил. Всплывали в памяти какие-то мучительно-беспокойные ночи, когда Марийка, лежа в люльке-качалке, орала что есть мочи, Катя то и дело вставала к ней с постели, мешая спать ему. Выведенный из себя надрывным детским плачем, вскакивал с постели и он, пробовал успокоить ребенка, если не получалось, хлопал его по заду и, сильно тряхнув люльку, уходил в спальню, с головой укутывался одеялом, старался заснуть и ничего не слышать, в душе ругая Марийку, относя ее к тому же роду слабых и больных, то есть неполноценных людей, которыми он пренебрегал, которые не стоили его хлопот. Крик вскоре смолкал: вставала Нюша, снимала с крючка люльку и шла с ней в сени, зажигала там коптилку и баюкала Марийку до самого утра. Затем вместе с ним, Михаилом, спешила на ферму, едва успев сполоснуть водой припухшее, с темными кругами у глаз лицо…
— Чего, Михаил Федотыч, мать-то, теща, померла, слышь? — негромко окликнули его, когда проходил мимо конюшни. Он оглянулся и увидел старого, с заросшим седой щетиной лицом конюха Ефима Дронова и кивнул в ответ.
— Рановато бы Анне помирать. Мы с ней, считай, годки… Ну что ж… царство ей небесное, вечный покой и вечная память, — сказал Ефим таким голосом, точно привет Нюше передал.
«Такие похороны закачу!» — вдруг настойчиво повторилась в Михаиле прежняя мысль. Пусть Ефим Дронов и вся деревня узнают, убедятся, как он, Михаил Волков, уважал мать. Да, да, не ей, а им, живым, надо показать это. С ними ему жить и работать. А ей теперь все равно. Она уже ничего не сможет оценить, а они смогут. Похороны — дело хлопотливое, в народе обсудное. Как и свадьба. Но коли за него взялся он, Михаил, сделано оно будет наверняка, с блеском. Его, Михаила Волкова, люди должны в каждом деле угадать и оценить.
В тот же день уехал в райцентр заказывать оркестр.
— В оплате не обижу, — деловито сулил он музыкантам. — Но прошу, чтобы оркестр был в полном составе. А то, знаете, как бывает: барабан да две трубы. Так куцо и оскорбительно взвоют, аж тошно…
— Похороны — не танцы, — защищались музыканты.
— Верно. Но можно не как-нибудь, а по-людски… Музыку подобрать. Понимаете, чтобы не рвала душу, а томила, очищала. Что-нибудь из Бетховена… скажем, известный вам марш из двенадцатой сонаты или… начало Шестой симфонии Чайковского. Сильные траурные вещи.
— Для симфонии мы, брат, слабы, но постараемся…
Михаилу льстила его былая осведомленность в музыке и то, что когда-то он сам играл на аккордеоне и гитаре, что в глазах оркестрантов выглядит толковым собеседником и заказчиком.
От музыкантов он уехал в магазин, купил ящик водки, кое-чего из снеди, заглянул в оранжерею, набрал охапку пышных гладиолусов. Эти хлопоты разгоняли в нем траурную хмурь, им все полнее завладевало ощущение того, что организация похорон — лишь очередное срочное дело в цепи его каждодневных хлопот, которое он выполнит с обычным рвением и удачливостью, за что будет вознагражден.
VIII
Хоронили Нюшу ясным тихим днем осени. В воздухе стояла солнечная прохлада, а на кладбище после недавних дождей пахло уже зимней сыростью.
Музыканты, блестя трубами, шли за гробом, важные и строгие. Вся толпа, особенно мальчишки, больше глазели на них, чем на Нюшу в гробу. Звучно и торжественно-печально лились медные голоса. Отдаваясь в самом сердце, ухал барабан.
Играл духовой оркестр, тяжелыми вздохами скорби созывал, притягивал людей.
Как желал и предполагал Михаил, на похороны вывалила вся деревня: ведь с таким оркестром тут никогда и никого еще не хоронили.
НЕБО ДЕТСТВА
#img_4.jpeg
В новой квартире Натальин прожил больше года, но ему казалось — несколько дней. Будто вчера плясали, рябили острыми каблучками податливый, нетвердо еще просохший пол… Натальин помнит, как за полночь распроводил он гостей, вернулся домой пьяным от радости и вина, от какой-то посвежелой любви к жене, сынишке, к жизни.
Эти часы и остались в памяти: веселые лица, щедрый шум новоселья. А потом стало тихо в доме. Время бежало споро и бесследно: как столбы на степной дороге походили друг на друга дни.
По утрам Натальин выходил на балкон второго этажа, закуривал и, ежась от рассветной сырости, скучно оглядывал пустынный двор, сжатый с четырех сторон пятиэтажными коробками. Сотнями распахнутых форточек и окон, словно открыв сонные рты, дома пили тихую, устоявшуюся за ночь свежесть. Там и сям резко вскрикивали будильники — городские петухи. На балконах и в окнах появлялись заспанные люди. Гулко хлопали двери в подъездах. Осипло, картаво перекашливались у гаражей озябшие мотоциклы… Все двигалось, торопилось, разъезжалось.
«Людно-то, людно, да человека нет», — вздыхал иногда Натальин, словно упрекал кого-то, хотя чувствовал собственную вину: столько прожить в доме и не найти среди соседей близкого по складу человека. Другим, поглядишь, пустяк — завязать знакомство. Схлестнулись в домино или в картишки и готово — приятели. Натальин даже шахматы считал никчемной среди прочих дворовых забав. Когда чемпион двора Зосим Наумович, ласковый прихрамывающий бодрячок, попытался однажды доказать ему, что шахматы развивают маневренность мысли, смекалку и прочие тактические достоинства, Натальин раздраженно отмахнулся:
— Верни мне взвод разведчиков… и я угроблю батальон, если потребуется. А в теплой комнатке, за удобным столиком меня одолеют, согласен, обхитрят и в плен возьмут. Шах, мат — и руки вверх. Но если там… где кровь, люди гибнут… когда пули, а не часики тикают!.. Мальчишество все это — короли, пешки…
Зосим Наумович не стал тогда спорить, с улыбкой отошел в сторонку, а Натальин, глядя на его малиновую шею, мрачно задумался: почему всегда улыбается этот ласковый толстячок? Пошли его к черту, а он в ответ — улыбку. Натальину казалось, что, поднявшись к себе домой, Зосим Наумович, хихикая, потащит жену к окну и скажет: «Погляди на этого шизофреника». Он чувствовал на спине груз воображаемых насмешек, и что-то мучительно-неразрешимое давило душу. Но обиды не было: ведь ни Зосим Наумович и никто из соседей не знали о том, что Натальин в свои горячие девятнадцать лет действительно командовал взводом разведчиков. Где-то в старых документах лежат его боевые ордена. Но кому это нужно?.. И вообще, откуда он, Натальин, взял, что Зосим Наумович смеется над ним? Может быть, этот дворовый чемпион по шахматам хороший человек и жена его милая женщина. Кто знает…
После работы и легкого ужина Натальин, если не было домашних дел, выходил во двор с газетой. Иногда к нему подсаживался усатый бритоголовый Корчанов, сосед, что жил напротив, дверь в дверь, кивал на столик в беседке:
— Пойдем забьем.
Натальин мотал головой, а когда Корчанов подыскивал компаньонов и начиналась азартная игра, он откладывал газету и, видя, как четыре мужика дубасят по столу, хохочут, болтают о всякой ерунде, завидовал им, завидовал тому, как у них все просто и весело, и одновременно осуждал это: и бестолковую лихость ударов по столу («костяшки можно положить в рядок и без ошалелого стука»), и пустой разговор («сели за стол чужими, такими же и встали»).
В подъезде он часто сталкивался с высоким, по-стариковски сутуловатым парнем в роговых очках. У парня было красивое и какое-то стабильно-недоступное лицо. При встрече он нагибал голову, смотрел поверх очков, в упор, и был похож на быка, готового пырнуть. «Вот и поговори с этим очкариком… — скучно улыбался Натальин и ругал себя: — Зачем я так о людях? Отдыхают люди. Ну и пусть отдыхают кто как умеет».
Эти встречи, разговоры наводили Натальина на грустную мысль о том, что городские люди сближаются легко, наспех, думают друг о друге не то, что есть на самом деле, и поэтому все у них получается как-то не так.
И часто вспоминалась Натальину недавняя жизнь в маленьком степном поселке, где он до перевода в областное геологическое управление работал буровым мастером. Домики поселка просторно и весело рассыпались по склону холма, загораживаясь друг от друга зеленью. Однако каждая семья была там на виду, верно и строго оценена сельским людом… А тут в одном подъезде с полсотни человек. Рядом живут, а на деле словно за тридевять земель.
«Людно-то людно, да человека нет», — вздыхал Натальин и от душевного одиночества спасался в семье. С Борькой, сынишкой, раздобыли и установили в комнате аквариум, смастерили самокат, журнальный столик из пенопласта. Возились, хлопотали по вечерам. Однажды Борька сказал отцу:
— Сделай мне, папа, змея, чтоб летал…
— Можно, — ответил Натальин. Он нашел в кладовке кусок старой фанеры, настругал реечек, взял газету, ножницы, клей и стал вспоминать. Как, из чего он делал змеев тогда, тридцать лет назад?
Мысли понесли его в далекое, хорошее время — нарядное, солнечное, без длинных ночей, осенней хмури и грязи, без ледяной стужи и пыльных бурь, — туда, где, конечно же, все это было: и мороз, и грязь, и ветер, но было другим — мороз жгуче-горячим и радостным, грязь и лужи — теплыми, веселыми, хотелось не обходить их, а топать напропалую и немножко захлебнуть ботинками воды. А ночи… ночей, кажется, совсем не было. Была какая-то счастливая усталость после беготни и смеха, и, чтобы скорее пришло утро, требовалось лишь закрыть глаза…
К склеенной из бумаги и реечек плоскости полагалось привязать хвост, из ниток уздечку сделать и учесть еще много точных мелочей, без которых змей не станет змеем и не полетит.
Натальин вспоминал. И эти воспоминания, и эта творческая возня в содружестве с весело-конопатым, смекалистым Борькой — все вдруг оказалось такой нечаянной радостью, что даже не верилось — вот так ни с чего, от какой-то пустяковины.
Когда змей был готов, за окном уже чернела ночь.
— Скорее бы утро, — вздохнул Борька.
— Да, — согласился Натальин и почувствовал в себе такое же детское нетерпение и мучительное любопытство: «Полетит — не полетит?» Эта мысль вытеснила из головы все заботы на завтрашний день. И Натальин улыбнулся этой мысли, ее наивности, упрямству, доброте.
Воскресное утро началось солнцем, ясным небом. Натальин и Борька вышли во двор. Ветерок рвал из рук змея.
— Держи, — приказал Натальин сынишке, разматывая нитку со шпульки.
Борька прижал к груди трепещущий бумажный квадрат. Натальин отошел шагов на тридцать, натянул нитку и крикнул:
— Пускай!
Змей рванулся в небо. Борька взвизгнул и захлопал в ладоши. А змей вдруг занырял и стукнулся оземь. Запуск повторили. И опять ничего не вышло. Сверху откуда-то послышались мужские голоса:
— Хвост длинноват!
— Угол наклона крутой, поотложе бы — и полетит.
Натальин увидел, что чуть ли не на каждом балконе стоят люди и смотрят вниз, на него и на Борьку, и ему стало неловко. «Скажут: нашел занятие!»
— Точно, точно: хвост тяжеловат! — крикнул с балкона парень в роговых очках и исчез. Спустя минуту он выскочил во двор.
— Давайте укоротим, — предложил он.
— Пожалуйста, пожалуйста, — закивал Натальин. — Забыл я, понимаете… Столько лет!
Поодаль, на скамеечке, сердито курил Корчанов, грузный, заспанный, с помятыми кустиками усов, словно его прямо из постели вытряхнули на улицу. Под стать ясному утру опрятно и ярко сиял его бритый румяный череп. Каждый раз, когда падал змей, Корчанов торопливо затягивался, норовя скорее докурить самокрутку и встать, но не вставал и, лениво попыхивая дымком, ждал следующего запуска. Потом чертыхнулся, кинул окурок.
— Уздечку надо уменьшить, угол взлета срежется, — авторитетно заключил он, подходя и присаживаясь на корточки возле змея.
С ним согласились. При запуске змей плавно оторвался от земли, достиг высоты верхнего пятого этажа, но вдруг закружился по спирали и безнадежно стал падать. Раздался женский смех.
— Эй, космонавты, идемте сюда, с моего балкона пустите. Тут ветра хватит.
— Умно говорит. — К мужчинам подошел Зосим Наумович, как всегда розовощекий, умиленно-ласковый. Под мышкой — шахматная доска. — Ведь что, милые друзья, получается? Над крышами постоянная ветровая волна, там все для полета. А тут, меж домами, воздух как в ловушке мечется…
— Ничего. Полетит и здесь, — сказал Корчанов, переделывая уздечку. — Не при таких оказиях летали… Помню, с разведки возвращались. Все ладно, чинно. Осталось речку перемахнуть, за ней свои. А он, подлец, весь берег залапал. Сунулись. Не пройти ни в какую… А на той стороне наши артбатарейцы координаты с часу на час ждали. Трое нас. Притаились в кустах прибрежных, советуемся, как и что. На словах и туда и сюда, а на деле никуда. А донесение, оно, знаете… хоть тресни, да передай! Тут и намекни кто-то о змее. А чего? Рискнем… Взяли газету, сухие камышинки, склеили хлебным мякишем. Нашлись и нитки. Так и переправили втихаря донесение. Об этом в нашей дивизионке печатали, — закончил Корчанов.
— Где воевал, на каком? — спросил Натальин.
— Третий Украинский…
— Я тоже там… Разведчиком тоже.
Корчанов цепко и сердито взглянул на Натальина, сплюнул:
— Лоб об лоб целый год стукаемся в коридоре, а чтобы в праздник рюмку выпить, ребят вспомнить… Какой черт мы разведчики!
Корчанов резко перекусил зубами нитку, поднял змея с земли.
— Теперь полетит, — твердо сказал он. — Только разгончик бы ему для начала…
— Взлетную скорость, — подсказал парень в очках и повернулся к Натальину: — Давайте шпульку, я сейчас разбегусь, а вы… Извините, как вас?..
— Иван Тихоныч, — растерянно кивнул Натальин. — А вас?
— Эдуард Кревцун, инженер-конструктор, — нарочито громко представился парень и шутливо улыбнулся.
— А я по телевизору недавно вас видел, — сказал Натальин и смутился: при чем тут телевизор, когда каждый день на лестничном марше встречаемся?
Но сейчас Эдуард был совсем иным. Смеялись в прищуре густых, женски-длинных ресниц его карие глаза, легки, энергичны были движения, не замечалось стариковской сутулости в худощавой спине, стерлась с бледного лица величавая мрачность. Натальину приятно было стоять близко с этим парнем, по-домашнему простым и доступным, смотреть на его припухлые со сна губы, взъерошенный жесткий чуб.
— Главное, чтобы угол наклона несущей поверхности соответствовал силе тяги. Согласно принципу аэродинамической теории, мы должны…
— Ну понес наш конструктор, — с доброй насмешкой заворчал Корчанов. — Несущая поверхность… Кончайте, Эдуард. Давай разбег.
— Да нет, вы послушайте! По закону аэродинамики…
Натальин встретил упрямо-пытливый взгляд Эдуарда и представил молодого конструктора в работе: вот так, наверно, он, горячий и убежденный, дерется за свое мнение там, на заводе, и ему упрямому, юношески долговязому, нелегко небось среди авторитетов. Часами, наверно, курит над чертежами, оттого бледен и худ.
— Убедил. Ну хорошо, перетяни, — согласился Корчанов.
Продолжая бубнить о кренах, лобовом сопротивлении, углах встречи, Эдуард соединил ниткой концы реечек — «ушки», бумажный лист чуть прогнулся.
— Готово, — Эдуард отбежал, натянул нитку.
— На, сосед, пробуй, — сказал Корчанов и подал Натальину змея.
— Пап, дайте мне, — жалобно захныкал Борька.
— Погоди, Боря, тут не до тебя, — строго пробасил Корчанов и мужчины рассмеялись.
Борька поднял змея над головой. Со всех сторон сыпались последние советы. Каждому нашлось, что вспомнить и сказать. Все с ласковым одобрением и светлой завистью смотрели на Борьку.
— Поше-ел! Вира! — крикнул Корчанов.
Змей вымахнул из Борькиных рук, нырнул к земле, а затем легко и ровно стал набирать высоту. На уровне крыш он вдруг засуетился, заметался, придавленный сверху какой-то неведомой, силой.
— Беги! — панически-радостно крикнули Эдуарду мужчины.
Мелко семеня длинными ногами, Эдуард припустился по двору. Его скорость передалась по нитке змею, тот рывком взмыл над крышами и, быстро уменьшаясь, понесся в солнечную синь.
Эдуард приостановился, тихонько зашагал увлекаемый ниткой. Следом потянулись остальные. От угла крайнего дома стлался зеленый пустырь с траншеями и котлованами новостройки. Пахло теплой глиной, бетоном, смолой, сухую свежесть нес с далекого степного горизонта ветерок. Здесь он дул ровно и мягко. Змей делал плавные, размашистые росчерки на огромном, внезапно обнажившемся до самой земли небосводе. Тут ему было хорошо, свободно, словно прежний, домами стиснутый квадрат неба был мал и неудобен для этих вольных виражей.
Запрокинув головы, все молча и торжественно смотрели в небо. Сейчас оно для каждого было необычным — это обычное июльское небо, большое, нарядное, праздничное, с высоко летающим змеем.
Натальин глядел ввысь, и какая-то теплая грусть сладко сжала его сердце. В теле ощущалась такая легкость и свежесть, будто тела не было совсем, а было лишь тихое головокружение, полет памяти. Словно время, года простояли на месте, словно и его, и этих людей, как прежде, по-матерински обнимает чистое небо детства…
— Сине-то, сине как! — воскликнул Зосим Наумович и по-парикмахерски ловко щелкнул пальцами. — А я, милые друзья, лет двадцать не видел неба. На усики и бритвы, на улицы и заборы, на газеты, на эту городскую, понимаешь ли, шумную окрошку каждый день смотрю. А в небо зыркнешь насчет погодки — тучки или солнце? Но чтобы вот так… Не было. Некогда. Только в детстве да еще под Орлом, когда шлепнули меня. Насмотрелся на небо, пока с оторванной ногой в овраге валялся.
— У вас ноги нет? — насторожился Натальин.
— Протез на левой, — сказал Зосим Наумович, извинительно улыбаясь.
— Вон как, — вздохнул Натальин, и смутный укор толкнул его в грудь.
«Мальчики играют на горе, сотни тысяч лет они играют!» — звонко, дурашливо кричал в небо Эдуард и казался мальчишкой на школьной сцене. Шпулька крутилась в его руках, змей бойко и тяжеловесно тащил нить, просил ходу. — «Умирают царства на земле, детство никогда не умирает!» — Эдуард передал шпульку Борьке. — Крепче держи. Хорошо?
— Ага, — улыбнулся Борька, и в его глазах улыбнулось небо.
Корчанов шагнул к беседке, сел на скамейку, закурил. Рядом присели еще. Помолчали. Расходиться не хотелось.
Из-за угла вышла смуглая женщина в халате.
— Зося, домой. Что это за сборище у вас? — с ехидной ласковостью сказала она, мельком, с нахмуром вскинула глаза к небу и ушла.
Как показалось Натальину, Зосим Наумович вроде бы даже вздрогнул, когда увидел жену: засуетился и, улыбаясь, неловко попятился от беседки, зачем-то кланяясь и извиняясь. И понятно стало, как хочет он побыть здесь еще.
— Вот и живем. Колготимся… По мелочам затасканы, — со вздохом сказал Корчанов вслед Зосиму Наумовичу, задумался, но резко вдруг тряхнул головой и, отыскав в далекой синеве змея, крикнул: — Боря! А ты не бойсь! Пускай на всю! Дай ему неба! Не жалей ниток! Я тебе сейчас с балкона еще пару шпуль подкину! Крути, сынок, на всю! Нитки будут!..
Когда Корчанов и Натальин поднялись на второй этаж и остановились на площадке, Корчанов буркнул:
— Ну давай.
— Что? — не понял Натальин.
— Лапу твою.
Неловко сунули они друг другу руки.
— Заходь ко мне на пельмени, — предложил Корчанов.
— Спасибо. Дома завтрак ждет… — улыбнулся Натальин и почувствовал вдруг горячую любовь к Корчанову, радостно ощутил близкую возможность того, как они сядут за стол с дымящимися тарелками пельменей, могут и выпить для аппетита, как наладится у них разговор о нынешнем и далеком и они, бывшие разведчики, поймут друг друга с полуслова.
ОБЕЛИСК
#img_5.jpeg
© Южно-Уральское книжное издательство, 1971 г.
I
В мастерской было холодно и пыльно, как в старом запустелом чулане. Вдоль стен на стеллаже стояли гипсовые барельефы, глиняные головы, статуэтки. В углу сидел однорукий старик с трубкой. Рука лежала около его босых ног. Старик, сощурив глаза, не спеша покуривал, словно обдумывая, что с ней делать. На подоконнике желтел человеческий череп, зловеще скаля зубы.
От всего веяло удручающим унынием неудач.
В мастерскую Фролов не заглядывал всю неделю: с комиссией выезжал в районы отбирать на областную выставку работы самодеятельных художников. Вчера вернулся, замесил глину и вновь занялся «Сталеваром». Этот бюст он готовил на очередную зональную выставку.
Работа подвигалась мучительно вяло. Фролов добился предельного сходства с натурой. Но не хватало какою-то главного, единственного прикосновения пальцев, чтоб глина ожила, задышала.
Со двора в окно глядел осенний багряный вечер. Мастерскую заливала бордовая сумеречная мгла. На каркасе — проволочном скелете будущей статуи — Фролов увидел белого петуха. Он был живой, этот петух, переступая желтыми лапками, устраивался на непривычном для него нашесте. Что за наваждение? Фролов встал со стула, шагнул к петуху. В углу на стеллаже и за фанерной перегородкой приютились пестрые хохлатки. «Этого еще не хватало. За время отъезда курятник устроила!»
Фролов шугнул петуха к приоткрытой двери. Ошалело хлопая крыльями, тот побежал по стеллажу, сшибая статуэтки, флаконы с лаком, банки, кисти. Фролов запустил в петуха осколок гипса и под испуганное кудахтанье всполошенных кур вышел из мастерской.
В передней мельком взглянул на себя в зеркало. Какое злое и утомленное лицо! И эти жалкие остатки всклокоченных волос на темени…
— Ирина! — позвал он, входя в комнату.
Жена одевала Катеньку на вечернюю прогулку. Кроткий взгляд больного ребенка остановил Фролова. Он достал сигарету и, не закуривая, заходил по комнате. Поверх голубого трико, тесно обтянувшего хилую стать девочки, Ирина надела фланелевую кофточку, затем красный свитер и зеленое осеннее пальто. «Остов вылеплен, — услышал Фролов чьи-то слова из дали прошлого. — Теперь берите пластилин другого цвета и покрывайте этот остов сначала мускулами третьего слоя, потом мускулами второго слоя и, наконец, первого. Постепенно наращивайте объем. Идите от общего к частному…»
— Может, погуляешь с Катенькой?
Фролов промолчал. Когда, девочка вышла, он сказал:
— Кто пустил в мастерскую кур?
— Куда ж теперь? По утрам иней, холод. А в их сарайчике Боря гараж устроил для мотоцикла. Теснота, шагу не ступить.
— А в мастерской, выходит, просторно? — Фролов громко, как-то горько засмеялся и еще яростнее заходил по комнате. — Да ни один уважающий себя художник не допустил бы… этот курятник!
— Тебе они не помешают. Я им на ночь отгородила уголочек. Только на время откорма… К снегу порежем.
— Я просто не узнаю тебя! — Фролов резко остановился возле жены.
— Федь, ты отдохнул бы. Вид у тебя… Прошу. — Ирина спокойно встретила его тяжелый взгляд.
— Мне надо подготовиться к весенней выставке. Должен я… Когда ты станешь меня понимать?..
— Я устала понимать, — тихим твердым голосом сказала Ирина, отошла и села на диван. Ее повлажневшие глаза смотрели прямо на него, лицо бледнело от внутреннего гнева.
Да, она устала! Семнадцать лет назад он был добрым, внимательным. Теперь вместо нежности — эгоизм, нервическая рассеянность и эта бесконечная изнуряющая возня с глиной. Она терпеливо ждала все эти годы добрых перемен, верила в них. Ей казалось, что когда придет успех, то совершится такое, после чего ему уже не надо будет так напрягаться, вся жизнь их семьи станет совсем иной — яркой и легкой. Она помогала ему, создавала условия. Сама провожала в школу и детсад ребятишек — Борю и Катеньку, бегала по магазинам и базарам, водила по врачам дочку-ревматика, хлопотала о путевках, сама стирала, штопала, поздними вечерами отстукивала на машинке чужие диссертации и статьи, экономила на чем могла. И всюду, сама, сама… «В одном доме не может быть двух творцов!» — сказал он как-то в шутку. И она восприняла это как должное, хотя знала, что это не шутка. Пусть, пусть пока будет так. Как-нибудь перебьемся, зато потом… Потом! И это долгожданное «потом» наконец пришло, влетело в дом на крыльях его большого успеха. И покинуло их, когда начались неудачи.
Все пошло по-старому: унылая вереница неуютных суматошных дней и вечеров, почти сутками пропадал он в мастерской… И она все яснее понимала, что слава — это не высокая должность с твердым окладом, а всего только тень, только призрак, что он в своем холерическом упрямстве будет и впредь гнуть свое, гоняться за этим призраком, что и дальше у него та же всепоглощающая работа, бессонница, зыбкий успех, взлет и снова падения, безденежье, пустота, — и ей надо сопровождать его на этом нелегком пути, на что она уже не годится. Она устала. Она обыкновенная женщина, просто мать и желает ясной нормальной жизни. Если он хочет увековечить свое имя в мраморных статуях, то ей нужно совсем немного — то, что помогло бы без лишней нервотрепки исполнить долг матери и жены. Чуточку той прежней любви и постоянный заработок, какой имеет каждый порядочный мужчина. Она могла бы смелее кроить семейный бюджет, меньше бы разрывалась, тонула в долгах, не уставала бы так.
Однажды она высказала ему это. Хлопнув дверью, он ушел. Вернулся ночью. От него пахло водкой.
— Я тебе сочувствую, Федя, но почему ты не хочешь подумать обо мне? — В ее голосе слышались упрек и мольба. — Почему ты живешь в доме как квартирант? Ничто тебя не интересует, кроме глины.
— Не смейся! — Фролов шагнул к окну, повернулся к ней спиной.
— Я не смеюсь, мне легче заплакать, — она чуть повысила голос. — В октябре Катеньке нужна путевка в санаторий. А на что купить? Стыдно третий раз просить в профсоюзе. Телевизор не работает. Всюду задолжали… Хоть бы раз побеспокоился о чем-нибудь, посоветовал, помог. Для тебя эти глиняные головы милее нас.
— Прекрати! — Фролов толкнул форточку, подставил горячее лицо сквозняку.
Жена по-своему права: прежде всего он должен обеспечить хлеб насущный, а потом уж выяснять, что у него там за душой — талант или пустота. Но и его надо понять: он трудится в поте лица! И разве только ради себя? Придут успех, слава — их разделит вся семья. А пока что ж… И стоит ли возмущаться тем, что он издерган, рассеян, зол?
Он изголодался по успеху.
Лет пять назад имя Фролова частенько мелькало в газетах и журналах. Его гипсовый портрет «Мать-крестьянка» был признан лучшей работой на зональной выставке, попал затем на всесоюзную. Чуть погодя он выставил еще одну работу — «Русская гармонь». О Фролове в те дни говорили охотно. О себе он слышал то, что привык слышать только в адрес именитых художников. Своему успеху он радовался, но с какой-то примесью удивления и даже растерянности. Взята трудная высота. Но чего стоит удержать ее. И не только удержать. Надо идти выше, развивая успех.
Однако новые удачи не давались. Фролов торопился. Между тем разговоры около его имени помаленьку стали стихать, полученные за скульптуру деньги утекли, и теперь он жил, так сказать, на «проценты былого величия». Фролов бросался от одной темы к другой, от барельефов к многофигурным композициям, суетился. Наконец вернулся к излюбленным темам деревни. На очередную выставку представил «Доярку» и «Солдаток». Он верил в успех и в пылу оптимизма видел вещи такими, какими желал их видеть, критик в нем умирал…
В обзоре ему уделили скромное место.
«Две выставленные Фроловым работы, — писала газета, — заставляют задуматься о дальнейшем пути скульптора. Похоже, что Фролов перестал по-настоящему творчески искать сюжеты в жизни и начинает перепевать себя, повторяя одну и ту же «Мать-крестьянку» в разных ситуациях. Композиции выполнены вяло. А ведь недавние вещи Федора Фролова, свежие и своеобычные, заставили зрителей полюбить ваятеля и ждать от него многое…»
На газету Фролов махнул рукой. Но и вторая и третья выставки не принесли желаемого. Фролов замкнулся, а когда его спрашивали, говорил, что работает над большой вещью. Он лгал.
Ему не хватало тишины и времени, чтобы сосредоточиться. Впрочем, он и сам не знал толком, чего ему не хватает. Семья, дом, суетные заботы, тусклая работа в мастерской, где он по заказу лепил и отливал для парков и садов незатейливые статуи крутоплечих спортсменов, — все это пожирало время, угнетало однообразием серой будничности. Снизойдя с высот, куда его подбросила мимолетная слава, он снова видел себя безвестным путником, идущим изъезженной дорогой. Он тешил себя тем, что безликость его жизни временна, не сегодня-завтра он цепко засядет за работу над главной вещью. «Он еще покажет себя».
— Конечно, для тебя я мещанка, а точнее, домработница… Но почему? Почему мы так живем, Федя? Ведь когда-то было все иначе.
Он не мог, не знал, что ответить.
Багрянец на небе угасал, над крышами холодела густая синь. Они вслушивались в молчанье, в нем была тяжесть невысказанного, обида и усталость.
— Почему ты отказался от хорошего заказа? — заговорила она таким тоном, словно он больной и не желает пить таблетки, от которых ему станет легче…
Да, он мог бы сбросить «ошейник нужды». Что же в том плохого — своим трудом добывать хлеб? Даже великие мастера в трудные дни шли на временные уступки, не отмахивались от частных заказов. Репин, Брюллов… Почти треть жизни они работали для рынка.
— Тебе нужно отдохнуть, заняться чем-то полегче. В твое отсутствие приходил Юрий Сергеевич. Дважды звонил. Почему не хочешь уважить старого человека?
Она говорила о профессоре, у которого умерла жена, артистка городского драмтеатра. Он желает заказать надгробие. Он хорошо заплатит.
— Раньше, до трескотни вокруг твоей «Крестьянки», ты не избегал подобных заказов. А сейчас считаешь их оскорбительными. Печешься о своем имени. Да нет у тебя пока никакого имени, ничего у нас нет…
Фролов сорвался с места, шагнул в кухню. Там он смыл с рук глину и, накинув плащ, вышел на улицу.
II
Он шагал и с чувством беспомощности и тоски всматривался в лица прохожих.
Мимо простучали торопливыми каблучками девушки, по-утиному, враскачку, важно и сыто прошагал вислоплечий лысый мужчина. Серые лица. И асфальт, и дома, и небо — один цвет.
— Я совсем превращаюсь в идиота, в слепца, — сказал Фролов, стараясь стряхнуть хмурь, и поймал себя на нехорошей мысли о том, что в последнее время он нередко стал разговаривать с самим собой. Идет ли по улице, сидит ли в мастерской — бубнит под нос, спорит, сражается с теми, кто его не видит и не слышит.
На углу возле кинотеатра скопилась толпа. Оттуда донесся мягкий раскатистый хохот. Фролов остановился и, точно голодный, сглотнул слюну: когда он смеялся вот так — громко, свежо и счастливо?! Трудно вспомнить… Из прошлого вдруг выплыл лекционный зал института, седобородый, сутулый Герман Анисимович — преподаватель живописи.
— Без радости, ребята, нет художника. Стремитесь вызвать, возбудить и продлить радостные стимулы. Они дадут толчок уму, приведут его в состояние высшей творческой мощи. Работайте весело, с песней…
Радостные стимулы… Вызвать, возбудить. Как стать иным, чем ты есть?
Фролов свернул в парк, присел на скамейку. Взад-вперед прогуливались парочки. Вспыхнули фонари, заметались тени, поприбавилось смеху, голосов.
Упреком кольнула мысль: стоит пройти к стадиону, там, у входных ворот, стоят его цементные крутоплечие спортсмены. Они лишены индивидуальности. Просто мощные, стройные ребята, у одного в мускулистых руках мяч, у другого — хоккейная клюшка… Но ведь то был обычный заказ. Здесь, в скверах и на стадионах, ежедневно перебывает людей в сотни раз больше, чем в самых богатых музеях, где хранятся шедевры. Казалось бы, скульптор должен весь выложиться в такой рядовой работе, зная, что она всегда будет на глазах тысяч и тысяч зрителей. Художнику только бы и мечтать об этом. Однако подобные заказы для стадионов и парков считаются почему-то не главными — и так сойдет, — хоть лень, ремесленничество и снисхождение к собственным промахам «вылезут» потом и в главной.
Фролов поднялся со скамейки и, чувствуя себя брюзгой, усталым и изношенным человеком, зашагал из парка.
— Федор Васильевич! — услышал он и оглянулся. Перед ним стоял Роман Валуев, местный художник, молодой, невысокий, с резкими движениями худощавый брюнет. Он взглянул Фролову в лицо, подал руку, засмеялся: — О милый Гамлет, сними свой черный цвет!
— Да, брат, бывают дни, когда хочется все послать к черту, — с откровенной грустью вздохнул Фролов. — Ну а как ты, какие новости?
Они свернули с главной, заполненной машинами и людьми улицы в тихий проулок и, закурив, прохаживались по усыпанному желтыми, мягко шуршащими листьями тротуару. Как всегда при встречах, Роман говорил много и торопливо, потом замолкал и, притихший, угрюмый, будто из него вместе со словами утекла вся сила, рассеянно слушал собеседника или совал руку и поспешно уходил прочь. Главное то, что родилось и накопилось в нем, главное, чтобы выслушали его, а ему слушать незачем: все известно, примитивно, скучно… С Фроловым он был внимателен и подобострастен: Фролов все-таки не единожды гремел на больших выставках…
— Новости спрашиваете? Какие у меня новости… — Роман нервно завертел головой, глубоко затянулся дымом. — Эти хмурые дяди из выставкома… «зажали» мою новую работу. Да вы видели тот весенний триптих. Помните? «Каков колорит, какие смелые тона!» — это же Ширшов на комиссии выкрикивал. А потом хлоп — амба, крест… Зато оценены его прилизанные пейзажи. Не понимаю! Традиционная старательность в отделке каждой детали, «лобовые» сентенции реализма: трава зеленая, тени синие, розы розовые… Эдакое живописное крем-брюле. Не понимаю.
Фролову не раз доводилось наблюдать, как Роман, точно молодой бычок, бросается на красный плащ традиции, порой нравилось по-тореадорски дразнить и усмирять его.
— Я слыхал, ты на зональной выставке побывал. Ну и что там? — Фролов взял Романа под руку.
— Вековые принципы и там соблюдены строго: в центральном отсеке — признанные мастера. Слева и справа — теснота, в несколько рядов живопись. Молодым художникам очень уютно, как в переполненном троллейбусе в часы «пик». Попробуйте сосредоточиться на чем-то. Тут сельская свадьба, рядом в белой рамке — похороны героя-моряка, чуть ниже — портрет горнового, выше — русская масленица, слева — о кибернетике, справа — о святом материнстве.
— Говорят, в мире теперь за один год создается произведений искусства больше, чем раньше за сто лет. Выставкомы умучены. Бедняги. Им бы электронно-счетную машину, чтобы все разместить удачно и не перессориться с авторами. — Фролов разделял настроение Романа, оно было сродни и его.
— Вы сказали — «произведений искусства». По-вашему, и подмалевки Ширшова — тоже искусство?! Все его пахари, монтажники, доярки — цветные фотографии. Искусственность, а не искусство. — Роман прибавил шаг, высвободил локоть из руки Фролова.
«Ну, понесло сивку», — подумал Фролов и тут же вспомнил Ширшова. Сидит небось в кругу своей большой семьи, ужинает. Детей у него пятеро, мал мала меньше. «В одно десятилетие высыпали, прямо как из лукошка… Одного только хлеба сколько надо!» — не то в шутку, не то всерьез сказал ему как-то Ширшов о своей семье, и нельзя было не посочувствовать ему. И теперь все силы Ширшова уходили только на то, чтобы быть покладистым волом, старательно везти нелегкий воз. О полотнах его можно было сказать только то, что написаны они трудолюбивым человеком. В местной немногочисленной среде художников его недолюбливали, но он будто не замечал этого. Его толстое, всегда блестящее от пота лицо было покорно-добрым. Все знали усердие Ширшова в любом деле и загружали его поручениями. Одно время он даже исполнял обязанности председателя правления местного отделения союза, но по-прежнему оставался для всех незаметным и безвластным. Однако, когда шло распределение творческих заказов, все молча, с какой-то жалостью и снисхождением уступали ему самый выгодный.
Сейчас, слушая, как Роман «песочит» Ширшова, Фролов с тихим злорадством поддакивал ему, все более ненавидя себя за это: они обрушились на самого слабого.
— Им бы этим Ширшовым расписывать коврики да стеклянные витрины «Гастрономов»… — продолжал изливаться Роман. Фролов нахмурился.
— Наладил: Ширшов, Ширшов! — едко заговорил он. — Ширшов ценен хотя бы тем, что… растит пятерых сыновей. Это трудно. Ширшов… Мы не знаем друг друга. У него два ранения, болят глаза. Сейчас он вообще не может писать на солнце.
Роман приостановился, недоуменно взглянул на Фролова.
— При чем тут семья, Федор Васильевич? Мы говорим о художнике, о его стиле.
— Стиль — это человек. И Ширшов лучше нас с тобой. Он честен хотя бы перед фактом жизни — ему надо кормить детей, и он исполняет это блестяще. Он уже сделал печальный, но честный выбор: сошел с дороги, ведущей в некий храм искусства, а мы вот топчемся на ней, лжем, скулим, изощряемся, толкаем друг друга.
— Какая чушь! Кстати, с дороги он не сошел и не думает ее уступать кому-то.
— Все гораздо сложнее, Роман… Ты женат? — сказал Фролов, чувствуя несуразность своего вопроса. Но ему хотелось уйти от спора.
— К счастью, нет. Я придерживаюсь совета того художника, который сказал: «Остерегайтесь двух трудных в жизни положений: первое — это женитьба, второе — это приход славы». У меня нет ни того, ни другого.
— Верно, у тебя ничего нет: ни семьи, ни стиля, ни опыта… И, как погляжу, ты не особо стремишься что-то иметь, — сказал Фролов, зная, что этим обидит Романа.
— А я не желаю этого добиваться, чтобы потом не презирать себя.
— Позволь, за что же?
— За творческое ожирение. Меня тошнит, когда слышу: он нашел свой стиль, пишет в своей уверенной манере… Дудки! Он загнал себя в тупик и радуется, что ослеп и не может увидеть ничего нового. Достигнутая цель — смерть поиска, исполнение мечты есть ее гибель.
— И поэтому ты предпочел находиться в эдаком творческом вакууме?
— Художнику — свобода. Я живу задачей схватить и точно передать прекрасное мгновение жизни. Мгновение! — выкрикнул Роман. — А среди нас немало идиотов, которые планируют творчество, чувства. «В этом году я напишу, создам…» Глупо… наше преднамеренное осмысленное вмешательство в жизнь — могила искусства.
