ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
РЕВОЛЮЦИЯ В УЧЕБНОЙ АУДИТОРИИ
В июне 1860 года в Оксфорде открылся съезд Британской ассоциации содействия науке. Наука, впрочем, чувствовала себя здесь достаточно неуютно, и так же неуютно чувствовал себя здесь профессор Гексли. Под сенью этих сонных шпилей ему неизменно представлялось, будто он попал в средневековье, а к средневековью профессор Гексли не благоволил. Он подозревал, что научные воззрения в Оксфорде так же прочно застыли в неподвижности, как заросшие плющом стены здешних домов, а умы пустынны и дремотны, как эти своды и эта ленивая сельская тишина. Лаборатория профессора Гексли помещалась в самой сердцевине девятнадцатого века, на Джермин-стрит, узкой магистрали делового Лондона, кипучей и неуемной, как дух самого профессора Гексли.
Оксфорду, в свою очередь, было тоже весьма неуютно с людьми, подобными профессору Гексли. Оксфорд, правду сказать, просто зашел в тупик, разрываясь между своим недавним трактарианским прошлым и будущим, принадлежащим науке. Позади, с переходом Ньюмена в католичество, разверзлась бездна консерватизма; впереди зияла пучина либерализма, рожденная ересями многотерпеливого и скрупулезного мистера Дарвина. Здравомыслие положительно теряло почву под ногами. Правда, здравомыслие обычно все-таки удается отстоять. В конце концов, когда к ереси примешаны обезьяны, в ней определенно ощущается нечто смехотворное.
Сам мистер Дарвин был тяжело болен и на съезде присутствовать не мог — так уже случалось, впрочем, и при обстоятельствах еще более важных; тогда его представляли Джозеф Гукер и сэр Чарлз Ляйелл. Уже слагались легенды об этой особенности мистера Дарвина: многозначительно отсутствовать в минуту решающих событий, к которым он самым непосредственным образом причастен. Минуло ровно полгода, как вышло в свет его «Происхождение видов». Разумеется, дарвинизм был притчей во языцех. И разумеется, он стоял на повестке дня.
На секции «Д» с докладом «О первопричинах раздельнополости растений в свете работы мистера Дарвина „Происхождение видов“» выступил оксфордский профессор Добни.
Председатель предложил Гексли высказаться, но тот счел за благо воздержаться от обсуждения предмета разногласий перед «широкой аудиторией, где над рассудком с прискорбной неизбежностью возобладало бы чувство». Вслед за тем поднялся величайший анатом своего времени сэр Ричард Оуэн и объявил, что «желает подойти к вопросу с позиций философа». Иными словами, как и в анонимной статье, опубликованной несколько месяцев назад, сэр Ричард намерен был наносить удары, надев личину научной беспристрастности. «Существуют факты, — продолжал он, — которые дают нам возможность составить определенное суждение о том, велика ли доля истины в теории мистера Дарвина». Он утверждал, что, «если сравнить мозг гориллы с человеческим, обнаруживается больше различий, чем при сравнении его с мозгом самых низших и наименее родственных ей из четвероруких».
Тут Гексли встал с места, сказал, что «решительно и полностью опровергает» слова Оуэна, и, торжественно пообещав изложить в ином месте причины, оправдывающие такой необычный образ действий, снова сел. Его слова прозвучали как вызов на дуэль; ни одно прямое опровержение, пусть даже самое убедительное — а таковое тоже в надлежащий срок появилось на дочтенных страницах «Журнала естественной истории», — не могло бы произнести большего действия.
С этой минуты фронт борьбы меж Дарвином и его противниками обозначился четко. В пятницу, в соответствии с повесткой дня, царило перемирие, однако в воздухе роились слухи. Генеральное наступление духовенства ожидалось в субботу, когда ученый из Америки — лицо отчасти постороннее — должен был сделать доклад на тему «Развитие научной мысли в Европе в связи со взглядами мистера Дарвина». Епископ Оксфордский вооружался в своем шатре, а Оуэн нашептывал ему на ухо о тайных слабостях неприятеля. Гексли, не ведая, что завтра в учебной аудитории определится высокая миссия, уготовившая ему в жизни, решил не становиться свидетелем вражеских наскоков. Он очень устал и рвался в Рединг, где его ждала жена. В полемических способностях епископа он не сомневался, а симпатии большинства были явно не на стороне дарвинистов. В пятницу вечером ему встретился на улице многажды поруганный ученый-эволюционист Роберт Чеймберс и на слова Гексли, что нет «мысла оставаться и «получать тумаки от епископа», ответил такой отповедью и такими упреками в дезертирстве, что тот воскликнул:
— Помилуйте, если вы так смотрите на вещи, я готов прийти и разделить общую участь.
Возможно, учебным аудиториям не так уж редко случается бывать тихими колыбелями революций, но решающие события обычно разыгрываются в иных местах. Субботний день 30 июня 1860 года был исключением. Лекторий музея не мог вместить всех собравшихся, и они перешли в более просторный зал, куда набилось человек семьсот. Вдоль окон в ярких легких нарядах расположились дамы; в руках их трепетали платочки. Лица духовного звания, зычно выражая свое одобрение епископу, заняли средние ряды, а позади горсточка старшекурсников ждала минуты, чтобы поддержать малоизвестных поборников «обезьяньей теории». На сцене среди прочих сидели ученый из Америки доктор Дрэпер, епископ, Гексли, Гукер, Леббок и председательствующий на секции старый учитель Дарвина Генсло.
Доктор Дрэпер был существом нудным — обстоятельство тем более прискорбное, что именно он очутился в центре этой волнующей дискуссии, ибо почел должным подойти к жгучему вопросу современности с самой опасной и неудобной стороны. Американский акцент сообщал его громоподобным, хотя и довольно отвлеченным, обличениям странное своеобразие. «Как сейчас слышу американский говор доктора Дрэпера, — пишет один из очевидцев, — когда он вопросил в своем вступительном слове:
— Так неужели мы представляем собою случайное скопление атомов?»
Однако, если бы доктору Дрэперу посчастливилось сочетать в себе дар Уэбстера и гений Эмерсона, он и тогда был бы воспринят как постороннее лицо. Не тяжеловесные заокеанские умствования требовались собравшимся: собравшиеся успели уже почуять запах крови.
Доктор Дрэпер рокотал свое добрый час; потом открылись прения. Ясно было, что скуки здесь больше не потерпят. За девять минут порывались говорить три оратора, и никому из трех говорить не дали. Один вознамерился было внести поправки в теорию Дарвина, пользуясь примерами из математики:
— Допустим, что точка А — человек, а точка Б — обезиана…
Его мгновенно заглушили воплями:
— Обезиана!..
Кто-то принялся громко требовать епископа. Тот любезно уступил очередь профессору Билу и затем, источая полнейшее благодушие, взял слово.
Епископ Уилберфорс, снискавший широкую известность под прозвищем «Скользкий Сэм», принадлежал к числу людей, у которых под влиянием отличий и похвал еще на студенческой скамье что-то безнадежно застопорилось в нравственном и интеллектуальном развитии. Весь последующий путь его был чередой успешно решенных задач, одна легче другой, и теперь, пятидесяти четырех лет от роду, он являл собой недалекого, грубовато-добродушного весельчака, умеющего приспособиться к обстоятельствам и выступить с зажигательной речью перед малоразборчивым скопищем людей. Почти всем, что было прочного в его житейском арсенале, в том числе убежденностью в своем праве витийствовать об ученых предметах, он был обязан спесивости, свойственной студенту, идущему первым по математике.
Под уверенный и бодрый басок оратора Гексли наблюдал, как в зале ощутимо растет враждебность к дарвинистам. Как тут дашь противнику достойный отпор? Смешно пытаться за десять минут пересказать «Происхождение видов», изложить теорию и доказательства. Но Гексли был не из тех, кого невыгодная обстановка повергает в уныние. К тому же он с удовлетворением отметил, что епископ, хоть и нашпигованный подсказками Оуэна, в сущности, не ведает, о чем вещает. Тем не менее, умело играя на общераспространенной склонности считать вздором все новое, он расправлялся с дарвинизмом, так упоенно изощряясь в плоском острословии и сарказмах, так смачно и изобретательно толкуя ни о чем, что ему явно начинали поддаваться даже трезвые мужи науки. Наконец, опьяненный успехом, он с деланной любезностью обратился к Гексли и пожелал узнать, кому тот обязан честью происходить от обезьяны — своему деду или бабке?
Это его погубило. Он пробил брешь в броне, прикрывавшей его пустоту. Гексли хлопнул себя по колену и, к изумлению важного соседа-ученого, негромко воскликнул:
— И предал его господь в руки мои.
Под восторженный рев зала, средь моря трепещущих белых платочков епископ опустился на место. Теперь послышались крики: «Гексли!» По знаку председателя Гексли встал, высокий, сухопарый, узкоплечий, в долгополом черном сюртуке и высоченных крахмальных воротничках. В лице его не осталось ни кровинки, глаза и волосы были черны, как смоль, длинные губы дерзко, воинственно выпячены. Его манера держаться, угаданная безошибочным чутьем хорошего актера, была в той же мере исполнена серьезности и спокойного достоинства, в какой манера епископа — развязной веселости. Он сказал, что находится здесь единственно в интересах науки и пока еще не услышал ни одного убедительного довода из уст противников его подзащитной. Теория Дарвина, говорил он, есть нечто гораздо большее, чем гипотеза. Она — лучшее из выдвинутых до сих пор объяснений истории биологических видов. Мимоходом отметив очевидное невежество епископа в науках, связанных с обсуждаемой проблемой, Гексли ясно и сжато изложил суть основных положений Дарвина, а под конец еще более серьезно и спокойно заметил, что не устыдился бы признать своим предком обезьяну, зато счел бы «постыдным родство с человеком, употребляющим незаурядное дарование на то, чтобы затемнять истину».
Эффект был потрясающий. Враждебно настроенная аудитория наградила его почти такими же овациями, как епископа. Одна из дам в сей критический миг обнаружила свою чувствительность тем, что (прибегая к выражению, первоначальный смысл которого ныне утрачен) лишилась чувств. Епископ, сам того не ведая, уготовил себе мученический конец и пал под градом собственных низкопробных издевок, внезапно обратившихся против него самого. Адвокат дарвинизма совершил это убиение с великолепной, артистической простотой, стерев ортодоксальность в порошок меж жерновами фактов и правды, этой высшей добродетели викторианской эпохи.
Затем встал Джозеф Гукер и собрал небольшой гербарий на могиле, где покоилась отныне научная репутация епископа. Уилберфорсу нечего было ответить. Заседание объявили закрытым. Гексли поздравляли многие, в том числе и духовные лица, на удивление искренне и сердечно. По дороге домой Гексли сказал Гукеру, что этот случай заставил его изменить свое мнение о практической пользе ораторского искусства и что он будет отныне всячески в нем совершенствоваться и пытаться побороть свое отвращение к нему. Гексли был не чужд романтической утонченности — во всяком случае, настолько, чтобы воображать, будто ему претит выступать с публичными речами. Подлинные его чувства в, те минуты выдает другая фраза, принадлежащая ему же:
— Я сдерживался… и не брал ответного слова, пока от меня того не потребовали — а уж тогда дал себе волю.
Так книга, написанная другим, решила судьбу Гексли, и молодой профессор-палеонтолог, нежданно открыв в себе несомненные воинские таланты, сделался признанным борцом за науку в одну из самых драматических минут ее истории. Он отстаивал эволюцию по Дарвину, ибо видел в ней применительно к жизни на Земле научную истину такого же значения и масштаба, как теория Ньютона применительно ко вселенной, ибо в теории Дарвина, и это главное, таилось обещание того, что, познав законы своего бытия, человек с помощью науки, возможно, сумеет когда-нибудь сделать свою жизнь целесообразной и упорядоченной.
Он не сомневался, что его победа над епископом есть победа света над мракобесием. Со свойственным ему оптимизмом он не верил, что свобода науки может достаться лишь ценой известных духовных жертв, что нелепая теория о сотворении мира может служить важным источником душевной энергии, что она может каким-то образом быть связана с устойчивостью современных ему нравов. Положим, добро не совершается без себялюбивых побуждений, но и из этих побуждений, считал он, наука способна дать куда более определенные и веские основания творить добро, чем религия. Конечно, он был слишком занят, чтобы разработать собственную научную этику. Его этические взгляды были прямым следствием его миссии полемиста и общепринятых нравственных воззрений его века. Нет выше чести для мыслителя и духовного вождя, чем искать истину; нет долга священней, чем нести эту истину людям. Если судить, исходя из таких правил, епископ вполне заслужил свою участь. Для борьбы с викторианским богословием Гексли призвал на помощь викторианские понятия о нравственности.
У Дарвина богословие обычно вызывало несварение желудка… Не сходство вкусов и характеров и даже не постоянное и близкое общение роднит судьбы этих двух людей. В исследованиях Дарвина куда большее участие, чем Гексли, принимали Гукер и Ляйелл. Тиндаль и Пиенсер принимали куда большее участие, чем Дарвин, в сражениях, которые вел Гексли. Дарвина и Гексли объединяет совместное первенство в создании великой традиции. А также идея, которую один разработал, а другой защищал. Дарвин — это спокойный, медлительный замысел; Гексли — блистательное свершение. Дарвин творил историю; Гексли двигал ее вперед.
2
НАУЧНАЯ ОДИССЕЯ
С естественным для биолога интересом к наследственности Гексли отмечает в «Автобиографии», что получил от отца вспыльчивый нрав, упорство и артистические способности, а от матери — живость восприятия, которую сам, по-видимому, ценил превыше всего; и не напрасно, потому что вместе с любовью к ясности, впоследствии ставшей для него мерилом истины, а заодно и достоинств стиля, она составляет самую основу его ума и характера. Ясность и живость восприятия наделили его хладнокровием, твердостью, уверенностью в себе. Он был всегда готов к бою. Никогда не колебался, никогда не изменял себе. По сути дела, это был не кропотливый исследователь, а скорей человек действия, вдохновенный практик. Он быстро и много читал, охотно и красноречиво выступал, свободно и с блеском писал. Он был наделен бесспорными достоинствами почти так же щедро, как Маколей, и почти так же великолепно отвечал требованиям своего времени. Он, опять-таки как Маколей, отличался скромностью в оценке своих достоинств, но и отдавал себе должное, относясь весьма серьезно к своим обязанностям и к миру, в котором жил. По правде говоря, ему были свойственны и некоторые недостатки Маколея, однако в более умеренной форме. Гексли был менее склонен делать из себя и своих добродетелей образчик для массового производства. Он, надо полагать, не ощущал столь сильной потребности в том, чтобы в голове его парадным строем шествовали шеренги готовых мыслей на все случаи жизни. Он был, вероятно, терпеливей в поисках идеи, в единоборстве с проблемой. И, безусловно, не отступал перед трудностями. Метафизика была для него родной стихией. В этом он отличался от Маколея и походил на Вольтера. Он обладал Вольтеровой воинственностью, его жадным любопытством к фактам и теориям, его неистребимым, но зачастую преисполненным духа отрицания и недоверчивости здравым смыслом, рождающим порой невосприимчивость к широким и дерзновенным замыслам.
Как бы то ни было, бесспорные достоинства рано привели его к бесспорному с викторианской точки зрения успеху. Он родился в 1825 году в городишке Илинге, неподалеку от Лондона, поступил в илингскую школу, где учительствовал его отец. Школа, однако, давно уже захирела и мало что могла ему дать, кроме наглядного урока борьбы за существование да дружбы с одним из драчунов-мальчишек, бывшим врагом, которого впоследствии сослали на каторгу в Австралию. Когда ему пошел одиннадцатый год, семейство переехало в Ковентри, и глава его стал директором захудалого банка. Тем, в сущности, и запомнилось для Тома школьное обучение.
Зато он ходил в церковь. Война Гексли с религией, в сущности, война братоубийственная, ибо этот человек был прирожденный проповедник, и церковная кафедра была, пожалуй, единственной трибуной, с которой он не произносил своих проповедей. В раннем детстве предметом его восхищения был местный священник, и как-то раз, надев свой фартучек задом наперед наподобие стихаря, маленький Гексли в подражание своему кумиру произнес на кухне проповедь перед прислугой. Спустя немного времени ему довелось, сидя в церкви, услышать темные, полные ужаса упоминания о неких скептиках и неверных. Лет в двенадцать он начал незаметно отходить от истовой веры и отходил все дальше, захваченный потоком стремительного — сперва беспорядочного, а затем все более систематического — чтения, который, неуклонно набирая силу, мчал его всю жизнь и сделал одним из самых образованных викторианцев. «Дня ему было мaло, — пишет его современник, — поэтому он имел обыкновение… зажигать свечу еще до рассвета и, накинув на плечи одеяло, читать в постели «Геологию» Хеттона. По-мальчишески он отдавал предпочтение громким именам и звучным названиям, начиная с «Истории цивилизации в Европе» Гизо и кончая «Рассуждением о необусловленном» сэра Уильяма Гамильтона, и не просто пробегал страницы глазами, а усваивал всерьез. Он начал замечать, что сельские священники чаще всего не в ладах с грамматикой и открывают рот главным образом затем, чтобы обнаружить почти во всем, кроме библии, полнейшее невежество. Понемногу он так возненавидел длинные проповеди, что в зрелые годы один вид стихаря внушал ему неодолимое «желание уязвить облаченную в него духовную особу».
Наконец все обрело ясность, и как раз благодаря статье Гамильтона о «необусловленном», которая подвернулась ему в одном из старых номеров «Эдинбурга». Сэр Уильям с позиций скептического рассудка дотошно подрывал основы познания, скованного условиями и границами, а затем, руководствуясь уже не рассудком, но интуицией, возносил до высот безусловно неограниченного шотландскую пресвитерианскую церковь. Церковь Гексли отринул, а скептицизму открыл свои объятия. К пятнадцати годам он, возможно не без тайных опасений, увидел, что сам недалек от того, чтобы называться скептиком и неверным, и полные ужаса обличения священника вполне к нему применимы. И все же священник оставил в его душе неизгладимый след. Если вообразить, что бывают неверующие христиане, то Гексли до конца дней своих оставался образцовым христианином викторианского толка. В нравственной стойкости, приверженности к житейским добродетелям и подозрительности к богословским изощрениям он не уступил бы самому благочестивому евангелисту. Высокая красота научного метода служила ему оправданием, он сомневался со страстной искренностью глубоко убежденного человека.
Лет в тринадцать он испытал прозрение более зловещего свойства. Две его старших сестры вышли замуж за врачей, так что Том стал проводить немало времени в обществе медиков. Из книг он уже кое-что знал о строении человеческого тела и теперь решил пойти со своими новыми друзьями на вскрытие, скорее всего происходившее в какой-нибудь типичной для тех времен душной и темной сельской анатомичке. Вот как описывает этот случай Хустон Питерсон:
«Внезапно он оказывается в одной комнате с обнаженным человеческим трупом. От запахов покойницкой и вони медицинских снадобий у него спирает дыхание. С внутренним трепетом он смотрит, как на теле делают первый большой надрез. Вот открылись легкие и сердце, потом желудок, кишки. Быстро, безжалостно работают ланцеты. Прозекторы делают свое дело привычно, буднично. Роняют серьезные замечания, порой обмениваются шуточками. А маленький Гексли все стоит — и не какие-нибудь минуты, а часа три, — стоит, удовлетворяя свою болезненно обостренную пытливость».
Сразу же после этого он «впал в какую-то странную апатию», настолько тяжелую, что отец отослал его к друзьям в Уоркшир. Там мальчик быстро поправился, но с тех пор всю жизнь страдал приступами какой-то необъяснимой боли и «ипохондрическим расстройством пищеварения». Несмотря на отсутствие явных симптомов, он был твердо убежден, что «перенес нечто вроде отравления». Как бы то ни было, он, бесспорно, испытал жестокое душевное потрясение. Все еще веруя в бога и в бессмертие души, он в пору отрочества, когда так обострена восприимчивость, лицом к лицу столкнулся с физической смертью во всем ее кровавом и тошнотворном обличье. Очевидно, он вообразил себя на месте трупа. Выздоровление было возвратом к жизни.
«Помню, как по приезде ясным весенним утром я встал с постели, неуверенными шагами подошел к окну и распахнул его настежь. Казалось, на крыльях ветерка ко мне возвращается жизнь, и по сей день запах дыма, какой плыл тем ранним утром над фермой, слаще для меня, чем «трепет ветра, скользящий над фиалками».
Мистер Питерсон утверждает, что воинственность Гексли была следствием невротического расстройства, возникшего под влиянием страха от столь раннего и близкого соприкосновения с бездыханным человеческим телом, точно так же, как свойственные ему в дальнейшем вспышки раздражительности и благородного негодования, вероятно, объяснялись нервным напряжением, проистекавшим от неусыпного чувства долга. Так или иначе, во многих проявлениях его бесстрашия или твердости перед лицом неведомого ощущается скрытая тревога. Быть может, избиение епископов было для него средством отвлечься. Быть может, он хотел заставить епископов и архидиаконов взглянуть в лицо жуткой действительности, как когда-то взглянул он сам. Подобно Марксу, он считал, что религия — это опиум.
Но, конечно же, нельзя в одном эпизоде искать ключ к пониманию всей жизни Гексли. В век горячечной веры в личное бессмертие он оказался узником вселенной, где царят неопределенность и смерть. Он переживал утрату веры гораздо тяжелей, чем думали многие. Уже в 1847 году, первом году его длительного плавания на «Рэттлснейке», он писал: «„Ich kann nichts anders! Gott hilfe mir!“ Мораль, религия — все смешалось для меня, стало сплошным сумбуром, чем меньше о них рассуждать, тем лучше. Лишь в сфере разума я могу найти свободу и простор для применения способностей, которыми обладаю». А в 1849 году рядом с этой записью он сделал приписку: «Лучше ли обстоит со мной дело сейчас? Разве что самую малость».
Однако сложные отношения с религией не привели Гексли к серьезному душевному надлому. Замену религии он нашел для себя у Карлейля и у него же, как признавал сам, перенял сострадание к неимущим, приверженность к труду, ненависть к мошенникам всех мастей, а также страсть к немецкому языку и литературе.
Возможно, не кто иной, как Карлейль, пробудил в юноше вкус к словесности. И все же неудивительно, что Карлейль не смог всерьез увлечь столь блестящее дарование на стезю литературы. Гексли слишком мало занимала извечная писательская тема: человек. Человек мог интересовать его как физиологический механизм, как своеобразный вариант человекообразной обезьяны, как социальная единица, как гражданин, наконец, как тонкий аппарат для обнаружения научной истины, но как личность, как человеческое существо по-настоящему не интересовал никогда. При всей своей способности к дружбе и сердечной привязанности Гексли в плане психологическом оставался по преимуществу равнодушен к людям. Собственная особа и та не представляла для него интереса. Редко случается, чтобы у обладателя столь живого и точного пера так мало нашлось что сказать о себе даже в письмах глубоко личного свойства. Это небрежение к человеку и сообщает налет сухости, клинической стерильности его упругому, полному юмора слогу. Писать всегда было для него средством, никак не целью. Писать — значило совершенствоваться в искусстве быть ясным, искусстве полемизировать, которым он стремился овладеть ради своих целей ученого и философа.
