#img_7.jpeg

Пока сходились люди, Пологов вышел во двор, сел на скамейку возле изгороди-плетня и сгорбился в глухой задумчивости, пустыми глазами уставившись в серую степь.

У недалекого горизонта, заканчиваясь, степь вспыхивала желто-красным пламенем осинника, а дальше шло только небо, чистое, строгое, холодное. Осинник же, казалось, дышал жаром, отеплял и веселил по-осеннему сиротливые окрестности поселка. Замерзшая даль, покой и прозрачность… С какой-то хрупкой отрадой Пологов подумал вдруг о том, как желанны и дороги ему эти светлые и тихие дни зрелой осени, как хорошо и много работалось в такие дни, если удавалось отбросить суету, все временное и ничтожное и уловить сквозь мельтешение жизни главный вопрос…

В эту осень он ничего не писал. Были замыслы, время. А он не работал… Пологов пробовал разобраться в этом своем странном состоянии и тогда начинал казаться себе человеком, который скоро и твердо шагал по дороге, но споткнулся, однако не стал чертыхаться, а принялся внимательно разглядывать то место, где его так встряхнуло.

Он и на этот унылый обряд приехал все с той же печатью раздумья и тоскливой растерянности. Он словно заболел и теперь прислушивался к внутренней оцепенелой тиши тела и мыслей. Не ради приличия и долга явился он на поминки своего друга детства — Васи Овчарова. Звало его сюда запоздалое желание что-то наверстать, восстановить какую-то главную пошатнувшуюся истину своей жизни.

В доме Овчаровых после трагической смерти Васи Пологов стал бывать каждую неделю. Удивительно коротким и близким вдруг сделался девятикилометровый путь, отделяющий город от поселка, путь обычно казавшийся ему дальним и канительным.

…Через двор шли и шли старухи в черном, лишь белые платочки однообразными ромбами очерчивали их серые лица. Пологов с какой-то тихой жутью невольно следил за этим шествием. Все в нем противилось черной краске, угрюмо и молчаливо заполнявшей веселый и солнечный, как новенький скворечник, дом Овчаровых. Никогда он не видел вместе столько старух. И совсем уж чуждой казалась мысль о том, что их приход связан с именем и судьбой Васи — тридцатилетнего крепыша… Пологову вспомнилось, как еще в юности на чьих-то похоронах Вася сказал ему дерзко и горячо:

— Умереть бы в атаке, скачущим на коне… Разорваться б на гранате, полыхнуть вспышкой… Не елозить квелым в ногах у гадкой холодной старухи, а сразу из горячей жизни — в ничто!

Через калитку прошел дед Самсон. В длинной и темной, точно поповская ряса, шинели, в серых валенках и ветхой шапке-ушанке. Белый, как лунь, с лохматой бородой, будто обдерганной. Пологов давно заметил и оценил: природа крепко и надолго создала этого деда. Ему уже за сто, но малиновые щеки и нос, живые искорки в маленьких рыжих глазах убеждали, что Самсону, видно, и износу не будет. Только походка малость его выдавала. Ходил он мелкими, осторожными шажками, словно боясь споткнуться и рассыпаться.

— Не живите бегом. Вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь. Успеется, все само собой успеется, всему придет свой черед, — как прибаутку твердил старик хрипловатым баском и был глух ко всему, что творилось вне узкого круга его интересов.

— Отцы и деды наши не знали этого, да жили ить не хуже вашего, — гнул он свое, когда его пробовали в чем-то разуверить.

Возле Пологова старик остановился и деловито, как в свой дом, пригласил:

— Айда, Митрий Сергеич. Чего тут зябнуть?

— Здравствуйте, дедушка. — Пологов встал со скамейки.

— Да я-то ешшо, слава богу, здравствую. Хотя теперича не в гору живу, а под гору.

Пологов родился и вырос в этом поселке. И как только начал сознавать себя на белом свете, видеть и понимать окружающее, перед ним замаячил дед Самсон и крепко ему запомнился: седобородый великан, с пудовыми кулаками и страшным ртом, таинственно спрятанным в густой волосне усов и бороды и обнаруживающим себя лишь во время хлебания щей.

Удивляло Пологова, что за прошедшие четверть века, пока он рос и зрел, дед Самсон совсем не изменялся, не молодел в не старился, организм его словно переключился на какой-то особый, щадящий режим работы, не признающий времени.

Приезжая в поселок, Пологов иногда заводил разговоры с дедом, всякий раз надеясь услышать от него, столетнего человека, что-нибудь исключительное, необыкновенное — такое, что никто и никогда, кроме деда Самсона, не мог знать и слышать. Но уходил от него с легкой досадой, так как старик почти всегда молол какую-нибудь чепуху или что-либо всем известное и надоевшее, что унижало его в глазах Пологова.

Самсона же нисколько это не тревожило, он просто ни о чем, видимо, не догадывался и по-прежнему на все вопросы отвечал заученными ответами, иногда и мудрыми, но от всегдашнего употребления стертыми и замусоленными, как молитвы.

— Все пишешь, сочиняшь там в городу-то? — спросил он у Пологова.

— Пишу, — Пологов вздохнул и смолк.

— Вижу, жалко тебе Василька. — Самсон заглянул Пологову в глаза. — Ничего… Подумаешь — горе, а раздумаешь — власть господня.

Пологов поежился, уколотый смутной несправедливостью этих слов.

«Василек… Да, о нас, тридцатилетних, Самсон думает небось как о младенцах. Ведь он втрое старше. Возможно, он и разговаривает-то с нами как с детьми — несмышленышами, приберегая свою глубинную мудрость для каких-то особых настоящих времен, встреч и событий. Но должен же он хоть раз стать самим собой, каким бы ему следовало быть, должен же он, наконец, сказать когда-нибудь такие слова, за которыми гордо и мудро встали б долгая человеческая жизнь, ее вековой опыт! Самсон пережил моего деда, отца и вот… Васю. Но что толку?» — недоумевая, размышлял Пологов.

— Ты, погляжу, сивоват, а отец твой, Серега, чернявый. Говорили мы с ним. Вином меня угостил… Плотник он хороший, — хрипловато пробасил Самсон, и Пологова опять удивило то, что о событиях сорока или тридцатилетней давности Самсон говорит, как о нынешних. В его памяти многое сместилось, но не пропало. Пологов не помнит своего отца, погибшего еще в начале войны, а этот старик помнит и рассказывает о нем, как о только что встреченном на улице односельчанине.

Однажды Самсон рассказал, как строгал он деревянные протезы фронтовикам-калекам, возвратившимся с русско-японской войны, то есть когда не только Димки Пологова, но и отца его не было еще на свете. Все это приводило Пологова в тихое изумление. И все-таки на старика он смотрел с легким осуждением, ибо начни расспрашивать Самсона о своем отце или о той далекой войне на сопках Маньчжурии, то ничего путного и вразумительного не услышишь.

— Айда, Митрий Сергеич, закусим. Помянем Василька, — снова позвал Самсон и сказал это так, что сразу поверилось: поминки для него, свидетеля бессчетных похорон, дело привычное, даже приятное. Любит Самсон бывать на встречах, свадьбах, поминках. На гулянья он приходит обычно без всякого приглашения. С видом званого гостя он садится за стол и окидывает людей таким взглядом, словно говорит: «Ну вот, теперь можно и начинать». А на утро можно услышать женский разговор на улице:

— Как свадебку отгуляли? — спросит одна.

— Широко. Пять столов накрывали, — ответит другая ив доказательство того, что свадьба прошла хорошо да ладно, с почтением добавит: — Дед Самсон навестил, отобедал…

Пологова всегда озадачивал этот почтительный тон, он ему казался фальшивым или каким-то неоправданным. Он не верил, например, что визиты деда Самсона делают кому-то честь.

Из сеней во двор вышло несколько мужиков. Пологов увидел среди них Григория Степановича, отца Васи Овчарова. Шел он как-то боком, бледный и согбенный, придерживая левой рукой впалую грудь. Как перевернуло его за эти полтора месяца! Разве дашь ему шестьдесят. А ведь лет шесть назад вот здесь, на разметенной серединке двора, Григорий Степанович, жилистый и упругий, выделывал такие коленца, был так неистов и жарок в пляске, что шумная свадьба не раз благодарно и приветственно расступалась перед ним, давая почетный круг. Васю женили…

— Покурите малость, мужички. Сейчас бабы, старушки покушают. Потом наш черед, — тихо распорядился Григорий Степанович.

Мужики уселись вдоль изгороди на длинную скамейку, задымили папиросками. Овчаров подошел к деду Самсону, одобрительно погладил его по плечу:

— Присаживайся, Самсон Савельич. Спасибо, пришел, не забыл.

