Играл духовой оркестр...

Уханов Иван Сергеевич

ОБЕЛИСК

 

 

#img_5.jpeg

© Южно-Уральское книжное издательство, 1971 г.

 

I

В мастерской было холодно и пыльно, как в старом запустелом чулане. Вдоль стен на стеллаже стояли гипсовые барельефы, глиняные головы, статуэтки. В углу сидел однорукий старик с трубкой. Рука лежала около его босых ног. Старик, сощурив глаза, не спеша покуривал, словно обдумывая, что с ней делать. На подоконнике желтел человеческий череп, зловеще скаля зубы.

От всего веяло удручающим унынием неудач.

В мастерскую Фролов не заглядывал всю неделю: с комиссией выезжал в районы отбирать на областную выставку работы самодеятельных художников. Вчера вернулся, замесил глину и вновь занялся «Сталеваром». Этот бюст он готовил на очередную зональную выставку.

Работа подвигалась мучительно вяло. Фролов добился предельного сходства с натурой. Но не хватало какою-то главного, единственного прикосновения пальцев, чтоб глина ожила, задышала.

Со двора в окно глядел осенний багряный вечер. Мастерскую заливала бордовая сумеречная мгла. На каркасе — проволочном скелете будущей статуи — Фролов увидел белого петуха. Он был живой, этот петух, переступая желтыми лапками, устраивался на непривычном для него нашесте. Что за наваждение? Фролов встал со стула, шагнул к петуху. В углу на стеллаже и за фанерной перегородкой приютились пестрые хохлатки. «Этого еще не хватало. За время отъезда курятник устроила!»

Фролов шугнул петуха к приоткрытой двери. Ошалело хлопая крыльями, тот побежал по стеллажу, сшибая статуэтки, флаконы с лаком, банки, кисти. Фролов запустил в петуха осколок гипса и под испуганное кудахтанье всполошенных кур вышел из мастерской.

В передней мельком взглянул на себя в зеркало. Какое злое и утомленное лицо! И эти жалкие остатки всклокоченных волос на темени…

— Ирина! — позвал он, входя в комнату.

Жена одевала Катеньку на вечернюю прогулку. Кроткий взгляд больного ребенка остановил Фролова. Он достал сигарету и, не закуривая, заходил по комнате. Поверх голубого трико, тесно обтянувшего хилую стать девочки, Ирина надела фланелевую кофточку, затем красный свитер и зеленое осеннее пальто. «Остов вылеплен, — услышал Фролов чьи-то слова из дали прошлого. — Теперь берите пластилин другого цвета и покрывайте этот остов сначала мускулами третьего слоя, потом мускулами второго слоя и, наконец, первого. Постепенно наращивайте объем. Идите от общего к частному…»

— Может, погуляешь с Катенькой?

Фролов промолчал. Когда, девочка вышла, он сказал:

— Кто пустил в мастерскую кур?

— Куда ж теперь? По утрам иней, холод. А в их сарайчике Боря гараж устроил для мотоцикла. Теснота, шагу не ступить.

— А в мастерской, выходит, просторно? — Фролов громко, как-то горько засмеялся и еще яростнее заходил по комнате. — Да ни один уважающий себя художник не допустил бы… этот курятник!

— Тебе они не помешают. Я им на ночь отгородила уголочек. Только на время откорма… К снегу порежем.

— Я просто не узнаю тебя! — Фролов резко остановился возле жены.

— Федь, ты отдохнул бы. Вид у тебя… Прошу. — Ирина спокойно встретила его тяжелый взгляд.

— Мне надо подготовиться к весенней выставке. Должен я… Когда ты станешь меня понимать?..

— Я устала понимать, — тихим твердым голосом сказала Ирина, отошла и села на диван. Ее повлажневшие глаза смотрели прямо на него, лицо бледнело от внутреннего гнева.

Да, она устала! Семнадцать лет назад он был добрым, внимательным. Теперь вместо нежности — эгоизм, нервическая рассеянность и эта бесконечная изнуряющая возня с глиной. Она терпеливо ждала все эти годы добрых перемен, верила в них. Ей казалось, что когда придет успех, то совершится такое, после чего ему уже не надо будет так напрягаться, вся жизнь их семьи станет совсем иной — яркой и легкой. Она помогала ему, создавала условия. Сама провожала в школу и детсад ребятишек — Борю и Катеньку, бегала по магазинам и базарам, водила по врачам дочку-ревматика, хлопотала о путевках, сама стирала, штопала, поздними вечерами отстукивала на машинке чужие диссертации и статьи, экономила на чем могла. И всюду, сама, сама… «В одном доме не может быть двух творцов!» — сказал он как-то в шутку. И она восприняла это как должное, хотя знала, что это не шутка. Пусть, пусть пока будет так. Как-нибудь перебьемся, зато потом… Потом! И это долгожданное «потом» наконец пришло, влетело в дом на крыльях его большого успеха. И покинуло их, когда начались неудачи.

Все пошло по-старому: унылая вереница неуютных суматошных дней и вечеров, почти сутками пропадал он в мастерской… И она все яснее понимала, что слава — это не высокая должность с твердым окладом, а всего только тень, только призрак, что он в своем холерическом упрямстве будет и впредь гнуть свое, гоняться за этим призраком, что и дальше у него та же всепоглощающая работа, бессонница, зыбкий успех, взлет и снова падения, безденежье, пустота, — и ей надо сопровождать его на этом нелегком пути, на что она уже не годится. Она устала. Она обыкновенная женщина, просто мать и желает ясной нормальной жизни. Если он хочет увековечить свое имя в мраморных статуях, то ей нужно совсем немного — то, что помогло бы без лишней нервотрепки исполнить долг матери и жены. Чуточку той прежней любви и постоянный заработок, какой имеет каждый порядочный мужчина. Она могла бы смелее кроить семейный бюджет, меньше бы разрывалась, тонула в долгах, не уставала бы так.

Однажды она высказала ему это. Хлопнув дверью, он ушел. Вернулся ночью. От него пахло водкой.

— Я тебе сочувствую, Федя, но почему ты не хочешь подумать обо мне? — В ее голосе слышались упрек и мольба. — Почему ты живешь в доме как квартирант? Ничто тебя не интересует, кроме глины.

— Не смейся! — Фролов шагнул к окну, повернулся к ней спиной.

— Я не смеюсь, мне легче заплакать, — она чуть повысила голос. — В октябре Катеньке нужна путевка в санаторий. А на что купить? Стыдно третий раз просить в профсоюзе. Телевизор не работает. Всюду задолжали… Хоть бы раз побеспокоился о чем-нибудь, посоветовал, помог. Для тебя эти глиняные головы милее нас.

— Прекрати! — Фролов толкнул форточку, подставил горячее лицо сквозняку.

Жена по-своему права: прежде всего он должен обеспечить хлеб насущный, а потом уж выяснять, что у него там за душой — талант или пустота. Но и его надо понять: он трудится в поте лица! И разве только ради себя? Придут успех, слава — их разделит вся семья. А пока что ж… И стоит ли возмущаться тем, что он издерган, рассеян, зол?

Он изголодался по успеху.

Лет пять назад имя Фролова частенько мелькало в газетах и журналах. Его гипсовый портрет «Мать-крестьянка» был признан лучшей работой на зональной выставке, попал затем на всесоюзную. Чуть погодя он выставил еще одну работу — «Русская гармонь». О Фролове в те дни говорили охотно. О себе он слышал то, что привык слышать только в адрес именитых художников. Своему успеху он радовался, но с какой-то примесью удивления и даже растерянности. Взята трудная высота. Но чего стоит удержать ее. И не только удержать. Надо идти выше, развивая успех.

Однако новые удачи не давались. Фролов торопился. Между тем разговоры около его имени помаленьку стали стихать, полученные за скульптуру деньги утекли, и теперь он жил, так сказать, на «проценты былого величия». Фролов бросался от одной темы к другой, от барельефов к многофигурным композициям, суетился. Наконец вернулся к излюбленным темам деревни. На очередную выставку представил «Доярку» и «Солдаток». Он верил в успех и в пылу оптимизма видел вещи такими, какими желал их видеть, критик в нем умирал…

В обзоре ему уделили скромное место.

«Две выставленные Фроловым работы, — писала газета, — заставляют задуматься о дальнейшем пути скульптора. Похоже, что Фролов перестал по-настоящему творчески искать сюжеты в жизни и начинает перепевать себя, повторяя одну и ту же «Мать-крестьянку» в разных ситуациях. Композиции выполнены вяло. А ведь недавние вещи Федора Фролова, свежие и своеобычные, заставили зрителей полюбить ваятеля и ждать от него многое…»

На газету Фролов махнул рукой. Но и вторая и третья выставки не принесли желаемого. Фролов замкнулся, а когда его спрашивали, говорил, что работает над большой вещью. Он лгал.

Ему не хватало тишины и времени, чтобы сосредоточиться. Впрочем, он и сам не знал толком, чего ему не хватает. Семья, дом, суетные заботы, тусклая работа в мастерской, где он по заказу лепил и отливал для парков и садов незатейливые статуи крутоплечих спортсменов, — все это пожирало время, угнетало однообразием серой будничности. Снизойдя с высот, куда его подбросила мимолетная слава, он снова видел себя безвестным путником, идущим изъезженной дорогой. Он тешил себя тем, что безликость его жизни временна, не сегодня-завтра он цепко засядет за работу над главной вещью. «Он еще покажет себя».

— Конечно, для тебя я мещанка, а точнее, домработница… Но почему? Почему мы так живем, Федя? Ведь когда-то было все иначе.

Он не мог, не знал, что ответить.

Багрянец на небе угасал, над крышами холодела густая синь. Они вслушивались в молчанье, в нем была тяжесть невысказанного, обида и усталость.

— Почему ты отказался от хорошего заказа? — заговорила она таким тоном, словно он больной и не желает пить таблетки, от которых ему станет легче…

Да, он мог бы сбросить «ошейник нужды». Что же в том плохого — своим трудом добывать хлеб? Даже великие мастера в трудные дни шли на временные уступки, не отмахивались от частных заказов. Репин, Брюллов… Почти треть жизни они работали для рынка.

— Тебе нужно отдохнуть, заняться чем-то полегче. В твое отсутствие приходил Юрий Сергеевич. Дважды звонил. Почему не хочешь уважить старого человека?

Она говорила о профессоре, у которого умерла жена, артистка городского драмтеатра. Он желает заказать надгробие. Он хорошо заплатит.

— Раньше, до трескотни вокруг твоей «Крестьянки», ты не избегал подобных заказов. А сейчас считаешь их оскорбительными. Печешься о своем имени. Да нет у тебя пока никакого имени, ничего у нас нет…

Фролов сорвался с места, шагнул в кухню. Там он смыл с рук глину и, накинув плащ, вышел на улицу.

 

II

Он шагал и с чувством беспомощности и тоски всматривался в лица прохожих.

Мимо простучали торопливыми каблучками девушки, по-утиному, враскачку, важно и сыто прошагал вислоплечий лысый мужчина. Серые лица. И асфальт, и дома, и небо — один цвет.

— Я совсем превращаюсь в идиота, в слепца, — сказал Фролов, стараясь стряхнуть хмурь, и поймал себя на нехорошей мысли о том, что в последнее время он нередко стал разговаривать с самим собой. Идет ли по улице, сидит ли в мастерской — бубнит под нос, спорит, сражается с теми, кто его не видит и не слышит.

На углу возле кинотеатра скопилась толпа. Оттуда донесся мягкий раскатистый хохот. Фролов остановился и, точно голодный, сглотнул слюну: когда он смеялся вот так — громко, свежо и счастливо?! Трудно вспомнить… Из прошлого вдруг выплыл лекционный зал института, седобородый, сутулый Герман Анисимович — преподаватель живописи.

— Без радости, ребята, нет художника. Стремитесь вызвать, возбудить и продлить радостные стимулы. Они дадут толчок уму, приведут его в состояние высшей творческой мощи. Работайте весело, с песней…

Радостные стимулы… Вызвать, возбудить. Как стать иным, чем ты есть?

Фролов свернул в парк, присел на скамейку. Взад-вперед прогуливались парочки. Вспыхнули фонари, заметались тени, поприбавилось смеху, голосов.

Упреком кольнула мысль: стоит пройти к стадиону, там, у входных ворот, стоят его цементные крутоплечие спортсмены. Они лишены индивидуальности. Просто мощные, стройные ребята, у одного в мускулистых руках мяч, у другого — хоккейная клюшка… Но ведь то был обычный заказ. Здесь, в скверах и на стадионах, ежедневно перебывает людей в сотни раз больше, чем в самых богатых музеях, где хранятся шедевры. Казалось бы, скульптор должен весь выложиться в такой рядовой работе, зная, что она всегда будет на глазах тысяч и тысяч зрителей. Художнику только бы и мечтать об этом. Однако подобные заказы для стадионов и парков считаются почему-то не главными — и так сойдет, — хоть лень, ремесленничество и снисхождение к собственным промахам «вылезут» потом и в главной.

Фролов поднялся со скамейки и, чувствуя себя брюзгой, усталым и изношенным человеком, зашагал из парка.

— Федор Васильевич! — услышал он и оглянулся. Перед ним стоял Роман Валуев, местный художник, молодой, невысокий, с резкими движениями худощавый брюнет. Он взглянул Фролову в лицо, подал руку, засмеялся: — О милый Гамлет, сними свой черный цвет!

— Да, брат, бывают дни, когда хочется все послать к черту, — с откровенной грустью вздохнул Фролов. — Ну а как ты, какие новости?

Они свернули с главной, заполненной машинами и людьми улицы в тихий проулок и, закурив, прохаживались по усыпанному желтыми, мягко шуршащими листьями тротуару. Как всегда при встречах, Роман говорил много и торопливо, потом замолкал и, притихший, угрюмый, будто из него вместе со словами утекла вся сила, рассеянно слушал собеседника или совал руку и поспешно уходил прочь. Главное то, что родилось и накопилось в нем, главное, чтобы выслушали его, а ему слушать незачем: все известно, примитивно, скучно… С Фроловым он был внимателен и подобострастен: Фролов все-таки не единожды гремел на больших выставках…

— Новости спрашиваете? Какие у меня новости… — Роман нервно завертел головой, глубоко затянулся дымом. — Эти хмурые дяди из выставкома… «зажали» мою новую работу. Да вы видели тот весенний триптих. Помните? «Каков колорит, какие смелые тона!» — это же Ширшов на комиссии выкрикивал. А потом хлоп — амба, крест… Зато оценены его прилизанные пейзажи. Не понимаю! Традиционная старательность в отделке каждой детали, «лобовые» сентенции реализма: трава зеленая, тени синие, розы розовые… Эдакое живописное крем-брюле. Не понимаю.

Фролову не раз доводилось наблюдать, как Роман, точно молодой бычок, бросается на красный плащ традиции, порой нравилось по-тореадорски дразнить и усмирять его.

— Я слыхал, ты на зональной выставке побывал. Ну и что там? — Фролов взял Романа под руку.

— Вековые принципы и там соблюдены строго: в центральном отсеке — признанные мастера. Слева и справа — теснота, в несколько рядов живопись. Молодым художникам очень уютно, как в переполненном троллейбусе в часы «пик». Попробуйте сосредоточиться на чем-то. Тут сельская свадьба, рядом в белой рамке — похороны героя-моряка, чуть ниже — портрет горнового, выше — русская масленица, слева — о кибернетике, справа — о святом материнстве.

— Говорят, в мире теперь за один год создается произведений искусства больше, чем раньше за сто лет. Выставкомы умучены. Бедняги. Им бы электронно-счетную машину, чтобы все разместить удачно и не перессориться с авторами. — Фролов разделял настроение Романа, оно было сродни и его.

— Вы сказали — «произведений искусства». По-вашему, и подмалевки Ширшова — тоже искусство?! Все его пахари, монтажники, доярки — цветные фотографии. Искусственность, а не искусство. — Роман прибавил шаг, высвободил локоть из руки Фролова.

«Ну, понесло сивку», — подумал Фролов и тут же вспомнил Ширшова. Сидит небось в кругу своей большой семьи, ужинает. Детей у него пятеро, мал мала меньше. «В одно десятилетие высыпали, прямо как из лукошка… Одного только хлеба сколько надо!» — не то в шутку, не то всерьез сказал ему как-то Ширшов о своей семье, и нельзя было не посочувствовать ему. И теперь все силы Ширшова уходили только на то, чтобы быть покладистым волом, старательно везти нелегкий воз. О полотнах его можно было сказать только то, что написаны они трудолюбивым человеком. В местной немногочисленной среде художников его недолюбливали, но он будто не замечал этого. Его толстое, всегда блестящее от пота лицо было покорно-добрым. Все знали усердие Ширшова в любом деле и загружали его поручениями. Одно время он даже исполнял обязанности председателя правления местного отделения союза, но по-прежнему оставался для всех незаметным и безвластным. Однако, когда шло распределение творческих заказов, все молча, с какой-то жалостью и снисхождением уступали ему самый выгодный.

Сейчас, слушая, как Роман «песочит» Ширшова, Фролов с тихим злорадством поддакивал ему, все более ненавидя себя за это: они обрушились на самого слабого.

— Им бы этим Ширшовым расписывать коврики да стеклянные витрины «Гастрономов»… — продолжал изливаться Роман. Фролов нахмурился.

— Наладил: Ширшов, Ширшов! — едко заговорил он. — Ширшов ценен хотя бы тем, что… растит пятерых сыновей. Это трудно. Ширшов… Мы не знаем друг друга. У него два ранения, болят глаза. Сейчас он вообще не может писать на солнце.

Роман приостановился, недоуменно взглянул на Фролова.

— При чем тут семья, Федор Васильевич? Мы говорим о художнике, о его стиле.

— Стиль — это человек. И Ширшов лучше нас с тобой. Он честен хотя бы перед фактом жизни — ему надо кормить детей, и он исполняет это блестяще. Он уже сделал печальный, но честный выбор: сошел с дороги, ведущей в некий храм искусства, а мы вот топчемся на ней, лжем, скулим, изощряемся, толкаем друг друга.

— Какая чушь! Кстати, с дороги он не сошел и не думает ее уступать кому-то.

— Все гораздо сложнее, Роман… Ты женат? — сказал Фролов, чувствуя несуразность своего вопроса. Но ему хотелось уйти от спора.

— К счастью, нет. Я придерживаюсь совета того художника, который сказал: «Остерегайтесь двух трудных в жизни положений: первое — это женитьба, второе — это приход славы». У меня нет ни того, ни другого.

— Верно, у тебя ничего нет: ни семьи, ни стиля, ни опыта… И, как погляжу, ты не особо стремишься что-то иметь, — сказал Фролов, зная, что этим обидит Романа.

— А я не желаю этого добиваться, чтобы потом не презирать себя.

— Позволь, за что же?

— За творческое ожирение. Меня тошнит, когда слышу: он нашел свой стиль, пишет в своей уверенной манере… Дудки! Он загнал себя в тупик и радуется, что ослеп и не может увидеть ничего нового. Достигнутая цель — смерть поиска, исполнение мечты есть ее гибель.

— И поэтому ты предпочел находиться в эдаком творческом вакууме?

— Художнику — свобода. Я живу задачей схватить и точно передать прекрасное мгновение жизни. Мгновение! — выкрикнул Роман. — А среди нас немало идиотов, которые планируют творчество, чувства. «В этом году я напишу, создам…» Глупо… наше преднамеренное осмысленное вмешательство в жизнь — могила искусства.

— А всякое бессмысленное вторжение — его расцвет?

— Быть художником не профессия, а состояние. — Роман остановился и по тому, как зазвучал его голос, как блеснули глаза, Фролов понял, что Роман скажет сейчас что-то очень важное, заветное. — Я начинаю писать, чтобы поделиться тем, что меня волнует, но чего я и сам пока не знаю и что ищу для всех людей, а не для самого себя… По-моему, написать, значит, что-то познать, а именно то, чего ни я и никто еще не знает.

Роман умолк.

— Слушаю тебя, — вздохнув, сказал Фролов, — и вспоминаю небезызвестный случай. Однажды американский художник Чейз просматривал в студии работы молодых. Внимание его привлекли картины одной девушки. Чейз долго смотрел на них, но так ничего и не понял. Попросил объяснить смысл картин. «Я изобразила то, что чувствовала», — сказала художница. Чейз снял пенсне и посмотрел на нее. «Мадам, — сказал он очень серьезно, — когда в следующий раз вы почувствуете нечто подобное, — не пишите картин».

— Мне не до шуток, Федор Васильевич… Хотите посмотреть мои новые работы?

Фролов взглянул на часы, поднял воротник плаща. На город опускалась стылая осенняя тишина, улицы пустели. Дома его ждала такая же холодная пустота. С Романом было легче: их роднили неудачи.

Шли быстро. В душе Фролов улыбался, предвкушая, как пылко Роман будет защищаться в стенах своей мастерской. Интересно взглянуть на его новые полотна. Что они? Выражение того, «чего и сам не знаю», или бунт талантливого новатора, вечно стремящегося превзойти себя?

Роман был из тех молодых художников, которые после окончания института еще не нашли себя, не проявили в деле, но успели заиметь поклонников. Он выступал на студенческих вечерах, иногда по радио и телевидению. Ему аплодировали, его рекламировали — не за то, что он создал, а лишь за то, что он намерен, готовится и, конечно же, скоро создаст. Разговоры о его творчестве были интереснее самого творчества.

Как-то Фролов смотрел телерепортаж из мастерской молодого художника, ловкие и изобретательные операторы подавали Романа в различных ракурсах, диктор восторгался сочностью цвета, грубоватой силой рисунка, романтической приподнятостью сюжетов, талантливых, но еще не законченных полотен.

И Фролову, сидящему у телевизора, вспомнилось вдруг деревенское детство, как ребятня с криками, свистом и улюлюканьем подбрасывала в небо коршуненка, но тот, распластав слабые в редких перьях крылья, падал на землю. Еще бросали, и он снова — улюлюкай не улюлюкай — планировал вниз…

Двухкомнатная холостяцкая квартира на втором этаже была загромождена чистыми и начатыми холстами, на полу валялись банки, флаконы, тюбики с краской.

— Извините за кавардак. Но в любом беспорядке — антисистема, антипроизвол. А это уже настраивает… Хотя за этот хаос мне намылят шею. Через год вернутся из Ташкента родители. Отец у меня инженер-строитель. А пока все это мое.

Роман включил свет.

— Сядьте сюда и смотрите, что я покажу. И, пожалуйста, забудьте, что перед вами я, Роман Валуев, бездарь, салага, донкихот. Вы на всесоюзной художественной…

…Прямоугольный холст наполовину залит оранжевой мглой, верхняя часть его строго черная, от нее частоколом свисают вниз, почти не растворяясь в оранжевом, желтые конусы…

На лице Романа — гордое ожидание.

Фролов, прищурившись, долго и сосредоточенно рассматривал полотно.

— Цветовое ощущение передано неплохо, — начал он неуверенно. — Найден колорит…

— В этом — всё! Спасибо, старик. Я думал, вы, чертов реалист, не поймете. — Роман резко жестикулируя, засуетился, шагнул к холодильнику, вынул бутылку. — По одной, — сказал он, разливая по рюмкам коньяк. — За цветовой эффект!.. Видите эту оранжевую плавность тона? Чувствуется толща раскаленного песка, континентальная сухость знойного дня. Вы окутываетесь впечатлением…

— Постой-ка, Роман. А чем докажешь, что это день? Небо у тебя черное.

— Небо? Это трусики! Группа девочек сидит на пляжной скамейке. Их ноги сочно напитаны солнцем. Подобно песку, они излучают тепло и, как бы взаимодействуя, растворяются друг в друге… Трусики при первом впечатлении сливаются в одну черную линию.

Фролов взглянул в строгое лицо Романа и постарался сдержать улыбку.

— Хорошо, — сказал он, — но как узнать по этим ногам, кому они принадлежат — мальчикам, девочкам или женщинам? Почему фигуры изображены по пояс?

— Важно было избежать два цветовых центра в картине: желтые ноги и желтое туловище. Впечатление раздвоилось бы: субъект исчез, остался бы объект. А его точное отражение — это фото. Но я не фотограф.

— Когда ты наблюдал натуру — эти ноги, они тебе нравились?

— Очень красивые юные ножки.

— Жаль, — вздохнул Фролов. — Жаль, что субъективного образа объективно красивых ножек не получилось. — Извини, Роман, но… это есть мутная, без какой-либо резкости и сюжета фотография — кадр, рожденный самопроизвольным щелчком затвора аппарата.

