Это мое

Ухналев Евгений

Часть вторая Воркута

 

 

Выбор профессии

Находясь на карантине, мы почти свободно передвигались по лагерю. И поражались — все вокруг было построено руками зэков. Там даже был достаточно большой клуб. Несколько раз нам там читали какие-то лекции — что такое шахта, как устроены ее слои, что-то о разных специальностях. И еще нас водили на некое подобие экскурсий в шахту, чтобы мы воочию все это увидели.

В первый раз, когда нас повезли на шахту и мы ходили по штрекам с фонарями, у меня возникло очень странное ощущение. Там было очень слабое освещение, но к этому быстро привыкаешь. Нам сказали: «А теперь давайте вот в эту дырку!» Нормальный большой тоннель, и в нем дырка небольшая от пола. И вот тогда у меня возникло ощущение, что мы сейчас юркнем туда ногами вперед и снова сможем нормально стоять. То есть я думал — там совсем не глубоко. Но мы все ползли по этой дырке, по этому низкому проходу, и все было не встать, и во мне зародился странный испуг — с тех пор я панически боюсь низких помещений, в которых не могу подняться, не могу стоять в полный рост. Нам объяснили, что мы попали в саму лаву, в саму угольную разработку. Самый маленький слой этой разработки — 6о см. То есть лежишь на спине, над тобой потолок, и все это под уклоном градусов тридцать. Очень неприятное ощущение. Еще нам показали проходческую машину, которая роет уголь. Меня всегда интересовала механика, так что, когда показывали машину, мне было любопытно. А потом мы снова юркнули в какую-то дыру и встали нормально. Это был так называемый откаточный штрек.

Когда мы только приехали в лагерь, никаких уркаганов уже не осталось, никакой сволочи, только, может быть, человека три-четыре. Их должны были перевести в уголовный лагерь, но не все этого хотели. Они прекрасно понимали, что, живя среди нас, они сохраняют свою жизнь — спокойно живи, и врагов не будет. А в уголовном лагере резня и прочее. Поэтому очень многие держались, зарывшись среди нас. И один из них заметил, что у меня есть зимнее пальто, потому что я тогда еще был одет как вольный. И он меня стал уламывать, чтобы произвести обмен: вот, тебе среди людей жить, тебе что, нужно портить отношения?.. Взамен он мне принес телогрейку, в которой я бы стал совсем лагерной внешности. И я ему отдал пальто, потому что очень не хотел выглядеть белой вороной. То есть он меня обчистил совершенно легальным способом. Я же сам и виноват.

Через какое-то время кончился карантин, и сразу изменилась погода. Там вообще погода меняется почти мгновенно — когда приходит весна, начинается очень бурное таяние. А осенью резко становится холодно. И к моменту окончания нашего карантина наступила мерзкая погода, пошел снег, стало холодно. И охрана — в основном почему-то «комики», из Коми. Они бегали, суетились, пересчитывали нас, строили по трое или по четверо. Это все происходило на территории лагеря — нас строили, чтобы вести в шахту. Потому что у некоторых шахт были сделаны специальные коридоры, огороженные колючей проволокой. А у нас расстояние между 6-й шахтой и нашим лагерем было небольшое, метров восемьсот, но по пути нужно было преодолеть несколько дорог и несколько железнодорожных путей, так что коридор было не построить. Так что мы просто там шагали под конвоем. И всегда обязательно звучало напутствие: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, стреляем без предупреждения». Стандартный набор, который отнюдь не является литературной выдумкой — мы эти слова частенько слышали.

Я получил назначение — лесогон. Есть вагонетка, как обычные вагонетки, но без кузова, зато у нее торчат металлические стержни. На нее кладут стойки, дерево, доски и так далее. И я должен был это развозить все это по определенным местам. Тяжелая, неприятная работа, особенно для меня — городского мальчонки, не самого физически сильного. К тому же было довольно голодно. Но я там проработал недолго, всего четыре или пять дней.

Метрах в тридцати от вахты был домик, небольшая постройка — столовая. Перед сменами мы там ели и пили, и тут же, напротив столовой, нас строили в колонну. Мы стояли там и жались от холода. А у самой столовой была пристроена как бы открытая веранда — кровля на стоечках, перильца. Несильная, но все же хоть какая-то защита от пурги, от лютого ветра. И туда набивалось очень много народу, человек по триста. Стояли, жались друг к другу, так теплее. И рядом со мной кто-то спросил: «А ты откуда, малец?» Я поднял на спрашивавшего глаза — стоит большой мужик, здоровый, рыжеволосый. Я говорю: «Из Ленинграда». «А где ты там жил?» Я говорю: «На Марата». «Я тоже оттуда. Земляки! Я с Моховой…» То есть если бы он сказал, что он, например, с Невского, я бы, конечно, не поверил. Потому что в лагере есть неписаный закон — почти никто сразу не говорит правду. Это как будто в лагерной крови. Но когда у меня Марата, а у него Моховая, это уже как бы пароль друг для друга, что не врем. Потому что неленинградец этих улиц не знает. Вот про Москву я знаю, что есть Тверской бульвар и улица Горького, которая теперь Тверская, и все. Ну еще Садовое кольцо. Я бы не мог сочинить какое-то другое название. Так что разговор продолжился. «Слушай, а где ты работаешь?» Я говорю: «В бригаде у такого-то, допустим, Иванова-Сидорова-Петрова, лесогоном». — «Ага. Знаешь что, давай-ка иди в такой-то барак, спросишь у дневального, где живет Иван Шпак. Иди туда, ложись на койку и отдыхай». Я ему: «Как же, а вот…» — «Не волнуйся, я скажу твоему этому Сидорову-Иванову, и все будет в порядке. Иди». Ну я и пошел. Потом оказалось, что он — начальник шахтного мехцеха, большое дело, фигура, хоть и зэк. Конечно, не главный инженер шахты, но тоже авторитет. И в общем, мне показали, где живет Иван Шпак. Это было немного похоже на купе поезда — две койки, между ними тумбочка, окошко какое-то. Я лег и мгновенно провалился в сон, потому что страшно хотел спать. Очнулся я только тогда, когда сам Шпак пришел с работы после смены. Мы с ним поговорили, и он сказал: «Вот что, ты на шахту больше не пойдешь…» А я как раз делал халтурку для заведующего клубом, начальника КВЧ — культурно-воспитательной части. Это был вольный, офицер. И на следующий день меня действительно взяли работать дневальным в этот клуб. То есть мыть полы, топить печи и так далее. Вот таким образом он меня выдернул из шахты и, возможно, спас от смерти. И какое-то время мы с ним общались. Он сидел за что-то военное, кажется, за то, что был в плену.

В клубе к тому времени был еще один дневальный — Толик Гришин. Он был старше меня, так что считалось, что он бригадир, а я единственный член его бригады. И мы с ним довольно долго работали вместе. Не сказать, что было легко, хотя, конечно, значительно легче, чем на шахте. Оказалось, что там все отапливалось углем, но никакого угля с шахты на эти нужды не поступало — совершенно по-советски. Значит, уголь нужно было добывать самим. Так что, если у тебя заканчивались запасы угля, в определенный час ты присоединялся к колонне дневальных с самодельными санками, на которых были установлены бочки, какие-то ящики или коробки от посылок, и эту колонну под конвоем отводили на шахту. И там нам разрешали брать уголь, оставшийся в терриконике — в природном отвале. Его было очень мало, все ползали по породе и выискивали крошечные кусочки. Редко везло и удавалось найти большой кусок, к углю относились как к золоту на приисках. Мне приходилось довольно часто ходить за углем, потому что излюбленной фразой Толика было: «Запас в жопу не ебет». Но надо отдать должное Толику — он не посылал меня за углем, мы с ним ходили вместе. А стояла страшно холодная зима, гора обдувалась жутким ледяным ветром, а уголь мы собирали руками. А еще предстояла дорога назад, тяжелая дорога, в гору, потому что лагерь был расположен выше шахты.

Там происходило разное. По терриконику были проложены рельсики, по которым ходили вагонетки с отработанной породой. Они доходили до опрокида, сыпали породу и катили назад. Терриконик все время разрастался и в высоту, и по площади и частенько засыпался за ограждение шахты. И когда вертухаям на вышках казалось, что кто-то зашел слишком далеко, уже за территорию шахты, где как раз было самое большое количество угля, потому что там никто не собирал, раздавался крик: «Ложись на снег!» И все ложились на снег, кто на спину, кто на живот. По полчаса держали на снегу в наказание.

Через какое-то время я, уже не помню, каким образом, прослышал, что бригада ассенизаторов — это синекура. И через какое-то время туда попал. Оказалось, что это действительно лагерная синекура. Поскольку на Воркуте почти все время зима и холод, то, мягко выражаясь, говно в общественных сортирах смерзалось в твердую коричневую массу без запаха. Были определенные приемы, как очищать ямы. О брезгливости никто не думал — какая брезгливость может быть в лагере? За каждым ассенизатором был закреплен сортир на три-четыре очка, под которыми все это вырастало замерзшей пирамидой. А мы не дожидались, чтобы пирамида вырастала до такой степени, когда ее уже нужно вынимать, мы периодически обсыпали ее соломой. Получался как бы слоеный пирог, с помощью ломика эти пласты очень легко отделялись друг от друга, и их можно было вручную выбрасывать наверх, грузить на специальный короб и вывозить на лошади.

Это, конечно, в сравнении со всем остальным была синекура. Во-первых, не такой физически страшный труд, как на шахте. Ассенизаторы, три-четыре человека, жили отдельно, им давалась какая-то крошечная добавка к пайку — якобы за вредность. А во-вторых, они без охраны на лошади могли выезжать за зону. Конечно, все проверяли — кто, что, какая статья, что везешь. Но там ведь куда бежать? Вокруг на сотни километров простиралась тундра. Хотя и беглецы, конечно, тоже попадались, но о них позже. Еще была баня без ограничений. Так что, в общем, было хорошее место — настолько хорошее, что меня довольно быстро «съели», выпихнули ради кого-то другого. И я попал в котельную — там вообще была красота. Тепло, физически тоже ничего особенно уж страшного: периодически забрасывать уголь в топку, шуровать длинной кочергой. Два высоких шуховских котла, которые обогревали весь лагерь — не один барак, а всю территорию, включая больницу, кухню и так далее. Только к начальству это тепло не шло — у начальников были свои зэки, которые топили печи.

Проработал я там какое-то время, и все было ничего, вполне себе жизнь. Единственная настоящая проблема — я там весьма голодал, жрать мне хотелось постоянно. Очевидно, я был в том возрасте, когда организм постоянно требовал подпитки, а еду давали в очень ограниченном количестве. И вот в один прекрасный день, месяца через три-четыре после того, как я попал в котельную, дежурю я дневальным в клубе, и вдруг меня вызывают в штаб к оперуполномоченному. А в лагере этого очень не любили — сразу могло пасть подозрение, что ты стукач. Хотя это глупость, конечно, потому что стукачи имели свои ходы, не нужно было их громко зазывать: «Такой-то, давай в штаб!»

Короче говоря, вызывают в штаб. А я думаю — зачем, почему? Это могло плохо закончиться, потому что они любили заставлять тебя стучать, соблазняли чем-то, потом угрожали. Я поплелся в штаб. Пришел, передо мной какой-то офицерик: «Вы почему домой не пишете?» — «Как это не пишу? Я пишу домой, раз в месяц открыточку посылаю». Такие старые открытки, желтоватые, на полукартоне. «Я пишу», — говорю. И понимаю, что они, очевидно, не доходят, не проходят цензуру. Цензорами тогда работали всякие девки, бабы — дочки и жены того же начальства. Им не хотелось все это читать, так что они могли получить пачку писем на прочтение и просто выбросить. И это тоже отлично характеризует наш народ-богоносец… Ну да ладно. Я говорю: «Наверное, цензура, мало ли что». «Ну хорошо, — отвечает мне офицерик. — Нате вам открытку, напишите буквально пару слов и свой адрес. А я сам открытку отправлю». Я написал, отдал ему. Очевидно, он ее отправил своей почтой, бесцензурной, обычной. И через пару недель я получил посылку. То есть мама и бабушка узнали мой адрес, а до того они вообще ничего не знали о том, где я. Думаю, мама куда-то писала о том, что ее сын пропал, и обязанностью всяких больших начальников было предоставить ей информацию. Но они ничего не предоставляли. А этот офицерик мне помог, спасибо ему за это.

И я стал получать посылки: еду, табак, теплые вещи. Хотя с теплыми вещами было сложнее, потому что они не должны были быть верхней одеждой, только что-то типа свитерка, жилеточки какой-нибудь. И никаких носков — они до обидного быстро бы стерлись, так что обмотки, портянки — лучшее, что можно себе представить, еще со времен царя Гороха.

После того как я начал получать посылки, у меня сразу появились своего рода друзья. Например, я в клубе последний человек, дневальный, а первые человеки — два художника. Причем один из них, так сказать, главный, — он и художником-то не был. И это тоже чисто по-лагерному, так полагается. Лагерь не рассуждает, можешь ты или не можешь, есть у тебя талант или нет. Цепляйся! Если получится, сразу называй себя скрипачом. Ты можешь даже не представлять, что такое скрипка, — неважно. Главное — зацепиться хотя бы на день, а на следующий день ты будешь знать, что такое скрипка и как водить по ней смычком. Такой своеобразный неплохой адаптационный инстинкт. Или, например, ты узнаешь, что есть вакансия пилорамщика. Ты никогда не знал, что такое пилорама, что это за рама и что она пилит, — неважно, говоришь: я пилорамщик. Потом приходишь и не знаешь, где она стоит, что надо делать. И на следующий день учишься.

Так и этот старший художник, Артюхов… Вообще странно, я многих фамилий не помню, а этого запомнил, хотя ничего он из себя не представлял. А вторым был очень хороший парень Коля Касьянов из Севастополя, постарше меня. Мне тогда было восемнадцать лет, а ему, наверное, года двадцать два — двадцать три. Очень хороший, очень добрый человек. Наверное, уже не живой, хотя кто его знает? Все лагерники, сидевшие почему-то очень долго живут. Медицина и статистика на это не обращают внимания, а стоило бы… Короче говоря, Артюхов и Касьянов стали меня привлекать к написанию всяческих плакатов. И я начал писать за них плакаты, рисовал всяких шахтеров с отбойным молотком на деревянных щитах, сколоченных из неструганых досок. Было похоже на творчество плывущего на корабле Остапа Бендера. И еще какие-то стенгазеты, потому что общественная жизнь обязана была продолжаться.