— Этакие дела не пропускаю… Вечор к Груне Семкиной по грязе на тот конец ходил, альни ноги промокли, но в самый сгад явился — ко столу, — погордился старик, а Пологова вдруг снова обдало холодком неясной жути: перед ним стоял завсегдатай всех похоронных событий в поселке, все они прошли на глазах этого древнего человека. И именно этим зрелищным опытом Самсон был горд, богат и жуток. Впрочем, его давно уже ничего не удивляло. Даже о смерти он думал и высказывался как, к примеру, об осеннем дожде: придет — ну и слава богу, нет — так без грязюки оно тоже неплохо.

Овчаров легонько подтолкнул Самсона к скамейке. Старик сел и мясистыми ноздрями потянул воздух: из открытого окна кухни валил аппетитный запах.

Григорий Степанович положил легкую, сухую ладонь Пологову на плечо, а второй оперся на плетень. Молча глядели в степь.

— Вот как вышло, Мить, — задумчиво сказал Овчаров. При Пологове он часто произносил эту фразу, она слышалась как глубокий вздох.

Пологов заметил, что в семье Овчаровых утрату мучительнее всех переносит отец. Много слез пролили мать — Дарья Игнатьевна и оставшаяся с ребенком молодая вдова Олюшка. Выплакав горе, они как-то поослабли, угрюмо сникли, опустошились, не имея больше ни слез, ни сил.

Дядя Гриша же не стенал, не плакал. Беду терпел молча. Но она осела в нем прочно, сушила душу, и он мерк на глазах. Однако на его лице не было тупого отчаяния и угрюмой отрешенности, как у супруги и снохи. Усталый взгляд его выражал горькое недоумение: вот он, старый сучок, жив, кряхтит-покашливает, а Васи уже нет, никогда не будет, а ему только б жить да радоваться…

— А ты, Мить, коль не трудно, заезжай. Все нам повеселей.

— Да, конечно, — Пологов торопливо закивал, хотя он успел убедиться, что отсутствие Васи особенно замечается Овчаровыми, когда к ним приезжает он, Пологов.

— С Васей-то, помню, вас водой было не разлить… Летом под одним одеялом на повети спали… А как выросли — растерялись. Годами, погляжу, не встречаетесь. Всех дела, заботы охомутили… Вот Леонтий Баев, считай, с самой свадьбы не бывал. Спасибо, на похороны приезжал… Видный такой. Кандидатом, слышь, в институте. Хорошо на могиле выступал, аж… сердце у меня зашлось. — Голос Овчарова дрогнул. Зябко вздохнув, он продолжал:

— Эти слова ему б живому Васе сказать. Да… Кстати, Леонтий-то сулился и нынче приехать. Федя Кочкин тоже обещал. Не знаю, сумеют ли…

— А как же. Приедут, — заверил Пологов, чувствуя всю зыбкость и опрометчивость этого поручительства: ведь он и сам не помнит, когда в последний раз встречал друзей детства — Леонтия Баева и Федю Кочкина, и тоже хотел бы посмотреть на них — какими они теперь стали.

— Растеряли вы друг дружку, Мить… — с тихим укором повторил Овчаров и пошел на голос снохи, раздавшийся из сеней.

— Ну что вы, дядь Гриш. Просто реже стали встречаться. Живем-то теперь не рядом и спим не под общим одеялом… — робко пошутил Пологов ему во след.

Запоздалое угрызение совести, непроходящее чувство вины не покидало его, хотя он и не мог понять, в чем и перед кем он виноват.

Сперва он винил себя за то, что опоздал, не смог проводить Васю в последний путь. Но тут же явилось твердое оправдание: в тот день находился в дальней командировке. В вину себе он затем поставил и всю свою канительную, сверхпредельно загруженную и уплотненную по времени жизнь журналиста. Но в этом была тоже натяжка: какое отношение имели его работа и жизнь в городе ко всему случившемуся здесь? Да встречайся он с Васей хоть каждый день, разве это помогло бы предотвратить несчастье? Случай есть случай, и ничего тут не поделаешь. Наперед не угадаешь, кому по ком плакать.

«Да, внешне все так оно и есть. И не только внешне… Но откуда во мне эта горечь вины?» — спрашивал себя и не находил ответа Пологов.

Память возвращала его в славное, доброе время, когда они с Васей открывали для себя кино и патефон, лазили на высокие осины к грачиным гнездам, рыбачили, с ленцой ходили в школу, пасли совхозных телят, веяли просо на току, озоровали на бахчах, иногда не шибко дрались. Даже на ночь они подчас не могли расстаться. Взбирались на поветь и, шурша сухим духовитым сеном, укладывались под одно одеяло или ныряли в тулупчик и тесно, плечо к плечу, лежали в лунной тишине, воткнувшись глазами в огромный звездный потолок.

Детство сменила та пора доброй удали, когда они жаждали заслонять друг друга грудью от смертельной опасности и безоглядная доверчивость, любовь не вмещалась ни в какие слова и поступки, жила в них глубоким, радостным и спокойным чувством, обещающим вечность дружбы и жизни. И все их тогдашние разговоры, голоса, песни вспоминались сейчас, как щебетанье утренних воробьев, как звонкий рассыпчатый дождик с солнечного неба…

Нежданно, как беда, пришла первая любовь. Их сердца заняла десятиклассница Верочка Сойкина. Любовь встретили по-разному, но каждый в душе одинаково расценил ее, как явную, но сладкую измену друг другу… А было так. Верочке надоело везде и всюду бродить втроем, тем более, что с Пологовым она уже начала целоваться. Как-то вечером, когда они вышли из клуба и Вася тихо занял свое привычное место, Верочка вдруг вспыхнула:

— Ну что ты ходишь за нами?! Прилип, как банный лист…

Вася слегка качнулся, точно от удара.

— За вами? — как-то смятенно сказал он, повернулся, и пошел прочь.

Пологов тогда растерялся от двойственного чувства — его покоробила грубость Верочкиных слов и в то же время он обрадовался, услышав в них утверждение выбора: из всего класса Верочке нравится только он, Пологов, она хочет быть только с ним! Он как бы опьянел от такого-открытия. Нацеловавшись, проводил Верочку до дому. А когда остался один, вздрогнул, точно внезапно от испуга проснулся, и стал громко и тревожно окликать ночную темень:

— Вася! Ва-а-ся…

Пологов не раз вспоминал потом эту свою минуту слабости: Вася уходил в темноту, а он не бросился за другом, не остановил его…

Время скоро загладило эту трещинку в их дружбе.

После окончания школы никто, кроме Леонтия Баева, никуда не поступил. Верочка Сойкина «провалила» в медицинский, вышла замуж за Баева и укатила с ним в город. Кончила курсы машинисток и работала в театре кукол. Федя Кочкин, Вася Овчаров и Пологов отслужили в армии, учились, работали, женились, разженивались…

В дни праздников и именин старались собраться за круглым столом. Однако хлопот и дел у каждого прибавлялось, жизнь все более уплотнялась, и как-то так случилось, что они стали видеться реже, а когда встречались, то уже не испытывали той глубокой взаимной радости и безоглядной доверчивости, какие еще совсем недавно так волновали и роднили их. Теперь же все куда-то спешили, всех где-то ждали неотложные дела… А если они и урывали денек для встречи, то проводили ее непременно за богатым столом. Много ели, пили, говорили все больше о том, кто в чем преуспел, что приобрел. Тайно соперничая, перекидывались этими деловыми самоотчетами, рисовались друг перед другом, но больше, пожалуй, перед женами, как бы убеждая их и себя в том, что живут хорошо, удачно.

Вася о себе рассказывал неохотно, как бы стыдясь, что приходится говорить пустяки. Шофер, затем главный диспетчер автотранспортного предприятия, он же комсомольский секретарь, студент-заочник автодорожного института, главный кормилец семьи и престарелых родителей… Пальма первенства чаще доставалась Баеву. Неторопливый, вальяжный, он солидно сообщал что заканчивает институт, диссертацию. После этого разговор как-то комкался, паузы становились длинными, пустыми, заполнить их было нечем.

Выручал Вася. Небольшого роста, красивого и крепкого сложения, русоволосый, с мягкими зеленоватыми глазами, он всегда был спокоен, собран, несуетлив… Когда беседа отяжелялась паузами, он вставал из-за стола и с добрым возмущением говорил примерно так:

— Да бросьте вы свои речи. Идемте в лес. Хоть помолчим там немножко…

Иногда Вася звонил Пологову в город, приглашал в гости.

— Давай в субботу махнем за тюльпанами? Собирайся, машину пришлю, — радостно предлагал он весной.

— Слушай, нынче уток — тьма. Давай завтра попугаем чирков на озере? — весело звонил в августе.