— Вот именно произвольным! — воскликнул Роман — ибо всякое деспотическое намерение, предвзятость, выбор — ловушка для художника. Сюжет, идея — это каноны плоскоумных. Главное — форма, цвет. Художник мыслит красками…

О, звонкий аккорд голубого с зеленым, Братанье белил и несхожих цветов! Из тюбика огненный лезет змееныш… —

Роман опрокинул рюмку в рот, ладонью рубанул воздух:

Удар по холсту — и татарник готов!

Он унес картину в другую комнату. Появился с новым холстом в руках.

— Один ноль не в вашу пользу, — строго сказал он Фролову. — Первую мою вещь вы восприняли не совсем четко. Вы игнорируете диктатуру глаза, но ведь именно глаз видит в вещах то, что он ищет, а ищет он красоту.

— Бесцельный поиск… Зачем? — Фролов почувствовал, как им снова овладевает тоска и раздражение. — Глаз ищет лишь то, что ему подсказывает разум. А ты исключаешь контроль ума. «На что тебе голова?» — «Я ей ем»… Да?

— А! Контроль, контроль. — Лицо Романа болезненно скривилось. — Глаз художника — вот главное в искусстве.

— Хорошо. Ну а как же образ? Не создается же он путем прямого списывания с натуры.

— Да. Но вы зачем-то ходите на завод, тащите в мастерскую сталевара и лепите с него портрет. Гипсовая репродукция. Глиняная фотография объекта. Простите, кому это надо? Дублировать жизнь, загромождать зрительный мир копиями того, что люди ежедневно видят и без помощи художника, от чего устает их глаз… Я не покладистый ишак для перевозки «здравого смысла сюжета», а художник. Я хочу озвучить мир радостной симфонией красок, и они заглушат смертный рев атомных ракет!.. Вот смотрите.

Роман поставил к стене картину. Она являла собой подобие географической карты, походила на полотна ранних кубистов: зеленые и желтые остроугольные лоскуты, пересеченные узкими цветными лентами, возле которых кое-где пестрели россыпи игрушечных домишек. Все это проступало сквозь жидкие облака, устилавшие почти треть картины.

— Земля с высоты семи тысяч метров. — Роман широко развел руками. — Здесь, думаю, без пояснений все понятно.

— Но ведь это та же фотография объекта, только с более дальнего расстояния. — Фролов поднялся из кресла и закурил. Упоминание Романа о «Сталеваре» еще ощутимее всколыхнуло в нем смутную тоску, гложущее недовольство всем окружающим и самим собой. — Хоть ты и взвился в облака, но от деталей не ушел, без них нельзя.

— О нет! — с яростным весельем крикнул Роман. — Моя мысль крупна. Я мыслю чистыми образами: речка — синяя, дорога — красная, поля — желтые. Три чистых вечных цвета. Я не дроблю впечатление. Целое, утонув в деталях, гибнет. Бабочки, листочки, ручейки… Это мелочь для ботаников. Художник выше этого. Он глядит на мир с орлиной высоты.

Роман устало плюхнулся в кресло: он весь истек словами.

— Спуститься бы тебе к земле пониже, — сухо сказал Фролов, мрачно расхаживающий по комнате. — Мысли твои, Роман, так высоки и неземны, что боюсь, ты уже никогда не сможешь что-либо увидеть и открыть, даже если угодишь на луну. К земле, братец, пониже…

— На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника, — хрипловато и обессиленно произнес Роман и потянулся за коньяком. — Художник — открыватель, но открывать сейчас нечего. Достижения современных точных наук сузили пространства, приблизили таинственные дали. Люди устремились в космос, на Луну, ибо на земле, как заметил известный спортсмен и эстет, в конце каждого исследовательского маршрута их ожидает туристский кемпинг. Верно! Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас фантасты и поэты.

— Да-а, здорово, — только и сказал Фролов. Он шагнул к столику, выпил дожидавшуюся его рюмку коньяку. Острое тепло хлынуло в грудь, в голову. И опять навалилась горячая смутная обида. Вот он стоит перед Романом, выслушивает эпигонское пустозвонство одержимого и, как старший по возрасту и опыту, не может противопоставить ему что-то крепкое, убеждающее, свою нынешнюю правду. А какова она, эта правда? Есть ли она?

«Да, есть! — Фролов, привыкший думать вслух, чуть не выкрикнул эти слова. — Есть правда! Она в том, что я не могу, вернее, не хочу спорить с тобой, Роман… Новаторство без цели, поиск ради поиска, как пахота ради самого процесса пахоты — дорога в никуда… Тебя вот уж и в космос потянуло. Это очень неудобная для искусства область, Роман. У художника была и будет одна лишь возможность — мир человеческих отношений. Пока есть человек, пока он жаждет перемен жизни, борется за них, художнику обеспечено великое пространство для открытий».

Фролов подошел к окну и уставился в изрешеченную огоньками темноту.

«Вас, молодых, не словами, а примером убеди. А я сейчас не готов для этого. Но я не буду наставлять тебя, да и не имею права: у меня сейчас та же вина, что и у тебя. Что говорить о каких-то замыслах, когда у нас во всем только умысел, не душа, а тщеславие движет нами в работе…»

Эти мысли несли Фролову облегчение. «Кто осознал поражение, того не разбили!..»

— За открытиями не надо лететь и ехать. Они рядом, они в нас. Не беги от самого себя, — заговорил он, чеканя каждое слово, будто желая раз и навсегда вдолбить эту истину не Роману, а себе.

— Мы растеряли чувство впервые увиденного, — продолжал Фролов. Вдруг глаза его влажно, горячо заблестели, голос стал тише: — Порой я вспоминаю фронт. Первый раз меня ранило под Львовом. В госпитале много рисовал. Для армейских газет, листовок и для себя. Рисунки заменяли дневник… Сколько людей прошло перед глазами. И каких! А теперь как-то один остался… Так вот, в госпитале встретился мне чудесный человек — старенькая няня, тетя Даша. С нами она как наседка с цыплятами… Столько доброты, какое сердце! Главный хирург о ней сказал точно: «Дарья Семеновна несколько батальонов на ноги поставила…» Да! Я нарисовал ее, потом бюст слепил. Всем понравилась моя тетя Даша. И почти каждый раненый находил в нем сходство то ли со своей матерью, то ли с женой или сестрой. В тете Даше было понемногу ото всех добрых женщин. Помню, как благодарно глядели на меня солдаты! Вот когда я чувствовал себя скульптором! — Фролов сел в кресло и покачал головой: — Давно я не ощущал на себе подобных взглядов. Я не несу сейчас людям счастье. И ты, Роман, не несешь.

— Благодарные взгляды… За что нас благодарить? — Роман развел руками.

— Во. Это ты верно. — Фролов пристально взглянул на Романа. — Хотя я так и не пойму тебя до конца. Не отыщу тебя в тебе, Роман. Ты где родился, вырос?

— На полустанке. — Роман неловко улыбнулся. — Крошечный такой — из семи домов. Потом уехали в город. Дальше — учеба, институт… А к бабушке я изредка срываюсь, на полустанок. Добрая, вечная старуха, какие жили, наверно, еще в Суздальской Руси… Легкие у меня в детстве барахлили. Она все медом меня накачивала. Пчельник у нее. Медом, говорит, от всего вылечишься, кроме смерти. — Роман откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Лицо его стало задумчивым. — Я мучился с дипломной работой и одновременно готовился к выставке, вкалывал с утра до вечера… А она меня жалела. Муравей, говорит, не по себе ношу тащит, да никто спасибо ему не скажет, а пчела по искорке носит, да богу и людям угождает. Помню, в ответ я кричал ей: «Да здравствует бескорыстный трудяга муравей, художник, взваливший на плечи бремя забот о судьбах вселенной! И позор пчеле-угоднице…»

— Полустанок, пчелы, бабушка, сельский пейзаж… Прекрасно! Вот где тебе надо пописать. В стране детства…

— Хо. Далекий розовый сон, пуповина, которую надо оторвать от себя как ненужный груз памяти. Человечество не должно умиляться, разглядывая свои пеленки и ползунки.

— Но ты-то еще и из пеленок, погляжу, не вырос, — сухо сказал Фролов и почти враждебно посмотрел на Романа. Что-то оборвалось в нем, и те мысли, что несли облегчение, потухли.

— А! Кончим это. — Роман вскочил с кресла. — Давайте еще по одной, Федор Васильевич. Вы все-таки гость. И поговорим лучше о деле… Поручено оформить фасад новой центральной гостиницы. Я уже набросал проект: мозаичный рисунок с элементами скульптуры. Вы мне очень бы помогли. Давайте на пару? Заказ богатый. А главное — каков проект! Выполнен в духе космогонической теории — самой новейшей в нынешнем искусстве. — Роман взял ватман и уголь. — Значит, так: крупным планом торс человека, обвитый сталью витков, тут красный дождь — зона изохроматической радиации…

Слова плыли мимо Фролова, сливались в какое-то надоедливое звучание.

Ему казалось, что весь этот вечер Роман прокручивает одну и ту же пластинку, слушать которую нет уже никаких сил.

«На полустанок, Роман, дуй на полустанок», — отрешенно глядя в черный квадрат окна, думал Фролов и ловил себя на знакомом странном ощущении того, что вразумляет он не Романа, а самого себя напутствует…

 

III

Домой Фролов вернулся поздно. Выйдя от Романа, он долго и бесцельно слонялся по затихшим улицам, а когда подошел к калитке, почувствовал себя еще более усталым и разбитым. Ступив на порог дома, он завершил как бы тягостный маршрут по кольцу. Идти было уже некуда и не к кому. Хотелось уехать куда-то…

Он вошел в мастерскую. Половина лица «Сталевара», освещенная верхним светом, подчеркивалась резко и тонко.

— Ну что, Никодим Семеныч? — сказал Фролов, глядя в мертвый лик бюста. Он сел на диван, закурил, не сводя глаз со «Сталевара». «Да, верно: бездыханная глина. Копия жизни. Репродукция…»

Фролов бежал к изначальным истокам неудач. Нет, не вдохновение, не желание сказать свое, выношенное и выстраданное были толчком к работе над «Сталеваром». Очень хотелось попасть на выставку «Урал индустриальный», взять реванш над самим собой.

О металлургах знал понаслышке, но это не остановило. В печати шел разговор о теме рабочего класса в искусстве. Фролов не желал быть в стороне и отправился на металлургический комбинат. В парткоме ему помогли выбрать объект — познакомили с передовым сталеваром.

Фролов вскоре пригласил его в мастерскую. Никодим Семеныч, крутошеий, широкоплечий, добродушно молчаливый крепыш, пригладив ладонью серебристый вихор на крупной голове, послушно, усаживался на стул, как велел Фролов. И все равно угодить не мог. Его фигуру сковывала та неуклюжая напряженность, какая охватывает редко фотографирующегося человека перед объективом. Он и сам понимал это и, слушая хорошие советы Фролова, старался расслабиться, принять непринужденную позу. Но это старание как раз и рождало неестественность и фальшь. Отсидеть два-три часа в положении «смирно» для него, не мыслящего себя и минуты без какого-либо дела, было несказанной мукой. Иногда он просто не выдерживал, поднимался со стула и, буркнув: «Однако, я пошел», вырывался из мастерской, как лев из клетки. Случалось и наоборот: он начинал засыпать сидя.: «После ночной еще не ложился…»

Состояние натуры, понятно, передавалось скульптору. Фролов пробовал развлечь сталевара, заодно и себя разговорами, но беседы у них не клеились. Потом сталевар совсем не пришел, прислал две свои фотокарточки. Какая-де разница, товарищ скульптор…

Фролов не мог оставить бюст незаконченным. Письмо сталевара он воспринял как укор собственной совести. Да, конечно же, надо идти в цех, только там, у огненных печей, в работе и движениях раскроется истинный характер сталевара. Не сказал ли великий Дидро, что позирование и действие — вещи разные: всякая поза фальшива и мелка, всякое действие прекрасно и правдиво.

…В бытовке Фролов надел робу, войлочную шляпу, прихватил блокнот и карандаш.

По цеху в полутьме гулял тугой жаркий ветер, как в пустыне. В рабочих окнах мартенов из-под заслонок с железным гудом рвался наружу огонь и дым, слышались резкие звонки завалочной машины. Все было ошеломляюще огромно: и пролеты, и печи, и разливочные ковши, и каскады желтых брызг, и звуки… Фролов то и дело оглядывался по сторонам и вздрагивал, чувствуя всю хрупкость и беспомощность своей плоти среди шипения, грохота и рева разбушевавшейся в печах стихии. Он обрадовался, когда у четвертого мартена увидел Никодима Семеныча. В отблесках пламени, весь ярко-оранжевый, он сквозь очки через смотровой глазок заглядывал в нутро печи. Заметив Фролова, нисколько не удивился и, словно подручному крикнул:

— Ну-ка, зыркни, как оно там…

Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!.

Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара.

— Погоди-ка, самое веселое впереди! — на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства.

Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: «Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…»

— Это нам. О первой пробе лаборантка шумит. Кислород, пожалуй, прикроем. Ишь искры каковы: крупные, белые, а как падают — взрываются. Значит, еще и углерода многовато. Со второй пробой трошки подождем, — объяснял и заодно как бы советовался Никодим Семеныч.

«Человек двадцать лет простоял у печей, навык и опыт сделали привычным и будничным его огненную работу. У него, конечно же, свой стиль, своя уверенная хватка. И разве это плохо, Роман? Разве это тупик, мертвая точка? Творец достиг вершины мастерства и потому горд и спокоен».

— Что вы ощущаете сейчас?.. Вы волнуетесь? — крикнул Фролов в ухо Никодима Семеныча. — Когда варите, волнуетесь?

Сталевар посмотрел на него снисходительно и как-то настороженно: неужели этот наивный вопрос — продолжение пыток, каких он предостаточно натерпелся в стенах мастерской скульптора? Помолчав, он кивнул с добродушной улыбкой:

— Переживаю… Как же… Всякий раз переживаешь.

Фролов курил, всматриваясь в лицо «Сталевара», вспоминал живого Никодима Семеныча и невольно продолжал спор с Романом. И именно живой сталевар помогал ему в этом, нес в себе ясную правду — опору. Прикрываясь ею, Фролов был уверен и смел. Но стоило ему, прогнав воспоминания, взглянуть на бюст, как сразу же оказывался маленьким и беззащитным. И если Роман свою наивную категоричность суждений, то есть свою правду, с завидной убежденностью тащил и укладывал на полотна, то ему не удавалось. Правда оставалась там, в горячем цехе, а здесь, в бюсте, ее не было. Но почему? Ведь были и восторг и удивление.

Он видел, как пробили летку, как по желобу, взметнув тучу искр и пара, в ковш рванулась огненная лава, как пролет цеха озарила какая-то космическая вспышка. Стоящие впереди его черные на оранжевом фоне фигуры сталеваров выглядели сказочно огромными, казались каменными волшебниками в кратере извергающегося вулкана. Потом он видел их лица, удовлетворенные и счастливые…

Он вернулся в мастерскую, с жадностью схватил глину. Лепил весь день, другой… Забывал обедать, бриться. Лепил. Но чувствовал, что не может отойти от натуры, чтобы увидеть ее целиком, уловить в ней не только внешние детали, мелкие «фактики», но и индивидуально-характерное и вместе с тем типическое.

Однако ежедневно продолжал лепить, но знал, что делает это напрасно. И ему все явственнее слышалась истина: кроме удивления, нужна любовь, и не только к натуре — сталевару, но ко всему, что окружает Никодима Семеныча и его товарищей, надо знать, верно чувствовать их жизнь, не обманываться, ища в своем волнении экскурсанта радостный трепет открывателя. Он познал эту радость в честной работе над «Крестьянкой» и теперь видел в себе раба конъюнктуры.

Но думать так было слишком больно, жестоко, и он искал себе снисхождение… Какая польза от такого самобичевания? И вообще, много ли в мире истинно бескорыстных творцов, самоотверженных гениев?! Десятки передвижников превращались в декораторов, расписывая храмы и дворцы, Бальзак, любой ценой стремившийся выбиться из нищеты, не особо тяготился игом тогдашней конъюнктуры, он бичевал гобсеков и растиньяков, хотя сам во многом походил на них — раздобревший господин, в модном фраке, с тростью, усыпанной бриллиантами, мечтавший о трехстах шестидесяти пяти жилетах и гербе на личной карете… А Роман Валуев? Не он ли ради признания готов вверх ногами скакать по улице или гордо умереть на чердаке?

Фролову было туго: он не находил воли отложить «Сталевара», прекратить вялое и бесполезное упражнение, которое лишь утомляет. Его давила обида и, заглушая ее, он развивал подозрение ко всем, кого знал: все они в плену корысти и честолюбия…

И лишь из глубины души прорывалась успокоительная и одновременно жестокая, как приговор, мысль: никто и ничто не избавит его от скуки и досады, только одно — новая, удачно сработанная вещь.

Но в голове позванивала пустота.

Такая же пустота была и во всем окружающем: мертвый сон сковал статуи и бюсты, пыль спрятала их блеск — целая дюжина неликвидов, хилые Гомункулы, отстоявшие на выставках и снова возвратившиеся в мастерскую печалью и упреком своему создателю. Он не сумел вдохнуть в них жизнь, и они, едва заявив о своем существовании, гибли… Каменные и бронзовые мертвецы, мстительно терзающие его пылью и траурным молчанием присутствия.

В углу завозились куры. Ослепленные светом, они бессмысленно хлопали глазами, но были по-ночному спокойны и сонны. Белый петух тоже проснулся, горделиво вытягивал шею, по-хозяйски осматриваясь по сторонам. В его непугливом взгляде и в самом уюте куриного ночлега Фролову виделась наглая насмешка, притворство, и все это лишь увеличивало окружавшую его пустоту.

Он не заметил, как подошла жена, и вздрогнул, когда она села на диван, рядом с ним. В халатике, на голове под косынкой бугорки от бигуди.

— Идем, поешь, — тихо сказала она и положила на скрещенные кисти его рук теплую ладонь.

Эта теплота и женский полушепот вдруг как-то очень остро ощутились им. Он заглянул в ее бледное лицо, в печально блестящие глаза и ему неожиданно стало легче от мысли, что вот сейчас за окном ночь, все давно спят, и только он во всем мире сидит один на один со своими неудачами, и никто не знает об этом, не знает, как ему плохо, никому это не нужно, и вот из тишины вышла женщина и подала ему руку… И если честно, есть ли у него в мире сейчас что-то столь же верное и надежное, как эта теплая рука, эти глаза и тихий голос?!

— Может, сюда принести? — сказала она, заметив на его лице усталую отрешенность.

Он сник и молча рассматривал голубые жилки на ее крепенькой, слегка мозолистой, в мелких царапинах руке, крапинки на ногтях — следы давнего маникюра, и ему было неловко за себя.

Она ушла и вернулась с кастрюлькой, укутанной в мохнатое полотенце, и по запаху Фролов догадался, что: в ней картофельное пюре со сливочным маслом и зеленым луком — его желанное вечернее блюдо. Иногда он не выходил к завтраку, и еду ему приносили прямо в мастерскую. Не снимая халата, он, чувствуя себя эдаким бойцом на привале, присаживался за маленький столик, и необыкновенно вкусна была любая пища, приправленная рабочими запахами мастерской…

Расстелив на столик газету, она поставила на нее тарелку, ломтики хлеба, ложку… Он смотрел на нее и все думал о себе и о ней, как он ушел и она долго сидела, наверно, в пустой сумеречной комнате и, может быть, плакала, перебирая в памяти всю свою странную жизнь с ним, как потом готовила ужин, накормила и уложила спать детей, а сама не спала, ждала его и не злилась на него, коль хотела встретить горячей картошкой. И если бы он пришел намного позже, чем сейчас, она все равно бы его ждала и картошка была бы такой же теплой и духовитой.

— Ешь, Федя, — просто и грустно сказала она.

Он взял ложку, но тут же встал и заходил вдоль стеллажа. Потом остановился около нее, маленькой, притихшей, виновато ждущей его слов — новых упреков и обид.

— Ирина, — заговорил он глуховато, а затем звонче и бодрее, — Ирина, мне хочется, нужно выпить с тобой. У нас есть что-нибудь выпить?

— Чай… Очень хороший, свежий чай. — Она робко улыбнулась, к глазам сбежались морщинки, у рта легли сухие складки. И Фролов со щемящей грустью почувствовал смутную вину перед ней и собой, перед тем чудесным, что некогда ярко и полно жило в них обоих, а теперь придавлено, обесцвечено мелочами быта.

Разве можно рисковать любовью человека, который всегда рядом, нежен и заботлив, которого волей случая можно потерять в любую минуту, и тогда тысячи безымянных почитателей не смогут заменить и частичку этого дорогого существа.

Ирина предлагает чай, что ж… если по его вине в доме нет и стопки вина, можно и чай.

— Давай, — сказал он и, обгоняя ее, шагнул к двери. Они вернулись в мастерскую, она с чайным прибором, он с двумя высокими фужерами. Наполнил их прохладным чаем.

— Смотри, какая прелесть! Цвет армянского коньяка. Но представим, что это шампанское. — Он растравлял в себе веселье, пусть она видит его таким и тоже веселится. Ему хотелось ей счастья, именно сейчас, сию минуту.

— За твои будущие успехи, — с неловкой шутливостью сказала она, поднимая фужер.

— За тебя, Ирина!

Он смотрел на нее: ровный теплый цвет шеи и лица, полный живой блеск глаз, чистый лоб, а на нем такая нежная и гладкая кожа, что даже глубокая старость не сомнет ее в морщины. Он сказал ей об этом, она растерянно и задумчиво улыбнулась.

Он снова наполнил фужеры и с деланной торжественностью поднял свой. Она выпила и легким голосом, в котором он уловил давно неслышимую им нежную звонкость, сказала:

— А у меня, Федь, уже что-то закружилась голова.

— Серьезно?! — Он привлек ее и поцеловал так горячо и благодарно, как не целовал уже несколько лет. Она вдруг тихо и беззвучно заплакала. А он стал целовать ее в глаза и в губы.

Они сидели и вспоминали, когда у них так было, и радовались, что это было у них и навсегда принадлежит им.

— А помнишь, как ты учил меня наблюдать, развивал художественный вкус? — сказала она, вытирая слезы.

Они подходили к витрине фотоателье, он просил ее отыскать среди визиток и портретов «духовное лицо». Она долго изучала профили и анфасы и, наконец, тыкала пальцем в нахально-красивого брюнета с надменным взглядом орлиных глаз, припухлыми, как после хорошего долгого сна, губами. Но стоило ему поделиться мнением, как она начинала смотреть на брюнета «пронизывающим оком художника», открывая в надменности взгляда торжественную глупость, а в припухлых губах — сытость и самодовольство. Она показывала ему блондинку с глазами в пол-лица, однако он не делил ее восторга, и слушая его, она видела заурядную позерку, мучившуюся желанием понравиться. Но однажды он прямо-таки замер около портрета светлоглазого мальчугана с мелкими веснушками на носу и потом несколько дней вспоминал «обезоруживающую чистоту взгляда очень русской мордашки». Особенно умилялся снимками детей, на которых правда и только правда. С молчаливой недоверчивостью впивался глазами в карточки красивых женщин.

— Мой знакомый, поэт, сказал недавно, что он никогда не полюбил бы совершенную женщину. Она бы, говорит, только убивала мое воображение. Там, где совершенство, поэту нечего делать… Совершенство он должен создавать сам.

— Значит, такие женщины лишь помеха поэту?

— Нет, Ирина. Именно они будят, пришпоривают наше воображение. Может, я не прав, но… если б каждый поэт и художник создал правдивый портрет своей жены, он высказал бы людям то, что знает лучше всего на свете. — Фролов снова привлек ее.

— Ничего, Федя, к тебе еще вернутся удачи, — тихо, словно засыпая, шепнула она, — Ты талантлив и это доказал всем. Но ты устал. Отдохни, займись чем-то попроще… Помоги мне. У меня столько забот.

— Это и мои заботы, они давят, вяжут руки… Да, я устал и измучил вас. Мне жаль тебя, Катеньку… Да, я увлекся, забыл… — покаянно говорил Фролов.

Завтра же он возьмет заказ в худфонде. Хотя с заказами сейчас туго. Ничего. Есть и побочные. У того же Юрия Сергеевича. Но профессор подождет.

— Меня давно приглашают в деревню, письмо еще летом получил. Вот и махну, проветрюсь…

Долго они еще говорили, были любящими и любимыми, и завтрашний день шел к ним крепким и светлым.