Вспоминаю, что в лагере было абсолютно спокойно. Конечно, какие-то эксцессы случались, но значительно позднее, где-то году в 1954-м, в весну моего освобождения, в другом лагере. Это были эксцессы скорее не личного характера, не личной заносчивости, а всякие политические мести, которыми занимались западники, псевдобендеровцы. А сначала было спокойно. Хотя посылки в бараке держать было невозможно — воровали. Это, очевидно, в крови. Не украсть было нельзя. Те же дневальные, когда все уходят работать на шахту, могли шерстить по тумбочкам. Так что посылки приходилось хранить в клубе.

В общем, моя жизнь проходила на 6-й шахте, на окраине мульды. Мульда — это география залегания каменного угля. Очень большая многослойная воронка и еще громадная площадь вокруг порядка 30 км в диаметре. Я появился в лагере в августе, скоро началась зима — там очень быстро наступает зима, сразу после лета, — и где-то до весны, до мая-июня, я был на 6-й шахте. И в результате нашего лазания по терриконикам за углем началась страшная простуда. Хотя должен отметить, что в лагере я почти не болел. Болеть я прекратил сразу после ареста. До ареста, дома, у меня все время были то ангина, то грипп, я постоянно болел, пропускал очень много занятий. А потом меня арестовали, и как рукой сняло. Очевидно, громадную роль сыграл какой-то психологический фактор.

Но очень сильная простуда все-таки началась, плеврит. Предполагаю, что это была начальная стадия чахотки. А надо сказать, что в клуб к Артюхову и Касьянову часто захаживали всякие офицерики и заказывали им «ковры». Эти засранцы приносили клеенку или кусок ткани, и нужно было на этом материале изображать пруды, белых лебедей, поля цветов. И чем примитивнее был рисунок, тем выше он ценился. Потому что обо всем остальном нужно было думать, размышлять, а тут все просто. Эти «ковры» было модно развешивать над кроватями. И благодаря этим «коврам» у нас появился некий блат, так что меня с моим плевритом положили в барак, где расположился легочно-чахоточный стационар. Коля Касьянов постоянно приносил мне туда еду в котелке, порой что-то совершенно невиданное, что доставал через вольных, — например, пол-литровую бутылку рыбьего жира. Так что я лежал в окружении чахоточных и чувствовал себя немножко избранным.

И вот примерно тогда прошел слух, что на 1-й шахте, которая называлась Капитальной, начальству надоели коррупция и жульничество лагерных придурков — нарядчиков, работников столовой и всяких хозяйственных служб. Короче говоря, начальству этой шахты надоела их собственная придурня, и они якобы захотели заменить ее на другую. И несколько нарядчиков нашей 6-й шахты как-то вызвались, заявили о себе. Я, непонятно как, тоже оказался в этом списке, хотя все еще лежал в туберкулезном диспансере. Наверное, пролез через знакомство с «коврами-лебедями». И в один прекрасный день я отправился на Капитальную.

 

Шахта Капитальная

День действительно стоял прекрасный, солнечный — редкость для Воркуты, даже летней. Артюхов и Касьянов были очень против того, чтобы я уезжал, вообще наш отъезд держался в каком-то странном полусекрете. Так что я быстро со всеми попрощался, и в теплушке нас вывезли за территорию зоны в сторону Капитальной.

Я ничего не знал об этом месте, только слышал, что фактически эта шахта находилась в городе. То есть, конечно, не в самом городе, а на его окраине. Мы очень быстро туда приехали. И меня сразу заворожил пейзаж, река Воркута. Даже есть фотография этого места — не моя, другие люди сделали, в 1956-м, мне много лет спустя в «Мемориале» сделали ее копию.

Когда мы приехали на Капитальную, нас, естественно, сразу же отправили на карантин, так что мы просто валялись на нарах в каком-то бараке и отдыхали. А в это время на шахте началась буча — местные хотели остаться на своих местах, а тут прибыла целая толпа конкурентов. Но открытых конфликтов не было, просто каждый пытался подсидеть ближнего. Но меня это не касалось, я вообще никто, художник. А художник, как и дневальный, — говно. Так что я просто бездельничал, сидел на завалинке на солнышке, никого не знаю, сам никто и звать никак.

И вдруг словно из-под земли появляется мой ангел-хранитель Иван Шпак. «О, а ты чего тут?» — «Да вот как-то так…» — «Хорошо, слушай, а тебя куда-то уже определили?» — «Не знаю!» И опять повторяется старая история, и я делаю какую-то халтуру для начальника проектной конторы. А потом: «Ты же рисуешь?» — «Рисую». — «Чертить умеешь?» — «Конечно, нет, но зачерчу!» — «Нужен копировальщик…» А тогда все чертежи копировались на кальку с помощью туши, чтобы потом синьковать. «Давай, — сказал мне Шпак, — я тебя устрою копировальщиком в проектную контору. Я поговорю с Рахмелем…» Рахмель — такая была фамилия у начальника проектной конторы, вольного.

Буквально через полтора дня ко мне пришел какой-то зэк, который был в той конторе инженером, — пришел познакомиться и понять, что я за человек. Потому что проектная контора была, конечно, синекурой — мое любимое слово. Так что они не очень хотели, чтобы среди них появился кто-то новенький. Но инженер понял, что я не представляю никакой опасности. И я оказался в проектной конторе.

Сначала вокруг меня царила несколько настороженная обстановка, но меня спасла непосредственность, которая с детства была у меня в крови. Видимо, я не очень-то обращал внимание на эту настороженность и вел себя как всегда, естественно. Начал работать — перо, тушь. И мне сразу кто-то сказал: «Женя, так не делай». — «А как?» — «Это надо делать рейсфедером». — «У меня нет». Я даже не знал, что это такое. «Ладно, я тебе дам. Но учти, это мой рейсфедер». В результате у меня этот рейсфедер остался до конца, потому что ему, моему соседу, он был не нужен — он был инженером, чертил карандашом. То был Бруно Майснер, очень хороший инженер, из петербургских немцев, такой же зэк, как и я. В конторе он сидел рядом со мной.

Я работал очень медленно, у меня не было опыта, да, честно говоря, никто и не гнал — никому это все было не нужно. Каждое утро я вставал со всеми и шел в контору по расширяющемуся коридору из колючей проволоки. Называлось наше место работы «контора комбината „Воркутауголь“», находилось оно на территории шахты, и работали там в основном зэки. И еще несколько вольных, которые приходили часа на полтора позже из города. Главная контора находилась в городе, а у нас был как бы филиал.

На следующий день я пришел на работу и увидел, что почти треть моей работы уже сделана. Потом оказалось, что Юрка Шеплетто мне помог, потому что видел, как я не справляюсь поначалу. Юрий Иванович Шеплетто, мы с ним то дружили, то портили отношения. Он потом в Москву перебрался, но после освобождения мы не общались… Я в этом отношении какой-то очень самодостаточный человек, мне хорошо с самим собой. Поэтому я никого не разыскивал, не звонил ни по каким телефонам. Но не потому, что сторонился, нет. В жизни бывает: не звонишь какому-то человеку, не звонишь, год прошел, потом еще один, и еще, а ты все не звонишь и каждый раз думаешь: какая же скотина я, конечно. Так и я… В конторе Юрка, оставшись после смены, сделал часть моей работы, спасибо ему. Вообще как-то так было принято, что после смены большая часть проектной конторы уходила назад, в лагерь, а несколько человек оставались еще поработать. На вахте отмечали, что такой-то и такой-то остались, и все, в этом смысле довольно свободно было. К тому же мы жили отдельно. То есть сначала мы, служащие конторы, жили кто где, потом нас поселили в хирургический барак, бывший стационар. Там были комнатки на шесть — восемь человек, бывшие больничные палаты.

Вообще меня в большинстве своем окружали замечательные, чудесные люди. На 6-й шахте был Коля Касьянов, а здесь появился Жорка Рожковский, копировальщик, чудеснейший парень. В основном, естественно, все были старше меня, я много лет был самым молодым в любом коллективе, куда бы ни попадал… Короче говоря, началась более или менее нормальная жизнь. И благодаря тому, что вокруг была только 58-я статья, у нас практически не было никаких эксцессов и совсем не было зверств, известных по воспоминаниям других лагерников.

Я слышал легенды о том, что во время недавней войны, например, кормили лучше, но умирало больше. У нас, конечно, процент умерших был больше, чем в нормальных условиях, потому что медицина застряла на каком-то очень низком, примитивном уровне, хотя врачи-зэки были очень хорошие. К тому же медчастями руководили вольные, смотрели на происходящее вокруг как на нечто постороннее. Вот, предположим, есть хороший хирург, который готов сделать операцию, но очень беспокоится о том, как эта операция пройдет, потому что нет условий, нет медикаментов. С медикаментами и на воле-то было не ахти, а в лагере совсем плохо, основным средством лечения был йод. Так вот, хирург волнуется, приходит к начальству, а начальство отвечает: «А ты не обращай внимания. Ну помрет и помрет, спишем. Сактируем». Рутина. Так что мор в любом случае был обширнее, чем обычно.

Еще был некий процент — грешно так говорить, но я все же скажу — бросовых людей, которые ошивались около кухни, рылись в бачках, куда повара выбрасывали отходы. Эти доходяги там крутились целыми днями, что-то находили, этим и питались. Они не получали пайку, потому что были списанными, неработающими, не годными к труду. Старичье, не имевшее никаких специальностей, — из деревень или даже из городов, где тоже полно таких. Они незаметно жили около кухни и так же незаметно умирали там. И никто не обращал на них внимания, был человек — и нету.

Правда, на Капитальной было больше порядка, чем на той же 6-й. Это была самая крупная по добыче угля и по значимости, самая фешенебельная шахта. К тому же там был очень хороший начальник лагеря. Я не помню его фамилию, он был полковником или подполковником, а может, майором. Очень хороший хозяйственник, крепко держал все это хозяйство, практически прекратил воровство. Он предпринял две очень интересные меры. Во-первых, раньше ежедневно от каждой бригады кто-то уходил в хлеборезку, чтобы получить на всех хлеб. И в один прекрасный день пришедшим сказали, что хлеба здесь нет, что он на столах в столовой. Это было равносильно извержению вулкана — как нет?! Все побежали в столовую и увидели, что нарезанный толстыми кусками хлеб лежит в алюминиевых мисках, расставленных по столам. Буханки были нарезаны целиком, от горбушки до горбушки. В тот день хлеба израсходовали раза в два с половиной больше, чем всегда. Какой идиот приказал? А вон тот подполковник, начальник лагеря. На следующий день пришли — хлеб опять лежит. И его снова израсходовали больше, чем всегда, но все же меньше, чем вчера. А на третий день все поняли, что не надо хватать, потому что если вдруг понадобится хлеб — вот он лежит, пожалуйста. Дело в том, что на шахте работали в три смены по восемь часов, непрерывно. Так что столовая была открыта 24 часа в сутки. И таким образом начальнику удалось сэкономить, потому что никто не брал лишнего. И второе его нововведение. Каждый зэк в лагере имел свою ложку, а то и не одну. Их специально заказывали в мехцехе, мех-цех торговал ими, что называется, за полпайки. Их отливали из какого-то твердого псевдоалюминиевого сплава. И каждый носил свою ложку с собой, за голенищем, некоторые даже аккуратно заворачивали ее в тряпочку. И вот однажды мы заходим в столовую, а дверей стоят дежурные, тоже зэки, отбирают у всех ложки и бросают их в огромный алюминиевый столовский кухонный бак. А потом мы проходим дальше, и там стоит другой бак с раскаленными от кипятка ложками. Гигиена! Естественно, каждый все равно заказал себе еще ложки для барака — пожалуйста, это твое дело. А в столовую со своей грязью не придешь. Такой реформатор был.

 

Пересмотр дела

Но я не все время был в Воркуте. Однажды, не по моей воле, у меня случился многомесячный перерыв. Я уже работал в проектной конторе, и меня однажды вывозили — то ли на пересмотр дела, то ли еще по какому-то бредовому поводу.

К тому времени я уже довольно долго работал в проектной конторе, из меня даже начал получаться какой-никакой профессионал. Это было важно, потому что в лагере сложилась обстановка постоянной неуверенности — буквально каждый чувствовал себя неуверенно на том месте, где он работал, где он морально обживался, то есть везде. В лагере все время была какая-то конкуренция, такой микровольный социализм: ты постоянно был не слишком уверен, удержишься ты на этом месте, не съедят ли тебя. И в этом отношении наша проектная контора была своеобразным островком безопасности. Мы были отрезаны от какой-либо конкуренции, наш коллектив очень настороженно относился к пришлым специалистам, которые появлялись у нас крайне редко. Почти предоставленные сами себе, мы были отгорожены от остальных забором тщательного отбора, и если кто-то чужой все-таки задерживался у нас, он вживался в коллектив, становился своим. Но каждый из нас на подсознательном уровне все равно сознавал: «Сегодня мне хорошо, но под воздействием внешних причин все может измениться».

И вот в один прекрасный день меня снова выдернули, и я опять оказался на этапе. Естественно, мне никто ничего не говорил, я не знал, куда и зачем меня везут. Но это незнание не тревожило: для многих занятых на общих работах такой этап был спасением, они были рады любым способом хотя бы на время избавиться от этого непосильного труда. Если сначала мы все начинали нервничать от одного слова «тюрьма», или «пересылка», или «следственный изолятор», то потом, в лагере, все это на самом деле воспринималось как какое-то спасение — спасение от общих работ, от неустройства, от холода и голода. Потому что, если сравнивать с лагерем, тюрьма — это довольно неплохие условия.