— Рад, очень рад бы поехать, Вася, но… дела, понимаешь, ультрасрочные. — Пологов всякий раз ссылался на дела, их у него и впрямь было невпроворот, они копились и копились.

— Ну, ладно… Извини за беспокойство, — голос Васи мерк, виновато удалялся. Медленно, с каким-то осадком на сердце Пологов опускал замолкнувшую трубку.

С горечью вспоминал он эти безответные приглашения. Только теперь, кажется, дошла до него вся тревожная суть бодрых Васиных звонков. Овчаров первым заметил, как тонет их дружба, первым принимал спасательные меры. Пологов тоже ощущал смутную тревогу и пытался что-то предпринять, поправить, но…

Однажды пригласил Васю к себе. В кругу молодых поэтов, художников Вася почувствовал себя неустойчиво, как-то одиноко. Он затруднялся войти в их разговор и испытывал ту неловкость, какую ощущает незагорелый человек, оказавшись на многолюдном пляже. Пологов заметил это, но поначалу не очень старался облегчить положение Васи, упиваясь тайной гордостью тщеславия: вот, мол, Вася, смотри, среди каких зубастых эрудитов я толкаюсь. Соперничаю и многих побеждаю. Вот как я вырос! Но такие мысли быстро ушли. Пологов слишком хорошо знал цену всем этим спорам и встречам, знал, что выйдя за порог, его друзья-приятели заговорят о нем и о его работах несколько иначе, что по-братски обнимая его у порога, некоторые из них держат за пазухой камушки. И поэтому так радостно для него было присутствие старого друга среди этих в общем неплохих, но сложных людей, чьи искренность и доброта подчас так и не могли проглянуть сквозь сигаретный дым и словесную пыль споров. Пологов ласкал Васю взглядом, весь вечер собирался подойти к нему, обнять и сказать ему что-нибудь простое и глубокое, как их прошлая дружба. Но так и не выбрал случая. Он немножко пожалел об этом, лишь когда все разошлись и он остался один. Но ради сохранения в себе хорошего духа постарался тут же стряхнуть маленькую неловкость. И опять нашлось достойное оправдание: вечер прошел недурно, хорошо посидели, Вася тоже остался доволен. Что еще надо?

…Сверху из приоткрытого окна однообразным мутным потоком лилась на Пологова бубнящая речь старухи.

Голос звучал не по-женски густо, назидательно, пророчески:

— …И все исчезает от гнева твоего, ибо ты сказал — и сделалось, ты повелел — и явилось. Все пришло из праха и ушло в прах… И нет ничего лучшего, как наслаждаться человеку делами своими; они — доля его, ибо кто приведет его воззреть на то, что будет после него?..

«Никто не приведет. Только дела наши. Да, да», — поддержал старуху Пологов, невольно и неожиданно встретив в ее бормотании какую-то высокую истину.

— Так, воздай ему, господи, по правде его…

«Да, да, воздай», — машинально поддакнул и как бы попросил Пологов, находя в словах старухи созвучие своему постоянному желанию солидарничать со всеми, кто намерен оказать какую-либо почесть Васе Овчарову. Старуха продолжала читать, втягивая Пологова в пустоту каких-то вялых, туповато-покорных мыслей.

Вдруг он резко встал, выдернул из кармана сигареты.

«Что со мной? Мистика какая-то…» — Ему показалось, что заботу о памяти друга он норовит передать в чужие руки.

Пологов подсел к мужикам, что курили на скамейке у плетня и тихонько рассуждали о жить-бытье.

— Високосный-то, он однобок. Если урожаем порадует, зато на людей навалится. Скоко за нонешний год померло народу…

Кто-то рассказал о богомольной старушенции Иванчихе, которой уже при жизни невесть откуда стало известно, что ей заказано место в раю. На тот свет она собиралась как к переселению в новую избу. Даже домашнюю утварь и скотинку приготовила.

— Дело известное: пусти бабу в рай, она и корову за собой потянет.

— А вот Николай Уторин не думал, не гадал, вмиг кончился. Пришел утром в конторку, сел путевки подписать, да и клюнулся в стол. Готов… Сердце, говорят…

— Какое те сердце! Ему и сорока не было… От давления он. — Уточнил черноглазый, похожий на цыгана парень, шофер местной автоколонны, видимо, Васин товарищ по работе.

— Ну а давление-то, по-твоему что? Это и есть сердце…

— Раньше по сто годов жили и не знали, что такое давление, — заговорил остроносый старичок, что сидел на дальнем конце скамейки. — А теперича чуть чего и сразу — «Невры! Давление!» Давят друг на друга люди-то, вот и давление получается.

— Ночь во сне, день во зле, — будто проснувшись, надтреснутым жидким баском забормотал дед Самсон. — Оно спокон веку, Наумыч, так и шло, как свет стоит, исстари…

— А у вас, дедушка, какое давление? — прервал его черноглазый, с лукавинкой подмигнув Пологову.

— А бог ее знает, сынок… Людей я не трогал и они меня не задевали, — просто ответил Самсон.

— Интересно. — Парень в раздумье покачал курчавой головой. — Интересно, как это вам удавалось? Тут недели не проживешь, чтоб с кем-то не поцапаться. Не только за себя. Иной раз дело горит, а кому-то это до лампочки. Как же тут не тронешь?..

— Не знаю, не ведомо мне, — буркнул дед Самсон.

— А вот Василек слишком простецкий, душа нагишом, — с укоризной сказал Наумыч.

— Разве плохо? — заговорил черноглазый, похожий на цыгана парень, шофер местной автоколонны. — У Василия Григорьевича под началом было нас две сотни шоферюг. И у каждого свой интерес, каприз. К каждому гладко подкатись, ублажь. А ведь на нас и солнце не угодит. Василий Григорьевич молодой, но дисциплину в автоколонне держал. Если выпьет кто, сорвет рейс, он это как свой конфуз переживал. Но не крикнет, не матюкнет. А у самого красные пятна по лицу… Он нам на совесть нажимал. И его понимали…

Пологов сжался, обратясь в слух. Что он знал о Васе взрослом, сегодняшнем, о Васе — муже и руководителе? О себе Овчаров рассказывал скупо, на вопрос, как дела на службе, обычно улыбнется: «Да все воюю с шоферами. Неплохие ребята». И это всегда звучало так буднично и неинтересно, что разговаривать дальше на эту тему не хотелось. Ну что, в самом деле, яркого в такой службе: изо дня в день водители что-то перевозят с одного места на другое, а Вася обеспечивает их маршрутами?

Пологов жадно слушал цыгански красивого парня и как бы восполнял в себе огромный, длиною в несколько лет пробел в знаниях и наблюдениях Васиной жизни и характера, именно тех лет, когда в Овчарове прорастало, крепло и утверждалось то, что когда-то закладывалось в детстве.

— Да-а… С его совестью и помирать бы не надо, — сказал кто-то, и потом долго сидели молча.

— И как вы умудрились, дедушка, столько лет втихаря прожить? — напомнил о своем вопросе парень. — Со всеми ладили, говорите. Ну, а где вы были, когда война? Ведь сколько войн прошло при вашей жизни.

— Войны-то всякие шли, — согласно кивнул Самсон. — Любят люди воевать… А для моих ног завсегда земли хватало.

— Вы, дедушка, какой-то непонятливый. Я вам — об одном, вы мне — о другом. — Парень тщетно пытался раскупорить душу Самсона и начинал тихонько нервничать. И это состояние его было хорошо знакомо Пологову.

— Нам лишней земли тоже не надо, но бывает, что тебе и по своей-то спокойно ходить не дают, — помогая парню, заговорил пожилой мужчина в сером пиджаке, левый рукав которого был аккуратно заправлен в карман.

— Вот, вот, — оживился парень. — Бывает, что тебя ни за что за горло берут. Как же тут ладить, дедушка?.. Ну, допустим, с фашистом вы не воевали, на печи сидели. А в гражданскую, в революцию, где были?

— Где был? — Самсон недоуменно пожал плечами. — Тута и был, в Покровке. Где же мне быть?

— Говорят, бои здесь гремели. Покровка на взгорке — отсюда весь город как на ладони. Ставь пушки и пали. Не зря эта деревня из рук в руки переходила. То белым, то красным, — заметил однорукий мужчина.

— А вы, дедушка, за кого были? — пытал черноглазый.

— За кого ж мне быть? За себя и был, — деловито ответил Самсон.

— Выходит: ни нашим, ни вашим?.. Но ведь запросто могли шпокнуть — всем-то как угодить?..

Самсон молча пожал плечами: он не понимал, что от него требуется.

К открытым воротам легко и пружинисто подкатила светло-голубая «Волга», торжественно прозвучал сигнал. Из дома навстречу машине выбежал, гремя сапогами по ступенькам крыльца, Григорий Степанович, обеспокоенно-радостно крикнул сидящим на скамеечке:

— Леонтий это! Васин дружок пожаловал.