 

IV

За городом шофер взглянул на небо и прибавил скорость, решив обогнать дождь. «Волга» ринулась по синеющему асфальту. Туго зашумел ветер, уперся в лобовое стекло. Казалось, машина напролом протискивается сквозь спрессованную пустоту.

Фролов высунулся из окна. Ударила в лицо упругая волна свежести, выжала слезы, прохладно обняла голову. И Фролов остро почувствовал знакомую радость скорости, жажду перемен в жизни, новых встреч и удач.

По сторонам шоссе, кружась, плыли тихие, наголо остриженные сентябрьские поля, с черными полотнами свежей пахоты, рыхлыми ометами соломы, опалинами на свежем жнивье.

— Хлеб-то, говорят, хорош был? — Фролов повернулся к шоферу. Парень не ответил, а лишь кивнул: он жил дорогой, поворотами, встречными машинами, сосредоточенным молчанием отгораживаясь от праздных вопросов. Однако Фролову он нравился: темный, с рыжинкой чуб, на редкость чистые синие глаза, на носу и щеках веснушки, золотисто проступающие сквозь смуглую румяность загара… И в этом лице, в напряженно-цепком взгляде, в ломком баске, который Фролов услышал полчаса назад в городе («Вы скульптор? Я послан за вами»), в угловатых плечах парня было что-то неуловимо знакомое, какой-то отголосок давнишней яви или сна.

— Где-то я вас видел, — сказал Фролов, но шофер опять почтительно промолчал. И когда Фролов утвердился в мысли, что дорожного разговора не получится, парень воскликнул:

— Гляньте-ка, куда шагнули! Отсюда до Богдановки всего три километра. Через месяц у нас в колхозе газ будет.

Шофер притормозил. Разрезая степь, тянулась траншея. Черно змеясь, она нырнула под шоссе, вынырнула с другой стороны и оборвалась. По обеим ее сторонам валялись длинные трубы. Невдалеке, у вагончика, копошились люди. Отвесив челюсть, дремал экскаватор, словно лошадь, ждущая седока…

Дождь обрушился по-летнему внезапно. Дорога стала живой и белесой, как бы задымилась вся от тысяч стеклянных фонтанчиков и брызг.

Проскочили мимо фанерной будочки, стоящей на обочине, у перекрестка дорог. Шофер затормозил и вопросительно взглянул на Фролова:

— Кажется, кто-то крикнул…

Боковое стекло загородила фигура, глухо донеслось:

— Коля, открой.

Шофер изогнулся и толкнул заднюю дверцу. В машину села женщина. Выглядела она так, словно ее только что вытащили из воды.

— Откуда? — просто, по-свойски спросил ее Коля-шофер.

— Роды принимала. Тут, на втором отделении, — ответила женщина. Голос у нее был теплый и счастливый. В зеркальце, что над рулем, мелькнула белозубая улыбка, круглые колени, она поочередно приподняла их, снимая туфли. — Приехали за мной на мотоцикле, а отвезти забыли. Молодой папаша ошалел от радости… А я хотела с попуткой или пешочком пройтись — и на тебе!..

— Ничего. Сейчас дома будем, — кивнул парень.

Фролов снова посмотрел в зеркальце и встретил взгляд женщины: светло-голубые глаза под вскинутыми бровями, темные волосы выбились из-под мокрой косынки.

Она обняла свои плечи руками и сжалась, будто загораживаясь от его взгляда.

— Вы замерзли. Простудитесь, — сказал Фролов, поворачиваясь к ней. — Возьмите мой плащ. Он теплый и сухой.

— Не надо. Тут езды-то…

— Пожалуйста. — Фролов взял со своих колен плащ и передал ей в руки.

— Ну что вы… — Она как-то рассеянно-боязливо взглянула на шофера. Парень хмуро, подчеркнуто-внимательно следил за дорогой. Женщина держала плащ, не зная, что делать.

— Да надень же, — не оборачиваясь, сердито вдруг сказал Коля, и Фролов понял, что нерешительность и взгляды женщины парень чувствует, ловит спиной. — Это тебе не июньская гроза…

Женщина быстро сняла мокрую кофточку и послушно накинула на плечи плащ.

— Спасибо, — тихо сказала она и отвернулась к окну.

Дождины с силой лупили по стеклу, но удары их не были различимы, все слилось в густое шипенье. Шел обвальный, яростный и веселый дождь. В кабине же копилась унылая тишина.

— Кто же родился? — угнетенный пустым молчанием, спросил Фролов.

— Мальчик. Черноглазый, толстенький такой. — В голосе женщины снова послышалась радость и теплота.

— Молодец, — сказал Фролов, сам не понимая, кого это он хвалит, папашу или новорожденного. Он смутился и забормотал: — Самое прекрасное, говорят поэты, не то, что люди летают на Луну, а то, что на Земле рождаются дети… А вы здесь сельским фельдшером работаете?

— Конечно, — сухо ответил за женщину Коля. Фролов взглянул ему в лицо и замолчал: навязываться в собеседники он не станет. Хотя женщина, как видно, проста и добра, не бежит разговора.

— Вот и Богдановка. — Шофер лихо осадил «Волгу», нехотя свернул на ухабистую, в мелких кипящих лужицах грунтовую дорогу. — Я к правлению вас. Там Егор Кузьмич ждет.

Около одного из домов он остановил машину. Женщина отдала плащ, улыбнулась, оглядывая забрызганные грязью ноги, смятое и мокрое платье.

— И на кого я похожа! — виновато и как-то озорно воскликнула она.

— Да, такую и муж не признает, — заметил Фролов.

— Если б он был…

Женщина открыла дверцу, взяла чемоданчик и, подобрав подол платья, засеменила к ближайшему крыльцу. Держа теплый и влажный плащ, Фролов грустно глядел ей вслед. В кабине стало холодно и пусто.

Гостиницы в колхозе не имелось. Приезжих вели к Архиповне, жившей в большом, потемневшем от старости бревенчатом доме. Дом стоял напротив нового, нарядно побеленного здания клуба и, раскрыв выгоревшие ставни, темными окнами устало смотрел на дорогу, на клуб, на молодеющую жизнь села.

Архиповна, крепенькая, как речной камушек, старушка, встретила Фролова с такой откровенной радостью, будто только и поджидала его приезда. Она повела его в небольшую светлую комнату, отгороженную от кухни и горницы фанерной стенкой и занавесками. У окна стояла тумбочка и высокая кровать, искусно заправленная узорчатым покрывалом, чуть ли не до потолка вспухли ромбы подушек. Пахло сухим деревом. Фролов заглянул в просторную горницу, она показалась ему пустующей: диван-кровать, стол, трюмо, телевизор — все это незаметно прижалось по углам и стенам.

— Хорошо у вас… вольно. Какой домяка! — Фролов шагнул в кухню.

— Своя избушка — свой простор, — ласково шепелявила Архиповна. — Вольно, уж куда вольней. Да только скучновато.

— Вы что ж, мамаша, одна живете?

— Со внучком.

— А семья, остальные где?

— Мы и есть семья. Все тут. От Березовых что осталось, то и есть мы.

— Березовых? — Фролов на мгновение задумался. — Хорошая фамилия, слышал, а где?

— Как не слыхать? С Коленькой-то, поди, познакомились, с внучком моим? На председателевой машине как раз он вас прокатнул. Вдвоем и поживаем.

Фролов вспомнил рыжеватый чуб, синие глаза шофера «Волги».

— Он что ж, холостует?

— То-то и оно. Под тридцать человеку, а бобыль.

— Безобразие! — с веселым возмущением сказал Фролов.

— Безобразие. Намедни с председателем взяли его в оборот. Ан к нему и приступа нет, даже слухать не желает. «Чего я вам плохого сделал, что женить меня хотите?»

Фролов захохотал.

— Ну и фрукт! Ничего, мамаша, обженим.

— Дай бог. Вразумили б его. Пошто, мол, бабке своей не хотишь угодить, на старости потешить… Как бы возрадовалась я невестке, а там правнучка ожидай. Род Березовых сгублен, а кто поправит? Беда бедная. Ходит, гуляет. А кабы жениться-остепениться? Нету. — Архиповна кружилась по кухне, ставила на стол тарелки. — А вообче, живем дай бог: и поесть, и попить, и одеть-обуть есть чего. А это Коленька плиту приладил. Газом варить станем. Газ ведут. И как же без дров и кизяку?.. Да вы садитесь, сядьте. Перекусите с дороги. Сливочки свежие, яички из гнездышка. Вот, вот. А меня, болтливую, меньше слухайте. Разговором сыт на будешь. Сладка беседа, да голодна. Грех мой: насижусь одна-то, наскучаюсь по человеку. Вот язык угомону и не знает… Ешьте, ешьте, я помолчу.

— Говорите, пожалуйста. Я слушаю вас с удовольствием. — Фролов сполоснул руки, сел за стол, выпил бокал прохладных сливок. — Прелесть! В городе разве таких купишь… Хорошо живете.

— Родилась тут и, глянь, седьмой десяток донашиваю. — Архиповна присела на табуретку и через стол прямо и спокойно смотрела на Фролова. На ее маленьком костистом лице, в путанице морщин жили добрые светло-карие глаза. — При мне в колхоз сошлись. Чуть поокрепли, а тут война у ворот. Двоих проводила… Царство им небесное… И после войны бедствовали. Хозяина в колхозе не было. А там привезли откуда-то. Грамотный попался человек, да только не нашей дорожки… Это как бы сидит в застолье гость, шутки шутит, песни поет, а сам все на часы да на дверь поглядывает. Мы ему дверь эту вскорости и отворили: ступай, милый, не томись. Не конь, так и не лезь в хомут. Толку-то? А вы яички, яички. Свежехоньки. Ешьте, здоровьем-то, поглядь, не шибко богат. Худ, как наш Егор Кузьмич.

— Это вы напрасно, мамаша. — Фролов улыбнулся. — У меня средняя упитанность. По-городскому, значит, в меру. И Егор Кузьмич видом хорош.

— Видом-то не знаю, а делами — орел. Вывел нас в люди. А легко ли?.. Бывало, много тут наезжало командиров, покрикивали, куда Егору Кузьмичу поворачивать — направо аль налево. Подымет ногу председатель, а куда ей ступать — это по телефону из района ему собчали. Так и шагал… Помню, я тогда бригадой верховодила. Видела, как терзался Егор Кузьмич. Выдюжил…

Архиповна совсем не заботилась о том, слушают ее, нет ли. Ей охота поговорить, соскучилась. Норовила чем-то порадовать свежего человека, открыться перед ним, задружить.

— Колька на рыбалку с ним ездил. А после сказывал: на Егоре Кузьмиче и живого места нету. Все тело в ранениях да ожогах. А спина-то ровно старый зипун в заплатках… из чужой, слышь, кожи… С фронту Егора молодым весной привезли. Война на убыль шла. Вывели его из саней: а на груди — медалев да ордянов! А сам худущий, еле-еле на ногах-то… Смеется: «Здрасте, бабы. Аль не признаете?» Года два квелился, а после — пошел и пошел. Учетчиком, бригадиром.

С улицы донеслись резкие, точно выстрелы, хлопки пастушечьего кнута, глухой путаный топот. Архиповна побежала на крыльцо. Фролов достал сигареты и вышел на воздух покурить.

По улице широко и густо валило стадо. В ворота, тревожно и радостно мыча, вошла черная, в белых звездочках корова, следом прошмыгнули козы.

— Ночка, Ноченька. — Архиповна шагнула навстречу животным.

За ужином Фролов ел румяные теплые ватрушки, запивал парным молоком, нахваливал Архиповну, а та с горячей старательностью все более открывала себя — какая она стряпунья и хлебосолка. Фролову было хорошо от еды и мысли, что впереди у него легкая жизнь среди добрых людей, таких, как Архиповна, Колька, Егор Кузьмич. Казалось, он всегда знал их, но только не видел никогда, а теперь встретил.

Лежа на высокой мягкой кровати, Фролов сонно прислушивался к тишине большого безлюдного дома, к шепоту квашни на печи, к редким неясным звукам засыпающего села. Из форточки наплывали волны крепкой свежести, и приятно было смотреть в белесую темноту осенней ночи, дышать и не думать. Его не покидало чувство беззаботности, легкое настроение курортника. И только где-то в глубине неприятно посасывало.

Ему вспомнился сегодняшний разговор в правлении колхоза. Егор Кузьмич, председатель, сухощавый, подбористый, с крупными жесткими чертами лица, представил его членам правления. Вот, дескать, тот самый скульптор, которого мы просили сделать обелиск. По условиям договора ему полагается за работу две тысячи рублей. И тут произошло нечто курьезное.

— Эй-ге! — воскликнул маленький человек в аккуратном сером костюмчике. Фролов сидел позади и не видел его лица, а только узкую спину, лысеющий затылок, чисто выбритую шею. — Я только что из отпуска. Разговоров ваших, Егор Кузьмич, не слыхал. Как хотите, а таковых денег мне сейчас не найти. И как бухгалтер я не…

— Успокойся, Трофимыч. — Председатель мельком и как-то виновато глянул на Фролова. — Товарищи, деньги найдем. Впрочем, решайте сами. Давайте общеколхозное собрание проведем. Как народ скажет…

Загудели голоса:

— Да ну… Егор Кузьмич. Неужто кто против этакого дела…

— Не будет таких.

— Значит, добро? — Председатель легонько стукнул ладонями по столу.

— А почему две тыщи? — спросил бухгалтер, вставая со стула. — По каким таким расценкам? А может, три тыщи надо. Как, товарищ скульптор?

Фролов встал, спокойно посмотрел в растерянное лицо председателя:

— Мне непонятно, Егор Кузьмич, одно: обелиск нужен или нет? Если нет, отвезите меня, пожалуйста, домой. Я не напрашивался к вам, сами пригласили. Можем и распрощаться.

В кабинете на миг стало тихо. Потом заговорили наперебой.

— Ребятишкам оркестр вон какой отгрохали, а на памятник средств нет. Гроши считаем. Стыд-головушка.

— Верно. На балалайки денег нашли, а тут ишь обедняли.

— Да разве я против? Я — «за»! — опускаясь на стул, сказал бухгалтер. — Но хочу по всей законности…

Фролов раскрыл лежавшую на коленях кожаную папку, вынул из нее проект, крупные фотоснимки.

— Вот смотрите. Эти обелиски установлены в Покровке и Озерном, то есть у ваших соседей. Моя работа. Нравится, нет — судите сами.

Снимки пошли по рукам и не скоро вернулись к Фролову. Это были хорошие снимки, четырехметровые обелиски выглядели гигантски, стройно и красиво устремлялись в небо, казались выше деревьев и горизонта.

— Повторяю, я ничего вам не навязываю. Просто для вас лучше заказ сделать по трудовому соглашению, ибо перечислением через наш худфонд обойдется гораздо дороже, да и волокиты больше. Ваше право, как пожелаете, — улыбаясь, сказал Фролов, ощущая тягостную неловкость, стыдясь своих слов и улыбки. Этот торг угнетал его.

По кабинету плыли мужские голоса:

— Да… Чисто, культурно сработано.

— Чего там. Пиши договор, Кузьмич.

— Районное начальство задумку нашу одобрило…

Дверь открылась, вошел высокий густобровый старик, с короткой серой бородой и мочальными усами. Стоя у порога, он снял шапку-ушанку, ладонью вытер со лба пот.

— Жарынь какая после дождичка, — вздохнул он, оглядывая сидящих, свои кирзовые сапоги и забрызганный известкой бушлат.

— Это хорошо, Кирилл Захарыч. Пусть подсохнет, рано дождям, погодили бы, — сказал председатель, взглянув в солнечное окно, — А ты проходи, садись. Что у тебя?

Старик нерешительно переминался с ноги на ногу, мял в руках шапку.

— Да я было опять насчет алебастру… А коли заняты, посля зайду.

Старик ушел. Все молча посмотрели ему вслед.

— Вот кому бы памятник поставить, — тихо сказал Егор Кузьмич. — Четырех сыновей на фронт проводил… Трофимыч, а почему до сих пор Кириллу Захарычу не достроили дом?

— Это вы у райкомбината спросите. Деньги бригаде я выплатил сполна, — ответил бухгалтер.

— Хорошо, разберусь. — Председатель посмотрел на часы. — Ну что? Кажется, все ясно. Давайте, хлопцы, по работам. Время — золото.

Когда люди вышли, председатель, улыбнувшись, сказал Фролову:

— Вы извините. Трофимыч у нас горяч, но не злой он…

На столе зазвонил телефон… Трубка приказывала. Фролов понял, что районное начальство требует от председателя в двухдневный срок сдать триста тонн пшеницы, иначе «сгорит» какой-то план. Егор Кузьмич пытался объяснить, что колхоз годовое задание перевыполнил, но, если надо выручить район, он сможет еще отправить тонн сто добавки. Сделает это денька через три, когда освободятся машины, занятые на вывозке свеклы и кукурузы. Трубка зазвенела громче. Лицо Егора Кузьмича оставалось спокойным.

— Послушайте, Василь Андреич… Нет, вы послушайте, — не торопясь говорил он. — Видите, какая погода? Не могу я оставить свеклу в поле… Понимаете? А пшеница у нас в сухом месте, всегда сможем подвезти, коль у вас нехватка в плане. Как только машины… Но почему к двадцатому?

— Значит, завтра не повезешь пшеницу? — напряженно спросила трубка.

— Нет, везти не на чем, — ответил председатель.

— Завтра к десяти в райком! — воскликнула трубка и смолкла.

Егор Кузьмич приложил ладони к вискам. Но тут же снял трубку с другого телефона.

— Савелий Семеныч? Продолжайте возить кукурузу и свеклу. Да. Я знаю, звонили. Ничего, ничего… Все машины сосредоточить. Ясно? Ну и добро.

Несколько минут председатель сидел молча, тихонько постукивая по столу ладонью, потом вспомнил о Фролове.

— Нет-нет да проглянет старинка, — кивнув на телефон, сказал он. — Умри, а подай к такому-то часу. Брось часть урожая в грязь, под снег, а все внимание им, чтобы рапорт в область послали скорей.

— Кто звонил? — спросил Фролов.

— Инструктор… Василь Андреич. Давненько он там, почти с самой войны… Былой гонорок нет-нет да покажет.

…Фролов лежал и отгонял эти воспоминания, ему хотелось забыть и разговор в правлении, и самого председателя: от всего этого веяло хлопотами. Можно, наконец, полежать вот так — без мыслей и забот?! Надоело копаться в себе. Устал. Фролов засыпал, а сам невольно думал о том, почему он здесь, в крестьянской избе, а не в городе, вспоминал свою недавнюю поездку в село.

Было это года два назад. Его пригласили в районную школу. В пришкольном садике решили установить обелиск в честь тех, кто ушел на фронт со школьной скамьи и не вернулся. Фролова это взволновало. Сначала он замахнулся слепить монументальную, скульптуру, сделал десятки рисунков, моделей-эскизов из пластилина. Однако в те дни он готовился к зональной выставке, и для исполнения побочных заказов времени почти не оставалось. Монумента не получилось, а лишь обелиск с гипсовым барельефом. Свою работу Фролов увидел вскоре в областной газете. Под снимком обелиска прочел о себе. Его хвалили. Вскоре он получил письмо из далекого села. Просили сделать обелиск, «такой, как в газете». И вот еще одно письмо — нынешний заказ.

…Динамик на столе неожиданно и громко взорвался аплодисментами, Фролов подумал, что в колхозном клубе забыли вовремя выключить радиоузел. После затишья женский голос ликующе объявил очередной номер программы. И по тому, как несобранно заиграл оркестр, Фролов догадался, что передается концерт местной самодеятельности.

Тот не забудет, не забудет Атаки яростные те… —

вел по-петушиному бойкий тенор, и было ясно, что поет какой-то паренек, ему очень нравится эта песня, но никогда не видел он и даже не представляет яростные атаки на безымянной высоте и, верно, поэтому так лихо терзает строгую, мужественно-печальную мелодию. Ему, веселому, глупо-юному, одинаково о чем петь: о ребятах, что остались лежать в темноте или о летке-еньке. Важно петь, стоять на яркой сцене, у микрофона и видеть, как в ближнем ряду притихшего зала млеет единственная Галя или Маша.

С легким беззлобным возмущением слушал Фролов песню и, засыпая, видел себя то в людном зале, где гремит концерт, то бегущим сквозь черные кусты немых взрывов.

 

V

Проснулся Фролов от знакомых с детства утренних звуков: во дворе кудахтали куры, в склоненных к окну ветках клена кишели звонкие воробьи. В форточку дышало ясное небо. Оно все более солнечно голубело, обещая ветреный день. Из прихожей доносились мягкие суетливые шаги Архиповны, шум сепаратора, какие-то родные кухонные запахи… Фролов сладко потянулся, на миг увидел себя мальчишкой, дома у матери…

Сейчас ему не хотелось думать о работе, что впереди. Эти мысли как-то не вязались со светлым настроением утра. С Архиповной картошку на ее огороде сейчас покопать бы или среди народа потолкаться, деревню хорошенько рассмотреть. Каковы они, сегодняшние солдатки и доярки, образы которых он натужно создает в своей мастерской? Вспомнились газетные строчки: «Композиции выполнены вяло…» Не оттого ли, что в деревне он теперь бывает раз в пять лет наскоком или проездом, что последние годы талант его живет лишь эксплуатацией памяти. А разве память неисчерпаема?!.

— Не спите? Тогда позавтракали бы, пока не остыло. — В комнату заглянула Архиповна.

— Спасибо, я сейчас. — Фролов стал одеваться, вынул из чемоданчика мыло, зубную щетку, полотенце — вид, запахи этих домашних вещиц напомнили ему о семье, всплыло бледное личико Катеньки, усталые глаза жены. Продолжая прерванные Архиповной мысли, он оправдывался: «Ничего, пусть пока будет так… А уж в следующий раз в деревню на полгода закачу. По-настоящему осяду, поработаю. А пока… до осенней распутицы закончить обелиск и поскорее проводить в санаторий Катеньку».

Завтракали с Колькой за кухонным столом. Колька ел вяло, казалось, что он еще не совсем проснулся.

— И до коих ты, голубчик, гулял? — буднично спросила его Архиповна.

— Не помню, — заспанно буркнул Колька.

— Вот полюбуйтесь. — Архиповна вздохнула. — И каждый раз так… до петухов. А кабы обжениться…

— А! — Колька нервно махнул рукой. — Кабы да бы… Быкай не быкай, а быка не будет. Бабушка, дай хоть поесть спокойно.

— А я как раз за покой и ратую. Чтоб по-людски жил… Укорота нет никакого. Безотцовщина. Будь Ваня с Леной живы, не стал бы так выкаблучиваться перед родителями. А на меня наплевать.

Колька вдруг встал и обнял Архиповну.

— Женюсь, бабушка, ей-богу. Дай-ка только срок, будет тебе свадьба, будет и внучок.

— Дождусь ли. — Архиповна безнадежно покачала головой.

Фролов поднялся из-за стола разрумяненный: вкусен и горяч был завтрак.

— Когда вас ждать к обеду? — обратилась к нему Архиповна. — Где и чего ныне работать будете? Сказывали, памятник у нас состроите?

— Да, — кивнул Фролов. — Обелиск.

— Какой же на вид-то будет? — спросила она.

— Обыкновенный обелиск погибшим воинам. — Фролов взглянул в засветившееся любопытством лицо старушки, прошел в комнату и принес оттуда фотографии. — Вот посмотрите.

Архиповна, прищурив глаза, долго разглядывала снимки, держа их на расстоянии вытянутой руки.

— Этот в Покровке установлен, а тот — в Озерном, — пояснил Фролов.

— Оба, гляжу, на один манер… И у нас эдакий же хотите? — тихо и как-то бесцветно сказала она.

— Да, а что?

Архиповна поджала губы и молча вернула фотографии. Чуть погодя вздохнула:

— Пусть хоть такой. А то никакого нету.

И отошла от Фролова к печке. А он какое-то время стоял растерянный. Кольнула досада: «Какое дело этой бабуле?! Знай пекла бы ватрушки».

…С Егором Кузьмичом выбирали видное место для обелиска. Облюбовали площадку перед зданием клуба.

— Лучше не сыскать, пожалуй, — сказал Егор Кузьмич. — Смотрите сами.

— Что смотреть, чудесное место для обелиска, только от дороги надо отступить подальше, к садику, — всем довольный, заключил Фролов.

— Делайте как лучше. Стеснять вас не будем…

— Не беспокойтесь, Егор Кузьмич. Все будет просто и хорошо. Обелиск не только память о погибших, это славная страница села…

— Вы бывали на фронте? — остановил его председатель.