В детстве Гексли мечтал стать инженером-механиком, но возможности учиться не представилось. Зато он приобрел от своего зятя, доктора Кука, кое-какие познания в медицине, и, когда в 1841 году его родители переехали в восточный район Лондона Ротерхайт, он поступил в обучение к доктору Чэндлеру, окружному врачу, который практиковал в докерских кварталах. Здесь он впервые столкнулся с безбрежным океаном нищеты в знаменитых лондонских трущобах, о которых читал у Карлейля. Только в жизни картина оказалась еще внушительней. И хотя было бы преувеличением сказать, что она потом преследовала Гексли, словно навязчивый кошмар, все же он запомнил ее навсегда.
Медицина вначале ему не нравилась, и он отводил душу за чтением великого множества книг по самым разным предметам, от химии до древней истории. Обладая врожденными способностями к языкам, он постоянно совершенствовался в знании французского, немецкого, итальянского. У доктора Чэндлера он проработал год, а там был взят в ученики к своему зятю, доктору Скотту, и переехал к нему в северную часть Лондона. Здесь, живя под присмотром своей любимой сестры Элизабет, он стал проявлять к медицине уже больше интереса.
Однажды по дороге в библиотеку Хирургического колледжа, пробираясь, как обычно, по узким улочкам лондонских джунглей, он увидел объявление о публичном конкурсе по ботанике, победителям которого присуждались медали. Записываться казалось смешно: его соперники были старше, с университетским образованием. Но все-таки он стоял, с вожделением глядя на афишку, и кто-то рядом сказал:
— Что ж, может быть, и вы отважитесь?
Он отважился. Вскоре он уже занимался с девяти утра до полуночи, а то и до рассвета. Наконец настал день конкурса. Девять часов он лихорадочно писал, затем последовала еще более долгая и мучительная лихорадка ожидания. И Том поразил все свое семейство. Он завоевал вторую премию — серебряную медаль. Весь дальнейший путь его был вымощен золотыми медалями, но ни одна из них не сверкала так ярко, как та, серебряная.
Вскоре ему была присуждена стипендия на медицинском отделении при Черинг-кросской лечебнице. Здесь он вновь с мальчишеским азартом пустился без руля и ветрил на поиски вселенской истины, но к нему поспешил на выручку его учитель, профессор анатомии, и сумел не только покорить его воображение, но и дать ему твердый жизненный курс. Этой титанической личностью был бледный, сухонький человечек, который читал лекции «с потупленным взором, теребя пальцами цепочку от часов». Все, что он говорил, было бесстрастно, четко, логично, строго выверено, все свидетельствовало об обширных и точных познаниях. «Совершенно в моем вкусе», — писал Гексли. От Уортона Джонса он усвоил строгий научный метод поисков истины, которым предавался с таким рвением, что его окно, где, как в раме, вечно виден был один и тот же силуэт, студенты прозвали «Вывеска Головы над Микроскопом». Не устояв перед таким напором, истина в конце концов уступила. Девятнадцати лет от роду Том сделал самостоятельное открытие и в первой своей работе, представленной в «Медицинскую газету», сообщил о существовании у корня человеческого волоса оболочки, известной и поныне под названием «слой Гексли». Любопытно, что многочисленные погрешности в изложении пришлось править Джонсу, так как Гексли «терпеть не мог писанины и не желал себя утруждать ради нее».
Трехлетний курс обучения в Черинг-кросской лечебнице завершился экзаменом на степень бакалавра медицины и золотой медалью по анатомии и физиологии. Для Хирургического колледжа ему еще не вышли года. Он пошел служить на флот и скоро был назначен военным врачом на судно «Рэттлснейк». В 1847 году этот двадцатишестипушечный фрегат получил задание разведать и нанести на карту рельеф берегов северо-восточной Австралии — района, в то время почти не исследованного. Врачебным обязанностям Гексли должен был уделять лишь малую часть своего времени. Остальное отводилось на научную работу, какая представится ему важной. Уортон Джонс снабдил его методом. Флотская служба на спартанских условиях снабдила неограниченным досугом и неисчерпаемо богатым природным музеем.
Девятнадцатый век в смысле путешествий во имя научных открытий был, бесспорно, эпохой не менее героической, чем Возрождение, — в смысле открытий географических. Без водолазных колоколов, без вертолетов и плавучих лабораторий, оснащенные чаще всего лишь таким простым компасом, как совесть ученого да здравый смысл, Гумбольдт, Дарвин, Гукер, Гексли, Уоллес, Геккель — целая плеяда великих людей — уходили в далекое плавание, и морские волны были для них волнами безбрежных возможностей, где всякий талант и всякое проявление силы духа приносили неслыханно богатый улов. Каждый из них проверялся — и, пожалуй, очень точно — в бескрайних морях осуществимого. Каждый возвращался со славной добычей, а один — Дарвин — с высокого гребня неизведанных вод теории успел в трудовом и несколько прозаическом волнении уловить взглядом дали собственного, им открытого Великого океана. Среди этих степенных, многодумных конкистадоров Гексли, совсем еще юный, был далеко не последним, хотя он-то отправился не только на поиски истины, но и неведомых стран, на поиски своей судьбы. Он нашел жену, выявил почти все свои таланты, включая литературный, и едва не открыл самого себя.
В это знаменитое плавание со сложным исследовательским заданием Королевский британский флот снарядил отборный экипаж и очень дряхлую посудину. Молодой капитан Оуэн Стэнли, сын епископа и брат прославленного настоятеля Вестминстерского аббатства, был человек доброжелательный, деятельный, усердный; мечтатель, обуреваемый стремлением стать великим ученым и великим исследователем. Он располагал многочисленным штатом тонографов, специалистов по магнетизму и другим отраслям знания, включая натуралиста Макджилливрея — рьяного, хоть и не слишком сведущего, собирателя коллекций и знатока туземных языков. Впрочем, в неизъяснимой мудрости своей Британский королевский флот, несомненно, решил, что избыток сверкающего новизной оборудования способен лишь принизить и обесславить героев. А потому весь личный состав в количестве ста восьмидесяти человек был втиснут в тихоходный, неуклюжий деревянный парусник, из тех, что среди моряков более известны как «фрегаты-ословозы». Научных приборов для биологических исследований почти не было, а когда капитан Стэнли по совету Гексли подал прошение, чтобы экспедицию снабдили справочниками на сумму в сто фунтов, в ответ последовало нерушимое и величавое молчание.
Гексли был потрясен, увидев, как тесен, душен и зловонен утлый мирок, в котором он очутился. Первое впечатление от экипажа, как ни блистал он знатоками своего дела, было, что свет не видывал такого количества тупиц и невежд, собранных вместе. После скверного ремонта нижнюю палубу «Рэттлснейка» с начала и до конца плавания заливало водой. Самым современным из справочников, какими располагал Гексли, была Бюффонова «Suites», лаборатория его ютилась где-то в углу штурманской рубки; спальней, чуланом и библиотекой служила каюта приблизительно таких же размеров, как камера пыток времен Людовика XI: в ней даже повернуться было не просто, а о том, чтобы выпрямиться во весь рост, не могло быть и речи. И что самое обидное, морские волки «Рэттлснейка» обращались с Гексли как с чудаком, которого не стоит принимать всерьез. Если ему приходилось на часок-другой отлучиться с палубы, можно было не сомневаться, что оставленные на рабочем месте образцы будут бестрепетной рукой выброшены за борт, как нечто несовместимое с флотскими понятиями о чистоте и порядке. Правда, каютка была целиком в его распоряжении. Правда, океан дарил ему свои просторы, а морской воздух — живительную бодрость. Мадейра, Рио и Маврикий были прекрасны; капитан Стэнли — отзывчив и всегда рад помочь. Гексли начинал корить себя за несправедливость. Да и морячки, в конце концов, очень неплохой народ. Кое-кто из офицеров прямо-таки внушал расположение…
По тщательно продуманному, им самим разработанному плану ему полагалось бы препарировать моллюсков и лучистых, изучать коралловых полипов, искать паразитов в глазах и жабрах рыб, собрать по предложению профессора Оуэна как можно больше образцов мозга рыб. А получилось так, что он ничего не собирал. Чтобы стать хорошим собирателем, ему в отличие от Дарвина недоставало терпения и присущей коллекционерам стяжательской жилки. Не было у него и дарвиновской всеобъемлющей и неустанной наблюдательности. Чтобы подхлестнуть его, возбудить его любознательность, требовались частные проблемы, а такие неизбежно оказывались в пределах его медицинских познаний. Вот почему он выполнял только анатомическую часть задуманных исследований, побуждаемый неизменной своей страстью к ясности и «тягой механика… постигнуть сущность конструкции».
Одним из главных достижений Гексли за время этого плавания было то, что он внес некоторый порядок в хаос зоологии беспозвоночных, особенно в систематику моллюсков, кишечно-полостных и оболочников. Под сверкающим покровом океана, скрытые, точно шапкой-невидимкой, своей прозрачностью, двигались и увертывались друг от друга эти в большинстве своем крошечные причудливые существа. Прозрачные, они были сущей находкой для ученого, лишенного тонких инструментов: часть их удавалось исследовать не препарируя. Немалой победой была классификация аппендикулярий — мелких и замысловатых океанских жителей, которые строят студенистые ловушки для микроскопических растений. В их тайну оказалось бессильным проникнуть даже зоркое око великого Иоганна Мюллера. Гексли представил веские доводы в пользу того, что аппендикулярий следует отнести к оболочникам, одна ветвь которых, как выяснилось впоследствии, самым неожиданным образом связана родством с позвоночными. Впрочем, в те преддарвиновские времена организмы во всем, что касалось их строения, не имели ни прошлого, ни будущего. Метод Гексли как нельзя лучше соответствовал четкому, теоретическому типу его мышления: он пытался сквозь густой лес частных приспособлений добраться до «архетипа», некой обобщенной структуры, которая была бы исходной для всех существующих видов данного класса. Излишне пояснять, что такой «архетип» не что иное, как эволюционный прототип, короче — вариант дарвиновской теории общего прародителя, только при статичном подходе.
Вот какие открытия были сделаны на борту корабля. А в Сиднее Гексли по чистой случайности открыл также, что на свете существуют балы, танцы и барышни. И в частности, он открыл мисс Генриетту Хисорн, свояченицу одного из видных коммерсантов города Сиднея — мистера Фаннинга. Гексли полюбил ее чуть ли не с первого взгляда, с тою решимостью и душевной силой, которые так подкупают нас в викторианцах. Мисс Хисорн оказалась особой не менее сильной духом, и очень кстати, потому что помолвка их длилась семь лет. Разумеется, они согласились бы ждать и вечно, причем их верность любви означала лишь верность здравому смыслу — до того они подходили друг к другу, схожие во многом, разные же лишь настолько, чтобы найти в другом силу, которой не хватает самому, и восхититься ею. Оба были умны, деятельны и образованны. Оба любили природу, искусство и книги. Оказалось даже, что Генриетта училась в немецкой школе, говорила на милом его сердцу немецком языке, знала его любимых немецких писателей. Он никак не мог определить, красива ли она, хоть и подозревал, — нисколько, впрочем, о том не печалясь, — что нет. Она была лучше чем красива: очень светлая блондинка, бледненькая, маленькая, хрупкая, словно созданная для того, чтобы ему, черноволосому, высокому, быть ей сильным и нежным покровителем. Он был честолюбив, неуравновешен, страдал приступами хандры, будто нарочно затем, чтобы ей быть всегда ровной и чуткой, ободрять, дарить сочувствие. Она существо тонкое, немножко наивна, неопытна, сентиментальна, зато он умудрен опытом, твердо стоит на земле, и любая трудность ему по плечу. Словом, сознательно или безотчетно, но, полюбив друг друга, они поступили так разумно, что самой Джейн Остин не нашлось бы к чему придраться.
Роман, подобный этому, возможен был только в эпоху, когда всевластен этикет, когда камелия или кружевной платочек красноречивей всяких слов. Генриетта запомнила все до мельчайших подробностей и уже в глубокой старости написала о некоторых лучших минутах живо и свежо — так юная девушка могла бы поверить своему дневнику то, что случилось сегодня. Их с Томом представили друг другу, когда бал подходил к концу. Он тут же пригласил ее на танец, но ее зять счел нужным вмешаться. Сестра Генриетты, с которой девушка приехала на бал, уже пошла за ее шалью.
— Ничего, — сказал мистер Гексли, — мы еще встретимся, и тогда не забудьте, что первый танец за мной.
Они действительно встретились, и Том танцевал с ней первый танец. С тех пор всякий раз, как он входил в зал, она думала: «А вот и этот чудесный доктор!»
«Что это был за волшебный вечер! — вспоминает она в старости о другом бале. — Когда я уезжала, он попросил красную камелию с моего корсажа, а когда мой ненаглядный скончался, я ее нашла, она хранилась среди его бумаг! С пометкой „Первая“».
Однако любовь пресна, когда не встречает невзгод. Увеселения, которыми сопровождалась стоянка «Рэттл-снейка» в порту, должны были увенчаться грандиозным праздником, устроенным самим экипажем: днем прогулка на один из островов, а вечером танцы на борту корабля. Вот наконец и чудесное событие, но чудесного доктора нет как нет. «Все твердили, что прелестно провели время, — писала годы спустя старая дама, — а я — я изнывала душой, мне все казалось постылым. Я стала думать, что ничего не было, что это только мое воображение или просто, может быть, так всегда поступают моряки».
На другой день у себя в спальне — Нетти только что кончила одеваться, уже позвонил гонг к завтраку — она услышала цокот копыт по мостовой. Неужели он?.. Ах, ее прическа! Ее туалет! Когда она довела свою наружность до требуемого совершенства и сошла вниз, завтракать уже кончили. В гостиной сидели семь человек, и — о диво! — среди них доктор Гексли. Сперва доктор Гексли избавился от четырех из ненужных шести: вызвался сопровождать Генриетту и еще двух девиц во время прогулки на соседнюю ферму. Затем он отделался и от двух девиц. «Поскольку трех рук в его распоряжении не было, а предложить двум по одной руке, оставив третью ни с чем… было бы вопиющей несправедливостью», он предложил лишь одну руку и предложил ее Генриетте.
По дороге его спутница поскользнулась, ступив на сломанный сук. Он убрал сук с дороги и прибавил:
— Вот так я желал бы устранять все препятствия с нашего жизненного пути.
«У него были поразительные глаза, — вспоминает она, — от сильного чувства они горели так ярко, что, казалось, обжигали огнем». Он сумел даже объяснить, отчего не явился на пикник. Ему было приказано участвовать в научной экскурсии, и он не успел вернуться вовремя.
Теперь, с точки зрения Гексли, дела обстояли просто и хорошо. Они помолвлены. Скоро он добудет себе состояние, и они поженятся. «Я говорю Нетти, чтобы она готовила себя к тому, что не сегодня-завтра станет Frau Professorin, — писал он сестре, — а она свято верит, как верила бы, думаю, даже если бы я сказал, что буду премьер-министром». Пожалуй, он немало бы удивился, если бы узнал, какие мысли порой приходят на ум его Нетти — отчасти как раз потому, что он был исполнен такой гипнотической решимости и отваги. Как ни глубока была ее любовь, ее вера, минутами ее охватывали сомнение и страх, что она дает этому властному, своевольному существу поглотить себя без остатка. «Вы вытягиваете из меня сокровенные мысли и чувства — и самым деспотическим образом присваиваете их, — писала она ему впоследствии, — и между тем, быть может, именно за это я еще крепче Вас люблю. Да Вы и есть деспот, и, когда нельзя повлиять иначе, Вы покоряете силой». Больше того, вера ее в «госпожу профессоршу» тоже была отнюдь не так беззаветна, как он воображал. Она вовсе не была убеждена в безграничной практической целесообразности сочинения статей, посвященных медузам и сальпам. «Я очень смутно представляла себе… каким образом описание морской твари может принести ему славу или как-то помочь добиться положения, которое даст нам возможность жениться».
А потом, после трехмесячной стоянки в Сиднее, «Рэттлснейк» ушел к северу выполнять свое задание: наносить на карту внутренние воды Большого Барьерного рифа и искать проход в Индию через Торресов пролив. Короче говоря, на неповоротливом деревянном паруснике и с помощью посыльного суденышка проследить хитросплетения обширных, как видимых глазу, так и подводных, лабиринтов Кораллового моря. Нечто вроде попытки с завязанными глазами провести верблюда сквозь игольное ушко, да не одно, а великое их множество, причем кара за малейшую оплошность — смерть; воистину тяжкая пытка опасностями и скукой.
Нередко гребная лодчонка отправлялась обследовать какую-то бухту или небольшой залив и пропадала на несколько суток. Нередко исследователи высаживались на берег по нескольку человек и шли в глубь суши, как сделали это Гексли и судовой натуралист Макджилливрей на унылом острове Фаис. Каждая такая вылазка была долгим испытанием, требующим неусыпной бдительности — впрочем, на Фаисе дикари не появлялись. По большей же части «Рэттлснейк» томительно мотался взад-вперед под безоблачными и жаркими небесами или, никак не решаясь хотя бы спустить шлюпку, бесцельно торчал близ манящих, загадочных под темным покровом джунглей берегов, вечно немых и, говоря словами Конрада, «будто бы шепчущих: приди и узнай».
В этом плавании, впрочем, Гексли некогда было разглядывать берега и предаваться томлению. Его заинтересовали медузы, а прибрежные воды восточной Австралии изобиловали этими созданиями. Случай был в своем роде единственный, так как наиболее нежные экземпляры через несколько часов становились непригодны для исследования, и важно было непрерывно пополнять их запасы. Теперь Гексли собирал материал для самой известной из работ, написанных им на «Рэттлснейке»: «О строении и родстве семейства медуз». В ней он показывает, что медузы родственны не лучистым вроде морских звезд или морских ежей, а группам, чрезвычайно с ними несхожим, таким, как полипы и сифонофоры, которые тоже развиваются из двух основных оболочек, внешней и внутренней. В конце статьи он чуть ли не вскользь замечает, что принцип строения архетипа у медузы тот же, что и у куриного эмбриона. Биологу в те дни просто нельзя было сделать открытие, чтоб не столкнуться вплотную с эволюцией. Но Гексли еще мыслил о фактах девятнадцатого века категориями восемнадцатого.
Пробыв месяца три в море, «Рэттлснейк» возвратился в Сидней. Том обосновался у Фаннингов, под одной крышей со своей Нетти. Это, однако, не помешало ему закончить работу о медузах, которую капитан Стэнли направил затем в Королевское общество.
Во втором плавании к северу «Рэттлснейк» находился девять месяцев, испробовал путь до берегов Новой Гвинеи и Луизиады, а оттуда сопровождал до Рокингемского залива барк «Тэм О'Шентер», с которого высадились тринадцать человек, чтобы обследовать северо-восточную часть Австралии вплоть до Кейп-Йорка. Начальник этой экспедиции Эдмунд Кеннеди успел довольно близко сойтись с Гексли и предложил ему отправиться с ним, что Гексли непременно и сделал бы, если б это не запрещалось правилами службы. Когда пришла пора снова поднять исследователей на борт, «Рэттлснейк» отрядил свое посыльное судно «Брэмбл» обменяться с Кеннеди условными сигналами. Но сигналов с берега не последовало. «Брэмбл» прождал десять дней и вместе с «Рэттлснейком» взял курс на Кейп-Йорк. Опять никаких вестей о Кеннеди. Так о его судьбе ничего и не знали вплоть до четвертого захода «Рэттлснейка» в Сидней. Лишь тогда стала известна страшная правда о том, как экспедиция продиралась сквозь практически непроходимые заросли. Провиант был на исходе, люди заболевали один за другим. И все-таки Кеннеди шел вперед. С ним шли еще трое, а под конец — всего один: его верный чернокожий слуга Джеки. И вот у самой цели, можно сказать, прямо на виду у поджидавшего их судна, Кеннеди закололи копьями туземцы. Джеки едва унес ноги. Из двенадцати белых спасли со временем только двух. Флотский устав, распоряжавшийся судьбою Томаса Гексли, на сей раз обернулся для него благом.
Третий поход к северу привел Гексли в самое сердце Кораллового моря. Здесь открывались ни с чем не сравнимые возможности для изучения кораллов, занимавшего видное место в составленной им программе исследований. Здесь на каждом шагу молчаливо манили к себе острова, увенчанные зеленью джунглей, окольцованные белой кипенью прибоя, — неведомая жизнь, дикие племена, первобытная культура, только наблюдай! А он то и дело оставался сидеть у себя в каюте, жалуясь на жару и отказываясь сойти на берег. Иногда ему хотелось заснуть и не просыпаться до конца плавания, в другие минуты он чувствовал себя «как тигр, которого только что изловили и заперли в клетку».
Несомненно, что он впал в затяжную депрессию. Сколько можно судить, за ним всю жизнь водилась такая странность: приливы рабочей горячки чередовались с приступами сонной подавленности. Вот и сейчас: сначала месяц или больше в Сиднее, упорная работа над статьей о медузах, все время приподнятое настроение, оттого что рядом, в этом же доме, живет Нетти. А потом, в разлуке, в одиночестве, наступила реакция. Скоро ему предстоит расстаться с Нетти, может быть, на несколько лет. Он просил ее руки, но когда-то еще он займет положение, которое даст ему возможность жениться? О научных работах, отосланных в Англию, пока ничего не слышно. Неужели они совсем не стоят внимания? Неужели ему не по плечу стать ученым? Там, на родине, большой мир Лондона, мир великого, истинно важного, — он ждет, его необходимо завоевать и не только ради собственных практических надобностей, но ради благоденствия чудесной, светловолосой девушки с правдивыми глазами, ради того, чтобы она могла им восхищаться… А тут сиди как в ловушке, жарься и парься посреди океана.
Чувство ответственности и досада, что планы рушатся, подогревали его честолюбие и вместе с тем пробуждали неуверенность в себе. Он жаждал доказать, на что способен, и в то же время побаивался соперничества. И, естественно, отдавал должную дань раздумьям о суетности людского тщеславия. Так, после одного из многодумных бдений на палубе под луной он писал:
«Это огромное море — Время, а мелкие волны — превратности и случайности жизни. Борта корабля — Тяготы, и лишь при столкновении с ними вспыхивают и лучатся светом малые водяные твари. Они — люди. При штиле они бы не светились. Взгляните, вон там один покрупней; он сияет, словно огненная рукавица. Это какой-то великий завоеватель. Он блестит целую минуту — вот вам Слава, — а затем, как и прочие, уступает темноте. Сколь же доблестен тот, кто не порывается стать великим!»
Научная работа напоминала об отосланных рукописях, которые, казалось, постигло забвение, и он спасался от этих мыслей, уходя в литературу, занимался итальянским, читал «Божественную комедию».