Бывали случаи, о которых рассказывали уголовники и политические, когда кого-то вызывали, спрашивали: «Такого-то вы знали?» Или показывали чью-то фотографию: «Знаете его?» И человек, абсолютно не ведая об этих людях, отвечал утвердительно, просто чтобы его взяли свидетелем по делу этих людей, чтобы ему вырваться. Страха, что добавят срок, не было — почти всем уже дали по 25 лет, чего еще бояться? Хотя в первые пару лет после войны была странная мера пресечения — 15 лет каторги. Все это ничем не отличалось от нашего режима, каторжане работали с нами, сидели с нами, у них был такой же паек. Но им максимально давали 15 лет, а нам — 25. Какая-то нелепость… Короче говоря, приезжал такой человек в следственную тюрьму и признавался: «Нет, я его не знаю». А что тебе сделают? Даже какое-то злорадство охватывало: вот, лишнюю работу придумал этому следственному офицерью, лишнюю клизму. Потому что, получается, им снова надо ко-го-то искать. При этом офицерье тоже почти всегда знало, что их обманывают. А что делать? Рутина — она рутина и есть, они за это деньги получали, а ответственности никакой. Результативность-то им была не нужна. А если вдруг нужны были новые лица для посадок — пожалуйста, целая страна, брали прямо на тротуаре. Так что все были довольны друг другом.

Короче говоря, повезли меня обратно в Ленинград. И опять началась канитель — Шпалерка, Большой дом. Прекрасно — катаюсь за государственный счет, тепло, хоть как-то кормят, работать не надо. Снова Большой дом — привычные места. Не те же камеры, конечно, — самой первой моей камерой была 230-я, потом меня перевели в 232-ю, а теперь я оказался в какой-то из соседних. Некоторое время я сидел один, потом то ли меня подселили к кому-то, то ли его ко мне, не помню. Ему было под шестьдесят, и я, к сожалению, не помню его фамилию, хотя стоило бы — добрый был человек. Он был из породы тщедушных крючков, и я на собственном опыте убедился, что внешний вид человека не имеет значения, ни о чем не говорит. Вообще за долгое время сидения в тюрьме и в лагере я очень сильно стал сомневаться в латинской поговорке «в здоровом теле — здоровый дух». Наоборот, я убедился, что очень многие, казалось бы, тщедушные людишки оказывались более крепкими и более живучими, чем здоровяки. Они как будто двужильные. Вот он был из таких, внешне тщедушный, но сильный. И очень добрый, очень бесконфликтный, очень разговорчивый. Мы с ним много болтали обо всем. Очевидно, всю жизнь он был ворчуном. Все было не по нему, «сейчас плохо, а раньше было хорошо».

И вот у него дома была одна калоша, которую он хранил, словно какой-то важнейший артефакт. Эта калоша была очень качественная, производства еще дореволюционного завода «Треугольник», который потом называли «Красным треугольником». И он всегда всем гостям, знакомым и незнакомым, демонстрировал эту калошу и говорил: вот какое качество было раньше. И кто-то на него настучал. Естественно, было пришито черт-те что: японский шпион, абиссинский шпион, новозеландский шпион, но это неважно, на это никто не обращал внимания, даже сами следователи. Потом меня от него выдернули и повезли в Кресты на сохранение — там сидели уже не нужные для следствия люди и ждали отправки. У нас было плохо с куревом, и от этого мы очень страдали. В первый день я сунул руку в телогрейку — я все еще был в лагерном — и обнаружил, что он запихнул мне в карман целую пачку сигарет «Аврора». В тех обстоятельствах оторвать от себя целую пачку сигарет — это был почти подвиг.

Зачем же меня привозили? Дело в том, что моя мать, естественно, все время писала и хлопотала, притом совершенно напрасно, потому что это абсолютно бессмысленно. Но она-то этого не знала, она вообще была очень правоверной: таков порядок, нужно использовать все что есть, они обратят внимание, они пересмотрят дело, они поймут, они разберутся. Такая доверчивая натура дореволюционного склада. Она платила какие-то деньги адвокату, а он, конечно, ничего не делал. Все эти адвокаты имели по сто наших дел и сами осознавали, что рыпаться бессмысленно. Это были жулики, которые с родственников каждого из этих своих подопечных брали деньги, потому что им, дескать, нужно ехать в Москву, подавать какие-то документы. Но они никуда не ездили и ничего не подавали, это было чистое жульничество.

Пока я сидел на Шпалерке во время пересмотра дела, меня и вызвали-то всего один раз. То ли майор, то ли подполковник, то ли полковник Маляров… Шпалерка — старинная тюрьма, которая расположена со стороны заднего фасада Большого дома, она существует с дореволюционных времен. Во время революции там, где был Большой дом, был губернский суд, его сожгли, а тюрьму, конечно, нет. Забавно, кстати, что тюрьмы почти везде не тронули — знали большевики-засранцы, что понадобятся. Сожгли только одну, так называемый Литовский замок, который был напротив Мариинского театра, остальное оставили. А еще очевидцы рассказывали, что во время войны немцы бомбили все, но не трогали тюрьмы… Но это так, лирическое отступление.

Короче говоря, кабинет полковника Малярова представлял собой маленькую клетушку-комнатушку с зарешеченным окном. Все такого рода кабинетики располагались в той части тюрьмы, что и общие камеры. Маляров и какой-то подполковник, такой тщедушный, сидели и что-то записывали. Мне начали задавать какие-то вопросы по моему делу, я отвечал то, что и так было записано в документах. Причем я уже был практически прожженным лагерником, грамотным, я уже знал, что говорить, как говорить, в какой момент и каким тоном. Судя по всему, я вел себя очень независимо, они не могли меня ни в чем убедить. Причем я сидел, а этот подполковник ходил вокруг. Потом он наклонился к Малярову, они о чем-то пошептались, потом он опять начал ходить. А потом сказал: «Ну что вы говорите! Он же лагерник!» — «Ну, я же велел припугнуть…» И все, больше меня не трогали. Притом что на Шпалерке я тогда провел месяца два.

В этот период меня еще раз выдергивали и совершенно неожиданно возили в Москву. Страна росла и развивалась, и меня везли уже не в теплушке, а в так называемом столыпинском вагоне, пульмановском. В Москве меня пересадили в «воронок»: фургон, в нем дверь, у двери сидит вертухай, а в глубине я, как бы за загородкой. Возможно, потому что все остальное пространство занимали уголовники или, наоборот, только что арестованные, новенькие. Причем, когда меня еще везли в вагоне, я тоже был отделен от остальных. Там были «купе», куда набивали толпы, потом шли «купе» начальника и вохры, потом опять общие «купе», а в самом конце было узенькое помещение, где мог сидеть только один человек, и я ехал там один. А потом меня вдруг сунули в общее «купе», где вперемешку ехали уголовники и 58-я статья. Был там один уголовник, паскуда. Как у Горького в «Челкаше», такой тип — они разные бывали, и воры, и убийцы, а внешне — как Григорий Мелехов из «Тихого Дона», по нему сразу все было видно. Почему-то я его запомнил, почему-то он мне запал в душу. Интересно, что последние пару десятилетий я почти не встречал таких людей — очевидно, определенные типажи вымирают, не давая потомства. А в те времена их было очень много. И вот он подошел ко мне, стал рыться в моих вещах, нашел кусочек сала. Сразу раскромсал его и начал всем раздавать — у них было принято играть в Робин Гуда. Но, насколько я помню, многие не брали.

Потом я оказался в Бутырке, которая меня поразила. У Солженицына все совершенно правильно описано — громадное, гигантское пространство, бесконечный, почти вокзальный зал, высоченный сводчатый потолок. Сначала был шмон, потом баня, некоторое количество сидящих за столами зэков, и ты, голый, под окрики «Быстрей! Быстрей! Шевелись там!» бегаешь от одного стола к другому, к третьему. Они не могут иначе, не могут молча, у них работа такая.

В общем, тут тебя обыскивают, а там нужно подписать, и ты бежишь, тогда ведь никаких наркотиков не подкладывали, не надо было. При этом специально тебя никто не унижал, но при этом все происходящее было каким-то изощренным злодейством. Его специально не придумывали, не творили, оно получалось само. Эта безразличная система была выстроена так, что не могла не причинить тебе зла.

В этих своих воспоминаниях я все время пытаюсь избегать выдуманных ужасов, которыми наполнена всевозможная литература. Так что я не верю литературе. Но только по ней я знаю, что в немецких концлагерях процветала изощренная жестокость, специально творимая, я же с этим не сталкивался. Вокруг меня зло, казалось, творилось не специально, просто иначе и быть не могло.

После всех шмонов меня отправили куда-то наверх, в какой-то темный коридор. Удивительно, но у нас всегда все по мелочи экономили — ив быту жгли маленькую лампочку, хотя киловатт стоил четыре копейки или меньше, и жили все время с этой подслеповатой желтенькой лампочкой; так и по всей Бутырке горели желтые подслеповатые лампы, которые ничего не освещали, только их и было видно. Воткнули меня в общую камеру, которых там было великое множество. Хочу еще отметить, что Бутырка строилась как замок, в котором размещались большие казармы. Но предполагалось, что в казарме будут жить, к примеру, 25 солдат, а тут зэков было понапихано по семь десятков и даже больше. Причем в камере была только 58-я статья, только нормальные люди.

Камеры были заполнены низкими одноэтажными нарами. Они располагались буквой П вдоль стен, а у входа была параша — металлическая емкость с крышкой. И когда тебя, новенького, вталкивали в камеру, вопроса о том, где тебе ложиться, не возникало — ты ложился или у параши, или напротив, а остальные немного сдвигались, таков был порядок. Проходило несколько дней, появлялся еще кто-то, и ты сдвигался вглубь камеры, все логично. Что там еще? Два крошечных окна, не мытых с момента постройки Бутырки, с козырьками — все это очень хорошо описано у Солженицына в главе «Улыбка Будды» из «В круге первом», очень достоверно, очень документально.

А в проходе всегда стоял длинный, во всю длину камеры, стол. За ним ели, сидя на нарах, играли в шахматы. А в карты 58-я почти не играла. К тому же карты были запрещены. Уголовники их, конечно, рисовали, но при шмонах все колоды конфисковали, так что приходилось рисовать новые. Причем изготовление карт — отдельная наука. Во-первых, нужны были папиросная бумага и клейстер. Клейстер делали из хлеба. Допустим, у кого-то был носовой платок, один на всю камеру, он ценился на вес золота. Двое держали платок за углы, а третий тер о него хлеб, и на обратной стороне платка капельками выступала белая субстанция — тот самый клейстер. Этим клейстером склеивали три-четыре слоя папиросной бумаги, аккуратно обрезанной. Потом какой-нибудь специалист изготовлял трафареты. Чернила зэкам выдавали, чтобы они могли писать всякие заявления или заявки на посещение тюремного ларька, если были деньги. Писать было нечем, так что рисовали очень схематические символы, причем все масти рисовались одним цветом. Но карты невозможно было сдвинуть одну с другой, так что приходилось ждать, пока кому-нибудь в передаче пришлют чеснок — этим чесноком натирали карты с обеих сторон, чтобы они скользили. И только тогда этими картами можно было играть — до первого шмона. Но это были развлечения уголовников, 58-я играла в шахматы. Были свои чемпионы, были хорошие игроки, и вся камера, сгрудившись вокруг игроков, болела за того или другого, обязательно давая советы.

В каждой камере, насколько я могу судить, обязательно был какой-то хороший рассказчик, который рассказывал были и небылицы. Зачастую это были величайшие литературные таланты! Порой выдуманные ими тут же, в процессе разговора, истории, бесконечно долгие, словно сказки Шахерезады, заканчивались, чтобы на следующий день начаться с того же места и уйти в непонятные дали. Такая своеобразная особенность тюремного быта.

Какое-то время я пробыл в Бутырке, без передач, без всего, потому что мои не знали, где меня искать. На допросы меня не тягали, так что я до сих пор не знаю, зачем меня возили. И вдруг вызывают с вещами, опять в «воронок», везут по всей Москве, которой я не вижу. Долго ли, коротко ли, не знаю — там время изменяется какими-то другими психологическими отметками, не часами и не минутами. Потом чувствую, «воронок» куда-то подъезжает, задницей, как всегда. Слышу, как открываются ворота, меня выпускают, и я оказываюсь в каком-то учреждении. Я смотрю — очень отличается от тюрьмы, и все вокруг в белых халатах. Снова прохожу через душ, это обязательная процедура, мою одежду забирают, выдают мне какую-то казенную, только без трусов — трусов тогда не было, были кальсоны с завязками, но нам выдавали без завязок, чтобы мы не повесились. Кальсоны и нижняя рубаха. Потом меня ведут куда-то вверх. На окнах, как обычно, сетки, чтобы никто не сбежал и не выбросился, в лестничных пролетах тоже сетки.

Заводят меня в небольшое помещение с окном без решеток, что меня очень поразило. Светлая приятная комната, высокие потолки, человеческая кровать, мягкая, одеяло, чистое белье. И какой-то кубик типа табуретки, но сплошной, без ножек и с закругленными углами, очень тяжелый — я потом пытался его сдвинуть, ничего не получилось. Все вокруг белое. Под потолком горит достаточно яркая, но не очень назойливая лампа. В двери не глазок, а небольшая форточка с небьющимся стеклом, и в торцевой стене тоже сделано застекленное окошечко. Стены толстые, кирпичные. На двери изнутри нет ручки, то есть ее не открыть, — ни ручки, ни замочной скважины…

В общем, это был медицинский институт, который сейчас называется Институтом судебно-медицинской экспертизы им. Сербского. Как потом выяснилось, моя мама все время куда-то писала по поводу того, что у меня в связи с переходным возрастом могли быть психические сдвиги — это к вопросу о подкопе под Кремль. И меня решили обследовать. Причем, как я потом понял, если бы вдруг результат обследования оказался положительным, все было бы еще хуже — меня бы бессрочно поместили в сумасшедший дом.

Но пока шло обследование, я отсыпался, отъедался. Мне давали читать какие-то книжки — помню одну, про «барсуков», то есть про каких-то антисоветских партизан времен раскулачивания. И еще помню книжку «Великое противостояние», про самое начало Великой Отечественной войны. При этом я все время ощущал, что за мной через форточку в двери кто-то подглядывает, какая-то врачиха. У нас же всегда везде бабы — врачи, медсестры, уборщицы, мужиков почти не было.

Ко мне периодически кто-то приходил, о чем-то со мной разговаривал, потом уходил. Потом приходил кто-то еще. Меня вызвали в какие-то кабинеты, осматривали, делали рентгеновские снимки, кто-то маститый со мной разговаривал. Наверное, именно после этой беседы и выяснилось, что я нормальный, а не сумасшедший.