— Два года. От Днепра до Эльбы прошел. Поцарапало, но вот живу. Как это…

Нас танки не смяли и смерть не скосила, Тоска не загрызла в окопной глуши.

Фролов взглянул в лицо председателя и почувствовал неловкость: о войне с этим человеком надо говорить как-то иначе.

— Вы тоже были? — спросил он, заранее зная ответ.

Егор Кузьмич молча кивнул, достал из кармана листок бумаги и бережно подал Фролову:

— Тут имена погибших. Сорок семь…

Чуть прихрамывая, председатель ходко зашагал к правлению.

Фролов смотрел ему вслед, мысленно ощупывая под темным плащом обожженную, в заплатах из чужой кожи спину.

Весь день Фролов и выделенный ему в помощь плотник готовили площадку под обелиск. Сколотили опалубку, залили бетоном. А теперь осталось сложить из кирпича невысокий четырехгранник, отштукатурить, основание украсить барельефами военных мотивов, на мемориальной доске написать имена павших, а сверху прикрепить беленькую звездочку. Все ясно и просто.

Плотник был невысокий, широкой кости мужик, с седыми вихрами на большелобой голове. Работал он не торопясь, с какой-то угрюмой молчаливостью.

Когда размечали площадку, он сказал:

— Давайте шагов на пятнадцать отступим вот сюда, на возвышенку…

— Зачем? И здесь ровно, хорошо, — возразил Фролов.

— Сейчас ровно и сухо, а весной тут ручей, а посля лужица долго стоит.

Для опалубки доски можно бы и не строгать, он строгал.

— Антон Иванович, лишнее это. Все равно фундамент наполовину будет в земле, — заметил Фролов.

— Не знаю, чего вы наверху смастерите, а основу надо ровную, крепкую. Памятник. Могилка, значит. Я под свой дом и то… А это ж на века.

Во время перекура он сворачивал козью ножку, глубоко затягивался дымом, сипло покашливал, взгляд его задумчивых глаз упирался в одну точку. Вдавив окурок в землю, он не спешил брать топор, сидел и озабоченно оглядывал площадку.

— Что, начнем, Антон Иванович? Сегодня бы закончить фундамент, — поторапливал Фролов.

— Кончим. Куда спешить? Там всегда спешили…

— Где?

— Бывало, завалишь мерзлыми комьями товарища. Звездочку поставить некогда… А теперь чего ж спешить?

— Воевал, значит?.. Это хорошо.

— Ничего хорошего, — буркнул Антон Иванович и молчал до самого обеда.

Мимо пошли ребятишки из школы. Запестрели рубашки, красные галстуки. Окружили площадку. К Антону Ивановичу подошел курносый мальчик лет десяти с темным хохолком волос.

— Чего строите, дедушка?

— Ты, Сережа, у дяди спроси. Он лучше расскажет, — вытряхивая из рубанка белые стружки, сказал плотник.

Фролов вкратце объяснил. Ребятишки загомонили:

— А нам Зоя Ильинична рассказывала… В нашей деревне каждый третий погиб на войне.

— Дядь, мы сирень и цветы здесь посадим.

— А можно сюда газ подвести? Вечный огонь.

— Дяденька, а обелиск красивый будет?

— Скоро увидите, — сказал Фролов, улыбаясь.

Этот горячий интерес ребятишек к тому, что он делает, тронул его. Фролову стало неловко. Он сел на горку кирпичей и закурил. Подъехал самосвал, вывалил бетон в опалубку, плотник взял лопату и старательно разровнял густую серую кашу.

Отъезжая, самосвал забуксовал в колдобине, вырытой вчерашним ливнем. Заднее колесо взвизгнуло, машина рванулась вперед. Фролову что-то стукнуло в глаз. Он закрыл его ладонью, полез в карман за платком. Глаз нестерпимо жгло, словно в него сыпанули горячего песку.

— Что такое? — подошел Антон Иванович. — Ну-ка отыми руку. Э-ге. Это вам небось камешком из-под колеса. А глаз цел.

— Но я ничего им не вижу. — Фролов тряхнул головой.

— Засорен… Вам бы к фельдшеру. Недалече отсюда, вон за третьей избой, жестяная крыша. Спросите Татьяну Сергеевну…

Фролов шагал, спотыкался, ругал себя: «Разинул хлопалки».

Он подошел к дому с табличкой «Медпункт» и услышал музыку. Взбежал на крыльцо, шагнул в сени.

— Здравствуйте! — громко сказал он с порога.

Где-то в передней смолк баян, оттуда вышел курносый темноволосый мальчик.

— Вы к нам? — растерянно сказал он.

— Мне фельдшера, Татьяну Сергеевну.

Мальчик выскочил на крыльцо и крикнул:

— Ма-ам!

В окно Фролов увидел на дворе женщину. Она развешивала стираные полотенца на веревку, протянутую от крыльца до крыльца сарайчика. Около крыши веревка высоко уходила от земли, женщина вставала на скамеечку, ее пестрый халат оголял загорелые ноги.

Он сел на стул, прикрыл платочком глаз.

— Здрасьте, — раздался знакомый голос.

Фролов встал навстречу входящей женщине.

— Здравствуйте, Татьяна Сергеевна. Рад вас снова видеть. Выручайте…

Медпункт и комната, где жила фельдшерица, были под одной крышей, их соединяла веранда. Прошли в перевязочную.

— Ну, показывайте. — Татьяна Сергеевна, только что неловкая, суетящаяся, надев белый халат, стала строгой и уверенной. Она быстро удалила из глаза соринку и пипеткой стала закапывать.

— Не простудились после вчерашней дороги? — спросил Фролов.

— Как видите.

— Ничего как раз и не вижу.

Они засмеялись.

— Вот и все. Не больно? Будет беспокоить, приходите, — сказала она.

Фролов встал, но уходить не хотелось. Мельком оглядел маленькое хозяйство Татьяны Сергеевны: столик, накрытый белой клеенкой, кушетку и две больничные койки, светлый остекленный шкаф с медикаментами, к полочкам приклеены пожелтевшие бумажные таблички с корявыми надписями: «Стерильно», «Для инъекций», «Витамины». Фролов поймал себя на мысли, что все окружающее его здесь воспринимается им лишь в связи с именем и обликом этой женщины, которая просто и ласково улыбнулась ему вчера в машине. Вспомнился запах влажного плаща с ее теплых плеч.

— Кто эти каракули написал? — показал он на бумажные таблички, приклеенные к шкафу.

— Сама.

— Все здесь у вас хорошо и красиво. И вдруг эти загогулины. А хотите, я напишу? Извините за критику…

— Пожалуйста. Но… когда?

— Хоть сейчас. Бумага и тушь есть?

— Сережа! — позвала Татьяна Сергеевна.

Они вернулись в комнату. У Сережи нашлись кисточки, ватман, тушь. За полчаса Фролов написал все таблички.

— Какие красивые! — восторгался Сережа.

— У меня теперь как в городской поликлинике будет, — улыбнулась Татьяна Сергеевна.

— Дяденька, а правду говорят, что в городе на баянах теперь не играют? — К Фролову подсел Сережа. — На гитарах да спидолах играют. Это мне Сенька Рыжик рассказывал.

— Баяны везде в ходу. А ты баянист?

— Учусь, у меня самоучитель.

— Вот и готовься. Можешь в город приехать. У нас там две музшколы.

— Разве меня примут… — Сережа опустил голову. — Дяденька, а вы…

— Меня дядей Федей зовут. — Фролову почему-то захотелось услышать свое имя от мальчика.

— Дядь Федь, а вы сможете послушать, как я играю? — Сережа ушел в горницу за баяном.

В это время в дверях появилась Архиповна.

— Аспиринчику дай, Татьяна, — сказала она. — На зиму в варенье положу, чтобы не закисало. Я через Коленьку передавала тебе…

— Да, он говорил. Сейчас.

Фролов заметил, что голос и лицо Татьяны Сергеевны сразу как-то изменились. Она пошла за аспирином, а Архиповна, шагнув от порога, только сейчас увидела Фролова и, как показалось ему, растерялась, заговорила сбивчиво:

— Обедать чего не приходили… Аль вы тут?..

— Нет, я в кафе перекусил.

Помолчали. И каким-то неловким было это молчание.

— А сюда-то вы зачем, к кому? — Архиповна вдруг незнакомыми еще Фролову глазами посмотрела на него.

— К Татьяне Сергеевне. Она мне в глаз закапала.

Архиповна покачала головой и тихо сказала:

— Это она может… мастерица глаза мужикам да парням…

Не договорив, повернулась и пошла к двери.

Фролов сидел в полном недоумении. Вошла Татьяна Сергеевна с коробочкой в руках. Увидев, как на уровне подоконника проплыла белая, в черный горошек косынка Архиповны, она молча опустилась на стул.

— Я пойду, — взглянув ей в лицо, сказал Фролов. — Спасибо.

— Дядь Федь, а когда игру послушаете? — Вышел Сережа с баяном.

— В другой раз, Сережа. Хорошо?

В сенях его догнала Татьяна Сергеевна, отдала коробочку:

— Пожалуйста, передайте тете Анне.

— Чего это она ушла? — спросил Фролов.

— А, долго рассказывать, да и незачем. — Татьяна Сергеевна вздохнула и отвернулась…

Фролов уходил от фельдшерицы с мыслью, что вернется сюда еще. Впрочем, думал он, зачем встречи с этой женщиной? Развлечься, отдохнуть от самого себя? А хотя бы и так… Просто он не станет избегать того, что здесь, в деревне, сулит ему отдых, забвение.

 

VI

Часа через два, подходя к дому Архиповны, Фролов услышал пение. Старинный мотив, как былина, тянулся тихо и печально:

Эх, да за Утвинскими гора-ами, Там да распахана была легка пашенка.

Фролов узнал голос Архиповны и присел на крыльцо. Звуки лились из вольной груди без малейшего напряжения, ровно, чисто, далеко.

Чем да распахана? —

тоскуя, спрашивала Архиповна и, помолчав, словно давая отстояться тишине, вздыхала:

Эх, распахана не плугом, не сохою. Чем да распахана эта легка пашенка? Казачьими копьями. Чем засеяна эта легка пашенка? Не рожью, не пшеницею. Чем да засеяна?..

Фролов чувствовал, как древний былинный напев уносит его далеко-далеко, в прошлое, в мир, населенный героями из песен и сказок, страхами и радостями детских снов и кино.

Эх, чем заборонена? Конскими копытами…

Пела Архиповна легко, свободно, как пели, наверно, когда-то русские косцы, пряхи, жницы, пела, сама не замечая того. В печали напева не было и тени скорби, безнадежности, он скорей говорил о беспредельности прошлого земли и жизни, о светлой бесконечности будущего…

Фролов встал, осторожно прошел в сени и в приоткрытую дверь заглянул в избу. Архиповна сидела на табурете посреди прихожей, на коленях какие-то кружева. Возле нее полукругом три девочки-подростка склонились над пяльцами. На пяльцах — льняная ткань. В руках иглы, движенья легкие, плавные, взгляды порхают, как ласточки. Взглянут друг к дружке на вышивку, как бы сравнивая, и снова уткнутся каждая в свою. И уже видно, как в строчевых параллелях и перпендикулярах рождаются цветок, елочка, борзый конь… Фролов не раз бывал на выставках художников-прикладников, самодеятельных мастериц и умельцев в Доме народного творчества, искренне дивился их искусству, простаивал возле русских кружев, на которых нежные оттенки шелка в сочетании с льняной и золотистой нитками создавали поразительные по красоте и колоритности гаммы. В каждом кружеве, вышивке свой геометрический мотив, свой сюжет… Однако ему еще не приходилось видеть этих творцов за их дивной работой.

За ночными речными туманами Скачет удаль на вихре-коне…

Песня плыла доброй сказкой, столько было в ней простора, чистоты и первозданности, что все вокруг казалось волшебным и бессмертным, как тот конь, что тысячелетия назад скакал за «речными туманами», а теперь алым вихрем мчится на вышивке девочки-подростка. Песня становилась здесь красками, линиями, в ритмическом движенье игл закреплялась в шелковых рисунках, и кружевах.

Фролов, нечаянно скрипнул дверью и, увидев, что его заметили, шагнул через порог. Архиповна не торопясь отложила в сторону кружево, поднялась со стула, спросила негромко:

— Ужинать сейчас будете?

— Не беспокойтесь, Анна Архиповна. Я успею…

— Нет, вы уж не срамите меня перед людьми, мил-человек. Дело ли: жить-ночевать тут, а харч на стороне добывать?! По кафе да фельдшерицам шастать…

В голосе Архиповны слышалась строгая забота.

— Вот вам аспирин, — Фролов отдал ей коробочку, — и, пожалуйста, делайте свою работу. А я погляжу.

Он поставил стул в угол и сел.

Девочки уткнулись в свои пяльца, не поднимая глаз. Архиповна, посуетившись на кухне, снова взялась за кружево, лежавшее на твердой подушечке, закрепленной в подставке, похожей на плотницкие козлы. Ловко, как-то незаметно перебрасывая палочки-коклюшки из одной руки в другую, стала вить и переплетать нити. Но теперь она не пела, и как бы напряглось в неловкой тишине все — движенья, лица девчонок и Архиповны. Фролов пожалел, что вошел и спугнул песню, а такая работа без песни, видимо, немыслима, бескрыла.

— А вы пойте, Анна Архиповна, — робко попросил он.

— Спеть? Ай я пела? — с улыбкой оглянулась по сторонам Архиповна, словно спрашивая, вправду ли она пела и о чем…

Фролов не заметил, сколько времени провел среди рукодельниц. Он глядел и слушал, слушал и глядел. Архиповна рассказывала да показывала. Полжизни вязала она пуховые ажурные платки, плетеньем занималась меньше, разве что в молодости, когда русские кружева и вышивки были ее самым сладким досугом. А ныне и то и другое дается нелегко: глаза ослабли. Но не забирать же в могилу то, чему научилась за долгий век. Желает девчушек к ремеслу, красоте приохотить. И самой все повеселей, и детям — радость.

— К пуховым платкам у девочек меньше желанья. Пусть, дескать, бабушки платки вяжут… А как бабушки помрут, тогда чего? — Архиповна заглянула в лица смущенных учениц.

Одна из девочек осмелела, прозвенела колокольчиком:

— Сейчас, бабушка, платки машинами вяжут.

— Да неужто какая машина ажурный по-нашенски свяжет? Не найти вовек эдакой машины… — Архиповна стала вспоминать недавние времена, как, собравшись у кого-либо на дому, ажурницы вязали платки-«паутинки», белоснежные да теплые, тонкие да невесомые, размером с добрую скатерть, а в обручальное колечко протянуть можно… Неторопливые, песенные были те дни и вечера. Слава богдановских мастериц всюду жила: их ажурные платки на больших выставках и ярмарках людей радовали, дипломы да медали собирали. Ныне в деревне всего две-три пуховницы, а молодежь не вдруг усадишь вязать. А каково будет лет через десять-двадцать?

— Машинами — кто против? — споро. — Да, — продолжала Архиповна. — Но как в нашем деле без живого сердца?.. Летось приезжала сюда за платками приемщица из комбината, посадила нас в автобус — меня, Устинью да тетку Груню — и повезла в город на комбинат. Поглядите, полюбуйтесь, мол, как тут шибко платки вяжут. Да-а… Смотрим, значит. Куда уж шибче. Сорок тыщ в месяц. Батюшки-светы! Как тут не возрадоваться. Стали считать, вышло: каждая работница на машине вяжет десяток обычных платков, ажурница — два, а то и три. А я, к примеру, едва один за такой срок осилю… Ихний инженер начал нам эти хитрые машины показывать. Вот, бабушка, ручной труд ваш, дескать, механизировали. И вправду. Чешут, прядут, вяжут — куда ни глянь — машины. А как повел нас по цехам, верите, — нет, разгрустились мы… Цех этот с полверсты, станки стучат, стрекочут. Оглохли. Где уж там песне пролететь, разговору не слышно… Ну ладно. Подходим к одной вязальщице, интерес взял: неужто можно на машине кайму связать? Она и говорит: «Я вяжу только серединку платка, а кайму в другом цехе готовют». Это что ж такое? Выходит, она не увидит, как он, платок, целиком выглядит. Откуда ж у ней радости, интересу быть? Гонют и гонют конвейером тыщи платков, а узор каймы везде одинаков и, скажу, никудышный. Там небось не до узоров. С машины какой спрос?

— Вы, бабушка, платки только для выставок небось вязали, а на комбинате серийный выпуск. Тыщам людей платки нужны, — звонко затараторила опять та же, видать, шустрая девчонка.

— Сярийный. Эх, господи, — вздохнула Архиповна. — Да мне эдакий сярийный за так давай — не возьму. Пух жалко, добро переводют… Правда, есть там, на комбинате, одна комнатка-светлица. Ажурниц в ней женщин десять-двенадцать. Любо глядеть на их «паутинки». Ох, ловки искусницы! Да-а… Но таких-то на комбинате по пальцам считай. Еще вот нас, старух, в округе десятка три соберешь. А ведь нам и помереть недолго.

— Вы можете показать платок вашей работы? — спросил Фролов, выслушав Архиповну.

Она молча, как-то гордо встала и пошла в горницу.

Конечно же, думал он, определенным лицам стоит прислушаться к словам старой мастерицы, в них явная тревога за судьбу славного промысла. Лично же его трогало то, что Архиповна стихийно, как бы по наитию утверждала высокую принципиальность творчества. Фролов вообразил комбинат механизированного изготовления пуховых платков, где «даже ажурные хочут на станках как шарфики вязать», и мысленно еще раз поддержал Архиповну: стандарт хорош, но не в творчестве.

Архиповна принесла два платка: темный и белый ажурный.

— Это теплый, зимой его одеваю, — сказала она, расправляя темный платок. Фролов взял его и ощутил в руках пушистое, нежное, легкое. Кайма строга, спокойна: узор в виде фестончатых звездочек, вписанных друг в друга. Архиповна отложила темный, взяла ажурный и ловким рывком распахнула его.

— А этот… — Она прильнула к Фролову, радостно дыхнула ему в ухо. — Этот Коленькиной невесте берегу.

Фролов взглянул на платок и застыл в обворожительной власти феерического орнамента из елочек, лепестков, лучей, цветов и овалов. Тончайшая вязь, изумительная живость и симметрия рисунков, нежность платка рассказывали о таланте рук и сердца его создателя.

— Анна Архиповна, так это… — Фролов растерянно улыбался. — Это же здорово! Вы знаете, это невозможно…

— Ну чего там… У меня еще ловчее получалось. — Архиповна сложила платок вдвое, лихо накинула его на плечи и, подперев пальцем щечку, молодцевато прошлась к печке и обратно.

Девчонки рассмеялись. Лицо Архиповны порозовело, в глазах потаенная радость. Она сняла платок и подала Фролову. Все более дивясь, он стал рассматривать его, находя в нем новые и новые мотивы, сюжеты. Да, платок связан так, что Архиповна может радоваться всю жизнь, ликовать будет и тот, кому он достанется.

Между тем Архиповна сходила в горницу и вернулась с большим узлом в руках.

— Коли вам это в диковинку, еще кой-чего покажу, — сказала она и расстелила на полу кружевные скатерти, занавески, вышитые полотенца, коврики.

Перед глазами Фролова открылось празднество ярких красок. Вот небольшая скатерка — мотив сложной, широко развернутой цветочной гирлянды из крупных, округлых цветов, с бордовыми и оранжевыми лепестками, кайма нарядная, с растительным узором и бахромой из золотистых ниток. Вьющиеся цветы даны в движении, но оно успокоено строгой симметрией общего орнамента и удачно найденным соотношением между плотным узором и легкой бледно-зеленой решеткой фона.

— А почему середина скатерти яркая, а края беднее рисунком и цветом? — спросил Фролов, желая как-то заглянуть в «творческую кухню» Архиповны: откуда у нее такой вкус?

— Оно само так просится. Середочка плотна, густа, а каемочка полегче. «Павлинкой» ее прошла, а тут «славянкой» и «бубенцами». — Архиповна маленькой сухой ладонью разглаживала узоры. — Какой же прок, коли кайма и серединочка соперничать начнут? Кому-то надо во главе…

Фролов восторженно соглашался: да, конечно же, орнаментальная нагрузка каймы и середины не должна быть одинакова. Архиповна сознательно позаботилась о композиции.

— А узоры вы откуда берете? У вас журналы, книги специальные, образцы? — спросил Фролов, умиляясь ковриком: кудрявый дуб в излучине синего моря, легкие, лебединогрудые кораблики на гребнях волн, красные шлемы бородатых богатырей, выходящих из воды на берег…

— Какие еще журналы, образцы? Как на ваших фотокарточках, что ли? Наше дело не книжное. — Архиповна аккуратно складывала свои шелко-льняные произведения. — В книжках рисуют готовое, кем-либо связанное. Вот и пишут, какая эта кружевница молодец. Глядите, как она плетет-вяжет. Ну, а мне-то к чему по ее кружева плести? У меня свои глаза да руки. Она так взглянет, а я по-иному. В том весь интерес, кто как взглянет.

— Куда взглянет?

Архиповна присела на табуретку, помолчала.

— Бывало, в крещенские морозы сядешь у окна, а на стекле такое диво: тут и елочки, трилистники, гребешки и веерочки. Росписи, перевити… — Архиповна задумчиво улыбнулась. — Сидишь да жалеешь: солнышко взыграется и смоет эдакую красоту. Аж взгрустнешь, и надолго в памяти те узоры застрянут… Иль снежинка. Прилепится к одеже, шустренька, мохнатенька, вся в тонких лучиках да узорах. А дыхни на нее — пропала. Капля водички… Летом для глаза еще более всякого дива. Выйди в лес ли, в поле — и запестрят под ногами голубые незабудки, заиграют в прятки меж колосьев васильки… Нынче в лес молодежь все больше на мотоциклах ездют. Понятно: пешком лень. Но и там, в лесу-то, они без понятия глазеют. Транзиторы по кустам развесют… Бывало, в лес-то оравой, с лукошками. Ягоды, грибы, коренья съедобные… К домашнему столу прибавка. Теперь ребятишкам нет эдакой надобности — всего вдоволь, все сыты. Это хорошо. Жалко только: не знают они нынче никаких трав, ни кореньев…

Архиповна потянулась к одной девочке, склонилась над ее пяльцами, что-то сказала полушепотом и снова села лицом к Фролову.

— Спрашиваете, с чего я узоры сглядываю? Да они везде, коль рассмотришься… Бывает, облака на зорьке такой каемочкой позолотятся — замрешь глядючи… Иль, скажу, соловей начнет трели выделывать. У него тоже свои узоры, своя радость. Сумей послушать — все твое. А замечено да услышано бывает то, что сердце тронет… Еще из сказок, песен рисунки собираю. Девчушкам своим, вот им, я так и наказываю: прочитали книжку, услыхали песню, а ну-ка возьмите нитки. Поёшь, а в душе-то у тебя что? Вот это и пробуй вышить, связать…

Засиделись. Архиповна спохватилась:

— Чегой-то я вас голодом морю…

Она захлопотала на кухне, собирая на стол. Девочки бережно сложили свои вышивки в стопочку и отдали Архиповне.

— Завтра, бабушка, приходить?

— А чего же. Всегда вам рада.

Как-то по-новому воспринимал сейчас Фролов голос и каждое движение Архиповны, ощущал прилив знакомого волнения, какое он испытывал в мартеновском цехе, глядя на искусную работу Никодима Семеныча. Как он спешил тогда из цеха в мастерскую, с каким нетерпением схватил глину!.. И теперь, как и тогда, ему захотелось сделать что-то большое, доброе, одарить Архиповну такой же радостью, как и она его. Но тут же почувствовал себя бессильным. Скованным самой целью приезда сюда. Как в «Сталеваре», так и в начатом обелиске неудача закладывалась как бы в самом намерении…

Эти мысли на миг вернули в мастерскую, где его поджидали тамошняя городская тоска и досада, споры об искусстве, покладистые Ширшовы, одержимые Романы Валуевы, где он ощущал вокруг себя лишь сумму одиночеств, а не творческое братство коллег…

В ожидании ужина Фролов вышел во двор и огородом стал спускаться к пруду, где звонко гоготали гуси. По тому берегу пруда, на зеленом фоне озими оранжево пламенели полуобнаженные березы и осинки, нарядно отражаясь в воде. Под ноги попадались сухие огуречные плети, капустные листы, картофельная ботва. На соседнем огороде рыть картофель только начали, несло оттуда тонким запахом свежевырытой земли, слышалось дробное постукивание клубней о дно и стенки ведра, которое таскал подросток. Он едва успевал за женщиной, что двигалась впереди него с лопатой в руках. Она глубоко поддевала засохшие кусты, ловко выворачивала тяжелые гроздья розоватых клубней. На другом краю огорода двое ребятишек стаскивали в кучу картофельную ботву, поджигали ее. Куча дымилась исподволь, копя в себе тепло и силу, вот-вот готовая вспыхнуть костром.