Сказал и как-то сразу запыхался от этих слов, с торопливой заботливостью стал показывать шоферу, где поставить машину.

За Леонтием Баевым, одетым в светлый костюм, белую сорочку и бордовый галстук, из машины вышла его жена — Верочка Сойкина, блондинка, в ярко-зеленом платье, вся искрящаяся какими-то пуговицами.

— Здравствуйте, товарищи, — с легкой улыбкой, спокойно сказал Леонтий, прошел вдоль рядка сидящих, поочередно пожал руку каждому.

Верочка чуть кивнула мужчинам и, увидев Пологова, направилась к нему, дородная, мягкая, плавная. Полные щеки ее мелко вздрагивали при каждом шаге, казалось, что ходит она на пятках.

— Здравствуйте, Митя, — сказала она ласково-печально и подала ему руку.

Подошел Леонтий, открыто и тепло посмотрел Пологову в лицо и вместо рукопожатия неловко обнял его.

— Вот так и живем. На свадьбах да на поминках только и встречаемся. Стервецы. — Ясные серые глаза Леонтия гневно блеснули, в тихом, раненом голосе послышались слезы. С выражением светлой влюбленности во что-то дорогое, навсегда утерянное, он окинул дом, двор Овчаровых и покачал головой:

— Гм, все тоже: поветь, чердак, плетень… А вон, видишь, Мить, под крыльцом гирю-двухпудовку. Помнишь, как мы животы ею надрывали? Я и Вася по семь выжимов давали, ты — два, а Кочкин ни одного… Кстати, а где он? Приедет сегодня? С той последней рыбалки не виделись, — укоризненно и виновато произнес Леонтий и тут же поправился: — Хотя нет, Федор на похоронах был.

С опущенной головой и рассеянным взглядом медленно прошелся Леонтий по двору, будто напрасно что-то разыскивая. Он неприятно, как-то жалко потолстел. Еще недавно был юношески худощав, угловат, теперь же ноги и руки как бы опухли, укоротились, словно втянулись в туловище, увеличив его объем.

И все же Пологову хорошо было видеть Леонтия рядом, встречать его понимающие взгляды, молча делить скорбь. Что-то далекое, но родное нашел он и в круглом лице Верочки, в чистоте и ясности ее карих глаз. Он жаждал слышать голоса, смотреть в лица друзей, креп их присутствием, чувствуя, как снова обретает силу главная заповедь их старой дружбы: горе и радость — на всех поровну.

Из дома, поддерживая друг дружку за локти, стали выходить старушки. Одна из них приостановилась возле мужчин и облегченно-грустно сказала:

— Вот и отобедали. Проводили Васю в рай.

И ангелы его по стогнам рая Ведут туда, где радость лишь царит, —

мелькнули в Пологове чьи-то утешающие строчки.

Поднимая пыль, пугая старух и кур, по улице пронесся ярко-красный «Москвич» и лихо вкатил в ворота. Из него вылез высокий, нескладный и худющий Федя Кочкин, окинул двор беспокойно-вопросительным взглядом, словно удостоверяясь, сюда ли он попал.

— Привет! — торжественно махнул он. Деловито оправил синий комбинезон, подошел к стоящим кружочком Овчарову, Пологову и Баевым, как бы навис над ними угловатыми, по-коршунячьи приподнятыми плечами, улыбнулся:

— Извини, дядь Гриш, что опоздал. Понимаешь, коробку скоростей перебирал. Теперь порядочек! Летит как по воздуху. Не машина — зверь… А это чья? — показал он на «Волгу». — Твоя, Мить?

— Институтская. Попросил у директора, — ответил Баев. — Месяца через два у меня своя такая же будет. Только цвет этот небесный не терплю. Машина должна быть зеркально-черной. Как вечерние лакированные туфли.

— Точно. Цвет машины — это уже полрадости. А у меня, видите, красная, как старинный трамвай. Хочу продать, сколько-то добавить до «Волги». Хотя и эта машинка еще будь здоров.

Кочкин шагнул к «Москвичу», вынул из кармана ветошь и быстрыми заученными движениями стал протирать лобовое стекло.

— Дядя Федя, а мне привез машину? — раздался детский голос. По ступенькам крыльца скатился светлоголовый Андрейка, четырехлетний сын Васи.

— Ах, мамка родная. Забыл! — Кочкин покаянно опустился перед малышом на корточки.

— А говорил, привезу. — Андрейка насупил белесые брови и неспешным, немножко сердитым голосом сказал: — И папа еще не приехал из командировки.

Все грустно переглянулись.

— Ой-ей-ей, вот дела: и папа не приехал, и игрушку я не привез… В другой раз без самосвала не заявлюсь. Поверь, Андрюша. Заводного привезу… Не серчай. Хочешь прокатну?

Малыш, прощая Кочкину все грехи, молча и торопливо полез в машину.

— Ну, кто еще с нами? — бойко пригласил Кочкин. В ответ послышались голоса:

— А ты езжай, езжай.

— Душу ребенка услади. Кто ж его теперь прокатнет… без отца.

— Да. Вася баловал его этим, — вздохнув, сказал Овчаров. — Ждет — слышали? — отца из командировки. На похоронах не был. Неживого его не видел — в соседней деревне у моей сестры гостевал. Как теперь сказать, объяснить, что ждать-то ему нечего… некого?

Овчаров смолк, будто споткнулся на слове.

— Ты б не гонял машину, Федь. Пора уж и за стол садиться, — помолчав, сказал он.

— Мы живо! — крикнул Кочкин, заглушая свой голос ревом мотора. Сделал стремительный разворот во дворе и красиво вырулил на улицу.

— А Федька все такой же ералашный, — добродушно усмехнулся Баев. — Он и тогда машины обожал. А теперь, говорят, днюет и ночует в кабине.

— Он что, шофером стал? — спросил Пологов.

— Да нет, по-прежнему, кажется, токарь.

Кочкин с Андрейкой на руках вошел в горницу, когда все уже сидели за столом, тяжело притихшие и как бы настроенные в мыслях на одну волну.

— Вот и мы явились, не запылились, — громко сказал он.

— Садись, Федя. А Андрейку отпусти, у детей будет свой черед обедать. — Григорий Степанович подвинулся, освобождая Кочкину место. Кочкин рассеянно-дружеским взглядом окинул стол, сидящих и не увидел хозяйки дома.

— А где тетя Даша? — спросил он.

— Третью неделю в больнице… С сердцем положили… Мы тут сейчас с Олюшкой командуем, — ответил Овчаров.

Олюшка, разрумяненная у печи, взад-вперед носилась по избе с подносом, ставила и ставила на длинный стол блюда. Невысокая, веснушчатая, рыженькая, с первого взгляда невзрачная, Олюшка всегда оставляла у людей доброе чувство, когда они видели ее в работе, в пляске, когда она пела или что-то рассказывала. Сразу как-то ярче и больше становились ее маленькие глаза, удлинялась короткая шея, легковеснее и нежнее выглядели ее плотные широкие плечи, и вся она делалась для всех нужной. А сейчас не было красоты в ее движениях и в ней самой. Накрывать стол Олюшке помогала пожилая женщина, совсем бессловесная, выполнявшая все дела в какой-то торжественной немоте.

Верочка напросилась к женщинам в помощницы, сославшись на то, что сидеть одной в компании мужчин, причем старых, ей неловко да и обычай, слышь, не велит.

— И то верно, — поддержал ее кто-то из стариков. — На свадьбе садись рядышком с мужем, а на поминках у бабы свой черед, у мужиков — свой.

— Бабам — компотик, мужикам — водочку, — пошутил Кочкин. Но шутку встретили общим молчанием; и он неловко и как-то некстати заговорил о том, что у него гастрит, пить ему почти нельзя.

— Да тут малость, не праздник, чай, — Овчаров извинительно развел руками над столом, где стояло четыре бутылки водки. Оно ведь тоже по обычаю…

Олюшка не стала перечить Баевой, молча подала ей цветной клеенчатый фартук. Та взяла его, поискала глазами зеркало и выбежала во двор, к «Волге», заглянула в круглое зеркало машины, приладила фартук. Затем вернулась в дом и начала разносить тарелки с дымящимся борщом. Лицо у нее стало строгое, деловое, однако на губах жила едва заметная кокетливая улыбка, какая подчас бывает у женщин, надевающих новый или непривычный наряд. Ставя на стол или подавая кому-то тарелку, она не забывала при этом слегка улыбнуться и сказать: «Пожалуйста, дедусь. На доброе здоровьице». Такая обходительность была тут же замечена сидящими и кто-то уже польстил Верочке:

— Молодец, дочка… Сразу видно — хлебосолка…

Пологов глядел на Верочку и грустнел. Взглядом и голосом то и дело она возвращала его в синеву юности, в те времена, когда о смерти они думали легко и забавно, как атеист о муках ада, когда их будущее по своей беспредельности и счастливым надеждам равнялось вечности.