И еще одна важная штука: попав в проектную контору на шахту Капитальную, я молчал о состоянии своего здоровья и о том, что я был в туберкулезном диспансере. Так что у меня был чудовищный плеврит, мне даже больно было глубоко дышать. И я все это терпел, пока был в конторе. Но в Институте Сербского они, естественно, все проверили и все обнаружили. Так что меня там еще и вылечили. Выяснив, что я нормальный, меня перевели в палату человек на восемь, все сплошь — 58-я. Чистенько, две уборщицы, никакой заметной охраны, ни одного вертухая! Я выглядывал в окно через толстенные стекла, которые и бомбой не прошибешь, — какой-то московский переулок, зима.

Но главное, уборщицы стали меня подкармливать. Они отрывали не от себя. Например, в нашем изоляторе, то есть в нескольких палатах, было несколько москвичей, которые или косили, или на самом деле были с приветом. Родственники носили им передачи. А уже времена настали более или менее сытные, несколько лет назад отменили карточки. Так что носили хорошие продукты — яблоки, масло, сыр, какие-то копченые колбасы. И эти чокнутые не ели, но, например, мазали маслом стены. Так что ночами, когда уходили врачи, уборщицы все эти продукты несли мне: «Женя, ешь! Женя, ешь!» И в общем, я вышел оттуда сытым, отдохнувшим и здоровым человеком. Когда я узнал, что лечение закончено, я очень расстроился. А врачиха, с которой я пришел прощаться, сказал: «Это великое счастье, иначе бы ты попал в сумасшедший дом. Так что давай-ка дуй отсюда со спокойной совестью». Удивительно, громадное количество людей, даже в больших городах, даже в Москве, оставались не зараженными вирусом «враг народа». Это были нормальные люди, которые прекрасно понимали, что происходит вокруг. Но все молчали, никто не подавал виду.

И меня увезли. Опять Бутырка, опять поезд, опять столыпинский вагон, опять вокруг 58-я. Рутина. В Ленинграде меня сначала поместили в Большой дом, но ненадолго, потому что я уже никому там не был нужен. Так что я довольно скоро попал в Кресты, сначала в общую камеру, где был один, потом через нее стали проходить разные люди. Я там долго сидел, уже весна наступила, солнце стало проглядывать. К тому же можно было открыть окошко. При этом — полная неизвестность: я не знаю, что будет дальше, меня могли вернуть в Воркуту, могли отправить на Колыму, еще куда-то. Но вообще-то, как правило, возвращали — я знал это по рассказам старых лагерников. Но я мог попасть в Воркуту, но на другую шахту. Короче говоря, терялся в догадках.

Последнее время со мной сидели четверо парней, нормальных, покладистых, один из них — курсант Нахимовского училища. И мы все время болтали, потому что делать было больше нечего. Книг в Крестах не давали, это на Шпалерке можно было получить очень хорошие книги, которых на воле было днем с огнем не сыскать, классика, старорежимные издания. И можно было заказывать книги. Приходила библиотекарша, тоже из зэков, выдавала клочок бумаги, на котором можно было накарябать два-три названия. И тебе их на неделю выдавали. А в Крестах книг не было, так что оставалось лишь болтать.

Как я понял из рассказа нахимовского курсанта, они жили не в общей казарме, а в небольших комнатках, по несколько человек в каждой. Была хорошая погода, он лежал в одежде на своей койке. А над входом висел портрет Сталина — единственная продукция, производимая в Советском Союзе, которая была обязательной, непременной и качественной. И вот этот мой курсант лежал, смотрел на портрет, а потом сказал, ни к кому конкретно не обращаясь: «Что-то страшно преступное есть в его лице». Рядом находился его сосед, закадычный друг, так что этих слов было вполне достаточно. Потому что везде были стукачи, причем далеко не всегда добровольные, а настоящие, штатные. Ты мог в трамвае бросить какую-то ничего не значащую, ничтожную реплику, и тебя сразу дергали за рукав. Три четверти страны ничего не производили, а только стучали. Правда, и отдача была, ведь зэки — бесплатная рабочая сила.

Еще помню, как одного из моих соседей, а нас всего четверо в камере было, как-то ночью вызвали — это было довольно странно, потому что в Крестах уже особо не вызывали. Он вернулся черный как туча. Что такое? Что случилось? «Вот, — говорит, — мне объявили, что со мной разошлась жена». Мы его, конечно, начали уговаривать, что такая жена не стоит того, чтобы по ней убиваться, но наши слова, естественно, не очень хорошо утешали.

Прошло время, и меня снова отправили в столыпинском вагоне в Воркуту. Уже было лето, наверное, начало июня 1951 года, но все время стояла какая-то серая погода. Помню, что на пересылке никто ничего не делал, все слонялись — и блатные, и 58-я. Какие-то девки были, тоже зэчки, в своем женском бараке. С одной я разговорился, она сказала, что идет на освобождение «по мамочкам». Она родила в лагере, и ее освобождали вместе с ребенком, выбрасывали на волю.

На этой пересылке в моем формуляре написали, что я чертежник или художник, и направили писать черной краской таблички: «Предзона», «Запретзона» и так далее. На этой пересылке я провел дня два. Там была страшная столовая. Которую блатные брали штурмом. Но вообще

было довольно мирно: дело в том, что на пересылке всегда много тех, кто идет на освобождение, так что им не нужны были лишние неприятности.

Там же, на пересылке, я встретил одного из нарядчиков с Капитальной… Вообще тогда у многих еще сохранился какой-то другой, отличный от сегодняшнего образ мысли, какая-то общая порядочность, обязательность, оставшаяся от свободной жизни, еще с конца XIX века. Я того нарядчика попросил связаться с проектной конторой — вдруг у них есть какие-то ходы, чтобы меня вернуть обратно, а за это дал ему брюки. У меня как раз были хорошие брюки, которые мне прислали с воли в одной из передач. И в результате он с кем-то поговорил, и меня вернули на Капитальную в проектную контору.

 

Возвращение на шахту

Когда я вернулся на шахту, первым делом снова началась вся эта рутина — баня, карантин и так далее. Такое ощущение, что они очень заботились о гигиене. Вот, предположим, еще в Ленинграде привозят меня из Большого дома в Кресты — в Большом доме была помывка, в Крестах тоже помывка. Обязательно все начиналось с бани. Так и тут — баня, карантин, работать не надо, все прекрасно. Лето, благодать. Конторские ко мне в гости приходят, потому что мне же через вахту пока нельзя. В общем, началась обычная жизнь.

Я уже писал о том, что у нас в конторе подобралась очень разношерстная и приятная компания. Было много прибалтов, русских, были украинцы, но не западники, а восточные, советские, было много евреев, но они есть всегда и везде. Жаль, я не помню многих фамилий. Но было очень много «добрых людей», как их называл Булгаков устами Христа в «Мастере и Маргарите». Для меня с некоторых пор этот критерий — доброта — приобрел огромное значение. Я чувствую, что человек добрый или недобрый, и для меня этого достаточно. При этом у него, как и у каждого из нас, могут быть свои тараканы — неважно.

Ну вот, например, был такой Гарасев — здоровый, крепкий, чем-то напоминал огромного хряка, причем не объемами, просто такое впечатление производил. У него было такое крепкое туловище — его невозможно было ущипнуть. Он варил компот из сухофруктов на свином сале, такой мясной компот, — это блюдо составляло большую часть его рациона. Без воды, только сухофрукты и растопленное сало.

Был Антонайтис, очень славный человек, прибалт. Или Вальтер Кальдмяэ, эстонец, — рыжий, очень некрасивый молодой парень. Конечно, относительно молодой — он был старше меня, но там все были старше. У него было необычайное свойство краснеть от смущения. Он становился совершенно красным, почти пунцовым. Мы сначала пугались: «Вальтер, что с тобой?» — «Ничего…» Однажды был забавный случай, когда он покраснел настолько, что мы думали — все, с ним очень плохо. Ничего, просто покраснел.

Я уже писал про начальника лагеря, который навел порядок на шахте. Именно при нем у нас открылся ларек — магазинчик, где можно было покупать продукты за свой счет. Дело в том, что за работы мы получали символические деньги — скажем, в то время советский инженер получал около полутора тысяч рублей, наши вольные из-за северных надбавок имели в два раза больше, а нам платили, скажем, рублей сто. А, например, «Беломор» стоил два двадцать, хлеб был копеек по семьдесят. То есть на эти сто рублей мы могли немного подкормиться, купить какого-то курева. Потому что курева вечно не хватало, даже того, что присылали в передачах. Все стреляли. «Дай беломоринку…» Дающему всегда было жалко, он корчил скорбное лицо, но всегда угощали, потому что люди-то были нормальные.

И вот однажды с Кальдмяэ произошел забавный случай. Однажды в ларек завезли огромные трехлитровые жестяные банки сгущенного молока. И началась пытка — как купить? Если на одного, получалось и дорого, и слишком много — как расходовать? Начали объединяться. Мы с Вальтером скинулись и купили эту банку на двоих. Разлили поровну… Немного отвлекусь. Мы тогда работали в новом помещении, построенном по нашему проекту, — одноэтажном каркасно-насыпном здании. И был у нас такой Михаил Иванович Сироткин, который руководил нашей группой. Очень интересная личность — до конца 1930-х он служил советским военным атташе в Японии, знал японский. И был он немного ироничным — бросался колючими, язвительными репликами. Язвительный, но добрый человек, в этих его репликах не было ничего оскорбительного. И вот он узнает, что мы с Вальтером на двоих купили сгущенку, и говорит: «Ну Женька-то, понятно, все слопал. А Вальтер-то небось приличный человек, ему надолго хватит…» Мы смотрим на Вальтера и видим, что он медленно краснеет. Оказалось, что он не удержался и все уже съел.

Еще у нас был Иван Сергеевич Шарков, мужчина в летах, невысокий. После освобождения я как-то заходил к нему. Он жил в Москве в маленькой клетушке, метров семь. Они там жили с женой, которая его дождалась из лагеря, и он этому очень радовался, на его радости даже был легкий налет хвастовства. Он мне рассказывал, что после реабилитации все знакомые и коллеги сразу стали ему говорить, как они его ждали, как верили, как надеялись… А у нас на шахте он был проектировщиком, занимался макетами. С ним тоже однажды была забавная история. Однажды он ушел куда-то на шахту. Мы ведь там довольно свободно себя чувствовали, никто не скажет: «Женька, почему ты отсутствовал на работе полчаса?» Отходили на некоторое время — не проблема, никому до этого дела не было. И вот Шарков отошел, потом вернулся, сел за свой стол, работает, все как всегда. И вдруг мы слышим какой-то странный запах — невероятный, давно всеми забытый аромат свежего огурца, зеленого, только что сорванного. Но этого не может быть! Все молчали, никто ничего понять не мог. Но в конце концов этот одурманивающий запах стал просто невыносимым. И Иван Сергеевич не выдержал: «Ребята, простите, это от меня». Достал из кармана какой-то тряпичный сверток, развернул все эти чистенькие беленькие тряпочки и достал огурец. Свежий! Дело в том, что на шахте была теплица начальника шахты капитана Прискоки. Шарков рассказал, что делал этому капитану — четыре говенные звездочки — какую-то халтурку, и тот дал ему огурец. Конечно, он хотел оставить этот огурец себе, но он даже не подозревал, какой будет от него исходить аромат и как мы все от него с ума посходим. Он решил нас угостить. Но мы-то все люди деликатные: «По тоненькой пластиночке, по миллиметровой, только чтобы вкус почувствовать, не больше…» Фантастические были ощущения.

К слову, о капитане Прискоке. Какой бы большой ни была шахта — а Капитальная была очень большой, — там все равно везде, в том числе и в бухгалтерии, работали зэки. И все обо всем знали. Однажды сорока на хвосте принесла новость: «Прискока уходит в отпуск. Знаете, сколько ему насчитали? 74 тысячи…» 74 тысячи рублей! Притом что автомобиль «Победа» тогда стоил 16 тысяч. Откуда? А вот насчитали — отпускные, премиальные, перевыполнения планов, то-се. Он и на шахте жил как царь и бог. Однажды он из отпуска, во время которого был в Москве, привез игрушечную немецкую железную дорогу, очень качественную и очень дорогую. В столярке, которая, естественно, тоже имелась на шахте, капитану сделали специальный деревянный стол, очень большой и высокий, на котором он установил эту штуку. И он там играл в железную дорогу, но не один, а с офицерьем. При этом они страшно напивались и баловались — например, подкладывали под рельсы окурки, чтобы посмотреть, как поезд будет падать. Сорокалетние мужики вели себя как малые дети, которым все позволено. Мы это все знали по слухам. Мы вообще капитана видели редко — он заходил на шахту на полчаса, да и то не каждый день. Но это было и не нужно — среди зэков существовала какая-то порядочность в том, что касалось труда. Не косили люди. Никто не перечитывал твои еженедельные отчеты, никто не проверял, но к труду относились по-человечески. К тому же каждый дорожил своим местом.

Если продолжать вспоминать хороших людей, то обязательно нужно упомянуть Мишу — его все звали по имени, хотя ему было, наверное, под шестьдесят. Миша Евтихин — добрейший, наивнейший человек, инженер. У него была язва желудка, он не все мог есть, а рядом с такими людьми обязательно крутился какой-нибудь прилипала, как у рыбы, — человек, который за ним подъедал. У Мишы был Сашка Любимов, неприятненький человечишка, с паскудинкой. Он как-то просочился в проектную контору еще до меня, хотя на воле работал тапером в кинотеатрах.

Еще был хороший человек по фамилии Румбешт — шахматист, который на воле принимал участие в сеансах одновременной игры, выигрывал. И в лагере тоже играл, если была возможность.

Жизнь на нашей шахте было обустроена более или менее — мы не жаловались. Только одна штука была никудышна я — маленькая халабуда, которая называлась КВЧ, культурно-воспитательная часть. Нужды в этой КВЧ никакой не было — даже кино и всякую самодеятельность показывали в большой столовой. А КВЧ — это был такой клуб по интересам, в который по вечерам набивались толпы. Надо заметить, что среди зэков было очень много профессиональных артистов. Например, среди наших был князь Ухтомский — известная в свое время фамилия. Когда в 1946 году кончилась советско-японская война, в Шанхае взяли много русских эмигрантов и отправили в лагеря, и среди них — князя Ухтомского. Это был солидный человек, хороший, невеликого ума, как и положено князю. И он в этом КВЧ сидел и рассказывал, целые лекции устраивал.