— А всякое бессмысленное вторжение — его расцвет?
— Быть художником не профессия, а состояние. — Роман остановился и по тому, как зазвучал его голос, как блеснули глаза, Фролов понял, что Роман скажет сейчас что-то очень важное, заветное. — Я начинаю писать, чтобы поделиться тем, что меня волнует, но чего я и сам пока не знаю и что ищу для всех людей, а не для самого себя… По-моему, написать, значит, что-то познать, а именно то, чего ни я и никто еще не знает.
Роман умолк.
— Слушаю тебя, — вздохнув, сказал Фролов, — и вспоминаю небезызвестный случай. Однажды американский художник Чейз просматривал в студии работы молодых. Внимание его привлекли картины одной девушки. Чейз долго смотрел на них, но так ничего и не понял. Попросил объяснить смысл картин. «Я изобразила то, что чувствовала», — сказала художница. Чейз снял пенсне и посмотрел на нее. «Мадам, — сказал он очень серьезно, — когда в следующий раз вы почувствуете нечто подобное, — не пишите картин».
— Мне не до шуток, Федор Васильевич… Хотите посмотреть мои новые работы?
Фролов взглянул на часы, поднял воротник плаща. На город опускалась стылая осенняя тишина, улицы пустели. Дома его ждала такая же холодная пустота. С Романом было легче: их роднили неудачи.
Шли быстро. В душе Фролов улыбался, предвкушая, как пылко Роман будет защищаться в стенах своей мастерской. Интересно взглянуть на его новые полотна. Что они? Выражение того, «чего и сам не знаю», или бунт талантливого новатора, вечно стремящегося превзойти себя?
Роман был из тех молодых художников, которые после окончания института еще не нашли себя, не проявили в деле, но успели заиметь поклонников. Он выступал на студенческих вечерах, иногда по радио и телевидению. Ему аплодировали, его рекламировали — не за то, что он создал, а лишь за то, что он намерен, готовится и, конечно же, скоро создаст. Разговоры о его творчестве были интереснее самого творчества.
Как-то Фролов смотрел телерепортаж из мастерской молодого художника, ловкие и изобретательные операторы подавали Романа в различных ракурсах, диктор восторгался сочностью цвета, грубоватой силой рисунка, романтической приподнятостью сюжетов, талантливых, но еще не законченных полотен.
И Фролову, сидящему у телевизора, вспомнилось вдруг деревенское детство, как ребятня с криками, свистом и улюлюканьем подбрасывала в небо коршуненка, но тот, распластав слабые в редких перьях крылья, падал на землю. Еще бросали, и он снова — улюлюкай не улюлюкай — планировал вниз…
Двухкомнатная холостяцкая квартира на втором этаже была загромождена чистыми и начатыми холстами, на полу валялись банки, флаконы, тюбики с краской.
— Извините за кавардак. Но в любом беспорядке — антисистема, антипроизвол. А это уже настраивает… Хотя за этот хаос мне намылят шею. Через год вернутся из Ташкента родители. Отец у меня инженер-строитель. А пока все это мое.
Роман включил свет.
— Сядьте сюда и смотрите, что я покажу. И, пожалуйста, забудьте, что перед вами я, Роман Валуев, бездарь, салага, донкихот. Вы на всесоюзной художественной…
…Прямоугольный холст наполовину залит оранжевой мглой, верхняя часть его строго черная, от нее частоколом свисают вниз, почти не растворяясь в оранжевом, желтые конусы…
На лице Романа — гордое ожидание.
Фролов, прищурившись, долго и сосредоточенно рассматривал полотно.
— Цветовое ощущение передано неплохо, — начал он неуверенно. — Найден колорит…
— В этом — всё! Спасибо, старик. Я думал, вы, чертов реалист, не поймете. — Роман резко жестикулируя, засуетился, шагнул к холодильнику, вынул бутылку. — По одной, — сказал он, разливая по рюмкам коньяк. — За цветовой эффект!.. Видите эту оранжевую плавность тона? Чувствуется толща раскаленного песка, континентальная сухость знойного дня. Вы окутываетесь впечатлением…
— Постой-ка, Роман. А чем докажешь, что это день? Небо у тебя черное.
— Небо? Это трусики! Группа девочек сидит на пляжной скамейке. Их ноги сочно напитаны солнцем. Подобно песку, они излучают тепло и, как бы взаимодействуя, растворяются друг в друге… Трусики при первом впечатлении сливаются в одну черную линию.
Фролов взглянул в строгое лицо Романа и постарался сдержать улыбку.
— Хорошо, — сказал он, — но как узнать по этим ногам, кому они принадлежат — мальчикам, девочкам или женщинам? Почему фигуры изображены по пояс?
— Важно было избежать два цветовых центра в картине: желтые ноги и желтое туловище. Впечатление раздвоилось бы: субъект исчез, остался бы объект. А его точное отражение — это фото. Но я не фотограф.
— Когда ты наблюдал натуру — эти ноги, они тебе нравились?
— Очень красивые юные ножки.
— Жаль, — вздохнул Фролов. — Жаль, что субъективного образа объективно красивых ножек не получилось. — Извини, Роман, но… это есть мутная, без какой-либо резкости и сюжета фотография — кадр, рожденный самопроизвольным щелчком затвора аппарата.
— Вот именно произвольным! — воскликнул Роман — ибо всякое деспотическое намерение, предвзятость, выбор — ловушка для художника. Сюжет, идея — это каноны плоскоумных. Главное — форма, цвет. Художник мыслит красками…
Роман опрокинул рюмку в рот, ладонью рубанул воздух:
Он унес картину в другую комнату. Появился с новым холстом в руках.
— Один ноль не в вашу пользу, — строго сказал он Фролову. — Первую мою вещь вы восприняли не совсем четко. Вы игнорируете диктатуру глаза, но ведь именно глаз видит в вещах то, что он ищет, а ищет он красоту.
— Бесцельный поиск… Зачем? — Фролов почувствовал, как им снова овладевает тоска и раздражение. — Глаз ищет лишь то, что ему подсказывает разум. А ты исключаешь контроль ума. «На что тебе голова?» — «Я ей ем»… Да?
— А! Контроль, контроль. — Лицо Романа болезненно скривилось. — Глаз художника — вот главное в искусстве.
— Хорошо. Ну а как же образ? Не создается же он путем прямого списывания с натуры.
— Да. Но вы зачем-то ходите на завод, тащите в мастерскую сталевара и лепите с него портрет. Гипсовая репродукция. Глиняная фотография объекта. Простите, кому это надо? Дублировать жизнь, загромождать зрительный мир копиями того, что люди ежедневно видят и без помощи художника, от чего устает их глаз… Я не покладистый ишак для перевозки «здравого смысла сюжета», а художник. Я хочу озвучить мир радостной симфонией красок, и они заглушат смертный рев атомных ракет!.. Вот смотрите.
Роман поставил к стене картину. Она являла собой подобие географической карты, походила на полотна ранних кубистов: зеленые и желтые остроугольные лоскуты, пересеченные узкими цветными лентами, возле которых кое-где пестрели россыпи игрушечных домишек. Все это проступало сквозь жидкие облака, устилавшие почти треть картины.
— Земля с высоты семи тысяч метров. — Роман широко развел руками. — Здесь, думаю, без пояснений все понятно.
— Но ведь это та же фотография объекта, только с более дальнего расстояния. — Фролов поднялся из кресла и закурил. Упоминание Романа о «Сталеваре» еще ощутимее всколыхнуло в нем смутную тоску, гложущее недовольство всем окружающим и самим собой. — Хоть ты и взвился в облака, но от деталей не ушел, без них нельзя.
— О нет! — с яростным весельем крикнул Роман. — Моя мысль крупна. Я мыслю чистыми образами: речка — синяя, дорога — красная, поля — желтые. Три чистых вечных цвета. Я не дроблю впечатление. Целое, утонув в деталях, гибнет. Бабочки, листочки, ручейки… Это мелочь для ботаников. Художник выше этого. Он глядит на мир с орлиной высоты.
Роман устало плюхнулся в кресло: он весь истек словами.
— Спуститься бы тебе к земле пониже, — сухо сказал Фролов, мрачно расхаживающий по комнате. — Мысли твои, Роман, так высоки и неземны, что боюсь, ты уже никогда не сможешь что-либо увидеть и открыть, даже если угодишь на луну. К земле, братец, пониже…
— На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника, — хрипловато и обессиленно произнес Роман и потянулся за коньяком. — Художник — открыватель, но открывать сейчас нечего. Достижения современных точных наук сузили пространства, приблизили таинственные дали. Люди устремились в космос, на Луну, ибо на земле, как заметил известный спортсмен и эстет, в конце каждого исследовательского маршрута их ожидает туристский кемпинг. Верно! Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас фантасты и поэты.
— Да-а, здорово, — только и сказал Фролов. Он шагнул к столику, выпил дожидавшуюся его рюмку коньяку. Острое тепло хлынуло в грудь, в голову. И опять навалилась горячая смутная обида. Вот он стоит перед Романом, выслушивает эпигонское пустозвонство одержимого и, как старший по возрасту и опыту, не может противопоставить ему что-то крепкое, убеждающее, свою нынешнюю правду. А какова она, эта правда? Есть ли она?
«Да, есть! — Фролов, привыкший думать вслух, чуть не выкрикнул эти слова. — Есть правда! Она в том, что я не могу, вернее, не хочу спорить с тобой, Роман… Новаторство без цели, поиск ради поиска, как пахота ради самого процесса пахоты — дорога в никуда… Тебя вот уж и в космос потянуло. Это очень неудобная для искусства область, Роман. У художника была и будет одна лишь возможность — мир человеческих отношений. Пока есть человек, пока он жаждет перемен жизни, борется за них, художнику обеспечено великое пространство для открытий».
Фролов подошел к окну и уставился в изрешеченную огоньками темноту.
«Вас, молодых, не словами, а примером убеди. А я сейчас не готов для этого. Но я не буду наставлять тебя, да и не имею права: у меня сейчас та же вина, что и у тебя. Что говорить о каких-то замыслах, когда у нас во всем только умысел, не душа, а тщеславие движет нами в работе…»
Эти мысли несли Фролову облегчение. «Кто осознал поражение, того не разбили!..»
— За открытиями не надо лететь и ехать. Они рядом, они в нас. Не беги от самого себя, — заговорил он, чеканя каждое слово, будто желая раз и навсегда вдолбить эту истину не Роману, а себе.
— Мы растеряли чувство впервые увиденного, — продолжал Фролов. Вдруг глаза его влажно, горячо заблестели, голос стал тише: — Порой я вспоминаю фронт. Первый раз меня ранило под Львовом. В госпитале много рисовал. Для армейских газет, листовок и для себя. Рисунки заменяли дневник… Сколько людей прошло перед глазами. И каких! А теперь как-то один остался… Так вот, в госпитале встретился мне чудесный человек — старенькая няня, тетя Даша. С нами она как наседка с цыплятами… Столько доброты, какое сердце! Главный хирург о ней сказал точно: «Дарья Семеновна несколько батальонов на ноги поставила…» Да! Я нарисовал ее, потом бюст слепил. Всем понравилась моя тетя Даша. И почти каждый раненый находил в нем сходство то ли со своей матерью, то ли с женой или сестрой. В тете Даше было понемногу ото всех добрых женщин. Помню, как благодарно глядели на меня солдаты! Вот когда я чувствовал себя скульптором! — Фролов сел в кресло и покачал головой: — Давно я не ощущал на себе подобных взглядов. Я не несу сейчас людям счастье. И ты, Роман, не несешь.
— Благодарные взгляды… За что нас благодарить? — Роман развел руками.
— Во. Это ты верно. — Фролов пристально взглянул на Романа. — Хотя я так и не пойму тебя до конца. Не отыщу тебя в тебе, Роман. Ты где родился, вырос?
— На полустанке. — Роман неловко улыбнулся. — Крошечный такой — из семи домов. Потом уехали в город. Дальше — учеба, институт… А к бабушке я изредка срываюсь, на полустанок. Добрая, вечная старуха, какие жили, наверно, еще в Суздальской Руси… Легкие у меня в детстве барахлили. Она все медом меня накачивала. Пчельник у нее. Медом, говорит, от всего вылечишься, кроме смерти. — Роман откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Лицо его стало задумчивым. — Я мучился с дипломной работой и одновременно готовился к выставке, вкалывал с утра до вечера… А она меня жалела. Муравей, говорит, не по себе ношу тащит, да никто спасибо ему не скажет, а пчела по искорке носит, да богу и людям угождает. Помню, в ответ я кричал ей: «Да здравствует бескорыстный трудяга муравей, художник, взваливший на плечи бремя забот о судьбах вселенной! И позор пчеле-угоднице…»
— Полустанок, пчелы, бабушка, сельский пейзаж… Прекрасно! Вот где тебе надо пописать. В стране детства…
— Хо. Далекий розовый сон, пуповина, которую надо оторвать от себя как ненужный груз памяти. Человечество не должно умиляться, разглядывая свои пеленки и ползунки.
— Но ты-то еще и из пеленок, погляжу, не вырос, — сухо сказал Фролов и почти враждебно посмотрел на Романа. Что-то оборвалось в нем, и те мысли, что несли облегчение, потухли.
— А! Кончим это. — Роман вскочил с кресла. — Давайте еще по одной, Федор Васильевич. Вы все-таки гость. И поговорим лучше о деле… Поручено оформить фасад новой центральной гостиницы. Я уже набросал проект: мозаичный рисунок с элементами скульптуры. Вы мне очень бы помогли. Давайте на пару? Заказ богатый. А главное — каков проект! Выполнен в духе космогонической теории — самой новейшей в нынешнем искусстве. — Роман взял ватман и уголь. — Значит, так: крупным планом торс человека, обвитый сталью витков, тут красный дождь — зона изохроматической радиации…
Слова плыли мимо Фролова, сливались в какое-то надоедливое звучание.
Ему казалось, что весь этот вечер Роман прокручивает одну и ту же пластинку, слушать которую нет уже никаких сил.
«На полустанок, Роман, дуй на полустанок», — отрешенно глядя в черный квадрат окна, думал Фролов и ловил себя на знакомом странном ощущении того, что вразумляет он не Романа, а самого себя напутствует…
III
Домой Фролов вернулся поздно. Выйдя от Романа, он долго и бесцельно слонялся по затихшим улицам, а когда подошел к калитке, почувствовал себя еще более усталым и разбитым. Ступив на порог дома, он завершил как бы тягостный маршрут по кольцу. Идти было уже некуда и не к кому. Хотелось уехать куда-то…
Он вошел в мастерскую. Половина лица «Сталевара», освещенная верхним светом, подчеркивалась резко и тонко.
— Ну что, Никодим Семеныч? — сказал Фролов, глядя в мертвый лик бюста. Он сел на диван, закурил, не сводя глаз со «Сталевара». «Да, верно: бездыханная глина. Копия жизни. Репродукция…»
Фролов бежал к изначальным истокам неудач. Нет, не вдохновение, не желание сказать свое, выношенное и выстраданное были толчком к работе над «Сталеваром». Очень хотелось попасть на выставку «Урал индустриальный», взять реванш над самим собой.
О металлургах знал понаслышке, но это не остановило. В печати шел разговор о теме рабочего класса в искусстве. Фролов не желал быть в стороне и отправился на металлургический комбинат. В парткоме ему помогли выбрать объект — познакомили с передовым сталеваром.
Фролов вскоре пригласил его в мастерскую. Никодим Семеныч, крутошеий, широкоплечий, добродушно молчаливый крепыш, пригладив ладонью серебристый вихор на крупной голове, послушно, усаживался на стул, как велел Фролов. И все равно угодить не мог. Его фигуру сковывала та неуклюжая напряженность, какая охватывает редко фотографирующегося человека перед объективом. Он и сам понимал это и, слушая хорошие советы Фролова, старался расслабиться, принять непринужденную позу. Но это старание как раз и рождало неестественность и фальшь. Отсидеть два-три часа в положении «смирно» для него, не мыслящего себя и минуты без какого-либо дела, было несказанной мукой. Иногда он просто не выдерживал, поднимался со стула и, буркнув: «Однако, я пошел», вырывался из мастерской, как лев из клетки. Случалось и наоборот: он начинал засыпать сидя.: «После ночной еще не ложился…»
Состояние натуры, понятно, передавалось скульптору. Фролов пробовал развлечь сталевара, заодно и себя разговорами, но беседы у них не клеились. Потом сталевар совсем не пришел, прислал две свои фотокарточки. Какая-де разница, товарищ скульптор…
Фролов не мог оставить бюст незаконченным. Письмо сталевара он воспринял как укор собственной совести. Да, конечно же, надо идти в цех, только там, у огненных печей, в работе и движениях раскроется истинный характер сталевара. Не сказал ли великий Дидро, что позирование и действие — вещи разные: всякая поза фальшива и мелка, всякое действие прекрасно и правдиво.
…В бытовке Фролов надел робу, войлочную шляпу, прихватил блокнот и карандаш.
По цеху в полутьме гулял тугой жаркий ветер, как в пустыне. В рабочих окнах мартенов из-под заслонок с железным гудом рвался наружу огонь и дым, слышались резкие звонки завалочной машины. Все было ошеломляюще огромно: и пролеты, и печи, и разливочные ковши, и каскады желтых брызг, и звуки… Фролов то и дело оглядывался по сторонам и вздрагивал, чувствуя всю хрупкость и беспомощность своей плоти среди шипения, грохота и рева разбушевавшейся в печах стихии. Он обрадовался, когда у четвертого мартена увидел Никодима Семеныча. В отблесках пламени, весь ярко-оранжевый, он сквозь очки через смотровой глазок заглядывал в нутро печи. Заметив Фролова, нисколько не удивился и, словно подручному крикнул:
— Ну-ка, зыркни, как оно там…
Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!.
Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара.
— Погоди-ка, самое веселое впереди! — на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства.
Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: «Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…»
— Это нам. О первой пробе лаборантка шумит. Кислород, пожалуй, прикроем. Ишь искры каковы: крупные, белые, а как падают — взрываются. Значит, еще и углерода многовато. Со второй пробой трошки подождем, — объяснял и заодно как бы советовался Никодим Семеныч.
«Человек двадцать лет простоял у печей, навык и опыт сделали привычным и будничным его огненную работу. У него, конечно же, свой стиль, своя уверенная хватка. И разве это плохо, Роман? Разве это тупик, мертвая точка? Творец достиг вершины мастерства и потому горд и спокоен».
— Что вы ощущаете сейчас?.. Вы волнуетесь? — крикнул Фролов в ухо Никодима Семеныча. — Когда варите, волнуетесь?
Сталевар посмотрел на него снисходительно и как-то настороженно: неужели этот наивный вопрос — продолжение пыток, каких он предостаточно натерпелся в стенах мастерской скульптора? Помолчав, он кивнул с добродушной улыбкой:
— Переживаю… Как же… Всякий раз переживаешь.
Фролов курил, всматриваясь в лицо «Сталевара», вспоминал живого Никодима Семеныча и невольно продолжал спор с Романом. И именно живой сталевар помогал ему в этом, нес в себе ясную правду — опору. Прикрываясь ею, Фролов был уверен и смел. Но стоило ему, прогнав воспоминания, взглянуть на бюст, как сразу же оказывался маленьким и беззащитным. И если Роман свою наивную категоричность суждений, то есть свою правду, с завидной убежденностью тащил и укладывал на полотна, то ему не удавалось. Правда оставалась там, в горячем цехе, а здесь, в бюсте, ее не было. Но почему? Ведь были и восторг и удивление.
Он видел, как пробили летку, как по желобу, взметнув тучу искр и пара, в ковш рванулась огненная лава, как пролет цеха озарила какая-то космическая вспышка. Стоящие впереди его черные на оранжевом фоне фигуры сталеваров выглядели сказочно огромными, казались каменными волшебниками в кратере извергающегося вулкана. Потом он видел их лица, удовлетворенные и счастливые…
Он вернулся в мастерскую, с жадностью схватил глину. Лепил весь день, другой… Забывал обедать, бриться. Лепил. Но чувствовал, что не может отойти от натуры, чтобы увидеть ее целиком, уловить в ней не только внешние детали, мелкие «фактики», но и индивидуально-характерное и вместе с тем типическое.
Однако ежедневно продолжал лепить, но знал, что делает это напрасно. И ему все явственнее слышалась истина: кроме удивления, нужна любовь, и не только к натуре — сталевару, но ко всему, что окружает Никодима Семеныча и его товарищей, надо знать, верно чувствовать их жизнь, не обманываться, ища в своем волнении экскурсанта радостный трепет открывателя. Он познал эту радость в честной работе над «Крестьянкой» и теперь видел в себе раба конъюнктуры.
Но думать так было слишком больно, жестоко, и он искал себе снисхождение… Какая польза от такого самобичевания? И вообще, много ли в мире истинно бескорыстных творцов, самоотверженных гениев?! Десятки передвижников превращались в декораторов, расписывая храмы и дворцы, Бальзак, любой ценой стремившийся выбиться из нищеты, не особо тяготился игом тогдашней конъюнктуры, он бичевал гобсеков и растиньяков, хотя сам во многом походил на них — раздобревший господин, в модном фраке, с тростью, усыпанной бриллиантами, мечтавший о трехстах шестидесяти пяти жилетах и гербе на личной карете… А Роман Валуев? Не он ли ради признания готов вверх ногами скакать по улице или гордо умереть на чердаке?
Фролову было туго: он не находил воли отложить «Сталевара», прекратить вялое и бесполезное упражнение, которое лишь утомляет. Его давила обида и, заглушая ее, он развивал подозрение ко всем, кого знал: все они в плену корысти и честолюбия…
И лишь из глубины души прорывалась успокоительная и одновременно жестокая, как приговор, мысль: никто и ничто не избавит его от скуки и досады, только одно — новая, удачно сработанная вещь.
Но в голове позванивала пустота.
Такая же пустота была и во всем окружающем: мертвый сон сковал статуи и бюсты, пыль спрятала их блеск — целая дюжина неликвидов, хилые Гомункулы, отстоявшие на выставках и снова возвратившиеся в мастерскую печалью и упреком своему создателю. Он не сумел вдохнуть в них жизнь, и они, едва заявив о своем существовании, гибли… Каменные и бронзовые мертвецы, мстительно терзающие его пылью и траурным молчанием присутствия.
В углу завозились куры. Ослепленные светом, они бессмысленно хлопали глазами, но были по-ночному спокойны и сонны. Белый петух тоже проснулся, горделиво вытягивал шею, по-хозяйски осматриваясь по сторонам. В его непугливом взгляде и в самом уюте куриного ночлега Фролову виделась наглая насмешка, притворство, и все это лишь увеличивало окружавшую его пустоту.
Он не заметил, как подошла жена, и вздрогнул, когда она села на диван, рядом с ним. В халатике, на голове под косынкой бугорки от бигуди.
— Идем, поешь, — тихо сказала она и положила на скрещенные кисти его рук теплую ладонь.
Эта теплота и женский полушепот вдруг как-то очень остро ощутились им. Он заглянул в ее бледное лицо, в печально блестящие глаза и ему неожиданно стало легче от мысли, что вот сейчас за окном ночь, все давно спят, и только он во всем мире сидит один на один со своими неудачами, и никто не знает об этом, не знает, как ему плохо, никому это не нужно, и вот из тишины вышла женщина и подала ему руку… И если честно, есть ли у него в мире сейчас что-то столь же верное и надежное, как эта теплая рука, эти глаза и тихий голос?!
— Может, сюда принести? — сказала она, заметив на его лице усталую отрешенность.
Он сник и молча рассматривал голубые жилки на ее крепенькой, слегка мозолистой, в мелких царапинах руке, крапинки на ногтях — следы давнего маникюра, и ему было неловко за себя.
Она ушла и вернулась с кастрюлькой, укутанной в мохнатое полотенце, и по запаху Фролов догадался, что: в ней картофельное пюре со сливочным маслом и зеленым луком — его желанное вечернее блюдо. Иногда он не выходил к завтраку, и еду ему приносили прямо в мастерскую. Не снимая халата, он, чувствуя себя эдаким бойцом на привале, присаживался за маленький столик, и необыкновенно вкусна была любая пища, приправленная рабочими запахами мастерской…
Расстелив на столик газету, она поставила на нее тарелку, ломтики хлеба, ложку… Он смотрел на нее и все думал о себе и о ней, как он ушел и она долго сидела, наверно, в пустой сумеречной комнате и, может быть, плакала, перебирая в памяти всю свою странную жизнь с ним, как потом готовила ужин, накормила и уложила спать детей, а сама не спала, ждала его и не злилась на него, коль хотела встретить горячей картошкой. И если бы он пришел намного позже, чем сейчас, она все равно бы его ждала и картошка была бы такой же теплой и духовитой.
— Ешь, Федя, — просто и грустно сказала она.
Он взял ложку, но тут же встал и заходил вдоль стеллажа. Потом остановился около нее, маленькой, притихшей, виновато ждущей его слов — новых упреков и обид.
— Ирина, — заговорил он глуховато, а затем звонче и бодрее, — Ирина, мне хочется, нужно выпить с тобой. У нас есть что-нибудь выпить?
— Чай… Очень хороший, свежий чай. — Она робко улыбнулась, к глазам сбежались морщинки, у рта легли сухие складки. И Фролов со щемящей грустью почувствовал смутную вину перед ней и собой, перед тем чудесным, что некогда ярко и полно жило в них обоих, а теперь придавлено, обесцвечено мелочами быта.
Разве можно рисковать любовью человека, который всегда рядом, нежен и заботлив, которого волей случая можно потерять в любую минуту, и тогда тысячи безымянных почитателей не смогут заменить и частичку этого дорогого существа.
Ирина предлагает чай, что ж… если по его вине в доме нет и стопки вина, можно и чай.
— Давай, — сказал он и, обгоняя ее, шагнул к двери. Они вернулись в мастерскую, она с чайным прибором, он с двумя высокими фужерами. Наполнил их прохладным чаем.
— Смотри, какая прелесть! Цвет армянского коньяка. Но представим, что это шампанское. — Он растравлял в себе веселье, пусть она видит его таким и тоже веселится. Ему хотелось ей счастья, именно сейчас, сию минуту.
— За твои будущие успехи, — с неловкой шутливостью сказала она, поднимая фужер.
— За тебя, Ирина!
Он смотрел на нее: ровный теплый цвет шеи и лица, полный живой блеск глаз, чистый лоб, а на нем такая нежная и гладкая кожа, что даже глубокая старость не сомнет ее в морщины. Он сказал ей об этом, она растерянно и задумчиво улыбнулась.
Он снова наполнил фужеры и с деланной торжественностью поднял свой. Она выпила и легким голосом, в котором он уловил давно неслышимую им нежную звонкость, сказала:
— А у меня, Федь, уже что-то закружилась голова.
— Серьезно?! — Он привлек ее и поцеловал так горячо и благодарно, как не целовал уже несколько лет. Она вдруг тихо и беззвучно заплакала. А он стал целовать ее в глаза и в губы.
Они сидели и вспоминали, когда у них так было, и радовались, что это было у них и навсегда принадлежит им.
— А помнишь, как ты учил меня наблюдать, развивал художественный вкус? — сказала она, вытирая слезы.
Они подходили к витрине фотоателье, он просил ее отыскать среди визиток и портретов «духовное лицо». Она долго изучала профили и анфасы и, наконец, тыкала пальцем в нахально-красивого брюнета с надменным взглядом орлиных глаз, припухлыми, как после хорошего долгого сна, губами. Но стоило ему поделиться мнением, как она начинала смотреть на брюнета «пронизывающим оком художника», открывая в надменности взгляда торжественную глупость, а в припухлых губах — сытость и самодовольство. Она показывала ему блондинку с глазами в пол-лица, однако он не делил ее восторга, и слушая его, она видела заурядную позерку, мучившуюся желанием понравиться. Но однажды он прямо-таки замер около портрета светлоглазого мальчугана с мелкими веснушками на носу и потом несколько дней вспоминал «обезоруживающую чистоту взгляда очень русской мордашки». Особенно умилялся снимками детей, на которых правда и только правда. С молчаливой недоверчивостью впивался глазами в карточки красивых женщин.
— Мой знакомый, поэт, сказал недавно, что он никогда не полюбил бы совершенную женщину. Она бы, говорит, только убивала мое воображение. Там, где совершенство, поэту нечего делать… Совершенство он должен создавать сам.
— Значит, такие женщины лишь помеха поэту?
— Нет, Ирина. Именно они будят, пришпоривают наше воображение. Может, я не прав, но… если б каждый поэт и художник создал правдивый портрет своей жены, он высказал бы людям то, что знает лучше всего на свете. — Фролов снова привлек ее.
— Ничего, Федя, к тебе еще вернутся удачи, — тихо, словно засыпая, шепнула она, — Ты талантлив и это доказал всем. Но ты устал. Отдохни, займись чем-то попроще… Помоги мне. У меня столько забот.
— Это и мои заботы, они давят, вяжут руки… Да, я устал и измучил вас. Мне жаль тебя, Катеньку… Да, я увлекся, забыл… — покаянно говорил Фролов.
Завтра же он возьмет заказ в худфонде. Хотя с заказами сейчас туго. Ничего. Есть и побочные. У того же Юрия Сергеевича. Но профессор подождет.
— Меня давно приглашают в деревню, письмо еще летом получил. Вот и махну, проветрюсь…
Долго они еще говорили, были любящими и любимыми, и завтрашний день шел к ним крепким и светлым.
IV
За городом шофер взглянул на небо и прибавил скорость, решив обогнать дождь. «Волга» ринулась по синеющему асфальту. Туго зашумел ветер, уперся в лобовое стекло. Казалось, машина напролом протискивается сквозь спрессованную пустоту.
Фролов высунулся из окна. Ударила в лицо упругая волна свежести, выжала слезы, прохладно обняла голову. И Фролов остро почувствовал знакомую радость скорости, жажду перемен в жизни, новых встреч и удач.
По сторонам шоссе, кружась, плыли тихие, наголо остриженные сентябрьские поля, с черными полотнами свежей пахоты, рыхлыми ометами соломы, опалинами на свежем жнивье.
— Хлеб-то, говорят, хорош был? — Фролов повернулся к шоферу. Парень не ответил, а лишь кивнул: он жил дорогой, поворотами, встречными машинами, сосредоточенным молчанием отгораживаясь от праздных вопросов. Однако Фролову он нравился: темный, с рыжинкой чуб, на редкость чистые синие глаза, на носу и щеках веснушки, золотисто проступающие сквозь смуглую румяность загара… И в этом лице, в напряженно-цепком взгляде, в ломком баске, который Фролов услышал полчаса назад в городе («Вы скульптор? Я послан за вами»), в угловатых плечах парня было что-то неуловимо знакомое, какой-то отголосок давнишней яви или сна.
— Где-то я вас видел, — сказал Фролов, но шофер опять почтительно промолчал. И когда Фролов утвердился в мысли, что дорожного разговора не получится, парень воскликнул:
— Гляньте-ка, куда шагнули! Отсюда до Богдановки всего три километра. Через месяц у нас в колхозе газ будет.
Шофер притормозил. Разрезая степь, тянулась траншея. Черно змеясь, она нырнула под шоссе, вынырнула с другой стороны и оборвалась. По обеим ее сторонам валялись длинные трубы. Невдалеке, у вагончика, копошились люди. Отвесив челюсть, дремал экскаватор, словно лошадь, ждущая седока…
Дождь обрушился по-летнему внезапно. Дорога стала живой и белесой, как бы задымилась вся от тысяч стеклянных фонтанчиков и брызг.
Проскочили мимо фанерной будочки, стоящей на обочине, у перекрестка дорог. Шофер затормозил и вопросительно взглянул на Фролова:
— Кажется, кто-то крикнул…
Боковое стекло загородила фигура, глухо донеслось:
— Коля, открой.
Шофер изогнулся и толкнул заднюю дверцу. В машину села женщина. Выглядела она так, словно ее только что вытащили из воды.
— Откуда? — просто, по-свойски спросил ее Коля-шофер.
— Роды принимала. Тут, на втором отделении, — ответила женщина. Голос у нее был теплый и счастливый. В зеркальце, что над рулем, мелькнула белозубая улыбка, круглые колени, она поочередно приподняла их, снимая туфли. — Приехали за мной на мотоцикле, а отвезти забыли. Молодой папаша ошалел от радости… А я хотела с попуткой или пешочком пройтись — и на тебе!..
— Ничего. Сейчас дома будем, — кивнул парень.
Фролов снова посмотрел в зеркальце и встретил взгляд женщины: светло-голубые глаза под вскинутыми бровями, темные волосы выбились из-под мокрой косынки.
Она обняла свои плечи руками и сжалась, будто загораживаясь от его взгляда.
— Вы замерзли. Простудитесь, — сказал Фролов, поворачиваясь к ней. — Возьмите мой плащ. Он теплый и сухой.
— Не надо. Тут езды-то…
— Пожалуйста. — Фролов взял со своих колен плащ и передал ей в руки.
— Ну что вы… — Она как-то рассеянно-боязливо взглянула на шофера. Парень хмуро, подчеркнуто-внимательно следил за дорогой. Женщина держала плащ, не зная, что делать.
— Да надень же, — не оборачиваясь, сердито вдруг сказал Коля, и Фролов понял, что нерешительность и взгляды женщины парень чувствует, ловит спиной. — Это тебе не июньская гроза…
Женщина быстро сняла мокрую кофточку и послушно накинула на плечи плащ.
— Спасибо, — тихо сказала она и отвернулась к окну.
Дождины с силой лупили по стеклу, но удары их не были различимы, все слилось в густое шипенье. Шел обвальный, яростный и веселый дождь. В кабине же копилась унылая тишина.
— Кто же родился? — угнетенный пустым молчанием, спросил Фролов.
— Мальчик. Черноглазый, толстенький такой. — В голосе женщины снова послышалась радость и теплота.
— Молодец, — сказал Фролов, сам не понимая, кого это он хвалит, папашу или новорожденного. Он смутился и забормотал: — Самое прекрасное, говорят поэты, не то, что люди летают на Луну, а то, что на Земле рождаются дети… А вы здесь сельским фельдшером работаете?
— Конечно, — сухо ответил за женщину Коля. Фролов взглянул ему в лицо и замолчал: навязываться в собеседники он не станет. Хотя женщина, как видно, проста и добра, не бежит разговора.
— Вот и Богдановка. — Шофер лихо осадил «Волгу», нехотя свернул на ухабистую, в мелких кипящих лужицах грунтовую дорогу. — Я к правлению вас. Там Егор Кузьмич ждет.
Около одного из домов он остановил машину. Женщина отдала плащ, улыбнулась, оглядывая забрызганные грязью ноги, смятое и мокрое платье.
— И на кого я похожа! — виновато и как-то озорно воскликнула она.
— Да, такую и муж не признает, — заметил Фролов.
— Если б он был…
Женщина открыла дверцу, взяла чемоданчик и, подобрав подол платья, засеменила к ближайшему крыльцу. Держа теплый и влажный плащ, Фролов грустно глядел ей вслед. В кабине стало холодно и пусто.
Гостиницы в колхозе не имелось. Приезжих вели к Архиповне, жившей в большом, потемневшем от старости бревенчатом доме. Дом стоял напротив нового, нарядно побеленного здания клуба и, раскрыв выгоревшие ставни, темными окнами устало смотрел на дорогу, на клуб, на молодеющую жизнь села.
Архиповна, крепенькая, как речной камушек, старушка, встретила Фролова с такой откровенной радостью, будто только и поджидала его приезда. Она повела его в небольшую светлую комнату, отгороженную от кухни и горницы фанерной стенкой и занавесками. У окна стояла тумбочка и высокая кровать, искусно заправленная узорчатым покрывалом, чуть ли не до потолка вспухли ромбы подушек. Пахло сухим деревом. Фролов заглянул в просторную горницу, она показалась ему пустующей: диван-кровать, стол, трюмо, телевизор — все это незаметно прижалось по углам и стенам.
— Хорошо у вас… вольно. Какой домяка! — Фролов шагнул в кухню.
— Своя избушка — свой простор, — ласково шепелявила Архиповна. — Вольно, уж куда вольней. Да только скучновато.
— Вы что ж, мамаша, одна живете?
— Со внучком.
— А семья, остальные где?
— Мы и есть семья. Все тут. От Березовых что осталось, то и есть мы.
— Березовых? — Фролов на мгновение задумался. — Хорошая фамилия, слышал, а где?
— Как не слыхать? С Коленькой-то, поди, познакомились, с внучком моим? На председателевой машине как раз он вас прокатнул. Вдвоем и поживаем.
Фролов вспомнил рыжеватый чуб, синие глаза шофера «Волги».
— Он что ж, холостует?
— То-то и оно. Под тридцать человеку, а бобыль.
— Безобразие! — с веселым возмущением сказал Фролов.
— Безобразие. Намедни с председателем взяли его в оборот. Ан к нему и приступа нет, даже слухать не желает. «Чего я вам плохого сделал, что женить меня хотите?»
Фролов захохотал.
— Ну и фрукт! Ничего, мамаша, обженим.
— Дай бог. Вразумили б его. Пошто, мол, бабке своей не хотишь угодить, на старости потешить… Как бы возрадовалась я невестке, а там правнучка ожидай. Род Березовых сгублен, а кто поправит? Беда бедная. Ходит, гуляет. А кабы жениться-остепениться? Нету. — Архиповна кружилась по кухне, ставила на стол тарелки. — А вообче, живем дай бог: и поесть, и попить, и одеть-обуть есть чего. А это Коленька плиту приладил. Газом варить станем. Газ ведут. И как же без дров и кизяку?.. Да вы садитесь, сядьте. Перекусите с дороги. Сливочки свежие, яички из гнездышка. Вот, вот. А меня, болтливую, меньше слухайте. Разговором сыт на будешь. Сладка беседа, да голодна. Грех мой: насижусь одна-то, наскучаюсь по человеку. Вот язык угомону и не знает… Ешьте, ешьте, я помолчу.
— Говорите, пожалуйста. Я слушаю вас с удовольствием. — Фролов сполоснул руки, сел за стол, выпил бокал прохладных сливок. — Прелесть! В городе разве таких купишь… Хорошо живете.
— Родилась тут и, глянь, седьмой десяток донашиваю. — Архиповна присела на табуретку и через стол прямо и спокойно смотрела на Фролова. На ее маленьком костистом лице, в путанице морщин жили добрые светло-карие глаза. — При мне в колхоз сошлись. Чуть поокрепли, а тут война у ворот. Двоих проводила… Царство им небесное… И после войны бедствовали. Хозяина в колхозе не было. А там привезли откуда-то. Грамотный попался человек, да только не нашей дорожки… Это как бы сидит в застолье гость, шутки шутит, песни поет, а сам все на часы да на дверь поглядывает. Мы ему дверь эту вскорости и отворили: ступай, милый, не томись. Не конь, так и не лезь в хомут. Толку-то? А вы яички, яички. Свежехоньки. Ешьте, здоровьем-то, поглядь, не шибко богат. Худ, как наш Егор Кузьмич.
— Это вы напрасно, мамаша. — Фролов улыбнулся. — У меня средняя упитанность. По-городскому, значит, в меру. И Егор Кузьмич видом хорош.
— Видом-то не знаю, а делами — орел. Вывел нас в люди. А легко ли?.. Бывало, много тут наезжало командиров, покрикивали, куда Егору Кузьмичу поворачивать — направо аль налево. Подымет ногу председатель, а куда ей ступать — это по телефону из района ему собчали. Так и шагал… Помню, я тогда бригадой верховодила. Видела, как терзался Егор Кузьмич. Выдюжил…
Архиповна совсем не заботилась о том, слушают ее, нет ли. Ей охота поговорить, соскучилась. Норовила чем-то порадовать свежего человека, открыться перед ним, задружить.