Разлили водку. Над столом громоздко и авторитетно поднялся Леонтий Баев, тихо заговорил:

— Думаю, речей тут не надо. О человеке судят по делам. Их у Васи много. Встанем, товарищи.

Встали, помолчали с минуту. Садясь, Овчаров глянул в окно, увидел в «Волге» шофера и спешно полез из-за стола, виновато и удивленно вскрикивая:

— Да как же это?! Человека забыли. Одного в машине оставили. И я, старый сучок, засуетился, проглядел…

— Пусть сидит. Ему ж нельзя это… — Леонтий приподнял стаканчик с водкой.

— Да в ней ли дело?! Пусть пообедает, помянет Васю. Чего он там сторожит? Не угонют ваши машины…

С этими словами Овчаров трусцой выбежал во двор и привел долговязого паренька, с лицом и взглядом послушного ученика. Паренек поздоровался, сел в уголке и молча принялся за борщ.

После второго стаканчика Леонтий Баев покраснел, расстегнул ворот сорочки, ослабил галстук. Овчаров, сидевший напротив, то и дело подвигал в его сторону лучшее, что было на столе, услужливо и пытливо заглядывал ему в лицо, норовя угадать желания и как бы прочесть ответ на свои немые вопросы. Баев будто догадывался, что от него надо старику, и не переставал твердить:

— Спасибо, дядь Гриш. Все хорошо, спасибо…

Ел Леонтий Баев медленно, безо всякого аппетита. Казалось, его вообще не интересуют никакие блюда. Все внимание и усилие его направлялись к тому, чтобы красиво взять ложку и, не торопясь, красиво отправить ее в рот. Казалось, он не ест, а лишь показывает, как надо есть. Возможно, этим он и озадачивал хозяина дома.

Кочкин, наоборот, был прожорлив, как кролик. Даже разговаривая, он без конца жевал, что-то грыз, обсасывал. Ел и пил он все подряд, начисто опровергая собственное заявление о неполноценности своего желудка. Пологов сидел рядом и терпеливо ждал, когда Федор устанет есть и освободится для разговора. Он уже начал терять надежду, но тут Кочкин повернулся к нему лицом и одной грубовато-искренней фразой оправдался:

— Понимаешь, с самого утра не жрал, — и, отодвинув с колен чистый рушник, вытер руки о замасленный комбинезон. — Провозился со своей таратайкой. Коробка передач барахлила. Теперь — порядочек.

— Ты хоть переоделся бы. Не в ремонтный цех же ехал, — вдруг неожиданно для себя жестко шепнул Пологов.

— Конечно, неудобно, — согласился Кочкин. — Но, понимаешь, коробку собрал, а тут гидравлика опять же, пока жидкости подлил… Впрочем, ты не гляди на меня, на одежду. Я рабочий… Я запросто…

— А что в конструкторы не вышел? — задетый какой-то смутной фальшью, спросил Пологов. — Тебя еще в школе Туполевым называли.

— Эх, Мить. Школа, мечты — одно, а жизнь — другое, — устало заговорил Кочкин. — В авиационный, сам знаешь, я не попал. И вот девятый год на заводе. Фрезеровщиком. Техникум вечерний кончил. Башка моя, сам знаешь, не пустая. Сразу же рационализацией занялся. Меня в мастера выдвинули. Потом затеяли мы с механиком и технологом дело хорошее: механизировать ручную правку сверл. Завод 15 миллионов в год их дает. И вот заправь-ка каждую вручную… Стали проталкивать дело — ни в какую! Боится заводское начальство: «Авось, а вдруг»… Заавоськали, а дело стоит. Механик Паша Сорокин в обком ходил, все доказывал. Дело-то доброе, миллион стоит! Я тоже, будь здоров, намыкался, перегрызся со всеми, желудок надсадил.

«Ну желудок-то тут не больно пострадал», — не посочувствовал Пологов.

— А потом думаю: да катись все к черту! Ушел с мастеров. Невелика почесть — сто тридцать в месяц. А на фрезерном я две с половиной запросто выжимаю. И никто тебе в глаза не тычет, нервы не треплет. Прежде я вечерами на заводе пропадал. Сейчас так: отработал, сел в машину — и за город. Я — рабочий! Дал полторы нормы и еду отдыхать. Все чисто и честно.

— Да, конечно, — вяло поддержал Пологов. — Кончил дело — гуляй смело… Ну, а с конвейером, как решили?

— Сдались они потом. Сорокин-то настырный, взял отпуск, в Москву поехал, до министра дошел. К главному специалисту какому-то прямо на дачу с чертежами прорвался… Конвейер сейчас работает и выгода большая. Говорят, заводу теперь еще три миллиона сверл к плану добавили. Во! Но я тут ни при чем. Сорокин дотягивал, вершил дело. Пробивной, ершистый он человек.

— Вот и Василий Григорьевич… — осторожно встрял в разговор черноглазый парень, шофер автоколонны. — Только он не ершистый. Нет. Знаете, он…

Парень напряженно замолчал, а потом заговорил торопливо, с возмущением:

— Ведь мог же не ехать в эту проклятую командировку?! Не его посылали, а механика Кондочикова. У Василия Григорьевича отпуск по графику. Вот и шел бы отдыхать. Но у Кондочиковых возьми и ребенок родись. Не знаю, просил его о чем Кондочиков иль нет, только слышим: колонну поведет Овчаров. На хлебоуборку нас направили. Семьдесят машин. На станцию эшелон прибыл через сутки, к вечеру. Сидим и думаем: что же нас, гостей-помощников, никто не встречает, не разгружает. Подходит Василий Григорьевич и говорит: «Ждать нечего, ребята. Все люди на уборке. Давайте разгружаться». Кто-то крикнул: «До утра подождем». А Василий Григорьевич спокойно: «Нет у нас времени на раскачку, ребята. Нас в поле ждут… Да и платформы нельзя задерживать». Нацелили на эшелон прожектор и давай машины сгонять. Ну, коль дело стронулось, Вася-то мог отойти, покурить. Отдал, приказание, наладил дело — иди в буфет чай пить. А он снял пиджак, ходит вдоль разгрузочной площадки, кому словом, кому руками помогает. «Быстрей, ребята, быстрей! К утру мы должны выехать в заданном направлении». По-боевому дело-то развернул, ну прямо как в армии.

Парень замолчал, заметив, что все слушают только его, свидетеля гибели Васи Овчарова. Не раз небось рассказывал он эту печальную историю и убедился, что люди слушают ее каждый раз с обновленным интересом, хотя сообщает он всегда одно и тоже. Но повторяясь, как бы умножает в себе и в них возмущение противозаконностью нелепого и мрачного события.

— Вот тут-то Васю и ударило, — влажно блеснув белками черных глаз, продолжал он. — Всего пару машин осталось сгрузить. Одна угодила передним и задним колесом между платформой и площадкой. Заклинило ее — ни вперед, ни назад. Стали кумекать, соображать, как выдернуть ее. «Давайте трос, — приказывает Вася. — Только тащить ее надо не в бок, а параллельно эшелону, иначе отломим колеса. Трос привязали и, чтобы создать угол, зацепили за крепежный штатив платформы. Все было продумано. И машину вытащили в три минуты. Но только со второй попытки. А первый раз трос сорвало со штатива. Им-то и ударило Васю в грудь, прижало к борту. Подбегаем, а Василий Григорьевич стоит, держится руками за трос, побелел, шевелит губами. Я к нему: «Что с вами, Василий Григорьевич!» А он еле слышно: «В левом кармане путевые листы. Завтра…» Так и не договорил. Изо рта у него кровь тоненько потекла, глаза закрылись, и стал тихонько оседать. Мы подхватили его, трясем. А он — все. Готов.

Парень смолк, над столом стало тихо. Во время рассказа Верочка подсела к мужу, слегка обняла его за плечи, прижалась и печально смотрела перед собой в пустоту.

— Вот вам рядовая ситуация. — Поколебал тишину Баев. — Проза будней. Нелепый случай. Ничего героического. Но честнейшее исполнение служебного дела — тоже подвиг…

— Леонид, помолчи, пожалуйста, — тихо остановил его Пологов и еще тише, только для Баева, сказал: — Здесь не школьный класс.

— Да, надо полагать, — сухо произнес Леонтий и замолк.

Верочка встретилась с Пологовым взглядом, слегка нахмурилась, но тут же, словно улаживая тайную негласную ссору, улыбнулась и пододвинула Пологову тарелку с тушеной картошкой.