Океанское путешествие протекает в микрокосме и в макрокосме, на тесной посудине и на широком просторе; и часто бывает, что первая становится куда более чуждой тебе, чем второй. До сих пор Томаса Гексли в основном занимал макрокосм. Микрокосм воспринимался лишь как мелкая неприятность. Теперь же неприятность разрослась до таких размеров, что вызвала к жизни несколько красочных описаний:
«Сомневаюсь, чтобы ум человеческий способен был вообразить что-нибудь более унизительное и гнусное, чем такое положение, когда сто пятьдесят мужчин упрятаны в деревянный ящик, и их, как нас сейчас, шпарит горячей водой… Нижняя и средняя палубы совершенно не проветриваются; своеобразный раствор человечины в пару заполняет их без остатка и окружает иллюминаторы зловещим ореолом. Жара такая, что спать невозможно, и единственная моя забава — наблюдать за тараканами, кои изволят пребывать в состоянии чрезвычайного и радостного оживления».
Что всякий корабль — это маленькая плавучая деспотия, окруженная пустотой; что люди способны растворяться в пару, а едкая кислота их чудачеств язвит все сильней, и проявляются эти чудачества все резче, открывая целый сонм сложных и колючих индивидуальностей и наводя на любопытные умозаключения, — все это в долгих и мучительных раздумьях третьего похода Гексли понял достаточно ясно. То было, однако, умение видеть факт, но не его подоплеку; восприимчивость без проницательности. Да и что за надобность ему была понимать людей! Он руководил и распоряжался имя. Когда он был самим собою, он чувствовал себя и действительно был таким сильным, что не имел никаких причин ломать себе голову, завистливо доискиваясь, в чем источник силы других; к тому же, как ни молод, как ни удручен заботами он был в ту пору, им явно восхищались все достойные восхищения люди на судне.
После возвращения в Сидней и встречи с Нетти хандры у него в значительной мере поубавилось. А последнее плавание к северу рассеяло ее окончательно. На сей раз в качестве объекта исследования он предпочел медузе человека. При столкновениях путешественников с местными жителями нередко разыгрывались маленькие фарсы, довольно-таки забавные, а впрочем, достаточно напряженные и опасные. Так, однажды некий рослый детина, получив в обмен на груду бататов топорик, от восторга сгреб Гексли в охапку и, кружа словно в вальсе, прошелся с ним добрую четверть мили. Гексли норовил направить его поближе к деревне, чтобы как следует рассмотреть хижины. В другой раз толстяк матрос внезапно обнаружил, что со всех сторон окружен дикарями; он умудрился отвлечь их внимание, лишь когда роздал им все, во что был одет, и, рискуя испечься заживо на солнце, откалывал перед ними импровизированный танец, пока не подоспела подмога.
Самым своим плодотворным с познавательной точки зрения приключением, хотя бы отчасти, Гексли был обязан Макджилливрею, его осведомленности по части языков и представлений аборигенов. У коренных австралийцев считалось, что белые люди — это духи усопших в новом воплощении. Во время длительного пребывания вместе с Гексли у дружелюбных обитателей острова Маун-Эрнест Макджилливрей сумел убедить старика по имени Пауда в том, что он — дух его недавно скончавшегося тестя. Пауда тотчас исполнился откровенности и гостеприимства. Тогда Макджилливрей жалостно взмолился, чтобы ему дали повидаться с дочкой и с внучками — дело в том, что своих женщин островитяне куда-то упрятали и не показывали. После множества клятвенных заверений, что все останется тайной, старичок наконец повел двух белых к своему семейству, где их приняли нежно, хоть и не без примеси суеверного страха. Через сорок лет, ополчась против демонологии и анимизма в библии, Гексли пространно говорил об этом поучительном примере людской доверчивости.
В его путевых заметках нет систематического отчета о жизни туземцев. Чтобы составить такой отчет, ему недоставало выучки. Местных языков он не знал. Еще не был выработан единый метод классификации цвета кожи и обмера черепов. Гексли пытался стать антропологом до того, как была по-настоящему создана антропология. И все же он усердно и добросовестно делал что мог: рассказывал об отдельных эпизодах, описывал людей, их жилища, челноки, утварь, сопровождая изложение меткими, точными зарисовками — к этому у него был необычайный дар. Его схематический набросок челнока с выносными уключинами представляет собой настоящий образец достоверности в графике. Во всем прочем антропологические изыскания Гексли страдали тою же нехваткой душевной прозорливости, какая позже, хоть и в меньшей степени, отличала его критическую деятельность в области социальной и политической, — и невольно склоняешься к мысли, что дикари возбуждали в нем скорей чувство юмора, чем стремление по-человечески их понять. Впрочем, такой вывод был бы несправедлив. Пусть Гексли не слишком принимал их всерьез и, как многие другие викторианцы, считал их детьми, но он, по крайней мере, всегда видел в них человеческие существа. Отдельным проявлениям грубой силы и несдержанности папуасов нужно противопоставить «их неизменно ласковое отношение друг к другу, их доброту к своим женщинам, чистоплотность, их совершенство в полезных ремеслах, опрятность жилищ… а также упорство в труде и изысканность вкуса, о которых свидетельствуют их многочисленные резные изделия».
Во время четвертого похода перед путешественниками простер свои зеленые, окутанные дымкой берега громадный остров-континент Новая Гвинея, «отрезанный от общения с цивилизованным миром больше даже, чем Китай, — писал Гексли, — и столь же, если не более, богатый редкостями и диковинками». А в один прекрасный день низко стелющиеся туманы и густые облака внезапно расступились, и изумленным взорам мореходов представилась величественная цепь синих гор, доселе неведомая людям, а отныне названная именем капитана. Однако сам Оуэн Стэнли, правда, не менее их взволнованный и по-прежнему снедаемый жаждой стать великим исследователем, предпочитал отсиживаться в безопасности на борту корабля, а если и совершал вылазки, то робко и с оглядкой. Он был слишком исполнен сознания своей ответственности, чтобы зря подвергать риску подчиненных, и слишком гуманен, чтобы допустить пальбу по местным жителям, хотя бы в целях самозащиты.
На деле же мир Стэнли распался как карточный домик в тот самый миг, когда он готовился его открыть. Три года, пока он вел свой утлый и тесный деревянный ковчег сквозь парные воды и крутые лабиринты Кораллового моря, сделали честолюбивого молодого идеалиста-капитана запуганным, вечно раздраженным, хвастливым неврастеником-буквоедом. Вся обстановка на судне переменилась; главным занятием экипажа стало разбираться в загадках личности капитана. Приговор Гексли в то время был прост.
— Трусость, — объявил он после очередного проявления непомерной осмотрительности в отношениях с туземцами. — Чего он добивается, этот субъект? По-моему, нет другого способа убедить его, что его жалкие телеса находятся в безопасности, как только сложить все луки и стрелы на палубе, а всех людей — связанными на берегу.
Беда грянула, когда «Рэттлснейк» снова взял курс к югу, на Сидней. Капитана сразил полный упадок духа. Даже поправляясь, он был нетверд рассудком, бредил, без умолку говорил о величии славы, которая ждет ученого-исследователя. Он вынужден был вручить себя попечению доктора Томсона, и командование судном принял лейтенант Юль. В марте 1850 года, через месяц после прибытия в Сидней, капитан скончался. Он не взбирался на вершины горной цепи Оуэна Стэнли, зато, по крайней мере, выполнил свою задачу: открыл широкий и глубокий путь через Коралловое море и Торресов пролив.
Когда окончился наконец четвертый поход, Гексли сделал заключительную запись в своем дневнике:
«Если бы кто-то взялся написать историю моей души за это время <пока я путешествовал>, она оказалась бы куда больше насыщена переменами и борьбой, чем история внешних событий, да только кто возьмется? Я сам, единственный подходящий летописец, слишком тесно в ней замешан…
К тому же я лишен таланта писать о подобных предметах… Я не склонен к самоизучению, и если не даю своим мыслям пищи вполне осязаемой, они разбредаются куда попало».
Да, открыть самого себя ему удалось не более чем капитану Стэнли — открыть реки Новой Гвинеи. Он обозрел раздольные пространства очевидного, но ни на шаг не продвинулся вверх по течению.
7 мая 1849 года Нетти Хисорн записала поздно вечером в дневнике:
«Нынче утром я проснулась в печали. Никак не верилось, что дорогого Хэла здесь больше нет, однако горечь вчерашнего расставания еще слишком была жива, чтобы оставить место для сомнений. Я силилась подавить свое горе и, когда он уехал, испугалась, что не выказала при разлуке довольно чувства, зато… после его отъезда… оно прорвалось со всем неистовством отчаяния — такая невыразимая мука пронзила меня…
В ушах еще шелестят прощальные милые слова: „Храни тебя бог, родная“. Я чувствую, как меня обвила его рука, другою он потрепал бедняжку Снэпа, попросил ради него обходиться с собачкой поласковей — последний бесценный поцелуй — и вот он вскочил на коня и (ах, как скоро!) скрылся из виду».
3
ПРОРОК В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ
Гексли возвратился в Англию, заранее настроив себя на разумную терпеливость. Он был скромен в своих расчетах: блестящий и умеренно оплаченный успех в умеренно короткое время — не более того. Для начала все складывалось недурно. Обе работы, отосланные на родину с «Рэттлснейка», были опубликованы и успели уже получить определенное признание, в особенности со стороны Эдварда Форбса, профессора Государственного горного училища, сердечного человека и талантливого геолога. Правда, у него была романтическая слабость — считать, что особенности распределения видов в растительном и животном мире объясняются исчезновением континентов. По рекомендации Форбса и сэра Ричарда Оуэна Гексли получил в Британском военно-морском министерстве полугодовой отпуск с возможностью продлить его потом до года. Да, Гексли был разумно умерен, зато Британский королевский флот оказался лишь весьма умеренно разумен. На издание остальных материалов, собранных во время плавания на «Рэттлснейке», он соглашался предоставить Гексли время, но, вопреки своим широковещательным посулам, ни в коем случае не деньги. Тщетно высокопоставленные лица ходатайствовали за Гексли перед другими высокопоставленными лицами даже внутри самого министерства — никаких сдвигов. Британский королевский флот, эта непостижимая абстракция, то ли по халатности, то ли из вражды оставался непреклонен.
А тут его разумные расчеты постиг новый удар. Если за познания в области классики еще как-то платили, то за познания в области естественных наук платили только в самых редких случаях. Классика вещь необходимая, на ней взращивают джентльменов и выкармливают духовенство; естествознание же требуется лишь для некоторых прикладных и достаточно низменных профессий. А потому, подобно крикету и футболу, оно в значительной мере оставалось занятием любителей, из коих самым знаменитым был сэр Чарлз Ляйелл.
«Зарабатывать на жизнь наукой нет ни малейшей возможности, — пишет Гексли сестре. — Мне все не верилось, но это так. В Лондоне существуют четыре, самое большее — пять должностей по зоологии и сравнительной анатомии, которыми можно прокормиться. Оуэн, ученый с европейским именем, уступающий в известности одному Кювье, получает как профессор триста фунтов в год — то есть меньше, чем иной банковский чинуша!»
Чтобы поправить собственное положение, Гексли понадобилось бы чуть ли не перестроить всю интеллектуальную жизнь Англии. Со временем он преуспел и в том и в другом, но в ту минуту мало что мог поделать. Оставалось только сердиться и ворчать. Он начинал подозревать, что с ним ведут нечистую игру.
Меж тем, словно в насмешку, на него со всех сторон сыпались почести. В свои неполные двадцать шесть лет он был избран членом Королевского общества и через год, опередив многих других, превосходящих его и по возрасту, и по количеству работ, награжден Королевской медалью. А главное, он был сразу же принят в среде самых выдающихся ученых Англии, обедал с такими людьми, как Ляйелл и Ричард Оуэн, и с приятным изумлением удостоверился, что сэр Ричард способен не хуже простого смертного подымить сигарой и спеть «совсем по-свойски» застольную песню.
«Все это я принимаю как должное, — пишет он, — хотя, признаться, бываю на каждом шагу изрядно поражен». Он был неимоверно поражен и обрадован. Да и могло ли быть иначе в двадцать шесть лет, при всей рассудочности его надежд! Когда Форбс сообщил, что он «подходит для Королевского общества», Гексли «отвечал с таким видом, словно ровным счетом ничего особенного не произошло», зато после «вышагал полгорода, блуждая в возбуждении туда-сюда по лондонским улицам». Какова выдержка! Так владеть собою перед лицом столь лестных доказательств признания!
Ринувшись в борьбу, он вдруг в какую-то минуту впал в юношескую восторженность, предаваясь безудержно возвышенным и весьма превратным рассуждениям о складе собственной натуры. Он пылал честолюбием и при этом мог писать своей сестре:
«Хуже всего, что я совершенно лишен честолюбия… Не работать я не могу… но, будь у меня 400 фунтов в год, я никогда не допустил бы, чтобы под тем, что мною сделано, появилось мое имя». Он обожал схватки врукопашную, волнение многолюдной толпы и при этом мечтал «работать втайне, быть только голосом, свободным от всех личных побуждений, которыми движимы были даже лучшие». «Настоящая радость, высший восторг заключены в чувстве самосовершенствования — в ощущении силы и растущего единения с великим духом абстрактной истины». С подозрительной настойчивостью он твердил, что у него нет другой заботы, как только держать марку, «не запятнать себя скверной ханжества, дутой учености и своекорыстия», и страстно отрицал, что добился чести стать членом Королевского общества путем интриг. Правда, в другом случае он с подкупающей откровенностью объявил, что идет на заседание Британской ассоциации «потрубить о себе, подчиняясь необходимости». Конечно, Гексли не был ни интриганом, ни лицемером. Его высоконравственные порывы были очень искренни. Да, он мог предусмотрительно издавать трубные звуки в собственных интересах, но ведь он же потом героически трубил во все трубы и в интересах Дарвина. Себе он прокладывал путь вперед почти инстинктивно, однако своему идеалу служил по сознательному выбору.
В 1851 году, на съезде Британской ассоциации в Ипсуиче, Гексли познакомился с даровитыми молодыми учеными своего поколения — в частности, с Гукером и Тиндалем.
Джозеф Далтон Гукер, выходец из самого избранного круга потомственных ученых Англии, родился на свет с альбомом для гербария в одной руке и томиком Линнея — в другой. Жизнь его представлялась блистательным и вместе с тем предопределенным свершением. Он исправно выполнял задания, поставленные перед ним отцом, сэром Уильямом, и другими: пускался в рискованные экспедиции — вначале в Антарктику, затем на Гималаи; собирал образцы, накапливал ученость и искушенность в житейских делах, оставаясь, как прежде, тяжелодумом с несколько заземленным воображением, и в тридцать два года без особого удивления обнаружил, что он — один из талантливейших ботаников Англии. Единственным его грешком был горячий нрав, единственным проявлением слабости — склонность порицать тот же изъян в своем новом приятеле.
Тиндаль был существом, сотканным из сложностей и противоречий, и посвятил немало времени их научному изучению и поэтическому описанию. Это был тот же Гексли, только более утонченный, лишенный основательности и веса. Он был одновременно менее последователен и более логичен, порывист и сдержан. Он в полной море обладал как ирландской широтой души, так и ирландской способностью ревниво отстаивать свои права. К себе он относился в высшей степени серьезно, а юмор проявлял лишь в виде бурной и неуклюжей шаловливости. Его бесстрашие, моральное и физическое, доходило до безрассудства. Его умение хранить верность было беспредельно и сочеталось с почти женской силой привязанности и мягкостью обхождения, отчего он смог стать другом на всю жизнь таким разным людям, как Карлейль и Фарадей. Из преклонения перед Карлейлем он не только читал немцев, но и учился в Марбурге и Берлине, где успел сделать открытия в области магнетизма и теплового излучения. Если Гексли стал политиком науки девятнадцатого века, то Тиндаль сделался ее рыцарем без страха и упрека. Его популярные работы написаны в известном смысле даже ясней и проще, чем у Гексли, но они уже, поверхностней и зачастую перерождаются в легковесные воспевания природы. Было почти неизбежно, что эти двое сделаются близкими друзьями.
Тогда же у Гексли завязалась еще одна знаменательная дружба, с Гербертом Спенсером, в то время — помощником редактора лондонского «Экономиста» и одним из самых замечательных людей, каким когда-либо доводилось сочинить добрую дюжину трудов по философии. Отец с младых ногтей приучил его во всем доискиваться до причин, и Спенсер очень рано нашел причину остаться милым чудаком, избрать себе холостяцкую долю и безраздельно предаться страсти теоретизировать обо всем, что бы ни привлекло его цепкий, рысий взгляд. Его увесистая «Автобиография» свидетельствует, что он подходил к себе не менее серьезно, чем к мирозданию, и умел не менее исчерпывающе и многосложно себя толковать. Приобретая знания по преимуществу самоучкой — как тому ни противились снедаемые педагогическим рвением его отец и дядя, — Спенсер усвоил многое из науки и ни слова из греческого; он изобретал (с большим или меньшим успехом) всевозможные усовершенствования — от инструмента для измерения скорости локомотивов до летательных аппаратов; сменил несколько профессий — от школьного учителя до проектировщика мостов. Теперь он постепенно осваивался с сидячим образом жизни и не лишенной приятности миссией объяснять все на свете.
Свои способности и вкусы он определял методом исключения, бесстрастно перебирая одно занятие за другим. Он несколько раз пробовал свои силы в опере, однако не мог примириться с такой несуразицей, как то, что действующие лица должны не просто действовать, но и распевать при этом дуэты и трио. Пробовал стать вегетарианцем и воздержался по той единственной причине, что на вегетарианских кормах его стилю угрожало худосочие. Как-то раз Джордж Элиот удивилась, почему это у него при такой усиленной мыслительной работе совсем не видно морщин на лбу.
— Это, наверно, оттого, что я никогда не бываю озадачен, — ответил Спенсер.
Он обладал почти автоматической способностью к индукции. В своей «Автобиографии» он рассказывает, что факты накапливаются у него в мозгу до тех пор, пока сами послушно не сложатся в обобщение. Как же было такому человеку не взяться за объяснение вселенной!
В 1852 году на съезде Британской ассоциации Спенсер услышал блистательный доклад Гексли об океанских гидроидных, а затем использовал кое-какие из приведенных им фактов в своей работе «Теория популяции, выведенная из общего закона плодовитости, у животных», и один экземпляр преподнес Гексли. Молодые люди определенно произвели друг на друга впечатление.
Статья Спенсера о популяции была даже более значительной, чем представлялось Гексли. В ней излагалась теория социальной эволюции, основанная на положениях, очень близких к принципу естественного отбора. «С самого начала, — пишет Спенсер, — непосредственной причиной прогресса являлась плотность популяции». И опять:
«Ибо в обычных условиях безвременно погибают те, в ком меньше всего способности к самосохранению, а отсюда с неизбежностью следует, что выживают и дают продолжение роду те, в ком способность к самосохранению проявляется с наибольшей силой, то есть отборная часть поколения».
В «Лидере» за тот же год Спенсер опубликовал «Гипотезу развития», в которой присоединяется к гипотезе биологической эволюции, выдвинутой Ламарком. Часто он заводил по этому поводу споры со своим новым другом-ученым, но неистощимая изобретательность Спенсера уравновешивалась резко критическим подходом Гексли; результатом было длительное и дружественное несогласие.
Они быстро сблизились. В известном смысле то была дружба между заполненностью и вакуумом. Спенсер усиленно мыслил, дабы в голове его никогда не переводился материал для умозрения. Гексли мыслил не менее усиленно, дабы в его голове не оставалось никакого места умозрению. Гексли был начинен фактами. Спенсер — начинен идеями, которые вопияли о фактах. Однажды в беседе о природе трагического кто-то помянул имя Спенсера.
— Ха! — вскричал Гексли, — …трагедия в Спенсеровом представлении — это дедукция, умерщвленная фактом.
В 1858 году ради того, чтобы жить поближе к Гексли, Спенсер переехал в Сент-Джонс Вуд.
А тем временем высокопоставленные лица продолжали ходатайствовать за Гексли перед другими высокопоставленными лицами вплоть до премьер-министра, казалось бы, настроенного благосклонно, — и все равно Военно-морское ведомство оставалось непоколебимо в своей двойственности. Оно предоставило Гексли еще два шестимесячных отпуска, признав, что вплоть до издания книги его следует освободить от дальнейшего прохождения службы, но наотрез отказывалось предоставить необходимые для издания средства, которые со временем позволили бы ему вернуться к вышеупомянутой службе. По истечении срока Гексли вновь подал прошение об отпуске и денежном пособии. В ответ пришли четыре письма — одно грозней другого, — предписывающие ему безотлагательно прибыть на военное судно «Иллюстрос». По счастью, к этому времени его слава начала приносить хоть и умеренный, но доход. Он получил кой-какую работу в «Вестминстерском обозрении» и в издательстве научных пособий, так что на жизнь ему теперь хватало. Поэтому он распростился с военной службой, и Королевское общество, у которого до сих пор руки были связаны ограничениями устава, тут же выделило Гексли требуемую сумму.
Все так, но ему еще предстояло найти себе должность профессора, меж тем как профессуры в английской науке тогда почти не существовало. Шли годы, появлялись вакансии — в Торонто и Абердине, в Корке, в Лондонском королевском колледже. Ведущие ученые его области упорно рекомендовали Гексли на каждое освободившееся место, а назначения столь же упорно получали родные и знакомые господ политиков. Он уже терял надежду устроиться в Лондоне. Научные светила увещевали его не отказываться от блестящего будущего, которое непременно ждет его в столице, но не мог же он вечно оставаться многообещающим юнцом и накапливать академические почести в финансовой пустоте. Рано или поздно он должен либо жениться на Нетти, либо освободить ее от данного ему слова. Может быть, в конце концов, наука и женитьба попросту несовместимы? Он начал подумывать, не отказаться ли ему от науки.
Наконец в отчаянии он воззвал к самой Нетти:
«Бывают минуты, когда мне нестерпима самая мысль о том, чтобы оставить нынешние мои занятия, когда я убежден, что это было бы отступничеством по отношению к моему долгу, трусливым дезертирством, а бывает, что я отдал бы истину, науку и все свои чаяния за то, чтобы очутиться в твоих объятиях… Я знаю, какой путь правилен, но совершенно не представляю себе, каким мне идти; помоги мне… ибо есть лишь один путь, который сулит мне надежду и успокоение».
Месяц проходил за месяцем, а ответа все не было. Разумеется, почта идет медленно. Он это понимал. Но он также понимал, как трудно женщине, живущей в такой дали, в совершенно ином мире, постигнуть его дилемму. Он едва не решился уехать врачом в Австралию. Но нет, медицина слишком тесно соприкасается с дорогой его сердцу научной работой. Нужно ехать овцеводом, лавочником. Кончилось тем, что он осознал всю вздорность этих планов и нашел в себе мужество принять решение. «Мой жизненный путь избран, — писал он. — Я никуда не уеду из Лондона». И действительно, для него столичная обстановка была ничуть не менее важна, чем для какого-нибудь сочинителя или сановника XVIII века. Наука в его понимании означала не столько вдохновение в уединенной тиши, сколько споры и дискуссии, политическую игру и действие. Лондон, утверждал он, это «самое главное место на земле, центр вселенной». Но Нетти он писал и другое: «Будь спокойна, доверие, которым ты меня облекла, когда я тебя покидал, — право выбирать за нас обоих — не обмануто». Не была обманута и его вера в нее. Вскоре пришло долгожданное письмо, ободряющее и сочувственное.