— Колька на рыбалку с ним ездил. А после сказывал: на Егоре Кузьмиче и живого места нету. Все тело в ранениях да ожогах. А спина-то ровно старый зипун в заплатках… из чужой, слышь, кожи… С фронту Егора молодым весной привезли. Война на убыль шла. Вывели его из саней: а на груди — медалев да ордянов! А сам худущий, еле-еле на ногах-то… Смеется: «Здрасте, бабы. Аль не признаете?» Года два квелился, а после — пошел и пошел. Учетчиком, бригадиром.
С улицы донеслись резкие, точно выстрелы, хлопки пастушечьего кнута, глухой путаный топот. Архиповна побежала на крыльцо. Фролов достал сигареты и вышел на воздух покурить.
По улице широко и густо валило стадо. В ворота, тревожно и радостно мыча, вошла черная, в белых звездочках корова, следом прошмыгнули козы.
— Ночка, Ноченька. — Архиповна шагнула навстречу животным.
За ужином Фролов ел румяные теплые ватрушки, запивал парным молоком, нахваливал Архиповну, а та с горячей старательностью все более открывала себя — какая она стряпунья и хлебосолка. Фролову было хорошо от еды и мысли, что впереди у него легкая жизнь среди добрых людей, таких, как Архиповна, Колька, Егор Кузьмич. Казалось, он всегда знал их, но только не видел никогда, а теперь встретил.
Лежа на высокой мягкой кровати, Фролов сонно прислушивался к тишине большого безлюдного дома, к шепоту квашни на печи, к редким неясным звукам засыпающего села. Из форточки наплывали волны крепкой свежести, и приятно было смотреть в белесую темноту осенней ночи, дышать и не думать. Его не покидало чувство беззаботности, легкое настроение курортника. И только где-то в глубине неприятно посасывало.
Ему вспомнился сегодняшний разговор в правлении колхоза. Егор Кузьмич, председатель, сухощавый, подбористый, с крупными жесткими чертами лица, представил его членам правления. Вот, дескать, тот самый скульптор, которого мы просили сделать обелиск. По условиям договора ему полагается за работу две тысячи рублей. И тут произошло нечто курьезное.
— Эй-ге! — воскликнул маленький человек в аккуратном сером костюмчике. Фролов сидел позади и не видел его лица, а только узкую спину, лысеющий затылок, чисто выбритую шею. — Я только что из отпуска. Разговоров ваших, Егор Кузьмич, не слыхал. Как хотите, а таковых денег мне сейчас не найти. И как бухгалтер я не…
— Успокойся, Трофимыч. — Председатель мельком и как-то виновато глянул на Фролова. — Товарищи, деньги найдем. Впрочем, решайте сами. Давайте общеколхозное собрание проведем. Как народ скажет…
Загудели голоса:
— Да ну… Егор Кузьмич. Неужто кто против этакого дела…
— Не будет таких.
— Значит, добро? — Председатель легонько стукнул ладонями по столу.
— А почему две тыщи? — спросил бухгалтер, вставая со стула. — По каким таким расценкам? А может, три тыщи надо. Как, товарищ скульптор?
Фролов встал, спокойно посмотрел в растерянное лицо председателя:
— Мне непонятно, Егор Кузьмич, одно: обелиск нужен или нет? Если нет, отвезите меня, пожалуйста, домой. Я не напрашивался к вам, сами пригласили. Можем и распрощаться.
В кабинете на миг стало тихо. Потом заговорили наперебой.
— Ребятишкам оркестр вон какой отгрохали, а на памятник средств нет. Гроши считаем. Стыд-головушка.
— Верно. На балалайки денег нашли, а тут ишь обедняли.
— Да разве я против? Я — «за»! — опускаясь на стул, сказал бухгалтер. — Но хочу по всей законности…
Фролов раскрыл лежавшую на коленях кожаную папку, вынул из нее проект, крупные фотоснимки.
— Вот смотрите. Эти обелиски установлены в Покровке и Озерном, то есть у ваших соседей. Моя работа. Нравится, нет — судите сами.
Снимки пошли по рукам и не скоро вернулись к Фролову. Это были хорошие снимки, четырехметровые обелиски выглядели гигантски, стройно и красиво устремлялись в небо, казались выше деревьев и горизонта.
— Повторяю, я ничего вам не навязываю. Просто для вас лучше заказ сделать по трудовому соглашению, ибо перечислением через наш худфонд обойдется гораздо дороже, да и волокиты больше. Ваше право, как пожелаете, — улыбаясь, сказал Фролов, ощущая тягостную неловкость, стыдясь своих слов и улыбки. Этот торг угнетал его.
По кабинету плыли мужские голоса:
— Да… Чисто, культурно сработано.
— Чего там. Пиши договор, Кузьмич.
— Районное начальство задумку нашу одобрило…
Дверь открылась, вошел высокий густобровый старик, с короткой серой бородой и мочальными усами. Стоя у порога, он снял шапку-ушанку, ладонью вытер со лба пот.
— Жарынь какая после дождичка, — вздохнул он, оглядывая сидящих, свои кирзовые сапоги и забрызганный известкой бушлат.
— Это хорошо, Кирилл Захарыч. Пусть подсохнет, рано дождям, погодили бы, — сказал председатель, взглянув в солнечное окно, — А ты проходи, садись. Что у тебя?
Старик нерешительно переминался с ноги на ногу, мял в руках шапку.
— Да я было опять насчет алебастру… А коли заняты, посля зайду.
Старик ушел. Все молча посмотрели ему вслед.
— Вот кому бы памятник поставить, — тихо сказал Егор Кузьмич. — Четырех сыновей на фронт проводил… Трофимыч, а почему до сих пор Кириллу Захарычу не достроили дом?
— Это вы у райкомбината спросите. Деньги бригаде я выплатил сполна, — ответил бухгалтер.
— Хорошо, разберусь. — Председатель посмотрел на часы. — Ну что? Кажется, все ясно. Давайте, хлопцы, по работам. Время — золото.
Когда люди вышли, председатель, улыбнувшись, сказал Фролову:
— Вы извините. Трофимыч у нас горяч, но не злой он…
На столе зазвонил телефон… Трубка приказывала. Фролов понял, что районное начальство требует от председателя в двухдневный срок сдать триста тонн пшеницы, иначе «сгорит» какой-то план. Егор Кузьмич пытался объяснить, что колхоз годовое задание перевыполнил, но, если надо выручить район, он сможет еще отправить тонн сто добавки. Сделает это денька через три, когда освободятся машины, занятые на вывозке свеклы и кукурузы. Трубка зазвенела громче. Лицо Егора Кузьмича оставалось спокойным.
— Послушайте, Василь Андреич… Нет, вы послушайте, — не торопясь говорил он. — Видите, какая погода? Не могу я оставить свеклу в поле… Понимаете? А пшеница у нас в сухом месте, всегда сможем подвезти, коль у вас нехватка в плане. Как только машины… Но почему к двадцатому?
— Значит, завтра не повезешь пшеницу? — напряженно спросила трубка.
— Нет, везти не на чем, — ответил председатель.
— Завтра к десяти в райком! — воскликнула трубка и смолкла.
Егор Кузьмич приложил ладони к вискам. Но тут же снял трубку с другого телефона.
— Савелий Семеныч? Продолжайте возить кукурузу и свеклу. Да. Я знаю, звонили. Ничего, ничего… Все машины сосредоточить. Ясно? Ну и добро.
Несколько минут председатель сидел молча, тихонько постукивая по столу ладонью, потом вспомнил о Фролове.
— Нет-нет да проглянет старинка, — кивнув на телефон, сказал он. — Умри, а подай к такому-то часу. Брось часть урожая в грязь, под снег, а все внимание им, чтобы рапорт в область послали скорей.
— Кто звонил? — спросил Фролов.
— Инструктор… Василь Андреич. Давненько он там, почти с самой войны… Былой гонорок нет-нет да покажет.
…Фролов лежал и отгонял эти воспоминания, ему хотелось забыть и разговор в правлении, и самого председателя: от всего этого веяло хлопотами. Можно, наконец, полежать вот так — без мыслей и забот?! Надоело копаться в себе. Устал. Фролов засыпал, а сам невольно думал о том, почему он здесь, в крестьянской избе, а не в городе, вспоминал свою недавнюю поездку в село.
Было это года два назад. Его пригласили в районную школу. В пришкольном садике решили установить обелиск в честь тех, кто ушел на фронт со школьной скамьи и не вернулся. Фролова это взволновало. Сначала он замахнулся слепить монументальную, скульптуру, сделал десятки рисунков, моделей-эскизов из пластилина. Однако в те дни он готовился к зональной выставке, и для исполнения побочных заказов времени почти не оставалось. Монумента не получилось, а лишь обелиск с гипсовым барельефом. Свою работу Фролов увидел вскоре в областной газете. Под снимком обелиска прочел о себе. Его хвалили. Вскоре он получил письмо из далекого села. Просили сделать обелиск, «такой, как в газете». И вот еще одно письмо — нынешний заказ.
…Динамик на столе неожиданно и громко взорвался аплодисментами, Фролов подумал, что в колхозном клубе забыли вовремя выключить радиоузел. После затишья женский голос ликующе объявил очередной номер программы. И по тому, как несобранно заиграл оркестр, Фролов догадался, что передается концерт местной самодеятельности.
вел по-петушиному бойкий тенор, и было ясно, что поет какой-то паренек, ему очень нравится эта песня, но никогда не видел он и даже не представляет яростные атаки на безымянной высоте и, верно, поэтому так лихо терзает строгую, мужественно-печальную мелодию. Ему, веселому, глупо-юному, одинаково о чем петь: о ребятах, что остались лежать в темноте или о летке-еньке. Важно петь, стоять на яркой сцене, у микрофона и видеть, как в ближнем ряду притихшего зала млеет единственная Галя или Маша.
С легким беззлобным возмущением слушал Фролов песню и, засыпая, видел себя то в людном зале, где гремит концерт, то бегущим сквозь черные кусты немых взрывов.
V
Проснулся Фролов от знакомых с детства утренних звуков: во дворе кудахтали куры, в склоненных к окну ветках клена кишели звонкие воробьи. В форточку дышало ясное небо. Оно все более солнечно голубело, обещая ветреный день. Из прихожей доносились мягкие суетливые шаги Архиповны, шум сепаратора, какие-то родные кухонные запахи… Фролов сладко потянулся, на миг увидел себя мальчишкой, дома у матери…
Сейчас ему не хотелось думать о работе, что впереди. Эти мысли как-то не вязались со светлым настроением утра. С Архиповной картошку на ее огороде сейчас покопать бы или среди народа потолкаться, деревню хорошенько рассмотреть. Каковы они, сегодняшние солдатки и доярки, образы которых он натужно создает в своей мастерской? Вспомнились газетные строчки: «Композиции выполнены вяло…» Не оттого ли, что в деревне он теперь бывает раз в пять лет наскоком или проездом, что последние годы талант его живет лишь эксплуатацией памяти. А разве память неисчерпаема?!.
— Не спите? Тогда позавтракали бы, пока не остыло. — В комнату заглянула Архиповна.
— Спасибо, я сейчас. — Фролов стал одеваться, вынул из чемоданчика мыло, зубную щетку, полотенце — вид, запахи этих домашних вещиц напомнили ему о семье, всплыло бледное личико Катеньки, усталые глаза жены. Продолжая прерванные Архиповной мысли, он оправдывался: «Ничего, пусть пока будет так… А уж в следующий раз в деревню на полгода закачу. По-настоящему осяду, поработаю. А пока… до осенней распутицы закончить обелиск и поскорее проводить в санаторий Катеньку».
Завтракали с Колькой за кухонным столом. Колька ел вяло, казалось, что он еще не совсем проснулся.
— И до коих ты, голубчик, гулял? — буднично спросила его Архиповна.
— Не помню, — заспанно буркнул Колька.
— Вот полюбуйтесь. — Архиповна вздохнула. — И каждый раз так… до петухов. А кабы обжениться…
— А! — Колька нервно махнул рукой. — Кабы да бы… Быкай не быкай, а быка не будет. Бабушка, дай хоть поесть спокойно.
— А я как раз за покой и ратую. Чтоб по-людски жил… Укорота нет никакого. Безотцовщина. Будь Ваня с Леной живы, не стал бы так выкаблучиваться перед родителями. А на меня наплевать.
Колька вдруг встал и обнял Архиповну.
— Женюсь, бабушка, ей-богу. Дай-ка только срок, будет тебе свадьба, будет и внучок.
— Дождусь ли. — Архиповна безнадежно покачала головой.
Фролов поднялся из-за стола разрумяненный: вкусен и горяч был завтрак.
— Когда вас ждать к обеду? — обратилась к нему Архиповна. — Где и чего ныне работать будете? Сказывали, памятник у нас состроите?
— Да, — кивнул Фролов. — Обелиск.
— Какой же на вид-то будет? — спросила она.
— Обыкновенный обелиск погибшим воинам. — Фролов взглянул в засветившееся любопытством лицо старушки, прошел в комнату и принес оттуда фотографии. — Вот посмотрите.
Архиповна, прищурив глаза, долго разглядывала снимки, держа их на расстоянии вытянутой руки.
— Этот в Покровке установлен, а тот — в Озерном, — пояснил Фролов.
— Оба, гляжу, на один манер… И у нас эдакий же хотите? — тихо и как-то бесцветно сказала она.
— Да, а что?
Архиповна поджала губы и молча вернула фотографии. Чуть погодя вздохнула:
— Пусть хоть такой. А то никакого нету.
И отошла от Фролова к печке. А он какое-то время стоял растерянный. Кольнула досада: «Какое дело этой бабуле?! Знай пекла бы ватрушки».
…С Егором Кузьмичом выбирали видное место для обелиска. Облюбовали площадку перед зданием клуба.
— Лучше не сыскать, пожалуй, — сказал Егор Кузьмич. — Смотрите сами.
— Что смотреть, чудесное место для обелиска, только от дороги надо отступить подальше, к садику, — всем довольный, заключил Фролов.
— Делайте как лучше. Стеснять вас не будем…
— Не беспокойтесь, Егор Кузьмич. Все будет просто и хорошо. Обелиск не только память о погибших, это славная страница села…
— Вы бывали на фронте? — остановил его председатель.
— Два года. От Днепра до Эльбы прошел. Поцарапало, но вот живу. Как это…
Фролов взглянул в лицо председателя и почувствовал неловкость: о войне с этим человеком надо говорить как-то иначе.
— Вы тоже были? — спросил он, заранее зная ответ.
Егор Кузьмич молча кивнул, достал из кармана листок бумаги и бережно подал Фролову:
— Тут имена погибших. Сорок семь…
Чуть прихрамывая, председатель ходко зашагал к правлению.
Фролов смотрел ему вслед, мысленно ощупывая под темным плащом обожженную, в заплатах из чужой кожи спину.
Весь день Фролов и выделенный ему в помощь плотник готовили площадку под обелиск. Сколотили опалубку, залили бетоном. А теперь осталось сложить из кирпича невысокий четырехгранник, отштукатурить, основание украсить барельефами военных мотивов, на мемориальной доске написать имена павших, а сверху прикрепить беленькую звездочку. Все ясно и просто.
Плотник был невысокий, широкой кости мужик, с седыми вихрами на большелобой голове. Работал он не торопясь, с какой-то угрюмой молчаливостью.
Когда размечали площадку, он сказал:
— Давайте шагов на пятнадцать отступим вот сюда, на возвышенку…
— Зачем? И здесь ровно, хорошо, — возразил Фролов.
— Сейчас ровно и сухо, а весной тут ручей, а посля лужица долго стоит.
Для опалубки доски можно бы и не строгать, он строгал.
— Антон Иванович, лишнее это. Все равно фундамент наполовину будет в земле, — заметил Фролов.
— Не знаю, чего вы наверху смастерите, а основу надо ровную, крепкую. Памятник. Могилка, значит. Я под свой дом и то… А это ж на века.
Во время перекура он сворачивал козью ножку, глубоко затягивался дымом, сипло покашливал, взгляд его задумчивых глаз упирался в одну точку. Вдавив окурок в землю, он не спешил брать топор, сидел и озабоченно оглядывал площадку.
— Что, начнем, Антон Иванович? Сегодня бы закончить фундамент, — поторапливал Фролов.
— Кончим. Куда спешить? Там всегда спешили…
— Где?
— Бывало, завалишь мерзлыми комьями товарища. Звездочку поставить некогда… А теперь чего ж спешить?
— Воевал, значит?.. Это хорошо.
— Ничего хорошего, — буркнул Антон Иванович и молчал до самого обеда.
Мимо пошли ребятишки из школы. Запестрели рубашки, красные галстуки. Окружили площадку. К Антону Ивановичу подошел курносый мальчик лет десяти с темным хохолком волос.
— Чего строите, дедушка?
— Ты, Сережа, у дяди спроси. Он лучше расскажет, — вытряхивая из рубанка белые стружки, сказал плотник.
Фролов вкратце объяснил. Ребятишки загомонили:
— А нам Зоя Ильинична рассказывала… В нашей деревне каждый третий погиб на войне.
— Дядь, мы сирень и цветы здесь посадим.
— А можно сюда газ подвести? Вечный огонь.
— Дяденька, а обелиск красивый будет?
— Скоро увидите, — сказал Фролов, улыбаясь.
Этот горячий интерес ребятишек к тому, что он делает, тронул его. Фролову стало неловко. Он сел на горку кирпичей и закурил. Подъехал самосвал, вывалил бетон в опалубку, плотник взял лопату и старательно разровнял густую серую кашу.
Отъезжая, самосвал забуксовал в колдобине, вырытой вчерашним ливнем. Заднее колесо взвизгнуло, машина рванулась вперед. Фролову что-то стукнуло в глаз. Он закрыл его ладонью, полез в карман за платком. Глаз нестерпимо жгло, словно в него сыпанули горячего песку.
— Что такое? — подошел Антон Иванович. — Ну-ка отыми руку. Э-ге. Это вам небось камешком из-под колеса. А глаз цел.
— Но я ничего им не вижу. — Фролов тряхнул головой.
— Засорен… Вам бы к фельдшеру. Недалече отсюда, вон за третьей избой, жестяная крыша. Спросите Татьяну Сергеевну…
Фролов шагал, спотыкался, ругал себя: «Разинул хлопалки».
Он подошел к дому с табличкой «Медпункт» и услышал музыку. Взбежал на крыльцо, шагнул в сени.
— Здравствуйте! — громко сказал он с порога.
Где-то в передней смолк баян, оттуда вышел курносый темноволосый мальчик.
— Вы к нам? — растерянно сказал он.
— Мне фельдшера, Татьяну Сергеевну.
Мальчик выскочил на крыльцо и крикнул:
— Ма-ам!
В окно Фролов увидел на дворе женщину. Она развешивала стираные полотенца на веревку, протянутую от крыльца до крыльца сарайчика. Около крыши веревка высоко уходила от земли, женщина вставала на скамеечку, ее пестрый халат оголял загорелые ноги.
Он сел на стул, прикрыл платочком глаз.
— Здрасьте, — раздался знакомый голос.
Фролов встал навстречу входящей женщине.
— Здравствуйте, Татьяна Сергеевна. Рад вас снова видеть. Выручайте…
Медпункт и комната, где жила фельдшерица, были под одной крышей, их соединяла веранда. Прошли в перевязочную.
— Ну, показывайте. — Татьяна Сергеевна, только что неловкая, суетящаяся, надев белый халат, стала строгой и уверенной. Она быстро удалила из глаза соринку и пипеткой стала закапывать.
— Не простудились после вчерашней дороги? — спросил Фролов.
— Как видите.
— Ничего как раз и не вижу.
Они засмеялись.
— Вот и все. Не больно? Будет беспокоить, приходите, — сказала она.
Фролов встал, но уходить не хотелось. Мельком оглядел маленькое хозяйство Татьяны Сергеевны: столик, накрытый белой клеенкой, кушетку и две больничные койки, светлый остекленный шкаф с медикаментами, к полочкам приклеены пожелтевшие бумажные таблички с корявыми надписями: «Стерильно», «Для инъекций», «Витамины». Фролов поймал себя на мысли, что все окружающее его здесь воспринимается им лишь в связи с именем и обликом этой женщины, которая просто и ласково улыбнулась ему вчера в машине. Вспомнился запах влажного плаща с ее теплых плеч.
— Кто эти каракули написал? — показал он на бумажные таблички, приклеенные к шкафу.
— Сама.
— Все здесь у вас хорошо и красиво. И вдруг эти загогулины. А хотите, я напишу? Извините за критику…
— Пожалуйста. Но… когда?
— Хоть сейчас. Бумага и тушь есть?
— Сережа! — позвала Татьяна Сергеевна.
Они вернулись в комнату. У Сережи нашлись кисточки, ватман, тушь. За полчаса Фролов написал все таблички.
— Какие красивые! — восторгался Сережа.
— У меня теперь как в городской поликлинике будет, — улыбнулась Татьяна Сергеевна.
— Дяденька, а правду говорят, что в городе на баянах теперь не играют? — К Фролову подсел Сережа. — На гитарах да спидолах играют. Это мне Сенька Рыжик рассказывал.
— Баяны везде в ходу. А ты баянист?
— Учусь, у меня самоучитель.
— Вот и готовься. Можешь в город приехать. У нас там две музшколы.
— Разве меня примут… — Сережа опустил голову. — Дяденька, а вы…
— Меня дядей Федей зовут. — Фролову почему-то захотелось услышать свое имя от мальчика.
— Дядь Федь, а вы сможете послушать, как я играю? — Сережа ушел в горницу за баяном.
В это время в дверях появилась Архиповна.
— Аспиринчику дай, Татьяна, — сказала она. — На зиму в варенье положу, чтобы не закисало. Я через Коленьку передавала тебе…
— Да, он говорил. Сейчас.
Фролов заметил, что голос и лицо Татьяны Сергеевны сразу как-то изменились. Она пошла за аспирином, а Архиповна, шагнув от порога, только сейчас увидела Фролова и, как показалось ему, растерялась, заговорила сбивчиво:
— Обедать чего не приходили… Аль вы тут?..
— Нет, я в кафе перекусил.
Помолчали. И каким-то неловким было это молчание.
— А сюда-то вы зачем, к кому? — Архиповна вдруг незнакомыми еще Фролову глазами посмотрела на него.
— К Татьяне Сергеевне. Она мне в глаз закапала.
Архиповна покачала головой и тихо сказала:
— Это она может… мастерица глаза мужикам да парням…
Не договорив, повернулась и пошла к двери.
Фролов сидел в полном недоумении. Вошла Татьяна Сергеевна с коробочкой в руках. Увидев, как на уровне подоконника проплыла белая, в черный горошек косынка Архиповны, она молча опустилась на стул.
— Я пойду, — взглянув ей в лицо, сказал Фролов. — Спасибо.
— Дядь Федь, а когда игру послушаете? — Вышел Сережа с баяном.
— В другой раз, Сережа. Хорошо?
В сенях его догнала Татьяна Сергеевна, отдала коробочку:
— Пожалуйста, передайте тете Анне.
— Чего это она ушла? — спросил Фролов.
— А, долго рассказывать, да и незачем. — Татьяна Сергеевна вздохнула и отвернулась…
Фролов уходил от фельдшерицы с мыслью, что вернется сюда еще. Впрочем, думал он, зачем встречи с этой женщиной? Развлечься, отдохнуть от самого себя? А хотя бы и так… Просто он не станет избегать того, что здесь, в деревне, сулит ему отдых, забвение.
VI
Часа через два, подходя к дому Архиповны, Фролов услышал пение. Старинный мотив, как былина, тянулся тихо и печально:
Фролов узнал голос Архиповны и присел на крыльцо. Звуки лились из вольной груди без малейшего напряжения, ровно, чисто, далеко.
тоскуя, спрашивала Архиповна и, помолчав, словно давая отстояться тишине, вздыхала:
Фролов чувствовал, как древний былинный напев уносит его далеко-далеко, в прошлое, в мир, населенный героями из песен и сказок, страхами и радостями детских снов и кино.
Пела Архиповна легко, свободно, как пели, наверно, когда-то русские косцы, пряхи, жницы, пела, сама не замечая того. В печали напева не было и тени скорби, безнадежности, он скорей говорил о беспредельности прошлого земли и жизни, о светлой бесконечности будущего…
Фролов встал, осторожно прошел в сени и в приоткрытую дверь заглянул в избу. Архиповна сидела на табурете посреди прихожей, на коленях какие-то кружева. Возле нее полукругом три девочки-подростка склонились над пяльцами. На пяльцах — льняная ткань. В руках иглы, движенья легкие, плавные, взгляды порхают, как ласточки. Взглянут друг к дружке на вышивку, как бы сравнивая, и снова уткнутся каждая в свою. И уже видно, как в строчевых параллелях и перпендикулярах рождаются цветок, елочка, борзый конь… Фролов не раз бывал на выставках художников-прикладников, самодеятельных мастериц и умельцев в Доме народного творчества, искренне дивился их искусству, простаивал возле русских кружев, на которых нежные оттенки шелка в сочетании с льняной и золотистой нитками создавали поразительные по красоте и колоритности гаммы. В каждом кружеве, вышивке свой геометрический мотив, свой сюжет… Однако ему еще не приходилось видеть этих творцов за их дивной работой.
Песня плыла доброй сказкой, столько было в ней простора, чистоты и первозданности, что все вокруг казалось волшебным и бессмертным, как тот конь, что тысячелетия назад скакал за «речными туманами», а теперь алым вихрем мчится на вышивке девочки-подростка. Песня становилась здесь красками, линиями, в ритмическом движенье игл закреплялась в шелковых рисунках, и кружевах.
Фролов, нечаянно скрипнул дверью и, увидев, что его заметили, шагнул через порог. Архиповна не торопясь отложила в сторону кружево, поднялась со стула, спросила негромко:
— Ужинать сейчас будете?
— Не беспокойтесь, Анна Архиповна. Я успею…
— Нет, вы уж не срамите меня перед людьми, мил-человек. Дело ли: жить-ночевать тут, а харч на стороне добывать?! По кафе да фельдшерицам шастать…
В голосе Архиповны слышалась строгая забота.
— Вот вам аспирин, — Фролов отдал ей коробочку, — и, пожалуйста, делайте свою работу. А я погляжу.
Он поставил стул в угол и сел.
Девочки уткнулись в свои пяльца, не поднимая глаз. Архиповна, посуетившись на кухне, снова взялась за кружево, лежавшее на твердой подушечке, закрепленной в подставке, похожей на плотницкие козлы. Ловко, как-то незаметно перебрасывая палочки-коклюшки из одной руки в другую, стала вить и переплетать нити. Но теперь она не пела, и как бы напряглось в неловкой тишине все — движенья, лица девчонок и Архиповны. Фролов пожалел, что вошел и спугнул песню, а такая работа без песни, видимо, немыслима, бескрыла.
— А вы пойте, Анна Архиповна, — робко попросил он.
— Спеть? Ай я пела? — с улыбкой оглянулась по сторонам Архиповна, словно спрашивая, вправду ли она пела и о чем…
Фролов не заметил, сколько времени провел среди рукодельниц. Он глядел и слушал, слушал и глядел. Архиповна рассказывала да показывала. Полжизни вязала она пуховые ажурные платки, плетеньем занималась меньше, разве что в молодости, когда русские кружева и вышивки были ее самым сладким досугом. А ныне и то и другое дается нелегко: глаза ослабли. Но не забирать же в могилу то, чему научилась за долгий век. Желает девчушек к ремеслу, красоте приохотить. И самой все повеселей, и детям — радость.
— К пуховым платкам у девочек меньше желанья. Пусть, дескать, бабушки платки вяжут… А как бабушки помрут, тогда чего? — Архиповна заглянула в лица смущенных учениц.
Одна из девочек осмелела, прозвенела колокольчиком:
— Сейчас, бабушка, платки машинами вяжут.
— Да неужто какая машина ажурный по-нашенски свяжет? Не найти вовек эдакой машины… — Архиповна стала вспоминать недавние времена, как, собравшись у кого-либо на дому, ажурницы вязали платки-«паутинки», белоснежные да теплые, тонкие да невесомые, размером с добрую скатерть, а в обручальное колечко протянуть можно… Неторопливые, песенные были те дни и вечера. Слава богдановских мастериц всюду жила: их ажурные платки на больших выставках и ярмарках людей радовали, дипломы да медали собирали. Ныне в деревне всего две-три пуховницы, а молодежь не вдруг усадишь вязать. А каково будет лет через десять-двадцать?
— Машинами — кто против? — споро. — Да, — продолжала Архиповна. — Но как в нашем деле без живого сердца?.. Летось приезжала сюда за платками приемщица из комбината, посадила нас в автобус — меня, Устинью да тетку Груню — и повезла в город на комбинат. Поглядите, полюбуйтесь, мол, как тут шибко платки вяжут. Да-а… Смотрим, значит. Куда уж шибче. Сорок тыщ в месяц. Батюшки-светы! Как тут не возрадоваться. Стали считать, вышло: каждая работница на машине вяжет десяток обычных платков, ажурница — два, а то и три. А я, к примеру, едва один за такой срок осилю… Ихний инженер начал нам эти хитрые машины показывать. Вот, бабушка, ручной труд ваш, дескать, механизировали. И вправду. Чешут, прядут, вяжут — куда ни глянь — машины. А как повел нас по цехам, верите, — нет, разгрустились мы… Цех этот с полверсты, станки стучат, стрекочут. Оглохли. Где уж там песне пролететь, разговору не слышно… Ну ладно. Подходим к одной вязальщице, интерес взял: неужто можно на машине кайму связать? Она и говорит: «Я вяжу только серединку платка, а кайму в другом цехе готовют». Это что ж такое? Выходит, она не увидит, как он, платок, целиком выглядит. Откуда ж у ней радости, интересу быть? Гонют и гонют конвейером тыщи платков, а узор каймы везде одинаков и, скажу, никудышный. Там небось не до узоров. С машины какой спрос?
— Вы, бабушка, платки только для выставок небось вязали, а на комбинате серийный выпуск. Тыщам людей платки нужны, — звонко затараторила опять та же, видать, шустрая девчонка.
— Сярийный. Эх, господи, — вздохнула Архиповна. — Да мне эдакий сярийный за так давай — не возьму. Пух жалко, добро переводют… Правда, есть там, на комбинате, одна комнатка-светлица. Ажурниц в ней женщин десять-двенадцать. Любо глядеть на их «паутинки». Ох, ловки искусницы! Да-а… Но таких-то на комбинате по пальцам считай. Еще вот нас, старух, в округе десятка три соберешь. А ведь нам и помереть недолго.
— Вы можете показать платок вашей работы? — спросил Фролов, выслушав Архиповну.
Она молча, как-то гордо встала и пошла в горницу.
Конечно же, думал он, определенным лицам стоит прислушаться к словам старой мастерицы, в них явная тревога за судьбу славного промысла. Лично же его трогало то, что Архиповна стихийно, как бы по наитию утверждала высокую принципиальность творчества. Фролов вообразил комбинат механизированного изготовления пуховых платков, где «даже ажурные хочут на станках как шарфики вязать», и мысленно еще раз поддержал Архиповну: стандарт хорош, но не в творчестве.
Архиповна принесла два платка: темный и белый ажурный.
— Это теплый, зимой его одеваю, — сказала она, расправляя темный платок. Фролов взял его и ощутил в руках пушистое, нежное, легкое. Кайма строга, спокойна: узор в виде фестончатых звездочек, вписанных друг в друга. Архиповна отложила темный, взяла ажурный и ловким рывком распахнула его.
— А этот… — Она прильнула к Фролову, радостно дыхнула ему в ухо. — Этот Коленькиной невесте берегу.
Фролов взглянул на платок и застыл в обворожительной власти феерического орнамента из елочек, лепестков, лучей, цветов и овалов. Тончайшая вязь, изумительная живость и симметрия рисунков, нежность платка рассказывали о таланте рук и сердца его создателя.
— Анна Архиповна, так это… — Фролов растерянно улыбался. — Это же здорово! Вы знаете, это невозможно…
— Ну чего там… У меня еще ловчее получалось. — Архиповна сложила платок вдвое, лихо накинула его на плечи и, подперев пальцем щечку, молодцевато прошлась к печке и обратно.
Девчонки рассмеялись. Лицо Архиповны порозовело, в глазах потаенная радость. Она сняла платок и подала Фролову. Все более дивясь, он стал рассматривать его, находя в нем новые и новые мотивы, сюжеты. Да, платок связан так, что Архиповна может радоваться всю жизнь, ликовать будет и тот, кому он достанется.
Между тем Архиповна сходила в горницу и вернулась с большим узлом в руках.
— Коли вам это в диковинку, еще кой-чего покажу, — сказала она и расстелила на полу кружевные скатерти, занавески, вышитые полотенца, коврики.
Перед глазами Фролова открылось празднество ярких красок. Вот небольшая скатерка — мотив сложной, широко развернутой цветочной гирлянды из крупных, округлых цветов, с бордовыми и оранжевыми лепестками, кайма нарядная, с растительным узором и бахромой из золотистых ниток. Вьющиеся цветы даны в движении, но оно успокоено строгой симметрией общего орнамента и удачно найденным соотношением между плотным узором и легкой бледно-зеленой решеткой фона.
— А почему середина скатерти яркая, а края беднее рисунком и цветом? — спросил Фролов, желая как-то заглянуть в «творческую кухню» Архиповны: откуда у нее такой вкус?
— Оно само так просится. Середочка плотна, густа, а каемочка полегче. «Павлинкой» ее прошла, а тут «славянкой» и «бубенцами». — Архиповна маленькой сухой ладонью разглаживала узоры. — Какой же прок, коли кайма и серединочка соперничать начнут? Кому-то надо во главе…
Фролов восторженно соглашался: да, конечно же, орнаментальная нагрузка каймы и середины не должна быть одинакова. Архиповна сознательно позаботилась о композиции.
— А узоры вы откуда берете? У вас журналы, книги специальные, образцы? — спросил Фролов, умиляясь ковриком: кудрявый дуб в излучине синего моря, легкие, лебединогрудые кораблики на гребнях волн, красные шлемы бородатых богатырей, выходящих из воды на берег…
— Какие еще журналы, образцы? Как на ваших фотокарточках, что ли? Наше дело не книжное. — Архиповна аккуратно складывала свои шелко-льняные произведения. — В книжках рисуют готовое, кем-либо связанное. Вот и пишут, какая эта кружевница молодец. Глядите, как она плетет-вяжет. Ну, а мне-то к чему по ее кружева плести? У меня свои глаза да руки. Она так взглянет, а я по-иному. В том весь интерес, кто как взглянет.
— Куда взглянет?
Архиповна присела на табуретку, помолчала.
— Бывало, в крещенские морозы сядешь у окна, а на стекле такое диво: тут и елочки, трилистники, гребешки и веерочки. Росписи, перевити… — Архиповна задумчиво улыбнулась. — Сидишь да жалеешь: солнышко взыграется и смоет эдакую красоту. Аж взгрустнешь, и надолго в памяти те узоры застрянут… Иль снежинка. Прилепится к одеже, шустренька, мохнатенька, вся в тонких лучиках да узорах. А дыхни на нее — пропала. Капля водички… Летом для глаза еще более всякого дива. Выйди в лес ли, в поле — и запестрят под ногами голубые незабудки, заиграют в прятки меж колосьев васильки… Нынче в лес молодежь все больше на мотоциклах ездют. Понятно: пешком лень. Но и там, в лесу-то, они без понятия глазеют. Транзиторы по кустам развесют… Бывало, в лес-то оравой, с лукошками. Ягоды, грибы, коренья съедобные… К домашнему столу прибавка. Теперь ребятишкам нет эдакой надобности — всего вдоволь, все сыты. Это хорошо. Жалко только: не знают они нынче никаких трав, ни кореньев…
Архиповна потянулась к одной девочке, склонилась над ее пяльцами, что-то сказала полушепотом и снова села лицом к Фролову.
— Спрашиваете, с чего я узоры сглядываю? Да они везде, коль рассмотришься… Бывает, облака на зорьке такой каемочкой позолотятся — замрешь глядючи… Иль, скажу, соловей начнет трели выделывать. У него тоже свои узоры, своя радость. Сумей послушать — все твое. А замечено да услышано бывает то, что сердце тронет… Еще из сказок, песен рисунки собираю. Девчушкам своим, вот им, я так и наказываю: прочитали книжку, услыхали песню, а ну-ка возьмите нитки. Поёшь, а в душе-то у тебя что? Вот это и пробуй вышить, связать…
Засиделись. Архиповна спохватилась:
— Чегой-то я вас голодом морю…
Она захлопотала на кухне, собирая на стол. Девочки бережно сложили свои вышивки в стопочку и отдали Архиповне.
— Завтра, бабушка, приходить?
— А чего же. Всегда вам рада.
Как-то по-новому воспринимал сейчас Фролов голос и каждое движение Архиповны, ощущал прилив знакомого волнения, какое он испытывал в мартеновском цехе, глядя на искусную работу Никодима Семеныча. Как он спешил тогда из цеха в мастерскую, с каким нетерпением схватил глину!.. И теперь, как и тогда, ему захотелось сделать что-то большое, доброе, одарить Архиповну такой же радостью, как и она его. Но тут же почувствовал себя бессильным. Скованным самой целью приезда сюда. Как в «Сталеваре», так и в начатом обелиске неудача закладывалась как бы в самом намерении…
Эти мысли на миг вернули в мастерскую, где его поджидали тамошняя городская тоска и досада, споры об искусстве, покладистые Ширшовы, одержимые Романы Валуевы, где он ощущал вокруг себя лишь сумму одиночеств, а не творческое братство коллег…
В ожидании ужина Фролов вышел во двор и огородом стал спускаться к пруду, где звонко гоготали гуси. По тому берегу пруда, на зеленом фоне озими оранжево пламенели полуобнаженные березы и осинки, нарядно отражаясь в воде. Под ноги попадались сухие огуречные плети, капустные листы, картофельная ботва. На соседнем огороде рыть картофель только начали, несло оттуда тонким запахом свежевырытой земли, слышалось дробное постукивание клубней о дно и стенки ведра, которое таскал подросток. Он едва успевал за женщиной, что двигалась впереди него с лопатой в руках. Она глубоко поддевала засохшие кусты, ловко выворачивала тяжелые гроздья розоватых клубней. На другом краю огорода двое ребятишек стаскивали в кучу картофельную ботву, поджигали ее. Куча дымилась исподволь, копя в себе тепло и силу, вот-вот готовая вспыхнуть костром.
Фролова, когда проходил мимо, обдало белесым облачком, он остановился и жадно, всей грудью, вдохнул слабый горьковатый запах дыма. Голова слегка закружилась, поплыло перед глазами родное, близкое… Такие же дымные костры осени, запах сухой ботвы. Почти физически он ощутил во рту хрустящий ломтик печеной картошки, вынутой из жаркой горки золы и пепла, увидел измазанные сажей смеющиеся ребячьи рты… и еще было…
Было такое же легкое просторное небо, такой же, как сейчас, белый свет осеннего солнца, тихие, незнойные дни бабьего лета, такая же строгая работа на огороде, на гумне… Короткие, колючие, сытно пахнущие снопы ячменя укладывали в два ряда, колосьями внутрь.
Дед, отец и он, Фролов, зеленый еще подросток, взяв в руки цепы, становились в кружок и сильно, с потягом ударяли по колосьям. Рубахи темнели от пота… Хорошо было сгребать взбитую соломенную постель, колющуюся полову, обнажать под ними пологие горки зерна, раздергивать и класть в рядки новые снопы, стукать по ним цепом, окунаясь в солнечные брызги зерен…
Ка-га, ка-га! — резко, возбужденно загоготали гуси, захлопали по воде крыльями и, подгоняя себя криками, всей стаей ринулись вдоль берега, силясь взлететь… Свистя крыльями, они пронеслись над Фроловым так низко, что их можно было схватить. Ребятишки пытались это сделать, но успели только запустить в гусей фуражки. Один гусь не сумел набрать высоту, задел изгородь-плетень, перевернулся и упал в пыльные лопухи. Оглушенный, он встал на ноги, слепо, недоуменно огляделся по сторонам и загагакал так пронзительно и печально, что Фролов шагнул к нему, поднял и легонько толкнул через плетень. Беги догоняй своих, еще раз опробуй молодые крылья!