Фролова, когда проходил мимо, обдало белесым облачком, он остановился и жадно, всей грудью, вдохнул слабый горьковатый запах дыма. Голова слегка закружилась, поплыло перед глазами родное, близкое… Такие же дымные костры осени, запах сухой ботвы. Почти физически он ощутил во рту хрустящий ломтик печеной картошки, вынутой из жаркой горки золы и пепла, увидел измазанные сажей смеющиеся ребячьи рты… и еще было…

Было такое же легкое просторное небо, такой же, как сейчас, белый свет осеннего солнца, тихие, незнойные дни бабьего лета, такая же строгая работа на огороде, на гумне… Короткие, колючие, сытно пахнущие снопы ячменя укладывали в два ряда, колосьями внутрь.

Дед, отец и он, Фролов, зеленый еще подросток, взяв в руки цепы, становились в кружок и сильно, с потягом ударяли по колосьям. Рубахи темнели от пота… Хорошо было сгребать взбитую соломенную постель, колющуюся полову, обнажать под ними пологие горки зерна, раздергивать и класть в рядки новые снопы, стукать по ним цепом, окунаясь в солнечные брызги зерен…

Ка-га, ка-га! — резко, возбужденно загоготали гуси, захлопали по воде крыльями и, подгоняя себя криками, всей стаей ринулись вдоль берега, силясь взлететь… Свистя крыльями, они пронеслись над Фроловым так низко, что их можно было схватить. Ребятишки пытались это сделать, но успели только запустить в гусей фуражки. Один гусь не сумел набрать высоту, задел изгородь-плетень, перевернулся и упал в пыльные лопухи. Оглушенный, он встал на ноги, слепо, недоуменно огляделся по сторонам и загагакал так пронзительно и печально, что Фролов шагнул к нему, поднял и легонько толкнул через плетень. Беги догоняй своих, еще раз опробуй молодые крылья!

От ладоней запахло гусиным пером, стоячей водой пруда, и опять вспомнилось Фролову что-то дорогое, личное, связанное с этими запахами, с криками гусей, голосами ребятишек, с широкой неторопливой песней, слабо доносившейся с колхозного тока. Воспоминания наплывали из светлого далека, вызывались они всем тем, на что он сейчас смотрел, что слышал, что дарило ему радостное ощущение бытия. Прошлое в нем приблизилось, слилось с настоящим, сиюминутным, словно и не было прожитого, не было деления времени на десятилетия, не было усталости, фальши, неудач; и все, что казалось безвозвратно ушедшим, вернулось, находилось теперь в нем, и можно все начать сначала. В чем-то главном он сохранился, не изменился с самого детства. Да и разве можно стать иным?

Разве есть еще большее счастье — любить людей, родную землю, искать и находить в них новую красоту?!

Он брел вдоль пруда, под ногами шуршало, он приседал, набирал в ладони пунцовых листочков осины, вдыхал их спиртовый горьковатый запах. Машинально свернул к пологому холму, откуда брали начало и тянулись к горизонту зеленые косяки озими. Дорогу преградила неширокая лента свежей пашни, Фролов приостановился на минуту и снова зашагал напрямик, проваливаясь по щиколотки в черный пух борозд…

 

VII

За ужином он слушал веселые мелодии: клубная радиола зазывала людей. «Сходить, что ли, в кино, или… к Татьяне Сергеевне? Послушать, как Сережа играет».

Он достал из чемодана электробритву, прошел в горницу к зеркалу, пристально посмотрел себе в глаза. В них не было того белесого пепла тоски и досады, глаза потемнели, наполнились теплой грустью, в них стояла тишина и вопрос. Фролов словно бы до этого спешил, стремился, бежал куда-то, не замечая ничего вокруг, а теперь здесь, в деревне, остановился и, оглядевшись, спросил: куда я бегу и зачем? Он почувствовал, что все, что видит и слышит в Богдановке, ему необходимо было увидеть и услышать, этого ему недоставало…

Фролов окинул взглядом стену, ища розетку. С портрета, что висел в углу недалеко от божницы, строго и прямо глянул на него знакомый человек. Колька? Да он. Только почему на нем гимнастерка, погоны?

— Кто это? — позвав Архиповну, спросил Фролов.

— Ваня, сынок мой, — тихо сказала Архиповна и, словно впервые, уставилась на фотопортрет.

— На Николая похож, — так же тихо обронил Фролов.

— Да, — кивнула Архиповна. — Тут Ваня старше, сурьезней. А провожали его на войну совсем теленочком. Моложе Кольки…

— Он что ж… погиб?

— Погублен, — вздохнула Архиповна. — От Березовых только и осталось — я да Колька. Я же сказывала вам… А портрет этот Лена, сноха, с боевой карточки увеличила. Старик мой рамочку сколотил, покрасил. Старались… А теперь нет ни Лены, ни Степушки, ни Вани.

— Где… когда погиб ваш Ваня? — спросил Фролов.

— У Берлина. Война-то уж угомонилась. От Вани письмецо веселое прилетело. Берлин мы, дескать, одолели, а сам я жив-здоров. До близкой встречи… Эх и возрадовались мы с Леной! Мыть-белить избу кинулись, двор разметать. Мучицы для блинков выхлопотала. Так-то готовились, как к свадьбе… А после сидим ждем-гадаем, как да на чем Ваня из далекой Германии ехать будет, скоко деньков… А тут хлоп — похоронка. Ай ты, господи… Пал, слышь, геройски.

Помолчали.

— Чего же не броетесь? — напомнила Архиповна. — Розеточка вон она, за зеркалом.

— Сейчас, сейчас, — заторопился Фролов, но какая-то смутная тревога уже завладела им. — Слушайте, Анна Архиповна, а какие карточки он вам с фронта присылал?

— А вон оне.

В самодельной голубой рамке под стеклом пестрели маленькие пожелтевшие снимки. Прогалины меж карточками были заложены серебристой бумагой.

— Вот глядите-ко, это мой старик, Степушка, царство ему небесное. — Архиповна сощурила глаза, повела пальцем по стеклу. — А тут вот Лена, жена Вани. Красавицей была, а без Вани завяла, иссохла на корню. Горевала дюже, печалилась о Ване. А тоска ить как ржа сердце ест. Слабла все, слабла, пока не кончилась… А вот и Ваня. Средь товарищев военных сидит. Мелка карточка, и не сыщешь, кой тут Ваня.

— Вот он, в центре, — показал Фролов, и сердце его дрогнуло.

Карточку эту он заметил и узнал сразу, как только взглянул на пестрый аляповатый фотомонтаж: у него где-то в старом альбоме есть точно такая же.

Не совсем веря себе, своей памяти, он спросил:

— Письмо последнее, где Ваня писал о Берлине, вы сохранили?

— Как же… Целехонько. Тут оно, — Архиповна присела возле старого, по углам обшитого медью сундука, открыла крышку, нырнула в аккуратно сложенное барахлишко, в запахи лежалой одежды, нафталина. С самого низа достала беленький узелок, торопливо развязала его.

— Степушкины документы тута, ордяна, медали. Он, старый, тоже ить воевал… А это Ванины письма. Какое из них последнее-то, и не скажу. Вот оно, кажись, на дорогой бумаге.

Архиповна протянула Фролову стопку пожелтевших треугольничков. Он взял их и онемело уставился в корявые карандашные строчки.

— А вы вслух почитайте… Я Коленьке докучила прошениями. Пристану вечерком… Долгие они, зимние вечера-то, завьюжит когда. Воет-наскуливает за окном, и в сердце такая тягость, будто вся земля померла. Развяжу узелок. «Почитай, — говорю, — Коленька». А голос у него, слыхали, крепок да весел, ну вылитый Ваня. Так и слухала бы… Поменьше был — читал без уговору, а теперь попросишь — отмахнется: чего, дескать, зря нервы травмировать… А вы почитайте. Давно уж я Ваню не слухала.

С этими словами Архиповна села на сундук лицом к окну, сузила глаза, словно вглядываясь во что-то далекое, ускользающее. Она приготовилась слушать, а Фролов молчал.

— Можа, очки надобно? — напомнила о себе Архиповна. — Почерк у Вани ковырястый. Сам-то Ваня ясный, открытый был, а почерк, поди-ка… Можа, с очками…

— Нет, нет. Я и так хорошо понимаю… его руку, — словно очнувшись, сказал Фролов, опустился на краешек стула и тихо зашевелил пересохшими губами:

«Дорогие мои отец, мать, супруга Лена и проказник Николка! Пишу вам, пожалуй, последнее письмо, поскольку войне конец пришел…»

Фролов успел для себя пробежать строчки коротенького письма, а теперь читал его Архиповне, которая, конечно же, знала это письмо наизусть. Он напрягал память, желая ясно увидеть тот солнечный день третьего мая, когда его боевой товарищ, сержант Иван Березов, сидел на лафете пушки и писал родным это последнее письмо. Он писал его на листке «дорогой бумаги», вырванном из трофейного альбома. Батарея стояла на опушке соснового бора, на расстоянии пушечного выстрела от Берлина. Поверженный город дымился, как гигантская головешка. Лишь кое-где погромыхивало, глухо татакали пулеметы: недобитые группы эсэсовцев рвались к Эльбе, к американцам, наталкиваясь на советские подразделения. Все было кончено…

«Можете поздравить меня: я живой, и мы встретимся. Рады тут сейчас. Ребята пляшут, поют, а я все руки гармошкой оборвал. Она со мной, дышит еще старушка…»

Слово «гармошка» заставило Фролова вспомнить, как осенью сорок четвертого в их батарею вместе с новым пополнением прибыл синеглазый ефрейтор. В брезентовом футляре принес хромку. Играл-то! На привалах со всего дивизиона ребята валили на батарею. Ваня-гармонист был зачислен номером орудийного расчета. При форсировании Вислы Березов отличился, был повышен в звании и стал командиром орудия.

…В красках и звуках всплывали живые картины того майского победного дня. С утра чистили, мыли пушки, брились, писали домой радостные, короткие, как телеграммы, письма. После обеда соснули малость, а там собрались на полянку и до самой темноты услаждали себя пляской, песнями. Ваня обливался потом, рвал хромку, и пальцы его, точно обжигаясь, подскакивали на белых пуговках.

Вдруг он вымахивал с гармошкой на круг и отчаянной присядкой облетал пятачок. Потом утихли, закурили, призадумались. Грустный покой повечерья, сонные звуки далеких глухих взрывов, чужая, но теперь уже нестрашная земля — все это располагало солдат к тихим размышлениям об иной жизни, о том, что часто снилось и казалось несбыточным сном.

«На днях, коли пойдет все удачно, мы развернем домой, потому как фашистов приперли к стенке в ихней берлоге. Что от нас и полагалось. До скорой встречи. Обнимаю, целую всех крепко. Ваня.

3 мая 1945 года».

Фролов кончил читать, но не отрывал глаз от листка.

— Обнимаю, слышь, целую… Вот и обнял смертыньку наш Ваня, — вздохнула Архиповна, глядя на портрет, — И как же… где он сумел погибель найти, война-то позади у него оставалась?

Фролов, точно обжегшись, взглянул в скорбно-задумчивое лицо Архиповны и с тупой сосредоточенностью уставился в пол. Боль, жалость — сам не мог понять, какое же чувство он испытывал сейчас.

«Да, я знаю, как погиб ваш Ваня. Знаю! Видел!» — рвался изнутри голос, а память услужливо высветила тот последний для него день войны. Он не видел, как закончился бой, но очнувшись в госпитале, узнал обо всем из рассказов раненых и пришедших навестить его однополчан. И потом, когда наваливались воспоминания, он мысленно поднимался на какую-то высоту и оттуда рассматривал весь тот роковой день: видел свою батарею, четыре чистые, отмытые от войны пушки, мирно сидевших возле них солдат, себя с блокнотом и карандашом, делающим наброски с натуры, Ваню с хромкой, ощущал нежное тепло весеннего солнца, слушал щебет незнакомых пичуг. Потом из леса вывалился отряд эсэсовцев, головой которого были танки, и голова эта уперлась в батарею. Грохнули пушки. Он видел, как горели фашистские танки, как взрывами разбрызгивало толпы наступавших, как замолкли наши пушки, как Ваня бросился с гранатами навстречу танку и пропал в черно-красной туче взрыва, как он, Фролов, захлебываясь кровью, съехал на дно траншеи, как перепрыгивали эту траншею эсэсовцы. Они бежали наугад, торопились, чтобы уже через десяток минут нарваться на советские танки, поднять руки и черным стадом протопать мимо опустевшей батареи в обратном направлении. Санитары уносили раненых и убитых.

А над сосновым бором в майской синеве плыли легкие облака, слетались, радостно верещали распуганные взрывами пичуги, и совсем недалеко, на берлинских улицах, наши солдатские кухни кормили немецких детей, женщин и стариков борщом и кашей. И какой-то почтовый вагон нес на восток, в далекую степную Богдановку, треугольник солдатского письма Вани Березова, в котором он всех крепко обнимал и целовал.

После войны Фролов хотел побывать у родственников Березова, но точного адреса у него не имелось. Там, за тысячью верст от родных мест, они, земляки, не догадались обменяться адресами…

— Дюже бойкий был Ваня, горячий, — складывая в узелок письма и медали, приговаривала Архиповна. — Бывало, с соседскими ребятами схватится, и вот как хлещутся, а чтоб плакать? Нетушки. Однажды наскочили на него трояком, не струхнул. Эк лупцевались, пока Степушка не разогнал… А там, на бранном поле, — ни отца, ни матери, заступиться некому. Да, не повезло, мил-человек, нашему Ване… Ушел воевать зимой в сорок третьем… Коленьке как раз второй годок завязался, лопотать стал. Только бы жить.

 

VIII

В клуб Фролов не пошел. Спать было рано, да и не уснул бы. Он вышел на улицу, закурил. Веяло теплом деревенского вечера, запахом остывающей на дороге пыли, кизячным дымом. Гасли звуки, деревня тихо плыла навстречу прохладной сентябрьской ночи. Он глядел на улицу, прислушиваясь к вечерней тишине, и, когда подносил к губам сигарету, рука дрожала. Стоял собирался с мыслями. Как и что сказать Архиповне?..

Жадно глотая дым, ощущая в себе какую-то жаркую оглушающую пустоту, когда в мириадах искр-мыслей нет ни одной ясной, твердой, он машинально зашагал прочь. С каждым шагом мозг работал четче.

Ваня… Сержант Иван Березов. Форсирование Вислы, бои под Мангушовом, Одерский плацдарм… Ваня…

Вот на этой улице небось водил он хороводы, звездными вечерами собирал своей гармонью звонкоголосый девчатник, и эти довоенные потемневшие бревенчатые избы и березы-вековухи, что столпились на берегу старого пруда, слышали, видели Ваню…

Глубоко дыша полевой прохладой, ощущая на спине теплую испарину, Фролов взошел на холм, расстегнул ворот и огляделся окрест.

Деревня лежала под ним большой пестрой подковой. Среди двухрядья домишек выделялось высокое здание клуба. Возле него, на площадке, что-то темнело. Фролов догадался, что это фундамент под обелиск. Но почему он заложен здесь?..

Слева от клуба, оцепляя площадку, выстроились кирпичные амбары с высокими шиферными крышами, справа каланчой тянулась в небо не завершенная строителями водонапорная башня. В таком окружении обелиск затеряется, эти кирпичные громадины лишат воздуха, задавят, его.

Легкомысленно, Егор Кузьмич, очень легкомысленно у нас получилось. Вон у школы, смотрите, какой простор! Там парк настоящий можно заложить у обелиска. Туда не обелиск, а памятник бы!..

Фролов достал из кармана список погибших. Фамилия, имя, отчество. Одна, две, три… 47 коротких строчек.

Березов Иван Степанович

Фролов всматривался в печатные буковки. На прежних обелисках имена павших он писал бронзой на железных табличках, делал это со спокойной старательностью, ощущая порой лишь легкий холодок кладбищенской печали. А сейчас волновала каждая строчка.

Шукшанов Василий Антонович

Кто, кем был Шукшанов, как он жил и погиб? Фролову захотелось непременно сейчас узнать о Шукшанове, о всех сорока семи…

Он встал, окинул взглядом улицу и шагнул к ближнему дому. На завалинке в ожидании стада дремал старичок. Фролов спросил:

— Не скажете, дедусь, где Шукшановы проживают? Василий Антонович…

— Шукшанов, говоришь, Василий? — Старичок заморгал мокрыми глазами, вспоминая. — Такого у нас, кажись, нету. Есть Антон Шукшанов. А Василия… Василий Антоныч! Фу ты! Сшибся с памяти! Знаю, помню… Так он ить на войне остался. Где же ему проживать. Убит… А отец его и все Шукшановы… вон домик нарядный. Там они.

Сконфуженный от неумелого вопроса, Фролов зашагал по улице.

Это был сказочный терем-теремок. Стены небесно-голубые, фронтон красный, а в центре его полукруг из золотых клиновидных реечек — лучи восходящего солнца. По карнизам, углам и наличникам сбегали затейливые деревянные кружева. На самом острие шиферной крыши — резной конек.

Во дворе, за настежь распахнутыми воротами, Фролов увидел человека, строгающего доски на верстаке. Рубанок мягко скользил по доске, путаясь в тонких белых стружках.

— Добрый вечер, — подходя, сказал Фролов.

Человек обернулся. Это был Антон Иванович.

— Так это вы Шукшанов? — растерянно спросил Фролов.

— Я. А что?

— Ничего. Просто… думаю: где Шукшановы живут?

Антон Иванович как-то подозрительно взглянул Фролову в глаза и отвернулся к доске. Дострогал ее, отложил рубанок, присел на чурбак. Задубелыми, широко растопыренными пальцами, точно граблями, поскреб голову, приглаживая седые вихры.

— Садитесь, — предложил он, вынул из-под верстака табуретку, сдул с нее стружки. — Садитесь. Отдохнем. С меня на сегодня хватит.

— Да, после работы отдыхать надо, Антон Иванович, — присаживаясь поддакнул Фролов, не зная, о чем говорить дальше.

— Надо бы, но… Вот Григорию, сыну, сейчас помогаю, доски для сеней готовлю. Рядом они строются, видали? Хороший дом. Торопимся до покрова дня кончить… Женился Григорий, ребенка заимели… Хотят в отдельности от родителев пожить. Ну и дай бог. Чего им тут тесниться? У нас, окромя Григория, еще двое…

— Сколько же у вас всего детей? — спросил Фролов.

— Пятеро. Было пятеро. Теперь трое… В колхозе все работаем…

Из огорода в дом прошла высокая светловолосая девушка в коротком сарафанчике, с коромыслом на оголенных загорелых плечах.

— Меньшая дочка, Варя. — Кивнул на нее Шукшанов. — Одни мы тут хозяйствуем. Старуху на курорт проводили…

Фролов заметил, что сейчас Антон Иванович вовсе не такой уж угрюмый молчун, каким выглядел днем. Может, оттого, что в гости пожаловали к нему.

— Кто это ваш дом разукрасил? — поинтересовался Фролов.

— Поболе тридцати лет стоит. Перед войной срубил. — Шукшанов достал мешочек с махоркой, клок газеты, стал сворачивать козью ножку. — Крепкий дом, из, сосны. Только подкрашиваем его да крышу заменили… А нарядил его Васек, сын. Охоч он был до этих резных узоров. Целый год, кажись, строгал да выпиливал. Вот, гляньте, по карнизу завивки какие. А веранда! Поглядеть чего стоит, а сделать?.. Хотя бы инструмент у Васька особый имелся. Нет. Пила, топор, стамеска. А вот какое сотворил!

Шукшанов прикурил и, сипло покашливая, задумчиво уставился в одну точку. Сейчас замкнется, как днем, и тогда не очень-то поговоришь с ним.

— Антон Иванович… вот здесь среди фамилий погибших Анастасия и Василий Шукшановы, — сбивчиво начал Фролов и вынул список. — Это ваши дети… Пожалуйста, расскажите о них.

Шукшанов курил и долго молчал, словно не услышал вопроса.

— А чего рассказывать? — наконец вздохнул он. — Говори не говори, а их нет. Лучше б мне, старому… Целым вернулся, а они…

Он нагнулся, вдавил окурок, покачал головой.

— Да, война ни на что не глядит. Сослепу лютует… Так что рассказать вам?

Зашли в дом. И опять Фролов рассматривал пожелтевшие фотокарточки, читал письма.

— Настя старшей у нас была. Следом за мной на фронт пошла. — Антон Иванович сидел на диване, у стола, за которым Фролов разглядывал снимки и письма. — Прытка была. Не девка — парень в юбке. И дела затевала не девичьи. В школе радиоприемники мастерила. На соревнования в город ее возили. Бывало, вот и колдует и колдует, наушниками уши прижмет, волны ловит… Война сразу ее со двора смахнула. Подалась в военкомат. Молода, не берут. В городской комсомол пошла за помощью. Уехала все ж на фронт. Бортрадисткой воевала… Гдей-то под Киевом сбили ихний самолет.

Антон Иванович докурил вторую самокрутку, понес ее на кухню, вернулся, сел, помолчал с минуту и снова полез в карман за кисетом.

— Ну, а Васек в сорок третьем осенью ушел, — продолжал он. — На фронте мы списались. Мать адреса нам прислала. Хотелось мне съездить к нему. Недалече мы друг от друга воевали. Волховский фронт…

Фролов тихо листал альбом.

— А это кто? — спросил он, увидев на одной фотокарточке рядом с Василием девушку. Ее лицо показалось ему знакомым.

Шукшанов привстал с дивана, взглянул на фотографию.

— А… Это наша бывшая сноха. Васькова жена… Поженились, а пожить не пришлось… Да вы ее нынче видали. Фельдшерица, Татьяна Сергеевна.

На пожелтевшей карточке, прильнув к девушке, в деланно-непринужденной позе сидел бровастый большелобый юноша. Фролову как-то даже не верилось, что этот долговязый юнец, почти подросток, когда-то был мужем Татьяны Сергеевны. А она красивая была. Да и теперь еще хороша, и он, Фролов, сегодня собирался в гости к ней…

— Хороший фельдшер, — сказал он, — и мальчик у нее мне понравился. Баянист.

— Учится помаленьку. Не знай, как дальше пойдет… Но слух у него цепкий, какой хошь мотив подберет.

— А Василий тоже любил музыку?

— Не скажу, не помню. Он ведь больше к рисованию тянулся, — сказал Шукшанов, помолчал озабоченный и добавил: — Сережа-то у Татьяны, сами понимаете, не от него, не от Васька… Не успели они ребенка заиметь.

Шукшанов посмотрел Фролову в глаза, увидел в них вопрос.

— Ничего плохого я про Татьяну не скажу. Женщина как женщина. Аккуратная, — сказал он и как-то стыдливо замолчал, посасывая козью ножку. Фролов тоже молчал. Ожидаючи, Шукшанов продолжил: — После войны Татьяна одна жила. Деревня поредела мужиками. А вдов-солдаток — хоть забор городи. А тут девки подросли — им тоже суженых подавай. Только где взять-то? Некоторые мужики петухами ходили, избаловались. Пробовали и к ней липнуть. Да попусту… Так и жила. За кого-нибудь замуж не хотелось, а доброго негде взять. А может, просто не везло. Говорят же, на вдове жениться что старые штаны надевать. — Шукшанов горько, совестливо улыбнулся. — А потом… Тут строители асфальтовую дорогу прокладывали. Бригада в селе у нас стояла. Инженер их — парень молодой… Будто бы с ним Татьяна любовь затеяла… Они-то уехали потом… Вот. А так женщина она чистая. И нас, стариков, не забывает. Одно жалко: Сережа без отца. Липнет к каждому мужику, кто приветит. К Николаю Березову пристрял. Тот его то на машине прокатнет, то на рыбалку утащит…

Фролова сперва удивила откровенность Антона Ивановича, теперь же он понял, что иным он сейчас и не мог быть, что эта встреча всколыхнула в нем память о сыне. И, защищая Татьяну Сергеевну, он как бы оберегал эту память.