Теперь, когда он. набрался решимости переупрямить судьбу, она, правда не без яростных вспышек протеста, сделалась тою раболепной старушонкой, какой обыкновенно становится по отношению к людям, созданным повелевать. В 1854 году Эдвард Форбс возглавил кафедру в Эдинбурге и настоятельно рекомендовал Гексли в качестве своего преемника на должность профессора естественной истории и палеонтологии в Государственном горном училище. Гексли получил один из Форбсовых лекционных курсов, а затем по наследству и второй, после того как его «новый коллега внезапно стал жертвой своего рода нравственной колики, то есть вбил себе в голову, что ему якобы не справиться с профессорскими обязанностями, и подал в отставку». В том же году Гексли предложили целый ряд временных лекционных курсов, а также работу в Геологическом управлении, которая скоро стала постоянной.
Судьба, однако, улыбалась ему не без иронии. Вскоре, после того как Гексли заботами самого Форбса стал его преемником, ему как члену совета Королевского общества пришлось участвовать в присуждении Королевской медали. Гукер, выдвинутый первым, получил его горячую поддержку. Следующим был выдвинут Форбс. Гексли заявил совету, что, по его мнению, две такие кандидатуры не должны исключать друг друга и что он будет голосовать за обоих. В письмах к Гукеру и Форбсу он с отличающей его смелостью и прямотой объяснил свое поведение, причем Гукеру даже прибавил, что «дорого бы отдал за возможность обеими руками голосовать за Форбса». Медаль присудили Гукеру. «Ваш образ действий, — ответил Форбс, — есть самое подлинное проявление дружбы, какое только бывает на свете». И в конце прибавил: «Итак, милый Гексли, я полагаю, Вы достаточно хорошо меня знаете, чтобы допустить мысль о том, что я обижен или завидую. Вы, я и Гукер мыслим слишком одинаково». Гексли берег это письмо среди самых заветных своих сокровищ, тем более что не минуло и года, как Форбс умер.
Еще не успев прийти в себя от первого потрясения после смерти друга, Гексли получил предложение занять освободившееся место в Эдинбурге. Жалованье составляло тысячу фунтов, но обязанности были нелегкие, да к тому же он ведь решился никогда не покидать Лондон. Уверившись теперь уже окончательно, что он не уедет, лондонское начальство предложило ему те же условия, что и в Эдинбурге. Путь благородства начинал окупаться самым отрадным образом.
Незадолго до того, как Гексли занял должность в Горном училище, отец Нетти решил вернуться с дочерью в Англию. Гексли полагал справить свадьбу в начале лета. Когда наконец после шестилетней разлуки он снова увидел Нетти, его ждал удар: она была тяжело больна. За год до отъезда из Австралии, во время утомительной прогулки на недавно открытый рудник, она сильно простудилась и попала в руки эскулапа той школы, что рекомендует пускать кровь и потчевать каломелью. Чуть ли не в последнюю минуту ее спас медик более современных взглядов. Пользуясь своим врачебным званием, Гексли повел ее под видом одной из своих пациенток к знаменитому лондонскому коллеге и потом наедине спросил, каково его мнение.
— Даю ей полгода жизни, — изрекла знаменитость.
— Не знаю, полгода или нет, — выпалил Гексли, — только ей все равно быть моей женой.
Знаменитый врач был вне себя от возмущения. Так беспардопно попрать негласный и надежный заговор молчания, предписываемый профессиональной этикой!
К счастью, другой известный врач заменил смертный приговор более мягким, предсказав больной очень медленное выздоровление. Твердо решив во что бы то ни стало вырвать для себя хоть несколько месяцев счастья, влюбленные поженились очень скоро, в июле 1855 года, когда Гексли еще не завершил свой первый многотрудный лекционный курс. Несмотря на тревожные прогнозы, новобрачный до того повеселел, что с трудом подавлял желание визжать и кукарекать прямо в аудитории. В августе молодые совершили свадебное путешествие в Тенби, в Уэльс. Миссис Гексли была еще так слаба, что муж на руках носил ее на пляж и обратно и ухаживал за ней как опытная сиделка.
— Un vraimari! — восхищенно заключила француженка-горничная.
Из мира науки хлынули поздравления. «Надеюсь, женитьба не вызовет у вас расположения к праздности, — писал Гексли его новый друг Чарлз Дарвин. — Боюсь, что счастье дурно отражается на работе». А Гексли чуть ли не в это самое время писал Гукеру вот какие письма:
«Сколько можно судить, мы здесь определенно видим движение по направлению к земле. Стволы деревьев находятся в нормальном положении, их корни внедрились и слой плотного голубого глинозема и переплелись в нем».
Нет, Дарвин еще не знал своего нового союзника. Для Гексли искушение таилось не в праздности, а в работе сверх меры и суровом самоотречении. В жене и детях он нашел величайшее счастье, и значили они для него ничуть не меньше, чем наука, а между тем он так редко бывал в их обществе, что имел обыкновение называть себя постояльцем.
«Не успела я выйти замуж, — писала Нетти, — как сразу попала в научную атмосферу: его занятия, его друзья, книги, лекции, которые он читал, а я посещала… Это было откровение, оно облагораживало мир, в котором я жила, сделав все вокруг непривычно интересным и полным чудес». Едва ли это было откровение христианского толка. До замужества она молилась, чтобы в сердце Хэла проникла вера. Прошло время, и она стала причислять себя к агностикам. И все-таки до конца своих дней не переставала благодарить бога за все, что было возвышенного и чистого в их с Хэлом жизни. Во всяком случае, они обрели религию друг в друге.
Как ни чудесен и непривычен был для Нетти мир науки, она увидела, что кое-каким его тонкостям она еще может сама поучить Хэла. Когда они приходили домой со званого обеда или вечера, он имел обыкновение расспрашивать, что она думает о тех или иных его ученых собратьях. «Про одного я сказала, что он скряга, другого аттестовала иначе».
— Боже ты мой! — восклицал ее супруг после очередной точной оценки. — Что я, на колдунье женился? И откуда ты это знаешь?
Этого он, пожалуй, так и не разгадал.
Лестным для Нетти было почтительное восхищение бобыля-философа. Как большинство холостяков, Герберт Спенсер не мог подавить в себе осторожный, но игривый интерес к женщинам, в особенности когда они благополучно замужем. Он был бы способен даже на увлечение, ежели б только нежные размышления о прелестях дамы не сменялись всякий раз трезвыми размышлениями о ее кармане. Родственные души еще кой-когда попадались ему в сем далеком от совершенства мире, родственные кошельки, увы, нет. Что же касается молодой миссис Гексли, здесь ни о кошельке, ни об увлечениях речи быть не могло, и потому Герберт Спенсер с удовольствием настроился на прочные и дружеские отношения. Она звала его к обеду, и Спенсер, если он видел, что ему не грозит опасность «неприятных ощущений в голове» или приступов «сердечной слабости», принимал приглашения, рассыпаясь в замысловатых любезностях.
Женитьба не только не расположила Гексли к праздности, а, наоборот, ввергла в немыслимый водоворот кипучей деятельности. Рассеяв его неуверенность, создав ему твердыню надежности и любви, она как бы отверзла шлюзы новой энергии, так что он взвалил на себя бремя воистину геркулесовых трудов и победоносно свершал их. Помимо постоянных лекций, которые Гексли с февраля по июнь читал семь-восемь раз в неделю, он прочел в январе дополнительный вечерний курс, вел несколько полных систематических курсов для рабочих, провел в 1856–1858 годах цикл Фуллеровских чтений в Королевском институте, прочел целый ряд лекций на отдельные темы. Многие из них, рассчитанные на видных ученых, сановников, литераторов, требовали специальных изысканий и кропотливой подготовки. Кроме того, он продолжал вести собственные исследования, писал статьи и отзывы о научных книгах для журналов, перестроил работу Музея практической геологии применительно к запросам студентов и совместно с Гукером и другими разработал для Британского музея подробный план экспозиции до естественной истории, много лет спустя осуществленный и Южном Кенсингтоне. В виде отдыха он исполнял свои обязанности по части Геологического управления в Тенби, а когда слишком уж донимали головные боли, расстройство пищеварения, упадок сил и тому подобные викторианские немочи, отправлялся в Альпы и лазил по горам, следствием чего явилась работа о ледниках, написанная в сотрудничестве с Тиндалем.
Вечером в канун 1857 года, когда жена его лежала и соседней комнате, готовясь произвести на свет их первенца, Гексли в духе торжественного посвящения строил планы на будущее.
«1856—7–8 должны по-прежнему быть „Lehrjahre“, с тем чтобы я мог полностью овладеть основами гистологии, морфологии, физиологии, зоологии и геологии, написав по каждой из этих наук монографию. Тогда я встречу 1860 год с основательным запасом знаний, готовый к любым исследованиям в каждой из этих областей.
Как этого достигнуть, заранее определить невозможно. Нужно будет использовать всякий случай, какой представится, даже под страхом навлечь на себя упреки в бессистемности.
В 1860 году я смогу смело рассчитывать на пятнадцать-двадцать „Meisterjarhe“, и при широте охвата, какую обеспечат мои познания, за этот срок можно будет, я думаю, наметить новое, более верное направление всей биологической науки.
Разить всяческих шарлатанов, невзирая на звания и чины; задать более благородный тон в науке; явить пример презрения к мелким личным разногласиям, терпимости ко всему, кроме лжи; оставаться равнодушным к тому, признают сделанную работу твоей или нет, лишь бы она была сделана, — приду ли я к этой цели? 1860 год покажет».
Этот поразительный замысел оказался не только осуществимым, но и пророческим: были правильно предугаданы и 1860 год, и упреки в бессистемности. Он внес вклад в каждую из перечисленных наук. Он пользовался всяким случаем, всякой возможностью исполнить задуманное, особенно в полемике вокруг учения Дарвина в 1860 году, и уж тут определенно взялся за работу с полным или почти полным равнодушием к тому, признают ли, что она сделана именно им. Он в самом деле задал более высокий тон в науке и шарлатанов крушил так же яро, как Гладстон синекуры и излишества. По сути дела, он жил соответственно изречению Карлейля: не ведая самого себя, но ведая, что творит.
Как многие хорошие лекторы, Гексли поначалу читал довольно посредственно. Первую свою попытку он предпринял в двадцать семь лет перед одной из самых напыщенных, монументально-накрахмаленных аудиторий Королевского института; начал в страхе божьем, а закончил с искренней убежденностью, что до слушателей донесено каждое слово.
«Когда я взглянул в зал и увидел сплошь одни лица, мне стало, сознаюсь, весьма не по себе. Теперь я вполне понимаю, каково человеку, когда его собираются повесить, и лишь настоятельная необходимость остаться не позволила мне сбежать…
Минут десять я не совсем ясно сознавал, где я и что я, но постепенно привык и мало-помалу совершенно овладел как собой, так и своею темой».
Несмотря на это, он все-таки получил два критических письма — одно от «рабочего человека», второе — от некоего мистера Джодрела, впоследствии основателя Джодрелского лектория в Лондонском университете. Гексли рекомендовали не «сыпать словами без передышки, особенно специальными терминами», не «лететь вперед сломя голову при изложении нового и незнакомого материала», не «читать лекцию в разговорном тоне, подходящем для горстки студентов, сбившихся вокруг кафедры, но не для большой аудитории». Что касается его манеры держаться, то и она, оказывается, была на первых порах чересчур напряженной, а временами просто воинственной. Гексли сделал на этих письмах пометку: «Полезные советы» — и всегда держал их под рукой как напоминание.
Однако даже чувство страха перед аудиторией лишь означало для него, что он не успокоится, пока не достигнет мастерства, а то, что он достигнет мастерства, было неизбежно для человека такой молниеносной сообразительности и ясного ума, такой взыскательной самодисциплины и всесторонних познаний. В те времена исход событии и столкновений еще решали слова и доводы. Хорошо говорить — значило обладать властью и внушать уважение, а говорить как Гексли — значило быть Гектором среди троянцев, славным героем в затяжных войнах мнений. Гексли такой удел принимал с восторгом. И все же каждый человек — пленник своих талантов. Таланты Гексли заставляли его слишком уж много времени проводить на поле брани. Мирные ремесла выше ремесел войны.
Любопытный образчик популярных лекций Гексли представляет собой лекция «Об образовательной ценности естественноисторических наук», прочитанная в Сен-Мартинс-Холле в первый многотрудный и суматошный год преподавания. Очевидно, она была написана второпях и оттого довольно рыхла по построению. И все равно стиль повсюду четок, динамичен, изложение выпукло, многие места западают в память. Именно здесь встречаешь знаменитое высказывание о том, что наука есть отточенный и упорядоченный здравый смысл, и другие, менее известные, но столь же яркие и своеобразные:
«Для человека, не искушенного в естественной истории, прогулка по сельским местам или берегу моря подобна посещению галереи, наполненной дивными творениями искусства, из коих девять десятых обращены к стене. Преподайте ему начала естественной истории, и вы снабдите его каталогом тех шедевров, которые достойны быть повернуты и открыты взору».
Как видно, в двадцать девять лет Гексли уже нашел свой слог.
Не менее значительна лекция и по содержанию. Автор ее предстает перед нами в ту пору теистом, романтиком и последователем Карлейля. Он ратует за науку не только из интеллектуальных и практических побуждений, но также из этических и эстетических. Наука есть не только дисциплина ума, но в равной мере и дисциплина духа, так как, обучая нас внимательно наблюдать природу и верно о ней судить, она помогает нам оценить оо эстетически. Короче говоря, здесь видна склонность отождествлять красоту природы с научной истиной, а то и другое считать средством врачевания душевных ран:
«Исключите из программы физиологические науки, и вы навсегда оставите студента слепым… к богатейшим источникам прекрасного в божьем творении; лишенным веры в живой закон — в порядок, обнаруживающий себя посредством бесконечного разнообразия и изменения, — той веры, которая могла бы смягчить и умерить период отчаяния, какой неизбежно наступает при искреннем интересе к социальным проблемам».
Упоминание о социальных проблемах существенно. В другом месте Гексли делает резкий — почти в выражениях «Прошедшего и настоящего» Карлейля — выпад против той философии, «которая представляет мир как некую невольничью галеру, приводимую в движение морями слез ради чисто утилитарных целей».
Та же направленность выступает еще более отчетливо в другой его лекции, прочитанной в 1856 году: «О естественной истории, как отрасли знания, научной дисциплине и могучей силе». Здесь он заявляет без обиняков, что «природа — не механизм, но поэма». Там, где учение Кювье о «корреляции частей организма» — иначе говоря, о согласованности гомологических структур — бессильно объяснить анатомию животных, биологи, вероятно, вынуждены искать принцип высшего порядка, «опирающийся не только на чистый рассудок, но в не меньшей степени на эстетическое чувство». Недаром мы видим, как красоты природы отвечают нашему чувству прекрасного, ведь и сама природа происходит от «благотворной работы в условиях физического мира разума того же рода — хоть и превосходного по степени, — что и наш собственный». Как видно, Гексли, по крайней мере на время, поддался риторическим и трансцендентным восторгам Карлейлева теизма.
Лекция «О естественной истории» представляет собой любопытное сочетание осмотрительного здравомыслия и безудержного романтизма. Гексли трезво поддерживает то направление индуктивной логики, которое опровергает доктрину Кювье о возможности восстановить целый скелет по одной косточке, и тут же очертя голову попирает всякую логику ради эстетического чувства. Он до небес превозносит духовную благотворность науки, а вслед за этим холодно предостерегает, что можно накликать Немезиду, если появится чересчур много мыслителей с одним набором нравственных устоев для науки и другим — для повседневной жизни.
Не исключено, что, делая эту мудрую оговорку, Гексли имел в виду своего прославленного современника сэра Ричарда Оуэна, занимавшего в то время пост директора Хантеровского музея и широко известного как «английский Кювье». На первых порах сэр Ричард был сама доброта, способствовал награждению молодого судового врача разными знаками отличия, не раз писал в Адмиралтейство, отстаивая его интересы. И все-таки Гексли, повинуясь внутреннему чутью, держался настороже. Английский Кювье был так ужасающе вежлив! Он улыбался такой ужасающе натянутой улыбкой! К тому же о нем шла дурная слава в научных кулуарах. Похоже, что этот человек был охотник до экспериментов над своими собратьями-учеными, и притом с наклонностью к садизму и мистификациям.
В 1852 году Гексли по совету Форбса обратился к Оуэну за рекомендательным письмом.
«Я… не получил никакого ответа — был, разумеется, изрядно взбешен… Мы встретились — я собирался пройти мимо, но он меня остановил и самым елейным и милостивым голосом произнес:
— Я получил вашу записку — так уж и быть, письмо вы получите.
Эта фраза и скрытая в ней снисходительность были предельно „трогательны“ — я почувствовал, что еще минута, и я его поколочу, — поэтому я только поклонился и пошел дальше. Кончилось все тем, что я получил „самую горячую и убедительную рекомендацию, какую только можно дать“. …Отныне и навсегда отказываюсь от всяких попыток постигнуть этого человека».
Ясно, что в Оуэне сочетались черты тирана и примадонны: он обожал власть и славу. Он помогал подающим надежды молодым людям, пока они не начинали подавать слишком уж много надежд, и приветствовал новые идеи, пока они не расходились с его собственными. Гексли в короткий срок стал подавать непомерно большие надежды, а к 1856 году и идеи у него стали неподходящие. Еще в 1852 году он писал своей сестре, что, если его статья о морфологии моллюсков попадет в руки одного «сугубого благожелателя», она никогда не увидит света. «Необходимость этих мелких тактических уловок мне отвратительна до крайности, — прибавляет он. — …Как я мечтаю о том, чтобы можно было доверять людям без оглядки». Гексли слегка смахивал на блестящего боевого генерала, который терпеть не может войны.
Война же, конечно, была неотвратима. В последних своих работах Гексли ожесточенно нападал на Кювье, этого бога-покровителя сравнительных анатомов, и возбудил повсюду немало священного ужаса — не столько самими нападками, сколько их ожесточенностью. Он допустил чудовищную, непростительную ошибку, тягчайший по викторианским понятиям проступок — он погрешил против хорошего тона. Сам Дарвин, который вот уже много лет занимался тем, что чинно и благопристойно подрывал основы вселенной по Кювье, счел должным написать своему молодому другу кроткое, но укоризненное письмо. Оуэн во всеобщей шумихе участия не принимал, но, как главный наследник Кювье, по всей вероятности, решил, что все деяния Гексли — от лукавого. Ведь он уже провинился однажды, отрекшись от Кювье и отстаивая бога. Скоро ему предстояло совершить еще более вопиющую провинность: отречься от бога и отстаивать Дарвина.
В 1856 году сэр Ричард Оуэн перешел из Хантеровского в Британский музей. Вскоре после этого, получив разрешение пользоваться лекторием Горного училища, он стал именовать себя профессором палеонтологии этого учебного заведения. Это был прямой удар по Гексли, который, хоть и не проявлял вначале особого интереса к ископаемым, постепенно, в связи со своей преподавательской деятельностью и работой в Геологическом управлении, все больше становился палеонтологом. Горное училище попросило Оуэна дать объяснение своему поступку. Когда тот никаких вразумительных доводов привести не смог, Гексли порвал с ним всякие личные отношения.
И тут Оуэн сам предал себя в руки неприятеля, став жертвой собственной плутоватой ортодоксальности. Дело в том, что костям в те времена придавалась богословская значимость, они как бы олицетворяли собой последний бастион на пути долгого отступления. В XVII веке было признано, что Земля — не центр материального мира. Неужели в XIX придется признать, что человек, с точки зрения анатомии, не уникален? Где человеку обрести уверенность в существовании бога, если бог не снабдил его никакими вещественными доказательствами предпочтительного к нему расположения? Гёте оказал религии дурную услугу, обнаружив в человеческом лицевом скелете общую с обезьянами межчелюстную кость. Оуэн, судя по всему, надеялся спасти души людей, обнаружив в человеческом черепе большие участки костного покрова, не существующие ни у одного другого животного. Действительно ли он верил, что их открыл, или только притворялся в назидание прочим смертным, — остается неясным, ибо работа, представленная им в 1857 году Линнеевскому обществу, не только по своему благочестию, но и по своей двусмысленности вполне могла потягаться с тридцатью девятью догматами англиканской церкви. В одном месте он подчеркивал, что человек и обезьяна, вплоть до последнего сухожилия и плюсны, поразительно сходны. В другом месте утверждал, что человек так не похож на обезьяну и вообще ни на кого, что его следует выделить в особый подкласс класса млекопитающих. В своем рвении Оуэн дошел до «грубейших элементарных ошибок в анатомии человеческого мозга», но его огромный престиж заставил умолкнуть инакомыслящих.
Заставил, но ненадолго. Если сэр Ричард оказался не способен взглянуть в лицо им же установленным фактам, за него был вполне готов это сделать Гексли. Он успел раскусить этого человека. Оуэн обладал громадными познаниями, был силен в мелочах, но умел «работать лишь в пределах конкретного, от одной кости к другой». Во всем, что касалось широких обобщений, он был сентиментален, напыщен и недалек — слишком хилый Голиаф, чтобы противостоять столь грозному Давиду. Гексли владел всеми честными видами оружия в арсенале полемики. У Оуэна же мало что было за душой, кроме двуличия, уверток, злобного нрава, отличного умения разбираться в подробностях и непомерного авторитета — сомнительные преимущества б борьбе не на живот, а на смерть.
— Пусть он остережется! — заключил Гексли.
Исподволь пробив очередью коротких статей несколько дыр и трещин в оуэновской репутации, Гексли в своей лекции «О теории черепа позвоночных», прочитанной в Королевском обществе в 1358 году, предпринял массированное наступление по всему фронту — с тщательно обдуманной жестокостью — в тот самый день, когда председательское место самолично занимал английский Кювье. Гексли показал глубочайшие несообразности и нелепости излюбленного утверждения Оуэна, что череп у позвоночных является продолжением позвоночника, и потом сформулировал более веские выводы, основанные на эмбриологических исследованиях. Сравнительные анатомы приняли их почти сразу же. Гексли в этом случае избрал тот самый путь, который потом дал ему возможность не только разбить наголову Оуэна, но и открыть новую эпоху в науке своим знаменитым произведением «Место человека в природе». Борьба с оуэновской богословской анатомией увела его от Карлейля и готовила к приятию Дарвина. А времени для приготовлений оставалось немного.
4
СКАЗКА ПРО ПРИНЦА-НЕДОТЕПУ
Признаться, поражение Оуэна было бы, наверно, воспринято куда острей, если бы сразу вслед за ним не произошло еще более захватывающего события. 18 июня 1858 года, на другой день после того, как Гексли прочел свою блистательную лекцию, Чарлзу Дарвину, затворнику и автору ряда основательных и трудоемких книг и статей, пришло с Малайского архипелага письмо чрезвычайной важности. Оно было написано Альфредом Расселом Уоллесом и содержало краткое изложение теории, объясняющей происхождение видов и их приспособление к условиям внешней среды посредством естественного отбора.