От ладоней запахло гусиным пером, стоячей водой пруда, и опять вспомнилось Фролову что-то дорогое, личное, связанное с этими запахами, с криками гусей, голосами ребятишек, с широкой неторопливой песней, слабо доносившейся с колхозного тока. Воспоминания наплывали из светлого далека, вызывались они всем тем, на что он сейчас смотрел, что слышал, что дарило ему радостное ощущение бытия. Прошлое в нем приблизилось, слилось с настоящим, сиюминутным, словно и не было прожитого, не было деления времени на десятилетия, не было усталости, фальши, неудач; и все, что казалось безвозвратно ушедшим, вернулось, находилось теперь в нем, и можно все начать сначала. В чем-то главном он сохранился, не изменился с самого детства. Да и разве можно стать иным?
Разве есть еще большее счастье — любить людей, родную землю, искать и находить в них новую красоту?!
Он брел вдоль пруда, под ногами шуршало, он приседал, набирал в ладони пунцовых листочков осины, вдыхал их спиртовый горьковатый запах. Машинально свернул к пологому холму, откуда брали начало и тянулись к горизонту зеленые косяки озими. Дорогу преградила неширокая лента свежей пашни, Фролов приостановился на минуту и снова зашагал напрямик, проваливаясь по щиколотки в черный пух борозд…
VII
За ужином он слушал веселые мелодии: клубная радиола зазывала людей. «Сходить, что ли, в кино, или… к Татьяне Сергеевне? Послушать, как Сережа играет».
Он достал из чемодана электробритву, прошел в горницу к зеркалу, пристально посмотрел себе в глаза. В них не было того белесого пепла тоски и досады, глаза потемнели, наполнились теплой грустью, в них стояла тишина и вопрос. Фролов словно бы до этого спешил, стремился, бежал куда-то, не замечая ничего вокруг, а теперь здесь, в деревне, остановился и, оглядевшись, спросил: куда я бегу и зачем? Он почувствовал, что все, что видит и слышит в Богдановке, ему необходимо было увидеть и услышать, этого ему недоставало…
Фролов окинул взглядом стену, ища розетку. С портрета, что висел в углу недалеко от божницы, строго и прямо глянул на него знакомый человек. Колька? Да он. Только почему на нем гимнастерка, погоны?
— Кто это? — позвав Архиповну, спросил Фролов.
— Ваня, сынок мой, — тихо сказала Архиповна и, словно впервые, уставилась на фотопортрет.
— На Николая похож, — так же тихо обронил Фролов.
— Да, — кивнула Архиповна. — Тут Ваня старше, сурьезней. А провожали его на войну совсем теленочком. Моложе Кольки…
— Он что ж… погиб?
— Погублен, — вздохнула Архиповна. — От Березовых только и осталось — я да Колька. Я же сказывала вам… А портрет этот Лена, сноха, с боевой карточки увеличила. Старик мой рамочку сколотил, покрасил. Старались… А теперь нет ни Лены, ни Степушки, ни Вани.
— Где… когда погиб ваш Ваня? — спросил Фролов.
— У Берлина. Война-то уж угомонилась. От Вани письмецо веселое прилетело. Берлин мы, дескать, одолели, а сам я жив-здоров. До близкой встречи… Эх и возрадовались мы с Леной! Мыть-белить избу кинулись, двор разметать. Мучицы для блинков выхлопотала. Так-то готовились, как к свадьбе… А после сидим ждем-гадаем, как да на чем Ваня из далекой Германии ехать будет, скоко деньков… А тут хлоп — похоронка. Ай ты, господи… Пал, слышь, геройски.
Помолчали.
— Чего же не броетесь? — напомнила Архиповна. — Розеточка вон она, за зеркалом.
— Сейчас, сейчас, — заторопился Фролов, но какая-то смутная тревога уже завладела им. — Слушайте, Анна Архиповна, а какие карточки он вам с фронта присылал?
— А вон оне.
В самодельной голубой рамке под стеклом пестрели маленькие пожелтевшие снимки. Прогалины меж карточками были заложены серебристой бумагой.
— Вот глядите-ко, это мой старик, Степушка, царство ему небесное. — Архиповна сощурила глаза, повела пальцем по стеклу. — А тут вот Лена, жена Вани. Красавицей была, а без Вани завяла, иссохла на корню. Горевала дюже, печалилась о Ване. А тоска ить как ржа сердце ест. Слабла все, слабла, пока не кончилась… А вот и Ваня. Средь товарищев военных сидит. Мелка карточка, и не сыщешь, кой тут Ваня.
— Вот он, в центре, — показал Фролов, и сердце его дрогнуло.
Карточку эту он заметил и узнал сразу, как только взглянул на пестрый аляповатый фотомонтаж: у него где-то в старом альбоме есть точно такая же.
Не совсем веря себе, своей памяти, он спросил:
— Письмо последнее, где Ваня писал о Берлине, вы сохранили?
— Как же… Целехонько. Тут оно, — Архиповна присела возле старого, по углам обшитого медью сундука, открыла крышку, нырнула в аккуратно сложенное барахлишко, в запахи лежалой одежды, нафталина. С самого низа достала беленький узелок, торопливо развязала его.
— Степушкины документы тута, ордяна, медали. Он, старый, тоже ить воевал… А это Ванины письма. Какое из них последнее-то, и не скажу. Вот оно, кажись, на дорогой бумаге.
Архиповна протянула Фролову стопку пожелтевших треугольничков. Он взял их и онемело уставился в корявые карандашные строчки.
— А вы вслух почитайте… Я Коленьке докучила прошениями. Пристану вечерком… Долгие они, зимние вечера-то, завьюжит когда. Воет-наскуливает за окном, и в сердце такая тягость, будто вся земля померла. Развяжу узелок. «Почитай, — говорю, — Коленька». А голос у него, слыхали, крепок да весел, ну вылитый Ваня. Так и слухала бы… Поменьше был — читал без уговору, а теперь попросишь — отмахнется: чего, дескать, зря нервы травмировать… А вы почитайте. Давно уж я Ваню не слухала.
С этими словами Архиповна села на сундук лицом к окну, сузила глаза, словно вглядываясь во что-то далекое, ускользающее. Она приготовилась слушать, а Фролов молчал.
— Можа, очки надобно? — напомнила о себе Архиповна. — Почерк у Вани ковырястый. Сам-то Ваня ясный, открытый был, а почерк, поди-ка… Можа, с очками…
— Нет, нет. Я и так хорошо понимаю… его руку, — словно очнувшись, сказал Фролов, опустился на краешек стула и тихо зашевелил пересохшими губами:
«Дорогие мои отец, мать, супруга Лена и проказник Николка! Пишу вам, пожалуй, последнее письмо, поскольку войне конец пришел…»
Фролов успел для себя пробежать строчки коротенького письма, а теперь читал его Архиповне, которая, конечно же, знала это письмо наизусть. Он напрягал память, желая ясно увидеть тот солнечный день третьего мая, когда его боевой товарищ, сержант Иван Березов, сидел на лафете пушки и писал родным это последнее письмо. Он писал его на листке «дорогой бумаги», вырванном из трофейного альбома. Батарея стояла на опушке соснового бора, на расстоянии пушечного выстрела от Берлина. Поверженный город дымился, как гигантская головешка. Лишь кое-где погромыхивало, глухо татакали пулеметы: недобитые группы эсэсовцев рвались к Эльбе, к американцам, наталкиваясь на советские подразделения. Все было кончено…
«Можете поздравить меня: я живой, и мы встретимся. Рады тут сейчас. Ребята пляшут, поют, а я все руки гармошкой оборвал. Она со мной, дышит еще старушка…»
Слово «гармошка» заставило Фролова вспомнить, как осенью сорок четвертого в их батарею вместе с новым пополнением прибыл синеглазый ефрейтор. В брезентовом футляре принес хромку. Играл-то! На привалах со всего дивизиона ребята валили на батарею. Ваня-гармонист был зачислен номером орудийного расчета. При форсировании Вислы Березов отличился, был повышен в звании и стал командиром орудия.
…В красках и звуках всплывали живые картины того майского победного дня. С утра чистили, мыли пушки, брились, писали домой радостные, короткие, как телеграммы, письма. После обеда соснули малость, а там собрались на полянку и до самой темноты услаждали себя пляской, песнями. Ваня обливался потом, рвал хромку, и пальцы его, точно обжигаясь, подскакивали на белых пуговках.
Вдруг он вымахивал с гармошкой на круг и отчаянной присядкой облетал пятачок. Потом утихли, закурили, призадумались. Грустный покой повечерья, сонные звуки далеких глухих взрывов, чужая, но теперь уже нестрашная земля — все это располагало солдат к тихим размышлениям об иной жизни, о том, что часто снилось и казалось несбыточным сном.
«На днях, коли пойдет все удачно, мы развернем домой, потому как фашистов приперли к стенке в ихней берлоге. Что от нас и полагалось. До скорой встречи. Обнимаю, целую всех крепко. Ваня.
3 мая 1945 года».
Фролов кончил читать, но не отрывал глаз от листка.
— Обнимаю, слышь, целую… Вот и обнял смертыньку наш Ваня, — вздохнула Архиповна, глядя на портрет, — И как же… где он сумел погибель найти, война-то позади у него оставалась?
Фролов, точно обжегшись, взглянул в скорбно-задумчивое лицо Архиповны и с тупой сосредоточенностью уставился в пол. Боль, жалость — сам не мог понять, какое же чувство он испытывал сейчас.
«Да, я знаю, как погиб ваш Ваня. Знаю! Видел!» — рвался изнутри голос, а память услужливо высветила тот последний для него день войны. Он не видел, как закончился бой, но очнувшись в госпитале, узнал обо всем из рассказов раненых и пришедших навестить его однополчан. И потом, когда наваливались воспоминания, он мысленно поднимался на какую-то высоту и оттуда рассматривал весь тот роковой день: видел свою батарею, четыре чистые, отмытые от войны пушки, мирно сидевших возле них солдат, себя с блокнотом и карандашом, делающим наброски с натуры, Ваню с хромкой, ощущал нежное тепло весеннего солнца, слушал щебет незнакомых пичуг. Потом из леса вывалился отряд эсэсовцев, головой которого были танки, и голова эта уперлась в батарею. Грохнули пушки. Он видел, как горели фашистские танки, как взрывами разбрызгивало толпы наступавших, как замолкли наши пушки, как Ваня бросился с гранатами навстречу танку и пропал в черно-красной туче взрыва, как он, Фролов, захлебываясь кровью, съехал на дно траншеи, как перепрыгивали эту траншею эсэсовцы. Они бежали наугад, торопились, чтобы уже через десяток минут нарваться на советские танки, поднять руки и черным стадом протопать мимо опустевшей батареи в обратном направлении. Санитары уносили раненых и убитых.
А над сосновым бором в майской синеве плыли легкие облака, слетались, радостно верещали распуганные взрывами пичуги, и совсем недалеко, на берлинских улицах, наши солдатские кухни кормили немецких детей, женщин и стариков борщом и кашей. И какой-то почтовый вагон нес на восток, в далекую степную Богдановку, треугольник солдатского письма Вани Березова, в котором он всех крепко обнимал и целовал.
После войны Фролов хотел побывать у родственников Березова, но точного адреса у него не имелось. Там, за тысячью верст от родных мест, они, земляки, не догадались обменяться адресами…
— Дюже бойкий был Ваня, горячий, — складывая в узелок письма и медали, приговаривала Архиповна. — Бывало, с соседскими ребятами схватится, и вот как хлещутся, а чтоб плакать? Нетушки. Однажды наскочили на него трояком, не струхнул. Эк лупцевались, пока Степушка не разогнал… А там, на бранном поле, — ни отца, ни матери, заступиться некому. Да, не повезло, мил-человек, нашему Ване… Ушел воевать зимой в сорок третьем… Коленьке как раз второй годок завязался, лопотать стал. Только бы жить.
VIII
В клуб Фролов не пошел. Спать было рано, да и не уснул бы. Он вышел на улицу, закурил. Веяло теплом деревенского вечера, запахом остывающей на дороге пыли, кизячным дымом. Гасли звуки, деревня тихо плыла навстречу прохладной сентябрьской ночи. Он глядел на улицу, прислушиваясь к вечерней тишине, и, когда подносил к губам сигарету, рука дрожала. Стоял собирался с мыслями. Как и что сказать Архиповне?..
Жадно глотая дым, ощущая в себе какую-то жаркую оглушающую пустоту, когда в мириадах искр-мыслей нет ни одной ясной, твердой, он машинально зашагал прочь. С каждым шагом мозг работал четче.
Ваня… Сержант Иван Березов. Форсирование Вислы, бои под Мангушовом, Одерский плацдарм… Ваня…
Вот на этой улице небось водил он хороводы, звездными вечерами собирал своей гармонью звонкоголосый девчатник, и эти довоенные потемневшие бревенчатые избы и березы-вековухи, что столпились на берегу старого пруда, слышали, видели Ваню…
Глубоко дыша полевой прохладой, ощущая на спине теплую испарину, Фролов взошел на холм, расстегнул ворот и огляделся окрест.
Деревня лежала под ним большой пестрой подковой. Среди двухрядья домишек выделялось высокое здание клуба. Возле него, на площадке, что-то темнело. Фролов догадался, что это фундамент под обелиск. Но почему он заложен здесь?..
Слева от клуба, оцепляя площадку, выстроились кирпичные амбары с высокими шиферными крышами, справа каланчой тянулась в небо не завершенная строителями водонапорная башня. В таком окружении обелиск затеряется, эти кирпичные громадины лишат воздуха, задавят, его.
Легкомысленно, Егор Кузьмич, очень легкомысленно у нас получилось. Вон у школы, смотрите, какой простор! Там парк настоящий можно заложить у обелиска. Туда не обелиск, а памятник бы!..
Фролов достал из кармана список погибших. Фамилия, имя, отчество. Одна, две, три… 47 коротких строчек.
Березов Иван Степанович
Фролов всматривался в печатные буковки. На прежних обелисках имена павших он писал бронзой на железных табличках, делал это со спокойной старательностью, ощущая порой лишь легкий холодок кладбищенской печали. А сейчас волновала каждая строчка.
Шукшанов Василий Антонович
Кто, кем был Шукшанов, как он жил и погиб? Фролову захотелось непременно сейчас узнать о Шукшанове, о всех сорока семи…
Он встал, окинул взглядом улицу и шагнул к ближнему дому. На завалинке в ожидании стада дремал старичок. Фролов спросил:
— Не скажете, дедусь, где Шукшановы проживают? Василий Антонович…
— Шукшанов, говоришь, Василий? — Старичок заморгал мокрыми глазами, вспоминая. — Такого у нас, кажись, нету. Есть Антон Шукшанов. А Василия… Василий Антоныч! Фу ты! Сшибся с памяти! Знаю, помню… Так он ить на войне остался. Где же ему проживать. Убит… А отец его и все Шукшановы… вон домик нарядный. Там они.
Сконфуженный от неумелого вопроса, Фролов зашагал по улице.
Это был сказочный терем-теремок. Стены небесно-голубые, фронтон красный, а в центре его полукруг из золотых клиновидных реечек — лучи восходящего солнца. По карнизам, углам и наличникам сбегали затейливые деревянные кружева. На самом острие шиферной крыши — резной конек.
Во дворе, за настежь распахнутыми воротами, Фролов увидел человека, строгающего доски на верстаке. Рубанок мягко скользил по доске, путаясь в тонких белых стружках.
— Добрый вечер, — подходя, сказал Фролов.
Человек обернулся. Это был Антон Иванович.
— Так это вы Шукшанов? — растерянно спросил Фролов.
— Я. А что?
— Ничего. Просто… думаю: где Шукшановы живут?
Антон Иванович как-то подозрительно взглянул Фролову в глаза и отвернулся к доске. Дострогал ее, отложил рубанок, присел на чурбак. Задубелыми, широко растопыренными пальцами, точно граблями, поскреб голову, приглаживая седые вихры.
— Садитесь, — предложил он, вынул из-под верстака табуретку, сдул с нее стружки. — Садитесь. Отдохнем. С меня на сегодня хватит.
— Да, после работы отдыхать надо, Антон Иванович, — присаживаясь поддакнул Фролов, не зная, о чем говорить дальше.
— Надо бы, но… Вот Григорию, сыну, сейчас помогаю, доски для сеней готовлю. Рядом они строются, видали? Хороший дом. Торопимся до покрова дня кончить… Женился Григорий, ребенка заимели… Хотят в отдельности от родителев пожить. Ну и дай бог. Чего им тут тесниться? У нас, окромя Григория, еще двое…
— Сколько же у вас всего детей? — спросил Фролов.
— Пятеро. Было пятеро. Теперь трое… В колхозе все работаем…
Из огорода в дом прошла высокая светловолосая девушка в коротком сарафанчике, с коромыслом на оголенных загорелых плечах.
— Меньшая дочка, Варя. — Кивнул на нее Шукшанов. — Одни мы тут хозяйствуем. Старуху на курорт проводили…
Фролов заметил, что сейчас Антон Иванович вовсе не такой уж угрюмый молчун, каким выглядел днем. Может, оттого, что в гости пожаловали к нему.
— Кто это ваш дом разукрасил? — поинтересовался Фролов.
— Поболе тридцати лет стоит. Перед войной срубил. — Шукшанов достал мешочек с махоркой, клок газеты, стал сворачивать козью ножку. — Крепкий дом, из, сосны. Только подкрашиваем его да крышу заменили… А нарядил его Васек, сын. Охоч он был до этих резных узоров. Целый год, кажись, строгал да выпиливал. Вот, гляньте, по карнизу завивки какие. А веранда! Поглядеть чего стоит, а сделать?.. Хотя бы инструмент у Васька особый имелся. Нет. Пила, топор, стамеска. А вот какое сотворил!
Шукшанов прикурил и, сипло покашливая, задумчиво уставился в одну точку. Сейчас замкнется, как днем, и тогда не очень-то поговоришь с ним.
— Антон Иванович… вот здесь среди фамилий погибших Анастасия и Василий Шукшановы, — сбивчиво начал Фролов и вынул список. — Это ваши дети… Пожалуйста, расскажите о них.
Шукшанов курил и долго молчал, словно не услышал вопроса.
— А чего рассказывать? — наконец вздохнул он. — Говори не говори, а их нет. Лучше б мне, старому… Целым вернулся, а они…
Он нагнулся, вдавил окурок, покачал головой.
— Да, война ни на что не глядит. Сослепу лютует… Так что рассказать вам?
Зашли в дом. И опять Фролов рассматривал пожелтевшие фотокарточки, читал письма.
— Настя старшей у нас была. Следом за мной на фронт пошла. — Антон Иванович сидел на диване, у стола, за которым Фролов разглядывал снимки и письма. — Прытка была. Не девка — парень в юбке. И дела затевала не девичьи. В школе радиоприемники мастерила. На соревнования в город ее возили. Бывало, вот и колдует и колдует, наушниками уши прижмет, волны ловит… Война сразу ее со двора смахнула. Подалась в военкомат. Молода, не берут. В городской комсомол пошла за помощью. Уехала все ж на фронт. Бортрадисткой воевала… Гдей-то под Киевом сбили ихний самолет.
Антон Иванович докурил вторую самокрутку, понес ее на кухню, вернулся, сел, помолчал с минуту и снова полез в карман за кисетом.
— Ну, а Васек в сорок третьем осенью ушел, — продолжал он. — На фронте мы списались. Мать адреса нам прислала. Хотелось мне съездить к нему. Недалече мы друг от друга воевали. Волховский фронт…
Фролов тихо листал альбом.
— А это кто? — спросил он, увидев на одной фотокарточке рядом с Василием девушку. Ее лицо показалось ему знакомым.
Шукшанов привстал с дивана, взглянул на фотографию.
— А… Это наша бывшая сноха. Васькова жена… Поженились, а пожить не пришлось… Да вы ее нынче видали. Фельдшерица, Татьяна Сергеевна.
На пожелтевшей карточке, прильнув к девушке, в деланно-непринужденной позе сидел бровастый большелобый юноша. Фролову как-то даже не верилось, что этот долговязый юнец, почти подросток, когда-то был мужем Татьяны Сергеевны. А она красивая была. Да и теперь еще хороша, и он, Фролов, сегодня собирался в гости к ней…
— Хороший фельдшер, — сказал он, — и мальчик у нее мне понравился. Баянист.
— Учится помаленьку. Не знай, как дальше пойдет… Но слух у него цепкий, какой хошь мотив подберет.
— А Василий тоже любил музыку?
— Не скажу, не помню. Он ведь больше к рисованию тянулся, — сказал Шукшанов, помолчал озабоченный и добавил: — Сережа-то у Татьяны, сами понимаете, не от него, не от Васька… Не успели они ребенка заиметь.
Шукшанов посмотрел Фролову в глаза, увидел в них вопрос.
— Ничего плохого я про Татьяну не скажу. Женщина как женщина. Аккуратная, — сказал он и как-то стыдливо замолчал, посасывая козью ножку. Фролов тоже молчал. Ожидаючи, Шукшанов продолжил: — После войны Татьяна одна жила. Деревня поредела мужиками. А вдов-солдаток — хоть забор городи. А тут девки подросли — им тоже суженых подавай. Только где взять-то? Некоторые мужики петухами ходили, избаловались. Пробовали и к ней липнуть. Да попусту… Так и жила. За кого-нибудь замуж не хотелось, а доброго негде взять. А может, просто не везло. Говорят же, на вдове жениться что старые штаны надевать. — Шукшанов горько, совестливо улыбнулся. — А потом… Тут строители асфальтовую дорогу прокладывали. Бригада в селе у нас стояла. Инженер их — парень молодой… Будто бы с ним Татьяна любовь затеяла… Они-то уехали потом… Вот. А так женщина она чистая. И нас, стариков, не забывает. Одно жалко: Сережа без отца. Липнет к каждому мужику, кто приветит. К Николаю Березову пристрял. Тот его то на машине прокатнет, то на рыбалку утащит…
Фролова сперва удивила откровенность Антона Ивановича, теперь же он понял, что иным он сейчас и не мог быть, что эта встреча всколыхнула в нем память о сыне. И, защищая Татьяну Сергеевну, он как бы оберегал эту память.
Фролов осторожно складывал письма, фотографии, медали в старую холщовую сумку с большой пуговицей-застежкой. Антон Иванович подсел к столу и машинально помогал. В руки ему угодил погон с золотистой лычкой старшины и наградная колодка в цветных полосках.
— Во сколько меня награждали! Все тут нарисовано. — Он с легкой усмешкой вертел в руках колодку. — А вот у старухи моей никаких медалей. Да и ни к чему они ей. Они, бабы-то наши, с пулеметами не бегали, а, на мой сгад, начни их за труды и победы награждать, то небось и медалей не хватит. И ранениев у них поболее наших найдется. Да-а… Старуха моя сейчас тут, рядом, была бы. Капусту рубить надо, картошку рыть… А ей курорт приписан… В один месяц от Насти и Васька похоронки пришли. Старуху в тот год зараз скрючило. Я свои фронтовые ранения давно залечил, а она вон до коих пор лечит…
Помолчали. Фролов посмотрел в окно: сквозь ветки клена красными лоскутами проступал закат, в комнате темнело.
— Я пойду. — Он встал. — Извините, Антон Иванович.
Он мог бы еще посидеть, если бы нашел о чем говорить, но вопросы вылетели из головы. Лишь где-то в глубине назревали неясные, но строгие, как упрек, вопросы — не к Шукшанову, а к самому себе.
Антон Иванович легонько взял Фролова за локоть.
— Уходите? Дак чо ж мы… Погодите, в магазин Варю пошлю. По стопочке ради нашего дома… Сядьте, она мигом…
Фролов решительно и благодарно отказался. На крыльце ему встретился Сережа и, ласкаясь, завертелся, как котенок, зазвенел ломким голоском:
— Дядь Федь, меня на свадьбу приглашают с баяном, а учительница говорит: «Не ходи».
— Правильно она говорит.
— Дедушка, мама просила наточить, — Сережа подал Шукшанову железную лопаточку. — Завтра капусту будем рубить… А вы, дядь Федь, придете к нам?
— Постараюсь, — сказал Фролов и заметил перемену в лице Шукшанова: будто тень скользнула по нему.
— А я буду помогать обелиск строить? Дедушка, скажите, ведь я умею доски строгать?
— Давай приходи, беру тебя в помощники, — улыбнулся Фролов, пожал маленькую руку Сережи и увидел в его жадном просящем взгляде истосковавшуюся по отцовской ласке детскую душу.
IX
Уходя из дому, Фролов сказал Архиповне, что посмотрит клуб, кино. И теперь она встретила его вопросом:
— Хорошая кинцо-то?
— Хорошее, — соврал Фролов.
— Молочка парного, вечерешник, выпейте на ночь. — Она поднесла кружку.
— Спасибо, Анна Архиповна. — Фролов выпил. — А Николай еще не пришел?
— Где там… Ходит, гуляет, а кабы по миру да по чести… Никакого сочувствия. Приболей я завтра, вытянись, и некому возле постоять, воды поднесть…. И пошто упрямится?
— Ничего.. Обженим, — бодро сказал Фролов и почувствовал фальшь своего голоса, вспомнил, как эти же слова он говорил Архиповне вчера. Они были сказаны иным тоном, вчера было все иным, хотя в мире и этой комнате за сутки ровно ничего не произошло и вместе с тем во всем, что окружало Фролова, на что он смотрел, о чем думал сейчас, случилась какая-то перемена.
Он вошел в спальню. На высокой кровати голубовато белели ромбы подушек, тикал будильник, чернела пепельница, от стен все так же пахло сухим деревом — все это словно убеждало, что ничего не изменилось, и поэтому казалось Фролову обманом. Он вдруг почувствовал себя чужим человеком в этом доме, недостойным его гостеприимства и доброты.
Он сидел в темноте не раздеваясь. Мимо дома повалил народ из клуба. А когда на улице стихло, встал и вышел на крыльцо. На верхней ступеньке, в полутьме, неподвижно сидела Архиповна.
— Ай не спится? — спросила она.
— Да. — Фролов сел рядом.
Архиповна взглянула на него, помолчав, сказала:
— Бритву вашу я в тумбочку положила. Вы ее на стуле оставили. Думаю, чегой-то забыли побриться.
Фролов прошуршал ладонью по подбородку и удивился: действительно забыл.
— Степушка, бывало, зарастет в поле, а потом ворчит: лучше-де раз в году родить, чем день-деньской бороду брить. Шутник был покойник, царство ему небесное.
— Давно умер ваш муж?
— В прошлом году. — Архиповна вздохнула. — Мигом кончился Степан Данилыч. Помер, как на льду обломился. И болезней особых не имел, не хворал. Пастух. Весь на солнце, на воле. Закаленный, а поди ж — помер. Да… Живем шутя, а помрем вправду. С богом не поспоришь, его воля.
— Не болел, говорите. От чего ж тогда?
— С фронту Степушка с ранением воротился. Осколок крохотный гдей-то у самого сердца застрял. А вынуть его сразу не вынули. Рану-то перевязали наспех, зажила. Не мешала, коли не перетруждал себя Степушка работой. А уж сверх натрудится — зудела, покалывала. Хирург из района как-то присоветовал операцию, в область направлял. Степушка отнекнулся: что-де интересу ради резаться, рана не больно тревожит. Хирург его рентгеном просветил, махнул: обождем резать. Осколок, мол, в надежной сумочке, и к сердцу ему нету ходу. Да и возраст. И вот летось дюже жаркий день был. Стадо обалдело, коровы взыкали. Степушка набегался, намаялся. К вечеру раньше сроку стадо пригнал. И до дому чуть дошел, на крылечке и слег. Я к нему: чего, мол? А он лицом-то, как известка, забелел. «Фашист скребется, мать», — так он осколок называл. Я воды ему, а он и рта не разомкнул, кончился в минутки.
Архиповна замолчала, прислушиваясь к глухим шагам вдалеке. Вокруг было тихо, светила ясная луна, дорога казалась белой, а лампочка на уличном столбе — желтым пятном.
— Отчего так, господи? — вздохнула Архиповна. — Когда Ваню убили… Думала — на век отплакала свое. А оно вон как… А теперь кругом одна. Вот и пристаю к Коленьке. Может, зря я так к нему. Докончит институт, сам женится. Как же иначе? Но беда: не ищет он средь тутошних невесту. Может, где особая есть… А пока замечаю — возле соседки, фельдшерицы, крутится. Только какой прок? Небось на дюжину лет его старее. Зачем же заманывать, заслонять ему глаза на невест?.. Что с Коленьки взять? Ей мужик для семейной жизни нужен… Она тоже, не дай бог, натерпелась, наждалась…
Фролову вспомнилось лицо Татьяны Сергеевны — свежее, ясноглазое. Но пройдет еще лет десять и… Фролов год за годом прошелся по ее послевоенной жизни: долгие одинокие зимы, мокрые осени, томительные весны — они повторялись, неся с собой обновы земле, людским сердцам, судьбам. И только у Татьяны все как бы застряло на месте, все у нее затормозилось с того момента, с того далекого выстрела или взрыва, остановившего жизнь Василия Шукшанова, ее Васи.
— Так уж оно… Беда к беде, и за всех переживай…
Говорила Архиповна спокойно, с тихой печалью в голосе, в словах. Она не жаловалась, а словно бы доискивалась до чего-то, уразуметь хотела, почему жизнь ее складывается так и не иначе. Ведь совсем иначе могла бы она жить на белом свете.
— Вот вы памятник строите… Только это неправдашняя могилка-то будет. Где ж она, правдашняя, Ванина?
Фролов полез в карман за сигаретами.
— Анна Архиповна, я должен… хотел вам еще вечером сказать, — заговорил он после долгой паузы, заполненной тишиной и лунным светом. Он держал сигарету, но не закуривал. — Я одно время служил в одной части с вашим Ваней, знал его…
Архиповна словно не расслышала, сидела тихая, молчаливая, потом стала медленно поворачиваться к Фролову.
— Извините, Анна Архиповна, что сразу не сказал, — продолжал он. — Сам не верил, а как глянул на письма, фотографию — он… Ваня.
Лицо Архиповны вдруг стало чужим, испуганным. Она перекрестилась, встала, хотела куда-то идти, но опять села и смятенно уставилась на Фролова. А он молчал, не зная, о чем говорить.
— Как же это… Ванин товарищ, говорите? Ай ты, господи! — Архиповна взяла Фролова за руку, и он ощутил тепло ее сухих ладоней.
— Неужто правда, сынок? Чего ж раньше-то…
Они потом говорили так, словно только что встретились, словно до этого не видели и не знали друг друга. По нескольку раз Архиповна спрашивала об одном и том же. Рассказывая, Фролов каждый раз вспоминал какую-нибудь новую подробность. Архиповна же пробовала подсказать ему, как надо бы воевать им в том последнем бою, чтобы Ваня мог уцелеть.
— Ничего нельзя было поделать, — уговаривал он. — Мы стреляли в упор, два танка подожгли. В орудие, которым Ваня командовал, угодил снаряд, наводчика и заряжающего убило. Ваня подскочил к нашему орудию. Потом и наше подбили. Из автоматов стали отбиваться. Глядим: танк. Пулями его не остановить. Ваня взял гранаты… А тут нас землею накрыло. Очнулся, вижу: на Ване гимнастерка горит. А танк вот он — шагов пятнадцать. Сейчас раздавит… Но Ваня раньше к нему бросился с гранатами… Дальше, Анна Архиповна, я ничего не видел, меня в грудь ранило.
И о том, где Ваня похоронен, она тоже переспрашивала несколько раз.
— Сосновый бор, говоришь?
— Да, Анна Архиповна. Очень красивое местечко. «Штерн» называется.
— Штерн, штерн, — шептала Архиповна, словно заучивала это трудное слово..
X
Ночью Фролова одолела бессонница. Потом ему померещилось, что он стоит перед Колькой и Татьяной Сергеевной. Колька хмурится и говорит ему: «Ты это брось, понял? Знаю вас, городских…»
Из прихожей в горницу лился тусклый сонный свет. На дворе стояла та глубокая тишина, какая бывает перед началом рассвета. Фролов встал, накинул пиджак и шагнул в прихожую.
На полу, склонившись над какой-то картой, сидел Колька и чертил карандашом. Рядом лежали листки бумаги, пепельница, утыканная окурками. У потолка плавал, слоился папиросный дым. Колькин рыжеватый чуб свис почти до пола, загородил лицо. Но вот он поднял голову и взглянул на Фролова. Глаза Кольки при неярком свете лампочки были не синими и веселыми, как днем, а темными и строгими, лицо утомленное.
— Ты почему не спишь, Николай? — нарушил неловкое молчание Фролов. — Как Чапаев перед боем…
— Да, — устало улыбнулся Колька. — Засиделся у Егора Кузьмича, да и тут не сразу лег. Но шабаш…
Колька стал собирать карандаши, чертежные инструменты.
— Что это у тебя? — спросил Фролов, разглядывая большой лист ватмана с географическим рисунком, напоминающим картину Романа Валуева: зеленые и желтые квадраты полей, бордовые ленты дорог, россыпи домишек, голубая ниточка реки.
— Это земля нашего колхоза. Ну а точнее: план-карта ее орошения. — Колька замолчал, уставившись воспаленными глазами на самодельную карту, исполненную тушью и акварельными красками. Фролов присел к нему, испытывая от этой близости смутное волнение, и стал тоже смотреть на карту. Колька заметил его любопытство и начал объяснять: — Вот центральная усадьба колхоза. А это речка Каргалка. Она только весной бывает речкой и добегает до Урала, а летом высыхает. Вешнюю воду нам не надо упускать. Вот тут ставим запруду. От нее идет магистральный канал…
Фролов слушал и недоумевал: какое дело шоферу до мелиорации?
— А кто поручил тебе это? — спросил он.
— Как вам сказать… Поручений особых не было. — Колька замялся. — Я, конечно, советуюсь… Председатель, агроном помогают… Это как бы дипломная работа. Сейчас я учусь на последнем курсе, и, наверно, агрономом в своем колхозе придется работать. Наш Пантелей Михалыч зимой на пенсию уйдет. А меня они давно сватают.
— Значит, ты сам изобретаешь эту систему орошения?
— Почему это изобретаю? — Колька насторожился. — Тут все дано в расчетах… Весной снеговые воды будут собраны в водохранилище. Траншеи для каналов готовы. Если учесть, что оросительная норма в наших условиях три тысячи пятьсот тонн на гектар, то воды на орошение двухсот гектаров с учетом ее потерь в каналах нам нужно примерно восемьсот тысяч кубов. Ожидаемая емкость водоема — не менее одного миллиона. Значит, вполне хватит. Так что я ничего не фантазирую, не изобретаю.
— Ты извини, Николай. Я не так выразился.
Долька встал с пола, закурил. Фролов взглянул ему в лицо: запавшие глаза, две крупные морщины на загорелом лбу, упрямо сжатые губы.
— Не вдруг протолкнешь, — вздохнув, сказал Колька. — Дважды в город ездил в Облводхоз, на кафедре мелиорации нашего сельхозинститута советовался. Приехали сотрудники, посмотрели мою схему, топографическую съемку полей сделали. В общем, помогли… Ну и, конечно, Егор Кузьмич с Трофимычем поддерживают… В конторе вечером — никого. Засядем…
— И до петухов. Как Анна Архиповна говорит…
— Бывает, — кивнул Колька и развернул другой лист ватмана. — Недалеко от нас большое озеро. Оно наполовину высохло. Его надо соединить с Уралом, тут всего девять километров. Канал пройдет мимо Богдановки, Ратчина, Казанки, Хлебного — четыре колхоза получат дешевую воду.
— Но канал, стоит немалых денег. — Фролову хотелось выглядеть деловым собеседником.
— Целиком его рыть не придется. Нынешним летом в трех километрах от села обнаружилось сухое русло. Мы всегда считали его просто оврагом. Вот оно. По старому руслу пустим бульдозер, углубим, почистим…
— Интересно, — подивился Фролов. — Жили и не знали об этом русле.
— Да, мы еще так мало знаем о земле, о своей деревне, где живем. Если послушать стариков и копнуть историю… Так вот. Канал спасет засыхающее озеро, а главное, напоит поля четырех колхозов. Строительство обойдется дешево, если миром навалимся…
Колька внимательно посмотрел на задумчивого Фролова и вдруг резко мотнул головой, будто стряхивая усталость. Заговорил торопливым, срывающимся голосом:
— Вы только представьте! Посмотрите… Вот здесь заложим фруктовый сад на тридцать гектаров, тут, на месте сухого кочкарника, размахнутся поливные огороды и луга, здесь, на берегу, — пляж, рядом — пионерлагерь. Жизнь!
Колька оторвался от карты и заходил туда-сюда, тень на стене стремительно сопровождала его. Сейчас он чем-то напоминал Фролову Романа Валуева. Наверное, резкостью движений, одержимостью. Но это была совсем иная одержимость, имеющая такой конкретный смысл и ценность, которые своими размерами как бы перерастали самого Кольку, — непреходящая людская одержимость вечного преобразования жизни, земли, вечная человеческая жажда красоты.
— Приезжайте к нам лет эдак через пять-семь. Вы не узнаете Богдановку! — со счастливой убежденностью сказал Колька. — Да она и сейчас неплохая, если на нее с умом смотреть. А бывает, не глядят, а глазеют… К нам иногда приезжает летом художник из города. Вообще-то, он с наших мест, здешний…
— Я, Николай, тоже жил в селе. Люблю деревню, знаю, — заговорил Фролов.
— Художник этот, — продолжал Колька, — тоже любит деревню. Приедет, разахается: «Ах, какая красота, какой воздух! Вот оно, вечное!..» и так далее. Поставит треногу и начинает рисовать это «вечное»: плетень, старую мельницу на юру, что сто лет уж не мелет и отдана под склад сельхозинвентаря, наш пруд, каких-то древнерусских девчат в сарафанах до пят, с семечками в подоле, отыщет саманушку какую-нибудь… Может, я недопонимаю. Но его деревня неправдашняя. А зачем? Однажды я сказал ему об этом. А он мне: надо видеть, чувствовать, воспевать красоту, Коля. Она существует независимо от нас, как воздух.
— Что ж, он прав, — сказал Фролов, с каким-то новым интересом слушая и рассматривая Кольку.
— Может быть, но, по-моему… красоту надо не только воспевать, ее надо делать. Нам давно бы надо расчистить и развалины старой мельницы, и наш прокисший от тины и гусиного хлама пруд.
— А мне ваш пруд понравился, — Фролов поднялся и шагнул к Кольке, положил на плечо ладонь. — Нравится мне и твой рационализм, Николай. Но… вид ветхой мельницы вызывает порой большее чувство к родному краю, чем яркое здание нового кафе или клуба.
— Не знаю. Только любви к Богдановке у нас стало больше, когда новые клуб и кафе открыли. А раньше танцевали в коридоре старой школы, а то и на берегу пруда… Сейчас у нас здесь и танцы, и песни, и платья современные, как и в городе. Жалеть о старой бедной деревне, наверное, не будем… Кстати, эти «жалетели», как поглядишь, люди городские. Умыкаются из деревни в город и оттуда кричат, клянутся ей в своей любви. Не верю я им! — Колька сжал руку Фролова и снял ее со своего плеча. — Взять хотя бы этого художника, — продолжал он. — На квартире он у нас недели три жил…
— Подожди, Николай. Что это за художник? Фамилию не помнишь?.. А каков на вид? — спросил Фролов, ловя в себе догадку: «Не Ширшов ли?»