Фролов осторожно складывал письма, фотографии, медали в старую холщовую сумку с большой пуговицей-застежкой. Антон Иванович подсел к столу и машинально помогал. В руки ему угодил погон с золотистой лычкой старшины и наградная колодка в цветных полосках.

— Во сколько меня награждали! Все тут нарисовано. — Он с легкой усмешкой вертел в руках колодку. — А вот у старухи моей никаких медалей. Да и ни к чему они ей. Они, бабы-то наши, с пулеметами не бегали, а, на мой сгад, начни их за труды и победы награждать, то небось и медалей не хватит. И ранениев у них поболее наших найдется. Да-а… Старуха моя сейчас тут, рядом, была бы. Капусту рубить надо, картошку рыть… А ей курорт приписан… В один месяц от Насти и Васька похоронки пришли. Старуху в тот год зараз скрючило. Я свои фронтовые ранения давно залечил, а она вон до коих пор лечит…

Помолчали. Фролов посмотрел в окно: сквозь ветки клена красными лоскутами проступал закат, в комнате темнело.

— Я пойду. — Он встал. — Извините, Антон Иванович.

Он мог бы еще посидеть, если бы нашел о чем говорить, но вопросы вылетели из головы. Лишь где-то в глубине назревали неясные, но строгие, как упрек, вопросы — не к Шукшанову, а к самому себе.

Антон Иванович легонько взял Фролова за локоть.

— Уходите? Дак чо ж мы… Погодите, в магазин Варю пошлю. По стопочке ради нашего дома… Сядьте, она мигом…

Фролов решительно и благодарно отказался. На крыльце ему встретился Сережа и, ласкаясь, завертелся, как котенок, зазвенел ломким голоском:

— Дядь Федь, меня на свадьбу приглашают с баяном, а учительница говорит: «Не ходи».

— Правильно она говорит.

— Дедушка, мама просила наточить, — Сережа подал Шукшанову железную лопаточку. — Завтра капусту будем рубить… А вы, дядь Федь, придете к нам?

— Постараюсь, — сказал Фролов и заметил перемену в лице Шукшанова: будто тень скользнула по нему.

— А я буду помогать обелиск строить? Дедушка, скажите, ведь я умею доски строгать?

— Давай приходи, беру тебя в помощники, — улыбнулся Фролов, пожал маленькую руку Сережи и увидел в его жадном просящем взгляде истосковавшуюся по отцовской ласке детскую душу.

 

IX

Уходя из дому, Фролов сказал Архиповне, что посмотрит клуб, кино. И теперь она встретила его вопросом:

— Хорошая кинцо-то?

— Хорошее, — соврал Фролов.

— Молочка парного, вечерешник, выпейте на ночь. — Она поднесла кружку.

— Спасибо, Анна Архиповна. — Фролов выпил. — А Николай еще не пришел?

— Где там… Ходит, гуляет, а кабы по миру да по чести… Никакого сочувствия. Приболей я завтра, вытянись, и некому возле постоять, воды поднесть…. И пошто упрямится?

— Ничего.. Обженим, — бодро сказал Фролов и почувствовал фальшь своего голоса, вспомнил, как эти же слова он говорил Архиповне вчера. Они были сказаны иным тоном, вчера было все иным, хотя в мире и этой комнате за сутки ровно ничего не произошло и вместе с тем во всем, что окружало Фролова, на что он смотрел, о чем думал сейчас, случилась какая-то перемена.

Он вошел в спальню. На высокой кровати голубовато белели ромбы подушек, тикал будильник, чернела пепельница, от стен все так же пахло сухим деревом — все это словно убеждало, что ничего не изменилось, и поэтому казалось Фролову обманом. Он вдруг почувствовал себя чужим человеком в этом доме, недостойным его гостеприимства и доброты.

Он сидел в темноте не раздеваясь. Мимо дома повалил народ из клуба. А когда на улице стихло, встал и вышел на крыльцо. На верхней ступеньке, в полутьме, неподвижно сидела Архиповна.

— Ай не спится? — спросила она.

— Да. — Фролов сел рядом.

Архиповна взглянула на него, помолчав, сказала:

— Бритву вашу я в тумбочку положила. Вы ее на стуле оставили. Думаю, чегой-то забыли побриться.

Фролов прошуршал ладонью по подбородку и удивился: действительно забыл.

— Степушка, бывало, зарастет в поле, а потом ворчит: лучше-де раз в году родить, чем день-деньской бороду брить. Шутник был покойник, царство ему небесное.

— Давно умер ваш муж?

— В прошлом году. — Архиповна вздохнула. — Мигом кончился Степан Данилыч. Помер, как на льду обломился. И болезней особых не имел, не хворал. Пастух. Весь на солнце, на воле. Закаленный, а поди ж — помер. Да… Живем шутя, а помрем вправду. С богом не поспоришь, его воля.

— Не болел, говорите. От чего ж тогда?

— С фронту Степушка с ранением воротился. Осколок крохотный гдей-то у самого сердца застрял. А вынуть его сразу не вынули. Рану-то перевязали наспех, зажила. Не мешала, коли не перетруждал себя Степушка работой. А уж сверх натрудится — зудела, покалывала. Хирург из района как-то присоветовал операцию, в область направлял. Степушка отнекнулся: что-де интересу ради резаться, рана не больно тревожит. Хирург его рентгеном просветил, махнул: обождем резать. Осколок, мол, в надежной сумочке, и к сердцу ему нету ходу. Да и возраст. И вот летось дюже жаркий день был. Стадо обалдело, коровы взыкали. Степушка набегался, намаялся. К вечеру раньше сроку стадо пригнал. И до дому чуть дошел, на крылечке и слег. Я к нему: чего, мол? А он лицом-то, как известка, забелел. «Фашист скребется, мать», — так он осколок называл. Я воды ему, а он и рта не разомкнул, кончился в минутки.

Архиповна замолчала, прислушиваясь к глухим шагам вдалеке. Вокруг было тихо, светила ясная луна, дорога казалась белой, а лампочка на уличном столбе — желтым пятном.

— Отчего так, господи? — вздохнула Архиповна. — Когда Ваню убили… Думала — на век отплакала свое. А оно вон как… А теперь кругом одна. Вот и пристаю к Коленьке. Может, зря я так к нему. Докончит институт, сам женится. Как же иначе? Но беда: не ищет он средь тутошних невесту. Может, где особая есть… А пока замечаю — возле соседки, фельдшерицы, крутится. Только какой прок? Небось на дюжину лет его старее. Зачем же заманывать, заслонять ему глаза на невест?.. Что с Коленьки взять? Ей мужик для семейной жизни нужен… Она тоже, не дай бог, натерпелась, наждалась…

Фролову вспомнилось лицо Татьяны Сергеевны — свежее, ясноглазое. Но пройдет еще лет десять и… Фролов год за годом прошелся по ее послевоенной жизни: долгие одинокие зимы, мокрые осени, томительные весны — они повторялись, неся с собой обновы земле, людским сердцам, судьбам. И только у Татьяны все как бы застряло на месте, все у нее затормозилось с того момента, с того далекого выстрела или взрыва, остановившего жизнь Василия Шукшанова, ее Васи.

— Так уж оно… Беда к беде, и за всех переживай…

Говорила Архиповна спокойно, с тихой печалью в голосе, в словах. Она не жаловалась, а словно бы доискивалась до чего-то, уразуметь хотела, почему жизнь ее складывается так и не иначе. Ведь совсем иначе могла бы она жить на белом свете.

— Вот вы памятник строите… Только это неправдашняя могилка-то будет. Где ж она, правдашняя, Ванина?

Фролов полез в карман за сигаретами.

— Анна Архиповна, я должен… хотел вам еще вечером сказать, — заговорил он после долгой паузы, заполненной тишиной и лунным светом. Он держал сигарету, но не закуривал. — Я одно время служил в одной части с вашим Ваней, знал его…

Архиповна словно не расслышала, сидела тихая, молчаливая, потом стала медленно поворачиваться к Фролову.

— Извините, Анна Архиповна, что сразу не сказал, — продолжал он. — Сам не верил, а как глянул на письма, фотографию — он… Ваня.

Лицо Архиповны вдруг стало чужим, испуганным. Она перекрестилась, встала, хотела куда-то идти, но опять села и смятенно уставилась на Фролова. А он молчал, не зная, о чем говорить.

— Как же это… Ванин товарищ, говорите? Ай ты, господи! — Архиповна взяла Фролова за руку, и он ощутил тепло ее сухих ладоней.

— Неужто правда, сынок? Чего ж раньше-то…

Они потом говорили так, словно только что встретились, словно до этого не видели и не знали друг друга. По нескольку раз Архиповна спрашивала об одном и том же. Рассказывая, Фролов каждый раз вспоминал какую-нибудь новую подробность. Архиповна же пробовала подсказать ему, как надо бы воевать им в том последнем бою, чтобы Ваня мог уцелеть.

— Ничего нельзя было поделать, — уговаривал он. — Мы стреляли в упор, два танка подожгли. В орудие, которым Ваня командовал, угодил снаряд, наводчика и заряжающего убило. Ваня подскочил к нашему орудию. Потом и наше подбили. Из автоматов стали отбиваться. Глядим: танк. Пулями его не остановить. Ваня взял гранаты… А тут нас землею накрыло. Очнулся, вижу: на Ване гимнастерка горит. А танк вот он — шагов пятнадцать. Сейчас раздавит… Но Ваня раньше к нему бросился с гранатами… Дальше, Анна Архиповна, я ничего не видел, меня в грудь ранило.

И о том, где Ваня похоронен, она тоже переспрашивала несколько раз.

— Сосновый бор, говоришь?

— Да, Анна Архиповна. Очень красивое местечко. «Штерн» называется.

— Штерн, штерн, — шептала Архиповна, словно заучивала это трудное слово..

 

X

Ночью Фролова одолела бессонница. Потом ему померещилось, что он стоит перед Колькой и Татьяной Сергеевной. Колька хмурится и говорит ему: «Ты это брось, понял? Знаю вас, городских…»

Из прихожей в горницу лился тусклый сонный свет. На дворе стояла та глубокая тишина, какая бывает перед началом рассвета. Фролов встал, накинул пиджак и шагнул в прихожую.

На полу, склонившись над какой-то картой, сидел Колька и чертил карандашом. Рядом лежали листки бумаги, пепельница, утыканная окурками. У потолка плавал, слоился папиросный дым. Колькин рыжеватый чуб свис почти до пола, загородил лицо. Но вот он поднял голову и взглянул на Фролова. Глаза Кольки при неярком свете лампочки были не синими и веселыми, как днем, а темными и строгими, лицо утомленное.

— Ты почему не спишь, Николай? — нарушил неловкое молчание Фролов. — Как Чапаев перед боем…

— Да, — устало улыбнулся Колька. — Засиделся у Егора Кузьмича, да и тут не сразу лег. Но шабаш…

Колька стал собирать карандаши, чертежные инструменты.

— Что это у тебя? — спросил Фролов, разглядывая большой лист ватмана с географическим рисунком, напоминающим картину Романа Валуева: зеленые и желтые квадраты полей, бордовые ленты дорог, россыпи домишек, голубая ниточка реки.

— Это земля нашего колхоза. Ну а точнее: план-карта ее орошения. — Колька замолчал, уставившись воспаленными глазами на самодельную карту, исполненную тушью и акварельными красками. Фролов присел к нему, испытывая от этой близости смутное волнение, и стал тоже смотреть на карту. Колька заметил его любопытство и начал объяснять: — Вот центральная усадьба колхоза. А это речка Каргалка. Она только весной бывает речкой и добегает до Урала, а летом высыхает. Вешнюю воду нам не надо упускать. Вот тут ставим запруду. От нее идет магистральный канал…

Фролов слушал и недоумевал: какое дело шоферу до мелиорации?

— А кто поручил тебе это? — спросил он.

— Как вам сказать… Поручений особых не было. — Колька замялся. — Я, конечно, советуюсь… Председатель, агроном помогают… Это как бы дипломная работа. Сейчас я учусь на последнем курсе, и, наверно, агрономом в своем колхозе придется работать. Наш Пантелей Михалыч зимой на пенсию уйдет. А меня они давно сватают.

— Значит, ты сам изобретаешь эту систему орошения?

— Почему это изобретаю? — Колька насторожился. — Тут все дано в расчетах… Весной снеговые воды будут собраны в водохранилище. Траншеи для каналов готовы. Если учесть, что оросительная норма в наших условиях три тысячи пятьсот тонн на гектар, то воды на орошение двухсот гектаров с учетом ее потерь в каналах нам нужно примерно восемьсот тысяч кубов. Ожидаемая емкость водоема — не менее одного миллиона. Значит, вполне хватит. Так что я ничего не фантазирую, не изобретаю.

— Ты извини, Николай. Я не так выразился.

Долька встал с пола, закурил. Фролов взглянул ему в лицо: запавшие глаза, две крупные морщины на загорелом лбу, упрямо сжатые губы.

— Не вдруг протолкнешь, — вздохнув, сказал Колька. — Дважды в город ездил в Облводхоз, на кафедре мелиорации нашего сельхозинститута советовался. Приехали сотрудники, посмотрели мою схему, топографическую съемку полей сделали. В общем, помогли… Ну и, конечно, Егор Кузьмич с Трофимычем поддерживают… В конторе вечером — никого. Засядем…

— И до петухов. Как Анна Архиповна говорит…

— Бывает, — кивнул Колька и развернул другой лист ватмана. — Недалеко от нас большое озеро. Оно наполовину высохло. Его надо соединить с Уралом, тут всего девять километров. Канал пройдет мимо Богдановки, Ратчина, Казанки, Хлебного — четыре колхоза получат дешевую воду.

— Но канал, стоит немалых денег. — Фролову хотелось выглядеть деловым собеседником.

— Целиком его рыть не придется. Нынешним летом в трех километрах от села обнаружилось сухое русло. Мы всегда считали его просто оврагом. Вот оно. По старому руслу пустим бульдозер, углубим, почистим…

— Интересно, — подивился Фролов. — Жили и не знали об этом русле.

— Да, мы еще так мало знаем о земле, о своей деревне, где живем. Если послушать стариков и копнуть историю… Так вот. Канал спасет засыхающее озеро, а главное, напоит поля четырех колхозов. Строительство обойдется дешево, если миром навалимся…

Колька внимательно посмотрел на задумчивого Фролова и вдруг резко мотнул головой, будто стряхивая усталость. Заговорил торопливым, срывающимся голосом:

— Вы только представьте! Посмотрите… Вот здесь заложим фруктовый сад на тридцать гектаров, тут, на месте сухого кочкарника, размахнутся поливные огороды и луга, здесь, на берегу, — пляж, рядом — пионерлагерь. Жизнь!

Колька оторвался от карты и заходил туда-сюда, тень на стене стремительно сопровождала его. Сейчас он чем-то напоминал Фролову Романа Валуева. Наверное, резкостью движений, одержимостью. Но это была совсем иная одержимость, имеющая такой конкретный смысл и ценность, которые своими размерами как бы перерастали самого Кольку, — непреходящая людская одержимость вечного преобразования жизни, земли, вечная человеческая жажда красоты.

— Приезжайте к нам лет эдак через пять-семь. Вы не узнаете Богдановку! — со счастливой убежденностью сказал Колька. — Да она и сейчас неплохая, если на нее с умом смотреть. А бывает, не глядят, а глазеют… К нам иногда приезжает летом художник из города. Вообще-то, он с наших мест, здешний…

— Я, Николай, тоже жил в селе. Люблю деревню, знаю, — заговорил Фролов.

— Художник этот, — продолжал Колька, — тоже любит деревню. Приедет, разахается: «Ах, какая красота, какой воздух! Вот оно, вечное!..» и так далее. Поставит треногу и начинает рисовать это «вечное»: плетень, старую мельницу на юру, что сто лет уж не мелет и отдана под склад сельхозинвентаря, наш пруд, каких-то древнерусских девчат в сарафанах до пят, с семечками в подоле, отыщет саманушку какую-нибудь… Может, я недопонимаю. Но его деревня неправдашняя. А зачем? Однажды я сказал ему об этом. А он мне: надо видеть, чувствовать, воспевать красоту, Коля. Она существует независимо от нас, как воздух.

— Что ж, он прав, — сказал Фролов, с каким-то новым интересом слушая и рассматривая Кольку.

— Может быть, но, по-моему… красоту надо не только воспевать, ее надо делать. Нам давно бы надо расчистить и развалины старой мельницы, и наш прокисший от тины и гусиного хлама пруд.

— А мне ваш пруд понравился, — Фролов поднялся и шагнул к Кольке, положил на плечо ладонь. — Нравится мне и твой рационализм, Николай. Но… вид ветхой мельницы вызывает порой большее чувство к родному краю, чем яркое здание нового кафе или клуба.

— Не знаю. Только любви к Богдановке у нас стало больше, когда новые клуб и кафе открыли. А раньше танцевали в коридоре старой школы, а то и на берегу пруда… Сейчас у нас здесь и танцы, и песни, и платья современные, как и в городе. Жалеть о старой бедной деревне, наверное, не будем… Кстати, эти «жалетели», как поглядишь, люди городские. Умыкаются из деревни в город и оттуда кричат, клянутся ей в своей любви. Не верю я им! — Колька сжал руку Фролова и снял ее со своего плеча. — Взять хотя бы этого художника, — продолжал он. — На квартире он у нас недели три жил…

— Подожди, Николай. Что это за художник? Фамилию не помнишь?.. А каков на вид? — спросил Фролов, ловя в себе догадку: «Не Ширшов ли?»

— Плотный, такой круглолицый. Лет сорок с лишним будет… Трудяга. С утра до вечера над красками сидел. Здорово у него получалось. Смотришь: все как живое, как на фотографии. Каждый листочек, каждую былинку выпишет…

«Ширшов, непременно Ширшов», — отмахнул сомнения Фролов.

— …Чуть не прослезился однажды, рассказывая о своей городской тоске по деревне. «Иногда, — говорит, — увижу на асфальте оброненный кем-то клочок сена или лошадиный шевяк — и вот как за сердце возьмет, такое вспомнится!» А моя бабушка ему: «Кто ж вас там держит? По доброй воле попрятались от земли, по доброй воле и пропадаете…»

«Архиповна скажет, за ней дело не встанет», — в мыслях удовлетворенно подтвердил Фролов.

— Не думайте, что я осуждаю… — говорил Колька. — Мы любим город и поэтому… решили сделать его в своем селе. Деревня сейчас не та, вот и смотреть, рисовать ее надо иначе.

За стеной неожиданно и звонко прокукарекал петух. Как эхо, ему глухо ответили петушиные голоса с разных концов деревни. Фролов и Колька переглянулись и понимающе засмеялись тихонько. В горнице скрипнула кровать, послышался вздох Архиповны:

— Ох, Коленька! Ты и без невест все одно до петухов… А человека-то зачем поднял?

— Все, бабушка. Ложимся. — Колька собрал бумаги и, махнув Фролову, ушел в горницу.

На протяжении всего разговора Фролов все порывался взять Кольку за плечи, усадить рядом и рассказать об отце. Но располагающего к этому момента так и не подвернулось.

Фролов опять лежал без сна. В каменно-тяжелой голове роились горячие шары, грудь теснило смутное чувство упрека. В папиросном дыму мельтешили знакомые лица, звучали молодые голоса:

— Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас поэты и фантасты…

— Мы еще так мало знаем о земле, о деревне, где живем…

— На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника.

— Если послушать стариков и копнуть историю…

По деревне, тревожа заревой сон людей, оглашенно орали петухи.

 

XI

Утром Фролов наспех позавтракал и пошел в правление. У бухгалтера надо было взять накладную на получение алебастра со склада.

В правлении еще никого не было. Фролов направился к площадке, где сооружался обелиск. За ночь бетон в опалубке схватился, затвердел, кладку можно было начинать смело.

Фролов присел на ящик из-под раствора, окинул свою мастерскую под открытым небом и не нашел никаких примет того, что здесь работает скульптор. На дне ящика валялись лопаты, заступ, гвозди, обрезки досок, проволока. Рядом высился ворох красного кирпича.

— Привет скульптору! — По тропинке, мелко семеня, катился маленький человек в аккуратном сереньком костюмчике. «Бухгалтер… Как его? Трофимыч, кажется», — вспомнил Фролов и поднялся навстречу.

— Трофимыч! — как можно ласковее крикнул он, догнал бухгалтера и пошел рядом. — Трофимыч, я к вам. Накладную на алебастр выпишите, пожалуйста.

— Вам же вчера все привезли. — Бухгалтер чиркнул по Фролову колким взглядом.

— То цемент. А еще алебастра бы немного… — нетребовательным и каким-то извинительным голосом сказал Фролов. «Трофимыч все еще дуется на меня. Да и поделом…»

— Идемте, — кивнул бухгалтер. — Выпишу, хотя алебастра-то у нас крохи остались, а по новой заявке еще не получили.

В кабинете Трофимыча было по-утреннему прохладно и свежо. На застекленных полках шкафа тесно стояли книги квартальных отчетов, все было разложено по полочкам. Но в этом виделась не аккуратность педанта, а удобство, рабочий уют: все у Трофимыча под рукой. Следом в кабинет вошли две колхозницы и, переглядываясь, застряли у порога.

— Ну что у вас, бабоньки? — сказал Трофимыч. Он подвинул стул Фролову, сам сел за стол.

— А все то же, Трофимыч. Стеклышка бы, — улыбаясь, заговорила та, что постарше, — черноволосая, с крутой грудью и заспанным лицом.

— Стекла нет, Петровна…

— Дык целую машину, слышь, привезли. — Улыбка сошла с круглого лица женщины.

— Верно, привезли. И почти всю угрохали на школу. Вот через недельку обещали нам…

— А краска? Давай хоть краску, Трофимыч.

— Не знаю… Белил осталось с полбочки… а надо кафе к Октябрьскому празднику освежить, а там еще молодоженам помочь достроиться — Грулеву, Заниным…

— Делишь тут воробья на двенадцать блюд! — вспыхнула женщина. — Вместо того чтобы…

Смолкла, не зная, что же предложить.

— Ладно, бабоньки. Через недельку забегайте… И ты, Даша, за стеклом. Хорошо? Давайте через недельку?.. А тебе, Петровна, надо бы еще за мясо доплату внести.

— Какую?.. Это семьдесят три копейки-то? Господи! Помнит.

Когда женщины вышли, Трофимыч повернулся к Фролову.

— Видите, опять я плохой, — словно жалуясь, сказал он. Однако в слове «опять» сквозило и возмущение, знакомое Фролову с первой встречи его с Трофимычем. Казалось, что бухгалтер умышленно сказал сейчас это «опять», чтобы вернуться в разговоре к тому, что оправдывало его и обвиняло Фролова. — Я плохой. Крохобор, копейки подсчитываю. Да! И других учу считать. Однако о копейках… Видите, вон у пруда новый коровник строим. Наемная дикая бригада десять тыщ слупила. А за шифер, шлакоблоки, само собой, колхоз платил, шныряли, доставали… Шабашники каждый год двадцать-тридцать тыщ кровных колхозных рубликов увозят. Деньги могли б в колхозе осесть, имей мы своих строителей. Но где взять? Облмежколхозстрой — слабак, а у районной МСО туча заказчиков, наждешься очереди. Вот и братаемся с дикими… Пол из сырых досок настлали, к осени он рассохся, дырья, щели: кулак просунешь. У шабашника петушиный норов: прокричал, а там хоть не рассветай… К тому ж корми их, обстирывай, постель давай, повариху держи. В какую копейку нам выходит…

— Извините, я… о питании хотел бы выяснить. Скажите, кому и сколько платить. — Невольно вырвалось у Фролова.

— А колхозная казна не гармошка, — продолжал свое Трофимыч, — не растянешь. К примеру, как сложилась нынешняя осень? Из крупных застроек одновременно школу и коровник вели. Август, детишкам в школу, а она без крыши. Егор Кузьмич: взять часть шифера с коровника, а туда после докупим. Тут инженер и зоотехник вздыбились: до холодов коровник надо сдать, а потому транжирить шифер, даденный на коровник, — преступление. Вот и схлестнулись, спорят, и выходит: все круглые преступники. И я в том числе, потому как ору: на шифер денег нет, все деньги. Егор Кузьмич, однако, перемог: детишки вовремя в новую школу вошли, а шифер на коровник он недавно где-то достал.