— Попробуй, Мить. Изумительная вкуснятина.

Пологов промолчал, хотя чувствовал, что надо сказать что-нибудь в ответ или хотя бы улыбнуться.

— Вот я все думаю: ну что в мире изменилось бы, доберись мы в тот колхоз днем позже? Велика ли разница? — спрашивал парень, обращаясь сразу ко всем. — Допустим, опоздали бы, так причина на то была, оправдание. А Василий Григорьевич вроде не понимал этого.

— Понимал, — возразил Пологов. — Просто он не хотел опаздывать, когда можно было не опоздать.

— Во, точно. Он такой. — Лицо черноглазого осветилось, а потом приняло выражение мучительного поиска. Нескладно и сбивчиво он продолжал: — Пять лет с ним работаю. Ну что? Вроде бы знаю его. Да? Это в душе. А словом сказать не могу. Он… Знаете, он внутренне честный. То есть не от того, что его кто-то называет честным. А сам по себе, внутри…

Парень замолчал от нехватки нужных слов. Пологов с любовью взглянул в его орлиные глаза и тихонько спросил:

— Простите, как вас зовут?

— Михаил.

— А меня Дмитрий. Я друг Васи… С детства. Вы верно сказали о честности и простоте его.

— Простота, она хуже воровства. Был бы похитрее, можа и цел был, — заметил Наумыч. — Простецкий он, душа нагишом.

— Почему так: чаще гибнут хорошие люди, а разная тварь живет себе припеваючи? — с тихим возмущением спросил у себя Михаил.

— А хороший человек не только людям, он и богу надобен, — заговорил дед Самсон. Он сытно отобедал и подремывал сидя. — Богу-то тоже хороших людей подавай.

— Но Васильку небось везде хорошо будет, его и там все уважать станут, — чуть погодя, серьезно рассудил он, ткнув пальцем в потолок.

— Я тут в соседях, пятый год… — сказал однорукий мужчина, сидевший рядом с Овчаровым, прикрыл глаза ладонью, провел ею по чисто выбритому подбородку, вспоминая: — Одно время мы совсем замучились с шоферней. Вжикают и вжикают мимо окон. Птицу давят, ребятишек пугают. Бесами носятся по нашей улице. А ведь знают, стервецы, что дорога-то вон где. Но им объехать деревню лень. И вот ныряют в нашу улочку. Сперва мы бревно поперек дороги бросили — не помогло. Камней наложили — протаранили. Я Васе говорю: «Уйми ты своих шалапутов, прикажи, чтоб не озорничали». А он мне: «Я побеседую в автоколонне, только здесь не одни наши водители ездят, а всякие, кому не лень». Поставили столбик с автодорожным знаком: проезд запрещен. Вроде б нашли укорот, да ненадолго. Снова зашныряли машины, у Гаврюшиных телка сбили. Собрались мужики и решили: выкопаем канаву поперек улицы. Но не все согласились. Что ж, говорят, мы себя от мира отрежем. Не проехать, не пройти. И вот в позапрошлую осень встал я как-то рано утром. Гляжу: Вася ямки копает, деревца сажает. Стал помогать ему. Помню, в конце работы Вася пот с лица вытирает и спрашивает меня: «Как думаешь, дядь Вань, найдется ли такой, что на живые березки попрет?». А теперь, глядите-ка, какая аллейка!

— Не зря говорят: человек, вырастивший дерево, не умирает. Как это символично звучит сейчас, — глянув в окно, заговорил Леонтий Баев. Чуть погодя, он обратился к хлопотавшей у стола Оле. — Да посиди ты с нами, Олюшка. Ну прямо закормила всех…

— Сейчас, сейчас, — хрипловатым, затомленным голосом ответила Олюшка, убирая все лишнее со стола.

— А ты, Леонтий, посолидничал, — заискивающе сказал Наумыч. — И Веруня тоже похорошела…

— Потолстела, — бесстрастно уточнил Баев.

— А чего ж костьми гремыхать, — оправдал зардевшую Верочку Кочкин. — Как это в армянском анекдоте? «На костях мы и в гробу належимся».

Кочкин немного смутился от собственных слов.

— У нас профессор Садковский недавно в Англии побывал, — сказал Баев. — Есть, говорит, там такой обычай: если жена нарушит общепринятый габарит внешности, то есть слишком потолстеет, то супруг смело может завести себе любовницу. Закон на его стороне. Потому-то англичанки в меру едят и до сорока пяти лет выглядят как девочки.

— Во. Слышишь, Верочка. В оба гляди. — Кочкин хохотнул. — Заведет Леонтий малогабаритную.

— Да уж чего хорошего, а глядеть она умеет. Ревнива до смерти: остановись у телеграфного столба, поговори с ним пять минут — она и столб спилит.

За столом робко засмеялись.

— Ты на себя погляди. Разъезжаешься по швам, — не обидно съязвила Верочка.

— Хочу, чтоб на земле меня стало больше, — сказал Леонтий и широко улыбнулся, щеки его округлились, заблестели. — Горе мне с тобой, Верочка, — сокрушенно покачал он головой, явно прибедняясь.

От этого разговора Пологову стало неловко, обидно. Снова косяком потянулись воспоминания о Васе, который для него не умер, не ушел из жизни, а был рядом, жил в нем как лучшая часть его самого. И многое из того, что порой им недооценивалось в Васе, что было неприятно в нем, теперь понималось иначе. Когда у Пологова вышла первая книга фантастики под названием «Зов планктона», Вася закупил десятка два этих нарядных книжечек и в радостной спешке раздарил близким и знакомым. С гордостью говорил всем, что написал ее не кто-нибудь, а Димка Пологов, его извечный друг. В книжке рассказывалось о загрязнении океанов и морей дизельным топливом и другими нефтепродуктами. Задыхаются рыбы и подводный растительный мир — планктон. Их гибель предотвращает ученый-химик, открывший способ очистки вод. Но появляются люди, которым это открытие мешает богатеть. Завязывается борьба…

— А почему ты написал об этом? О море-океане? — спросил однажды у Пологова Вася.

Пологов усмехнулся, молча пожал плечами.

— Ты бывал на море? — допытывался Вася.

— Нет, не пришлось, — ответил Пологов.

— Это и видно. Море у тебя, понимаешь, какое-то протезное. Без запаха, как дистиллированная вода, которую шоферы в аккумуляторы заливают. Ты извини, Дим, я от души, как матрос… Я же три года на Балтике плавал… Море! Оно, знаешь…

— Заладил: море, море. Не нравится книга — так и скажи! — вспыхнул Пологов. — Это же фантастика. Тут главное — идея, мысль, проблема. Хочешь запахов и цвета. — смотри Айвазовского, читай Грина.

— Да ты погоди, не горячись, Дим. Твоя книжка хорошая, в нашей библиотеке читают ее охотно. Только я никак не пойму, зачем ты взялся писать о море, а сам его никогда не видел.

— Жюль Верн никогда не был моряком, а все его книги о море, — защищался Пологов.

— Да не об этом я, Мить… Понимаешь, не узнал я тебя в этой книжке. Ее мог написать и другой человек. Ты же русский парень из села, от земли… А в повести действуют разные Гарри, Джорджи, Брэки… Ну скажи, ты хоть раз встречался с каким-нибудь Брэком? Чужие они тебе. И говорят, как роботы. Все на одну колодку. Живого словца не услышишь.

— Ну знаешь!.. — Пологову хотелось оборвать разговор. Он бы мог смириться с любой критикой друга, лишь бы тот не задевал его творческого честолюбия. — Надо же понимать! В повести показан не сегодняшний век. Откуда нам знать, как люди будут говорить лет через сто.

— Думаю, язык народа будет всегда в ходу…

Разговор этот частенько вспоминался Пологовым, даже помешал ему взяться за вторую фантастическую повесть и в то же время привел его к пониманию того, что живет он одной жизнью, настоящей, а пишет про другую, ненастоящую, будто подменяет себя из опасения, что правда его нынешней жизни, содержание и искренность его души будут менее интересны и нужны людям, нежели его нарядная выдумка и хилая книжность.

— Митрий Сергеич, аль задремал? — услышал Пологов голос Самсона.

— Он сюжеты разрабатывает, — Кочкин с улыбкой взглянул на Пологова. — Возьмет да напишет о нас. Хотя, что о нас писать? Люди мы средние: и вперед не лезем и сзади не плетемся.

Пологов натянуто улыбнулся, согнал с лица задумчивость. Мимо проходила Олюшка. Он взял ее за руку.

— Отдохнула бы. Посиди с нами, — сказал он. А когда она села рядом, неловко и надолго замолчал.