— Плотный, такой круглолицый. Лет сорок с лишним будет… Трудяга. С утра до вечера над красками сидел. Здорово у него получалось. Смотришь: все как живое, как на фотографии. Каждый листочек, каждую былинку выпишет…
«Ширшов, непременно Ширшов», — отмахнул сомнения Фролов.
— …Чуть не прослезился однажды, рассказывая о своей городской тоске по деревне. «Иногда, — говорит, — увижу на асфальте оброненный кем-то клочок сена или лошадиный шевяк — и вот как за сердце возьмет, такое вспомнится!» А моя бабушка ему: «Кто ж вас там держит? По доброй воле попрятались от земли, по доброй воле и пропадаете…»
«Архиповна скажет, за ней дело не встанет», — в мыслях удовлетворенно подтвердил Фролов.
— Не думайте, что я осуждаю… — говорил Колька. — Мы любим город и поэтому… решили сделать его в своем селе. Деревня сейчас не та, вот и смотреть, рисовать ее надо иначе.
За стеной неожиданно и звонко прокукарекал петух. Как эхо, ему глухо ответили петушиные голоса с разных концов деревни. Фролов и Колька переглянулись и понимающе засмеялись тихонько. В горнице скрипнула кровать, послышался вздох Архиповны:
— Ох, Коленька! Ты и без невест все одно до петухов… А человека-то зачем поднял?
— Все, бабушка. Ложимся. — Колька собрал бумаги и, махнув Фролову, ушел в горницу.
На протяжении всего разговора Фролов все порывался взять Кольку за плечи, усадить рядом и рассказать об отце. Но располагающего к этому момента так и не подвернулось.
Фролов опять лежал без сна. В каменно-тяжелой голове роились горячие шары, грудь теснило смутное чувство упрека. В папиросном дыму мельтешили знакомые лица, звучали молодые голоса:
— Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас поэты и фантасты…
— Мы еще так мало знаем о земле, о деревне, где живем…
— На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника.
— Если послушать стариков и копнуть историю…
По деревне, тревожа заревой сон людей, оглашенно орали петухи.
XI
Утром Фролов наспех позавтракал и пошел в правление. У бухгалтера надо было взять накладную на получение алебастра со склада.
В правлении еще никого не было. Фролов направился к площадке, где сооружался обелиск. За ночь бетон в опалубке схватился, затвердел, кладку можно было начинать смело.
Фролов присел на ящик из-под раствора, окинул свою мастерскую под открытым небом и не нашел никаких примет того, что здесь работает скульптор. На дне ящика валялись лопаты, заступ, гвозди, обрезки досок, проволока. Рядом высился ворох красного кирпича.
— Привет скульптору! — По тропинке, мелко семеня, катился маленький человек в аккуратном сереньком костюмчике. «Бухгалтер… Как его? Трофимыч, кажется», — вспомнил Фролов и поднялся навстречу.
— Трофимыч! — как можно ласковее крикнул он, догнал бухгалтера и пошел рядом. — Трофимыч, я к вам. Накладную на алебастр выпишите, пожалуйста.
— Вам же вчера все привезли. — Бухгалтер чиркнул по Фролову колким взглядом.
— То цемент. А еще алебастра бы немного… — нетребовательным и каким-то извинительным голосом сказал Фролов. «Трофимыч все еще дуется на меня. Да и поделом…»
— Идемте, — кивнул бухгалтер. — Выпишу, хотя алебастра-то у нас крохи остались, а по новой заявке еще не получили.
В кабинете Трофимыча было по-утреннему прохладно и свежо. На застекленных полках шкафа тесно стояли книги квартальных отчетов, все было разложено по полочкам. Но в этом виделась не аккуратность педанта, а удобство, рабочий уют: все у Трофимыча под рукой. Следом в кабинет вошли две колхозницы и, переглядываясь, застряли у порога.
— Ну что у вас, бабоньки? — сказал Трофимыч. Он подвинул стул Фролову, сам сел за стол.
— А все то же, Трофимыч. Стеклышка бы, — улыбаясь, заговорила та, что постарше, — черноволосая, с крутой грудью и заспанным лицом.
— Стекла нет, Петровна…
— Дык целую машину, слышь, привезли. — Улыбка сошла с круглого лица женщины.
— Верно, привезли. И почти всю угрохали на школу. Вот через недельку обещали нам…
— А краска? Давай хоть краску, Трофимыч.
— Не знаю… Белил осталось с полбочки… а надо кафе к Октябрьскому празднику освежить, а там еще молодоженам помочь достроиться — Грулеву, Заниным…
— Делишь тут воробья на двенадцать блюд! — вспыхнула женщина. — Вместо того чтобы…
Смолкла, не зная, что же предложить.
— Ладно, бабоньки. Через недельку забегайте… И ты, Даша, за стеклом. Хорошо? Давайте через недельку?.. А тебе, Петровна, надо бы еще за мясо доплату внести.
— Какую?.. Это семьдесят три копейки-то? Господи! Помнит.
Когда женщины вышли, Трофимыч повернулся к Фролову.
— Видите, опять я плохой, — словно жалуясь, сказал он. Однако в слове «опять» сквозило и возмущение, знакомое Фролову с первой встречи его с Трофимычем. Казалось, что бухгалтер умышленно сказал сейчас это «опять», чтобы вернуться в разговоре к тому, что оправдывало его и обвиняло Фролова. — Я плохой. Крохобор, копейки подсчитываю. Да! И других учу считать. Однако о копейках… Видите, вон у пруда новый коровник строим. Наемная дикая бригада десять тыщ слупила. А за шифер, шлакоблоки, само собой, колхоз платил, шныряли, доставали… Шабашники каждый год двадцать-тридцать тыщ кровных колхозных рубликов увозят. Деньги могли б в колхозе осесть, имей мы своих строителей. Но где взять? Облмежколхозстрой — слабак, а у районной МСО туча заказчиков, наждешься очереди. Вот и братаемся с дикими… Пол из сырых досок настлали, к осени он рассохся, дырья, щели: кулак просунешь. У шабашника петушиный норов: прокричал, а там хоть не рассветай… К тому ж корми их, обстирывай, постель давай, повариху держи. В какую копейку нам выходит…
— Извините, я… о питании хотел бы выяснить. Скажите, кому и сколько платить. — Невольно вырвалось у Фролова.
— А колхозная казна не гармошка, — продолжал свое Трофимыч, — не растянешь. К примеру, как сложилась нынешняя осень? Из крупных застроек одновременно школу и коровник вели. Август, детишкам в школу, а она без крыши. Егор Кузьмич: взять часть шифера с коровника, а туда после докупим. Тут инженер и зоотехник вздыбились: до холодов коровник надо сдать, а потому транжирить шифер, даденный на коровник, — преступление. Вот и схлестнулись, спорят, и выходит: все круглые преступники. И я в том числе, потому как ору: на шифер денег нет, все деньги. Егор Кузьмич, однако, перемог: детишки вовремя в новую школу вошли, а шифер на коровник он недавно где-то достал.
Слова Трофимыча ложились на Фролова грузом. Он пытался стряхнуть его, освободиться, но груз давил на него вопросами: «Ну зачем он рассказывает об этом мне? При чем тут я?» А где-то в глубине его звучал еще один голос Трофимыча: «Почему две тыщи? По каким таким расценкам? А может, три тыщи надо? Как, товарищ скульптор?»
— И местным застройщикам надо помочь. Та же суета. При вас в контору дед Ушаков, Кирилл Захарыч, приходил. Цемент, алебастр просит. Дом ему достраивает бригада из райкомбината. Помочь надо. Тут надо, там надо, вот и делим воробья на двенадцать блюд… Не все еще колхозники в новые дома перебрались.
Фролов смотрел, как левая рука Трофимыча мелко вздрагивает. А пальцы суетливо барабанят по столу.
— Кочережка хреновая, — перехватив его взгляд, усмехнулся Трофимыч. — Во, видал? Как малость понервничаю, и пошло… Сейчас терпимо, а прежде, бывало, так залихорадит… От контузии это… Ну давайте закурим, что ли.
— Пожалуйста. — Фролов угодливо протянул сигареты, зажег спичку, оживляясь, что голос Трофимыча потеплел.
— О какие! — вскинул сивые брови бухгалтер, разглядывая сигарету, затянулся разок-другой. — Богатые, но пустые, вхолостую дым работает. А?
— Видите, у вас и дым обязан быть рентабельным, — несмело улыбнулся Фролов.
— Да, — кивнул Трофимыч, как безделушку вертя в пальцах красивую сигарету. — Кстати, вы не помогли бы мне поаккуратнее оформить наш договор? Хотя он и подписан… Но там названы лишь заказчик, исполнитель, оплата и объект. А вот объем работ неясен. Как составить расходную ведомость — сколько и чего понадобится для постройки обелиска? Надо знать этот объем. Верно?
Фролов кивнул и отрешенно уставился в пол.
— Допускаю, что три кубометра (а в обелиске, судя по фото и проекту, более не будет) сверхсложной кирпичной кладки стоят восемнадцать рублей. Если мы даже утроим оплату за кладку и штукатурку, все одно до двух тысяч далеко… Нам бы как-то сбалансировать все это. А? — Трофимыч заглянул Фролову в глаза.
— Это не кладка, а художественная, творческая работа, — проваливаясь куда-то, глухо произнес Фролов и не узнал своего голоса. — Я просил бы, Трофимыч, не говорить сейчас… о деньгах. Это потом, когда работа будет закончена и утверждена.
— Как? А я уже аванс вам приготовил. Договор-то подписан, работа начата…
— Выходит, поспешили, — Фролов выдавил улыбку.
— Вы же сами поторапливали…. А как же объем работ?
— Он мне теперь тоже неясен. Он у меня вот где. — Фролов ткнул пальцем себе в лоб.
— Но ведь у вас готовый проект.
— Я пойду, Трофимыч, — решительно и нетерпеливо сказал Фролов и встал.
От правления он побрел к складу — каменному амбарчику, с тесовой, позеленевшей от старости и мха крышей. Склад был закрыт. Фролов сел на теплый, согретый утренним солнцем валун, закурил и стал ждать. Но если бы кладовщик не пришел до самого вечера, он не вспомнил бы о нем. Начиная со вчерашнего вечера, он все делал по какой-то инерции. Позавтракал и пошел в правление. День начинался, и надо было что-то делать, потому что все вокруг что-то делали. Однако, шагая с бухгалтером, он вопреки нормальному ходу, заботам начавшегося рабочего дня вдруг решил, что алебастр ему не нужен. И все же шел, а теперь сидел и ждал кладовщика, как бы убеждая себя, что занят определенным и нужным. Перестать ждать и уйти он не мог, ибо не знал, что тогда делать.
Над крышами домов, в синем безветрии там и сям вырастали бело-розовые метелки дыма. Из низины, от пруда, тянулся жидкий туман. На току, среди ворохов зерна, скучившись, стояли бабы в разноцветных кофтах и косынках. По улице, словно челноки в ткацком станке, сновали мотоциклы и машины.
Фролов курил и ждал, сам не зная чего.
Он смотрел, как к правлению сходились люди, подрулила «Волга». У Егора Кузьмича начинался день, колготной, напряженный, — драгоценный день бабьего лета. Опять председатель будет носиться по полям и фермам, хлопотать о свекле, силосе, машинах, рядиться с шабашниками, снова будет отбиваться от районных Василь Андреичей, доказывать им, чтоб не пороли горячку с дополнительным планом, не то скот сядет зимой на голодный паек…
Фролову пришла вдруг мысль: и Егор Кузьмич, и Трофимыч, и он, Фролов, — бывшие фронтовики… И там, в бою, он не прятался за чужие спины, не жалел крови и пота… Это было там, а сейчас?
Фролову стало жарко, на миг он пожалел себя: как это, за что его так оглоушило, закружило, куда он попал и что теперь надо делать, чтобы то, что с ним и в нем творилось сейчас, стало вчерашним, перешло в прошлое, забылось… Но тут же прогнал жалость, как чувство постыдное и оскорбляющее его.
— Хватит скулить! — едко прошептал Фролов.
На место жалости запросились сомнения. Если не можешь быть самим собой, то разве это твой удел — искусство?! Может быть, ты рожден совсем для иной жизни и работы. И не растратил ли ты безвозвратно лучшие годы, занимаясь скульптурой, вместо того чтобы растить хлеб, строить новые дома, школы, плотины, одаривать людей красотой твоими руками и потом преображенной земли, как это делают Егор Кузьмич, Колька, Трофимыч, Шукшановы, Архиповна?..
Подошел кладовщик, прочитал накладную, вынес из амбарчика два мешка алебастра и ушел. Фролов сел на мешки, снова цепенея от раздумий.
Рука скользнула в карман. Он вынул список погибших и не торопясь стал перечитывать короткие строчки. За Василием Шукшановым следовали фамилии Сергея и Алексея Колесниковых. Фролов разглядывал буквы, из которых слагались имена и фамилии, тщетно пытаясь по осанке и строю стереотипных, однообразных знаков определить характер, душевные свойства погибших, представить их лица, фигуры, голос, их жизнь и смерть. Все усилия его воображения вызывали лишь смутные образы, об одном только в списке сообщалось точно и понятно: семье Колесниковых война не вернула двух мужчин — отца и сына. На этой сельской улице где-то стоит дом, и в нем живет женщина — вдова и мать. И только она может рассказать обо всем, воссоздать образы дорогих, навеки ушедших… Список — белый листок бумаги — вдруг показался Фролову мраморной площадкой, на которой ровными рядками, как строчки, лежат сорок семь; в разное время ушли они из села, воевали и погибли на разных фронтах, а теперь волею и силою памяти живых бережно уложены на белую площадку для исполнения какого-то великого торжества людской печали, любви и клятвенной грусти.
Ушаков Алексей Кириллович
Ушаков Прохор Кириллович
Ушаков Павел Кириллович
Ушаков Александр Кириллович
Прочитав эти строчки, Фролов испугался чего-то и снова впился глазами в листок, задрожавший в его руках. Что же это? Как же… Все сыновья?! Ушаковы… Дед Ушаков, Кирилл Захарович. Не о нем ли сегодня рассказывал Трофимыч? Да, да. Дом им бригада достраивает, старик за алебастром в правление приходил… Точно, он и есть.
XII
Фролов встал, огляделся по сторонам. Из-за угла вынырнул мотоцикл с коляской. Плохо соображая, что делает, Фролов метнулся ему навстречу. Мешки положили в люльку. Ветер бил в лицо, и это движение против ветра волновало. Фролов не знал, что он будет делать через минуту, через час…
— Вот здесь Ушаковы! — обернувшись, крикнул парень-мотоциклист и указал на низкий, под камышовой крышей старый дом.
Парень опростал люльку от мешков и уехал, оставив Фролова у ворот. Фролов открыл калитку, шагнул во двор. Здесь он увидел лошадь, телегу, железную бочку, доверху наполненную водой, рядом с ней ведро, лопаты, корыто с сухой известью. Тут же, у огородного плетня, стояли похожие на снопы пучки дранок, на тычинках плетня сушились белые чашечки сепаратора, бидончики, кастрюли — в бытовой обыкновенности этих вещей Фролов видел что-то необычное. Даже куры, лениво купающиеся в ворохе серого песка, казались ему особенными: принадлежали они этому дому и являлись частицей того, из чего складывалась нынешняя жизнь Ушаковых.
Фролов осторожно прошелся в глубь двора, нарочно кашлянул. Из сеней выглянул мужчина, смуглолицый и кудрявый.
— Что, заблудился? Давай сюда. Здесь мы, — он махнул Фролову и скрылся.
В сенях Фролов никого не встретил, избяная дверь была приперта доской. Впереди, в саманной стене сеней, зиял широкий пролом, открывающий вид на задворки. Он подошел к краю пролома и увидел новенький из белого силиката домик с железной крышей. Саманушка перед ним казалась убогой и ветхой. Фролов поднялся по ступенькам крыльца.
— Во, еще к нам один помощничек! — растопырив руки, встретил его на пороге кудрявый, улыбнулся румяно-коричневым твердым лицом, только глаза у него были неожиданно светло-зеленые. «Прокоптел на солнце за долгое лето».
— Проходи. Знакомься. Закурить есть?
— Пожалуйста. — Фролов суетливо зашарил по карданам. — Вот…
Кудрявый взял сигарету.
— О, сразу видно — живет человек! — воскликнул он, звонко ударил себя по ляжкам, достал спички, повертел сигарету перед глазами: — Булга-ари-шен. Болгарские, черт! А! Ну, скажи… Здорово. Спасибо, дружок, зашел, угостил.
Кудрявый закурил и, прикрыв глаза, блаженно затянулся. Выдыхая, сладко и умиротворенно замотал красивой головой, положил руки на плечи Фролову:
— Ты извини, дружок… Я Гена, слышал? Генка Румянцев. С райцентра, газнефтьразведка. Оператор глубокого бурения. Румянцев. Может, знаешь? Да про меня каждый месяц в «Степной зорьке» пишут. На нашей буровой их районный корреспондент как теленок на привязи пасется. Бригада на всю область. Ну? А ты тутошний, гляжу. Учителем небось. Вот и хорошо. А я зятек Ушаковым. Заскочил на денек, а меня и запрягли. Вишь, стройка у нас тут ударная, только кадры все удрали. Удральная стройка-то. Ударить бы им по роже…
— Господи, к кому он там еще прилип? — за перегородкой раздался горестный вздох, из горницы неслышно вынырнула согнутая пополам старуха в бордовом линючем платье, в черных валенках и снизу, из-под безбрового лба тускло взглянула на Фролова водянисто-серыми глазами.
— Здравствуйтя, — тихо сказала она тонким голосом, тряпкой вытирая с рук оконную замазку. — Чегой-то у порога разговор затеяли. Проходьте, избы не жалко… Гена! Ну ералашный. Да отступись ты, ей-богу… Обратал чужого человека.
— Кто чужой? Учитель он тутошний и учит крепко, по глазам вижу, — громко и убежденно заверил зятек, хотя Фролов не сказал ему пока ни единого слова о себе. Зятек вдруг запел: — «Кто ты такой, я не зна-аю, но наша любовь впереди». Мамань, все в ажуре. Это хороший человек, Генку-бурильщика не проведешь. Я землю на четыре километра вглубь вижу. Я те напрямик, по-русски скажу, без сейсмологов: сухая скважина аль зафонтанирует. И не раз они дураками были, когда не слухали Генку Румянцева. Они думают, это так себе. А я пятнадцать лет в землю внюхиваюсь.
Зятек топтался около Фролова, пожимал ему руки, старуха стояла рядом и дергала его сзади за рубаху, вразумляла:
— Человек-то, можа, по делу. Слышь?.. Гена, отцепись, ради Христа. Дай человеку слово сказать.
Фролов улыбнулся ей: ничего, мол, пусть говорит Генка. Вместе с тем он ощущал некую странность и неправдоподобность обстановки, словно попал не к Ушаковым, а совсем к другим людям. Все, что он успел увидеть и услышать в этом доме, никак не вязалось с представлениями и ожиданием того, что он здесь увидит и услышит. Он воображал, как войдет в строгую тишину избы, как немо и сурово встанут ему навстречу супруги Ушаковы и поведут сказ о своих убитых сыновьях и ни о чем другом, потому что ничего дороже и нужнее в этом мире у них не было и не будет…
Однако ничего похожего. Красивый и хмельной зятек, в шароварах и белой рубахе, измазанных голубой эмалью, был щедр на ласковые слова, улыбки, неподдельно выворачивался наизнанку, и грешно было помыслить, что эта доброта, беспечность и веселье могли родиться в несчастном доме. Казалось, что все здесь устроено лучшим образом и в скором времени ожидается что-то более лучшее.
— Во какой теремок стариканам отгрохали! — зятек потащил Фролова в горницу.
От ровно оштукатуренных, свежевыбеленных, с бронзовым накатом стен и подсиненного потолка тонко и сухо пахло известкой и столярным клеем. В широкие окна горячо лилось солнце, ослепительными квадратами и полосками ложилось на пол, вытапливало на неокрашенных досках янтарные струйки смолы. Яркой голубизной блестели подоконники и косяки дверей.
— Моя работенка, — гордо сказал зятек, тыча пальцем в невысохшую краску. — И крышу я начал, но спекся на солнце, чудок развезло меня там, по холодку закончу… А вот спальня, пожалуйста, окном на утро… Форточка, трубы, батареи отопления. Грейтесь, предки!
В будущей спальне лицом в угол на коленях стоял старик. Он коротко и сильно взмахивал молотком, в три удара вгонял гвозди в плинтус. Под серой, местами потемневшей от пота рубахой угадывалась широкая костистая спина. Фролов не видел его лица, а только эту спину, вывернутые кверху истертые подошвы брезентовых сандалий, клетки грубых морщин на бледной шее, седую голову, вздрагивающую от точных злых ударов молотка. Старик потянулся за новой планкой, показал профиль: короткая борода, мочальные усы, грубоволосатая щетка-бровь, прямой нос. Он взял новый плинтус, плотно загнал его в угол, где встречались стена и доски пола, и метко застучал молотком, отрываясь лишь за гвоздями. Гвозди он держал в зажатых губах, но под усами губ не было видно, и казалось, что гвозди старик вынимает из бороды.
— Видал, как папаня вкалывает, — зятек кивнул в угол. — Старикан еще будь здоров… Но жалко. Взмок, как лошадь. А тем кадрам я все ж морду набью. Я знаю их. Шаромыжники с нашего райкомбината. Тоже мне бригада! Но и ваши колхознички хороши: деньгу им без мала сполна отвалили за работу, за этот домок. А теперь их и не дозовись, выдохлись на конце, растянули. Два-три дня покружатся тут и хлоп — смотались. То рыбалка у них, то картошку рыть. Ничего, я им вырою, я их заставлю рылом хрен копать. Как миленькие завтра же будут здеся. Мамань, да погоди-да, дай с человеком поговорить, я же ничего лишнего…
И старуха, беспокойно и стыдливо одергивающая зятя, отступила, смекнув и поверив небось, что Фролов вправду лучший зятев дружок. И пусть ходят смотрят. Есть что посмотреть.
— А тут у нас малые недоделки, — виновато сказал зятек, когда они прошли из горницы в первую половину дома, где кирпичные стены еще не были оштукатурены. Справа от входа весь угол занимала русская печь. Она ровно и крепко была затерта глиной, из оконца-печурки торчали рукавицы. На шестке стоял закопченный чугун — печь казалась обжитой и словно бы требовала уюта во всем окружающем ее.
— Залепить бы стены — и порядок, — продолжал зятек. — Но спотычка: алебастра малость не хватило. Папане посулили в правлении. Но я вперед достану. На днях ребята с буровой за трубами едут, прицеплюсь с ними до города. Там дружок у меня на цементном заводе. Сумеем…
— Я привез вам алебастр, — само собой произнеслось у Фролова. До этого он только слушал, немножко тяготясь суесловием зятька, и одновременно робел и терялся от мысли, что, когда тот кончит и настанет черед говорить ему, сказать будет нечего, во всяком случае, он еще не решил, как и кем представиться.
— Врешь. — Зятек удивленно и весело вытаращил мягкие зеленые глаза.
— Не вру. Мешки у ворот лежат. — Фролов улыбнулся.
Зятек опрометью бросился в дверь и вскоре вернулся, таща в пригоршнях пепельно-белый порошок.
— Па-пань! — заорал он на всю горницу и, когда вышел старик, сунул ему под нос ладони: — Видал? Во каков мой дружок! От дает! Я ж говорил, хороший он человек. Алебастр вам? Пожалуйста! Эх, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая. Папань, с радости, может, по маленькой, а? Да не себе, не мне — человека уважить…
— Постой, — басовито остановил его старик, проницательно и сумрачно оглядывая Фролова. — Теперича скажите, чьи будете и откудова у вас алебастр?
— Фролов я… У школы, на площадке, обелиск мы ставим. Алебастру лишку выписали, а вам, слышал, не хватает. В правление вчера вы приходили? Вот и возьмите. — Краснея, Фролов посмотрел на Ушакова. — А потом в бухгалтерии оформите.
Глаза старика потеплели, но поверил, видать, не всему, прищуривался на Фролова, и лицо его таило немые вопросы.
— Как вас… Фролов, говорите? — помолчав, забасил он. — Не слыхивал… Что-то не заметил я вас в правлении.
— Брось, папань. Да это ж свой человек. И звать его… Как тебя звать?.. Во, Федор. Точно. Молодец, Федя! Я давно знал, что тя Федей зовут, — тараторил, ласкался зятек. — Новый учитель он, говорит же, со школы, с площадки… Слухать надо.
Фролов мысленно благодарил зятька: его веселость, сперва показавшаяся в этом доме странной, неуместной, теперь помогала ему. Под шумок и радостную панику, которые сеял зятек, знакомство с Ушаковыми произошло как-то самотеком, быстро и выгодно: никто не узнал, что он скульптор. В их глазах Фролов был простым человеком, и, по воле случая перестав быть скульптором, он почувствовал облегчение.
Он обрадовался, когда зятек схватил его за руку и позвал притащить мешки сюда, «на глаза папани». Через минуту мешки лежали посреди пола. Старик присел, погладил их красной шершавой ладонью и взялся за бороду.
— Хватит ли на всю прихожую? — прикинул он.
— Натянем как-нибудь, — зятек махнул рукой.
— Делать как-нибудь, так никак и не будет, — сказал Ушаков, раздумывая. — Раствор-то, его как… С деревом я могу на все лады говорить. А с затирками мало встречался.
Штукатурные работы для Фролова были не в новинку. Точными шагами он по-хозяйски размерил комнату вдоль и поперек, с прищуром окинул стены, потолок и сухо, деловито заявил:
— Не больше сорока квадратных метров. Алебастра вполне достаточно. Песок, известь у вас есть. Так, один к трем… Вполне хватит. Вода тоже имеется?
— Бочку привез, ешшо могу. Лошадь на целый день дана. Только вози, — заспешил с ответом Ушаков.
— А инструмент найдется? — спросил Фролов.
— Как же… Есть, — с готовностью ответил Ушаков. — Хлопцы бригадные в район без инструмента тикают, с собой не возют. Сложат в уголок — и подались… Со вторника уехали, а ныне пятница. Как в воду. «Готовь, дед, алябастру — приедем»… Теперича чего ж, телеграммой их вызывать аль как… Сколько тянуть? Зима за дверью.
— Тут работы всего-то на день, если нажать… — Фролов еще раз окинул комнату. — Стены ровные. Если не против, давайте помогу… К тому же нынче совсем свободен.
— Что! — торжествуя, воскликнул зятек. — Я же говорил… Молодец, Федя! Давай. Пошли. Мы им сейчас живо сварганим. — Фроловым зятек гордился, как своей ценной находкой, помогающей ему, Генке Румянцеву, — в который небось раз в жизни! — показаться перед тестем и тещей удачливым и ловким.
Фролов осмотрел штукатурный инструмент: полутерки, мастерок, сокол, шаблоны, планку с уровнем — деревянные, до костяной твердости отшлифованные в долгой работе.
— Хороши, — похвалил он. — Теперь раствор приготовим.
Сознавая, что штукатурка прихожей — главная забота, все мигом отложили свои дела, сразу ставшие пустяковыми, и вслед за Фроловым поспешили во двор.
Ушаков со старухой просеивали песок, зятек ведрами таскал из бочки воду, выливал в широкое жестяное корыто.
Фролов засыпал в корыто строгие порции алебастра, песка и перемешивал раствор лопатой.
— Воды хватит, — остановил он зятька. — Садись отдохни или старикам помоги.
Как по команде зятек бросился к куче песка, совковой лопатой стал набрасывать его на железную сетку, которая судорожно трепыхалась в неловких руках Ушаковых.
— Да мы вам сейчас… Мы не те кадры. Мы в два счета, — радостно грозился зятек. Он все чаще говорил «мы», наверняка зачисляя себя в соратники Фролова, разделяя тем самым растущий с каждой минутой его авторитет.
«Нет, зятек хорош, — отмечал Фролов, изредка поглядывая на блестящее от пота коричневое лицо Румянцева. — Каково ему, хмельному, на жаре? Кабы не выдохся. Впереди рабочий день…»
Но зятек и не думал выдыхаться. Он отнял у стариков сетку:
— Что вы тут ворожите? Во как надо.
Он широко расставил ноги и, напрягшись всем телом, затряс сетку. Накладывал песок и снова ошалело тряс.
— Может, закурим? — пожалел его Фролов. Раствор был готов, песок теперь мог понадобиться лишь для второго замеса.
Они присели на дощатый трап. Ушаков встал рядом, заслонил их от солнца, рукавом рубахи вытер мокрый бледный лоб.
— Кваску испить желаете? — предложил он. — Жарынь. Как и не сентябрь. Однако дождь просится… Вона ласточки-то низехонько шныряют, а дым волоком по крышам — к ненастью.
— Эх и развезет тут грязюка! — заметил зятек. — На бульдозере только подъедешь. Тротуарчик бы от порога до ворот…
— Норовлю, щебенку заготовил, цемент жду… Много делов. Дом — яма: никогда не наполнишь, — вздохнул Ушаков.
— Заполним, папань, — твердо и трезво заявил зятек. А старик, очевидно, не единожды проверивший его на деле, растроганно и сбивчиво забасил:
— Вы уж о себе… Нам-то много ль надо? Был бы свой угол. А у вас семья. Маруся, слышь, третьим затяжелела, писала нам…
— Ага. На днях родит. — Зятек гордо тряхнул курчавой головой. — Может, родила, пока я тут загораю. Олегом назову. Олег Геннадьевич. Звучит, а?
— Вы уже знаете, что будет сын? — спросил Фролов.
— А кто же?.. Пусть даже и не думает… Первый раз жду-томлюсь — дочь. Второй раз жду-гадаю — дочь! А теперь я ей прямо сказал: как хошь, Маша, рожай, но чтобы сына.
— Да-а, дочь — чужое сокровище. Холь да корми, учи да стереги, а там людям отдай, — тесть сочувствовал зятю.
— Вы как хошь, папань, обо мне… Но я Маше напрямик сказал: даже в роддом не приду, рубль на такси почтой отошлю на дорогу… Будет сын — на руках домой принесу. Сына давай! А девок хватит, живо их развезут, как цветочки посрывают, и останусь я на старости лет сиротой. Рюмки не с кем выпить, на рыбалку катануть.
— Желаю вам сына, — улыбнулся Фролов.
— Все желают, только слушай.
— Чего слухать, ты приметы ищи, — тонким дрожащим голосом заговорила Ушакова. Согнутая пополам и оттого длиннорукая и нескладная, она копошилась у верстака, стояла боком к сидящим, и когда оглядывалась, то казалось, что смотрит она из-под локтя. Безбровое бледное ее лицо было соучастным и добрым. — Ты получше приглядись к Марусе-то. Можа, чего и заметишь. Приметы сами скажут.
— Это какие такие приметы? — насторожился зятек.
— А всякие. Кой роженице чего бог пошлет, то приметами загодя оповестит. У нас в старину сказывали: ежели мать сидя протягивает правую ногу и ест всякую пищу — родится мальчик, а ежли выставляет левую, охотно слухает песни да причуд имеет много — девочка.
Зятек на миг задумался, глаза его невидяще остановились на пустоте. Сейчас он был дома, наблюдательно рассматривал Машу, придирчиво копался в памяти.
— Ну и что? — угадав его мысли, спросил Фролов.
— А черт ее знает, Федя, — с веселой досадой отмахнулся зятек. — Бывает, обе ноги вытянет, а то по одной. Но точно знаю: ест она хорошо. Будь здоров. Баба крепкая. Все ест.
— Добрая примета, — крякнул Ушаков.
— Но Маша и раньше, когда Тоню и Катю рожала, на аппетит не жаловалась. — Зятька одолевали сомнения.
— Ничего, Гена, ничего, — успокаивала его старая теща. — Сынка принесет — хорошо, а дочку — тоже неплохо. Все одно родные детишки. А у кого детей много, тот богом не забыт.
Слова эти зятьку, видно, не понравились, звучал в них, как уловил Фролов, призыв к смирению, к капитуляции.
— А что же вас бог не пожалел: кроме Маши, всех под сруб? Четырех сыновей. Вот те, мамань, и бог, — выпалил зятек. Его слова ранили Фролова. Он опять почувствовал себя скульптором, нездешним, чужим человеком, виноватым перед этими людьми. Он резко встал, и движение это прервало разговор.
— Начнем? — сказал он, взглянув на зятька.
— Давай. Мы им сейчас… — Зятек воинственно засучил рукава.
— Мать, ты не толклась бы. Затей-ка лучше обед хороший, — посоветовал старухе Кирилл Захарович.
…Фролов снизу вверх взмахивал штукатурной лопаткой, с силой вшлепывал раствор в стену. Разлетались серые брызги, тяжелыми мухами липли к лицу, рукам и груди. Точно хирург, Фролов то и дело менял инструмент: соколом ровнял грунт, квадратной теркой делал по нему быстрые круговые движения, широкой, с резиновым дном гладилкой нежно, слегка касаясь, ласкал стену. Зятек едва успевал подтаскивать со двора раствор. Стены на глазах одевались в строгую прочную одежду.
Убедившись, что все идет как надо, Ушаков давно ушел в горницу и стучал там молотком, настилая плинтуса.
Когда сели обедать, Фролов ощутил острый аппетит. Стол, дощатый, временный, стоял на старом дворе, у плетня, в тени и затишье. Душистые щи были разлиты по тарелкам. Пахло укропом, чесноком, свежим хлебом. Стояла деревянная чашка со сметаной, на блюдце сочились ломтики редьки, из стеклянной вазы круглился ворох сырых яиц. На краю стола, куда сел зятек, прижалась бутылка «Российской».
— Эх, здравствуйте, мои рюмочки, стаканчики, каково поживали, меня поджидали?! — Зятек раскинул над столом руки, приветствуя вино и закуску. Потом наполнил рюмки. — Маманя у нас непьющая, а папаню заставим… для аппетита.
— Не тратить бы сено козлу, Гена, — отмахнулся Ушаков. — Аппетит при мне… Работа — лучший приварок. Поработаешь — поешь.
— Одну. За знакомство, — настаивал зятек. — Федь, знакомься. Это Кирилл Захарыч, тесть мой. А это Евдокия Власовна, теща. Мамань, да подойди к столу-то…
— А вы не ждите угощения. Хлеб-соль на столе, а руки свои. — Бросив какую-то работу, Власовна подошла к мужчинам. — Чем богаты, тем и рады. А мне не к спеху. Я посля.
Власовна заботливо оглядела стол, все ли подала, и опять засуетилась по двору. Согнутая в три погибели, она была еще крепка и подвижна. Казалось, что пригнулась она однажды, чтобы не задеть чего-то головой, да позабыла потом распрямиться.
— Ну ладно. Нам больше достанется, — шутнул зятек и поднял рюмку, — хотя я, сказать, не особый любитель водочки. Для меня она хоть будь, хоть век не выводись…
Кирилл Захарович выпил последним, не торопясь, деловито поднес к ноздрям корку хлеба и обернулся к зятьку:
— Послухаешь тя, Гена, — гиблый пьяница. Болтать здоров. А за пятнадцать лет я, почитай, ни разу те сурьезно хмельным вроде б и не видывал. Бог миловал пока.
— Какие наши года! Увидишь еще, — храбрился зятек, хотя в самом деле к водке он, как заметил Фролов, не привык: опрокинув рюмку в рот, едко сморщился, спасительно зафукал.
Ели не торопясь, но с аппетитом. Ушаков брал очередной ломоть хлеба, разламывал его над своей тарелкой, и все до единой крошки шли в дело.
Пропустили еще по одной, но, выходя через полчаса из-за стола, Фролов не ощутил опьянения: настолько добр и сытен был обед. Присел на трап покурить. Зятек рядом вытянулся на теплых досках. Зеленые его глаза были устремлены в прозрачное, с легкой синью осеннее небо. Фролов подумал о жене Генки, как она там тревожится, томится ожиданием, как небось хочет угодить веселому, красивому, работящему мужу, как горько разочаруется Генка, если и на этот раз родится девочка. И еще с грустью подумалось о том, что к вечеру они закончат штукатурить прихожую и он расстанется с Ушаковыми…
В доме застучал молоток. Фролов тронул плечо зятя. Тот спал. Подошла Власовна.
— Гена, а ну-кась вставай. Ночь куды девать будешь? — Она повернулась к Фролову. — А вы шибче его… Спит, как коней продавши, хоть с ружей пали.
Фролов засмеялся: так скоро и крепко может заснуть только беспечальный человек, беспечальному сон сладок.
Наконец зятек открыл глаза, панически вскочил и вытянулся перед Фроловым.
— Вот даю, Федь, а?.. Пошли. Мы им сейчас, — забормотал он, пытаясь улыбнуться.
— Человек ждет, а ты храпишь себе, — не ругаючи заметила Власовна. — А с крышей-то чего думаешь, как?..
— Насчет храпа ты брось, маманя. Чего нет, того нет. А крышу утречком завтра домалюю. Сейчас где ж? У меня не десять рук. Вот дают, а? — озорно тряхнул головой зятек. — Хоть разорвись, а на всех не угодишь. Верно, Федь? Разорвись надвое — скажут: а что не начетверо? Пошли.
— Раствор надо делать. На потолок. Воды б привезти, — сказал Фролов.
— Бу сделано! — лихо козырнул зятек и через старые сени выбежал во двор, к лошади.
Фролов насыпал в корыто известь, песок и в ожидании воды ходил по двору. Он хотел и не осмеливался заглянуть в старую избу. Ему казалось, что там он опять встретит войну, она предстанет перед ним фотографиями и вещами убитых, тишиной пустынных комнат. Дверь была распахнута. С чугунами и кастрюлями туда-сюда носилась Власовна.
— Чего же не заходите? — сказала она, заметив его нерешительность. — Тута мы и поживали с дедом. Почитай, с самой свадебки нашей и пононе. Ничего избенка, ешшо можно бы пожить, да сыра, углы просели…
Фролов переступил порог и осмотрелся: в прихожей — русская печь, высокие полати, за фанерной перегородкой, в горнице — узкая голландка, пол из широких некрашеных досок, пузато провис потолок. Из голых стен кое-где сиротливо торчат гвозди, с обрывками медной проволоки и шпагата — что-то висело на них.
— На тою неделю в новую избу норовим отсюдова… Я тут загодя поснимала все, собрала. Дед-то уж в новой ночует, а я ешшо тута. Не могу покинуть этаю избенку, прости ты меня господи. На сердце такая жалость, ровно корову на бойню свожу. — Власовна часто заморгала тусклыми глазами. — Рушить избу пока не будем, заместо кладовки послужит.
Она вышла, оставив дверь открытой. И этот пустой, зияющий проем двери, поглотивший ее, вдруг показался: Фролову темным экраном, с которого исчезла Власовна и сейчас покажется вновь. Когда-то здесь мельтешили ее дети, на уровне дверной скобы мелькали их вихрастые мальчишечьи головки, затем они подрастали, один за другим уходили на фронт, и каждый из них, ступая на порог, небось пригибался, не вмещаясь в этот темный прямоугольник двери…
Фролов глядел на порог. Потемневшая дубовая тесина, посредине ее глубокая ложбинка, выструганная временем, тысячами прикосновений подошв. Порог был стерт и отполирован, как старое воловье ярмо. Многое видел и знал этот порог. Он слышал ночной шепот и любовь юных Власовны и Захарыча, тонкие крики новорожденных — Прохора, Алексея, Павла, Александра и Маши, он ощущал на себе нежное тепло голозадых малышей, затем легкую поступь их юношеского шага, которым они однажды прощально переступили его. Вместо сыновей слетелись в дом похоронки.