«Никогда не приходилось мне видеть совпадения более разительного, — писал Дарвин своему другу сэру Чарлзу Ляйеллу. — Будь у Уоллеса мой рукописный черновик, относящийся к 1842 году, он и тогда не мог бы составить лучшего извлечения! Даже термины его и те сейчас стоят у меня как названия глав… Итак, все мое первенство, к чему бы оно ни сводилось, разлетится в пух и в прах, хотя книга моя, если она вообще будет чего-то стоить, от того не обесценится».
Слова по обыкновению далеко не выражали того, что он чувствовал. И слава богу! Не хватало еще, чтобы кто-нибудь заметил, как болезненно он принял то, что его опередили. Ляйелл, кстати, предупреждал, что так может случиться. «Я воображал, что обладаю слишком возвышеннной душой, чтобы это могло меня задеть, — писал Дарвин Джозефу Гукеру, — но оказалось, что я ошибался и вот теперь наказан».
Пожалуй, всерьез Дарвин никогда не допускал мысли о такой возможности. Он был так поглощен своей работой, так медленно продвигался вперед. Столько времени отнимала у него слабость и вялость, он так легко огорчался, заболевал. Он так медленно читал, так медленно писал, даже думал так медленно! Он все время чувствовал, что отчаянно отстает, как черепаха, когда, вкладывая все силы в каждый последующий шаг, она неистово поспешает ползком к недосягаемым горизонтам. Откуда у такого человека найдется время на то, чтобы подумать об окружающем мире? Да и много ли приятного в таких мыслях! Дарвин был джентльмен и потому боялся обращать на себя внимание; он был человек больной и потому сторонился праздного любопытства толпы. Как можно выступить перед целой страной с теориями, не только скандальными с точки зрения традиционной биологии, но кощунственными с точки зрения религии и викторианских приличий?
Он знал, как все это будет, — ведь его воззрения отчасти уже просочились наружу.
— Вы принесете больше вреда, чем десяток естествоиспытателей пользы, — ворча л его старый друг Фоконер. — Вы уж, я вижу, и Гукера успели сбить с пути и изрядно испортить.
Постепенно, как с чем-то должным, он свыкся с мыслью о том, что его ждет неодобрение, даже презрение со стороны далекой от естественных наук родни, у которой до сих пор он почитался любимцем.
По ряду причин он укрылся от внешнего мира и почти забыл о нем. Его уже опережали в малозначащих открытиях, не слишком этим трогая. «Это теория Э. Форбса, — писал он Аза Грею в конце геологической дискуссии, — которую, смею, впрочем, прибавить, за четыре года до того, как ее опубликовал он, изложил я». И он продолжал медленно, но верно делать свое дело, проверяя каждое обобщение бессчетным множеством фактов. И не было в мире человека, который так наслаждался бы фактами: «Вчера несколько часов пробыл в Лондоне с Фоконером, он прочел мне великолепную лекцию о возрасте человечества… У него есть в распоряжении отменные факты; чего стоит хотя бы крупный коренной зуб триасового периода». Факты были его утехой и развлечением, но серьезным делом и постоянной заботой были для него идеи об эволюции, которые за эти двадцать с лишним лет развили его самого, быть может, не меньше, чем он развил их. Можно было подумать, что идеи растили вокруг себя мозг…
— Ба, да у него форма головы стала совсем другая, — заметил его отец, впервые увидев его после плавания на «Бигле».
Отец у него был мастер замечать подобные вещи.
Чарлзу не раз суждено было открывать золотые россыпи в поисках песчинки; с оглядкой шел он, повинуясь своему чутью, и натыкался на самые невообразимые и диковинные чудеса. Самой обычной его реакцией на пережитое было благовоспитанно-изумленное восклицание. Самые обычные выражения в его письмах такие: «я был озадачен» и «я был в совершенном недоумении». Короче говоря, как истый англичанин, Дарвин набрел на гениальность и величие ненароком.
Его молодые годы протекали вполне обыденно и благополучно, совсем как в народной сказочке про принца-недотепу. В роли короля, его родителя, выступал доктор Роберт Дарвин, мужчина исполинских размеров, деятельный и внушительный. Он царил в любом обществе, как гора царит среди равнины, и почти неизменно запершая труды дневные двухчасовой речью, обращенной к своим оробевшим в благоговении чадам. Не мудрено, что четверо его детей постоянно чувствовали на себе всевидящее око своего могучего наставника.
Дед Чарлза Дарвина Эразм (справа) играет в шахматы с сыном.
Сыну он не был склонен давать поблажки, чем довел его до состояния незлобивой и ласковой, но постоянной виноватости. Каролина, старшая сестра Чарлза, которая стала присматривать за ним после безвременной смерти их матери, принялась за его воспитание «слишком уж ретиво». «Столько лет прошло, а я все ясно помню, как, входя к ней в комнату, спрашивал себя: „Интересно, за что она сейчас мне будет выговаривать?“» Бойкая и хорошенькая Каролина, как видно, считала своим долгом остаться старой девой, дабы принять на себя заботы по отцовскому дому.
Среди такого избытка нравственной строгости Чарлз рос застенчивым, несколько даже отсталым ребенком, склонным к взрывам безотчетного непокорства. Он мог ловко воровать фрукты из отцовского сада и иногда отдавал их мальчишкам постарше за то, что они преклонялись перед его умением быстро бегать. Он любил собак, с самых ранних лет глубоко чувствовал прелесть живой природы и был одержим страстью собирать всякую всячину, от монет и печаток до тритонов и жуков.
В годы учения он, чтя семейные традиции, старался не ударить в грязь лицом, ибо невежество и праздность у них в роду при всем достатке и всей изысканности не жаловали. В школе он учился на совесть, но без особого рвения. Студентом-медиком в Эдинбурге не утруждал себя серьезными занятиями, уверенный, что отец так или иначе оставит ему порядочное состояние. Правда, он недолюбливал медицину. Болезненно впечатлительный, он не мог заставить себя присутствовать на операции. К тому же он находил эдинбургских менторов людьми до крайности скучными. Отчаявшись, отец подал ему мысль поступить в Кембридж и посвятить себя духовной карьере. Испросив совета у чуткой, а впрочем, послушливо-ортодоксальной совести, Чарлз согласился, предвкушая такую будущность не без гордости, хотя, возможно, и не без тайного протеста. Терпеливо и благодушно воскрешал он для себя из мертвых греческий язык, а от подробной, убедительной аргументации «Оснований» Пейли получил подлинное удовольствие. Впрочем, охотиться на бекасов и собирать жуков было все-таки не в пример приятней.
— Тебя ничто не занимает, — раздраженно бросил ему отец. — Все охота, да собаки, да все бы крыс ловить — сам оскандалишься и семью опозоришь.
Доктор Роберт Дарвин, отец Чарлза.
А между тем добродушный молодой истребитель бекасов обращал на себя внимание. Каким-то непостижимым образом он сумел расположить к себе своего дядюшку, немногословного и делового Джозайю Веджвуда, потомственного владельца фарфоровой фабрики; сам великий сэр Джеймс Макинтош соблаговолил его отметить:
— Что-то в нем есть, в этом юноше, чем-то он мне любопытен.
Правда, Чарлз жадно внимал речам великого человека, но недаром же сэр Джеймс слыл одним из первых краснобаев Англии. В умении скучать Чарлзу свойственна была та же избирательность, что и в умении проявлять интерес. В этом смысле его горькие жалобы на эдинбургских преподавателей, у которых эрудиция совсем вытеснила рассудок, звучали многообещающе. Да он и в других отношениях обещал многое. Он был, например, замечательно меткий стрелок. Физически неловкий, он обладал даром вдохновенной сосредоточенности, помогавшей ему преодолевать природные недостатки. В разгар увлечения охотой он имел привычку тренироваться дома перед зеркалом, чтобы увериться, что всегда держит ружье в правильном положении. Кроме того, он питал ненасытную страсть к таблицам, выкладкам и прочим непритязательным атрибутам достоверности. Стрельба без точного учета всех попаданий и промахов превращалась в сущую муку. Собирание жуков, начатое без намека на интеллектуальную пытливость, понемногу развивало наблюдательность, обогащало практическими сведениями. Благодаря этому увлечению он стал со временем неразлучным спутником Дж. С. Генсло, кембриджского профессора ботаники, так что преподаватели обыкновенно называли его «этот, который ходит хвостом за Генсло». Так, шагая в науку по веселой тропинке дружбы, он попутно накапливал знания по зоологии, ботанике, геологии.
Ему и в голову не приходило, что наука может каким-то образом оказаться не в ладах с его верой. У знакомых ему ученых в этом смысле все обстояло вполне благополучно. Так, Генсло — не только профессор ботаники, но и священнослужитель — был непогрешимо правоверен и однажды признался Чарлзу, что очень горевал бы, если б в Тридцати девяти догматах изменили хоть единое слово. Седжвик, профессор геологии, без устали, трудился также на духовной ниве, славясь здравомыслием и изощренностью в умении примирять несовместимые стороны своей деятельности. У Чарлза не было причин сомневаться в церковных догмах. Он сомневался только в себе.
«У нас был откровенный разговор о посвящении в духовный сан, — писал его однокашник Дж. М. Герберт, — мы коснулись вопроса, который задает при рукоположении епископ. Веруешь ли, что ты движим духом святым, и т. д. И он, помнится, спросил, могу ли я ответить утвердительно, а когда я сказал, что нет, заключил: „Вот и я — нет, стало быть, мне нельзя в священники“».
Сомнения эти — отклик чуткой совести на недостаток религиозного рвения и приверженности к церкви — никогда не принимали достаточно острой формы, чтобы толкнуть его на прямые действия. Чарлз стрелял бекасов, собирал жуков, постукивал молотком по камням и верил в бога. Но преимущественно стрелял бекасов. «В ту пору, — писал он через много лет, — я счел бы чистым безумием пропустить ради геологии или иной науки первые дни охоты на куропаток».
В 1831 году он благополучно получил свою степень в Кембридже. О посвящении в духовный сан ни он, ни его отец больше не заикались. Дело в том, что Чарлз прочел «Путешествие» Гумбольдта и теперь мечтал о тропических лесах и о поездке хотя бы на Канарские острова. И надо же было случиться, чтобы именно в это время Генсло рекомендовал его как естествоиспытателя на английский бриг «Бигль» — скорлупку водоизмещением в 242 тонны, которая на пять лет уходила в плавание в основном для того, чтобы обследовать берега Южной Америки. Вот оно, приключение, достойное Гумбольдта, — Канарские острова, сущий рай! Правда, сначала его не отпускал отец. А капитану Фицрою чем-то не понравилась форма его носа. Но даже эти препятствия были устранены. Дядя Джозайя по собственному почину прислал его отцу письмо, советуя отпустить племянника. Чарлз, немало преуспевший в мотовстве за годы жизни в Кембридже, попытался утешить отца:
— Надобно редкое искусство, чтобы на «Бигле» расходовать более того, что получаешь.
Доктор Дарвин усмехнулся.
— Что же, ты у нас, говорят, большой искусник.
И дал свое согласие.
По приезде в Плимут Чарлз должен был два месяца дожидаться «Бигля». И как раз тогда впервые серьезно занемог.
«Я был подавлен сознанием, что на столь продолжительный срок покидаю родных и друзей, к тому же и погода стояла невыразимо унылая. Меня мучило сердцебиение и боль в сердце, и я не первым среди юных невежд, оснащенных лишь зачатками медицинских познаний, был уверен, что у меня сердечная болезнь. Врачу я не показывался, боясь услышать, что не гожусь для путешествия, а я был намерен ехать во что бы то ни стало».
Можно смело сказать, что в те дни у него скорей всего никаких неладов с сердцем не было, потому что за время плавания оказалось, что он обладает необыкновенной физической выносливостью.
Когда 27 декабря 1831 года «Бигль» вышел в море, Чарлз Дарвин был на борту.
«Бигль» в разрезе. Цифрой I обозначено место Дарвина в капитанской каюте.
Плавание Дарвина, бесспорно самое знаменитое из великих путешествий первооткрывателей, было во многих отношениях наименее героическим. Ничего особенного, если взглянуть со стороны: морская болезнь, тоска по дому — и тихий симпатичный молодой человек, по всей видимости задавшийся целью упрятать в склянки весь Южно-Американский континент. Однако внутренне он переживал нечто небывалое, потрясающее, грандиозное, как создание палаты общин или развитие кабинетной системы правления. Тем более что успех его был тоже счастливым итогом союза меж талантом и случайностью. Дарвин выгадал даже от своего невежества, так как оно, по крайней мере, было глубоким и всеобъемлющим. Над ним в отличие от Гексли не тяготело бремя основательной медицинской подготовки, ограничивающей поле его исследований медузами и сальпами. Он откапывал великанов-мегатериев так же храбро, как вскрывал морских червей. Он размышлял о континентах так же непринужденно, как о мелких кристаллах. А время приспело как раз такое, когда требовалось мыслить широко. Главное же, он был не слишком сведущ в богословской, доляйелловской геологии катаклизмов. Генсло напоследок посоветовал ему купить книжную новинку, первый том «Основных начал геологии» Ляйелла, внимательно прочесть и ни в коем случае не верить. Чарлз купил, прочел и поверил. Он вовсе не собирался верить, но первый же клочок земли, который он увидел, — Сант-Ягу в архипелаге Зеленого Мыса — неопровержимо подтвердил, что Ляйелл прав. Чарлз сошел на берег и открыл новую геологию.
В длинной, тонкой, непрочной цепи, ведущей к «Происхождению видов», «Начала», может быть, самое важное звено. Ляйелл научил Дарвина не только мыслить в области геологии, но и мыслить вообще. От него Чарлз научился наблюдательности в высшем смысле слова — мышлению, создающему и проверяющему гипотезы. И еще он узнал, как нужно строить гипотезы. Другими словами, он стал видеть природу логичной, последовательной, внутренне обусловленной. Лишь по самым важным и торжественным случаям ее следует, по выражению кардинала Ньюмена, «сводить к заданной схеме». В прочих случаях ее всегда следует «выводить из первоначальных физических причин». И наконец, он усвоил генетическую, или эволюционную, точку зрения, ибо из всех естественных наук исторический метод тогда шире всего применялся в геологии.
Высшие прозрения его южноамериканского путешествия почти все связаны с геологией. Поднимаясь по долине реки Санта-Крус, где весь западный горизонт загромоздили убеленные снегами Анды, Дарвин был ошеломлен догадкой, что лава, венчающая могучие утесы, была, вероятней всего, извергнута вулканами из глубин моря. А ведь горы служат олицетворением вечности! О более молодой и высокой горной цепи Кордильер он пишет прямо-таки со снисходительностью. Время — вот что по-настоящему поразило его воображение; время, зримо указанное медлительными часами геологии, песком и камнем. А время для викторианского мышления было то же, что святой дух для средневекового богословия: невидимое присутствие, которое делает возможными любые чудеса. Пусть только невозможное совершается постепенно, упорядоченно, в достаточной мере объективно — и оно становится вполне вероятным.
Какое же это «невозможное» так взволновало Дарвина? У него в голове, надо сказать, тоже совершалось нечто вроде геологического процесса, так как он обладал мышлением, которое Уолтер Бейджот в своем очерке «Сэр Роберт Пил» назвал «наносным». В таком мозгу мысль созревает до того медленно, что поначалу чудится, будто ее почти и нет, а потом начинает казаться, что она была там всегда. За время долгого путешествия на «Бигле» крохотные песчинки, фактов мало-помалу откладывались на дне дарвиновского сознания, образуя весьма тревожные напластования мысли.
Создание этих отложений можно широко проследить по его письмам, записным книжкам, а также первому и второму изданию «Дневника», который он вел во время плавания. В путь он отправлялся, вероятно, без каких-либо твердых, заранее сложившихся воззрений относительно видов. Второй том «Начал» Ляйелла — Чарлз получил его в Монтевидео в 1832 году — отрицал эволюцию ввиду разрозненности и противоречивости геологических данных. Останки позвоночных встречаются уже в древнейших горных породах. С другой стороны, книга изобиловала указаниями на естественный отбор и приспособление к окружающей среде. Больше того, автор изложил тщательно разработанную, доказательную теорию геологической эволюции. Но если горы и долины могут эволюционировать, то отчего не могут растения и животные? В дарвиновской библиотечке на «Бигле» имелся и Кювье, допускавший определенную преемственность растений и животных на протяжении земной истории и пытавшийся объяснить эту преемственность чередованием многократных сотворений мира и светопреставлений в соответствии с законами науки. Каждая геологическая эпоха знаменуется катаклизмом, сметающим все существующие формы жизни, и новым «творческим актом», поставляющим свеженький их комплект, но по улучшенным образцам.
Теория эта была всеми чтимой доктриной, эволюция же — сомнительным домыслом, потому что первую отстаивал Кювье, а вторую — Ламарк. Кювье во всем был таков, каким надлежит быть ученому; Ламарк — каким ему быть не надлежит. Ламаркова химия была анахронизмом, его физиология — музейной диковинкой, его общая теория за исключением нескольких вдохновенных идей — чем-то средним между поэзией и пророчеством. Химия Кювье была строго современна; палеонтология была его личным детищем, но вместе с тем серьезно обоснованной наукой; его общая теория при своей очевидной мелодраматичности была осторожным видоизменением Аристотеля в свете новых данных об отложениях в бассейне Сены и в Альпах. И между прочим, она допускала туманный, но душеспасительный компромисс с пророком Моисеем. Кювье взял стародавнюю идею и разработал ее в духе современности и скептицизма; Ламарк выдвинул современную идею и разработал ее в духе старомодной наивности. Словом, не так уж удивительно, что в первом издании дарвиновского «Дневника» о биологических вопросах говорится преимущественно языком Кювье.
И все-таки похоже, что он принимал Кювье на особых условиях. Образцом критического духа ему служил Ляйелл. Кювье, по-видимому, был просто непререкаемый авторитет как в научной, так и в богословской области. А Дарвин был слишком консервативен, чтобы решительно стряхнуть с себя любое устаревшее влияние, и поэтому на «Происхождение видов» так или иначе наложили свой отпечаток не только Ляйелл, но Кювье, Ламарк, Книга Бытия и даже Пейли.
Факты тем временем подспудно, незаметно складывались в идею. Вскоре после высадки на землю Южной Америки он обнаружил неподалеку от Байи окаменелые кости гигантского мегатерия. Кости этого вымершего животного были перемешаны с морскими раковинами, «тождественными тем, какие существуют ныне», как он писал Генсло. Но тогда, значит, катастрофы Кювье сметают не все дочиста. Они не вяжутся с фактами. Путешествуя по континенту, Чарлз замечал, что в сходных условиях соседствуют родственные виды. По теории Кювье это не означало ничего, зато по теории эволюции получалось, что единый тип распространился по большому пространству и с течением времени изменился, приноровляясь к различным условиям окружающей среды. Кроме того, Дарвин обратил внимание на то, что по западную и по восточную стороны Анд растительность существенно несхожа, хотя почва и климат приблизительно одинаковы. С чего бы создателю вводить столь резкие различия по ту и другую сторону горной преграды? И еще Дарвина глубоко поразило близкое сходство между видами существующими и видами, принадлежащими к предыдущей геологической эпохе; и он уже теперь предположил, что вымирание может означать гибель в борьбе за существование.
Самые поучительные уроки преподал ему Галапагосский архипелаг. Это было как бы путешествие в биологическое прошлое. «Окруженные черными лавами, безлистные кустарники и гигантские кактусы», огромные ящерицы и черепахи, вытеснившие колоссов-млекопитающих, казались подлинными обитателями минувшего мира. Ландшафт наводил на мысли об эволюции, а факты — те просто требовали ее. Особенности распространения видов в здешних местах делали теорию «творческих актов» смехотворной. Каждый из островов изобиловал видами и разновидностями, присущими именно ему, но родственные виды и разновидности как на архипелаге, так и по соседству, на материке, отличались друг от друга в зависимости от величины разделяющих их естественных преград. Можно, конечно, допустить наличие некой «созидающей силы» с безудержным пристрастием к соблюдению местных особенностей или необъяснимой тягой к ненужной работе, но разве не основательней было предположить, что при географическом разъединении у потомков общего прародителя различия усугубляются путем эволюции? Еще не покинув островов, Дарвин заметил, что его данные «подрывают идею устойчивости видов». Отныне этот вопрос уже «преследовал его неотвязно».
Многие считают, что вывод напрашивался сам собой, потому что с ересью, проповедующей биологическую эволюцию, Чарлз Дарвин был знаком еще с тех пор, как подростком прочел дедову «Зоономию». Но ведь в те времена вывод об эволюции напрашивался сам собой решительно во всем. А Чарлзу и помимо этого было над чем подумать. Долгое плавание на «Бигле» стало для него порой творчества, уходом пророка в пустыню, ученого — в свою лабораторию. В это напряженное время возникли, пусть хотя бы в зародыше, все важные идеи, какие он выдвинул за свою жизнь. Развить их все он попросту не успел. Главные его достижения относились к области геологии: смелая, принципиально новая история Южно-Американского континента и не менее смелая теория роста коралловых рифов и островов.
Во всяком случае, Дарвин был не такой человек, чтобы из-за ереси обречь себя на скандальную известность; по крайней мере, до тех пор, пока неспешно, мало-помалу не проникся убеждением, что скандальная известность, равно как и сама ересь, совершенно неизбежна. В начале путешествия он еще искренне верил в бога и на потеху моряков обыкновенно разрешал все вопросы нравственного порядка цитатами из библии. И цветок примулы на речном бережку отнюдь не воспринимался им просто как латинское название совокупности растительных клеток. После, когда он уж давным-давно вернулся из тропиков и успел убедиться, что природа кровожадна, зубаста и клыкаста, он по-прежнему мыслил о создателе в категориях идиллических прелестей сельской Англии. Мало того, мечты его тоже с прежней покорностью текли по руслу отчих наставлений. «В далеком будущем, — писал он своей сестре Каролине, — я неизменно вижу уединенный домик сельского священника, он чудится мне даже за стволами пальмовой рощи».
Но шли месяцы, и благолепное видение это незаметно менялось. Вначале стерлись охота и рыбная ловля, и на их место явились научные занятия. Когда-то первая в охотничьем сезоне куропатка была таким событием, что он из-за дрожи в пальцах едва ухитрялся перезарядить ружье. Теперь же первый день охоты не шел «ни в какое сравнение с находкой превосходных костей ископаемых, которые почти что человечьими словами повествуют о минувшем». А пробродив от зари дотемна на холодном ветру по высокогорным тропам Анд, он почти «всю ночь не смыкал глаз», размышляя о геологических исследованиях, которые произвел за день. Удивительной своей одержимости он предавался с мальчишеским восторгом и непосредственностью, и это сообщало ей, по крайней мере в его глазах, налет некой предосудительности. Он пытался оправдать геологию перед самим собой и перед своим отцом — застенчиво, как некогда оправдывал охоту на бекасов. И неудивительно! Геология, как он признавался своему другу Фоксу в письме из Рио, «сродни азартным играм. Как только придешь, сразу прикидываешь: „А ну-ка, что за камушки?“ И восклицаешь про себя: „Три против одного, что не первозданные, а третичные“; да вот пока что я все проигрываю». В зрелые годы ему казалось забавным черпать сведения об изменчивости видов из разговоров с голубятниками в деревенских пивнушках.