Обо всем, кажется, они переговорили, все обсудили в семье. А главное, каждое свое слово Пологов подкреплял делом. В собесе поторопил оформить пенсию за Васю. Похлопотал насчет оградки и вместе с шоферами установил ее, а затем покрасил. Недавно возле могилы посадили с Олюшкой сирень. Пологов сам догадывался, а порой спрашивал у Овчаровых о том, чем, как, в каком деле он может помочь им, а когда такое дело находилось, он бросал свои занятия и спешил выполнить его. Но все эти старания, мелкие услуги лишь частично снимали с него ощущение вины перед Васей. Пологов начинал понимать, что окончательное оправдание, искупление себе надо искать не в этом, а в чем-то более существенном, может быть, в перестройке самого себя, отношения к самому себе, к собственной жизни.

— Как живете, Олюшка? — спросил он, лишь бы не молчать.

— Живем… Надо жить, — бесцветным голосом ответила Олюшка. — Мама хворает. Да Андрейка без конца: «Где папа?» Вася в детсад за ним приходил, а теперь то я, то дедушка. «Где папа?» Сказать — не поверит. Тут бабка одна пробовала объяснить. Так он и слушать не захотел. «Мой папа сильный. А в ямку стареньких кладут». — Олюшка замолчала, а потом, нервно перебирая пальцы маленьких и крепких рук, с тоскливым возмущением тихо сказала:

— Ох, вечно ему было больше всех надо! А чем кончилось? Только нас и себя наказал.

Пологов не впервые слышал, как Олюшка посмертно обвиняла Васю в неосмотрительности, жалостливо ругала его, как бы возмущаясь заодно и своею судьбой: Олюшка выросла в детдоме, и вот теперь, считай, снова сирота. Пологов почему-то не мог спокойно слушать ее и смотреть ей в глаза. Ведь коли Вася виноват перед Олюшкой, значит, и он, Пологов, виноват.

— А я только таким его и знаю. Да и тебе другим он вряд ли бы нравился, — сказал Пологов.

— Да, такой уж он… — со вздохом кивнула Олюшка.

За столом между тем говорили на вечные темы.

— Ну что, по-вашему, главное в человеческой судьбе? — Баев многозначительным взглядом ощупывал сидящих:

— Здоровьице, — крякнув, заявил дед Самсон.

— Главное — хорошо пережевывать пищу, — пошутил Кочкин.

— Удача. Вот! — подытожил спор Баев и заговорил о науке, напомнил о своей диссертации.

Пологов слышал, что выросла она, эта диссертация, из социологического очерка, опубликованного в областной газете. С помощью местных журналистов Баев углубил его, расширил, дотянул до научного труда. На примере одного колхоза он исследовал проблемы миграции. Защиту обмывали в ресторане в присутствии Пологова. Уже после второй рюмки один из сотрудников, сидевший с ним рядом, вежливо стал делиться:

— Это не диссертация, а плакат. Боевичок… Миграция — это движение жизни. И никакими диссертациями ее не остановишь.

«Завидует!» — выгораживая друга, подумал тогда Пологов.

— И скоко тебе плотют, Леонтий? — поинтересовался дед Самсон.

Баев промолчал. За него ответил Кочкин:

— Двести пятьдесят. Кандидатская ставка. Как говорится, отдай — не греши. А там еще приработок. Леня сразу в двух институтах преподает.

— Ого! — воскликнул Наумыч, сухонькое, остроносое лицо его вытянулось. — Какими молодцами стали. А были-то шпана шпаной, будто вчерась на бахчах озоровали. А теперя — ишь ты! Митрий пишет, Леонтий дистритации сочиняет, Федор технику мастерит, Василек автопарком верховодил. Всяк свое дело нашел, да не пустяковое. И каждый, видит бог, далеко пойдет.

— Василий-то уж пришел, — подал голос дед Самсон. — Все там будем…

— А что, мужички, — прерывая старика, бодро сказал Баев, — если это не против обычая, давайте по рюмашке коньячку. — Он кивнул шоферу «Волги», паренек сбегал к машине и принес высокую бутылку югославского виньяка.

Все с почтительным ожиданием и любопытством глядели, как Баев отвинчивал пробку. Только Овчаров виновато опустил глаза, видимо, по-своему расценив предложение Баева: маловато, знать, водочки на столе, коль Леонтий за добавкой послал.

Баев бережно и торжественно разлил напиток по рюмкам, окинул сидящих приветливым взглядом.

Пологов пристально посмотрел на него, перед ним сидел молодой мужчина, накрепко утвердившийся и успокоившийся в сознании собственного величия и безусловной порядочности, шутками и грубоватой откровенностью раздувающий фальшивое панибратство с сидящими за столом: вот, дескать, как великодушен и обыкновенен я, Леонтий Баев, на самом деле необыкновенный, большой и ученый человек, соизволил вот навестить вас, не забыл старых друзей и знакомых, живущих мелко и безызвестно, даже умирающих как-то серенько и нелепо.

Пологов уговаривал себя не торопиться думать так. Но чувствовал, как тихая и светлая радость, какой он наполнился при встрече с друзьями детства, уходит из него. В нем теперь росло какое-то неясное чувство неудовлетворенности, похожее на тоску или возмущение. Он пытался задержать рост этого чувства, но не мог, потому что не мог остановить или изменить то, что совершалось на его глазах.

Баев сделал грустное лицо и хотел что-то сказать, но ему помешал Кочкин.

— Кыш, чертяка. Кши! — закричал он.

Пологов увидел, как по красному капоту «Москвича» гуляет белый петух, горделиво оглядывает двор с высоты, оставляя без внимания угрозы Кочкина. Кочкин выбежал, прогнал петуха, рукавом комбинезона стер что-то с капота.

Да, он весь принадлежал машине. Он и комбинезон-то не снял, собираясь на этот горький обед, видимо, только потому, чтобы машина не смогла приревновать его к кому-то. Он был болезненно горд и трагичен в своей привязанности к ней, так как приобретение и обхаживание машины заслонило от него высокую мечту, заставило отказаться от дела, к которому он был подготовлен, казалось, всем детством и юностью.

«Ушел из мастеров… А на фрезерном я две сотни с половиной запросто выжимаю. И никто тебе в глаза не тычет… отработал, сел в машину и за город. Все чисто и честно…» — вспомнились слова Кочкина, и Пологов снова мысленно поддакнул ему: «Да, все чисто и честно. Воровства тут нет». И все-таки во всем этом была какая-то высшая нечестность Кочкина, измена, отступление перед тем, что встало на его пути к большой человеческой правде и чести.

Кто же склонил его к измене? Трудности? Неравная борьба?

«Главное в жизни — хорошо пережевывать пищу», — эта шутка Кочкина вовсе не шутка. Это эмблема его нынешней жизни.

А разве не такая же эмблема у Баева?! Только поярче разукрашена. Ну кому нужна его диссертация, коли он сам в нее не верит, ибо как природный крестьянин понимает, что усадить всю сельскую молодежь на тракторы и комбайны нельзя да и не надо. Но жизнь — жизнью, а диссертация — диссертацией.

«Ну зачем я так?.. — остановил себя Пологов, возмущаясь собой. — Каждый выбирает и любит в жизни то, что помогает ему добывать хлеб насущный…»

— Давайте за Васю, — тихо и строго предложил Леонтий Баев. — И пора ехать… Жизнь сейчас быстроходная, уплотненная. Минута — золото…

Пологов отставил рюмку.

— Ты что, Мить? — забеспокоился Баев.

— Не хочу мешать. Я выпил горькую, русскую…

Баев опорожнил стаканчик, взглянул на ручные часы и встал.

— Васю-то навестить не желаете? — освобождая ему проход, сказал Овчаров.

— Конечно. Обязательно, дядь Гриш. Сейчас доедем. Идемте к машинам.

— Тут всего-то с полверсты. Может, не надо машины тревожить… Пешочком оно интереснее, размяться, поглядеть, — предложил Овчаров.

— Пусть прокатнут нас. Когда ешшо их поймам? Пешочком я не пойду, а на легковухе — согласный, — оживился дед Самсон и этими словами освободил Баева от необходимости вторично напоминать людям, что «минута — золото».

Стариков усадили в машины, а Олюшка, Пологов и Михаил на кладбище отправились пешком. Пока они шли, Кочкин и Баев сделали два объезда вокруг кладбища, катая стариков.

…Молча стояли возле глиняного бугорка, усыпанного стеблями увядших цветов, пшеничным зерном. Пологов присел, положил на могилу букетик астр. Верочка опустила в стеклянную банку с водой высокие снежно-белые гладиолусы. Олюшка вынула из кармана горбушку хлеба и раскрошила ее по всему бугорку. С небольшой, еще не тронутой временем фотографии просто и улыбчиво смотрел на всех Вася.