На пустой стене висели старинные часы, с медными, как пушечные гильзы, гирями на цепочках. Маятник медленно и задумчиво отстукивал время.
— Тридцать годов без ремонту ходют. — Власовна потянула за цепочку, гири поплыли вверх. — Ешшо до войны старик возил в город остеклить. Павлуша, покойник, рогатку прятал за часы. Полез и столкнул ненароком. Остеклили, и вот стукают.
— Павлуша не вернулся?.. — вылетел у Фролова ненужный вопрос.
— Все там остались, полегли. — Власовна вздохнула. — Прохор с Алексеем — под Москвой, Александр — под Орлом, а Павлуша-то под самой Германией. Меньшой был. Думали, без него управются, очередь не дойдет. Дошла…
Во дворе раздался легкий ребячий голос зятька. Фролов шагнул к двери, как бы уходя от прошлого, от войны, оставляя их в старой избе.
Над плетнем показалась голова Сережи.
— Дядь Федь, вас дедушка Антон давно ждет около кирпичей. Еле нашел я вас.
Сережа пропал, а потом появился в дверях нового дома. Разочарованно оглядел забрызганные алебастром пол и стены.
— Штукатурите? А обелиск… не будете строить? — спросил он.
Фролов погладил Сережу по голове и, помолчав, произнес:
— Скажи дедушке Антону, пусть не ждет меня… И кирпич нам не скоро понадобится.
Когда приготовили раствор и Фролов начал штукатурить, Сережа напросился в помощники. Фролов дал ему мастерок и выделил уголочек. Сережа, подражая ему, стал набрасывать на стену раствор, вскоре измазался весь, лоб и веснушчатый нос заблестели от пота.
— Вот дает, а! — весело поощрял его зятек. — Федь, может, нам уйти, а Сергей один тут сладит?
Неумелые, но старательные движения Сережи, его звонкий голосок, вопросы и рассказы сразу обо всем забавляли Фролова, роднили с жизнью этого смышленого доброго мальчишки и всем окружающим эту жизнь. Сережа как бы связывал мысли Фролова о Татьяне Сергеевне, Антоне Шукшанове, Архиповне, Кольке, о всех людях деревни, перед которыми он, Фролов, со вчерашнего вечера почувствовал себя в каком-то долгу.
Сейчас он работал жадно. Штукатурил с такой напряженной тщательностью, словно каждое его движение было новым важным шагом к выполнению этого долга, как будто каждой ровно и любовно оштукатуренной частью стены он метр за метром добывал себе что-то утраченное…
Работу кончили еще засветло, хотя вечер пришел рано. В доме сразу как-то посерело, будто на всех окнах опустили шторы. Фролов вышел во двор. Рыхлые тучи густо залепили синеву, кое-где она нарядно проглядывала, но тут же замазывалась серым, скучным. Посвежел, усилился ветер.
— Дождик просится. — К Фролову подошел Ушаков. — Денька на два-три зарядит теперичи. Слава богу, с главным управились мы.
Фролов вымыл в ведре руки, стряхнул с брюк сухие белые крошки раствора и подал старику руку:
— Ну, я пошел. До свидания…
— Чего! — испугался старик. — Нет и нет. Вы уж не обижайте нас. Поужинаем, а там как желаете.
— Даже и не думай, — вскочил сидящий на крыльце зятек. — Я те, Федь, напрямик скажу…
И посыпались ласковые слова, но Фролов был непреклонен, он сказал, что его ждут и какой же прок опаздывать, людей подводить. Заслышав это, Кирилл Захарович виновато смолк: задержали человека на день да еще норовим.
— Вот он где? А мы думаем, куда наш скульптор запропастился?
Во двор вошли Трофимыч и Егор Кузьмич.
— Ба, да у них здесь настоящая стройка! — все тем же бодрым голосом произнес Трофимыч. — Ну, покажи, покажи, Кирилл Захарыч, новую хату…
Ушаков повел председателя и бухгалтера в дом, зятек увязался следом. Фролов и Сережа остались во дворе. Мужчины вскоре вернулись.
— Молодцы! — сказал Егор Кузьмич, подходя к Фролову, и как-то извинительно улыбнулся. — Только не подумайте… Об Ушаковых мы помним, не забываем. Вот еще неделька, другая… с хлебом закончим, люди освободятся. Что надо — поможем. А вам, Федор Васильевич, спасибо.
Председатель повернулся к Ушакову, тот встретил его взгляд и торопливо забасил:
— Уж такое спасибо… Где бы ту бригаду искать?
— Найдем… Рановато мы ей расчет выдали. — Трофимыч виновато покачал головой.
Разговаривая, они потихоньку вышли на улицу. Ушаков и зятек незаметно отстали.
— Это хорошо, хорошо, — шагая плечо о плечо с Фроловым, будто для себя повторял Трофимыч. В его взгляде и голосе было что-то новое для Фролова — уважительное, поощряющее. — Новый дом Ушаковых сто девяносто третий по счету, а всего в деревне двести дворов…
Однако в глазах Трофимыча мелькал какой-то далекий от этого разговора вопрос. Особенно это было заметно в паузе, когда бухгалтер и председатель, переглядываясь, напряженно и выжидательно замолкали, словно готовясь следующую фразу начать именно этим вопросом.
Около клуба, когда Фролову надо было свернуть к дому Архиповны, Егор Кузьмич, больше молчавший в разговоре, сказал:
— Тут слух прошел, Федор Васильевич, что вы сына Архиповны, Ивана Березова, знали, на фронте встречались… Что, правда?
— Да, — кивнул Фролов и смолк, не зная, что рассказать о Березове, чего ждут от него председатель и бухгалтер. — При мне погиб Иван. Под Берлином это было. Есть там сосновый бор Штерн…
— Это, кажется, южнее Берлина. Да?.. Вот, вот, — припоминал Трофимыч. — Наша седьмая танковая бригада как раз утюжила те курортные места.
— Ого, да вы никак оба в Берлине побывали, — ревниво заметил Егор Кузьмич.
— Нет, Берлин я видел только издали. Меня тяжело ранило в том бою, когда погиб Березов.
— И мне малость не повезло, — соучастливо подхватил Трофимыч. — Наш танк подорвали в полуверсте от рейхстага. Конца войны я тоже не видел. Так шлепнуло, что три месяца в госпитале в себя приходил, да и поныне еще не совсем очухался.
— Это и видно. Не мужик ты, Трофимыч, — кипяток, — улыбнулся председатель, на его шее, вытянувшейся из воротника рубашки, закраснел рубец старого ожога. Фролову сейчас же вспомнились слова Архиповны: «На Егоре Кузьмиче и живого места нету… А спина-то ровно старый зипун в заплатах… из чужой, слышь, кожи».
— Вот оно, значит, как, — в раздумье раза два произнес Трофимыч.
Потом разговор как-то оборвался. Шли и молчали: фронтовики не любят рассказывать о войне друг другу. Фролов шагал устало, лица Егора Кузьмича и Трофимыча были тоже утомленными — с зари до зари на ногах. Фролову подумалось, что вот идут они с работы как с поля боя, оставив позади многотрудный день, и эта усталость роднит, объединяет их.
Навстречу вышел Антон Шукшанов.
— Тебя только за смертью посылать, — наперво ругнул он Сережу, потом повернулся к Фролову:
— Вы чего ж… Велели приходить, а сами ушли. А завтра как?
— Завтра… — Фролов замялся. — Завтра мне бы в город…
— Уезжаете?! — воскликнул Сережа и уцепился за руку Фролова. — А говорили, баян послушаете.
— Послушаю, Сережа. У нас еще будет время. — Фролов легонько потрепал темный вихорок мальчика.
— Вот шпингалет, истинно репей. Уж и тут пристрял. — Шукшанов мирно буркнул на Сережу и шагнул к председателю: — Тогда я завтра, Егор Кузьмич, на ферму, стеклить.
Он повернулся и хотел было идти, но остановился, глянул на Фролова:
— А обелиск как же теперь… отставить?
— Нет, Антон Иванович, но… — Ответить на этот вопрос Фролов не был готов даже себе. — Понимаете, вместо обелиска, возможно, будет что-то другое… А что именно — не скажу, сам не знаю пока.
Шукшанов помолчал и пошел к дому. На его лице Фролов успел прочесть недоумение: «Как это? Нанялся строить, а сам не знает чего. А кто ж тогда знает?..»
— Мне бы машину на завтра. Из города кое-что привезти, — Фролов обратился к председателю.
— Можно, — кивнул Егор Кузьмич.
Молча стояли затем посреди улицы, желая сказать друг другу что-то важное, в тон мыслям и настроению.
— А что, друзья однополчане, давай ко мне на пироги с калиной, — неловко предложил Трофимыч.
Приглашение осталось без ответа.
— Вы Архиповне не особо… о сыне-то. Не бередите, — пожимая руку Фролова, сказал Егор Кузьмич. — Пободрее слова подыскивайте… Каково ей сейчас? Соль на старую рану…
XIII
«Как я устал сегодня, как хорошо я устал!» — шептал Фролов, засыпая на ходу. И все, что было дальше в этот вечер, ощущалось им смутно, сквозь эту добрую усталость. Когда он лег спать, впечатления дня и вечера вернулись к нему голосами, лицами людей, картинами памяти…
Некоторое время он лежал, уставившись взглядом в темный потолок. Но стоило ему закрыть глаза, задремать, как сразу же он начинал что-то делать. Дела эти были неуловимыми, бесплотными, как движения ветра, как дым. Он спал и чувствовал свой сон, слышал свое дыхание, голос дождя за окном, избяную тишину, глухое бормотанье радиоприемника и, чтобы не обманывать себя, открывал глаза, находил в густом сумраке потолок, стены, вещи, как бы удостоверяясь, что действительно вокруг ночь и надо спать, он снова закрывал глаза, помогая дреме одолеть себя. Но это старание вскоре же превращалось опять в какие-то дела, которые, однако, все более прояснялись, обретали смысл. Руки его делали что-то вещественно осязаемое, язык говорил вполне понятные слова…
«Ничего, Ваня, ничего… Потерпи немножко, посиди спокойно», — Фролов по старой привычке упрашивал Ваню Березова позировать. Ваня сидел с хромкой на лафете пушки. Фролов вылепил грудь, плечи, голову, и лишь то место, где должны выступить черты лица, он оставлял нетронутым, готовясь завершить главное в фигуре. Из всех Ваниных движений, как взмах молнии, выделилось одно — бросок к танку. Какое лицо было у Березова в тот миг?..
Сон и явь сливались у Фролова воедино. Он спал, не переставая чувствовать и действительность, и сон, разговаривал с живым, веселым, далеким Березовым и одновременно испытывал трезвое желание встать с кровати, пройти в горницу и посмотреть на его портрет.
Он увидел себя на зеленом солнечном холме, около огромного памятника. В центре на пьедестале обнаженный до пояса солдат застыл в яростном рывке вперед. Ваня… Фролов берет его за руку и отводит в сторонку. А на граните вырастает цементная глыба. Фролов рубит ее зубилом. Серая глыба становится фигурой старухи. Ссутулившись, она в скорбной растерянности склонилась над четырьмя телами юношей — убитых сыновей. Нечто заклинательное в жесте ее протянутых старческих рук. Ушакова Евдокия Власовна?.. Фролов оглядывает монумент и, неудовлетворенный, подходит к матери-старухе, легонько обнимает ее худые вздрагивающие плечи, тянет к себе, словно бы отрывая от горя, и осторожно, как с кладбища, уводит с пьедестала.
И снова призывно вырастает каменная глыба, ждет рук скульптора. Фролов бросается к ней.
А вокруг зеленый летний день, с тонкой синью небес, с запахами молодой травы и цветов… Вдруг раздался глухой рокот, небо опрокинулось, его место заняла черно-красная туча взрыва. Огненным веером брызнули осколки. Один из них трассирующей пулей понесся прочь. Фролов отчетливо видел его зубчатое чугунное тело, слышал, как с рокотом и шипеньем прорезает он воздух. В нарастании скорости, в пронзительности звука было какое-то зловещее намерение, предрешенность чьей-то гибели. Знакомый вой падающей бомбы втиснул Фролова в землю, полупроснувшись, он вжимался в подушку, стонал, вырывался из сна. Осколок с космическим гудом несся к цели. Фролов увидел солнечную степь, стадо коров и пастуха — крепкого, грубо загорелого старика. С грустной отрешенностью старик смотрел на осколок, казалось, он давно следил за его прицеливающимся полетом. Пастух рухнул наземь.
Фролов открыл глаза, обрадовался тишине, мирной темноте комнаты, однако в ту же минуту над головой грохнуло и покатилось, будто на крышу кинули железную бочку. В форточку хлынула волна грозового ветра.
Впотьмах Фролов нащупал на спинке стула пиджак, достал из кармана список павших. Зажег свет, взял с тумбочки карандаш и ниже сорок седьмой фамилии написал:
48. Березов Степан Данилович
Он положил список в карман и устало откинулся на подушку.
XIV
Проскочив несколько городских улиц, свернули в переулок с одно-двухэтажными домами. Около особняка остановились. Фролов нашел в тайнике ключ, открыл замок на двери. Дети в школе, Ирина на работе. Это даже к лучшему, что их нет дома: не надо ничего объяснять. Сейчас его все равно не поняли бы.
В книжном шкафу он нашел и вытащил из-под груды старых журналов толстую пожелтевшую папку с фронтовыми рисунками. С нетерпением развязал шпагат и стал раскладывать по полу разноформатные карандашные и акварельные рисунки.
Как хорошо, что живы, не потеряны… А Ирина как-то при уборке предлагала выкинуть их… Как много и жадно он работал там, рядом со смертью, не имея порой времени, нужных красок и бумаги. Смотри… Вот они, страницы той жизни, такой далекой и несказанно близкой.
…У свежего бугорка земли три человека в шинелях вскинули, не целясь, винтовки. Их серые лица осунулись от горя, в глазах святая ненависть…
А вот еще кровь и смерть — русоголовый солдат застыл у колеса изуродованной пушки…
Смерть ради жизни, ради этой, нынешней, твоей…
Со всех рисунков, казалось, глядит на него израненный и контуженный, ожесточившийся в боях, настрадавшийся от ран, но никогда не расстающийся с карандашом, блокнотом и красками юный художник и артиллерист — Федя Фролов. Глядит и строго спрашивает.
…Колонны машин, разбитые дороги, грязь. Солдаты тянут из колдобины сорокапятку. Подпись: «На Киев. Октябрь, 1943 год». А это огненные фонтаны, вздыбленные в ночное небо, горящий понтон — форсирование Днепра.
Вот еще акварель: старая женщина в белом халате. Какие открытые, добрые глаза!.. Тетя Даша?.. Да, да. Она. Львовский госпиталь. Тетя Даша! Милая наша няня. Узнаю твои слезами и потом проложенные морщинки. Где ты сейчас, родная?..
А вот и Березов с неразлучной хромкой: развел мехи и задумчиво смотрит поверх сидящих подле него бойцов. Кое у кого в руках белые листки бумаги, в глазах — умиротворение. Внизу подпись: «Письма из дома»… А тут звенит, гогочет солдатский сабантуй. В центре пляшущих, шально растянув гармонь, лихо отбивает гопачок Ваня, яснолобый, чубатый, с широкой белозубой улыбкой.
Фролов смотрел на рисунки, память озвучивала их, несла его в прошлое, которое ринулось навстречу, слилось с настоящим, стало нынешними его чувствами и мыслями. Он вбирал в себя того, прежнего, Фролова, любил его сейчас, гордился им и желал искупить перед ним вину.
Он сложил рисунки в папку и вышел с ней к машине.
Город отплывал, уменьшался, собираясь на взгорке тесной кучей пестрых домов, и вскоре растаял в серой хмури пространства.
Фролов думал о бессрочной нынешней поездке в деревню, смотрел на светлое жнивье, на крутобокие ометы соломы, на мокрую темноту пашни, а сам был уже в Богдановке, жил встречами с ее людьми, живыми и павшими, какой-то, но верной надеждой на счастье.
Дома он оставил записку:
«Ирина, в деревне задержусь надолго. Катеньку в санаторий, пожалуйста, проводи сама. И не сердись. У нас еще будет все! Я и теперь уже богат тем, что есть во мне сейчас. И это главное! Приеду — расскажу, и ты, надеюсь, все поймешь.Целую, Федя».
СЕНО-СОЛОМА
#img_6.jpeg
К вечеру Егор Никитич совсем приуныл и, намаявшись, решил лечь пораньше, уснуть, чтобы не думать о завтрашнем дне.
Завтра вести на рынок корову. Решили продать.
Сон так и не пришел настоящий. Егор Никитич слышал, как после третьих петухов зашаркала на кухне Фрося, жена, как по-утреннему густо промычала во дворе Белянка.
Он оделся и вышел на крыльцо.
Было воскресенье, город неохотно просыпался. По шоссейному кольцу, невидимые в тумане, жужжали редкие машины и мотоциклы. Дом Егора Никитича стоял на окраине, где смешались частные домишки и многоэтажные корпуса. По утрам, прежде чем ехать на завод, он кормил корову, кур, успевал кой-чего попилить, построгать. Выходя к автобусу, с усмешкой смотрел на горожан, спешащих к остановке, заспанных, только что от подушек: опаздывают начинать день, а потом до самого вечера суетятся…
Егор Никитич умылся, причесал белесый чубчик, заглянул в зеркальце, вмазанное в стенку около умывальника, и ухмыльнулся:
— Во, мать. Раньше, бывало, утром сполоснешься, лицо кровью горит. А теперь черт те чего. Серый, глянь-кось, как утопленник.
Перед тем как вести корову со двора, Егор Никитич жесткой щеткой огладил ей бока, шею. Белянка была крупной, породистой, красивой: белая, с желтыми подпалинами, темные лакированные рога, изогнутые, как ухват. Она еще не стара, и молоко у нее бежит, как из родничка, — восемнадцать литров при средних кормах. В июле огулялась, значит, к весне жди приплода. Эх, да чего там… Только дурак может расстаться с таким кладом.
— Сколько же запросишь, отец? — Фрося настороженно заглянула в лицо мужа.
— Базар цену скажет. На что спрос, на то и цена, — ответил Егор Никитич, все сильнее досадуя на себя. Вчера, после шумного разговора о продаже коровы, он махнул рукой: пускай будет по-вашему. Очередь на «Запорожец» у Анатолия подошла, а денег не хватает. Как не помочь сыну? Парень толковый, непьющий. Работает на стройке мастером, в институте вечерами занимается.
— Отец, прихватил бы сенца. Кто знает, сколько там простоите, — напомнила Фрося.
— А то не прихвачу, — буркнул Егор Никитич, взял мешок и по лестнице влез на сарай. «Опять же и сенцо заготовлено на зиму. Да каким трудом! Все лето из осинника возил. А куда его теперь?..»
Мешок с сеном он вскинул на плечо и потащил корову за собой. В воротах Фрося перекрестила ее и долго потом стояла у калитки.
Егор Никитич изредка оглядывался, видел одиноко стоявшую жену. А дети даже проститься не вышли. Дрыхнут…
Из головы не шел вчерашний разговор.
— Пап, и не надоело? Как на привязи около коровы… На старости лет отдохнули бы, по-людски пожили. Без хозяйства обойдемся, заработка нашего хватит, — уверял Анатолий.
Меньшой, Федя, тот был откровеннее:
— Копаются, как жуки в навозе…
— Ну, ты поговори у меня! — прикрикнул на него Егор Никитич. — Молоко пить любишь, а навоза, значит, стыдишься!
— В магазине молока сколько хочешь.
— Понимал бы. Там знаешь оно какое. А в нашем жирности пять процентов. Это ж сливки, дурак.
— В магазине и сливки есть.
— В магазине много чего есть, а денег-то сколько зарабатываешь? Все в магазин целят…
— Не упрекайте. Кончу школу, наработаюсь, — обиженно огрызнулся Федя.
— А меня в классе пастушкой прозвали. Летом все в пионерский лагерь едут, а я Белянку на задворках пасу, — затараторила тринадцатилетняя Мотя. — И вообще, мы несовременные, и имя мое некрасивое — Мотя, Мотря, Матрена. Ребята частушку поют: «Эй, Матрена, подои Бурену…»
— Имя у тебя, дочка, хорошее, — остановил ее отец. — И наплевать, что поют. А помогать родителям надо. Мы с матерью для вас же стараемся, чтоб молоко свеженькое, мясо…
— Пусть лучше воздух во дворе свежим будет, — наступал Федя. — Стыдно ребят пригласить: корова мычит, поросята хрюкают, навозом несет…
Ну, это уж зря, напраслина. Двор Егор Никитич держал в чистоте, навоз аккуратно возил на окраину, в овражек. Осенью там его растаскивали дачники, а то прямо на двор к Рыбаковым заезжали. Выходит, и тут Белянка не провинилась.
…До рынка было километра три. Сперва Егор Никитич шел по шоссе, потом свел Белянку с высокого полотна на грунтовую: шагать по асфальту ей было непривычно.
Когда завиднелся желтый забор рынка, Егор Никитич остановился и обернулся к корове.
— Ну что, Белянка? — вздохнув, сказал он. Вдруг вспомнилось время, когда она была теленочком — лопоухим, беленьким, с черными блестящими глазами…
С родных мест Егора Никитича столкнули письма Анатолия. Сын отслужил в армии, уехал в город, на окраине взял участок земли для дома, ссуду. Но строиться было некогда: работал, учился. Уговорил отца.
Дом поставили в одно лето. Целодневно Егор Никитич плотничал, столярничал, к вечеру валился с ног от сладкой усталости. Мог ли он мечтать о такой хоромине, живя в глухой деревне, в саманной хатенке?! На Михайлов день, когда выпал первый снег, Рыбаковы перебрались из дощатой времянки в теплый дом. После новоселья, оказавшись без дела, Егор Никитич поскучнел. Запросился на завод. Надо было покрывать расходы, дом много вытянул: каждый гвоздь, шпингалет — покупные.
К новой работе привык, старался, премиями его не обделяли. Но странное дело — дома Егор Никитич почти никогда не думал о заводе. Когда, к примеру, он узнал, что плавильщикам дают новое помещение, где кафельный пол и лампы дневного света, он обрадовался этой новости, но, выйдя за ворота завода, тут же забыл о ней.
Особенно томился он по веснам. От теплых мартовских туманов и дождей чернел далекий лес, из оседавшего снега выпячивались темные тропинки и дороги, набухали овраги, на взлобышках дымились рыжие проталины. Затем дружно наваливались солнечные дни, всюду таяло и подсыхало. В такое время Егор Никитич частенько, привалясь спиной к потоньшавшему за зиму стожку сена, долго глядел в сторону нарядной черной пашни, где, попыхивая голубым дымком, стрекотали, кружились игрушечные издали тракторы. Оттуда набегал мягкий свежий ветерок, нес знакомые запахи. Тогда что-то смутное теснило грудь Егора Никитича. Он слезал с сарая, как неприкаянный бродил по двору, тихонько бурчал под нос старую деревенскую прибаутку: «Эй-ка, выверни оглобли, закинь сани на поветь! Эй-ка, выверни…»
Тихими апрельскими ночами он нередко просыпался без всякой причины и, заслышав глухое бормотанье ручья под окнами, слабый стук капели с крыши, радовался: какая на дворе благодатная сырая ночь! Лежал с открытыми глазами, соображал, прикидывал. Сырой апрель — к урожаю овса. Так, кажись? Легонько толкал Фросю. Та отворачивалась к стенке, но уже не могла уснуть, слыша, как он вздыхает, ворочается. И начинали шептаться, вспоминать… Овес? Сей его, когда босая нога на пашне не зябнет. Ерунда. Овес воду, грязь любит… Воды нынче много? Это еще полдела. В ту зиму снегу вон сколько привалило, а весь пригородный район засуха сожгла. Отчего бы? Тут яснее ясного. Вспомни-ка, весной овражки заиграли, потом замерзли. К тому же всю зиму теплынь вон какая держалась, земля не промерзла, так с чего же она соку даст?
Веснами Егор Никитич становился необщительным, в разговоре и на работе рассеянным.
Так и прожил в городе шесть лет в ожидании неизвестно каких перемен. Думалось: а и впрямь не плюнуть ли на домашнее хозяйство? Зажить повольнее, в театрах, цирке с Фросей потолкаться, на рыбалку с ребятами поездить — машина своя скоро будет. Такие мысли наседали на Егора Никитича особенно в дни поздней осени: моросили тусклые затяжные дожди, дул ледяной северяк, в закутке нудно повизгивал поросенок, требуя теплого пойла и сухой подстилки. Томясь по воле и стаду, тревожно мычала в сарае Белянка. И какая бы ни была погода — лезь на сарай, тереби сено, убирай навоз…
Но вот наступали весна, лето. Выцыганив у лесника зеленую полянку или влажную лощинку молодого разнотравья, Егор Никитич вел туда в выходные дни всю семью. Как радостно было видеть у себя за плечами рослых сыновей, их раскрасневшиеся лица, дышать июньскими запахами! После полудня Анатолий и Федя, намахавшись литовками, с непривычки оглушенные усталостью, валились в зеленую прохладу и мигом засыпали в духовитой дремотной тишине просечки. В такие часы-минуты Егор Никитич сильнее, чем обычно, любил своих детей.
Теперь покосов не будет. Кому оно теперь, сено-то?
У ворот Егор Никитич остановился и, подняв голову, прочитал: «Рынок для продажи поношенных вещей с рук». В народе это место называлось «толкучкой». В субботние и воскресные дни сюда съезжались не только из города, но и из дальних сел.
Когда строили дом, Егор Никитич тут бывал, по вольной цене доставал всяческую утварь, какую, хоть расшибись, ни в одном магазине не сыщешь. Почти любой хозяйский интерес здесь удовлетворишь, имей в кармане только рубли. Но никогда не входил он в эти ворота как продавец. А покупать всегда весело и приятно — будь то хоть горсть гвоздей или подковки для сапог. Сейчас Егор Никитич стоял в нерешительности, пропуская мимо себя в ворота напористый поток людей — с кошелками, узлами, тележками. Стоял и робел шагнуть в этот поток, боялся — потеряется в нем, Белянку потеряет…
— Гражданин, с коровой вход в другие ворота. Уйдите с дороги! — крикнула ему тучная женщина в белом халате с красной повязкой на рукаве.
Через узкие ворота Егор Никитич вышел на пыльную площадь, где торговали скотом. Он привязал Белянку к деревянному буму и огляделся. Рядом стояла худенькая коровенка неопределенной масти. Дальше по ряду пестрело еще несколько буренок, бычков. Полуприкрыв глаза, они жевали серку и на взволнованное, приветственно-испуганное мычание Белянки не отозвались. Вскоре и Белянка утихла. Среди всех коров она выделялась, была крупнее, красивее, и покупатели азартно загомонили вокруг нее. Но Егор Никитич ломил такую цену, что люди, долго не торгуясь, проходили дальше. Кто-то сказал ему:
— Ты, дядя, в своем уме?
— В своем, — твердо сказал он и озлился на покупателей.
По рядам, среди коров, белеющих овец и коз, повизгивающих поросят, кружились два татарина. Один — молодой, в кожаном плаще, хромовых сапогах, румяный. Другой — старик, в чекмене, подвязанный веревкой, в пыльных ичигах и потертой фетровой шляпе, сухой, костистый, с аккуратной серой бородкой, со щелками сонных и хитрых глаз. Он шагнул к Белянке и пошлепал по ее спине ладонью.
— Караша, караша.
Потом залопотал с парнем на своем языке. Старик присел, схватил Белянку за упругое вымя, нацедил в ладонь молока и старательно растер пальцами.
— Молоко неплохой. Кароший молоко… — заскрипел он и, легонько надавливая, повел кулаком по спине коровы, по самой хребтине. Если яловая — прогнется, а коли стельная, сколько ни дави, не шелохнется. Старик татарин улыбнулся и опять забормотал что-то напарнику. Егор Никитич радостно смекнул: этот старик на редкость опытный покупатель, Белянка ему насквозь видна, он-то уж оценит ее! Меж тем татарин озабоченно мял висячий подгрудник коровы, потом запустил руку в ее рот. Он сделал это так ловко, что, от природы гордая и недоступная для чужих, Белянка даже не шевельнулась, спокойно дала пересчитать свои зубы. Егор Никитич тоже был спокоен: у Белянки девять зубов, нечетное число, а нечет — верная примета щедрого молока. Старик с завистью взглянул на Егора Никитича и задумался. Потом еще раз обшарил корову хитрыми глазами и, все еще чему-то не веря, нежно, снизу вверх провел ладонями по ее лакированным темным рогам. Ну и дотошный, упрямый старикашка! Ничего не спрашивает, до всего сам доходит. Есть на рогах у коровы с виду незаметные кольца. Сколько колец — столько телят. Ну и мудрец борода. Но мудри не мудри, а худого в Белянке не отыскать, корова что надо: не стара и не чересчур молода, самый сок.
— Караша, караша, — лопотал старик. — И молоко караша, и мясо караша.
Когда хвалили Белянку за молоко, Егор Никитич гордился, и в то же время брала его острая зависть к покупателю. Он представлял, как в марте Белянка отелится, как одарит нового хозяина богатым молоком, как, окрепнув малость, зарезвится на весенней лужайке теленочек…
Когда хвалили за мясо, его охватывала тревога. В скрипучем, едком голосе старика «мясо караша, мясо караша…» улавливал он что-то зловещее. В голову лезли страхи: бойня, рев перепуганных коров, запах свежей крови… Совсем уж надо быть-бессердечным, чтобы отдать Белянку живодерам, угробить такую ведерницу.
Выходило, что хоть так, хоть эдак, а продавать Белянку нельзя. Но раз он стоял с ней в торговом ряду, надо было вести и кончать дело. Он назвал цену старику. Тот замахал руками:
— Ай-ай-ай. Плохой хозяин, плохой…
А если бы старик согласился с этой ценой, Егор Никитич тут же увеличил бы ее.
Татары, чертыхаясь, ушли. Как пить дать вернутся: зачем без толку по базару колесить, лучше Белянки им не найти, они сами это знают. Однако в Егоре Никитиче прояснились и другие мысли. Такой хитрюга, покупая, не станет хвалить товар при хозяине. Купит тот, кто хает. Татары вышли, верно, на разведку, а на следующий базар свою скотину приволокут. Егор Никитич глянул им вслед и выругал себя: каждому, кому не лень, дозволяет тискать, лапать Белянку.
А время шло. Подходили еще покупатели, он для порядка перекидывался с ними какими-нибудь словами, изнемогая от безделья, от бесцельного этого стояния здесь, в торговом ряду.
— Дорого берешь, хозяин. А дешевле?
— То и дешево, чего не надо, а что нужно, то дорого, — ответил он бойкому рыжему мужичку. Тот егозливо хлопотал около коровы, заглянул в ее лилово-черные глаза, поочередно дунул в них зачем-то, потом озабоченно стал дергать ее за хвост, будто проверяя, настоящий он или приклеенный.
— Стельная? — спросил он, не выпуская из рук хвоста.
Егор Никитич мрачно кивнул и ухмыльнулся: при чем тут хвост?
— А не врешь? — рябоватое лицо мужичка по-петушиному навострилось. Егор Никитич промолчал. Тогда мужичок, норовя до всего дознаться самолично, кулаком ткнул Белянку в бок. Егор Никитич не стерпел.
— Эдакому дураку я и за тыщу не отдам ее. Проваливай, — сказал он и оттолкнул мужичка.
Понемногу отшив покупателей, Егор Никитич дал Белянке охапку сена, сел рядом на мешок, вынул из кармана узелок со своим припасом. Белянка обдавала его шею теплым дыханием. Живое, понятливое существо. И вот надо обменять его на деньги, а деньги завтра же вытекут из рук как вода, и ничего не останется, будто и не было Белянки, не растил он ее, не выходил из худенькой телушки. Мысль о продаже коровы все больше казалась глупой. А когда она была умной? Нынче утром, когда сквозь полусон Егор Никитич услыхал, как Фрося звякнула подойником, он хотел остановить ее: неужто не знает, что выдоенную корову на базар никто не ведет, — товар подачу любит. Но он не остановил Фросю, в нем еще была упрямая вера: все это пустая затея. И сама Белянка как будто ее подкрепляла. Говорят, животные предчувствуют недоброе, но Белянка с самого утра вела себя спокойно, — спокойнее, чем в тот раз, когда ее на прививку водили… А сейчас похрупывает свежее сено и не знает, милая, что в любую минуту у нее может объявиться новый хозяин и решить, куда ее — на молоко иль на мясо.
…Все так же бестолково толпились по рядам покупатели. Мимо Егора Никитича два парня волокли крупного барана с гордо завитыми рогами. Налив кровью глаза, баран упирался ногами, бороздя копытами землю. Но парни были сильные, похохатывая, ломали его сопротивление. Егор Никитич прикрикнул на парней, но те не услышали, и он отвел взгляд, чтобы не видеть озорников и насмерть перепуганного барана. Ясно вспомнился вдруг отцовский двор, курчавые — чистый каракуль! — ягнята, играющие на сухой мякине гумна…
Напротив торговали две тетки: одна курами, другая поросятами. И кур и поросят разбирали споро. Поросята пронзительно визжали, когда их хватали за задние ноги и опускали в мешок. Но тревожились они напрасно. Их, ясно же, берут в зиму, впереди у них долгое лето, теплые лужи, потом осенний обильный корм перед заколом. Целый год им еще хрюкать. Иное дело — куры. Почти всех их ждала одна участь. И, может, предчувствуя близкий конец, они, когда их брали за лапки, беспомощно и обреченно замирали, мертво распускали крылья и лишь немного кривили шею, норовя задрать голову и посмотреть, куда их несут.
— Что, сосед, плохи дела? — к Егору Никитичу подошел хозяин тощей коровенки. — Я-то думал, только мою старушку обходят, а гляжу, и на твою охотников мало. С моей-то морока одна: молока нету, а на мясо кому такая нужна? Разве что на комбинат, хотя и там не шибко дадут. Коза козой. Корм коня дороже. А твоя, брат, если и молоко присохнет, мясом возьмет. Четыре центнера небось чистого…
— Это почему же молоко присохнет? — насторожился Егор Никитич.
— Да я к примеру…
— Ну, примеряться иди вон к кому-нибудь…
Обескураженный мужик отошел. Был он высокий, кадыкастый, длинношеий, костлявый, взгляд его казался недобрым. Коровенка его рядом с ним, дылдой, и впрямь выглядела козой. И Егору Никитичу подумалось о том, как она лет десять небось тянулась изо всех сил, но так и не смогла насытить этого жадноглота и стала ему не в милость, и вот он поносит ее на людях.
Мужик не нравился ему еще и тем, что свою жидкую коровенку норовил равнять с Белянкой: вот-де, сосед, какие мы неудачливые — не берет нашу скотинушку покупатель.
Но обида тут же ушла: рассудить — ничего плохого мужик ему не сказал. И толчется, хлопочет он здесь с ясной целью: подвернись сговорчивый покупатель — мигом сплавит коровенку. Не то что он, Рыбаков. Пришел продавать, а сам на покупателей как на лютых врагов косится. И что он думает делать дальше?
А думал Егор Никитич о многом, обо всем сразу — о толкучке, о доме, о Белянке, об Анатолии и его некупленном «Запорожце», о сенокосах, о заводе. Мысли разбредались в голове, как телята по луговине, а решить толком он так ничего и не мог.
К полудню ветерок разогнал на небе редкие облака, оно чисто и ясно засинело. Не поверишь, что сентябрь… Откуда-то налетела мошкара. Коровы, распуская изо рта стеклянные нити, задергали головами.
Шагах в пяти от Егора Никитича на поломанном фанерном ящике обедал кадыкастый мужик. Чуя запах хлеба, тощая коровенка его изворачивалась на привязи, выгибала шею, норовя лизнуть языком хозяина в спину, напомнить о себе, о своем голоде. Мужик наконец обернулся, ладонью ударил ее по морде, затем отломил кусок мякиша и положил ей на язык. Коровенка сжевала хлеб и, проглотив, стала голоднее, еще длиннее потекли слюни. Егор Никитич подошел к ней и вытряхнул из мешка остатки сена.
— Хоть и невелика твоя коровка, а булкой ее не накормишь, — сказал он.
— Спасибо, сосед, — затрубил кадыкастый. — Только зря. Мы, пожалуй, скоро домой отчалим. Сколько можно на солнце калиться.
— Слушай-ка, — сказал Егор Никитич. — Ты не присмотришь тут, а? Мне бы на минутку потолкаться, фуганок купить.
— Давай, давай. А чего? Постерегу, — охотно отозвался тот.
Егор Никитич перешагнул низкий заборчик, отгораживающий скотный рынок от толкучки, и попал в пеструю шумную тесноту людских спин, лиц, голосов. Где-то ревел баян, его крикливо забивала гармошка. От несметных запахов, звуков и горячего солнца воздух густел, в глазах рябило, легонько, как от стопки вина, кружилась голова, в ней не задерживались никакие мысли, уходили вместе с проплывающими лицами и вещами, по которым Егор Никитич успевал скользнуть взглядом. Он проталкивался в тот угол, где обычно продают плотницкий инструмент. И от того, что он шел покупать, ему стало легче, свободнее. Он изредка поглядывал в сторону скотного рынка, отыскивал Белянку и шел дальше.
Фуганок он нашел у старухи. Она сидела на земле, на мешковине, и дремала. Перед ней был разложен целый набор инструмента. Егор Никитич взял фуганок, и тот словно влип в его ладони — такая ловкая, удобная вещица. Фуганок был сделан из граба. Вековой инструмент! Вальцовка, рубанок, рукоять ножовки, отборник — все из той же редкой древесины. Какая нужда погнала сюда старуху?
— Зачем вы их продаете? — присев на корточки, спросил он.
Старуха открыла мутные голубовато-оловянные глаза, выставила из-под шали левое ухо. Егор Никитич крикнул погромче:
— Дед, говорю, не заругает вас?
Она не сразу нашла что сказать: с таким вопросом к ней еще не подходили. Потом зашепелявила. Верно, ее старик не дозволил бы нести на рынок такой инструмент — заветного не продают. Да совсем плох старый, а детей в доме нет. Разъехались… Бледное лицо ее опять как бы застыло, глаза начали слипаться. Ничего ей больше уже не надо, кроме солнца, теплой шали и покойной дремоты… Егор Никитич отдал деньги и зашагал, на ходу поглаживая фуганок: сколько рук небось утешалось им в работе! А перед глазами все мельтешила старуха и не давала всласть порадоваться новой покупке.
Подходя к заборчику, он столкнулся с высоким парнем в цветном свитере, в светлой фуражке козырьком назад. На лбу пылезащитные очки.
— Митька? — Егор Никитич не верил своим глазам.
— Чего… А, дядя Егор! — парень грубовато обнял его за плечи.
Растерявшись поначалу, они молча смотрели друг на друга.
— Тебя не узнать. Какой вымахал! Ну, давай отойдем, что ли, — Рыбаков взял парня за локоть и потащил из толпы к заборчику. — Ты шибко торопишься?
— Тороплюсь, дядь Егор. Я тут на мотоцикле с товарищем. Он у ворот меня ждет. Камеры купили и покрышки, а сейчас домой.
— Вы как же, прямо из Николаевки своим ходом?
— А чего? Три часа езды…
— Ну молодцы. Далеко все ж. И кого только на толкучке не встретишь!
Они уселись на скудную траву у заборчика, напротив Белянки. Егор Никитич смотрел на парня и дивился: лет семь-восемь назад Митька с рогаткой бегал за воробьями, в огород к ним, Рыбаковым, лазил за морковкой. Егор Никитич однажды поймал его прямо на грядке и, как шкодливого козленка, секанул хворостинкой… А теперь ишь ты каков! В отца, Павла Романовича, а светлые глаза — от матери, Дарьи Томинихи.
— Ну, как вы там, Мить?.. Николаевка как?