Ухтомский умер на моих глазах в стационаре — присутствовали я, Борода и врач Ионов — старик, очень хороший врач. А Борода — Николай Дмитриевич Сабуров, бородатый, старше меня, на тот момент ему было уже под пятьдесят. Он был архитектором с огромным тараканом в голове. В любой нормальной компании обязательно есть свой чудак, так вот, он был таким чудаком. Ему в голову постоянно приходили сумасшедшие идеи, дурацкие, неосуществимые. Одно время он носился с идеей постройки в Воркуте огромного Дворца культуры. Его потом построили, но по другому проекту и после хрущевскоо указа о борьбе с излишествами, то есть без задуманных колонн, капителей и так далее. А Борода замыслил безумное здание, в половину города и вышиной до небес, с поднимающимся потолком, с зимними садами, с пальмами… Его идеи никому не вредили, над ними просто посмеивались, а сам он над тем, что придумывал, трудился упорно. Потом он свои труды переплетал и отправлял в Москву на экспертизу. У него была прекрасная память, он помнил очень много стихов, и я их записывал в тетрадь — эта тетрадь долго хранилась у меня, потом я ее, кажется, отдал в «Мемориал». А когда меня освободили, он был последним зэком, которого я видел. После освобождения мы с ним общались, ходили друг к другу в гости.

Еще был москвич Гольдштейн, архитектор. У него был странный архитектурный почерк. До ареста он долго работал на Украине и подцепил там свойственную украинцам щирость, стремление к аляповатости — вот как на Крещатике. Говорят, после освобождения он вернулся в Москву и покончил с собой. То ли от него жена ушла, то ли еще что-то. И еще нельзя не вспомнить Юрку Шеплето, тоже архитектора. Очень пронырливый парень.

Правда были замечательные люди. Федя Жадкин — чудесный человечек, очень длинный и очень худой. Потом, много лет спустя, уже после Воркуты, он вдруг появился у нас на пороге совершенно не изменившимся. Или вот Курбатов и Шибаев — они все время ходили вдвоем, мы их по отдельности и не воспринимали. Они были сыновьями владельцев нескольких шахт Донбасса, очень талантливые горные инженеры. Они сидели с дела Промпартии, с 1930-х.

Или вольные — Ганцкевич, Лунев, Райкин — архитекторы, которые занимали какие-то руководящие должности. Позднее появились выпускница какого-то московского института Рубина, Ленька Блох и Борис Вайсбейн. Они были забавные, в них жил революционный идеализм, они были как мальчиши-кибальчиши из повести Гайдара. После революции была популярна повесть «О Рыжем Мотеле и о Комиссаре Блохе». Так вот, рыжий Борис Вайсбейн и Ленька Блох были словно сошедшими со страниц той повести.

Им очень много платили — Ленька Блох, например, служил главным архитектором в городе. И он купил себе ЗИМ. В Воркуте автомобиль и так редкость, вокруг один грузовой транспорт, только у Прискоки была «Победа». А тут ЗИМ! Ленька по воскресеньям ездил на нем по городу, потому что там особо ездить было некуда. Он медленно ездил по городу и через окно раскланивался со знакомыми. Это было его любимым занятием.

Но, конечно, не все было так солнечно и радостно. Как-то один из вольных, очень хороший, добрый, трогательный человек, пришел на работу весь избитый, с синяками и ранами, заклеенными лейкопластырем. «Что такое? Что с вами случилось?» — «Да упал…» А потом, через несколько дней, выяснилось, что они с другим вольным так напились, что он уже не мог ходить. И второй волочил его домой по лестнице, но держал при этом за ноги. Вообще вольные в Воркуте страшно пили. На работу приходили нормально, как-то все-таки соблюдали меру, но потом, после работы, пили страшно. А чем там еще заниматься?

Или, например, был среди нас немец с Поволжья по фамилии Миллер, вольный, чудесный дядька, большой, здоровый. Как-то все засиделись на какой-то завалинке допоздна, такое часто бывало, — болтали, играли в шахматы. Тепло, солнце закатное. И на фоне этого закатного солнца проходит железнодорожная линия, блестят уходящие за горизонт рельсы. И вот сначала появляется какая-то точка, потом она очень-очень медленно увеличивается, а потом становится видно, что это по одной рельсе идет Миллер. Балансирует, в одной руке кожаная сумка. Это он на работу шел, вечером. И никто никуда не торопится.

Еще один чудесный человек из вольных — Кононов. С ним однажды приключилась история, которая как-то умерла, сошла на нет, а если бы не умерла — его бы, конечно, посадили. Короче говоря, почему-то надзирателями в основном служили «комики», из Коми. И было среди них полное ничтожество, черная дыра, к тому же страшно говнючий то ли рядовой, то ли ефрейтор. Как-то он пошел по кабинетам, дверь распахивает: «Бе-бе-бе-бе!» Дошел до сметчиков, а там сидит Кононов. Ефрейтор завалился в комнату, стал ворчать, а потом как заорет: «Что, советская власть не нравится?!» — это у них был извечный аргумент. Абстрактный вопрос: сказать «нравится» — прозвучит фальшиво, сказать «не нравится» вообще нельзя. А Кононов ни слова не произнес, просто взял этого ефрейтора за шиворот, за шинель, донес до выхода и выбросил в снег. А рядом располагалась дозорная служба. Ефрейтор вскочил, отряхнулся, побежал туда. И мы сразу поняли, что дело дрянь, Кононова просто посадят сейчас, и все. Мы его сразу отправили через другой выход на вахту и в город. И он мгновенно исчез, дня два-три на работу вообще не приходил, то есть в городскую проектную контору ходил, а к нам нет. Вертухаи, конечно, набежали: «Где он? Кто? Ты это сделал? Ты? Ты?» Но все не те. И как-то все сошло на нет, к счастью.

Хотя бывали разные люди, конечно. Был один интересный вольный, Крылов. Еще недавно он был зэком, но освободился и остался работать в проектной конторе. Он очень хорошо играл в шахматы, причем только на деньги и никогда на интерес. А рядом с собой он ставил две банки, в одной — сырые макароны, в другой, например, какая-то крупа. Он играл в шахматы, к нему подходили разные люди и дотрагивались до той или иной банки, а он называл цену. Он все продавал, у него все было за деньги, он ни одного шага не делал без денег. Или сидел он за столом, подзывал какую-нибудь женщину, открывал перед ней ящик стола, а там — кучка маленьких яблок. Женщина ему: «Ой, ну что вы, что вы, нет. Ну что вы, спасибо большое!» А он ей в ответ: «Не стесняйтесь — вот по рублю, по полтора, по два». Рядом с нашей шахтой было очень много железнодорожных путей, там часто стояли составы с вагонами-ресторанами. Вольные туда ходили посидеть, поесть, выпить, готовили там нормально. Крылов приходил, ел-пил и уходил, никогда не платил. Но его там уже все знали, так что звонили начальнику конторы и говорили: «Вот, мол, ваш был». — «Сколько он должен?» — «Столько-то». — «Я с него возьму». И начальник расплачивался, а потом получал с Крылова. Крылов сам не платил — не могу объяснить почему. Естественно, он был одинок, не женат — какая жена такое выдержит? Да и какую жену он выдержит? Он всегда был один и очень много пил, но весь город страшно пил. Город был одноэтажный, два этажа редко где встречалось, и в одном из домиков было заведение «Гайка» — оно процветало. Мы там, конечно, не бывали, нам рассказывали вольные.

А какие врачи у нас были! Например, совершенно потрясающий хирург Каплопс, прибалт, — солидный, в летах, гений хирургии, зэк. Там все были зэки, только начальник санчасти Валечка была вольной. Валечка, блондинка пышных форм и среднего возраста. Как сейчас в поликлиниках всех беспокоит только то, чтобы были надеты бахилы, так ее беспокоило лишь, чтобы были бриты лобки и, как она говорила, «все пушистые места». Она, возможно, и имела медицинский диплом, но была совершеннейшей пустотой. Впрочем, ей медицинское образование было не нужно, потому что все остальные работали хорошо и добросовестно. Вот Солженицын несколько идеалистично писал, что инженер не может работать плохо. Так и врачи у нас работали. Помню, однажды ребенок какого-то офицерика проглотил булавку, которая у него внутри раскрылась. А Каплопс каким-то образом умудрился залезть внутрь этого ребенка и там, внутри, застегнуть булавку. Так что зачем Валечке медицинское образование? Она просто «руководила».

Были среди вольных и прекрасные наши дамочки — Галька Рубина и Мирка Уборевич. Уборевич была совершенно чудная, она сначала сидела, еще когда лагеря были совместные, мужские и женские, но потом родила дочку от какого-то уркагана. Она родила, и ее освободили «по мамочкам». Сейчас в «Мемориале» работает.

Рядом с нами жило довольно много женщин, и отношения с ними складывались… товарищеские. Никаких пар — это было под страшным запретом, это было опасно, это было почти невозможно! Вокруг сновало дикое количество стукачей, к тому же их стук в большой мере был спекулятивным — вроде ничего не сказал или сказал какую-то чепуху, а кончиться все могло очень плохо. Так что всякая любовь пресекалась на корню, у нас были просто дружеские отношения.

Что касается стукачей, то никто, конечно, ни о ком доподлинно ничего не знал — так, слухи, фольклор, изустные предания. Но никто никому особо не доверял, особенно если человек был незнакомым. Больше всего опасались людей, про которых было непонятно, наш он или нет. Было у нас двое друзей, прямо не разлей вода. Как-то они разговаривали, и один начал рассказывать, как его вызвал опер и начал склонять к стуку, но он выдержал. А второй ответил: «Счастливый человек! Ты крепкий! А я вот немного дал маху…» Но ничего, все равно был нашим — он как бы дал нам гарантию, что своих не сдаст.

Или вот был у нас один в проектной конторе — не помню его фамилии и имени, помню только, что его прозвали Колчаком, потому что он был очень на Колчака похож, как говорили. Про него ходила нехорошая молва, так что все его избегали, общались только по делу. Он был очень талантливым инженером, но всегда один. Он был совершенно убежден, что все сидят за дело, а его единственного осудили по ошибке, что скоро ТАМ разберутся и его выпустят. Он бесконечно писал какие-то письма, это уже походило на психическое отклонение, на бзик.

Кстати, этому некоторые были подвержены — куда-то все время писать в надежде, что разберутся. Мой друг Колька Сабуров, Николай Дмитриевич, тоже все писал куда-то в Москву. А я никогда не писал — как-то сразу понял бессмысленность этого занятия…

В лагере мы вообще не видели вертухаев. Только знали, что они на вышках сидят с пулеметами и стреляют, если подошел слишком близко к границе зоны, к забору или колючей проволоке. Там все устроено так — зона обнесена забором или колючкой, а с обеих сторон — невысокие заграждения, тоже с колючкой, называются предзонник. И если ты подходил к нему близко, они окликали или стреляли в воздух.

Сейчас я задумался, что, судя по моим воспоминаниям, выходит, что ничего страшного в этих лагерях не было, хотя вся имеющаяся литература свидетельствует об обратном. Но я могу точно сказать: все, что писал Солженицын в «Архипелаге…», «В круге первом», «Раковом корпусе», — совершенно достоверно, абсолютно. Нужно заметить, что и он о шарашках пишет довольно спокойно. Но все, конечно, зависело от начальства. Нам повезло — у нас в Воркуте, в этой моей проектной конторе, которую потом назвали проектным институтом, не было сволочей. Повезло, если можно так сказать о лагерной жизни. Вот, например, у нас в лагере были две футбольные команды… Странно звучит: все в воспоминаниях пишут про всякие ужасы, что били, пытали, сталинизм, Берия, убийства… А у нас были две футбольные команды, которые друг с другом все время соперничали. И футбольное поле у нас тоже было, его сделали сами заключенные, без приказов сверху. И начальство там почти не появлялось. Такие вещи сложно объяснить, они не передают дурного или, наоборот, приятного запаха атмосферы, царившей в лагере. Просто картинка из жизни, которая продолжалась, несмотря ни на что. Были футбольные матчи, привозили кино, свои спектакли показывал состоящий из зэков Воркутинский театр. В КВЧ были свои артисты, свои музыканты, им даже разрешалось иметь волосы на голове. Выездные гастроли по лагерям, естественно, собирали очень много зрителей…

Кончено, было тяжело, в основном потому, что свобода была безумно ограниченна — километр туда, километр сюда. Долгими белыми ночами мы с Бородой бродили по лагерю. Весь лагерь спит, а мы бродим, беседуем. Но — не били, не пытали, не истязали, так что настоящих ужасов все-таки не было.

Кажется, мне никогда не было скучно — честно скажу, здесь мне скучнее, хотя это, возможно, возрастное, не знаю. Здесь мы более замкнуты на себе. Здесь я могу пойти куда угодно, но не хочу. А там хотели, но не могли.

И еще очень угнетали долгие, бесконечные, девятимесячные холодные зимы. А запомнились больше короткие летние дни, теплые, освещенные незаходящим солнцем откуда-то с северо-востока, из-за Уральских гор. В хорошую погоду был виден Северный Урал… В 2008 году режиссер-документалист Александр Гутман снимал обо мне фильм. И мы с ним и очень хорошим оператором по имени Зяма поехали в Воркуту. Мы, конечно, не подъехали к самим горам — у нас был джип, но там совсем кончилась дорога.

Но мы подъехали довольно близко. После долгой зимы вставало солнце, и я увидел то, что видел пятьдесят лет назад, — золотистые вершины гор… В лагере, когда погода была хорошей, мы сразу начинали смотреть туда, на горы — если вершины были золотистыми, значит, через день-два солнце появится и у нас.

Как ни странно, в Воркуте было неожиданно красиво, кроме обилия бездарного серого цвета. Но солнце с облаками делали небо необычайно красивым, на севере вообще очень выразительные краски и формы. Такое часто бывало коротким летом, которое в Воркуте длится месяца два с половиной. Потом выпадал снег, который не сходил до следующего лета. А летом там были какие-то растения, которых нет здесь, — буйно цвели очень большие ромашки типа садовых. Может, это такой закон природы — лето короткое, так что надо как-то проявить себя. Еще там были по-своему красивые высокие растения с большими страшными колючками, но колючки были не сухие, а как пух — они не кололись, а лишь создавали видимость. А вместо газонов там высевали овес.

Обывательски считается, что полярная ночь — это когда все время темно. Да ничего подобного! Днем светлее, чем ночью, просто очень тускло. И многое зависит от облаков. Полярной ночью солнце не выходит из-за горизонта, а полярным днем — не заходит за горизонт, но, конечно, как-то немного опускается. И самое страшное зимой — не темнота, а лютые морозы.

