Играл духовой оркестр...

Уханов Иван Сергеевич

ОЖИДАНИЕ

 

 

#img_8.jpeg

 

1. Нам жить и жить…

Я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по распотевшей, сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка, вдыхать волнующую весеннюю сырость.

Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Матвей, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.

— Садись, погреемся, — хриплым, застоявшимся голосом приглашает Матвей. Он знает о моей дружбе с Наташей. — Не карауль ее, как милиционер… Выйдет Наташка, — буднично успокаивает он и сонно смотрит на кур.

Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же с покровительственным кокотом прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!

— Видал, как… — кивает на петуха Матвей и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь вялую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и легкое счастье, за невозможность им поделиться.

— Ранние ласточки — к хлебному году, — говорит Матвей, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Матвей снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.

— Хорошо, — благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне. — Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит… Иной раз пойдет за водой, да мимо колонки, глядь, с пустыми-то ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка… Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало… — Матвей открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.

Ку-ка-ре-ку-у! — победно орет у наших ног петух. Никитич на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Матвея:

— Куда?.. Сиди. Авось, не мешаешь…

— Спать — беззлобно язвлю я.

— Чего? — Матвей встряхивается. — Нет. Где там… Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.

Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят его глаза.

— Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце… Подумаю: много всякого-превсякого позади… Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясут. На телевизоре показали… Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однакось не смочь. Уйдут, уйдут да снова вертаются. А я вроде бы теленка — на приколе возле них. И чую — от весны они, вешние мыслишки-то. Ты, вижу, не поймешь…

Да, я не понимаю, чего хочет Матвей. Может быть, он в десятый раз желает мне рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост, в грохочущую водой и льдинами ночную Самарку?

Как, чем «тормошит» его старое сердце весна?

— …И вот иду разок мимо их двора, — продолжает Матвей. — Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот — уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали… Взял я у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда жаркая, нахрапистая была… Будто вчера. Закрой глаза и — вот оно…

Матвей умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается легкой улыбкой.

— Еще держится в голове такое… как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавушкой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали… И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Кругом деревья, ершистый снежок, теплынь, лошадка дремлет… И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм… Вот какая морока в голове.

Матвей вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, ершистый мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Матвей. Молодой, сильный, любимый! Как вот я сейчас.

«Вешние мыслишки о пустяках…» С непонятной радостной грустью смотрю я на Матвея: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события, судьбы не заглушили, не стерли их в памяти — они и теперь дорогие, жданные гости его сердца, поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.

Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысячи солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу свое пылающее лицо и вмиг забываю Матвея, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны — все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца. И какими же они должны быть сейчас, в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!?

— Наташа…

Она обращает ко мне юное лицо, и я уже ни о чем не думаю, нет никаких сложных мыслей. Все просто и ясно. Мы молоды, мы любим — так будет вечно!

 

2. Единственный апрель

В апреле, в субботний вечер, тяжело быть одному. Остро и свежо пахнет талой землей, сырым деревом, печным теплом нагретых за день кирпичных домов. Вечерняя прохлада уже не переходит в морозец, не стеклит лужицы, а только сгущает, подсиняет воздух, насыщая его жаждой встреч, любви, какой-то вокзально-острой грустью. И хочется чего-то такого, что никак не выразить словами, о чем даже думать не получается… Торопятся такси, снуют парочки — все спешат и, конечно, знают куда. И в этом движении людей и машин видится тайный сговор скорее разойтись, разъехаться по заветным местам, оставить улицы пустыми. И как плохо в такой вечер тому, кто не спешит, не знает, куда и к кому спешить, кто со стороны чутко и обреченно наблюдает, как проносятся мимо тысячи чужих радостей!

Он стоял и с сухой грустью смотрел на прохожих, на кокетливых в своей весенней раскованности девушек, на ласково-задумчивых, отдыхающим шагом идущих женщин. Корил себя, почему нет среди них единственной, друга. Какая-то мирная ревность охватывала его.

И такое находило даже в те минуты, когда рядом с ним была премиленькая девушка. Находясь с ней, он испытывал легкое, приятное чувство, какое бывает, когда идешь по людной улице, в удобном красивом костюме, с букетом свежих цветов. А хотелось еще что-то чувствовать. Хотелось искать и разгадывать в ней, празднично-веселой и умиленной, что-то будничное, ясное, принадлежащее только ей и так нужное ему. Искал и не находил.

И это было до поры, пока он, жалея, любя и злясь, не оставлял девушку. А после, случайно встретив ее с другим, переживал и гордость, и боль утраты, и одновременно какую-то смутную радость за нее: вот и нашелся ей ровня по вкусам и духу! Но тут же скучнел и почему-то завидовал им, ненавидя в себе то, что делало его одиноким, а значит — независимым, свободным. Потом вновь гордился этим, и ни о чем не жалел: что случилось — к лучшему.

Над перекрестком улиц, как испорченный светофор, нависла зеленоватая луна. Она ничего не запрещала, люди и машины растекались по всем направлениям, куда хотели. И только на миг делалось зябко и как-то беспокойно на душе от полноты известности всего будущего. Он знал, что апрель сменится маем, а дальше — лето, осень, зима, потом снова нахлынет весна с такими же ранящими душу вечерами. И опять он, пожалуй, один будет стоять на этом перекрестке и жадно ловить летучие, самой весной запланированные радости. Ну и пусть. Пусть!

Он верил, был убежден: это только в природе каждый год приходит апрель, у человека же настоящий единственный апрель лишь один раз в жизни бывает, а все остальные апрели (сколько бы их потом не насчиталось!) просто весенние месяцы.

И хорошо было думать и чувствовать, что такой апрель еще не прошел, что он приближается, может быть, совсем рядом, в этом грустном ожидании, в нежной синеве вечера, в улыбках и взглядах прохожих.

И еще было чувство вины. Человек очень виноват, если он один. Особенно в апреле.