— А мы, дядь Егор, теперь по-другому называемся: Каменкой. Верблюжью гору знаете? Там строительный камень нашли, рвут гору, камнетесные машины поставили. Целый карьер. Сейчас к нам со всего района за камнем едут. Сперва шутя прозвали: «Каменка, Каменка», а потом прилипло… И на карте так написали.
— А себе-то колхоз строит чего?
— Как же… Камень свой. — Митька замолчал, вытер потное лицо рукавом свитера.
— А отец? Павел Романович все на комбайне?
Митька кивнул и, улыбаясь, спросил:
— Ну а тут как… городская житуха?
— Как?.. Вот корову продавать привел…
— Кормить нечем?
— Корм-то есть. — Егор Никитич вздохнул и вкратце рассказал о доме, хозяйстве, об Анатолии…
— Вот и надо «Запорожца» брать, — забасил Митька. — Зачем вам в городе корова?
— Да дело не в корове… — Егор Никитич нахмурился. Митьке трудно растолковать. Самого бы Павла Романовича встретить. — Выходит, хозяйство надо разогнать, двор, сарай вымести, чтобы живой травинкой не пахло, и посиживать у телевизора после работы?..
Рыбаков с досадой махнул рукой. Помолчали.
— У вас веселей, — заговорил Митька, окинув солнечные ряды многоэтажных домов. — А у нас там… до первого дождя. Как польет, грязь по колено, ноги не вытащить. Вся надежда на тракторы.
— Что же это вы? Камень нашли, а дорогу забутить ленитесь.
Митька промолчал, его круглое веснушчатое лицо совсем разомлело от жары, сидеть на солнцепеке в толстом свитере было невмоготу. Он нетерпеливо поглядывал на часы, вертел головой, поправлял очки на красном лбу, в его сивых, выгоревших бровях застряли капли пота. Егор Никитич понял, что Митька торопится. Сейчас уйдет, а порасспросить хотелось о многом.
— Говоришь, Верблюжью гору рвут? А куда же кладбище? Оно как раз по нижнему склону. — Егор Никитич вспомнил отца, мать, их могилки у старых низкорослых вязов. По веснам, в пасхальное воскресенье, он приходил туда с лопатой и подравнивал, рыхлил затверделые бугорки, покрытые прошлогодней травой и желтыми листьями. Бугорки становились свежими, как в день похорон, — казалось, и похороны-то были совсем недавно. Егор Никитич все собирался подкрасить кресты или заменить железными. Тогда кладбище было не огорожено, на него забредали коровы, чесались о кресты, валили их, особо старые и подгнившие, могилы без крестов незаметно сравнивались с землей, позарастали травами…
— Кладбище на месте. Машины его объезжают, — сказал Митька и встал. Решил небось, что спрашивать Егору Никитичу уже не о чем, вот и заговорил о кладбище. — Извини, дядь Егор, я поеду. Пока светло.
— Да, да, поезжай. — Егор Никитич тоже поднялся. — Отцу передай от нас… Скажи, что живем неплохо. В гости пусть заезжает.
— Хорошо, — Митька заторопился, радуясь концу разговора, громко и весело добавил: — Тете Фросе, Анатолию от меня привет! А «Запорожца» берите.
Митька втиснулся в толпу, его спина в нарядном свитере и светлая фуражка мелькнули разок, другой… Егор Никитич бросился за ним, догнал.
— Адресок-то, Мить, записал бы. В гости зову, а где живу, не назвал. Отец, может, когда заедет, да и ты не стесняйся…
Но бумаги не нашлось.
— А вы, дядь Егор, письмо ему напишите, — предложил Митька. — Отец вам лучше меня все расскажет…
— Провожу тебя до ворот. — Он уцепил Митьку за руку, чтобы толпа не разъединила их.
— А товарищ твой откуда, нашенский?
— Нет. Из райцентра парень.
— Ну, все одно оттуда, нашенский, значит… Где же он работает?
— Электриком в мехмастерской. А вы на заводе кем?
— Заливщиком.
— Чё это?
— А нйчё… Тебя месяц поучи — и начнешь подшипники заливать. Дело нехитрое, всякий сумеет.
Митька попробовал посочувствовать:
— Ничего, привыкнете… А не то езжайте в деревню.
— Ишь ты, — Егор Никитич улыбнулся. Они остановились у ворот. — Легко сказать. У меня тут дом новый, дети к месту пристроены, огород, хозяйство…
— Тогда чем недовольны? Не пойму вас, дядь Егор. — Митька сощурил рыжеватые глаза и стал совсем похож на отца. На миг Егору Никитичу даже показалось, что перед ним Томин-старший.
— У меня, Мить, как в том анекдоте, — сказал он с грустной усмешкой. — Знаешь анекдот «Сено-солома»? Как один мужик зеленые очки корове надевал? Пусть, мол, ест солому, а думает, что сено. Вот и я. Живу в городе, а вразумляю себя, будто бы в деревне. Порядок старый завел: хата, скотинка, навоз, куры… Вроде бы «сено», а разберись — «солома», едри ее корень… Получается сам себя норовлю обхитрить. А?..
Митька захохотал, сграбастал на прощание Рыбакова. «Силен, стервец, неровня моим городским модникам», — одобрительно подумал Егор Никитич и крикнул затрусившему к мотоциклу Митьке:
— Легкой дороги!
Когда он вернулся к Белянке, та встретила его тихим нежным мычанием. Застоялась на привязи. Да и молоко подошло, вымя набрякло.
— Я пошел, сосед, — сказал кадыкастый, уводя свою коровенку. — Сколько можно…
— Извини, задержался я. Земляка встретил. Спасибо, — спохватился Егор Никитич. В мыслях он был все еще с Митькой.
Он сел на пустой мешок и стал думать о том, что напишет в деревню и как примерно ответит ему старый дружок Павел Романович Томин. Еще не написав письмо, он уже ждал этого ответа, который, казалось ему, поможет что-то окончательно разрешить в его жизни.
В ДЕНЬ СОРОКОВИН
#img_7.jpeg
Пока сходились люди, Пологов вышел во двор, сел на скамейку возле изгороди-плетня и сгорбился в глухой задумчивости, пустыми глазами уставившись в серую степь.
У недалекого горизонта, заканчиваясь, степь вспыхивала желто-красным пламенем осинника, а дальше шло только небо, чистое, строгое, холодное. Осинник же, казалось, дышал жаром, отеплял и веселил по-осеннему сиротливые окрестности поселка. Замерзшая даль, покой и прозрачность… С какой-то хрупкой отрадой Пологов подумал вдруг о том, как желанны и дороги ему эти светлые и тихие дни зрелой осени, как хорошо и много работалось в такие дни, если удавалось отбросить суету, все временное и ничтожное и уловить сквозь мельтешение жизни главный вопрос…
В эту осень он ничего не писал. Были замыслы, время. А он не работал… Пологов пробовал разобраться в этом своем странном состоянии и тогда начинал казаться себе человеком, который скоро и твердо шагал по дороге, но споткнулся, однако не стал чертыхаться, а принялся внимательно разглядывать то место, где его так встряхнуло.
Он и на этот унылый обряд приехал все с той же печатью раздумья и тоскливой растерянности. Он словно заболел и теперь прислушивался к внутренней оцепенелой тиши тела и мыслей. Не ради приличия и долга явился он на поминки своего друга детства — Васи Овчарова. Звало его сюда запоздалое желание что-то наверстать, восстановить какую-то главную пошатнувшуюся истину своей жизни.
В доме Овчаровых после трагической смерти Васи Пологов стал бывать каждую неделю. Удивительно коротким и близким вдруг сделался девятикилометровый путь, отделяющий город от поселка, путь обычно казавшийся ему дальним и канительным.
…Через двор шли и шли старухи в черном, лишь белые платочки однообразными ромбами очерчивали их серые лица. Пологов с какой-то тихой жутью невольно следил за этим шествием. Все в нем противилось черной краске, угрюмо и молчаливо заполнявшей веселый и солнечный, как новенький скворечник, дом Овчаровых. Никогда он не видел вместе столько старух. И совсем уж чуждой казалась мысль о том, что их приход связан с именем и судьбой Васи — тридцатилетнего крепыша… Пологову вспомнилось, как еще в юности на чьих-то похоронах Вася сказал ему дерзко и горячо:
— Умереть бы в атаке, скачущим на коне… Разорваться б на гранате, полыхнуть вспышкой… Не елозить квелым в ногах у гадкой холодной старухи, а сразу из горячей жизни — в ничто!
Через калитку прошел дед Самсон. В длинной и темной, точно поповская ряса, шинели, в серых валенках и ветхой шапке-ушанке. Белый, как лунь, с лохматой бородой, будто обдерганной. Пологов давно заметил и оценил: природа крепко и надолго создала этого деда. Ему уже за сто, но малиновые щеки и нос, живые искорки в маленьких рыжих глазах убеждали, что Самсону, видно, и износу не будет. Только походка малость его выдавала. Ходил он мелкими, осторожными шажками, словно боясь споткнуться и рассыпаться.
— Не живите бегом. Вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь. Успеется, все само собой успеется, всему придет свой черед, — как прибаутку твердил старик хрипловатым баском и был глух ко всему, что творилось вне узкого круга его интересов.
— Отцы и деды наши не знали этого, да жили ить не хуже вашего, — гнул он свое, когда его пробовали в чем-то разуверить.
Возле Пологова старик остановился и деловито, как в свой дом, пригласил:
— Айда, Митрий Сергеич. Чего тут зябнуть?
— Здравствуйте, дедушка. — Пологов встал со скамейки.
— Да я-то ешшо, слава богу, здравствую. Хотя теперича не в гору живу, а под гору.
Пологов родился и вырос в этом поселке. И как только начал сознавать себя на белом свете, видеть и понимать окружающее, перед ним замаячил дед Самсон и крепко ему запомнился: седобородый великан, с пудовыми кулаками и страшным ртом, таинственно спрятанным в густой волосне усов и бороды и обнаруживающим себя лишь во время хлебания щей.
Удивляло Пологова, что за прошедшие четверть века, пока он рос и зрел, дед Самсон совсем не изменялся, не молодел в не старился, организм его словно переключился на какой-то особый, щадящий режим работы, не признающий времени.
Приезжая в поселок, Пологов иногда заводил разговоры с дедом, всякий раз надеясь услышать от него, столетнего человека, что-нибудь исключительное, необыкновенное — такое, что никто и никогда, кроме деда Самсона, не мог знать и слышать. Но уходил от него с легкой досадой, так как старик почти всегда молол какую-нибудь чепуху или что-либо всем известное и надоевшее, что унижало его в глазах Пологова.
Самсона же нисколько это не тревожило, он просто ни о чем, видимо, не догадывался и по-прежнему на все вопросы отвечал заученными ответами, иногда и мудрыми, но от всегдашнего употребления стертыми и замусоленными, как молитвы.
— Все пишешь, сочиняшь там в городу-то? — спросил он у Пологова.
— Пишу, — Пологов вздохнул и смолк.
— Вижу, жалко тебе Василька. — Самсон заглянул Пологову в глаза. — Ничего… Подумаешь — горе, а раздумаешь — власть господня.
Пологов поежился, уколотый смутной несправедливостью этих слов.
«Василек… Да, о нас, тридцатилетних, Самсон думает небось как о младенцах. Ведь он втрое старше. Возможно, он и разговаривает-то с нами как с детьми — несмышленышами, приберегая свою глубинную мудрость для каких-то особых настоящих времен, встреч и событий. Но должен же он хоть раз стать самим собой, каким бы ему следовало быть, должен же он, наконец, сказать когда-нибудь такие слова, за которыми гордо и мудро встали б долгая человеческая жизнь, ее вековой опыт! Самсон пережил моего деда, отца и вот… Васю. Но что толку?» — недоумевая, размышлял Пологов.
— Ты, погляжу, сивоват, а отец твой, Серега, чернявый. Говорили мы с ним. Вином меня угостил… Плотник он хороший, — хрипловато пробасил Самсон, и Пологова опять удивило то, что о событиях сорока или тридцатилетней давности Самсон говорит, как о нынешних. В его памяти многое сместилось, но не пропало. Пологов не помнит своего отца, погибшего еще в начале войны, а этот старик помнит и рассказывает о нем, как о только что встреченном на улице односельчанине.
Однажды Самсон рассказал, как строгал он деревянные протезы фронтовикам-калекам, возвратившимся с русско-японской войны, то есть когда не только Димки Пологова, но и отца его не было еще на свете. Все это приводило Пологова в тихое изумление. И все-таки на старика он смотрел с легким осуждением, ибо начни расспрашивать Самсона о своем отце или о той далекой войне на сопках Маньчжурии, то ничего путного и вразумительного не услышишь.
— Айда, Митрий Сергеич, закусим. Помянем Василька, — снова позвал Самсон и сказал это так, что сразу поверилось: поминки для него, свидетеля бессчетных похорон, дело привычное, даже приятное. Любит Самсон бывать на встречах, свадьбах, поминках. На гулянья он приходит обычно без всякого приглашения. С видом званого гостя он садится за стол и окидывает людей таким взглядом, словно говорит: «Ну вот, теперь можно и начинать». А на утро можно услышать женский разговор на улице:
— Как свадебку отгуляли? — спросит одна.
— Широко. Пять столов накрывали, — ответит другая ив доказательство того, что свадьба прошла хорошо да ладно, с почтением добавит: — Дед Самсон навестил, отобедал…
Пологова всегда озадачивал этот почтительный тон, он ему казался фальшивым или каким-то неоправданным. Он не верил, например, что визиты деда Самсона делают кому-то честь.
Из сеней во двор вышло несколько мужиков. Пологов увидел среди них Григория Степановича, отца Васи Овчарова. Шел он как-то боком, бледный и согбенный, придерживая левой рукой впалую грудь. Как перевернуло его за эти полтора месяца! Разве дашь ему шестьдесят. А ведь лет шесть назад вот здесь, на разметенной серединке двора, Григорий Степанович, жилистый и упругий, выделывал такие коленца, был так неистов и жарок в пляске, что шумная свадьба не раз благодарно и приветственно расступалась перед ним, давая почетный круг. Васю женили…
— Покурите малость, мужички. Сейчас бабы, старушки покушают. Потом наш черед, — тихо распорядился Григорий Степанович.
Мужики уселись вдоль изгороди на длинную скамейку, задымили папиросками. Овчаров подошел к деду Самсону, одобрительно погладил его по плечу:
— Присаживайся, Самсон Савельич. Спасибо, пришел, не забыл.
— Этакие дела не пропускаю… Вечор к Груне Семкиной по грязе на тот конец ходил, альни ноги промокли, но в самый сгад явился — ко столу, — погордился старик, а Пологова вдруг снова обдало холодком неясной жути: перед ним стоял завсегдатай всех похоронных событий в поселке, все они прошли на глазах этого древнего человека. И именно этим зрелищным опытом Самсон был горд, богат и жуток. Впрочем, его давно уже ничего не удивляло. Даже о смерти он думал и высказывался как, к примеру, об осеннем дожде: придет — ну и слава богу, нет — так без грязюки оно тоже неплохо.
Овчаров легонько подтолкнул Самсона к скамейке. Старик сел и мясистыми ноздрями потянул воздух: из открытого окна кухни валил аппетитный запах.
Григорий Степанович положил легкую, сухую ладонь Пологову на плечо, а второй оперся на плетень. Молча глядели в степь.
— Вот как вышло, Мить, — задумчиво сказал Овчаров. При Пологове он часто произносил эту фразу, она слышалась как глубокий вздох.
Пологов заметил, что в семье Овчаровых утрату мучительнее всех переносит отец. Много слез пролили мать — Дарья Игнатьевна и оставшаяся с ребенком молодая вдова Олюшка. Выплакав горе, они как-то поослабли, угрюмо сникли, опустошились, не имея больше ни слез, ни сил.
Дядя Гриша же не стенал, не плакал. Беду терпел молча. Но она осела в нем прочно, сушила душу, и он мерк на глазах. Однако на его лице не было тупого отчаяния и угрюмой отрешенности, как у супруги и снохи. Усталый взгляд его выражал горькое недоумение: вот он, старый сучок, жив, кряхтит-покашливает, а Васи уже нет, никогда не будет, а ему только б жить да радоваться…
— А ты, Мить, коль не трудно, заезжай. Все нам повеселей.
— Да, конечно, — Пологов торопливо закивал, хотя он успел убедиться, что отсутствие Васи особенно замечается Овчаровыми, когда к ним приезжает он, Пологов.
— С Васей-то, помню, вас водой было не разлить… Летом под одним одеялом на повети спали… А как выросли — растерялись. Годами, погляжу, не встречаетесь. Всех дела, заботы охомутили… Вот Леонтий Баев, считай, с самой свадьбы не бывал. Спасибо, на похороны приезжал… Видный такой. Кандидатом, слышь, в институте. Хорошо на могиле выступал, аж… сердце у меня зашлось. — Голос Овчарова дрогнул. Зябко вздохнув, он продолжал:
— Эти слова ему б живому Васе сказать. Да… Кстати, Леонтий-то сулился и нынче приехать. Федя Кочкин тоже обещал. Не знаю, сумеют ли…
— А как же. Приедут, — заверил Пологов, чувствуя всю зыбкость и опрометчивость этого поручительства: ведь он и сам не помнит, когда в последний раз встречал друзей детства — Леонтия Баева и Федю Кочкина, и тоже хотел бы посмотреть на них — какими они теперь стали.
— Растеряли вы друг дружку, Мить… — с тихим укором повторил Овчаров и пошел на голос снохи, раздавшийся из сеней.
— Ну что вы, дядь Гриш. Просто реже стали встречаться. Живем-то теперь не рядом и спим не под общим одеялом… — робко пошутил Пологов ему во след.
Запоздалое угрызение совести, непроходящее чувство вины не покидало его, хотя он и не мог понять, в чем и перед кем он виноват.
Сперва он винил себя за то, что опоздал, не смог проводить Васю в последний путь. Но тут же явилось твердое оправдание: в тот день находился в дальней командировке. В вину себе он затем поставил и всю свою канительную, сверхпредельно загруженную и уплотненную по времени жизнь журналиста. Но в этом была тоже натяжка: какое отношение имели его работа и жизнь в городе ко всему случившемуся здесь? Да встречайся он с Васей хоть каждый день, разве это помогло бы предотвратить несчастье? Случай есть случай, и ничего тут не поделаешь. Наперед не угадаешь, кому по ком плакать.
«Да, внешне все так оно и есть. И не только внешне… Но откуда во мне эта горечь вины?» — спрашивал себя и не находил ответа Пологов.
Память возвращала его в славное, доброе время, когда они с Васей открывали для себя кино и патефон, лазили на высокие осины к грачиным гнездам, рыбачили, с ленцой ходили в школу, пасли совхозных телят, веяли просо на току, озоровали на бахчах, иногда не шибко дрались. Даже на ночь они подчас не могли расстаться. Взбирались на поветь и, шурша сухим духовитым сеном, укладывались под одно одеяло или ныряли в тулупчик и тесно, плечо к плечу, лежали в лунной тишине, воткнувшись глазами в огромный звездный потолок.
Детство сменила та пора доброй удали, когда они жаждали заслонять друг друга грудью от смертельной опасности и безоглядная доверчивость, любовь не вмещалась ни в какие слова и поступки, жила в них глубоким, радостным и спокойным чувством, обещающим вечность дружбы и жизни. И все их тогдашние разговоры, голоса, песни вспоминались сейчас, как щебетанье утренних воробьев, как звонкий рассыпчатый дождик с солнечного неба…
Нежданно, как беда, пришла первая любовь. Их сердца заняла десятиклассница Верочка Сойкина. Любовь встретили по-разному, но каждый в душе одинаково расценил ее, как явную, но сладкую измену друг другу… А было так. Верочке надоело везде и всюду бродить втроем, тем более, что с Пологовым она уже начала целоваться. Как-то вечером, когда они вышли из клуба и Вася тихо занял свое привычное место, Верочка вдруг вспыхнула:
— Ну что ты ходишь за нами?! Прилип, как банный лист…
Вася слегка качнулся, точно от удара.
— За вами? — как-то смятенно сказал он, повернулся, и пошел прочь.
Пологов тогда растерялся от двойственного чувства — его покоробила грубость Верочкиных слов и в то же время он обрадовался, услышав в них утверждение выбора: из всего класса Верочке нравится только он, Пологов, она хочет быть только с ним! Он как бы опьянел от такого-открытия. Нацеловавшись, проводил Верочку до дому. А когда остался один, вздрогнул, точно внезапно от испуга проснулся, и стал громко и тревожно окликать ночную темень:
— Вася! Ва-а-ся…
Пологов не раз вспоминал потом эту свою минуту слабости: Вася уходил в темноту, а он не бросился за другом, не остановил его…
Время скоро загладило эту трещинку в их дружбе.
После окончания школы никто, кроме Леонтия Баева, никуда не поступил. Верочка Сойкина «провалила» в медицинский, вышла замуж за Баева и укатила с ним в город. Кончила курсы машинисток и работала в театре кукол. Федя Кочкин, Вася Овчаров и Пологов отслужили в армии, учились, работали, женились, разженивались…
В дни праздников и именин старались собраться за круглым столом. Однако хлопот и дел у каждого прибавлялось, жизнь все более уплотнялась, и как-то так случилось, что они стали видеться реже, а когда встречались, то уже не испытывали той глубокой взаимной радости и безоглядной доверчивости, какие еще совсем недавно так волновали и роднили их. Теперь же все куда-то спешили, всех где-то ждали неотложные дела… А если они и урывали денек для встречи, то проводили ее непременно за богатым столом. Много ели, пили, говорили все больше о том, кто в чем преуспел, что приобрел. Тайно соперничая, перекидывались этими деловыми самоотчетами, рисовались друг перед другом, но больше, пожалуй, перед женами, как бы убеждая их и себя в том, что живут хорошо, удачно.
Вася о себе рассказывал неохотно, как бы стыдясь, что приходится говорить пустяки. Шофер, затем главный диспетчер автотранспортного предприятия, он же комсомольский секретарь, студент-заочник автодорожного института, главный кормилец семьи и престарелых родителей… Пальма первенства чаще доставалась Баеву. Неторопливый, вальяжный, он солидно сообщал что заканчивает институт, диссертацию. После этого разговор как-то комкался, паузы становились длинными, пустыми, заполнить их было нечем.
Выручал Вася. Небольшого роста, красивого и крепкого сложения, русоволосый, с мягкими зеленоватыми глазами, он всегда был спокоен, собран, несуетлив… Когда беседа отяжелялась паузами, он вставал из-за стола и с добрым возмущением говорил примерно так:
— Да бросьте вы свои речи. Идемте в лес. Хоть помолчим там немножко…
Иногда Вася звонил Пологову в город, приглашал в гости.
— Давай в субботу махнем за тюльпанами? Собирайся, машину пришлю, — радостно предлагал он весной.
— Слушай, нынче уток — тьма. Давай завтра попугаем чирков на озере? — весело звонил в августе.
— Рад, очень рад бы поехать, Вася, но… дела, понимаешь, ультрасрочные. — Пологов всякий раз ссылался на дела, их у него и впрямь было невпроворот, они копились и копились.
— Ну, ладно… Извини за беспокойство, — голос Васи мерк, виновато удалялся. Медленно, с каким-то осадком на сердце Пологов опускал замолкнувшую трубку.
С горечью вспоминал он эти безответные приглашения. Только теперь, кажется, дошла до него вся тревожная суть бодрых Васиных звонков. Овчаров первым заметил, как тонет их дружба, первым принимал спасательные меры. Пологов тоже ощущал смутную тревогу и пытался что-то предпринять, поправить, но…
Однажды пригласил Васю к себе. В кругу молодых поэтов, художников Вася почувствовал себя неустойчиво, как-то одиноко. Он затруднялся войти в их разговор и испытывал ту неловкость, какую ощущает незагорелый человек, оказавшись на многолюдном пляже. Пологов заметил это, но поначалу не очень старался облегчить положение Васи, упиваясь тайной гордостью тщеславия: вот, мол, Вася, смотри, среди каких зубастых эрудитов я толкаюсь. Соперничаю и многих побеждаю. Вот как я вырос! Но такие мысли быстро ушли. Пологов слишком хорошо знал цену всем этим спорам и встречам, знал, что выйдя за порог, его друзья-приятели заговорят о нем и о его работах несколько иначе, что по-братски обнимая его у порога, некоторые из них держат за пазухой камушки. И поэтому так радостно для него было присутствие старого друга среди этих в общем неплохих, но сложных людей, чьи искренность и доброта подчас так и не могли проглянуть сквозь сигаретный дым и словесную пыль споров. Пологов ласкал Васю взглядом, весь вечер собирался подойти к нему, обнять и сказать ему что-нибудь простое и глубокое, как их прошлая дружба. Но так и не выбрал случая. Он немножко пожалел об этом, лишь когда все разошлись и он остался один. Но ради сохранения в себе хорошего духа постарался тут же стряхнуть маленькую неловкость. И опять нашлось достойное оправдание: вечер прошел недурно, хорошо посидели, Вася тоже остался доволен. Что еще надо?
…Сверху из приоткрытого окна однообразным мутным потоком лилась на Пологова бубнящая речь старухи.
Голос звучал не по-женски густо, назидательно, пророчески:
— …И все исчезает от гнева твоего, ибо ты сказал — и сделалось, ты повелел — и явилось. Все пришло из праха и ушло в прах… И нет ничего лучшего, как наслаждаться человеку делами своими; они — доля его, ибо кто приведет его воззреть на то, что будет после него?..
«Никто не приведет. Только дела наши. Да, да», — поддержал старуху Пологов, невольно и неожиданно встретив в ее бормотании какую-то высокую истину.
— Так, воздай ему, господи, по правде его…
«Да, да, воздай», — машинально поддакнул и как бы попросил Пологов, находя в словах старухи созвучие своему постоянному желанию солидарничать со всеми, кто намерен оказать какую-либо почесть Васе Овчарову. Старуха продолжала читать, втягивая Пологова в пустоту каких-то вялых, туповато-покорных мыслей.
Вдруг он резко встал, выдернул из кармана сигареты.
«Что со мной? Мистика какая-то…» — Ему показалось, что заботу о памяти друга он норовит передать в чужие руки.
Пологов подсел к мужикам, что курили на скамейке у плетня и тихонько рассуждали о жить-бытье.
— Високосный-то, он однобок. Если урожаем порадует, зато на людей навалится. Скоко за нонешний год померло народу…
Кто-то рассказал о богомольной старушенции Иванчихе, которой уже при жизни невесть откуда стало известно, что ей заказано место в раю. На тот свет она собиралась как к переселению в новую избу. Даже домашнюю утварь и скотинку приготовила.
— Дело известное: пусти бабу в рай, она и корову за собой потянет.
— А вот Николай Уторин не думал, не гадал, вмиг кончился. Пришел утром в конторку, сел путевки подписать, да и клюнулся в стол. Готов… Сердце, говорят…
— Какое те сердце! Ему и сорока не было… От давления он. — Уточнил черноглазый, похожий на цыгана парень, шофер местной автоколонны, видимо, Васин товарищ по работе.
— Ну а давление-то, по-твоему что? Это и есть сердце…
— Раньше по сто годов жили и не знали, что такое давление, — заговорил остроносый старичок, что сидел на дальнем конце скамейки. — А теперича чуть чего и сразу — «Невры! Давление!» Давят друг на друга люди-то, вот и давление получается.
— Ночь во сне, день во зле, — будто проснувшись, надтреснутым жидким баском забормотал дед Самсон. — Оно спокон веку, Наумыч, так и шло, как свет стоит, исстари…
— А у вас, дедушка, какое давление? — прервал его черноглазый, с лукавинкой подмигнув Пологову.
— А бог ее знает, сынок… Людей я не трогал и они меня не задевали, — просто ответил Самсон.
— Интересно. — Парень в раздумье покачал курчавой головой. — Интересно, как это вам удавалось? Тут недели не проживешь, чтоб с кем-то не поцапаться. Не только за себя. Иной раз дело горит, а кому-то это до лампочки. Как же тут не тронешь?..
— Не знаю, не ведомо мне, — буркнул дед Самсон.
— А вот Василек слишком простецкий, душа нагишом, — с укоризной сказал Наумыч.
— Разве плохо? — заговорил черноглазый, похожий на цыгана парень, шофер местной автоколонны. — У Василия Григорьевича под началом было нас две сотни шоферюг. И у каждого свой интерес, каприз. К каждому гладко подкатись, ублажь. А ведь на нас и солнце не угодит. Василий Григорьевич молодой, но дисциплину в автоколонне держал. Если выпьет кто, сорвет рейс, он это как свой конфуз переживал. Но не крикнет, не матюкнет. А у самого красные пятна по лицу… Он нам на совесть нажимал. И его понимали…
Пологов сжался, обратясь в слух. Что он знал о Васе взрослом, сегодняшнем, о Васе — муже и руководителе? О себе Овчаров рассказывал скупо, на вопрос, как дела на службе, обычно улыбнется: «Да все воюю с шоферами. Неплохие ребята». И это всегда звучало так буднично и неинтересно, что разговаривать дальше на эту тему не хотелось. Ну что, в самом деле, яркого в такой службе: изо дня в день водители что-то перевозят с одного места на другое, а Вася обеспечивает их маршрутами?
Пологов жадно слушал цыгански красивого парня и как бы восполнял в себе огромный, длиною в несколько лет пробел в знаниях и наблюдениях Васиной жизни и характера, именно тех лет, когда в Овчарове прорастало, крепло и утверждалось то, что когда-то закладывалось в детстве.
— Да-а… С его совестью и помирать бы не надо, — сказал кто-то, и потом долго сидели молча.
— И как вы умудрились, дедушка, столько лет втихаря прожить? — напомнил о своем вопросе парень. — Со всеми ладили, говорите. Ну, а где вы были, когда война? Ведь сколько войн прошло при вашей жизни.
— Войны-то всякие шли, — согласно кивнул Самсон. — Любят люди воевать… А для моих ног завсегда земли хватало.
— Вы, дедушка, какой-то непонятливый. Я вам — об одном, вы мне — о другом. — Парень тщетно пытался раскупорить душу Самсона и начинал тихонько нервничать. И это состояние его было хорошо знакомо Пологову.
— Нам лишней земли тоже не надо, но бывает, что тебе и по своей-то спокойно ходить не дают, — помогая парню, заговорил пожилой мужчина в сером пиджаке, левый рукав которого был аккуратно заправлен в карман.
— Вот, вот, — оживился парень. — Бывает, что тебя ни за что за горло берут. Как же тут ладить, дедушка?.. Ну, допустим, с фашистом вы не воевали, на печи сидели. А в гражданскую, в революцию, где были?
— Где был? — Самсон недоуменно пожал плечами. — Тута и был, в Покровке. Где же мне быть?
— Говорят, бои здесь гремели. Покровка на взгорке — отсюда весь город как на ладони. Ставь пушки и пали. Не зря эта деревня из рук в руки переходила. То белым, то красным, — заметил однорукий мужчина.
— А вы, дедушка, за кого были? — пытал черноглазый.
— За кого ж мне быть? За себя и был, — деловито ответил Самсон.
— Выходит: ни нашим, ни вашим?.. Но ведь запросто могли шпокнуть — всем-то как угодить?..
Самсон молча пожал плечами: он не понимал, что от него требуется.
К открытым воротам легко и пружинисто подкатила светло-голубая «Волга», торжественно прозвучал сигнал. Из дома навстречу машине выбежал, гремя сапогами по ступенькам крыльца, Григорий Степанович, обеспокоенно-радостно крикнул сидящим на скамеечке:
— Леонтий это! Васин дружок пожаловал.
Сказал и как-то сразу запыхался от этих слов, с торопливой заботливостью стал показывать шоферу, где поставить машину.
За Леонтием Баевым, одетым в светлый костюм, белую сорочку и бордовый галстук, из машины вышла его жена — Верочка Сойкина, блондинка, в ярко-зеленом платье, вся искрящаяся какими-то пуговицами.
— Здравствуйте, товарищи, — с легкой улыбкой, спокойно сказал Леонтий, прошел вдоль рядка сидящих, поочередно пожал руку каждому.
Верочка чуть кивнула мужчинам и, увидев Пологова, направилась к нему, дородная, мягкая, плавная. Полные щеки ее мелко вздрагивали при каждом шаге, казалось, что ходит она на пятках.
— Здравствуйте, Митя, — сказала она ласково-печально и подала ему руку.
Подошел Леонтий, открыто и тепло посмотрел Пологову в лицо и вместо рукопожатия неловко обнял его.
— Вот так и живем. На свадьбах да на поминках только и встречаемся. Стервецы. — Ясные серые глаза Леонтия гневно блеснули, в тихом, раненом голосе послышались слезы. С выражением светлой влюбленности во что-то дорогое, навсегда утерянное, он окинул дом, двор Овчаровых и покачал головой:
— Гм, все тоже: поветь, чердак, плетень… А вон, видишь, Мить, под крыльцом гирю-двухпудовку. Помнишь, как мы животы ею надрывали? Я и Вася по семь выжимов давали, ты — два, а Кочкин ни одного… Кстати, а где он? Приедет сегодня? С той последней рыбалки не виделись, — укоризненно и виновато произнес Леонтий и тут же поправился: — Хотя нет, Федор на похоронах был.
С опущенной головой и рассеянным взглядом медленно прошелся Леонтий по двору, будто напрасно что-то разыскивая. Он неприятно, как-то жалко потолстел. Еще недавно был юношески худощав, угловат, теперь же ноги и руки как бы опухли, укоротились, словно втянулись в туловище, увеличив его объем.
И все же Пологову хорошо было видеть Леонтия рядом, встречать его понимающие взгляды, молча делить скорбь. Что-то далекое, но родное нашел он и в круглом лице Верочки, в чистоте и ясности ее карих глаз. Он жаждал слышать голоса, смотреть в лица друзей, креп их присутствием, чувствуя, как снова обретает силу главная заповедь их старой дружбы: горе и радость — на всех поровну.
Из дома, поддерживая друг дружку за локти, стали выходить старушки. Одна из них приостановилась возле мужчин и облегченно-грустно сказала:
— Вот и отобедали. Проводили Васю в рай.
мелькнули в Пологове чьи-то утешающие строчки.
Поднимая пыль, пугая старух и кур, по улице пронесся ярко-красный «Москвич» и лихо вкатил в ворота. Из него вылез высокий, нескладный и худющий Федя Кочкин, окинул двор беспокойно-вопросительным взглядом, словно удостоверяясь, сюда ли он попал.
— Привет! — торжественно махнул он. Деловито оправил синий комбинезон, подошел к стоящим кружочком Овчарову, Пологову и Баевым, как бы навис над ними угловатыми, по-коршунячьи приподнятыми плечами, улыбнулся:
— Извини, дядь Гриш, что опоздал. Понимаешь, коробку скоростей перебирал. Теперь порядочек! Летит как по воздуху. Не машина — зверь… А это чья? — показал он на «Волгу». — Твоя, Мить?
— Институтская. Попросил у директора, — ответил Баев. — Месяца через два у меня своя такая же будет. Только цвет этот небесный не терплю. Машина должна быть зеркально-черной. Как вечерние лакированные туфли.
— Точно. Цвет машины — это уже полрадости. А у меня, видите, красная, как старинный трамвай. Хочу продать, сколько-то добавить до «Волги». Хотя и эта машинка еще будь здоров.
Кочкин шагнул к «Москвичу», вынул из кармана ветошь и быстрыми заученными движениями стал протирать лобовое стекло.
— Дядя Федя, а мне привез машину? — раздался детский голос. По ступенькам крыльца скатился светлоголовый Андрейка, четырехлетний сын Васи.
— Ах, мамка родная. Забыл! — Кочкин покаянно опустился перед малышом на корточки.
— А говорил, привезу. — Андрейка насупил белесые брови и неспешным, немножко сердитым голосом сказал: — И папа еще не приехал из командировки.
Все грустно переглянулись.
— Ой-ей-ей, вот дела: и папа не приехал, и игрушку я не привез… В другой раз без самосвала не заявлюсь. Поверь, Андрюша. Заводного привезу… Не серчай. Хочешь прокатну?
Малыш, прощая Кочкину все грехи, молча и торопливо полез в машину.
— Ну, кто еще с нами? — бойко пригласил Кочкин. В ответ послышались голоса:
— А ты езжай, езжай.
— Душу ребенка услади. Кто ж его теперь прокатнет… без отца.
— Да. Вася баловал его этим, — вздохнув, сказал Овчаров. — Ждет — слышали? — отца из командировки. На похоронах не был. Неживого его не видел — в соседней деревне у моей сестры гостевал. Как теперь сказать, объяснить, что ждать-то ему нечего… некого?
Овчаров смолк, будто споткнулся на слове.
— Ты б не гонял машину, Федь. Пора уж и за стол садиться, — помолчав, сказал он.
— Мы живо! — крикнул Кочкин, заглушая свой голос ревом мотора. Сделал стремительный разворот во дворе и красиво вырулил на улицу.
— А Федька все такой же ералашный, — добродушно усмехнулся Баев. — Он и тогда машины обожал. А теперь, говорят, днюет и ночует в кабине.
— Он что, шофером стал? — спросил Пологов.
— Да нет, по-прежнему, кажется, токарь.
Кочкин с Андрейкой на руках вошел в горницу, когда все уже сидели за столом, тяжело притихшие и как бы настроенные в мыслях на одну волну.
— Вот и мы явились, не запылились, — громко сказал он.
— Садись, Федя. А Андрейку отпусти, у детей будет свой черед обедать. — Григорий Степанович подвинулся, освобождая Кочкину место. Кочкин рассеянно-дружеским взглядом окинул стол, сидящих и не увидел хозяйки дома.
— А где тетя Даша? — спросил он.
— Третью неделю в больнице… С сердцем положили… Мы тут сейчас с Олюшкой командуем, — ответил Овчаров.
Олюшка, разрумяненная у печи, взад-вперед носилась по избе с подносом, ставила и ставила на длинный стол блюда. Невысокая, веснушчатая, рыженькая, с первого взгляда невзрачная, Олюшка всегда оставляла у людей доброе чувство, когда они видели ее в работе, в пляске, когда она пела или что-то рассказывала. Сразу как-то ярче и больше становились ее маленькие глаза, удлинялась короткая шея, легковеснее и нежнее выглядели ее плотные широкие плечи, и вся она делалась для всех нужной. А сейчас не было красоты в ее движениях и в ней самой. Накрывать стол Олюшке помогала пожилая женщина, совсем бессловесная, выполнявшая все дела в какой-то торжественной немоте.
Верочка напросилась к женщинам в помощницы, сославшись на то, что сидеть одной в компании мужчин, причем старых, ей неловко да и обычай, слышь, не велит.
— И то верно, — поддержал ее кто-то из стариков. — На свадьбе садись рядышком с мужем, а на поминках у бабы свой черед, у мужиков — свой.
— Бабам — компотик, мужикам — водочку, — пошутил Кочкин. Но шутку встретили общим молчанием; и он неловко и как-то некстати заговорил о том, что у него гастрит, пить ему почти нельзя.
— Да тут малость, не праздник, чай, — Овчаров извинительно развел руками над столом, где стояло четыре бутылки водки. Оно ведь тоже по обычаю…
Олюшка не стала перечить Баевой, молча подала ей цветной клеенчатый фартук. Та взяла его, поискала глазами зеркало и выбежала во двор, к «Волге», заглянула в круглое зеркало машины, приладила фартук. Затем вернулась в дом и начала разносить тарелки с дымящимся борщом. Лицо у нее стало строгое, деловое, однако на губах жила едва заметная кокетливая улыбка, какая подчас бывает у женщин, надевающих новый или непривычный наряд. Ставя на стол или подавая кому-то тарелку, она не забывала при этом слегка улыбнуться и сказать: «Пожалуйста, дедусь. На доброе здоровьице». Такая обходительность была тут же замечена сидящими и кто-то уже польстил Верочке:
— Молодец, дочка… Сразу видно — хлебосолка…
Пологов глядел на Верочку и грустнел. Взглядом и голосом то и дело она возвращала его в синеву юности, в те времена, когда о смерти они думали легко и забавно, как атеист о муках ада, когда их будущее по своей беспредельности и счастливым надеждам равнялось вечности.