Я пережил один такой мороз — было 54 градуса ниже нуля, причем это не просто тихий мороз, а жуткий, с пургой. Людей гнали работать на шахту и в такую погоду — в самой шахте все равно было плюс пять. Однако до шахты нужно было дойти. Но тут уж ничего не поделаешь — не надо было совершать перед родиной «преступления». К тому же на лесоповале было значительно хуже, а у нас — грех жаловаться. Охране тоже было очень холодно, но вертухаи разводили себе костры, а зэкам делать это было запрещено. Но все равно жгли, конечно, — у костра сидел какой-нибудь доходяга и поддерживал огонь, а остальные подходили иногда греться. И вот в этот мороз по какой-то надобности именно я бежал из проектной конторы в надшахтное здание — кажется, никто не пошел на обед, а в здании был ларек, и мы решили затеять себе чай. Я был самым молодым, так что мне выпало бежать. Мне выдали денег, сказали, что надо купить, я напялил на себя все что было, кто-то выделил мне свой бушлат — не морской, а просто длинную телогрейку.

Интересная деталь — как только выдавали телогрейки, надо было сразу же на спине сделать дырку, а лучше еще и на рукаве. Потом на это место пришить заплату, на которой написать номер. Когда я получал свой бушлат, я еще был фраером, — повесил его на гвоздик на общую вешалку, через считаные мгновения вернулся, моего нет, а вместо него другой, плохонький. Почему поперли? Вроде не уркаганы. Не уркаганы, а выживать надо. Бушлат-то не только теплый, не только длинный, но еще и, грубо говоря, многофункциональный. Так что его владелец сразу бежал к знакомому портному (а у нас в лагере была даже своя портновская мастерская), тот распарывал, распускал стежки и шил из получившегося материала все что угодно, хоть рубашки. А если у твоего бушлата спина порезана, из него уже ничего не сшить. И обувь, и телогрейки выдавали надолго — года на два, так что все это надо было беречь. И еще одна интересная деталь из лагерной моды — было особым шиком вшивать клинья в брюки, чтобы казенные «дудочки» превращались в клеш. Такие местные стиляги. И в лагере постоянно шел обмен — одну одежду меняли на другую, кипела какая-то жизнь, вернее, карикатура на нормальную жизнь, но все равно приходилось устраивать быт, ничего не поделаешь..

Короче говоря, я завернулся в этот бушлат и побежал. Свои ощущения я помню до сего дня. У меня были рукавицы, в которые я заправлял рукава, одну рукавицу я снял, чтобы руку засунуть куда-то поглубже под одежду. Но глаза-то открыты, и создавалось совершенно реальное ощущение, что глазное яблоко замерзает. Я это чувствовал на физическом уровне. Но магазинчик, к счастью, был недалеко. Так что добежал и туда и обратно, потом горячим чаем отпаивали.

Я в то время уже много рисовал. У меня был свой стол, карандаши, бумага. Наши смотрели на это нормально, я же ничей хлеб не отъедал. Сначала я скрывал от вольных свои рисунки, но потом они все это, конечно, увидели. Но рисунки надо было где-то прятать, потому что все время проходили обыски. За рисунки могли посадить в карцер. Не скажу, что в карцере было очень плохо, — как минимум не нужно было работать. Но мне не нравилось. Я один раз сидел в карцере за то, что оскорбил на вахте какого-то вертухая, обозвал его. Он чего-то заартачился — всех выпустил, а меня нет, потому что я опоздал на полсекунды. И меня в карцер, но не сразу, а после работы — я должен был прийти к начальству и заявить, что меня нужно отвести в карцер, потому что у них там уже все было отмечено. Меня там заперли на двое суток с выводами на работу, но перед этим обыскали и в ватных штанах нашли заначку махорки. Вертухаи были очень недовольны и отправили меня не в обычный карцер, а в холодный. А была зима, стены и пол покрыты инеем, печка зашита в железо и почти не греет, параша страшно воняет. Утром меня вывели в проектную контору. Там была кладовка, в которой я завалился спать. А на следующую ночь снова отправился в карцер, уже сам. Только теперь меня поместили в другой, где были нары и потеплее. Но больше в карцер мне не хотелось.

В общем, рисунки нужно было прятать. И я, шальной оголец, догадался — у нас в конторе на стене висел большой плотный лист картона, на который вешали разные объявления. И я засовывал свои рисунки между этим листом и стеной. А уже потом, когда вернулся с пересмотра дела и из Института Сербского, мне говорят: «Слушай, Женька, тут обалденная история произошла! Мы что-то там решили поменять, оторвали лист, а оттуда посыпались твои шедевры!» Но тогда никто не считал, что я великий художник, и я себя таковым не считал (как, кстати, не считаю и сейчас). Короче, все рисунки уничтожили, ничего не сохранилось. А я, помню, рисовал бабушку в интерьере кухни нашей квартиры на Марата. Еще у меня там было большое рисованное распятие, еще что-то. Но из тех рисунков ничего не сохранилось.

 

Три с половиной побега

Впервые услышал о побегах на 6-й шахте. На 6-й шахте среди общего контингента был большой процент прибалтов, особенно много было латышей. И вдруг появился слух, моментально пронесся по всему лагерю, — слух, будто Соодла бежал. Я не знал его, но я почему-то запомнил эту фамилию — Соодла. Сразу выяснилось, что он был довольно пожилым человеком, и, очевидно, у него случился какой-то порыв отчаяния или просто своего рода попытка скорее закончить это все: убьют, так убьют как на войне. Не выдержал человек. Потом мы узнали, что его застрелили где-то за вахтой, пошли смотреть — да, правда, метрах в десяти — пятнадцати от колючки лежит человек, плешивая голова видна. А так называемые разводы — когда на шахту и с шахты ведут людей — проходят мимо этого трупа. И еще мы знали, что застрелили его не местные вертухаи, а своеобразный спецназ, который занимается тем, что догоняет, ищет и стреляет — или не стреляет, по собственному усмотрению.

И еще помню Гельмана, его почему-то все звали Гельман фон Поц. Такой был немножко малахольный парень.

И однажды тоже попробовал бежать. Его почему-то не убили, а привели обратно, и он долго, несколько часов, стоял около вахты, побитый, привязанный к столбу. А потом снова вернулся в лагерь.

Третий побег случился уже незадолго до моего освобождения. Бежали двое, Доброштан и Саблин. Они готовились, с умом бежали. Доброштан был чуть ли не шеф-поваром на кухне, а про Саблина я не помню, кем он был. Они взяли с собой какое-то количество воды, они взяли с собой кусковой сахар, а больше ничего не взяли. На шахту приходила железная дорога, по которой возили уголь. И некоторые вагоны грузили так называемой клепкой, дощечками для ящиков, грязь грязью. Эту клепку почему-то заготавливала столярная мастерская шахты, в Воркуте, где даже нет леса, абсурд. И вот один вагон был загружен этой клепкой, а внутри его, на дне, теми, кто грузил, было организовано пустое пространство. Беглецы туда залезли и поехали. Причем они успели уехать довольно далеко, чуть ли не до Котласа. Но в лагере сразу поняли, что случился побег, потому что двоих нет и их нигде не могут найти. Вдоль дорог подняли шухер, пошли с собаками, собаки взяли след и обнаружили этот вагон. Вагон отцепили, отвезли в сторону, весь окружили солдатней с собаками и начали его разгружать. Разгрузили, беглецов вытащили, потравили собаками, потом побили. Но ничего, живые остались. И вдруг слушок по лагерю — их везут обратно. Я до сих пор не могу понять, почему их вернули в тот же лагерь. Возможно, в качестве психологического давления — чтобы все видели, что не вранье, что их поймали. Их провели через весь лагерь, чтобы все видели их побитые морды… А недавно, пару лет назад, кто-то мне сказал, что этот Доброштан жив и здоров, чуть ли не какой-то руководитель «Мемориала». А про Саблина ничего не знаю.

И был еще один случай — не побег даже, а скорее желание побега. С нами сидел Игорь Решетников, невысокий, очень коренастый рыжеволосый мужик. Он своего решения бежать не скрывал, тем более я не был стукачом, меня можно было не бояться. Он мне много рассказывал о себе. Что был сыном лужского бургомистра при немцах и даже сам был в каких-то немецких зондеркомандах, участвовал в расстрелах. То есть про расстрелы он не говорил, это я потом узнал. По телевизору была какая-то передача, и там о нем шла речь. Мне важно сказать, что я все равно не могу его судить — его и других, которые однозначно были виновны. Они жили тихо, скрывались и никому ничего не говорили, так же как этот Решетников, который никому ничего не говорил и только мне решился немного рассказать о своей жизни. И нам всем давали по 25 лет — и мне, и ему, и какому-то мужичку-крестьянину, который лошадь запряг задом наперед. Мы сидели вместе, и я не мог никого судить, да и не хотел. А Решетников так и не сбежал.

 

Случаи

Почти сразу после того, как я оказался на Шпалерке, я понял, что брали все время, каждый день. Но особенные «наборы» всегда происходили перед праздниками, перед самым маем или ноябрем. Меня, например, взяли 3 ноября. Правда, срок у меня считался с 5 ноября — с момента предъявления обвинения, так работала их бухгалтерия. И люди, с которыми я первое время сидел, тоже были арестованы в начале ноября независимо друг от друга.

И вот, находясь в одиночке, я от скуки ходил по асфальтовому полу, ходил, бродил целый день, а потом интересно стало, и я залез на батарею, чтобы выглянуть в окошко, — подоконники там были дурацкие, покатые, не удержаться. А за окном козырек, так что почти ничего не видно. В общем, я забрался, выглянул, смотрю — прогулочный дворик, и по нему мой отец ходит. Мне его лица было не видно, только шапка какая-то и очень короткое полупальто с медвежьим мехом, очень пушистым — по пальто я его и узнал. В это время в дверь затарабанили, потом голос раздался: «Эй, сейчас же слезай!» Но я уже все увидел.

Еще одно интересное наблюдение — когда охранники кого-то куда-то вели, они всегда стучали ключом по пряжке, чтобы те, кто кого-то ведет к ним навстречу, слышали. И вот однажды меня куда-то вели, а навстречу из-за угла вдруг вынырнул другой охранник — наверное, оба недостаточно громко стучали и не услышали друг друга. И я увидел, что он вел совсем какую-то маленькую девчушку, лет двенадцати, школьницу, в коричневом фартучке. Охранники растерялись — кого куда? А надо заметить, что двери в камеры располагались в нишах, так что меня в этой нише лицом к стене прижали, пока ее проводили, и больше я ее, конечно, не видел.

А уже потом, когда я сидел в Крестах, мне в камеру закинули двух огольцов, малявок лет по тринадцать. Я с ними просидел недели полторы. Спросил их — за что посадили? И они рассказали удивительную, но совершенно обычную историю. Они раньше уже сидели по малолетке, потому что были какими-то воришками. Их готовились отправить в колонию, где было школьное обучение. Отправки они ожидали в том корпусе Крестов, который окнами выходит на улицу Комсомола. Причем улица не очень далеко от корпуса, за стеной с колючей проволокой. И однажды по улице перла какая-то демонстрация — ликующая толпа с лозунгами и плакатами. А у мальчишек в камере окно было приоткрыто. Они повисли на решетке и закричали: «Дяденька Трумэн, приди и освободи нас!» А надо понимать, что под каждым окном снаружи написан номер камеры, так что вертухаи, которые были во дворе, мгновенно определили, откуда кричали. Было следствие, суд, все как полагается, и мальчишки схлопотали 58-ю, по-взрослому. Я, уже опытный сиделец, помню, их все время чему-то учил. Я им рассказывал о лагерях — як тому времени уже посидел, это во время пересмотра дела было. У них глаза округлились — они же, естественно, ничего не знали. К тому же я уже понимал, как разговаривать со следователями: не разводить никакой романтики, сухо отвечать на вопросы и не говорить ничего лишнего. Эта наука приходит сама по себе к каждому человеку, когда он пройдет обязательный этап ротозейства. Как писал Солженицын — когда человека только взяли, еще тепленького, буквально из постели, он начинает блеять по-овечьи. И неважно, хороший ты или плохой, ты этим блеяньем себя унижаешь. И по большому счету невозможно тебя научить — сам должен учиться.

 

40-я

Шел последний год моего пребывания на Воркуте. Однажды прибегает посыльный, курьер, — там это было распространено, с телефонами был напряг, один телефон на всю проектную контору, и то у начальника, только по делу, и связывали только с городом. Посыльный говорит, что меня вызывают к оперуполномоченному. А в лагере это не очень хорошая новость — зачем, с какой стати тебя вызывают? Может, будут вербовать в стукачи. Сразу начинаются слухи: «Женьку вызвали? А чего?..»

Короче говоря, явился я к оперу. «Ухналев?» — «Ухналев». — «Вы посылали свой проект, — и разворачивает передо мной какие-то синьки. — Его вернули, потому что вы адресовали не туда, нужно в другое место адресовать». Я ничего понять не могу — какой проект? Смотрю на синьки, а там проект пистолета-пулемета. Подробнейшая разработка, чертежи. Я говорю: «Вы знаете, это не мое, не моя работа!» — «Как это не ваша? Ухналев?» — «Ухналев. Но давайте все-таки имя, отчество, год рождения проверим, какие-нибудь данные». Посмотрели — Илья Акимович. А Илья Акимович — это мой отец.

В общем, потом меня вызвал начальник нашей конторы Рахмель, нормальный человек, и объяснил, что на 40-й шахте — относительно недавно выстроенной, причем еще большей, чем Капитальная, — работает мой отец. Его тоже по 58-й арестовали. Я вернулся в контору, стал рассказывать, а мне сначала никто не верил, потому что история-то фантастическая.

А 40-я шахта до сих пор существует и дает уголь. И там до сих пор те же постройки.

 

Смерть Сталина

Еще надо заметить, что связи между зонами у зэков не было. Но мы знали, что где-то в низине, в морозной синеве, скрывается у-я шахта, в хорошую погоду ее даже было видно. И вот однажды поползли слухи, что там сидит Кампесино — один из больших испанских республиканских деятелей. После того как в Испании все накрылось, он уехал в Москву и через некоторое время, естественно, был посажен. То ли на суде, то ли где-то еще он заявил, что на воле был шахтером и шахтером считает себя до сих пор, так что теперь совершенно логично работал на шахте. И там же, на 7-й, как говорили, сидел один украинец, шофер немецких концлагерных душегубок, который возил и включал газ.