Месяцы слагались в годы, и тихий домик священника стал уже терять четкость очертаний. И заслонили его не пальмовые рощи, а груды совсем не библейских костей. Постепенно Дарвин научился умерять свой пыл по отношению к Тридцати девяти догматам. Он уходил в плавание, цитируя священное писание, а возвращался, мягко оспаривая его в беседах с набожным капитаном Фицроем. Неприметные сдвиги в его представлениях о видах таинственным образом сопровождались неприметными сдвигами в представлениях о христианстве. Размышлять об эволюции — значило задумываться о сотворении мира и его неизменности. Задумываться об этике, религии, о библии, природе и боге. И о том, что подумают положительные, серьезные ученые, а также его отец и дядя Джозайя о нем самом.
И странная штука: выяснялось, что это его замечательное времяпрепровождение — настоящая и ценная работа. Генсло на все лады расхваливал его письма и коллекции. Седжвик и того пуще: побывал у его отца и предсказал Чарлзу будущность незаурядного учёного. Прочитав письмо, в котором сообщалась эта новость, Чарлз, по собственным его словам, «пустился еще усерднее лазить по горам острова Вознесения, оглашая вулканические склоны стуком геологического молотка». Быть может, в конце концов он и правда станет таким человеком, что отец сможет гордиться им. И честолюбие, и чувство вины были, как подчеркивает доктор Дуглас Хаббл, в какой-то мере вызваны у него отношением к отцу, и, несомненно, честолюбие смягчало вину, она, в свою очередь, подогревала честолюбие, а то и другое вместе широким, плавно изогнутым мостом пролегло от покаянного охотника на бекасов до великого гения биологии.
Однажды на Сант-Ягу, спасаясь от безжалостного солнца, Чарлз укрылся в тени уступа и предавался раздумью о геологическом строении острова, выразительном и таком понятном, и тут его трепетом восторга пронзила мысль, что можно ведь и написать о геологии тех мест, где он побывал. Вот и готовая книга! А потом Фицрой упросил его почитать вслух из своего «Дневника» и объявил, что это стоит напечатать. Вот и вторая книга! Уединенный домик священника отодвигался все дальше в будущее.
Однако пятилетнее плавание редко слагается из одних вдохновенных порывов и открытий. В такой безмерности времени и пространства не обходится без однообразия, бездеятельности, одиночества и даже лишений. «В Америке повсюду такой размах, — писал Чарлз Фоксу, — одни и те же образования простираются от пяти до шестисот миль без малейших изменений — для эдакой геологии надобны семимильные сапоги». Ему случалось по десяти часов кряду не слезать с седла; случалось, когда провиант бывал на исходе, курить самодельные сигары, как какому-нибудь гаучо, чтобы не так сосало под ложечкой. Все реже приходили письма — разве что от близкой родни. А друзья по колледжу тем временам находили себе место в жизни. Фокс вот женился. «Я совсем состарюсь к тому времени, как приеду, — писал Чарлз, — куда уж будет такому старцу подыскивать себе женушку».
Уже и паруса прохудились до дыр, и размочалился такелаж, и Чарлза с друзьями все сильней одолевали мечты о доме. Разлука с Англией была подобна смерти, медлительной и долгой. «Я ненавижу каждую волну в океане, — писал он Фоксу, — ненавижу люто; а впрочем, вам, видевшим лишь прибрежные зеленые воды, этого не понять вовек». Жизнь моряка — нелепый парадокс. Моряк уходит в море, чтобы потом, возле уютного камина, рассказывать невероятные истории, а когда эти невероятные истории с ним разыгрываются, он только и говорит об уютном камине.
Путь, пройденный «Биглем».
Возвратившись в 1836 году в Англию, Дарвин убедился, что пророчество Седжвика уже сбывается. О нем были наслышаны и относились к нему, серьезно разные обремененные делами, занятые люди. Конечно, объявив, что его коллекциям нет цены, они поначалу были слишком уж обременены делами и заняты, чтобы внимательно ознакомиться с этими коллекциями, но прошло немного времени, и он уже работал над костями ископаемых и заспиртованными насекомыми совместно с некоторыми из виднейших ученых Англии. Он был принят в Королевские общества, геологическое и зоологическое, и вскоре сделался членом совета первого и секретарем второго. Через много лет, вспоминая о годах, проведенных в Кембридже, он писал: «Помню, один из моих друзей, тоже завзятый охотник, Тернер, увидел, как я занимаюсь своими жуками, и сказал, что в один прекрасный день меня примут в члены Королевского общества, — и какой же несуразицей показалась мне такая мысль». Внезапно поняв, в каком он долгу перед капитаном «Бигля», Дарвин написал Фицрою, что их путешествие определило всю его судьбу.
Доктор Дарвин ни единым словом не помянул блекнущий домик священника. То ли по собственной доброй воле, то ли по воле обстоятельств он изменил своим прежним намерениям, объясняя это тревогой о здоровье сына. В Южной Америке Чарлз перенес затяжное и жестокое заболевание, диагноз которого доктор Дарвин, как ни изучал симптомы и последствия, не мог поставить. Тем не менее он объявил, что по состоянию здоровья Чарлзу не следует поступать на постоянную службу. Постепенно Чарлзу становилось все хуже, так что, в сущности, целых сорок лет его терзали «слабость, быстрая утомляемость, головные боли, бессонница, обморочные ощущения и дурнота». Со временем малейший отход от привычного распорядка жизни стал грозить несчастьем. Получасовой разговор с незнакомым человеком мог повлечь за собой бессонную ночь. Один час в церкви мог вызвать головокружение и тошноту. Большую часть жизни он проводил на диване, восстанавливая силы после коротких промежутков, когда он работал или двигался. В минуты утомления ему даже книжку удержать в руках становилось не под силу. И хуже всего, что внешне он выглядел крепышом. «Все твердят, что у меня чудесный, цветущий вид, — с обидой писал он Гукеру в 1849 году, — почти все думают, что я притворяюсь, — правда, Вы к таким не принадлежали никогда».
Доктор Дуглас Хаббл убежден, что он притворялся или, во всяком случае, что это недомогание объяснялось причинами психического характера, было вызвано особенностями окружающей обстановки и, по милой иронии, главным образом как раз самим эскулапом-родителем, озадаченным болезнью сына. Холодное, угрюмое тиранство доктора Роберта Дарвина привело к тому, что у него в гнезде выросли «хмурые, неудовлетворенные дочери и неврастеники сыновья». В своем старшем сыне Эразме он до такой степени подавил всякую волю, что тот оказался ни на что не способен, кроме безропотного прозябания в холостяцком одиночестве, а у Чарлза на всю жизнь осталась болезненная потребность в ласке и нежности, которая побуждала его жену окружать его чрезмерной заботой, а его самого превратила в неизлечимого ипохондрика. Биографы Дарвина единодушно сочувствовали его многолетним страданиям и дивились, как это он мог провести столь обширные исследования, работая лишь по два часа в день. И при всем том, прочитав дарвиновскую переписку, невольно ощущаешь, что для его занятий нездоровье было очень кстати; оно давало ему возможность сосредоточиться, ни с чем не считаясь, избегать всего, что могло отвлечь внимание, начиная от официальных обедов и кончая чтением философских и религиозных книг. Уже на склоне лет он объяснял одному священнику, как из-за физической слабости все время чувствовал, что ему «непосильны глубокие раздумья о самом сокровенном, чем может быть полна душа человеческая». Доктор Хаббл полагает, что недуги Дарвина были не только злом, но и определенно приносили пользу: «Неспокойными бессонными ночами деятельный мозг его мог без помех вынашивать обобщение, а наутро за два часа наблюдений и записей гипотеза подвергалась трезвой проверке и работа за день была завершена».
Доктор Хаббл допускает, что до некоторой степени болезнь Дарвина могла объясняться и наследственным предрасположением. Автор другого тонкого диагноза, доктор Уолтер С. Альварес, особо подчеркивает именно этот фактор, находя у Дарвина астению, или «физиологическую неполноценность». Нервное напряжение подчас проявляется в виде нарушений внутреннего характера и, если верить доктору Альваресу, может быть следствием неустойчивости нервной системы, близкой к психическому заболеванию. Обыкновенно это наблюдается в семьях, где есть случаи сумасшествия или других серьезных психических расстройств. У Чарлза дед по отцовской линии, Эразм, «сильно заикался и имел другие странности». Его дядя, тоже Эразм, кончил жизнь самоубийством; отец заикался и страдал повышенной возбудимостью; брат — подчаc с юмором — жаловался на умственное переутомление, слабость и провалы памяти. Со стороны матери две тетки отличались чудачествами, а дядя, Томас Веджвуд, страдал приступами депрессии, «почти неотличимыми от безумия».
Вскоре по приезде в Англию Чарлз навестил своего кумира. Чарлзу Ляйеллу было тогда лет сорок. Состоятельный сельский дворянин, ставший ученым, красивый, осанистый, он любопытным образом сочетал в себе шотландскую расчетливость с щедрой увлеченностью и бескорыстной преданностью науке, хрестоматийную рассеянность и отрешенность ученого с приветливостью и открытым, общительным нравом. Он удивил Чарлза своим неподдельным интересом не только к его странствиям, но и к его взглядам. Зашла речь о коралловых островах. Ляйелл уже дал им объяснение: он считал, что это кратеры потухших вулканов. Беда только, что во многих случаях не удавалось обнаружить никаких свидетельств вулканической деятельности, и, кроме того, коралловые отложения уходили на такую глубину, где живые кораллы существовать не могут. Чарлз несмело изложил собственные соображения. Да, разумеется, при жизни кораллы находились на мелководье, но по мере того, как отложения росли вверх, дно океана очень медленно опускалось.
Ляйелл был весь внимание. Он задавал осторожные вопросы. Доказательства Чарлза были убедительны, как и сама его теория. Неожиданно Ляйелл вскочил со стула и, восторженно пофыркивая, принялся расхаживать по комнате. Какая чудесная простота! Совершенно правильное объяснение, куда убедительней его кратеров! И к тому же — возможность истолковать природу возвышений и впадин по всему Тихому океану. И снова Чарлз простодушно удивился. Он и не подозревал, что сделал такое важное открытие. И еще он заметил, что Ляйелл относится к биологической эволюции гораздо терпимей, чем можно было предположить по его «Началам геологии». Герои науки редко выдерживали в глазах Чарлза испытание личным знакомством. Великий ботаник Роберт Броун, с которым он познакомился как раз перед отплытием «Бигля», до смешного боялся сказать лишнее слово о своих открытиях. Гумбольдт — Чарлз встретился с ним на званом завтраке после, возвращения в Англию — был совсем не по-геройски оживлен и болтлив. А вот Ляйелл — тот успешно выстоял на своем пьедестале много лет, хоть и ему не раз грозила опасность потерять равновесие и рухнуть вниз. Чарлз надолго сохранил благодарную память о том, сколько дали ему «Начала геологии». Он находил все больше причин ценить практическую умудренность Ляйелла и потом, когда дарвинизм начал превращаться в целое государство в мире науки, с обширными и независимыми деловыми связями, любовно величал его своим «министром финансов». Однако Чарлз с его наметанным глазом наблюдателя никогда не был большим поклонником шотландских и общежитейских добродетелей. «Ляйелл слишком ценил положение человека в свете, и это представлялось мне самым уязвимым его местом. Он имел привычку как вопрос, первостепенной важности обсуждать с леди Ляйелл, стоит ли принять то или иное приглашение». Возможно, Чарльзу казалось отчасти нелепым, что Ляйелл, строго ограничив себя всего тремя приглашениями в неделю, заранее, «словно великую награду, предвкушал, что в преклонном возрасте позволит себе чаще выезжать по вечерам».
Как молодой человек из хорошей фамилии и достаточно значительный, к нескончаемому своему удивлению, сам по себе, Чарлз сталкивался со многими видными людьми своего времени: литераторами, политическими деятелями, учеными. Перед дарованиями Дарвин благоговел редко, чаще огорчался, когда могучее дарование сочеталось с серьезными недостатками. Он больше ценил таланты в людях, которые были к тому же и джентльменами, людьми свободомыслящими, человеколюбцами. И потому Маколею отдавал явное предпочтение перед Карлейлем. Маколей говорил не так много, зато всегда здраво и по существу. Славным, без затей, человеком был Джордж Грот, и Чарлза покоробило, когда Карлейль однажды назвал «Историю Греции» Грота «зловонной трясиной без единого всплеска одухотворенности». Правда, в тот раз он решил, что Карлейль отпускает свои издевательские шуточки больше ради красного словца.
И напротив, он питал свойственный англичанину вкус к беззлобным чудачествам. Любил, к примеру, графа Стенхоупа, добродушного, прямолинейного старика, всегда одетого в коричневое, под цвет лица, и твердо верящего в то, что все прочие считали совершенно неправдоподобным.
— Что вы возитесь с геологиями да зоологиями? — спросил он как-то раз у Чарлза, — Бросьте вы эту чушь, займитесь-ка лучше оккультными науками.
Чарлз потом берег в памяти эту жемчужину целых сорок лет.
5
ПРЕДНАМЕРЕННЫЙ РОМАН
12 ноября 1838 года Чарлз признался Ляйеллу: «Пишу, движимый необоримым желанием первым сообщить Вам с миссис Ляйелл благую и еще недавно совсем неожиданную весть о том, что я имею счастье в скором времени вступить в брак». Если на мысль об эволюции Дарвин напал случайно, то к мысли о женитьбе его привела логика. Более чем за год до этого события и, казалось бы, при полном отсутствии в поле зрения подходящей особы он набросал некоторые соображения по сему далекому от науки предмету. Среди преимуществ женатого человека перечислены: «…дети (если даст бог), постоянная спутница (и друг на старости лет), услады музыки и женского щебетания». Среди недостатков — «ужасающая потеря времени; если детей будет много, необходимость добывать хлеб насущный; стычки из-за уединенного образа жизни». Но, рассуждает он, «что за смысл работать, не зная сочувствия близких и дорогих друзей? А кто нам в старости близок и дорог, как не наши родные?» И заключает: «Боже мой, подумать страшно: проведешь всю жизнь как рабочая пчела; работа, работа — и в конце концов ничего. Нет-нет, это не годится. Вообразить, что до конца будешь влачить дни свои в закоптелом, нечистом лондонском доме… Только представить себе: на диване милая, ласковая жена, жаркий огонь в камине, книги, быть может, когда-то и музыка — сравнить эту картину с тоскливой действительностью Гр. Марлборо-стрит.
Жениться, жениться жениться. Q. E. D».
Жену Чарлзу так или иначе предстояло взять из Веджвудов. В их семье исстари так повелось. Вот и его сестра Каролина, невзирая на родительское неудовольствие, в 1837 году уступила давнишнему и ненавязчивому ухаживанию Джозайи Веджвуда-младшего и вышла за него замуж. Ему было сорок два года, ей — тридцать семь. Его мать мечтала, чтобы это произошло еще тринадцать лет назад. Женитьбой на девице из семьи Веджвудов Чарлз мог проявить свое уважение и любовь к дяде Джозу, нежность к тетушке Бесси, а кстати, и остаться верным своей привязанности к имению Мэр, где прошли самые его светлые дни, где жили так весело и широко, не то что в сумрачном и нелюдимом Шрусбери. Что могло быть логичней, чем перенести частицу Мэра в свое ученое затворничество? Задумывался ли он о наследственности, возможной у потомков одного из Дарвинов и одной из Веджвудов, судить трудно. Несколько лет спустя он высказывал опасения насчет «наследственной хилости» у своих детей, но, может статься, имел в виду лишь своих собственных родичей.
Оставался всего один вопрос: какая из подходящих ему по возрасту барышень Веджвуд свободна? К счастью, свободна была всего одна: Эмма, тридцати лет от роду и, стало быть, на год старше его. С детских лет Веджвуды и Аллены, люди сдержанные, скупые на похвалу, отзывались о ней лестно: «миленькая», «хорошенькая» и, что важней всего, «с чудесным характером». Жизнь ее была «полна событий» в том лишь смысле, какой вкладывает в эти слова Уайлд, говоря о Сесили Кардью. В пять лет она ошеломила всех тем, что прочла от корки до корки «Потерянный рай». В десять перенесла коклюш и поднялась с постели «еще более ровной и незлобивой, чем прежде». В двенадцать ее прозвали «мисс Кое-как» за равнодушие к нарядам и способность устраивать вокруг себя «ералаш», и в этом качестве она пребывала даже после замужества, так что Чарлз, для которого стараниями взыскательного отца порядок сделался едва ли не органической потребностью), был вынужден мириться с хаосом за пределами своего кабинета.
В восемнадцать лет Эмма стала красивой девушкой среднего роста с величавой, грациозной осанкой. Ее серые большие глаза смотрели спокойно, доброжелательно, твердо. У нее были чудесные каштановые волосы, прямой носик, свежий цвет лица, а высокий лоб и волевой подбородок выдавали ум и характер. С молодыми людьми она держалась непринужденно и открыто, но уверенный, решительный тон, какой ощущается в ее письмах, должен был среди салонной галантной болтовни производить слегка пугающее впечатление. Как раз в то время тетя Джесси со своим мужем, историком Сисмонди, повезла Эмму и ее сестру Фанни в Женеву, а вместе с ними — их молодого дальнего родственника Эдварда Дрю в тайной надежде, что он окажется подходящей для Эммы партией. Немногословные упоминания о молодом человеке в письмах Эммы ровны и бесстрастны, как заметки вивисектора о поведении кролика под ножом. К брезгливому и комическому ее отчаянию, Сисмонди, чья чуждая англичанам неуемность приводила в изумление все семейство, вздумал наставлять ее в искусстве завлекать мужчин. Прошло месяца три, и Эдвард влюбился в девицу франко-швейцарского происхождения, которая была на несколько лет старше Эммы и куда менее привлекательна.
В Англии жизнь Эммы вошла в обычную для девушки ее круга колею: балы, театры, концерты. Развлекалась она от души, хоть и достаточно своеобразно. Время от времени замужние сестры делали отчаянные, но безуспешные намеки насчет ее туалетов и украшений. По-видимому, о том, как надо одеваться, Эмма твердо знала лишь то, что ничего об этом не знает. «Если тебе случится зайти в галантерейную лавку, — писала она одной из сестер, — сделай одолжение, возьми три ярда не особенно красивой ленты на перелицованную соломенную шляпку. Какой цвет, совершенно все равно, лишь бы не соломенный». Шли годы. Появлялись маленькие племянники и племянницы, слегла мать. Эмма, реже стала выезжать на балы, смирила свой живой нрав, погрузившись в прозаические заботы сиделки и домоправительницы.
В этот критический миг — а он словно нарочно совпал с приездом в Англию Чарлза — судьба в образе доброго десятка заговорщиков из рода Веджвудов и из рода Дарвинов круто повернула ее жизнь. «Этот брак старались за нас устроить буквально все, — признавалась потом Эмма своей любимой тетке Джесси, — так что мы ничего не могли бы поделать, даже если бы сами вовсе не желали пожениться». Хорошо, что оба давно и серьезно нравились друг другу. Пожалуй, несмотря на сугубо теоретический подход Чарлза к сердечным делам, на картине, которая мерещилась ему за стволами пальмовой рощи, была и Эмма; в ее же письмах с возвращением Чарлза из южноамериканского небытия определенно появились нотки, каких не мог вызвать ни один из других молодых людей. Почти в одно и то же время к ней должны были нагрянуть ветряная оспа и Чарлз; к болезни Эмма готовилась с отличающими ее спокойствием и невозмутимостью, к прибытию Чарлза — с волнением, которое не так-то легко удавалось скрыть.
Разумеется, не обошлось без трудностей. Чарлза пугало, что он отталкивающе некрасив, что слишком эгоистически предан своим отшельническим привычкам; Эмма, со своей стороны, тревожилась, поладят ли они насчет театра, который она обожала, а он терпеть не мог. Кроме того, от него, конечно, не могло укрыться, что при всем своем уме она была явно равнодушна к сокровенным загадкам природы. Ей не внушали поэтического чувства ни редкостные жуки, ни страусы, ни мегатерии. Ее, прямо скажем, интересовали не диковинные животные, а самые обыкновенные, и по причинам тоже обыкновенным. К счастью, этот ненаучный интерес Чарлз разделял, а кроме того, был неравнодушен к музыке, и в особенности к игре на рояле — первому наслаждению по-настоящему талантливой пианистки Эммы. Когда у людей уже так много общего, можно смело надеяться, что потом будет еще больше. А главное, они любили. «Такого искреннего, прозрачного как стекло человека я еще не встречала, — писала Эмма тете Джесси. — Всякое слово его — это действительно то, что он думает. Он на удивление ласков, очень мил со своим батюшкой и сестрами и нрава самого прелестного».
В ноябре 1838 года, отбросив в одно прекрасное воскресенье обычные страхи, Чарлз приехал в Мэр и сделал Эмме предложение. Это была «…полная неожиданность, — с приличной для девицы скромностью пишет Эмма, — я-то думала, нынешняя наша дружба так и будет тянуться год за годом и кончится скорее всего ничем».
Ее согласие было для него такой же неожиданностью, как для нее — его предложение, и день прошел в радостном изумлении. Старый Джозайя, когда ему сказали, прослезился. Отцы обменялись письмами, полными чувствительных поздравлений и трезвых подробностей денежного свойства. А тетка, Джесси Сисмонди, прислала Эмме письмо с тактичными советами все на ту же старую тему:
«Будь всегда одета со вкусом, даже если это повлечет за собой известные расходы; не пренебрегай маленькими ухищрениями, оттого что вышла за человека, который якобы стоит выше таких пустяков, как приятная внешность, и не обращает на них внимания. Нет мужчины, который не обращал бы на них внимания… Я могу сказать это даже про своего подслеповатого мужа. Во всем, что касается до убора и украшений, вкус у мужчин почти неизменно хорош. Сами они подчас о том не догадываются, потому что их редко призывают в судьи, но предоставь им выбор, и они всегда укажут что-то простое и красивое».
Давно уже нагадав Эмме по руке, что ей суждено быть за Дарвином, тетка Джесси радовалась, что этот суженый — Чарлз, а не Эразм, чьи странности так усилились, что стали у Дарвинов притчей во языцех. «Видя, что Чарлз никак не сдвинется с места, хотя мы с Фэн строили об этом предположения и надежды всякий раз, как приходило письмо из Мэра, — пишет она, — я начала побаиваться, как бы его не опередил Эразм».
Чарлз и Эмма решили поселиться в Лондоне. Поэтические изъявления взаимной благодарности и уверения в в том, что один недостоин другого, сменяются в их письмах прозаическими заботами и беспокойством, что не удастся подыскать себе дом. Усердней Чарлза вел поиски Эразм, но под конец и он с шутливым отчаянием признал себя бессильным, предложив брату подписывать все письма Эмме словами «твой навеки безутешный». И повел Чарлза в гости к Карлейлям. Как-то при случае великий Томас весьма лестно отозвался об Эмме, и потому на сей раз все колкости его Чарлз нашел уморительными, а вот его Дженни, которая из-за истерического хихиканья не могла внятно произнести двух слов, показалась ему ломакой с дурными манерами. Узнав, что предстоит встреча с Ляйеллом, Эмма стала серьезно подумывать, не взяться ли ей за «Основные начала геологии». Чарлз искренне уговаривал ее не пускаться на такую крайность. «Уверяю тебя, геологии ты в будущем хлебнешь предостаточно».