Разлили водку. Над столом громоздко и авторитетно поднялся Леонтий Баев, тихо заговорил:
— Думаю, речей тут не надо. О человеке судят по делам. Их у Васи много. Встанем, товарищи.
Встали, помолчали с минуту. Садясь, Овчаров глянул в окно, увидел в «Волге» шофера и спешно полез из-за стола, виновато и удивленно вскрикивая:
— Да как же это?! Человека забыли. Одного в машине оставили. И я, старый сучок, засуетился, проглядел…
— Пусть сидит. Ему ж нельзя это… — Леонтий приподнял стаканчик с водкой.
— Да в ней ли дело?! Пусть пообедает, помянет Васю. Чего он там сторожит? Не угонют ваши машины…
С этими словами Овчаров трусцой выбежал во двор и привел долговязого паренька, с лицом и взглядом послушного ученика. Паренек поздоровался, сел в уголке и молча принялся за борщ.
После второго стаканчика Леонтий Баев покраснел, расстегнул ворот сорочки, ослабил галстук. Овчаров, сидевший напротив, то и дело подвигал в его сторону лучшее, что было на столе, услужливо и пытливо заглядывал ему в лицо, норовя угадать желания и как бы прочесть ответ на свои немые вопросы. Баев будто догадывался, что от него надо старику, и не переставал твердить:
— Спасибо, дядь Гриш. Все хорошо, спасибо…
Ел Леонтий Баев медленно, безо всякого аппетита. Казалось, его вообще не интересуют никакие блюда. Все внимание и усилие его направлялись к тому, чтобы красиво взять ложку и, не торопясь, красиво отправить ее в рот. Казалось, он не ест, а лишь показывает, как надо есть. Возможно, этим он и озадачивал хозяина дома.
Кочкин, наоборот, был прожорлив, как кролик. Даже разговаривая, он без конца жевал, что-то грыз, обсасывал. Ел и пил он все подряд, начисто опровергая собственное заявление о неполноценности своего желудка. Пологов сидел рядом и терпеливо ждал, когда Федор устанет есть и освободится для разговора. Он уже начал терять надежду, но тут Кочкин повернулся к нему лицом и одной грубовато-искренней фразой оправдался:
— Понимаешь, с самого утра не жрал, — и, отодвинув с колен чистый рушник, вытер руки о замасленный комбинезон. — Провозился со своей таратайкой. Коробка передач барахлила. Теперь — порядочек.
— Ты хоть переоделся бы. Не в ремонтный цех же ехал, — вдруг неожиданно для себя жестко шепнул Пологов.
— Конечно, неудобно, — согласился Кочкин. — Но, понимаешь, коробку собрал, а тут гидравлика опять же, пока жидкости подлил… Впрочем, ты не гляди на меня, на одежду. Я рабочий… Я запросто…
— А что в конструкторы не вышел? — задетый какой-то смутной фальшью, спросил Пологов. — Тебя еще в школе Туполевым называли.
— Эх, Мить. Школа, мечты — одно, а жизнь — другое, — устало заговорил Кочкин. — В авиационный, сам знаешь, я не попал. И вот девятый год на заводе. Фрезеровщиком. Техникум вечерний кончил. Башка моя, сам знаешь, не пустая. Сразу же рационализацией занялся. Меня в мастера выдвинули. Потом затеяли мы с механиком и технологом дело хорошее: механизировать ручную правку сверл. Завод 15 миллионов в год их дает. И вот заправь-ка каждую вручную… Стали проталкивать дело — ни в какую! Боится заводское начальство: «Авось, а вдруг»… Заавоськали, а дело стоит. Механик Паша Сорокин в обком ходил, все доказывал. Дело-то доброе, миллион стоит! Я тоже, будь здоров, намыкался, перегрызся со всеми, желудок надсадил.
«Ну желудок-то тут не больно пострадал», — не посочувствовал Пологов.
— А потом думаю: да катись все к черту! Ушел с мастеров. Невелика почесть — сто тридцать в месяц. А на фрезерном я две с половиной запросто выжимаю. И никто тебе в глаза не тычет, нервы не треплет. Прежде я вечерами на заводе пропадал. Сейчас так: отработал, сел в машину — и за город. Я — рабочий! Дал полторы нормы и еду отдыхать. Все чисто и честно.
— Да, конечно, — вяло поддержал Пологов. — Кончил дело — гуляй смело… Ну, а с конвейером, как решили?
— Сдались они потом. Сорокин-то настырный, взял отпуск, в Москву поехал, до министра дошел. К главному специалисту какому-то прямо на дачу с чертежами прорвался… Конвейер сейчас работает и выгода большая. Говорят, заводу теперь еще три миллиона сверл к плану добавили. Во! Но я тут ни при чем. Сорокин дотягивал, вершил дело. Пробивной, ершистый он человек.
— Вот и Василий Григорьевич… — осторожно встрял в разговор черноглазый парень, шофер автоколонны. — Только он не ершистый. Нет. Знаете, он…
Парень напряженно замолчал, а потом заговорил торопливо, с возмущением:
— Ведь мог же не ехать в эту проклятую командировку?! Не его посылали, а механика Кондочикова. У Василия Григорьевича отпуск по графику. Вот и шел бы отдыхать. Но у Кондочиковых возьми и ребенок родись. Не знаю, просил его о чем Кондочиков иль нет, только слышим: колонну поведет Овчаров. На хлебоуборку нас направили. Семьдесят машин. На станцию эшелон прибыл через сутки, к вечеру. Сидим и думаем: что же нас, гостей-помощников, никто не встречает, не разгружает. Подходит Василий Григорьевич и говорит: «Ждать нечего, ребята. Все люди на уборке. Давайте разгружаться». Кто-то крикнул: «До утра подождем». А Василий Григорьевич спокойно: «Нет у нас времени на раскачку, ребята. Нас в поле ждут… Да и платформы нельзя задерживать». Нацелили на эшелон прожектор и давай машины сгонять. Ну, коль дело стронулось, Вася-то мог отойти, покурить. Отдал, приказание, наладил дело — иди в буфет чай пить. А он снял пиджак, ходит вдоль разгрузочной площадки, кому словом, кому руками помогает. «Быстрей, ребята, быстрей! К утру мы должны выехать в заданном направлении». По-боевому дело-то развернул, ну прямо как в армии.
Парень замолчал, заметив, что все слушают только его, свидетеля гибели Васи Овчарова. Не раз небось рассказывал он эту печальную историю и убедился, что люди слушают ее каждый раз с обновленным интересом, хотя сообщает он всегда одно и тоже. Но повторяясь, как бы умножает в себе и в них возмущение противозаконностью нелепого и мрачного события.
— Вот тут-то Васю и ударило, — влажно блеснув белками черных глаз, продолжал он. — Всего пару машин осталось сгрузить. Одна угодила передним и задним колесом между платформой и площадкой. Заклинило ее — ни вперед, ни назад. Стали кумекать, соображать, как выдернуть ее. «Давайте трос, — приказывает Вася. — Только тащить ее надо не в бок, а параллельно эшелону, иначе отломим колеса. Трос привязали и, чтобы создать угол, зацепили за крепежный штатив платформы. Все было продумано. И машину вытащили в три минуты. Но только со второй попытки. А первый раз трос сорвало со штатива. Им-то и ударило Васю в грудь, прижало к борту. Подбегаем, а Василий Григорьевич стоит, держится руками за трос, побелел, шевелит губами. Я к нему: «Что с вами, Василий Григорьевич!» А он еле слышно: «В левом кармане путевые листы. Завтра…» Так и не договорил. Изо рта у него кровь тоненько потекла, глаза закрылись, и стал тихонько оседать. Мы подхватили его, трясем. А он — все. Готов.
Парень смолк, над столом стало тихо. Во время рассказа Верочка подсела к мужу, слегка обняла его за плечи, прижалась и печально смотрела перед собой в пустоту.
— Вот вам рядовая ситуация. — Поколебал тишину Баев. — Проза будней. Нелепый случай. Ничего героического. Но честнейшее исполнение служебного дела — тоже подвиг…
— Леонид, помолчи, пожалуйста, — тихо остановил его Пологов и еще тише, только для Баева, сказал: — Здесь не школьный класс.
— Да, надо полагать, — сухо произнес Леонтий и замолк.
Верочка встретилась с Пологовым взглядом, слегка нахмурилась, но тут же, словно улаживая тайную негласную ссору, улыбнулась и пододвинула Пологову тарелку с тушеной картошкой.
— Попробуй, Мить. Изумительная вкуснятина.
Пологов промолчал, хотя чувствовал, что надо сказать что-нибудь в ответ или хотя бы улыбнуться.
— Вот я все думаю: ну что в мире изменилось бы, доберись мы в тот колхоз днем позже? Велика ли разница? — спрашивал парень, обращаясь сразу ко всем. — Допустим, опоздали бы, так причина на то была, оправдание. А Василий Григорьевич вроде не понимал этого.
— Понимал, — возразил Пологов. — Просто он не хотел опаздывать, когда можно было не опоздать.
— Во, точно. Он такой. — Лицо черноглазого осветилось, а потом приняло выражение мучительного поиска. Нескладно и сбивчиво он продолжал: — Пять лет с ним работаю. Ну что? Вроде бы знаю его. Да? Это в душе. А словом сказать не могу. Он… Знаете, он внутренне честный. То есть не от того, что его кто-то называет честным. А сам по себе, внутри…
Парень замолчал от нехватки нужных слов. Пологов с любовью взглянул в его орлиные глаза и тихонько спросил:
— Простите, как вас зовут?
— Михаил.
— А меня Дмитрий. Я друг Васи… С детства. Вы верно сказали о честности и простоте его.
— Простота, она хуже воровства. Был бы похитрее, можа и цел был, — заметил Наумыч. — Простецкий он, душа нагишом.
— Почему так: чаще гибнут хорошие люди, а разная тварь живет себе припеваючи? — с тихим возмущением спросил у себя Михаил.
— А хороший человек не только людям, он и богу надобен, — заговорил дед Самсон. Он сытно отобедал и подремывал сидя. — Богу-то тоже хороших людей подавай.
— Но Васильку небось везде хорошо будет, его и там все уважать станут, — чуть погодя, серьезно рассудил он, ткнув пальцем в потолок.
— Я тут в соседях, пятый год… — сказал однорукий мужчина, сидевший рядом с Овчаровым, прикрыл глаза ладонью, провел ею по чисто выбритому подбородку, вспоминая: — Одно время мы совсем замучились с шоферней. Вжикают и вжикают мимо окон. Птицу давят, ребятишек пугают. Бесами носятся по нашей улице. А ведь знают, стервецы, что дорога-то вон где. Но им объехать деревню лень. И вот ныряют в нашу улочку. Сперва мы бревно поперек дороги бросили — не помогло. Камней наложили — протаранили. Я Васе говорю: «Уйми ты своих шалапутов, прикажи, чтоб не озорничали». А он мне: «Я побеседую в автоколонне, только здесь не одни наши водители ездят, а всякие, кому не лень». Поставили столбик с автодорожным знаком: проезд запрещен. Вроде б нашли укорот, да ненадолго. Снова зашныряли машины, у Гаврюшиных телка сбили. Собрались мужики и решили: выкопаем канаву поперек улицы. Но не все согласились. Что ж, говорят, мы себя от мира отрежем. Не проехать, не пройти. И вот в позапрошлую осень встал я как-то рано утром. Гляжу: Вася ямки копает, деревца сажает. Стал помогать ему. Помню, в конце работы Вася пот с лица вытирает и спрашивает меня: «Как думаешь, дядь Вань, найдется ли такой, что на живые березки попрет?». А теперь, глядите-ка, какая аллейка!
— Не зря говорят: человек, вырастивший дерево, не умирает. Как это символично звучит сейчас, — глянув в окно, заговорил Леонтий Баев. Чуть погодя, он обратился к хлопотавшей у стола Оле. — Да посиди ты с нами, Олюшка. Ну прямо закормила всех…
— Сейчас, сейчас, — хрипловатым, затомленным голосом ответила Олюшка, убирая все лишнее со стола.
— А ты, Леонтий, посолидничал, — заискивающе сказал Наумыч. — И Веруня тоже похорошела…
— Потолстела, — бесстрастно уточнил Баев.
— А чего ж костьми гремыхать, — оправдал зардевшую Верочку Кочкин. — Как это в армянском анекдоте? «На костях мы и в гробу належимся».
Кочкин немного смутился от собственных слов.
— У нас профессор Садковский недавно в Англии побывал, — сказал Баев. — Есть, говорит, там такой обычай: если жена нарушит общепринятый габарит внешности, то есть слишком потолстеет, то супруг смело может завести себе любовницу. Закон на его стороне. Потому-то англичанки в меру едят и до сорока пяти лет выглядят как девочки.
— Во. Слышишь, Верочка. В оба гляди. — Кочкин хохотнул. — Заведет Леонтий малогабаритную.
— Да уж чего хорошего, а глядеть она умеет. Ревнива до смерти: остановись у телеграфного столба, поговори с ним пять минут — она и столб спилит.
За столом робко засмеялись.
— Ты на себя погляди. Разъезжаешься по швам, — не обидно съязвила Верочка.
— Хочу, чтоб на земле меня стало больше, — сказал Леонтий и широко улыбнулся, щеки его округлились, заблестели. — Горе мне с тобой, Верочка, — сокрушенно покачал он головой, явно прибедняясь.
От этого разговора Пологову стало неловко, обидно. Снова косяком потянулись воспоминания о Васе, который для него не умер, не ушел из жизни, а был рядом, жил в нем как лучшая часть его самого. И многое из того, что порой им недооценивалось в Васе, что было неприятно в нем, теперь понималось иначе. Когда у Пологова вышла первая книга фантастики под названием «Зов планктона», Вася закупил десятка два этих нарядных книжечек и в радостной спешке раздарил близким и знакомым. С гордостью говорил всем, что написал ее не кто-нибудь, а Димка Пологов, его извечный друг. В книжке рассказывалось о загрязнении океанов и морей дизельным топливом и другими нефтепродуктами. Задыхаются рыбы и подводный растительный мир — планктон. Их гибель предотвращает ученый-химик, открывший способ очистки вод. Но появляются люди, которым это открытие мешает богатеть. Завязывается борьба…
— А почему ты написал об этом? О море-океане? — спросил однажды у Пологова Вася.
Пологов усмехнулся, молча пожал плечами.
— Ты бывал на море? — допытывался Вася.
— Нет, не пришлось, — ответил Пологов.
— Это и видно. Море у тебя, понимаешь, какое-то протезное. Без запаха, как дистиллированная вода, которую шоферы в аккумуляторы заливают. Ты извини, Дим, я от души, как матрос… Я же три года на Балтике плавал… Море! Оно, знаешь…
— Заладил: море, море. Не нравится книга — так и скажи! — вспыхнул Пологов. — Это же фантастика. Тут главное — идея, мысль, проблема. Хочешь запахов и цвета. — смотри Айвазовского, читай Грина.
— Да ты погоди, не горячись, Дим. Твоя книжка хорошая, в нашей библиотеке читают ее охотно. Только я никак не пойму, зачем ты взялся писать о море, а сам его никогда не видел.
— Жюль Верн никогда не был моряком, а все его книги о море, — защищался Пологов.
— Да не об этом я, Мить… Понимаешь, не узнал я тебя в этой книжке. Ее мог написать и другой человек. Ты же русский парень из села, от земли… А в повести действуют разные Гарри, Джорджи, Брэки… Ну скажи, ты хоть раз встречался с каким-нибудь Брэком? Чужие они тебе. И говорят, как роботы. Все на одну колодку. Живого словца не услышишь.
— Ну знаешь!.. — Пологову хотелось оборвать разговор. Он бы мог смириться с любой критикой друга, лишь бы тот не задевал его творческого честолюбия. — Надо же понимать! В повести показан не сегодняшний век. Откуда нам знать, как люди будут говорить лет через сто.
— Думаю, язык народа будет всегда в ходу…
Разговор этот частенько вспоминался Пологовым, даже помешал ему взяться за вторую фантастическую повесть и в то же время привел его к пониманию того, что живет он одной жизнью, настоящей, а пишет про другую, ненастоящую, будто подменяет себя из опасения, что правда его нынешней жизни, содержание и искренность его души будут менее интересны и нужны людям, нежели его нарядная выдумка и хилая книжность.
— Митрий Сергеич, аль задремал? — услышал Пологов голос Самсона.
— Он сюжеты разрабатывает, — Кочкин с улыбкой взглянул на Пологова. — Возьмет да напишет о нас. Хотя, что о нас писать? Люди мы средние: и вперед не лезем и сзади не плетемся.
Пологов натянуто улыбнулся, согнал с лица задумчивость. Мимо проходила Олюшка. Он взял ее за руку.
— Отдохнула бы. Посиди с нами, — сказал он. А когда она села рядом, неловко и надолго замолчал.
Обо всем, кажется, они переговорили, все обсудили в семье. А главное, каждое свое слово Пологов подкреплял делом. В собесе поторопил оформить пенсию за Васю. Похлопотал насчет оградки и вместе с шоферами установил ее, а затем покрасил. Недавно возле могилы посадили с Олюшкой сирень. Пологов сам догадывался, а порой спрашивал у Овчаровых о том, чем, как, в каком деле он может помочь им, а когда такое дело находилось, он бросал свои занятия и спешил выполнить его. Но все эти старания, мелкие услуги лишь частично снимали с него ощущение вины перед Васей. Пологов начинал понимать, что окончательное оправдание, искупление себе надо искать не в этом, а в чем-то более существенном, может быть, в перестройке самого себя, отношения к самому себе, к собственной жизни.
— Как живете, Олюшка? — спросил он, лишь бы не молчать.
— Живем… Надо жить, — бесцветным голосом ответила Олюшка. — Мама хворает. Да Андрейка без конца: «Где папа?» Вася в детсад за ним приходил, а теперь то я, то дедушка. «Где папа?» Сказать — не поверит. Тут бабка одна пробовала объяснить. Так он и слушать не захотел. «Мой папа сильный. А в ямку стареньких кладут». — Олюшка замолчала, а потом, нервно перебирая пальцы маленьких и крепких рук, с тоскливым возмущением тихо сказала:
— Ох, вечно ему было больше всех надо! А чем кончилось? Только нас и себя наказал.
Пологов не впервые слышал, как Олюшка посмертно обвиняла Васю в неосмотрительности, жалостливо ругала его, как бы возмущаясь заодно и своею судьбой: Олюшка выросла в детдоме, и вот теперь, считай, снова сирота. Пологов почему-то не мог спокойно слушать ее и смотреть ей в глаза. Ведь коли Вася виноват перед Олюшкой, значит, и он, Пологов, виноват.
— А я только таким его и знаю. Да и тебе другим он вряд ли бы нравился, — сказал Пологов.
— Да, такой уж он… — со вздохом кивнула Олюшка.
За столом между тем говорили на вечные темы.
— Ну что, по-вашему, главное в человеческой судьбе? — Баев многозначительным взглядом ощупывал сидящих:
— Здоровьице, — крякнув, заявил дед Самсон.
— Главное — хорошо пережевывать пищу, — пошутил Кочкин.
— Удача. Вот! — подытожил спор Баев и заговорил о науке, напомнил о своей диссертации.
Пологов слышал, что выросла она, эта диссертация, из социологического очерка, опубликованного в областной газете. С помощью местных журналистов Баев углубил его, расширил, дотянул до научного труда. На примере одного колхоза он исследовал проблемы миграции. Защиту обмывали в ресторане в присутствии Пологова. Уже после второй рюмки один из сотрудников, сидевший с ним рядом, вежливо стал делиться:
— Это не диссертация, а плакат. Боевичок… Миграция — это движение жизни. И никакими диссертациями ее не остановишь.
«Завидует!» — выгораживая друга, подумал тогда Пологов.
— И скоко тебе плотют, Леонтий? — поинтересовался дед Самсон.
Баев промолчал. За него ответил Кочкин:
— Двести пятьдесят. Кандидатская ставка. Как говорится, отдай — не греши. А там еще приработок. Леня сразу в двух институтах преподает.
— Ого! — воскликнул Наумыч, сухонькое, остроносое лицо его вытянулось. — Какими молодцами стали. А были-то шпана шпаной, будто вчерась на бахчах озоровали. А теперя — ишь ты! Митрий пишет, Леонтий дистритации сочиняет, Федор технику мастерит, Василек автопарком верховодил. Всяк свое дело нашел, да не пустяковое. И каждый, видит бог, далеко пойдет.
— Василий-то уж пришел, — подал голос дед Самсон. — Все там будем…
— А что, мужички, — прерывая старика, бодро сказал Баев, — если это не против обычая, давайте по рюмашке коньячку. — Он кивнул шоферу «Волги», паренек сбегал к машине и принес высокую бутылку югославского виньяка.
Все с почтительным ожиданием и любопытством глядели, как Баев отвинчивал пробку. Только Овчаров виновато опустил глаза, видимо, по-своему расценив предложение Баева: маловато, знать, водочки на столе, коль Леонтий за добавкой послал.
Баев бережно и торжественно разлил напиток по рюмкам, окинул сидящих приветливым взглядом.
Пологов пристально посмотрел на него, перед ним сидел молодой мужчина, накрепко утвердившийся и успокоившийся в сознании собственного величия и безусловной порядочности, шутками и грубоватой откровенностью раздувающий фальшивое панибратство с сидящими за столом: вот, дескать, как великодушен и обыкновенен я, Леонтий Баев, на самом деле необыкновенный, большой и ученый человек, соизволил вот навестить вас, не забыл старых друзей и знакомых, живущих мелко и безызвестно, даже умирающих как-то серенько и нелепо.
Пологов уговаривал себя не торопиться думать так. Но чувствовал, как тихая и светлая радость, какой он наполнился при встрече с друзьями детства, уходит из него. В нем теперь росло какое-то неясное чувство неудовлетворенности, похожее на тоску или возмущение. Он пытался задержать рост этого чувства, но не мог, потому что не мог остановить или изменить то, что совершалось на его глазах.
Баев сделал грустное лицо и хотел что-то сказать, но ему помешал Кочкин.
— Кыш, чертяка. Кши! — закричал он.
Пологов увидел, как по красному капоту «Москвича» гуляет белый петух, горделиво оглядывает двор с высоты, оставляя без внимания угрозы Кочкина. Кочкин выбежал, прогнал петуха, рукавом комбинезона стер что-то с капота.
Да, он весь принадлежал машине. Он и комбинезон-то не снял, собираясь на этот горький обед, видимо, только потому, чтобы машина не смогла приревновать его к кому-то. Он был болезненно горд и трагичен в своей привязанности к ней, так как приобретение и обхаживание машины заслонило от него высокую мечту, заставило отказаться от дела, к которому он был подготовлен, казалось, всем детством и юностью.
«Ушел из мастеров… А на фрезерном я две сотни с половиной запросто выжимаю. И никто тебе в глаза не тычет… отработал, сел в машину и за город. Все чисто и честно…» — вспомнились слова Кочкина, и Пологов снова мысленно поддакнул ему: «Да, все чисто и честно. Воровства тут нет». И все-таки во всем этом была какая-то высшая нечестность Кочкина, измена, отступление перед тем, что встало на его пути к большой человеческой правде и чести.
Кто же склонил его к измене? Трудности? Неравная борьба?
«Главное в жизни — хорошо пережевывать пищу», — эта шутка Кочкина вовсе не шутка. Это эмблема его нынешней жизни.
А разве не такая же эмблема у Баева?! Только поярче разукрашена. Ну кому нужна его диссертация, коли он сам в нее не верит, ибо как природный крестьянин понимает, что усадить всю сельскую молодежь на тракторы и комбайны нельзя да и не надо. Но жизнь — жизнью, а диссертация — диссертацией.
«Ну зачем я так?.. — остановил себя Пологов, возмущаясь собой. — Каждый выбирает и любит в жизни то, что помогает ему добывать хлеб насущный…»
— Давайте за Васю, — тихо и строго предложил Леонтий Баев. — И пора ехать… Жизнь сейчас быстроходная, уплотненная. Минута — золото…
Пологов отставил рюмку.
— Ты что, Мить? — забеспокоился Баев.
— Не хочу мешать. Я выпил горькую, русскую…
Баев опорожнил стаканчик, взглянул на ручные часы и встал.
— Васю-то навестить не желаете? — освобождая ему проход, сказал Овчаров.
— Конечно. Обязательно, дядь Гриш. Сейчас доедем. Идемте к машинам.
— Тут всего-то с полверсты. Может, не надо машины тревожить… Пешочком оно интереснее, размяться, поглядеть, — предложил Овчаров.
— Пусть прокатнут нас. Когда ешшо их поймам? Пешочком я не пойду, а на легковухе — согласный, — оживился дед Самсон и этими словами освободил Баева от необходимости вторично напоминать людям, что «минута — золото».
Стариков усадили в машины, а Олюшка, Пологов и Михаил на кладбище отправились пешком. Пока они шли, Кочкин и Баев сделали два объезда вокруг кладбища, катая стариков.
…Молча стояли возле глиняного бугорка, усыпанного стеблями увядших цветов, пшеничным зерном. Пологов присел, положил на могилу букетик астр. Верочка опустила в стеклянную банку с водой высокие снежно-белые гладиолусы. Олюшка вынула из кармана горбушку хлеба и раскрошила ее по всему бугорку. С небольшой, еще не тронутой временем фотографии просто и улыбчиво смотрел на всех Вася.
— Звезду надо сменить на памятнике, — деловито сказал Кочкин. — Я из нержавейки выточу…
Шурша листьями, тихонько разбрелись по кладбищу, осматривая старые могилы, металлические кресты, деревянные и жестяные обелиски, красные от лучей вечернего солнца.
У могилы остались Пологов и Баев, сидели на скамеечке под взглядом Васи и опустошенно молчали. Пробегал слабый ветерок, трогал старые венки, они потихоньку скрипели, подчеркивая ту глубокую и полную тишину, какая бывает только на сельском кладбище в предзакатный час погожего дня осени.
— Прости нас, Вася. Не знаю, за что… но прости, — негромко сказал Баев, ломая тишину. И Пологова вдруг охватила холодная гневная дрожь. Не глядя на Баева, он заговорил торопливым дрожащим голосом:
— Что тут не знать? Так и скажи: живем мы, Вася, как пещерные люди. Была бы звериная шкура для плеча да кусок мяса для зубов. Дальше наши желания не идут, на этом кончаются все идеалы…
— Не понимаю, ты о чем? — Баев удивленно заглянул Пологову в глаза.
— Сегодня ты хорошо сказал, объяснил… почему толстеешь: «Хочу, чтоб на земле меня стало больше». Да, да. Ты прав! — продолжал Пологов, он дрожал, терял слова, сбивался с речи: — Мы толстеем, загромождаем землю собой, вещами, книгами, диссертациями на час… Мы не движем жизнь. Умри мы нынче — и завтра нас забудут, мир не заметит нашего отсутствия… «И кто приведет людей воззреть на то, что будет после нас?» Никто, — процитировал он вдруг слова старухи. — Только дела! Они — доля наша. Верно читала та старуха… Но где, какие у нас дела? Только видимость, подлог настоящих дел…
— Какая старуха?.. Ничего не понимаю. Что с тобой, Мить? Неужели так развезло? — Баев обеспокоен-но заерзал на скамейке. Бледность лица и дрожащий — не то гневный, не то плачущий — голос Пологова насторожили, даже испугали его.
— Наши дела?!. Они ничтожно малы даже в сравнении с нашей ничтожно маленькой жизнью, которую мы уплотняем, туго заряжаем суетой, делишками, муравьиной возней для того только, чтобы потом она разрядилась уютом. Чего мы достигли, состязаясь в достижении известности, почета? Дипломы! Диссертации! «Москвичи»!.. Но как это мелко в сравнении с тем бесценным, что мы имели…
— Зря ты, Мить, раскис. «Мы, мы». Каждый отвечает за себя. — Уразумев, куда клонится разговор, Баев заговорил спокойно, утешающе: — Твое самоедство считаю лишним. Живем мы бойко, на самой стремнине… Как и надо. Лично мне, например, нравится, как ты пишешь. Я сплю шесть часов, остальное время — работа. Федя тоже полторы нормы в смену шпарит. Вкалывает, как говорится, без прогулов…
— Да у него вся жизнь — прогул! — страдальчески вскрикнул Пологов. Лицо его побелело, словно от боли, серые глаза расширились.
— Не понимаю. — Баев отодвинулся от Пологова, желая поглядеть на него как бы издалека, мотнул головой: — Ничего не понимаю…
— Да, да, тебе не понять… Может быть, кому-то из нас надо было умереть, чтобы оставшиеся почувствовали свою прижизненную смерть. — У Пологова стучали зубы, он зябко кутался в свою легкую куртку, судорожно обнимая себя за вздрагивающие плечи.
— Идем в машину, Дмитрий. Ты продрог, болен. Идем, нас ждут, — строго, но заботливо сказал Баев.
— Езжайте, я дойду.
Баев встал, отворил железную дверку оградки и, глядя перед собой в притоптанные желтые листья, тихо заговорил:
— Ради всего прошлого пойми, Мить… Зачем ты предъявляешь этот строгий счет? Может, он нам не по силам. К тому же я не претендую на исключительность. Я живу просто, как могу, как большинство…
— Езжай, Леонтий! — умоляюще-отчаянно воскликнул Пологов.
Баев стукнул дверкой и пошел прочь.
Машины дружно, мягко взревели моторами и, нарядно поблескивая стеклами кабин, лихо помчались по багряной степи.
Пологов глядел им вслед и, дрожа всем телом, тихонько, беззвучно плакал. У него было такое чувство, как будто его обокрали. До этой встречи с Баевым и Кочкиным он после смерти Васи Овчарова ни разу еще не видел себя таким одиноким, как сейчас. У него всегда были они — Леня и Федя. И не беда, что он редко с ними встречался. Они жили в его памяти, и уже только одно намерение, постоянная и легкая возможность встречи согревали и радовали сердце. Теперь они как бы изъяли себя у Пологова. Но он не забудет их, как невозможно забыть детства, только груз этой памяти будет ему теперь нелегок.
И еще он подумал, что после гибели Овчарова прошло всего сорок дней, а Вася за это время в его мыслях очень изменился, стал намного старше, мудрее.
— Дмитрий, пошли. А то холодает, — услышал Пологов и оглянулся. Возле оградки стоял Михаил. В сумерках его смуглое лицо казалось еще грустнее и красивее, чем днем. Пологов послушно встал.
Они выбрались с кладбища и не спеша зашагали по степи в стылой сумеречной тиши. Над закатом празднично золотились облака, в поселке заиграла чья-то свадьба. Из веселого гвалта хорошо выделялись чистые девичьи голоса, слитые в одном нежно-счастливом напеве:
Свадьба и песня Пологову показались неуместными. Но вдруг в глубине его что-то отрадно замерло. Он взглянул в лицо Михаила, застывшее в слухе, как-то ласково светившееся, взглянул на жаркую рощицу осинника, мимо которого, легонько покрикивая, пастух гнал деревенское стадо, на огромный цветной небосвод, озвученный и оживленный юными голосами, и почувствовал, как в нем, как бы назло, наперекор затяжной, въедливой, опустошающей горечи и грусти, плеснулась, горячо охватила грудь мстительно-радостная жажда работы. Новой, дерзновенной, высокой работы. Он вдруг ощутил впереди себя великое пространство жизни, понял, что его не надо уплотнять и суживать до размера своего «я», до ничтожно-крохотного отрезка собственного века, а надо постоянно расширять, освещать, отдав этому всего себя, растворясь в этом.
Пологов прибавил шаг, посмотрел на Михаила, задумчивого и тихого от песни.
— Вот живем, а?! — отвечая на его взгляд, удивленно вдруг сказал Михаил и безнадежно махнул рукой. На лице его снова появилось выражение мучительного поиска. Он заговорил, но после двух-трех слов смолк, словно стесняясь своей речевой неуклюжести.
— Вот вы пишете, оставите после себя что-то. А я… — помолчав, снова заговорил он. — Зачем я живу? Ну работаю, скажете, пользу приношу. Да. А разберись — дело-то невеселое. Родили меня, вот и живу. Работаю — прокармливаю себя. Ну хорошо: поработал, наелся, поспал. А дальше?.. Может, мне в полярники махнуть? Вездеход на льдинах поводить. Захочу — пробьюсь, возьмут. С моим здоровьем и классностью везде примут…
Подошли к крыльцу, на котором сидел дед Самсон и Андрейка. Во дворе хлопотали Григорий Степанович и Олюшка, загоняя овец и корову в сарай.
— А вас, дедушка, я так и не понял, — словно бы продолжая свои мысли, обратился Михаил к Самсону. — За кого вы были, как жили?..
Самсон был в добром духе, стал вспоминать и сумбурно рассказывать, как он колол дрова у попа, потом до голодного года усердствовал в городской бане.
За кого он был, кого почитал? Да у него все мылись, парились. «Белые ли, красные, аль зеленые. Все теляшом. Кой их ляд разберет…»
На какой-то миг Самсон показался Пологову светлым и мудрым в этой своей непричастности к мирской суете. Но умышленно или по недоразумению возвысившись над бренностью людских междоусобиц и сутолоки, он тем самым вычеркнул себя из жизни. Только не догадывался об этом. А может, и догадывался.
— Ну и жизнь у вас, дедушка, — с жалостью и упреком сказал Михаил и как-то горько и снисходительно улыбнулся.
Он старательно поправил на озябшей шее Самсона ветхий шарф, застегнул на его грубой шинели все пуговицы, поднырнув руками под жесткую бороду.
Упрек Михаила не сразу продрался к заросшим мохом долголетия мозгам Самсона.
— Жизнь моя не краденая, — помолчав, просто и миролюбиво произнес старик и обратился к Пологову, словно за подмогой: — Скажи, Митрий Сергеич?
Пологов промолчал, не желая правдивым словом обидеть древнего человека.
ОЖИДАНИЕ
#img_8.jpeg
1. Нам жить и жить…
Я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по распотевшей, сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка, вдыхать волнующую весеннюю сырость.
Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Матвей, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.
— Садись, погреемся, — хриплым, застоявшимся голосом приглашает Матвей. Он знает о моей дружбе с Наташей. — Не карауль ее, как милиционер… Выйдет Наташка, — буднично успокаивает он и сонно смотрит на кур.
Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же с покровительственным кокотом прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!
— Видал, как… — кивает на петуха Матвей и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь вялую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и легкое счастье, за невозможность им поделиться.
— Ранние ласточки — к хлебному году, — говорит Матвей, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Матвей снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.
— Хорошо, — благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне. — Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит… Иной раз пойдет за водой, да мимо колонки, глядь, с пустыми-то ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка… Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало… — Матвей открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.
Ку-ка-ре-ку-у! — победно орет у наших ног петух. Никитич на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Матвея:
— Куда?.. Сиди. Авось, не мешаешь…
— Спать — беззлобно язвлю я.
— Чего? — Матвей встряхивается. — Нет. Где там… Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.
Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят его глаза.
— Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце… Подумаю: много всякого-превсякого позади… Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясут. На телевизоре показали… Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однакось не смочь. Уйдут, уйдут да снова вертаются. А я вроде бы теленка — на приколе возле них. И чую — от весны они, вешние мыслишки-то. Ты, вижу, не поймешь…
Да, я не понимаю, чего хочет Матвей. Может быть, он в десятый раз желает мне рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост, в грохочущую водой и льдинами ночную Самарку?
Как, чем «тормошит» его старое сердце весна?
— …И вот иду разок мимо их двора, — продолжает Матвей. — Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот — уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали… Взял я у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда жаркая, нахрапистая была… Будто вчера. Закрой глаза и — вот оно…
Матвей умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается легкой улыбкой.
— Еще держится в голове такое… как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавушкой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали… И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Кругом деревья, ершистый снежок, теплынь, лошадка дремлет… И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм… Вот какая морока в голове.
Матвей вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, ершистый мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Матвей. Молодой, сильный, любимый! Как вот я сейчас.
«Вешние мыслишки о пустяках…» С непонятной радостной грустью смотрю я на Матвея: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события, судьбы не заглушили, не стерли их в памяти — они и теперь дорогие, жданные гости его сердца, поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.
Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысячи солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу свое пылающее лицо и вмиг забываю Матвея, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны — все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца. И какими же они должны быть сейчас, в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!?
— Наташа…
Она обращает ко мне юное лицо, и я уже ни о чем не думаю, нет никаких сложных мыслей. Все просто и ясно. Мы молоды, мы любим — так будет вечно!
2. Единственный апрель
В апреле, в субботний вечер, тяжело быть одному. Остро и свежо пахнет талой землей, сырым деревом, печным теплом нагретых за день кирпичных домов. Вечерняя прохлада уже не переходит в морозец, не стеклит лужицы, а только сгущает, подсиняет воздух, насыщая его жаждой встреч, любви, какой-то вокзально-острой грустью. И хочется чего-то такого, что никак не выразить словами, о чем даже думать не получается… Торопятся такси, снуют парочки — все спешат и, конечно, знают куда. И в этом движении людей и машин видится тайный сговор скорее разойтись, разъехаться по заветным местам, оставить улицы пустыми. И как плохо в такой вечер тому, кто не спешит, не знает, куда и к кому спешить, кто со стороны чутко и обреченно наблюдает, как проносятся мимо тысячи чужих радостей!
Он стоял и с сухой грустью смотрел на прохожих, на кокетливых в своей весенней раскованности девушек, на ласково-задумчивых, отдыхающим шагом идущих женщин. Корил себя, почему нет среди них единственной, друга. Какая-то мирная ревность охватывала его.
И такое находило даже в те минуты, когда рядом с ним была премиленькая девушка. Находясь с ней, он испытывал легкое, приятное чувство, какое бывает, когда идешь по людной улице, в удобном красивом костюме, с букетом свежих цветов. А хотелось еще что-то чувствовать. Хотелось искать и разгадывать в ней, празднично-веселой и умиленной, что-то будничное, ясное, принадлежащее только ей и так нужное ему. Искал и не находил.
И это было до поры, пока он, жалея, любя и злясь, не оставлял девушку. А после, случайно встретив ее с другим, переживал и гордость, и боль утраты, и одновременно какую-то смутную радость за нее: вот и нашелся ей ровня по вкусам и духу! Но тут же скучнел и почему-то завидовал им, ненавидя в себе то, что делало его одиноким, а значит — независимым, свободным. Потом вновь гордился этим, и ни о чем не жалел: что случилось — к лучшему.
Над перекрестком улиц, как испорченный светофор, нависла зеленоватая луна. Она ничего не запрещала, люди и машины растекались по всем направлениям, куда хотели. И только на миг делалось зябко и как-то беспокойно на душе от полноты известности всего будущего. Он знал, что апрель сменится маем, а дальше — лето, осень, зима, потом снова нахлынет весна с такими же ранящими душу вечерами. И опять он, пожалуй, один будет стоять на этом перекрестке и жадно ловить летучие, самой весной запланированные радости. Ну и пусть. Пусть!
Он верил, был убежден: это только в природе каждый год приходит апрель, у человека же настоящий единственный апрель лишь один раз в жизни бывает, а все остальные апрели (сколько бы их потом не насчиталось!) просто весенние месяцы.
И хорошо было думать и чувствовать, что такой апрель еще не прошел, что он приближается, может быть, совсем рядом, в этом грустном ожидании, в нежной синеве вечера, в улыбках и взглядах прохожих.
И еще было чувство вины. Человек очень виноват, если он один. Особенно в апреле.