Дикая пестрота. И было не принято что-то выяснять, о чем-то спрашивать. Вот, например, у нас в проектной конторе работал хороший инженер Славка Муравьев, нормальный, относительно молодой, здоровый, сильный человек. И мне даже в голову не приходило что-то про него выяснять. И еще был Иван Щербина, тоже инженер, с которым мы довольно близко сошлись. Они с этим Славкой очень сдружились. И уже потом, в Ленинграде, он заходил к нам со своей женой Тоней, тоже бывшей зэчкой, тоже по 58-й. Мы тогда жили на Фонтанке. И он мне рассказал интересную штуку про то, как Славка один раз проговорился. Во время войны у них был разговор про то, кто за что сидит. И Славка ему сказал: «Да ты-то — чепуха, ты-то что!» Дело в том, что Щербина был угнан в Германию на работу. «Ты-то что, — говорит Славка. — А вот за мной-то дела водятся». — «А как? А что?» Короче говоря, у него даже был какой-то немецкий чин. Сначала он был военнопленным в Германии, почему-то согласился на всякую грязь. Возможно, это было единственным способом выжить. И он стал карателем, уничтожал партизан. Потом, через многие годы, я прочитал в какой-то газете огромный материал про карателей с указанием фамилий людей, которых судили и расстреляли. И среди них был Славка Муравьев, совсем не рядовой. Вот такая история.

При этом важно знать, что независимо от статьи и вообще от человека в лагере почти все понимали все и про Сталина, и про Советскую власть. Были ничтожнейшие единицы, которые говорили иначе, но я абсолютно не ручаюсь, что они говорили откровенно. Скорее всего, то была маска, маска приспособленчества: «Вот я какой лояльный. Вы все сидите, потому что вы сволочи, изменники родины, предатели, враги народа, а я честный человек, и посадили меня ошибочно. И даже те, кто сажал, не виноваты. Просто ошибка, с кем не бывает…» Более того, эти люди писали очень много разных жалоб всяким генеральным прокурорам: «Вот все сидят сволочи, один я невинный. Прошу разобраться». Но в основном, конечно, все понимали.

Одним из самых праздничных дней во всех лагерях Воркуты, да, думаю, и не только Воркуты — весь Союз же был покрыт лагерями, — так вот, главным праздником была даже не смерть Сталина. Официально он умер 5 марта, когда объявили, но слушок пошел уже 3-го. В газетах еще ничего не было! Откуда, как? Непонятно. А потом уже вольные газеты принесли. Многие вольные, кстати, так же были настроены, как и мы. Здравые же люди были, хотя и среди них попадались те, кто играл в лояльность. Мы вообще от вольных многое узнавали, потому что газеты у нас, конечно, были запрещены. А они что-то рассказывали, приносили книги, которые невозможно было найти, типа «Необычайных похождений Хулио Хуренито» Эренбурга — где ее найдешь, кто может знать, что была такая книжка?..

И вот наконец умирает Сталин! Нужно понимать, прочувствовать подкоркой, что он был божеством, он был равен божеству, между ним и божеством не было различия, поэтому в человеческом мозгу существовал некий тормоз, некое табу. Грешно просто ликовать: «А-А-А-А!» Плохое, страшное, жуткое, но божество! Можно знать и помнить все его злодейства, но от этого он не перестает быть божеством. И все затихли. Каждый на долгие часы ушел в себя — и зэки, и вольные.

Потом уже, когда официально объявили о смерти вождя, всю неделю играла потрясающая музыка. Какие вещи они вытащили из своих архивов! Где они их нашли? Почему мы сейчас всего этого не слышим? Какие-то совершенно неведомые, порой даже неизвестные композиторы, хотя были и известные, которых не передавали. Мы впервые услышали Сибелиуса! Всю неделю по радио почти не было никаких передач, только эта великолепная, роскошная музыка, словно отдушина, играла и играла непрерывно. Потом, через неделю, все очень жалели, что она закончилась. Потому что пришла пора похорон.

Я вспоминаю одну интересную деталь. Он умер, его еще не похоронили, но уже объявили всеобщий траур. И вот мы сидим в комнате в новом одноэтажном доме, выстроенном специально для проектной конторы. В нашей комнате нас было человек пять, и комната была очень хорошей, угловой, солнечной, потому что окна выходили на юг. Был яркий солнечный день, даже постоянного ветра не было. До горизонта и даже дальше сверкал белейший снег, который пересекала железная дорога — она, кстати, и сейчас там. В лучах солнца стоял черный паровоз, который, видимо, шел откуда-то со стороны 9-й или 10-й шахты. Такое черное пятно на белоснежном фоне, очень красиво. И вот этот паровоз и все паровозы вокруг начали гудеть. Я помню этот протяжный гудок и дым, белым султаном поднимающийся в голубое небо, в бесконечность.

И надо было стоять. Всем надо было стоять. А ведь, как говорилось в одном фильме, «вставать-то и не хочется».. В каких-то ситуациях в жизни постоянно приходится наступать на самого себя, очень обидно. Я должен встать для них, как бы мне ни было от этого мерзко. И вот я мял, мял «беломорку», потом поднялся, продолжая ее мять, словно я собираюсь пойти покурить — мы курили в углу комнаты, у печки, и там же готовили чаи. И каждый стоящий прекрасно понимал это ощущение. Потом я вышел вон из комнаты, открыл дверь и увидел, что дальше по коридору, по диагонали от нашей комнаты, левее, тоже приоткрылась дверь, и оттуда боязливо выглянул Антонайтис, прибалт. И тишина, на белом свете все замерло. Везде тишина — в небе, в воде, на земле, все молчит вокруг. И вот он выглядывает, видит меня и машет мне рукой. И я ему помахал в ответ.

Это был всеобщий ступор. Очень сложный с психологической точки зрения момент. Уверен, что все, кто еще жив, помнят этот момент. В городах, конечно, творился полный бардак, слезы, люди галоши теряли: «Как же мы теперь?» Хотя я помню, что еще до его смерти происходило разное, разговоры все равно какие-то шли. «А вот если помрет?» — «О, плохо будет!» — «Да как это? Почему плохо будет? Хорошо будет!» Я тогда настаивал на том, что будет плохо, потому что никто, ни один человек на земле не знает, что мы сидим, что нас так много. Я думал, что в этот день нас перестанут кормить, потому что никто не знает, что мы есть.

Уже на следующий день на работу пришли вольные и стали рассказывать. В ближайшем к шахте городе на площади стоял памятник Сталину, и к нему стихийно стал стекаться народ. Собралась большая толпа. И мимо проходил какой-то человек, остановился напротив памятника и внятно, громко, чтобы все слышали, сказал: «Стоишь, сволочь? Скоро тебя скинут!» И его никто не остановил, никто не схватил его за рукав, не выяснил его фамилию. Вот такие вещи нам рассказывали вольные. А я думал: «Да, правильно, скинут…»

Была всеобщая растерянность — непонятно, что будет дальше. На следующий день вольные с ужасом, как о каком-то богохульстве, рассказывали про то, что ночью кто-то отпилил голову у памятника Сталину — был такой памятник: скамейка, на ней сидят Ленин и Сталин и о чем-то беседуют. И вот Сталин остался без головы. Потом этот памятник накрыли брезентом, но все равно было видно, что голова там всего одна.

Но все же настоящий праздник был, когда арестовали Берию. Стихийный, никем не управляемый народный праздник. Как и в день смерти Сталина, стоял хороший солнечный день, только уже летний. Сначала пошел слух, что с Берией что-то не так. Я, помню, спорил: «Ладно, что не так, ничего подобного. Он в ГДР сейчас!» — «Нет, не в ГДР, а что-то не так…» А потом, когда уже объявили, тогда и началось. Люди не вышли на работу. Потому что в отличие от Сталина Берия не был божеством, он был человеком, это была реальная сволочь из плоти и крови. И все прекрасно знали, что за реальным осуществлением всех зверств стоит именно он. Тот только приказы отдавал, а этот непосредственно делал. Помню, как вся наша компания, все проектно-конторские, начала петь под гитару «Сулико»: «Я могилу милой искал, но ее найти нелегко… Где же ты, моя Сулико?» Со смертью Берии с нашей стороны началась полнейшая бессовестная, жестокая травля всех вот этих сволочей. И они притихли, их не видно было вообще! Помню, как под общее улюлюканье выносили портрет Берии… Все люди братья! Чудесный день какого-то всеобщего примирения. Замечательное время, более бурное, чем перестройка 1980-х.

 

Освобождение

Шел 1954 год. Вызвали меня как-то в штаб, с папиросной бумаги зачитали, что мой 25-летний срок скостили до десяти лет. То есть мне оставалось сидеть еще четыре года, и было совершенно наплевать — что скостили до десяти, что дали еще пятьдесят. На моей памяти был только один человек, фамилии которого я не помню, но звали его Измаил Музафарович, из Баку, азербайджанец, очень хороший дядька, — ему дали пять лет, он эти пять лет отсидел и освободился. А тут было двадцать пять, стало десять, да и на здоровье.

А через какое-то время прошел слушок, что начальство составляет некие списки. Оказалось — списки тех, кто был посажен в несовершеннолетнем возрасте. И в один прекрасный день — как раз светило яркое солнце, были первые дни июня или самый конец мая, не помню — вызывают меня в штаб. Новый штаб стоял на невысоком косогоре, и из-за рельефа к нему пристроили большое крыльцо со ступеньками. Я подхожу, смотрю — у крыльца трется небольшая группа зэков примерно моего возраста. Стоим, курим, ждем.

Оказывается — суд, потому что все должно быть через суд, иначе никак. Все очень спокойны, никто не рвется вперед без очереди, сидят, греются на солнце. Через какое-то время из здания вышел тщедушный — они все были тщедушными — лейтенантик: «Ну, кто первый пойдет?» Никто не хочет. «Давай ты!» Наконец подошла моя очередь. Я зашел в какую-то комнатку, сидят офицеры — погоны зеленые. Фамилия, имя, отчество, статья, срок, начало срока, день рождения и так далее. Я на все вопросы ответил. Причем все эти данные у них, естественно, были, но таков порядок, куда денешься. «Ладно, идите». Вышел я опять на крыльцо, сижу вместе со всеми. Никто не понимает, что дальше. Какой суд? Зачем суд? Уже потом стало ясно, что, оказывается, вышло постановление Верховного Совета о том, что те, кто сел в несовершеннолетнем возрасте и просидел более половины срока, по решению суда могут быть свободны. Снова это решение суда! Короче говоря, снова выходит этот щуплый лейтенантик, в руках бумажка. И нас всех освободили. А когда, а что? «Вам объявят». Все еще покурили и разошлись.

Проходит время — неделя, другая, третья, никто ничего не объявляет. Потом я по каким-то делам снова оказался в штабе. И мне говорят: «Вы не 1931 года, а 1930-го, то есть в момент ареста вам уже было 18 лет, вы были совершеннолетним». — «Как так?» — «А вот, в документах написано». Оказывается, уже упоминавшийся капитан Ковалев, сволочь, подстраховался. При этом я вижу, что им самим неудобно от того, что они творят, а остановиться не могут. Но я начал возмущаться, мы вместе перекопали документы и нашли тот, где было написано, что я 1931 года рождения. Меня обуял страшный мандраж — ведь могли и не отпустить.

А дальше — снова тишина. Я продолжаю работать, хотя все уже знают, что я как бы вольный. И потом наступает день, когда мы с Бородой зашли перекусить в коммерческую столовую — одно из нескольких очень полезных нововведений начальника лагеря. Там, в отгороженной части одного из бараков, за свои деньги можно было поесть каких-то супов, макарон, котлет, пирожков, выпить чаю. Мы зашли, сели, взяли котлет с макаронами. Сейчас это смешно звучит, но все было очень простым, очень качественным и очень вкусным. Хотя, может быть, мы просто отвыкли от настоящей еды. Короче говоря, сидим, едим. И вдруг в маленький зальчик, где мы сидим, врывается один из нарядчиков. «А-а-а, Ухналев, мать твою так-перетак! Чего ты здесь сидишь? Надо бежать! Беги на вахту!» — «Куда, чего?» — «Тебя освободили, давай, давай!» Я срываюсь, бегу, за мной бежит Борода и кричит: «Женька, я сказал, чтобы наши котлеты там не трогали!» — «А, мать твою туды-растуды!» Добегаю до вахты, там импровизированные прозрачные ворота — затянутый колючей проволокой каркас. Ворота распахнуты, стоит группа каких-то людей. И я через эти ворота выбегаю — на свободу. Именно так я и освободился — без документов, без ничего. И я ни с кем не успел попрощаться, только Борода остановился у самых ворот, я ему махнул рукой и вскочил в грузовик. И все.

И это было бы красивым завершением лагерных мытарств, но тут надо понимать, что освобождение освобождению рознь. Привезли нас на пересылку. Вертухаи с нами уже не собачатся — мы уже освобожденные. «А чего, ребята, с вами делать, мы не знаем. Куда вас девать? Куда вас на ночь поместить?» Потом оказалось, что у них только что случилась страшная резня, пересылка-то уголовная. Мы говорим: «Нет, резни нам не надо, давайте нас в БУР». — «А не будете обижаться?» — «Не будем, давайте в БУР». — «Ладно, в БУР так в БУР, только смотрите не обижайтесь».

В БУРе мы пробыли около двух часов, валялись на нарах, спали, разговаривали. Потом решили — надо бы что-то поесть. У меня денег не было вообще, а у остальных деньги были — они освобождались в более спокойной обстановке, им успели выдать то, что у них лежало на счету. Они наскребли чего-то, и мы пошли на вахту: «Ребята, помогите, нам бы пожрать чего-то надо». Нам досталась бутылка водки, колбаса и хлеб. Колбаса в то время была типа современной докторской, но какая-то очень сырая, как будто только что с мясокомбината, причем создавалось ощущение, что она немного недоделана, что какие-то операции над ней еще не совершили. Но съедобная, ничего. Еще честнее нашей — в нашу всякую красную марганцовку добавляют, а эта была серой.