Он и так не раз уже задумывался о том, как подействует на душу Эммы столкновение с новой наукой. Она незыблемо веровала в апокалипсис. Признаться ли ей в своих сомнениях? Он обратился к отцу, который слыл в округе врачевателем недугов не только телесных, но и душевных, в особенности когда души бывали женские.
«Отец, — писал он после многих лет супружеской жизни, — советовал мне тщательно скрывать мои сомнения, ибо знавал, по его словам, случаи, когда подобные вещи оборачивались очень плачевно для супругов. Все идет хорошо, покуда у жены или мужа не расстроится здоровье, а там женщина порой начинает терзаться страхами о спасении души супруга, причиняя этим страдания ему самому».
Очевидно, он послушался родительского совета. Правда, спустя несколько лет он был принужден во имя науки время от времени делать тайное достаточно явным.
Занятый по горло своими коллекциями, «Дневником», хлопотами о доме и устройством житейских дел, Чарлз обнаружил, что ни о чем, кроме Эммы, долго думать не способен, но даже это ему по разным причинам делать не удавалось. «Что может сказать человек, который целое утро сидит и строчит про сов и ястребов, потом выскакивает из дому и, как потерянный, блуждает по улицам, высматривая заветные слова „Сдается внаем“? А затем, когда стало ясно, что сказать он может очень немало и уже не одна страница изведена на то, чтобы это сказать, умиротворенно заключает: „Как досадно тесна бумага, душенька моя Эмма“».
Эмма хвасталась тетке Джесси, какое у нее богатое приданое, и уверяла дядю Сисмонди, что будет часто привозить Чарлза в Швейцарию, но это после, а сейчас он слишком занят. Вышло так, что он всегда был слишком занят или нездоров — он так и не доехал до Швейцарии.
Но вот, наконец, на Гауэр-стрит им попался такой дом, что лучше не придумаешь. Снаружи довольно неказистый, внутри же такого выдающегося безобразия, что даже Эмма мягко обмолвилась об этом в одном из своих писем. Чарлз его окрестил «Коттедж Попугайчик» за гамму красок в гостиной и часто потом посмеивался, вспоминая, с каким бестрепетным и блаженным равнодушием они с Эммой на заре супружеской жизни созерцали нагромождение скверной мебели на фоне чудовищных обоев.
Дом был снят еще до свадьбы и некоторое время пустовал. Чарлз не выдержал искушения. Уложив камни и кости в неимоверно тяжелые ящики и чемоданы, он переехал один и стал коротать дни, работая над записями по геологии, храбро высиживая по вечерам в гостиной и мечтая о том времени, когда рядом будет жена, а в камине — пылающий огонь. Между тем ему уже, пришлось столкнуться с таинствами семейных трапез, материализованными в свадебных подношениях. «Старый добрый мой друг Герберт, — писал он Эмме, — прислал… тяжеловесное орудие из серебра, каковое именует Форфикулою (что по-латыни значит ухотвертка); я думал, им выуживают из воды морских языков и камбалу, но Эразм утверждает, будто оно предназначено для спаржи».
Он много раздумывал о своих будущих обязанностях, то принимая серьезные решения исправиться, то весело предрекая себе упадок и разложение.
«Сегодня по пути из церкви ко мне заходили Ляйеллы, — писал он Эмме, — ибо Ляйелла распирало от геологии и он чувствовал потребность излить душу… Мне было просто совестно за себя… полчаса чистой геологии, и здесь же изваянием долготерпения сидит бедняжка миссис Ляйелл. Мне положительно недостает навыков бессердечного обращения с женским полом. Никаких свидетельств раскаяния в Ляйелле я не углядел; надеюсь, что со временем и во мне очерствеет совесть: кажется, большинству мужей это дается без труда».
И под конец с беспокойством, но и с оттенком удовлетворения отмечает, что уродство гостиной стало меньше бросаться ему в глаза.
Венчание состоялось 29 января 1839 года в Мэре. Достигнуть счастья можно было, лишь пройдя сквозь устрашающие врата церковного обряда. С приближением часа экзекуции у Чарлза обнаружились обычные недуги. «Последние два дня в Лондоне, когда я особенно жаждал покоя, — писал он Эмме, — мне очень досаждала жестокая головная боль, которая не прекращалась два дня и две ночи, так что я уже усомнился, соизволит ли она вообще меня отпустить и дать мне жениться».
Впрочем, Чарлз, конечно, не думал сдаваться на милость победителя — и головная боль утихла, словно убоявшись яростной тряски в вагоне. Новобрачные сразу укатили на Гауэр-стрит, где Эмма на другой же день «утвердилась в своих правах», не дрогнув перед стряпухой и отчитав ее за недоваренную картошку. Чарлз, наоборот, несколько медленней осваивался с повседневными мелочами только что обретенного семейного счастья. Однажды утром, рассеянно просматривая почту, он повертел в руках письмо и с недоумением осведомился, кто такая миссис Чарлз Дарвин. Ревностно блюдя верность своим возвышенным обетам, он, несмотря на частые болезни, исправно бывал в концертах и театрах и даже делал вид, будто получает удовольствие от выездов за покупками.
А меж тем в отдалении глубокомысленно судили и рядили о будущности Эмминого замужества многочисленные ее тетки. Все сходились на том, что у нее, уж во всяком случае, хватит выдержки и здравого смысла, чтобы быть счастливой. «Душевному здоровью ее можно позавидовать, радость и горе переживаются ею в должных пропорциях, и ничто не может лишить ее способности радоваться тому, что естественно доставляет нам радость». Интересно, размышляла Фанни Веджвуд, какой эффект произведет Эмма в лондонском обществе, если это слово «уместно в применении к подобной простоте и безыскусственности».
Конечно, ни Эмма, ни Чарлз вовсе не тщились блистать в свете, и все же, имея в авангарде весьма представительного дворецкого, а в тылу вполне сносную кухарку, они отважились дать несколько обедов для родственников и для ученых коллег Чарлза. Если Эмма в подобных случаях и испытывала какие-то тревоги, то отнюдь не за свою родню. Далекие звезды научной галактики при ближайшем рассмотрении оказывались прискорбно тускловаты. Как-то вечером к ним были званы Фиттон, Генсло, Ляйелл и Роберт Броун.
«Перед обедом нам пришлось какое-то время сидеть и дожидаться доктора Фиттона, что само по себе ужасно; к тому же, по-моему, одного мистера Ляйелла уже довольно, чтобы заморозить любое общество: он всегда разговаривает еле слышно, и другие, подлаживаясь к нему, тоже начинают шептаться. Мистер Броун, которого Гумбольдт называет „гордостью Великобритании“, до того застенчив, что как будто мечтает забраться поглубже в себя и совсем исчезнуть; впрочем, несмотря на два таких тяжких жернова — я имею в виду крупнейшего ботаника и крупнейшего геолога Европы, — все прошло гладко, без сучка и без задоринки. Миссис Генсло обладает отменным голосом, резким и пронзительным, что оказалось большим подспорьем, а миссис Ляйелл способна говорить почти без умолку. Мистер Генсло был очень рад встрече с мистером Броуном, у великих ботаников нашлось, о чем побеседовать. Чарлз, когда все кончилось, был в полном изнеможении и сегодня, как и следовало ожидать, чувствует себя неважно».
На Эмму, как и на Чарлза, очень нетрудно было нагнать скуку, и это свойство в сочетании с прямодушием, откровенностью и возрастающей год от года серьезностью производило внушительное впечатление. Раз, когда кто-то спросил, как ей нравится «Королева Мария» Теннисона, она с убийственной небрежностью ответила:
— Ну хоть не такая тоска, как Шекспир.
Хотя в начале замужества Эмма давала себе слово интересоваться работой супруга, она скоро убедилась, что наука ей определенно и безнадежно скучна. Чарлза это не смущало, скорей забавляло, и он любил вспоминать, как на одном съезде Британской ассоциации жена в ответ на его слова: «Боюсь, что тебе это кажется очень нудным» — возразила:
— Не больше, чем все остальное.
У Эммы столь многое вызывало скуку, а у Чарлза — скуку или перевозбуждение, что вскоре они незаметно подчинили свою жизнь очень мирному и очень твердому распорядку — от той минуты, когда они сидели в креслах после завтрака и поглядывали на часы, и до той, когда праздно сидели в качалках после обеда (Чарлз в состоянии, близком к удару). Не слишком ли однообразен он был для Эммы? Чарлз порой задавал себе этот вопрос. Для себя-то он не мог желать ничего лучшего. При таком образе жизни, надежно охраняющем его покой, он даже к Лондону проникся приязнью. Здесь было «так славно», совсем не то, что в унылой сельской глуши.
Однако размеренное течение домашней жизни неизбежно нарушают бурные всплески. В 1839 году появился на свет Уильям Эразм Дарвин, в 1841-м — Энн Элизабет. Как часто теперь Чарлз сидел, в отчаянии укрощая строптивую фразу, а под боком на диване лежал укутанный заболевший малыш. В Мэр и Шрусбери летели тревожные письма о промоченных ножках и теплой одежде к зиме, а главное, о том, что маленький Уильям выговаривает не все звуки и, как с ним ни бейся, настойчиво утверждает, что его зовут «Вийи Дайвин». Однажды Эмма вместе с семейством Генсли Веджвуда решила устроить детям развлечение и повезла их в пантомиму.
«Сперва показывали нечто невыразимо кровопролитное и громоподобное, причем на подмостках стояла виселица, и я подумала, что дело плохо: Бро будут сниться страшные сны… Как только дело доходило до пальбы или на сцене появлялся главный комический герой — церковный сторож с багровой физиономией, — Эрни, которому этот сторож внушал не больше доверия, чем любой из злодеев, прятал, бедненький, голову ко мне в колени… Меня поразила бесконечная наивность их вопросов, даже Сноу был не лучше других:
— А их понарошку убили?
— А тот злой дядя, он правда плохой?..
Первая пьеска кончилась тем, что в крепость ворвалось неприятельское войско и чуть ли не поголовно всех героев перестреляло, к великому нашему облегчению».
Время шло, и становилось ясно, что Лондона, как ни крути, им не вынести. Особенно томилась по загородному покою Эмма. В те неспешные дни, когда люди и поезда еще не привыкли торопиться, искать его было недалеко. Тоненькими щупальцами железных дорог расползалась цивилизация XIX века по необъятной стоячей сельской тиши. После недолгих поисков Чарлз обнаружил в кентской деревушке Даун поместительный трехэтажный дом, сложенный из кирпича и оштукатуренный. Дом был квадратный, непритязательный, без затей, зато на первом этаже была гостиная и большая столовая с широкими, во всю стену, окнами на солнечную сторону, а за окнами по покатому косогору вольно раскинулся цветущий лужок, радуя глаз своими яркими красками. Места здесь были довольно унылые: «безводные, необитаемые долины, сумрачные холмы, изредка одинокий тис в живой изгороди; то тут, то там белые меловые карьеры». Зато природа вокруг отличалась замечательным разнообразием дикой растительности. От имения было четверть мили до деревни Даун, десять миль до железной дороги и при этом всего каких-нибудь шестнадцать миль до Лондона, который по временам дымным маревом вставал на горизонте. Чарлз видел, как удобно жить в таком месте, откуда можно в пятницу под вечер без долгих сборов нагрянуть к Эразму в Лондон — послушать каверзные витийства Карлейля, позавтракать у Ляйелла, побывать на заседаниях ученых обществ — и в понедельник вернуться в пасторальную благодать.
За дом и прилегающий к нему участок в восемнадцать акров владелец хотел две с половиной тысячи фунтов. Эмма была в нерешительности, но Чарлзу Даун очень пришелся по душе, тем более что другие имения стоили гораздо дороже. Своей сестре Сьюзен, которая никогда не уставала вникать в прозаические подробности его болезней и денежных дел, он писал письма, обильно уснащенные соображениями «за» и «против». И разумеется, при этом чувствовал себя виноватым. «Просто удивительно, как это вы с отцом проявляете столько интереса к Дауну, да еще охотно входите во все глупые мелочи, которые я вам сообщаю. Ваша участливость ко всему, чем можно порадовать других, всегда наполняет меня восхищением и завистью». «После стонов и воздыханий» он предложил за дом две тысячи двести фунтов, взяв деньги у отца. Владелец согласился, и поздней весной 1842 года Дарвины водворились на новом месте. Чарлзом на какое-то время овладела беззаботная веселость, омрачить ее не могли даже расходы на всяческие переделки. «Эмме как будто здесь нравится, — писал он, — а Додди (его сын Уильям) целых два дня пребывал на седьмом небе».
По мере того как росло семейство Дарвина, дому тоже предстояло вырасти до внушительных размеров. Отныне и навсегда все путешествия Чарлза совершались лишь в область познания и все — подле даунского камина. Что еще нужно человеку для полного счастья? Но, к сожалению, он был не из тех, кто умеет хранить покой, когда все спокойно. Вскоре его опять обуяли тревоги — о своем здоровье, о дороговизне перестроек, об обязанностях перед своей быстро увеличивающейся семьей и, вероятно, о том, что он не в состоянии будет зарабатывать деньги, если иссякнут его доходы. Когда Чарлз поведал своему отцу, что боится «погибели и разорения», то получил вместо сочувствия выразительное «вздор и чепуха»; в ответ на жалобу сына, что у него «ужасно немеют кончики пальцев», гороподобный оракул из Шрусбери тоже не проявил особой жалостливости, оборвав Чарлза суховатым:
— Хм, вот как… скажите… ну да, невралгия… совершенно верно, она самая.
Эмма так никогда не отвечала. У нее был свой подход ко всем, с кем она близко соприкасалась: успокаивать, потакать; иной раз это мягкосердечие заводило ее в такую даль от викторианских устоев, что она склоняла собственных чад на добрые дела подкупом. Во всяком случае, сетования Чардза всегда возбуждали в ней любовь и сострадание, а не осуждение или подозрение в мнительности. «Без тебя я в минуты нездоровья чувствую себя совсем несчастным… — писал Чарлз из Шрусбери. — Мне не терпится быть с тобой, под твоим попечением — тогда мне ничто не страшно». Так чувствовал не он один. «К Вашей матушке, — в глубокой старости писала Генриетта Гексли одной из дочерей Дарвина, — мне постоянно хотелось забраться под крылышко. Я не знаю другой женщины, которая умела бы так утешать». Доктор Хаббл тоже отмечает в Эмме «преданность к болящим, эту фамильную черту всех Веджвудов». Когда Эмма и Чарлз поженились, «идеальная сестра милосердия вышла замуж за идеального больного».
6
МОЛЛЮСКИ И БОГОХУЛЬСТВО
Почти сразу же после возвращения в Англию Чарлз стал готовить свой «Дневник» к печати. Пересмотрев разнообразные наблюдения, сделанные им во многих областях науки, он сильнее прежнего уверовал в преимущества гипотезы о превращении видов. Правда, ей противостояло великое множество седовласых авторитетов. И хоть работу над «Дневником» он закончил только в 1837 году, когда уже достаточно далеко продвинулся в своих раздумьях об эволюции, показательно, что здесь он о них не обмолвился ни словом, а лишь убрал наиболее откровенные свидетельства былой своей приверженности креационизму.
«Дневник» вышел в свет в 1839 году как приложение к двухтомным «Запискам» Фицроя. «Я — автор книги, — писал Дарвин Генсло. — Доживу до восьмидесяти лет, и все не перестану дивиться такому чуду». Еще больше он дивился тому, что книга имела несомненный успех. Спрос на нее не прекращался, и в 1845 году потребовалось второе издание. Благодаря своим обширным и красочным наблюдениям из жизни растений и животных, блестящему анализу геологии Южно-Американского континента и исчерпывающему изложению сформулированной Дарвином теории происхождения коралловых островов «Дневник» стал достойным преемником «Путевого дневника» Гумбольдта и, в свою очередь, вдохновлял потом других ученых-исследователей.
Несмотря на постоянные болезни, Дарвин в 1842 году подготовил к печати свои «Коралловые рифы», а в 1844-м — «Геологические наблюдения на вулканических островах». Обе работы были приняты восторженно, а дарвиновское толкование проблемы коралловых рифов считают самым верным и по сей день. Перечитав «Рифы» вновь через семь лет, Дарвин с подкупающей непосредственностью воскликнул:
— Поражаюсь собственной точности!
Все это время он много писал и для научных журналов. В 1846 году он опубликовал свои «Геологические наблюдения в Южной Америке, или третью часть изысканий по геологии, сделанных во время плавания на „Бигле“», и приступил к фундаментальному труду об усоногих рачках. На чилийском побережье ему попалась своеобразная их группа, которую пришлось выделить в особый подотряд. Вначале он не подозревал, что потратит на изучение усоногих восемь лет; но нового рачка нельзя было понять, не изучив досконально уже известных, а Дарвин с грустью убедился, что усоногих рачков до сих пор понимали очень превратно.
Может показаться, что при хроническом несварении желудка нетрудно найти себе более приятное дело, чем сидеть и терпеливо расчленять тысячи, мелких зловонных обитателей моря; а между тем с течением лет занятие это сделалось в семье Дарвина чем-то до такой степени привычным и неизбежным, что один из малышей, рожденный на свет, когда работа была в самом разгаре, спросил об одном из их соседей:
— А где он режет с рачков?
Новые познания уводили в дебри классификации, к бесплодным сложностям терминологии. Письма Дарвина дышат благородным негодованием, когда он корит за тщеславие ученых (в том числе и себя в молодые годы), которые называют какой-либо вид своим именем на том лишь основании, что сами его открыли.
Были у него и свои радости. «Просто наблюдать» уже доставляло наслаждение. Он пишет Фицрою, что «последние две недели изо дня в день напряженно работал, анатомируя существо родом с архипелага Чонос и размером с булавочную головку, и готов провести таким образом еще месяц, чтобы каждый день лицезреть все новые красоты строения». Были и странные факты, способные доставить радость человеку с пристрастием к странным фактам.
«На днях мне попался любопытный образчик, не гермафродит, а однополый: у самки — обычные для усоногих раков признаки, а в обеих створках ее раковины — два карманчика, и в каждом содержится по крохотному супругу; первый раз вижу такое, чтобы у особи женского пола непременно имелись два мужа».
Это был не просто любопытный факт. В другом письме Дарвин с понятным волнением человека, сделавшего открытие, объясняет:
«Мне никогда не постигнуть бы этого, если бы моя теория происхождения видов не убедила меня, что гермафродитный вид чередой едва заметных изменений должен переходить в вид двуполый, а тут как раз такой случай, ибо у гермафродитов мужские органы начинают отмирать и потому возникают готовенькие самцы».
Только стоят ли факты, пусть даже столь необычные, восьми лет жизни? «Не сомневаюсь, — с оттенком грусти пишет Дарвин, — что сэр Э. Булвер-Литтонимел в виду не кого-нибудь, а меня, когда вывел в одном своем романе профессора Лонга, написавшего два толстенных тома о моллюсках-„блюдечках“». С годами он, пожалуй, стал понимать насмешника Литтона, но в то время, очевидно, считал, что рачки того стоят. Гексли, с присущим ему восторженным отношением к подвигам научного усердия, был согласен, что стоят.
«Дальновидный отец Ваш, — писал он спустя много лет Френсису Дарвину, — поступил как нельзя более мудро, когда обрек себя на годы терпеливого труда, какого стоила ему книга об усоногих раках…
Мне всегда представлялось замечательным проявлением его научной прозорливости и его мужества то, что он увидел, как необходимо приобрести такую выучку, и не побоялся положить на это столько труда».
Сэр Джозеф Гукер ему вторит: «В своей деятельности биолога Ваш отец различает три ступени: просто собиратель в Кембридже; собиратель и наблюдатель — на „Бигле“, зрелый естествоиспытатель — после и только после работы об усоногих раках».
Непрерывной чередой сменяли друг друга под микроскопом рачки, а сам наблюдатель тем временем сутулился и лысел, на его лице пролегли глубокие морщины. Родились еще три дочки — Мэри, Генриетта, Элизабет, — и еще два сына — Джордж и Френсис.
А там стало сдавать здоровье у старого доктора Дарвина. Непререкаемый медик и всегда-то отличался дородством, а в последние годы сделался до того тучен, что, потянув однажды на весах 336 фунтов, решил больше не взвешиваться никогда. Прошло еще несколько лет, и он без посторонней помощи уже с трудом поворачивался в постели с боку на бок. Облаченный в старомодные бриджи, в сюртук с широкими лацканами, он большей частью сидел в саду в своем кресле на колесах, печально глядя на кусты и фруктовые деревья, в которых, бывало, находил столько утехи. Кончилось время прочувствованных двухчасовых наставлений с разбором того, что произошло за день, отчасти потому, что теперь ничего не происходило. Он и не хотел, чтобы происходило. Все больше он ограждал себя от переживаний и воспоминаний, которые стали для него непосильны. Его память и его чувства не утратили своей остроты и держали его точно зубья капкана. Он не мог забыть ни одной даты и каждый год вновь переживал смерть каждого из своих старых друзей. Чарлз предложил было, чтобы он хотя бы выезжал ради моциона, раз не может ходить пешком.
— В Шрусбери нет дороги, с которой не связано у меня какое-нибудь тяжелое событие, — отвечал отец.
При всем том он еще бывал бодр и энергичен. Он еще мог выходить из себя. Свежи и нетленны остались в памяти пожилых его детей лютые бури отцовского гнева, хотя с Чарлзом доктор Дарвин за последние годы очень сблизился. Их объединял интерес к людям, общая склонность посудачить. Оба отличались наблюдательностью и мгновенным интуитивным восприятием, исключающим надобность рассудочного анализа. Доктор предрекал будущее старых своих пациентов. Чарлз сообщал последние новости из жизни лондонских научных обществ. Он был куда снисходительней, чем Гексли, к земным слабостям ученых олимпийцев и не без удовольствия рассказывал о страсти Бакленда к шумной известности, о вспыльчивости и резкости Фоконера и безудержном преклонении Мурчисона перед чинами и званиями.
У самого Чарлза дела со здоровьем обстояли так худо, что, вероятно, сидя подле отца в Шрусбери, он не раз гадал, кому из них двоих суждено уйти первым. У доктора Дарвина оставалась одна надежда: что конец наступит сразу. Порой они подолгу сидели молча, и тогда Чарлз делал записи о своих усоногих рачках или читал мадам де Севинье, в которую, следуя вместе с братом Эразмом галантному обыкновению ценителей словесности, совершенно влюбился.
В октябре он виделся с отцом в последний раз. Престарелый доктор скончался в ноябре — внезапно, как и желал того. Печальную весть сообщила его дочь Кэтрин. «Пошли тебе бог утешение, Чарлз, голубчик, — писала она, — он тебя так любил». Дочь Чарлза Генриетта, которая была тогда совсем маленькой, вспоминает, как она «очень перепугалась и горько расплакалась» от жалости к отцу. Едва получив эту весть, Чарлз отправился в Шрусбери, но чувствовал себя так скверно, что не принимал участия в похоронах и отказался стать душеприказчиком отца и распорядиться немалым его состоянием.