Слова Трофимыча ложились на Фролова грузом. Он пытался стряхнуть его, освободиться, но груз давил на него вопросами: «Ну зачем он рассказывает об этом мне? При чем тут я?» А где-то в глубине его звучал еще один голос Трофимыча: «Почему две тыщи? По каким таким расценкам? А может, три тыщи надо? Как, товарищ скульптор?»

— И местным застройщикам надо помочь. Та же суета. При вас в контору дед Ушаков, Кирилл Захарыч, приходил. Цемент, алебастр просит. Дом ему достраивает бригада из райкомбината. Помочь надо. Тут надо, там надо, вот и делим воробья на двенадцать блюд… Не все еще колхозники в новые дома перебрались.

Фролов смотрел, как левая рука Трофимыча мелко вздрагивает. А пальцы суетливо барабанят по столу.

— Кочережка хреновая, — перехватив его взгляд, усмехнулся Трофимыч. — Во, видал? Как малость понервничаю, и пошло… Сейчас терпимо, а прежде, бывало, так залихорадит… От контузии это… Ну давайте закурим, что ли.

— Пожалуйста. — Фролов угодливо протянул сигареты, зажег спичку, оживляясь, что голос Трофимыча потеплел.

— О какие! — вскинул сивые брови бухгалтер, разглядывая сигарету, затянулся разок-другой. — Богатые, но пустые, вхолостую дым работает. А?

— Видите, у вас и дым обязан быть рентабельным, — несмело улыбнулся Фролов.

— Да, — кивнул Трофимыч, как безделушку вертя в пальцах красивую сигарету. — Кстати, вы не помогли бы мне поаккуратнее оформить наш договор? Хотя он и подписан… Но там названы лишь заказчик, исполнитель, оплата и объект. А вот объем работ неясен. Как составить расходную ведомость — сколько и чего понадобится для постройки обелиска? Надо знать этот объем. Верно?

Фролов кивнул и отрешенно уставился в пол.

— Допускаю, что три кубометра (а в обелиске, судя по фото и проекту, более не будет) сверхсложной кирпичной кладки стоят восемнадцать рублей. Если мы даже утроим оплату за кладку и штукатурку, все одно до двух тысяч далеко… Нам бы как-то сбалансировать все это. А? — Трофимыч заглянул Фролову в глаза.

— Это не кладка, а художественная, творческая работа, — проваливаясь куда-то, глухо произнес Фролов и не узнал своего голоса. — Я просил бы, Трофимыч, не говорить сейчас… о деньгах. Это потом, когда работа будет закончена и утверждена.

— Как? А я уже аванс вам приготовил. Договор-то подписан, работа начата…

— Выходит, поспешили, — Фролов выдавил улыбку.

— Вы же сами поторапливали…. А как же объем работ?

— Он мне теперь тоже неясен. Он у меня вот где. — Фролов ткнул пальцем себе в лоб.

— Но ведь у вас готовый проект.

— Я пойду, Трофимыч, — решительно и нетерпеливо сказал Фролов и встал.

От правления он побрел к складу — каменному амбарчику, с тесовой, позеленевшей от старости и мха крышей. Склад был закрыт. Фролов сел на теплый, согретый утренним солнцем валун, закурил и стал ждать. Но если бы кладовщик не пришел до самого вечера, он не вспомнил бы о нем. Начиная со вчерашнего вечера, он все делал по какой-то инерции. Позавтракал и пошел в правление. День начинался, и надо было что-то делать, потому что все вокруг что-то делали. Однако, шагая с бухгалтером, он вопреки нормальному ходу, заботам начавшегося рабочего дня вдруг решил, что алебастр ему не нужен. И все же шел, а теперь сидел и ждал кладовщика, как бы убеждая себя, что занят определенным и нужным. Перестать ждать и уйти он не мог, ибо не знал, что тогда делать.

Над крышами домов, в синем безветрии там и сям вырастали бело-розовые метелки дыма. Из низины, от пруда, тянулся жидкий туман. На току, среди ворохов зерна, скучившись, стояли бабы в разноцветных кофтах и косынках. По улице, словно челноки в ткацком станке, сновали мотоциклы и машины.

Фролов курил и ждал, сам не зная чего.

Он смотрел, как к правлению сходились люди, подрулила «Волга». У Егора Кузьмича начинался день, колготной, напряженный, — драгоценный день бабьего лета. Опять председатель будет носиться по полям и фермам, хлопотать о свекле, силосе, машинах, рядиться с шабашниками, снова будет отбиваться от районных Василь Андреичей, доказывать им, чтоб не пороли горячку с дополнительным планом, не то скот сядет зимой на голодный паек…

Фролову пришла вдруг мысль: и Егор Кузьмич, и Трофимыч, и он, Фролов, — бывшие фронтовики… И там, в бою, он не прятался за чужие спины, не жалел крови и пота… Это было там, а сейчас?

Фролову стало жарко, на миг он пожалел себя: как это, за что его так оглоушило, закружило, куда он попал и что теперь надо делать, чтобы то, что с ним и в нем творилось сейчас, стало вчерашним, перешло в прошлое, забылось… Но тут же прогнал жалость, как чувство постыдное и оскорбляющее его.

— Хватит скулить! — едко прошептал Фролов.

На место жалости запросились сомнения. Если не можешь быть самим собой, то разве это твой удел — искусство?! Может быть, ты рожден совсем для иной жизни и работы. И не растратил ли ты безвозвратно лучшие годы, занимаясь скульптурой, вместо того чтобы растить хлеб, строить новые дома, школы, плотины, одаривать людей красотой твоими руками и потом преображенной земли, как это делают Егор Кузьмич, Колька, Трофимыч, Шукшановы, Архиповна?..

Подошел кладовщик, прочитал накладную, вынес из амбарчика два мешка алебастра и ушел. Фролов сел на мешки, снова цепенея от раздумий.

Рука скользнула в карман. Он вынул список погибших и не торопясь стал перечитывать короткие строчки. За Василием Шукшановым следовали фамилии Сергея и Алексея Колесниковых. Фролов разглядывал буквы, из которых слагались имена и фамилии, тщетно пытаясь по осанке и строю стереотипных, однообразных знаков определить характер, душевные свойства погибших, представить их лица, фигуры, голос, их жизнь и смерть. Все усилия его воображения вызывали лишь смутные образы, об одном только в списке сообщалось точно и понятно: семье Колесниковых война не вернула двух мужчин — отца и сына. На этой сельской улице где-то стоит дом, и в нем живет женщина — вдова и мать. И только она может рассказать обо всем, воссоздать образы дорогих, навеки ушедших… Список — белый листок бумаги — вдруг показался Фролову мраморной площадкой, на которой ровными рядками, как строчки, лежат сорок семь; в разное время ушли они из села, воевали и погибли на разных фронтах, а теперь волею и силою памяти живых бережно уложены на белую площадку для исполнения какого-то великого торжества людской печали, любви и клятвенной грусти.

Ушаков Алексей Кириллович

Ушаков Прохор Кириллович

Ушаков Павел Кириллович

Ушаков Александр Кириллович

Прочитав эти строчки, Фролов испугался чего-то и снова впился глазами в листок, задрожавший в его руках. Что же это? Как же… Все сыновья?! Ушаковы… Дед Ушаков, Кирилл Захарович. Не о нем ли сегодня рассказывал Трофимыч? Да, да. Дом им бригада достраивает, старик за алебастром в правление приходил… Точно, он и есть.

 

XII

Фролов встал, огляделся по сторонам. Из-за угла вынырнул мотоцикл с коляской. Плохо соображая, что делает, Фролов метнулся ему навстречу. Мешки положили в люльку. Ветер бил в лицо, и это движение против ветра волновало. Фролов не знал, что он будет делать через минуту, через час…

— Вот здесь Ушаковы! — обернувшись, крикнул парень-мотоциклист и указал на низкий, под камышовой крышей старый дом.

Парень опростал люльку от мешков и уехал, оставив Фролова у ворот. Фролов открыл калитку, шагнул во двор. Здесь он увидел лошадь, телегу, железную бочку, доверху наполненную водой, рядом с ней ведро, лопаты, корыто с сухой известью. Тут же, у огородного плетня, стояли похожие на снопы пучки дранок, на тычинках плетня сушились белые чашечки сепаратора, бидончики, кастрюли — в бытовой обыкновенности этих вещей Фролов видел что-то необычное. Даже куры, лениво купающиеся в ворохе серого песка, казались ему особенными: принадлежали они этому дому и являлись частицей того, из чего складывалась нынешняя жизнь Ушаковых.

Фролов осторожно прошелся в глубь двора, нарочно кашлянул. Из сеней выглянул мужчина, смуглолицый и кудрявый.

— Что, заблудился? Давай сюда. Здесь мы, — он махнул Фролову и скрылся.

В сенях Фролов никого не встретил, избяная дверь была приперта доской. Впереди, в саманной стене сеней, зиял широкий пролом, открывающий вид на задворки. Он подошел к краю пролома и увидел новенький из белого силиката домик с железной крышей. Саманушка перед ним казалась убогой и ветхой. Фролов поднялся по ступенькам крыльца.

— Во, еще к нам один помощничек! — растопырив руки, встретил его на пороге кудрявый, улыбнулся румяно-коричневым твердым лицом, только глаза у него были неожиданно светло-зеленые. «Прокоптел на солнце за долгое лето».

— Проходи. Знакомься. Закурить есть?

— Пожалуйста. — Фролов суетливо зашарил по карданам. — Вот…

Кудрявый взял сигарету.

— О, сразу видно — живет человек! — воскликнул он, звонко ударил себя по ляжкам, достал спички, повертел сигарету перед глазами: — Булга-ари-шен. Болгарские, черт! А! Ну, скажи… Здорово. Спасибо, дружок, зашел, угостил.

Кудрявый закурил и, прикрыв глаза, блаженно затянулся. Выдыхая, сладко и умиротворенно замотал красивой головой, положил руки на плечи Фролову:

— Ты извини, дружок… Я Гена, слышал? Генка Румянцев. С райцентра, газнефтьразведка. Оператор глубокого бурения. Румянцев. Может, знаешь? Да про меня каждый месяц в «Степной зорьке» пишут. На нашей буровой их районный корреспондент как теленок на привязи пасется. Бригада на всю область. Ну? А ты тутошний, гляжу. Учителем небось. Вот и хорошо. А я зятек Ушаковым. Заскочил на денек, а меня и запрягли. Вишь, стройка у нас тут ударная, только кадры все удрали. Удральная стройка-то. Ударить бы им по роже…

— Господи, к кому он там еще прилип? — за перегородкой раздался горестный вздох, из горницы неслышно вынырнула согнутая пополам старуха в бордовом линючем платье, в черных валенках и снизу, из-под безбрового лба тускло взглянула на Фролова водянисто-серыми глазами.

— Здравствуйтя, — тихо сказала она тонким голосом, тряпкой вытирая с рук оконную замазку. — Чегой-то у порога разговор затеяли. Проходьте, избы не жалко… Гена! Ну ералашный. Да отступись ты, ей-богу… Обратал чужого человека.

— Кто чужой? Учитель он тутошний и учит крепко, по глазам вижу, — громко и убежденно заверил зятек, хотя Фролов не сказал ему пока ни единого слова о себе. Зятек вдруг запел: — «Кто ты такой, я не зна-аю, но наша любовь впереди». Мамань, все в ажуре. Это хороший человек, Генку-бурильщика не проведешь. Я землю на четыре километра вглубь вижу. Я те напрямик, по-русски скажу, без сейсмологов: сухая скважина аль зафонтанирует. И не раз они дураками были, когда не слухали Генку Румянцева. Они думают, это так себе. А я пятнадцать лет в землю внюхиваюсь.

Зятек топтался около Фролова, пожимал ему руки, старуха стояла рядом и дергала его сзади за рубаху, вразумляла:

— Человек-то, можа, по делу. Слышь?.. Гена, отцепись, ради Христа. Дай человеку слово сказать.

Фролов улыбнулся ей: ничего, мол, пусть говорит Генка. Вместе с тем он ощущал некую странность и неправдоподобность обстановки, словно попал не к Ушаковым, а совсем к другим людям. Все, что он успел увидеть и услышать в этом доме, никак не вязалось с представлениями и ожиданием того, что он здесь увидит и услышит. Он воображал, как войдет в строгую тишину избы, как немо и сурово встанут ему навстречу супруги Ушаковы и поведут сказ о своих убитых сыновьях и ни о чем другом, потому что ничего дороже и нужнее в этом мире у них не было и не будет…

Однако ничего похожего. Красивый и хмельной зятек, в шароварах и белой рубахе, измазанных голубой эмалью, был щедр на ласковые слова, улыбки, неподдельно выворачивался наизнанку, и грешно было помыслить, что эта доброта, беспечность и веселье могли родиться в несчастном доме. Казалось, что все здесь устроено лучшим образом и в скором времени ожидается что-то более лучшее.

— Во какой теремок стариканам отгрохали! — зятек потащил Фролова в горницу.

От ровно оштукатуренных, свежевыбеленных, с бронзовым накатом стен и подсиненного потолка тонко и сухо пахло известкой и столярным клеем. В широкие окна горячо лилось солнце, ослепительными квадратами и полосками ложилось на пол, вытапливало на неокрашенных досках янтарные струйки смолы. Яркой голубизной блестели подоконники и косяки дверей.

— Моя работенка, — гордо сказал зятек, тыча пальцем в невысохшую краску. — И крышу я начал, но спекся на солнце, чудок развезло меня там, по холодку закончу… А вот спальня, пожалуйста, окном на утро… Форточка, трубы, батареи отопления. Грейтесь, предки!

В будущей спальне лицом в угол на коленях стоял старик. Он коротко и сильно взмахивал молотком, в три удара вгонял гвозди в плинтус. Под серой, местами потемневшей от пота рубахой угадывалась широкая костистая спина. Фролов не видел его лица, а только эту спину, вывернутые кверху истертые подошвы брезентовых сандалий, клетки грубых морщин на бледной шее, седую голову, вздрагивающую от точных злых ударов молотка. Старик потянулся за новой планкой, показал профиль: короткая борода, мочальные усы, грубоволосатая щетка-бровь, прямой нос. Он взял новый плинтус, плотно загнал его в угол, где встречались стена и доски пола, и метко застучал молотком, отрываясь лишь за гвоздями. Гвозди он держал в зажатых губах, но под усами губ не было видно, и казалось, что гвозди старик вынимает из бороды.

— Видал, как папаня вкалывает, — зятек кивнул в угол. — Старикан еще будь здоров… Но жалко. Взмок, как лошадь. А тем кадрам я все ж морду набью. Я знаю их. Шаромыжники с нашего райкомбината. Тоже мне бригада! Но и ваши колхознички хороши: деньгу им без мала сполна отвалили за работу, за этот домок. А теперь их и не дозовись, выдохлись на конце, растянули. Два-три дня покружатся тут и хлоп — смотались. То рыбалка у них, то картошку рыть. Ничего, я им вырою, я их заставлю рылом хрен копать. Как миленькие завтра же будут здеся. Мамань, да погоди-да, дай с человеком поговорить, я же ничего лишнего…

И старуха, беспокойно и стыдливо одергивающая зятя, отступила, смекнув и поверив небось, что Фролов вправду лучший зятев дружок. И пусть ходят смотрят. Есть что посмотреть.

— А тут у нас малые недоделки, — виновато сказал зятек, когда они прошли из горницы в первую половину дома, где кирпичные стены еще не были оштукатурены. Справа от входа весь угол занимала русская печь. Она ровно и крепко была затерта глиной, из оконца-печурки торчали рукавицы. На шестке стоял закопченный чугун — печь казалась обжитой и словно бы требовала уюта во всем окружающем ее.

— Залепить бы стены — и порядок, — продолжал зятек. — Но спотычка: алебастра малость не хватило. Папане посулили в правлении. Но я вперед достану. На днях ребята с буровой за трубами едут, прицеплюсь с ними до города. Там дружок у меня на цементном заводе. Сумеем…

— Я привез вам алебастр, — само собой произнеслось у Фролова. До этого он только слушал, немножко тяготясь суесловием зятька, и одновременно робел и терялся от мысли, что, когда тот кончит и настанет черед говорить ему, сказать будет нечего, во всяком случае, он еще не решил, как и кем представиться.

— Врешь. — Зятек удивленно и весело вытаращил мягкие зеленые глаза.

— Не вру. Мешки у ворот лежат. — Фролов улыбнулся.

Зятек опрометью бросился в дверь и вскоре вернулся, таща в пригоршнях пепельно-белый порошок.

— Па-пань! — заорал он на всю горницу и, когда вышел старик, сунул ему под нос ладони: — Видал? Во каков мой дружок! От дает! Я ж говорил, хороший он человек. Алебастр вам? Пожалуйста! Эх, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая. Папань, с радости, может, по маленькой, а? Да не себе, не мне — человека уважить…

— Постой, — басовито остановил его старик, проницательно и сумрачно оглядывая Фролова. — Теперича скажите, чьи будете и откудова у вас алебастр?

— Фролов я… У школы, на площадке, обелиск мы ставим. Алебастру лишку выписали, а вам, слышал, не хватает. В правление вчера вы приходили? Вот и возьмите. — Краснея, Фролов посмотрел на Ушакова. — А потом в бухгалтерии оформите.

Глаза старика потеплели, но поверил, видать, не всему, прищуривался на Фролова, и лицо его таило немые вопросы.

— Как вас… Фролов, говорите? — помолчав, забасил он. — Не слыхивал… Что-то не заметил я вас в правлении.

— Брось, папань. Да это ж свой человек. И звать его… Как тебя звать?.. Во, Федор. Точно. Молодец, Федя! Я давно знал, что тя Федей зовут, — тараторил, ласкался зятек. — Новый учитель он, говорит же, со школы, с площадки… Слухать надо.

Фролов мысленно благодарил зятька: его веселость, сперва показавшаяся в этом доме странной, неуместной, теперь помогала ему. Под шумок и радостную панику, которые сеял зятек, знакомство с Ушаковыми произошло как-то самотеком, быстро и выгодно: никто не узнал, что он скульптор. В их глазах Фролов был простым человеком, и, по воле случая перестав быть скульптором, он почувствовал облегчение.

Он обрадовался, когда зятек схватил его за руку и позвал притащить мешки сюда, «на глаза папани». Через минуту мешки лежали посреди пола. Старик присел, погладил их красной шершавой ладонью и взялся за бороду.

— Хватит ли на всю прихожую? — прикинул он.

— Натянем как-нибудь, — зятек махнул рукой.

— Делать как-нибудь, так никак и не будет, — сказал Ушаков, раздумывая. — Раствор-то, его как… С деревом я могу на все лады говорить. А с затирками мало встречался.

Штукатурные работы для Фролова были не в новинку. Точными шагами он по-хозяйски размерил комнату вдоль и поперек, с прищуром окинул стены, потолок и сухо, деловито заявил:

— Не больше сорока квадратных метров. Алебастра вполне достаточно. Песок, известь у вас есть. Так, один к трем… Вполне хватит. Вода тоже имеется?

— Бочку привез, ешшо могу. Лошадь на целый день дана. Только вози, — заспешил с ответом Ушаков.

— А инструмент найдется? — спросил Фролов.

— Как же… Есть, — с готовностью ответил Ушаков. — Хлопцы бригадные в район без инструмента тикают, с собой не возют. Сложат в уголок — и подались… Со вторника уехали, а ныне пятница. Как в воду. «Готовь, дед, алябастру — приедем»… Теперича чего ж, телеграммой их вызывать аль как… Сколько тянуть? Зима за дверью.

— Тут работы всего-то на день, если нажать… — Фролов еще раз окинул комнату. — Стены ровные. Если не против, давайте помогу… К тому же нынче совсем свободен.

— Что! — торжествуя, воскликнул зятек. — Я же говорил… Молодец, Федя! Давай. Пошли. Мы им сейчас живо сварганим. — Фроловым зятек гордился, как своей ценной находкой, помогающей ему, Генке Румянцеву, — в который небось раз в жизни! — показаться перед тестем и тещей удачливым и ловким.

Фролов осмотрел штукатурный инструмент: полутерки, мастерок, сокол, шаблоны, планку с уровнем — деревянные, до костяной твердости отшлифованные в долгой работе.

— Хороши, — похвалил он. — Теперь раствор приготовим.

Сознавая, что штукатурка прихожей — главная забота, все мигом отложили свои дела, сразу ставшие пустяковыми, и вслед за Фроловым поспешили во двор.

Ушаков со старухой просеивали песок, зятек ведрами таскал из бочки воду, выливал в широкое жестяное корыто.

Фролов засыпал в корыто строгие порции алебастра, песка и перемешивал раствор лопатой.

— Воды хватит, — остановил он зятька. — Садись отдохни или старикам помоги.

Как по команде зятек бросился к куче песка, совковой лопатой стал набрасывать его на железную сетку, которая судорожно трепыхалась в неловких руках Ушаковых.

— Да мы вам сейчас… Мы не те кадры. Мы в два счета, — радостно грозился зятек. Он все чаще говорил «мы», наверняка зачисляя себя в соратники Фролова, разделяя тем самым растущий с каждой минутой его авторитет.

«Нет, зятек хорош, — отмечал Фролов, изредка поглядывая на блестящее от пота коричневое лицо Румянцева. — Каково ему, хмельному, на жаре? Кабы не выдохся. Впереди рабочий день…»

Но зятек и не думал выдыхаться. Он отнял у стариков сетку:

— Что вы тут ворожите? Во как надо.

Он широко расставил ноги и, напрягшись всем телом, затряс сетку. Накладывал песок и снова ошалело тряс.

— Может, закурим? — пожалел его Фролов. Раствор был готов, песок теперь мог понадобиться лишь для второго замеса.

Они присели на дощатый трап. Ушаков встал рядом, заслонил их от солнца, рукавом рубахи вытер мокрый бледный лоб.

— Кваску испить желаете? — предложил он. — Жарынь. Как и не сентябрь. Однако дождь просится… Вона ласточки-то низехонько шныряют, а дым волоком по крышам — к ненастью.

— Эх и развезет тут грязюка! — заметил зятек. — На бульдозере только подъедешь. Тротуарчик бы от порога до ворот…

— Норовлю, щебенку заготовил, цемент жду… Много делов. Дом — яма: никогда не наполнишь, — вздохнул Ушаков.

— Заполним, папань, — твердо и трезво заявил зятек. А старик, очевидно, не единожды проверивший его на деле, растроганно и сбивчиво забасил:

— Вы уж о себе… Нам-то много ль надо? Был бы свой угол. А у вас семья. Маруся, слышь, третьим затяжелела, писала нам…

— Ага. На днях родит. — Зятек гордо тряхнул курчавой головой. — Может, родила, пока я тут загораю. Олегом назову. Олег Геннадьевич. Звучит, а?

— Вы уже знаете, что будет сын? — спросил Фролов.

— А кто же?.. Пусть даже и не думает… Первый раз жду-томлюсь — дочь. Второй раз жду-гадаю — дочь! А теперь я ей прямо сказал: как хошь, Маша, рожай, но чтобы сына.

— Да-а, дочь — чужое сокровище. Холь да корми, учи да стереги, а там людям отдай, — тесть сочувствовал зятю.

— Вы как хошь, папань, обо мне… Но я Маше напрямик сказал: даже в роддом не приду, рубль на такси почтой отошлю на дорогу… Будет сын — на руках домой принесу. Сына давай! А девок хватит, живо их развезут, как цветочки посрывают, и останусь я на старости лет сиротой. Рюмки не с кем выпить, на рыбалку катануть.

— Желаю вам сына, — улыбнулся Фролов.

— Все желают, только слушай.

— Чего слухать, ты приметы ищи, — тонким дрожащим голосом заговорила Ушакова. Согнутая пополам и оттого длиннорукая и нескладная, она копошилась у верстака, стояла боком к сидящим, и когда оглядывалась, то казалось, что смотрит она из-под локтя. Безбровое бледное ее лицо было соучастным и добрым. — Ты получше приглядись к Марусе-то. Можа, чего и заметишь. Приметы сами скажут.

— Это какие такие приметы? — насторожился зятек.

— А всякие. Кой роженице чего бог пошлет, то приметами загодя оповестит. У нас в старину сказывали: ежели мать сидя протягивает правую ногу и ест всякую пищу — родится мальчик, а ежли выставляет левую, охотно слухает песни да причуд имеет много — девочка.

Зятек на миг задумался, глаза его невидяще остановились на пустоте. Сейчас он был дома, наблюдательно рассматривал Машу, придирчиво копался в памяти.

— Ну и что? — угадав его мысли, спросил Фролов.