Мы поели, выпили, сидим дальше. После полуночи пришли вертухаи, вывели нас фотографироваться для документов. Ночь светлая, нас фотографировали прямо на фоне беленой стены БУРа. Потом говорят, что до утра мы можем спать. А к утру, когда нас подняли, каждому была заготовлена справка с фотографией.

Но еще до освобождения я знал какие-то подробности своей предстоящей свободной жизни. Например, Вальтер Кальдмяэ мне однажды сказал: «Слушай, если тебе нельзя будет в Ленинград, то давай в Тарту к моей матери». У него в Тарту жила пожилая мать. Так что я знал, что, скорее всего, отправляюсь в Тарту. И, когда мне на пересылке заполняли документы, меня спросили: «Куда билет?» — «До Ленинграда». — «Нельзя!» Я говорю: «А до Тарту можно?» — «До Тарту можно». У меня до сих пор хранится эта справка — там в графе «Место назначения» написано «Тарту» и штамп — «Билет выдан».

Нам выдали билеты — и все, надо было уезжать. В разные стороны, по отдельности. У меня на тот момент вообще не было денег — все те копейки, которые я заработал в лагере, я проел. Так что у меня ничего не было, только странное ощущение — я могу идти куда угодно, прямо по глобусу. Куда угодно, кроме Ленинграда. Я отвык от этого.

Первым делом я пошел в проектную контору Воркуты. Я знал, что в этот день там должна быть, например, Галька Рубина. Удивительно — я никогда не был там, но знал каждый колышек на этом огромном пространстве тундры. Пришел, встретил Гальку, сказал ей, что меня освободили. Она сразу: «О, подожди, сейчас-сейчас!» Убежала снова на второй этаж, потом прибежала обратно, собрав там каких-то денег, рублей сто пятьдесят — копейки по тем временам, но все же лучше, чем ничего. И мы вместе пошли на вокзал. Я ей говорю: «Я бы с удовольствием остался еще ненадолго». — «Нет! Раз должен сегодня уехать — значит, сегодня и уедешь!» И как раз через полчаса отходил поезд. В вагоне уже сидели освободившиеся, несколько человек. И мы поехали — без вещей, без всего. Помню, мне только кусок сахара дали в дорогу, и все.

Под вечер погода испортилась. Небо стало серым. Я, как всегда, вышел в тамбур курить, посмотрел в окошко и увидел потрясающей красоты картину, которую запомнил на всю оставшуюся жизнь: бескрайняя тундра, какая-то трава, кусты торчат темными колючками, а на горизонте — низкие серые тучи. В этих тучах — маленький разрыв, сквозь который прорывается очень яркое солнце… Я думал потом как-то изобразить это, но пока не изобразил.

В общем, ехал я, ехал, причем уже не нахлебником — все-таки хоть какие-то деньги были, так что я мог на станциях что-то покупать. И таким образом я добрался до Вологды, где у меня была пересадка и где мне нужно было компостировать билет. А потом я как-то решил, что все равно должен так или иначе оказаться в Ленинграде — во-первых, у меня там была очередная пересадка, а во-вторых, ну не мог я не приехать туда.

Но пока я был в Вологде, уже один. Помню затрепанный город, затрапезные деревянные домишки, еще дореволюционные. Я ходил, ходил, и ноги сами занесли меня на кладбище. Хотя, возможно, мне подсознательно хотелось оказаться в том месте, где никого нет. Не скажу, что мне не хотелось видеть людей, просто я отвык от них. Я чувствовал, что эти люди — другие, не мои, не такие, как те, среди которых я долго прожил. Мне казалось, что мы говорим на разных языках, что между нами не может быть никакого контакта. Я для них был пришельцем из космоса, а они — для меня. И вот я с городских улиц ушел на кладбище. Стоял очень хороший солнечный день. Я присел на лавочке около местной церквушки и просидел там довольно долго. Немного отдышался, подумал и снова вернулся на вокзал.

В те времена на всех вокзалах всегда стояли дикие очереди в билетные кассы. Когда я пришел на вокзал, там тоже стояла страшная очередь — серая толпа каких-то неприятных людей, которых я потом встречал всю свою жизнь. Есть такой термин — одноразовые люди. Я с ним совершенно не согласен, мне категорически не нравится это слово — «одноразовые», потому что оно обозначает, что они хотя бы один раз могут быть использованными для чего-то, хоть какая-то минимальная польза от них есть. А тут — совершенно серая толпа, нулевая. Таких людей очень много, они везде, просто в больших городах это не так заметно. И в общем, я почувствовал, что не могу стоять в этой очереди, просто на физическом уровне не могу. Но ведь я уже был прожженным зэком, 58-я статья. Так что я пошел прямо к уполномоченному — на каждом вокзале обязательно был свой уполномоченный. Пришел к нему в кабинет, там сидел он и еще какие-то офицерики. Я говорю: «Мне нужно прокомпостировать билет, а там я не могу пробиться, очередь очень большая. А вы же не заинтересованы, чтобы я тут у вас надолго оставался?» — «Нет». — «Тогда помогите мне». И он мне все сделал в обход кассы, в обход очереди. Так что я почти сразу загрузился в какой-то поезд и поехал. И приехал в Ленинград вечером 22 июня.

Я сообщал телеграммой, что приезжаю, но меня никто не встречал. Так что я отправился один на Марата, пешком — там же близко. Как был, в телогрейке, только номер спорол. Я потом еще долго в этой телогрейке ходил, дрова таскал из подвала — у нас дома на Марата было дровяное отопление. Шел я, шел, ничего странного по пути не увидел — так, бессмысленная толкотня. Пришел домой, а соседка наша, Варятка, руками всплеснула: «Ой, а твои-то, бабушка с матерью, пошли тебя встречать на вокзал!» Значит, разминулись. А тут и они возвращаются: «Ой, а мы думали, что, раз заключенные, хоть и бывшие, то не могут же они ехать в первых вагонах, так что ты, наверное, где-то в конце поезда». А я в первом или во втором вагоне ехал. И вот таким образом я вернулся в Ленинград.

 

Люди

Перед тем как начать писать о моей жизни после лагерей, мне бы хотелось вспомнить некоторых хороших людей, назвать некоторые фамилии, чтобы о них осталась память.

Например, из времен СХШ — ныне здравствующий художник Прошкин. Он делает хорошие, свежие акварели, пейзажи — не сказал бы, что я приемлю такую живопись, но неважно. Я помню, что он был совсем невысокого роста человеком с огромной, мощной черной шевелюрой. Хороший человек. Или Гвалевич, не помню его имени, — тот почему-то всегда ходил с громадным портфелем. Он был очень трогательным, застенчивым человеком. Над ним посмеивались, но по-доброму. Или Гудзенко — он уже умер, у него в те далекие времена были интересные работы. Мальчишкой он коллекционировал иллюстрации. В СХШ была приличная библиотека по искусству, и он очищал книги этих библиотек от иллюстраций. Все об этом знали, но никто не выдавал. У нас была прекрасная библиотекарша, которая очень терпеливо к этому всему относилась, не поднимала этого вопроса, хотя наверняка понимала, что в конце концов ей придется отвечать. Или, например, Лео Тийвель — мы с ним дружили до самого моего ареста. Он был очень талантливым парнем, интересным скульптором, но с ним произошла беда. В СХШ не было скульптурного направления, а рисовальщиком Лео был слабым — объемы ему удавались прекрасно, а вот плоскости нет. Так что он ушел, а куда — не помню. Очень жаль. Или Илюшка Глазунов — в то время у него была английская военная форма, он в ней ходил, на голове какая-то офицерская пилотка. Причем это не было пижонством, просто не было другой одежды. А форму, думаю, по ленд-лизу прислали…

В общем, было очень много хороших, интересных мальчишек. Причем среди нас совсем не было никакой агрессии, все происходило абсолютно по-человечески. Конечно, как и всегда, среди людей существовала зависть и всякая другая мерзость, но она существовала за стенами, за стеклами, где-то там. Хотя, естественно, безобразия случались — количество дряни во все времена сохраняется, плюс-минус процент. Но, к счастью, до поры до времени мы с этим почти не соприкасались.

Теперь что касается Воркуты. Понимаю, что уже оскомину набило мое выражение «все были чудесные, добрые люди», но это действительно так. И некоторых воркутинцев тоже обязательно нужно вспомнить.

С нами сидели самые разные люди. Например, были власовцы. И к ним никто не относился как к предателям, потому что все сидели вместе, у нас была общая жизнь. Хотя все, конечно, как-то кооперировались — свои старались держаться вместе друг с другом — по интересам, по специальности, по месту рождения. Например, прибалты группировались с прибалтами, власовцы — с власовцами и так далее. При этом почему-то над прибалтами довлел… комплекс неполноценности малых народов — тот комплекс, которого я никогда не наблюдал, скажем, у грузин. Не знаю, из-за чего это происходило.

Но не было никакого предубеждения, никто никого не тыкал. Так, был громадный процент тех, кто попал в лагерь, побывав в немецком плену, — их автоматически называли власовцами, никто не разбирался в тонкостях. Но все понимали, что вокруг просто люди, попавшие в жернова немецких и наших лагерей.

Был, например, мужик откуда-то из Средней Азии, не помню, как его звали. Про него я знал, что он был летчиком, асом, очень много немцев сбил. А потом сам был подбит. Попал в плен к немцам и, опасаясь расстрела, назвался другим, каким-то солдатом. Интересно, что, когда немцы, гестапо, пытали пленных, им нужна была правда, истина, а наши, когда пытали и били, преследовали совершенно другую цель — чтобы человек подписал. Ну да ладно. Короче говоря, немцы его слушали, слушали, а потом говорят: «Ладно, парень, бросай это дело, мы же все знаем». И достают вырезки из газет с его портретами — о том, что он едва ли не Герой Советского Союза. Они не просто допрашивали невиновного — они все знали, просто хотели добиться истины.

Или, например, был человек, фамилию которого я не помню — кажется, Абрамов. Чудесный человек. А фамилию я забыл, потому что мы ее никогда не употребляли, мы все называли его Милочка. И все, кто остался жив, помнят его именно как Милочку. Это был человечек карикатурной внешности — маленький, плешивый, с типично еврейским носом. Очень остроумный, добрейшая душа, милейший, и Милочкой его звали заслуженно. Помню один связанный с ним случай. Мы стояли на вахте, и кто-то спросил Милочку, куда он поедет, если его вдруг освободят. И он сразу, не задумываясь, ответил: «Или Хуйнарыльск, или Сукапозорск». Замечу, что у нас в лагере мата было не очень много — так, кто-то ругнется порой. Но были два характерных выражения — «хуй на рыло» и «сука позорная». Отсюда и ответ Милочки.

Что касается проектной конторы, то помню, например, двух друзей, сметчиков, которые все время были вместе, — один был Гельгафт, а фамилии второго я не помню, мы его звали Тигра, чудесные мужики. Тигра сам про себя рассказывал, как на какой-то пересылке во время осмотра стоит он голый, никто на него внимания не обращает. А одна баба из надзирательниц — там всегда было очень много бабья — взглянула на него — худенький, маленький — и сказала: «Господи, ну и тигра…» Так и прицепилось.

Или еще был сантехник Иван Степанович, не помню его фамилии, но мы все звали его Клизмой — не знаю почему, других сантехников так не звали. Клизма был очень странным человеком, совершенно беззащитным. Когда я узнал о том, что меня освобождают, я раздал окружающим какие-то свои вещи, в основном книги, которые мне прислали с воли. Ему я отдал два тома «Всемирной истории» по его просьбе.

Моим непосредственным начальником в проектной конторе был Михаил Иванович Сироткин. Уже потом, после освобождения, ходили слухи, что он в Москве записывал какие-то свои воспоминания. Но я их не читал и ничего про них не знаю. И еще одного человека из проектной конторы я хочу вспомнить — Бруно Майснер, из поволжских немцев. Он был очень нервозным, все время подносил ладонь к лицу и дышал в нее. Говорят, он тоже писал какие-то воспоминания, встречался с людьми. Некоторые говорили: «Дурак этот Бруно, записывает что-то. Кому это нужно?» Но и его воспоминаний я тоже не встречал, ни в самиздате, нигде. Вообще удивительно, что в самиздате почти не было воспоминаний — Солженицын, Шаламов, Гинзбург и, кажется, все. Как будто целая эпоха вылетела. А с другой стороны, кому они нужны? История — предмет, который никогда никого ничему не учит.

Сложно вспомнить всех — в нашей проектной конторе было человек пятьдесят. Всплывают в памяти какие-то люди. Виктор Михайлович, опять без фамилии, — уже потом, после освобождения, до меня дошли слухи, что он покончил с собой в Москве.

Борька, Боб Узбекский — не знаю, почему его прозвали Узбекским, он был совершенно русским парнем. В то время он казался очень интересным, как и большинство окружающих, — возможно, в силу моей молодости. А потом, на воле, этот интерес пропал. Помню, мы жили на Витебском проспекте, как-то созвонились с Бобом, договорились о встрече. Посидели вечером, разговаривали о какой-то чепухе. Меня освободили раньше многих, остальные досидели до 1956-го, до того момента, как по всем шандарахнула речь Хрущева. Борька, Ваня Щербина и другие поступили в филиал Горного института…

Интересно, что после моего возвращения у меня абсолютно сменился круг общения. То есть не осталось никого, кто был до лагерей. Только об одном человеке я случайно узнал — о Сашке Кемнице. Я уже работал в Эрмитаже, бывал у подрядчиков и однажды увидел на стене Доску почета, где висела фотография Сашки. Я его сразу узнал — у него было очень запоминающееся лицо. Я смотрю — он, а имя при этом совершенно другое. И в общем, мы так с ним и не встретились.

Удивительно, но я не держу зла на человека, который написал донос. Просто слишком ничтожно все, что было связано с той системой. И он слишком ничтожен, чтобы держать его в памяти. С таким же успехом можно было бы думать о следователях, о судьях. Тот человек, который кинул мне в камеру курево, — вот о нем хочется помнить, пускай о нем останется память.

Когда мы вышли оттуда, и я в том числе, мы стали другими. Мы были лучше там, когда сидели. Не из-за того, что там «страдание», — чушь это все собачья, не особо мы там и страдали. Но там мы были личностями, каждый из нас. А потом мы вышли, и, наверное, произошла адаптация под тех, кто был здесь, кто не сидел, подстройка — я такой же, как вы. Стерлось то, что было у каждого, стерлась индивидуальность. Мимикрия — страшная черта, жуткая. Но никуда от нее не деться.