— Звезду надо сменить на памятнике, — деловито сказал Кочкин. — Я из нержавейки выточу…

Шурша листьями, тихонько разбрелись по кладбищу, осматривая старые могилы, металлические кресты, деревянные и жестяные обелиски, красные от лучей вечернего солнца.

У могилы остались Пологов и Баев, сидели на скамеечке под взглядом Васи и опустошенно молчали. Пробегал слабый ветерок, трогал старые венки, они потихоньку скрипели, подчеркивая ту глубокую и полную тишину, какая бывает только на сельском кладбище в предзакатный час погожего дня осени.

— Прости нас, Вася. Не знаю, за что… но прости, — негромко сказал Баев, ломая тишину. И Пологова вдруг охватила холодная гневная дрожь. Не глядя на Баева, он заговорил торопливым дрожащим голосом:

— Что тут не знать? Так и скажи: живем мы, Вася, как пещерные люди. Была бы звериная шкура для плеча да кусок мяса для зубов. Дальше наши желания не идут, на этом кончаются все идеалы…

— Не понимаю, ты о чем? — Баев удивленно заглянул Пологову в глаза.

— Сегодня ты хорошо сказал, объяснил… почему толстеешь: «Хочу, чтоб на земле меня стало больше». Да, да. Ты прав! — продолжал Пологов, он дрожал, терял слова, сбивался с речи: — Мы толстеем, загромождаем землю собой, вещами, книгами, диссертациями на час… Мы не движем жизнь. Умри мы нынче — и завтра нас забудут, мир не заметит нашего отсутствия… «И кто приведет людей воззреть на то, что будет после нас?» Никто, — процитировал он вдруг слова старухи. — Только дела! Они — доля наша. Верно читала та старуха… Но где, какие у нас дела? Только видимость, подлог настоящих дел…

— Какая старуха?.. Ничего не понимаю. Что с тобой, Мить? Неужели так развезло? — Баев обеспокоен-но заерзал на скамейке. Бледность лица и дрожащий — не то гневный, не то плачущий — голос Пологова насторожили, даже испугали его.

— Наши дела?!. Они ничтожно малы даже в сравнении с нашей ничтожно маленькой жизнью, которую мы уплотняем, туго заряжаем суетой, делишками, муравьиной возней для того только, чтобы потом она разрядилась уютом. Чего мы достигли, состязаясь в достижении известности, почета? Дипломы! Диссертации! «Москвичи»!.. Но как это мелко в сравнении с тем бесценным, что мы имели…

— Зря ты, Мить, раскис. «Мы, мы». Каждый отвечает за себя. — Уразумев, куда клонится разговор, Баев заговорил спокойно, утешающе: — Твое самоедство считаю лишним. Живем мы бойко, на самой стремнине… Как и надо. Лично мне, например, нравится, как ты пишешь. Я сплю шесть часов, остальное время — работа. Федя тоже полторы нормы в смену шпарит. Вкалывает, как говорится, без прогулов…

— Да у него вся жизнь — прогул! — страдальчески вскрикнул Пологов. Лицо его побелело, словно от боли, серые глаза расширились.

— Не понимаю. — Баев отодвинулся от Пологова, желая поглядеть на него как бы издалека, мотнул головой: — Ничего не понимаю…

— Да, да, тебе не понять… Может быть, кому-то из нас надо было умереть, чтобы оставшиеся почувствовали свою прижизненную смерть. — У Пологова стучали зубы, он зябко кутался в свою легкую куртку, судорожно обнимая себя за вздрагивающие плечи.

— Идем в машину, Дмитрий. Ты продрог, болен. Идем, нас ждут, — строго, но заботливо сказал Баев.

— Езжайте, я дойду.

Баев встал, отворил железную дверку оградки и, глядя перед собой в притоптанные желтые листья, тихо заговорил:

— Ради всего прошлого пойми, Мить… Зачем ты предъявляешь этот строгий счет? Может, он нам не по силам. К тому же я не претендую на исключительность. Я живу просто, как могу, как большинство…

— Езжай, Леонтий! — умоляюще-отчаянно воскликнул Пологов.

Баев стукнул дверкой и пошел прочь.

Машины дружно, мягко взревели моторами и, нарядно поблескивая стеклами кабин, лихо помчались по багряной степи.

Пологов глядел им вслед и, дрожа всем телом, тихонько, беззвучно плакал. У него было такое чувство, как будто его обокрали. До этой встречи с Баевым и Кочкиным он после смерти Васи Овчарова ни разу еще не видел себя таким одиноким, как сейчас. У него всегда были они — Леня и Федя. И не беда, что он редко с ними встречался. Они жили в его памяти, и уже только одно намерение, постоянная и легкая возможность встречи согревали и радовали сердце. Теперь они как бы изъяли себя у Пологова. Но он не забудет их, как невозможно забыть детства, только груз этой памяти будет ему теперь нелегок.

И еще он подумал, что после гибели Овчарова прошло всего сорок дней, а Вася за это время в его мыслях очень изменился, стал намного старше, мудрее.

— Дмитрий, пошли. А то холодает, — услышал Пологов и оглянулся. Возле оградки стоял Михаил. В сумерках его смуглое лицо казалось еще грустнее и красивее, чем днем. Пологов послушно встал.

Они выбрались с кладбища и не спеша зашагали по степи в стылой сумеречной тиши. Над закатом празднично золотились облака, в поселке заиграла чья-то свадьба. Из веселого гвалта хорошо выделялись чистые девичьи голоса, слитые в одном нежно-счастливом напеве:

От зари до зари, От темна до темна О любви говори, Пой, гитарная струна…

Свадьба и песня Пологову показались неуместными. Но вдруг в глубине его что-то отрадно замерло. Он взглянул в лицо Михаила, застывшее в слухе, как-то ласково светившееся, взглянул на жаркую рощицу осинника, мимо которого, легонько покрикивая, пастух гнал деревенское стадо, на огромный цветной небосвод, озвученный и оживленный юными голосами, и почувствовал, как в нем, как бы назло, наперекор затяжной, въедливой, опустошающей горечи и грусти, плеснулась, горячо охватила грудь мстительно-радостная жажда работы. Новой, дерзновенной, высокой работы. Он вдруг ощутил впереди себя великое пространство жизни, понял, что его не надо уплотнять и суживать до размера своего «я», до ничтожно-крохотного отрезка собственного века, а надо постоянно расширять, освещать, отдав этому всего себя, растворясь в этом.

Пологов прибавил шаг, посмотрел на Михаила, задумчивого и тихого от песни.

— Вот живем, а?! — отвечая на его взгляд, удивленно вдруг сказал Михаил и безнадежно махнул рукой. На лице его снова появилось выражение мучительного поиска. Он заговорил, но после двух-трех слов смолк, словно стесняясь своей речевой неуклюжести.

— Вот вы пишете, оставите после себя что-то. А я… — помолчав, снова заговорил он. — Зачем я живу? Ну работаю, скажете, пользу приношу. Да. А разберись — дело-то невеселое. Родили меня, вот и живу. Работаю — прокармливаю себя. Ну хорошо: поработал, наелся, поспал. А дальше?.. Может, мне в полярники махнуть? Вездеход на льдинах поводить. Захочу — пробьюсь, возьмут. С моим здоровьем и классностью везде примут…

Подошли к крыльцу, на котором сидел дед Самсон и Андрейка. Во дворе хлопотали Григорий Степанович и Олюшка, загоняя овец и корову в сарай.

— А вас, дедушка, я так и не понял, — словно бы продолжая свои мысли, обратился Михаил к Самсону. — За кого вы были, как жили?..

Самсон был в добром духе, стал вспоминать и сумбурно рассказывать, как он колол дрова у попа, потом до голодного года усердствовал в городской бане.

За кого он был, кого почитал? Да у него все мылись, парились. «Белые ли, красные, аль зеленые. Все теляшом. Кой их ляд разберет…»

На какой-то миг Самсон показался Пологову светлым и мудрым в этой своей непричастности к мирской суете. Но умышленно или по недоразумению возвысившись над бренностью людских междоусобиц и сутолоки, он тем самым вычеркнул себя из жизни. Только не догадывался об этом. А может, и догадывался.

— Ну и жизнь у вас, дедушка, — с жалостью и упреком сказал Михаил и как-то горько и снисходительно улыбнулся.

Он старательно поправил на озябшей шее Самсона ветхий шарф, застегнул на его грубой шинели все пуговицы, поднырнув руками под жесткую бороду.

Упрек Михаила не сразу продрался к заросшим мохом долголетия мозгам Самсона.

— Жизнь моя не краденая, — помолчав, просто и миролюбиво произнес старик и обратился к Пологову, словно за подмогой: — Скажи, Митрий Сергеич?

Пологов промолчал, не желая правдивым словом обидеть древнего человека.