— А черт ее знает, Федя, — с веселой досадой отмахнулся зятек. — Бывает, обе ноги вытянет, а то по одной. Но точно знаю: ест она хорошо. Будь здоров. Баба крепкая. Все ест.

— Добрая примета, — крякнул Ушаков.

— Но Маша и раньше, когда Тоню и Катю рожала, на аппетит не жаловалась. — Зятька одолевали сомнения.

— Ничего, Гена, ничего, — успокаивала его старая теща. — Сынка принесет — хорошо, а дочку — тоже неплохо. Все одно родные детишки. А у кого детей много, тот богом не забыт.

Слова эти зятьку, видно, не понравились, звучал в них, как уловил Фролов, призыв к смирению, к капитуляции.

— А что же вас бог не пожалел: кроме Маши, всех под сруб? Четырех сыновей. Вот те, мамань, и бог, — выпалил зятек. Его слова ранили Фролова. Он опять почувствовал себя скульптором, нездешним, чужим человеком, виноватым перед этими людьми. Он резко встал, и движение это прервало разговор.

— Начнем? — сказал он, взглянув на зятька.

— Давай. Мы им сейчас… — Зятек воинственно засучил рукава.

— Мать, ты не толклась бы. Затей-ка лучше обед хороший, — посоветовал старухе Кирилл Захарович.

…Фролов снизу вверх взмахивал штукатурной лопаткой, с силой вшлепывал раствор в стену. Разлетались серые брызги, тяжелыми мухами липли к лицу, рукам и груди. Точно хирург, Фролов то и дело менял инструмент: соколом ровнял грунт, квадратной теркой делал по нему быстрые круговые движения, широкой, с резиновым дном гладилкой нежно, слегка касаясь, ласкал стену. Зятек едва успевал подтаскивать со двора раствор. Стены на глазах одевались в строгую прочную одежду.

Убедившись, что все идет как надо, Ушаков давно ушел в горницу и стучал там молотком, настилая плинтуса.

Когда сели обедать, Фролов ощутил острый аппетит. Стол, дощатый, временный, стоял на старом дворе, у плетня, в тени и затишье. Душистые щи были разлиты по тарелкам. Пахло укропом, чесноком, свежим хлебом. Стояла деревянная чашка со сметаной, на блюдце сочились ломтики редьки, из стеклянной вазы круглился ворох сырых яиц. На краю стола, куда сел зятек, прижалась бутылка «Российской».

— Эх, здравствуйте, мои рюмочки, стаканчики, каково поживали, меня поджидали?! — Зятек раскинул над столом руки, приветствуя вино и закуску. Потом наполнил рюмки. — Маманя у нас непьющая, а папаню заставим… для аппетита.

— Не тратить бы сено козлу, Гена, — отмахнулся Ушаков. — Аппетит при мне… Работа — лучший приварок. Поработаешь — поешь.

— Одну. За знакомство, — настаивал зятек. — Федь, знакомься. Это Кирилл Захарыч, тесть мой. А это Евдокия Власовна, теща. Мамань, да подойди к столу-то…

— А вы не ждите угощения. Хлеб-соль на столе, а руки свои. — Бросив какую-то работу, Власовна подошла к мужчинам. — Чем богаты, тем и рады. А мне не к спеху. Я посля.

Власовна заботливо оглядела стол, все ли подала, и опять засуетилась по двору. Согнутая в три погибели, она была еще крепка и подвижна. Казалось, что пригнулась она однажды, чтобы не задеть чего-то головой, да позабыла потом распрямиться.

— Ну ладно. Нам больше достанется, — шутнул зятек и поднял рюмку, — хотя я, сказать, не особый любитель водочки. Для меня она хоть будь, хоть век не выводись…

Кирилл Захарович выпил последним, не торопясь, деловито поднес к ноздрям корку хлеба и обернулся к зятьку:

— Послухаешь тя, Гена, — гиблый пьяница. Болтать здоров. А за пятнадцать лет я, почитай, ни разу те сурьезно хмельным вроде б и не видывал. Бог миловал пока.

— Какие наши года! Увидишь еще, — храбрился зятек, хотя в самом деле к водке он, как заметил Фролов, не привык: опрокинув рюмку в рот, едко сморщился, спасительно зафукал.

Ели не торопясь, но с аппетитом. Ушаков брал очередной ломоть хлеба, разламывал его над своей тарелкой, и все до единой крошки шли в дело.

Пропустили еще по одной, но, выходя через полчаса из-за стола, Фролов не ощутил опьянения: настолько добр и сытен был обед. Присел на трап покурить. Зятек рядом вытянулся на теплых досках. Зеленые его глаза были устремлены в прозрачное, с легкой синью осеннее небо. Фролов подумал о жене Генки, как она там тревожится, томится ожиданием, как небось хочет угодить веселому, красивому, работящему мужу, как горько разочаруется Генка, если и на этот раз родится девочка. И еще с грустью подумалось о том, что к вечеру они закончат штукатурить прихожую и он расстанется с Ушаковыми…

В доме застучал молоток. Фролов тронул плечо зятя. Тот спал. Подошла Власовна.

— Гена, а ну-кась вставай. Ночь куды девать будешь? — Она повернулась к Фролову. — А вы шибче его… Спит, как коней продавши, хоть с ружей пали.

Фролов засмеялся: так скоро и крепко может заснуть только беспечальный человек, беспечальному сон сладок.

Наконец зятек открыл глаза, панически вскочил и вытянулся перед Фроловым.

— Вот даю, Федь, а?.. Пошли. Мы им сейчас, — забормотал он, пытаясь улыбнуться.

— Человек ждет, а ты храпишь себе, — не ругаючи заметила Власовна. — А с крышей-то чего думаешь, как?..

— Насчет храпа ты брось, маманя. Чего нет, того нет. А крышу утречком завтра домалюю. Сейчас где ж? У меня не десять рук. Вот дают, а? — озорно тряхнул головой зятек. — Хоть разорвись, а на всех не угодишь. Верно, Федь? Разорвись надвое — скажут: а что не начетверо? Пошли.

— Раствор надо делать. На потолок. Воды б привезти, — сказал Фролов.

— Бу сделано! — лихо козырнул зятек и через старые сени выбежал во двор, к лошади.

Фролов насыпал в корыто известь, песок и в ожидании воды ходил по двору. Он хотел и не осмеливался заглянуть в старую избу. Ему казалось, что там он опять встретит войну, она предстанет перед ним фотографиями и вещами убитых, тишиной пустынных комнат. Дверь была распахнута. С чугунами и кастрюлями туда-сюда носилась Власовна.

— Чего же не заходите? — сказала она, заметив его нерешительность. — Тута мы и поживали с дедом. Почитай, с самой свадебки нашей и пононе. Ничего избенка, ешшо можно бы пожить, да сыра, углы просели…

Фролов переступил порог и осмотрелся: в прихожей — русская печь, высокие полати, за фанерной перегородкой, в горнице — узкая голландка, пол из широких некрашеных досок, пузато провис потолок. Из голых стен кое-где сиротливо торчат гвозди, с обрывками медной проволоки и шпагата — что-то висело на них.

— На тою неделю в новую избу норовим отсюдова… Я тут загодя поснимала все, собрала. Дед-то уж в новой ночует, а я ешшо тута. Не могу покинуть этаю избенку, прости ты меня господи. На сердце такая жалость, ровно корову на бойню свожу. — Власовна часто заморгала тусклыми глазами. — Рушить избу пока не будем, заместо кладовки послужит.

Она вышла, оставив дверь открытой. И этот пустой, зияющий проем двери, поглотивший ее, вдруг показался: Фролову темным экраном, с которого исчезла Власовна и сейчас покажется вновь. Когда-то здесь мельтешили ее дети, на уровне дверной скобы мелькали их вихрастые мальчишечьи головки, затем они подрастали, один за другим уходили на фронт, и каждый из них, ступая на порог, небось пригибался, не вмещаясь в этот темный прямоугольник двери…

Фролов глядел на порог. Потемневшая дубовая тесина, посредине ее глубокая ложбинка, выструганная временем, тысячами прикосновений подошв. Порог был стерт и отполирован, как старое воловье ярмо. Многое видел и знал этот порог. Он слышал ночной шепот и любовь юных Власовны и Захарыча, тонкие крики новорожденных — Прохора, Алексея, Павла, Александра и Маши, он ощущал на себе нежное тепло голозадых малышей, затем легкую поступь их юношеского шага, которым они однажды прощально переступили его. Вместо сыновей слетелись в дом похоронки.

На пустой стене висели старинные часы, с медными, как пушечные гильзы, гирями на цепочках. Маятник медленно и задумчиво отстукивал время.

— Тридцать годов без ремонту ходют. — Власовна потянула за цепочку, гири поплыли вверх. — Ешшо до войны старик возил в город остеклить. Павлуша, покойник, рогатку прятал за часы. Полез и столкнул ненароком. Остеклили, и вот стукают.

— Павлуша не вернулся?.. — вылетел у Фролова ненужный вопрос.

— Все там остались, полегли. — Власовна вздохнула. — Прохор с Алексеем — под Москвой, Александр — под Орлом, а Павлуша-то под самой Германией. Меньшой был. Думали, без него управются, очередь не дойдет. Дошла…

Во дворе раздался легкий ребячий голос зятька. Фролов шагнул к двери, как бы уходя от прошлого, от войны, оставляя их в старой избе.

Над плетнем показалась голова Сережи.

— Дядь Федь, вас дедушка Антон давно ждет около кирпичей. Еле нашел я вас.

Сережа пропал, а потом появился в дверях нового дома. Разочарованно оглядел забрызганные алебастром пол и стены.

— Штукатурите? А обелиск… не будете строить? — спросил он.

Фролов погладил Сережу по голове и, помолчав, произнес:

— Скажи дедушке Антону, пусть не ждет меня… И кирпич нам не скоро понадобится.

Когда приготовили раствор и Фролов начал штукатурить, Сережа напросился в помощники. Фролов дал ему мастерок и выделил уголочек. Сережа, подражая ему, стал набрасывать на стену раствор, вскоре измазался весь, лоб и веснушчатый нос заблестели от пота.

— Вот дает, а! — весело поощрял его зятек. — Федь, может, нам уйти, а Сергей один тут сладит?

Неумелые, но старательные движения Сережи, его звонкий голосок, вопросы и рассказы сразу обо всем забавляли Фролова, роднили с жизнью этого смышленого доброго мальчишки и всем окружающим эту жизнь. Сережа как бы связывал мысли Фролова о Татьяне Сергеевне, Антоне Шукшанове, Архиповне, Кольке, о всех людях деревни, перед которыми он, Фролов, со вчерашнего вечера почувствовал себя в каком-то долгу.

Сейчас он работал жадно. Штукатурил с такой напряженной тщательностью, словно каждое его движение было новым важным шагом к выполнению этого долга, как будто каждой ровно и любовно оштукатуренной частью стены он метр за метром добывал себе что-то утраченное…

Работу кончили еще засветло, хотя вечер пришел рано. В доме сразу как-то посерело, будто на всех окнах опустили шторы. Фролов вышел во двор. Рыхлые тучи густо залепили синеву, кое-где она нарядно проглядывала, но тут же замазывалась серым, скучным. Посвежел, усилился ветер.

— Дождик просится. — К Фролову подошел Ушаков. — Денька на два-три зарядит теперичи. Слава богу, с главным управились мы.

Фролов вымыл в ведре руки, стряхнул с брюк сухие белые крошки раствора и подал старику руку:

— Ну, я пошел. До свидания…

— Чего! — испугался старик. — Нет и нет. Вы уж не обижайте нас. Поужинаем, а там как желаете.

— Даже и не думай, — вскочил сидящий на крыльце зятек. — Я те, Федь, напрямик скажу…

И посыпались ласковые слова, но Фролов был непреклонен, он сказал, что его ждут и какой же прок опаздывать, людей подводить. Заслышав это, Кирилл Захарович виновато смолк: задержали человека на день да еще норовим.

— Вот он где? А мы думаем, куда наш скульптор запропастился?

Во двор вошли Трофимыч и Егор Кузьмич.

— Ба, да у них здесь настоящая стройка! — все тем же бодрым голосом произнес Трофимыч. — Ну, покажи, покажи, Кирилл Захарыч, новую хату…

Ушаков повел председателя и бухгалтера в дом, зятек увязался следом. Фролов и Сережа остались во дворе. Мужчины вскоре вернулись.

— Молодцы! — сказал Егор Кузьмич, подходя к Фролову, и как-то извинительно улыбнулся. — Только не подумайте… Об Ушаковых мы помним, не забываем. Вот еще неделька, другая… с хлебом закончим, люди освободятся. Что надо — поможем. А вам, Федор Васильевич, спасибо.

Председатель повернулся к Ушакову, тот встретил его взгляд и торопливо забасил:

— Уж такое спасибо… Где бы ту бригаду искать?

— Найдем… Рановато мы ей расчет выдали. — Трофимыч виновато покачал головой.

Разговаривая, они потихоньку вышли на улицу. Ушаков и зятек незаметно отстали.

— Это хорошо, хорошо, — шагая плечо о плечо с Фроловым, будто для себя повторял Трофимыч. В его взгляде и голосе было что-то новое для Фролова — уважительное, поощряющее. — Новый дом Ушаковых сто девяносто третий по счету, а всего в деревне двести дворов…

Однако в глазах Трофимыча мелькал какой-то далекий от этого разговора вопрос. Особенно это было заметно в паузе, когда бухгалтер и председатель, переглядываясь, напряженно и выжидательно замолкали, словно готовясь следующую фразу начать именно этим вопросом.

Около клуба, когда Фролову надо было свернуть к дому Архиповны, Егор Кузьмич, больше молчавший в разговоре, сказал:

— Тут слух прошел, Федор Васильевич, что вы сына Архиповны, Ивана Березова, знали, на фронте встречались… Что, правда?

— Да, — кивнул Фролов и смолк, не зная, что рассказать о Березове, чего ждут от него председатель и бухгалтер. — При мне погиб Иван. Под Берлином это было. Есть там сосновый бор Штерн…

— Это, кажется, южнее Берлина. Да?.. Вот, вот, — припоминал Трофимыч. — Наша седьмая танковая бригада как раз утюжила те курортные места.

— Ого, да вы никак оба в Берлине побывали, — ревниво заметил Егор Кузьмич.

— Нет, Берлин я видел только издали. Меня тяжело ранило в том бою, когда погиб Березов.

— И мне малость не повезло, — соучастливо подхватил Трофимыч. — Наш танк подорвали в полуверсте от рейхстага. Конца войны я тоже не видел. Так шлепнуло, что три месяца в госпитале в себя приходил, да и поныне еще не совсем очухался.

— Это и видно. Не мужик ты, Трофимыч, — кипяток, — улыбнулся председатель, на его шее, вытянувшейся из воротника рубашки, закраснел рубец старого ожога. Фролову сейчас же вспомнились слова Архиповны: «На Егоре Кузьмиче и живого места нету… А спина-то ровно старый зипун в заплатах… из чужой, слышь, кожи».

— Вот оно, значит, как, — в раздумье раза два произнес Трофимыч.

Потом разговор как-то оборвался. Шли и молчали: фронтовики не любят рассказывать о войне друг другу. Фролов шагал устало, лица Егора Кузьмича и Трофимыча были тоже утомленными — с зари до зари на ногах. Фролову подумалось, что вот идут они с работы как с поля боя, оставив позади многотрудный день, и эта усталость роднит, объединяет их.

Навстречу вышел Антон Шукшанов.

— Тебя только за смертью посылать, — наперво ругнул он Сережу, потом повернулся к Фролову:

— Вы чего ж… Велели приходить, а сами ушли. А завтра как?

— Завтра… — Фролов замялся. — Завтра мне бы в город…

— Уезжаете?! — воскликнул Сережа и уцепился за руку Фролова. — А говорили, баян послушаете.

— Послушаю, Сережа. У нас еще будет время. — Фролов легонько потрепал темный вихорок мальчика.

— Вот шпингалет, истинно репей. Уж и тут пристрял. — Шукшанов мирно буркнул на Сережу и шагнул к председателю: — Тогда я завтра, Егор Кузьмич, на ферму, стеклить.

Он повернулся и хотел было идти, но остановился, глянул на Фролова:

— А обелиск как же теперь… отставить?

— Нет, Антон Иванович, но… — Ответить на этот вопрос Фролов не был готов даже себе. — Понимаете, вместо обелиска, возможно, будет что-то другое… А что именно — не скажу, сам не знаю пока.

Шукшанов помолчал и пошел к дому. На его лице Фролов успел прочесть недоумение: «Как это? Нанялся строить, а сам не знает чего. А кто ж тогда знает?..»

— Мне бы машину на завтра. Из города кое-что привезти, — Фролов обратился к председателю.

— Можно, — кивнул Егор Кузьмич.

Молча стояли затем посреди улицы, желая сказать друг другу что-то важное, в тон мыслям и настроению.

— А что, друзья однополчане, давай ко мне на пироги с калиной, — неловко предложил Трофимыч.

Приглашение осталось без ответа.

— Вы Архиповне не особо… о сыне-то. Не бередите, — пожимая руку Фролова, сказал Егор Кузьмич. — Пободрее слова подыскивайте… Каково ей сейчас? Соль на старую рану…

 

XIII

«Как я устал сегодня, как хорошо я устал!» — шептал Фролов, засыпая на ходу. И все, что было дальше в этот вечер, ощущалось им смутно, сквозь эту добрую усталость. Когда он лег спать, впечатления дня и вечера вернулись к нему голосами, лицами людей, картинами памяти…

Некоторое время он лежал, уставившись взглядом в темный потолок. Но стоило ему закрыть глаза, задремать, как сразу же он начинал что-то делать. Дела эти были неуловимыми, бесплотными, как движения ветра, как дым. Он спал и чувствовал свой сон, слышал свое дыхание, голос дождя за окном, избяную тишину, глухое бормотанье радиоприемника и, чтобы не обманывать себя, открывал глаза, находил в густом сумраке потолок, стены, вещи, как бы удостоверяясь, что действительно вокруг ночь и надо спать, он снова закрывал глаза, помогая дреме одолеть себя. Но это старание вскоре же превращалось опять в какие-то дела, которые, однако, все более прояснялись, обретали смысл. Руки его делали что-то вещественно осязаемое, язык говорил вполне понятные слова…

«Ничего, Ваня, ничего… Потерпи немножко, посиди спокойно», — Фролов по старой привычке упрашивал Ваню Березова позировать. Ваня сидел с хромкой на лафете пушки. Фролов вылепил грудь, плечи, голову, и лишь то место, где должны выступить черты лица, он оставлял нетронутым, готовясь завершить главное в фигуре. Из всех Ваниных движений, как взмах молнии, выделилось одно — бросок к танку. Какое лицо было у Березова в тот миг?..

Сон и явь сливались у Фролова воедино. Он спал, не переставая чувствовать и действительность, и сон, разговаривал с живым, веселым, далеким Березовым и одновременно испытывал трезвое желание встать с кровати, пройти в горницу и посмотреть на его портрет.

Он увидел себя на зеленом солнечном холме, около огромного памятника. В центре на пьедестале обнаженный до пояса солдат застыл в яростном рывке вперед. Ваня… Фролов берет его за руку и отводит в сторонку. А на граните вырастает цементная глыба. Фролов рубит ее зубилом. Серая глыба становится фигурой старухи. Ссутулившись, она в скорбной растерянности склонилась над четырьмя телами юношей — убитых сыновей. Нечто заклинательное в жесте ее протянутых старческих рук. Ушакова Евдокия Власовна?.. Фролов оглядывает монумент и, неудовлетворенный, подходит к матери-старухе, легонько обнимает ее худые вздрагивающие плечи, тянет к себе, словно бы отрывая от горя, и осторожно, как с кладбища, уводит с пьедестала.

И снова призывно вырастает каменная глыба, ждет рук скульптора. Фролов бросается к ней.

А вокруг зеленый летний день, с тонкой синью небес, с запахами молодой травы и цветов… Вдруг раздался глухой рокот, небо опрокинулось, его место заняла черно-красная туча взрыва. Огненным веером брызнули осколки. Один из них трассирующей пулей понесся прочь. Фролов отчетливо видел его зубчатое чугунное тело, слышал, как с рокотом и шипеньем прорезает он воздух. В нарастании скорости, в пронзительности звука было какое-то зловещее намерение, предрешенность чьей-то гибели. Знакомый вой падающей бомбы втиснул Фролова в землю, полупроснувшись, он вжимался в подушку, стонал, вырывался из сна. Осколок с космическим гудом несся к цели. Фролов увидел солнечную степь, стадо коров и пастуха — крепкого, грубо загорелого старика. С грустной отрешенностью старик смотрел на осколок, казалось, он давно следил за его прицеливающимся полетом. Пастух рухнул наземь.

Фролов открыл глаза, обрадовался тишине, мирной темноте комнаты, однако в ту же минуту над головой грохнуло и покатилось, будто на крышу кинули железную бочку. В форточку хлынула волна грозового ветра.

Впотьмах Фролов нащупал на спинке стула пиджак, достал из кармана список павших. Зажег свет, взял с тумбочки карандаш и ниже сорок седьмой фамилии написал:

48. Березов Степан Данилович

Он положил список в карман и устало откинулся на подушку.

 

XIV

Проскочив несколько городских улиц, свернули в переулок с одно-двухэтажными домами. Около особняка остановились. Фролов нашел в тайнике ключ, открыл замок на двери. Дети в школе, Ирина на работе. Это даже к лучшему, что их нет дома: не надо ничего объяснять. Сейчас его все равно не поняли бы.

В книжном шкафу он нашел и вытащил из-под груды старых журналов толстую пожелтевшую папку с фронтовыми рисунками. С нетерпением развязал шпагат и стал раскладывать по полу разноформатные карандашные и акварельные рисунки.

Как хорошо, что живы, не потеряны… А Ирина как-то при уборке предлагала выкинуть их… Как много и жадно он работал там, рядом со смертью, не имея порой времени, нужных красок и бумаги. Смотри… Вот они, страницы той жизни, такой далекой и несказанно близкой.

…У свежего бугорка земли три человека в шинелях вскинули, не целясь, винтовки. Их серые лица осунулись от горя, в глазах святая ненависть…

А вот еще кровь и смерть — русоголовый солдат застыл у колеса изуродованной пушки…

Смерть ради жизни, ради этой, нынешней, твоей…

Со всех рисунков, казалось, глядит на него израненный и контуженный, ожесточившийся в боях, настрадавшийся от ран, но никогда не расстающийся с карандашом, блокнотом и красками юный художник и артиллерист — Федя Фролов. Глядит и строго спрашивает.

…Колонны машин, разбитые дороги, грязь. Солдаты тянут из колдобины сорокапятку. Подпись: «На Киев. Октябрь, 1943 год». А это огненные фонтаны, вздыбленные в ночное небо, горящий понтон — форсирование Днепра.

Вот еще акварель: старая женщина в белом халате. Какие открытые, добрые глаза!.. Тетя Даша?.. Да, да. Она. Львовский госпиталь. Тетя Даша! Милая наша няня. Узнаю твои слезами и потом проложенные морщинки. Где ты сейчас, родная?..

А вот и Березов с неразлучной хромкой: развел мехи и задумчиво смотрит поверх сидящих подле него бойцов. Кое у кого в руках белые листки бумаги, в глазах — умиротворение. Внизу подпись: «Письма из дома»… А тут звенит, гогочет солдатский сабантуй. В центре пляшущих, шально растянув гармонь, лихо отбивает гопачок Ваня, яснолобый, чубатый, с широкой белозубой улыбкой.

Фролов смотрел на рисунки, память озвучивала их, несла его в прошлое, которое ринулось навстречу, слилось с настоящим, стало нынешними его чувствами и мыслями. Он вбирал в себя того, прежнего, Фролова, любил его сейчас, гордился им и желал искупить перед ним вину.

Он сложил рисунки в папку и вышел с ней к машине.

Город отплывал, уменьшался, собираясь на взгорке тесной кучей пестрых домов, и вскоре растаял в серой хмури пространства.

Фролов думал о бессрочной нынешней поездке в деревню, смотрел на светлое жнивье, на крутобокие ометы соломы, на мокрую темноту пашни, а сам был уже в Богдановке, жил встречами с ее людьми, живыми и павшими, какой-то, но верной надеждой на счастье.

Дома он оставил записку:

«Ирина, в деревне задержусь надолго. Катеньку в санаторий, пожалуйста, проводи сама. И не сердись. У нас еще будет все! Я и теперь уже богат тем, что есть во мне сейчас. И это главное! Приеду — расскажу, и ты, надеюсь, все поймешь.
Целую, Федя».