За эти годы умственный кругозор Дарвина отнюдь не замкнулся в створках раковины усоногого рачка. Рачки, как легко заметить из всего сказанного, явились отчасти подготовкой к изучению гораздо более важной темы, отчасти же, возможно, способом от нее уйти. Темой этой была, конечно же, эволюция.
Никого не удивило бы, если б теорию эволюции изложил Гексли. Почти всех, кто знаком с фактами, несколько удивляет, что это сделал Дарвин, а иные умники, начиная с Сэмюэла Батлера и кончая Жаком Барзеном, стараются доказать, что лучше было бы ему этого не делать. У Гексли талантов хватило бы на две жизни. Он мыслил, рисовал, говорил, писал, вдохновлял, возглавлял, вел переговоры и воевал на тысяче фронтов против сил земных и небесных — и все это с небрежной и профессиональной легкостью акробата, который держит на своих плечах сразу десять человек. Он все знал, и все делал, и был для своего времени целым направлением, целой эпохой. Он был, короче говоря, обильно наделен роскошными дарами гения. Дарвин едва располагал самым необходимым. Он медленно читал, особенно на иностранных языках. Не умел рисовать. У него были неловкие, неуклюжие руки, а интерес и доверие к эксперименту подчас сочетались в нем с непостижимой небрежностью и беспомощностью. Он придавал большое значение научным приборам, однако собственные его приборы были чаще всего грубо сработаны и ненадежны. Родные дети озадачили его, доказав, что один из его микрометров отличается от другого. Он был не способен выступить с речью и так боялся показываться на людях, что в 1871 году, когда венчалась его дочь, едва высидел в церкви. «Он любил говорить, — вспоминает она, — что ему не хватает находчивости, чтобы вести с кем бы то ни было споры», а его речь завлекала его в такие непролазные дебри вводных предложений, что он начинал спотыкаться и часто доходил до полной невразумительности и бессвязности. На бумаге он излагал свои мысли достаточно четко и своеобразно, но это удавалось ему лишь после мучительных и долгих исправлений, и, берясь за перо, он шутливо ворчал, что «из всех возможных способов построить фразу непременно изберет самый худший».
Как мог такой человек избежать самой заурядной неудачи и тем более достичь грандиозного успеха? Каким чудом он мог сделать такое первостепенной важности открытие, как принцип естественного отбора, и довести до завершения долгий труд об эволюции живой природы? Пожалуй, отчасти хотя бы, ему удалось дать объяснение эволюции по той милой сердцу англичанина причине, что искать объяснение эволюции было у Дарвинов семейной, традицией. Во всяком случае, — идея в нем созревала точно так, как складываются традиции: медленно, почти неотвратимо. Секрет свершенного им чуда в том, что оно, в конце концов, все-таки свершилось. Он верил фактам. Он видел проблему и чувствовал, что, если есть терпение и жажда истины, эту проблему можно решить.
В 1837 году он начал первую тетрадь записей по изменчивости видов. С той минуты он стал жить идеей — приличный, положительный человек стал жить вопиюще неприличной, ужасающей коварной идеей. А кончилось это тем, что тихий юноша из хорошей семьи, который жертвовал деньги на благотворительность, превратился в полуфанатика, полукрестоносца; что застенчивый, неуверенный в себе молодой человек обрел тайный источник твердости и сознание своей нравственной миссии; что открытая прямая натура, не утратив своего благодушия, обрела некую таинственность.
«Помню, — говорит Гексли, — как во время первой своей беседы с мистером Дарвином я со всею категоричностью молодых лет и неглубоких познаний высказал свою уверенность в том, что природные группы отделены друг от друга четкими разграничительными линиями и что промежуточных форм не существует. Откуда мне было знать в то время, что он уже многие годы размышляет над проблемой видов, и долго потом меня преследовала и дразнила непонятная усмешка, сопровождавшая мягкий его ответ, что у него несколько иной взгляд на вещи».
Сначала Дарвин никого не посвящал в свою тайну, хотя жена не могла ее не знать и, как предсказывал старый доктор Дарвин, трепетала, размышляя о спасении души своего мужа. Очень рано он открылся Ляйеллу, который выслушал его сочувственно, хотя понадобилось двадцать лет, чтобы обратить его в новую веру. В 1844 году с боязливой настороженностью заговорщика Дарвин поведал о своей ереси Джозефу Гукеру, недавно возвратившемуся из антарктической экспедиции на «Эребе».
«Я почти убежден… что виды (это похоже на признание в убийстве) не остаются неизменными. Упаси меня бог от Ламарковых бредней о „тенденции к прогрессивным изменениям“, о „приспособлениях, постепенно порожденных волеизъявлением животных“, и тому подобного!.. Я, кажется, нашел (какова самонадеянность!) простой способ, каким виды тончайшим образом приспосабливаются к тем или иным условиям жизни. Сейчас вы издадите стон и подумаете: „На что же я тратил время, кому писал“. Пять лет тому назад и я на Вашем месте подумал бы так же».
Гукер отмел в сторону такие соображения, как соблюдение приличий, и попытался оценить эволюцию по достоинству. Начав с враждебности, он становился понемногу все податливей и, всегда настроенный критически, неизменно приходил Дарвину на помощь то с ценными сведениями, то с конструктивными предложениями. Для Дарвина он, по-видимому, оказался тем единственным человеком, споры с которым рождали удовлетворение и ясность, а не бестолковое замешательство в разгар дебатов и бессонные раздумья по их окончании.
Подобно многим милым и обаятельным, но больным людям, Дарвин как будто без особых усилий умел привлечь к себе на помощь друзей. Старинному приятелю по колледжу Фоксу он поручил наблюдать за полосатостью в окраске лошадей. Гексли сообщал все, что требовалось, об эмбриологии рыб, Аза Грей — об альпийских растениях Северной Америки, Гукер — о новозеландской флоре и многом другом. В более поздние годы дети помогали Дарвину иллюстрировать его книги, Гукер и Ляйелл выступали как его ходатаи перед лицом научного мира, Гексли же сделался его «полномочным представителем» и защитником от враждебных когорт епископов и архидиаконов. Дарвин добросовестно старался давать так же много, как получал. Старался он и не требовать многого; но его увлеченность захватывала его самого и заражала его друзей. «Как я надеюсь, что на Борнео Вы полазаете по горам, — писал он Гукеру, своекорыстно помышляя о своей теории распределения альпийской растительности, — как много любопытного это даст!»
Несомненно, стольких одаренных и блистательных людей влекла к такому отшельнику в первую очередь не его личность, а идея, верней — совокупность идей, которым предстояло совершить переворот во всех областях биологической науки. С дарвиновским учением нельзя было не считаться. Больше того, даже потом, когда вышло в свет «Происхождение видов», это учение продолжал творить Дарвин. В том и кроется сильнейшее доказательство его величия: он сам — не Уоллес, не Гексли или еще кто-нибудь, а он — был средоточием дарвинизма. Несмотря на болезни, на все недостатки, в нем была та широта взглядов, здравость суждений, сосредоточенность ума, которая удержала за ним первенство в огромной области его исследований. Он предвидел конечные выводы своей теории, хоть никогда не делал их поспешно.
«Если мы позволим себе дать полную волю воображению, — писал он в своей первой тетради за 1837–38 годы, — может вдруг оказаться, что животные — наши братья по боли, болезням, смерти, страданиям и бедствиям, наши рабы в самой тяжелой работе, спутники в развлечениях — разделяют с нами происхождение от общего предка — и все мы слеплены из той же глины».
Может быть, Дарвин думал как раз столько, сколько надо великому мыслителю. Он часто повторял, что «нельзя стать хорошим наблюдателем, не будучи деятельным теоретиком», однако сам редко отходил далеко от фактов, сознавая, что если факты без идеи жалки и бесплодны, то идеи без фактов произвольны и недостоверны — своего рода безумство, зачастую вызванное причинами нравственного порядка. Он был занят скорее самой проблемой, чем ее решением, и потому мог спокойно пребывать среди фактов, покуда они сами волей-неволей не откроют ему свой смысл. «Терпение и труд» — этой мудрости он следовал так преданно, что подчас чувствовал себя обязанным приносить извинения за свою терпеливость.
Невольно чувствуешь соблазн усматривать в этих его свойствах лишнее свидетельство влияния отца — в его терпеливой настойчивости, в страстном желании снискать себе уважение и любовь, в неприязни к домыслам и тяге вновь и вновь обращаться за подтверждением к фактам, в ощущении непрочности, рожденном частыми и сокрушительными взрывами родительского гнева. Как знать, возможно, Дарвин оттого не обладал молниеносной сообразительностью и четкостью, присущей Гексли, что лишен был его уверенности в себе. У властных отцов сыновья обыкновенно поздней приходят к зрелости.
Не исключено, что Дарвин несколько преувеличивает, подчеркивая, с какой осторожностью он подходил к своей великой теме. «Я работал в истинно бэконовских правилах, — писал он, — никакой теории, просто набирал как можно больше фактов». На самом же деле все началось еще с наблюдений в Южной Америке, с вызванных ими серьезных подозрений. И с книг, в которых эволюция и естественный отбор были секретом полишинеля. Второй том «Начал» Ляйелла — это, в сущности, то же «Происхождение видов», только без дарвинизма, или, по крайней мере, без явного дарвинизма. Почти в той же последовательности, что и в «Происхождении», Ляйелл ставит те же проблемы: изменчивость, приспособление, повторение зародышем основных этапов эволюционного развития, важность географического распространения и данных геологии — все они тут, недостает лишь решений.
Мало того, Ляйелл тщательно рассмотрел теорию эволюции в том виде, как ее излагает Ламарк, но в конечном счете отверг, решив, что виды способны изменяться лишь в определенных, строго ограниченных пределах. Породы домашних животных, приспособившиеся при содействии человека к окружающим условиям самого разнообразного характера, в высшей степени изменчивы; виды диких животных, привязанных каждый к своему месту обитания и своей среде, изменяются очень мало. Сходство зародышевого развития означает просто подобие в строении и системе. Главным образом, однако, в неизменности видов Ляйелла убедило относительное бесплодие гибридов. Ему, вероятно, требовалось, чтобы виды изменялись прямо у него на глазах. Вообще похоже, что весь свой запас самобытности и прозорливости он истратил на геологию, так же как Дарвин, позже и в меньшей степени, почти израсходовал свой запас на проблему естественного отбора. Что виды нередко бывают плодовиты почти безгранично, что они ведут друг с другом борьбу, что увеличение численности одного может вести к сокращению численности другого — все это Ляйелл видел; но он был одержим идеей — в известном смысле богословской идеей — о предопределенном равновесии и устойчивости в природе. «Всякому растению… — утверждал он, повторяя слова Уилка, — придано надлежащее насекомое, дабы сдерживать его изобильность и не давать размножаться до полного вытеснения других».
Был, впрочем, один факт, которым он не мог пренебречь. Птица дронт вымерла раз и навсегда. Не признавая того, что вымирание подразумевает эволюцию, Ляйелл все же пытался объяснить его естественными причинами: виды, подобно отдельным особям, могут умирать от старости, либо, что более вероятно, могут исчезать в результате неблагоприятных изменений окружающей среды или же в борьбе с более удачливыми соперниками. (Можно представить себе, как заинтересовала Дарвина приведенная Ляйеллом цитата из швейцарского ботаника Альфонса Декандоля: «Все растения данной местности… находятся в состоянии войны друг с другом. Те, что случайно первыми обосновались в определенной местности, имеют тенденцию, уже хотя бы по той причине, что пространство занято ими, вытеснять другие виды. Более крупные душат малых, долгожители сменяют тех, у которых век короче, более плодовитые постепенно становятся хозяевами местности, которой в противном случае завладели бы виды, размножающиеся медленней».)
Практические наблюдения в Южной Америке послужили для Дарвина катализатором, ускорившим со временем превращение повисших в воздухе фактов и мыслей Ляйелла в последовательную теорию. По тетрадям Чарлза видно, что он с большим вниманием читал второй том «Начал», особенно главу, посвященную вымиранию. Он рассмотрел соображение Ляйелла, что жизненный цикл видов, возможно, предопределен заранее, но, вероятно, понял, что такое объяснение ничего не объясняет, ибо вскоре оно исчезает из его записей. Должно быть, его также не оставила равнодушным мысль о борьбе за существование. Если организмы вымирают, не выдержав борьбы за существование, то какова же природа этой борьбы? Один вид может быть вытеснен неродственным ему видом, но может быть вытеснен и собственной, более совершенной разновидностью. Еще в Южной Америке Чарлз обратил внимание на то, что местный малорослый страус быстро исчезает в условиях, благоприятных для более крупного его соперника. Получается, таким образом, что вымершие виды могут приходиться родичами или прародителями существующим. И вымирание, следовательно, может означать процесс усовершенствования или превращения видов.
Возможно, что значение домашних животных для проблемы видов Дарвин также постиг, читая Ляйелла. Так, на их примере можно увидеть, отчего родственные виды, скажем свинья и тапир, иногда очень мало напоминают друг друга. Очевидно, что промежуточных форм уже нет на земле. У себя в тетради Дарвин написал: «Противники будут говорить — А вы их покажите. Я отвечу — хорошо, если вы покажете мне все переходные формы между бульдогом и борзой».
Ну а как получаются разновидности вроде скаковых лошадей и голубей-турманов? Прилежно штудируются племенные книги, ведутся задушевные беседы с коннозаводчиками и голубятниками, и скоро в знании всех тонкостей, писаных и неписаных, Дарвин мог поспорить с каким-нибудь глубокомысленным коневодом или родовитым завсегдатаем ипподрома. Секрет разведения животных, несомненно, заключался в отборе желательных изменений, которые затем, накапливаясь из поколения в поколение, переходят в определенно выраженные признаки. Если домашние породы возникают в результате отбора, который производит человек, то, вероятно, виды могут возникать как следствие отбора, осуществляемого природой. Но как именно она его осуществляет?
Искусство голубятников подало мысль об отборе; проблема вымирания — мысль о борьбе за существование. Сколько времени пришлось бы Дарвину терпеливо плавать по океану фактов, чтобы без помощи извне соединить обе эти мысли? В десятке записей он стоит на пороге решения. К счастью, в эволюционных своих проявлениях природа вполне созвучна викторианской повседневности. В октябре 1838 года Дарвину случилось «ради развлечения» прочесть «Принципы народонаселения» Мальтуса. Тайна была раскрыта.
По иронии судьбы то, что ускользало от его взгляда в беспощадной анархии природы, он ясно увидел в мнимо упорядоченной анархии «цивилизованного» мира. Мальтус подчеркивал два обстоятельства, и оба хорошо понимал Дарвин: безграничную способность человечества к размножению и ограниченность размеров и ресурсов нашей планеты. Мальтус рассматривал положение в негативном плане, показывая, как голод, болезни и войны сдерживают рост народонаселения. Дарвин принял позитивную точку зрения. А какие особи, спрашивал он себя, выживают и дают потомство у животных, имея в виду, что у них увеличение численности подавляется теми же причинами в еще большей степени? По-видимому, те особи, которых изменения сделали более приспособленными к окружающим условиям. Природа порождает избыток пробных образцов, а затем избавляется от наименее удачных, убивая их. Мальтус подал Дарвину мысль применить экономическую теорию конкуренции к новой области.
Итак, пригодная для работы теория была у него в руках, однако соблазны теоретизирования так пугали его, что до 1842 года он не решался доверить свои мысли бумаге, а когда решился, то лишь в виде легко стирающихся, недолговечных карандашных записей на тридцати пяти страницах. В 1844 году, однако, он уже подготовил изложение на двухстах тридцати одной странице, весьма полное и в начальной своей части во многом совпадающее с первой половиной «Происхождения видов»; здесь разбирается проблема отбора не только естественного, но и «бессознательного» и полового и содержатся почти все наиболее важные положения окончательного варианта теории. Все-таки, как он с удивлением обнаружил, кое-что здесь было пропущено — вопрос о том, почему особи одной и той же породы, изменяясь, начинают разниться и между собой. Ответ был таков: «Все преобладающие и размножающиеся формы имеют склонность приспосабливаться в естественном состоянии ко многим и чрезвычайно разнообразным типам местности». В поздние годы жизни он писал: «Я точно помню даже место на дороге, где, к радости моей, меня осенило решение; я ехал в коляске, и случилось это много времени спустя после того, как я поселился в Дауне». Очевидно, то было единственное его озарение, одинокая вспышка пророческого таланта. Записки 1842 года интересны тем, что в них особо выделены мутации, иначе — внезапные изменения; очерк 1844 года — тем, какая важная роль отводится внешним условиям в вопросе о происхождении разновидностей.
Дарвина посещали в те дни минуты творческого восторга. Он, упивался — хоть и не без содрогания перед коварством законов логики — тем искусством, с каким совместил теорию естественного отбора со всеми шероховатостями эволюционных процессов. Больше того: он не мог не видеть, что его идеи, в случае если их признают, окажут громадное воздействие на современную мысль и науку. «Моя теория, — писал он в одной из ранних своих записных книжек, — вдохнула бы новый смысл в сравнительную анатомию современных и ископаемых форм: она привела бы к изучению инстинктов, наследственности, умственной наследственности, всей метафизики».
В такие минуты он остро ощущал неотвратимую безотлагательность своей задачи, настоятельную потребность в покое, свободе от всего, кроме одной всепоглощающей идеи своей жизни. Но кто и когда бывал свободен и спокоен? «Одиннадцать детей — святая Мария! Нешуточная забота на одну голову, — подавленно восклицает он в письме к своему бывшему однокашнику Фоксу. — Право же, я взираю на пятерых своих мальчиков как на нечто страшное, и сама мысль о выборе для них профессий мне ненавистна». Деньги были символом назойливой житейской деловитости, мучительной шаткости людского благополучия и обеспеченности; достаточно состоятельный и неизменно щедрый, Чарлз относился к деньгам с беспокойством и особой аккуратностью. Он проявлял бережливость в некоторых мелочах, иной раз совершенно бессмысленную — так, скажем, он имел привычку экономить бумагу. Он берег не только частично исписанные листы, но даже бросовые клочки и обрывки, полушутливо сетуя «на небрежную манеру швырять в камин бумажки, которыми зажигают свечу».
За всеми мелочными его тревогами стояли две большие: что у него не хватит сил завершить свой труд по изучению видов и что детям его не хватит сил содержать себя и жить нормальной, здоровой жизнью. «Если бы твердо знать, что у них сносное здоровье, — продолжает он в своем письме к Фоксу, — тогда бы еще не так было страшно, потому что нельзя не надеяться, что при нынешней эмиграции положение образованных, людей станет несколько лучше. Но у меня вечное пугало — наследственная хилость».
Пожалуй, ничто в такой мере не побуждало его изложить свою теорию на бумаге, как страх умереть, не закончив работу. И все-таки даже большой его труд 1844 года казался ему бедным и неполным отражением его изысканий. Сразу же по его завершении Дарвин написал своей жене письмо, трогающее глухо ощущаемой в нем мольбою: он торжественно поручал ей пригласить в случае его смерти редактора, который за вознаграждение в четыреста фунтов подготовил бы его труд для печати. Работу следовало расширить, исправить, обосновать материалами, собранными в его библиотеке. Список желательных редакторов начиная с Ляйелла и кончая Гукером тоже трогательно велик. В 1854 году он сделал на обратной стороне пометку, что предпочтительней всех был бы Гукер.
Все это свидетельствует о том, что Дарвин едва ли рассчитывал увидеть, как примет его теорию мир. Оно и понятно: проблема была так необъятна, тесно переплеталась со столь многими областями науки, требовала исследования таких тонкостей и сложностей, что самый энергичный, работоспособный здоровяк мог бы отчаяться исчерпать ее за одну жизнь. «В самых дерзновенных моих мечтах, — писал Дарвин приблизительно в 1845 году, — мне видится только возможность показать, что у вопроса о неизменности видов есть две стороны, о большем я и не помышляю». И все-таки, даже если ему нельзя было сказать «да», он хотел сказать свое «нет» как можно более внушительно. А оставался еще безмерный, нравственно неотложный долг перед усоногими рачками. Гукер и собственная совесть внушили ему, что никто не вправе браться за проблему видов, не изучив и не описав предварительно множество частных случаев.
За годы от 1851-го до 1854-го он опубликовал в виде четырех монографий свою работу об усоногих рачках. Теперь ничто не мешало ему посвятить все силы эволюции. В любую минуту его кто-нибудь мог опередить. Ляйелл, с сомнением относясь к любой теории эволюции, все же настойчиво убеждал его немедленно издать хотя бы краткий очерк. Гукер этого не советовал. Он считал, что Дарвину не подобает предварять самого себя малозначащей и необоснованной статьей, а следует как можно скорей написать и опубликовать солидный, капитальный труд. — После недолгих сомнений и вялой попытки начать с очерка Дарвин решительно засел за книгу, по замыслу раза в четыре превышающую объемом «Происхождение видов».
Бежали годы. Росли кипы материала, все длинней становилась книга. Конечно, он старался работать как можно быстрее. По существу, он, как это часто бывает с медлительными людьми, все время жил в затяжном приступе тщетной и судорожной поспешности. Так, когда из разговора с Джоном Леббоком выяснилось, что недели три работы потрачены впустую, он с болью писал Гукеру: «Во всей Англии не сыскать такого злосчастного, бестолкового, тупого осла, как я, — плакать хочется от досады на собственную слепоту и самонадеянность».
Было страшно, что его опередят, еще страшней — что его поднимут на смех: ведь его проблему своими сумбурными, при всей их оригинальности, домыслами успели дискредитировать Ламарк и «господин Рудимент». Нужно же было, чтобы нечто столь претенциозное досталось именно ему! Какой прискорбный парадокс! «Не раз я спрашивал себя, — писал он Ляйеллу, — не посвятил ли я жизнь пустому измышлению», а позже он очень удивился, обнаружив, что Гукер, кажется, крепче его самого уверовал в принцип естественного отбора. Никогда не случалось, чтобы, предлагая Гукеру или Ляйеллу свежую мысль, он не остерег их вначале: «Вам все это представится сущим вздором». Воображение его было сухим и строго прозаическим. Им владела идея экономности в теории. От прихотливых фантазий Форбса он физически заболевал. Сознавая, сколь уязвимы его собственные позиции, он был все же возмущен тем, как смело последователи Ляйелла позволяют себе рассуждать о пропавших континентах, и даже послал отцу современной геологии горячий протест, подкрепленный в дальнейшем письмами и огромным количеством фактов.
«Положите этому конец — не то, если только есть в преисподней особое место, где карают геологов, боюсь, мой великий учитель, что Вы в него угодите. Помилуйте, Ваши ученики потихоньку да полегоньку оставят позади всех приверженцев пресловутой теории катастроф, вместе взятых. Погодите, вы еще станете великим вождем катастрофистов».
Кроме прочих страхов, Дарвина мучило опасение, как бы его не приняли слишком серьезно разные очень серьезные люди. До его родственников постепенно дошло, что он готовит к печати пространное и ученое богохульство. Грозным должен был казаться священный их ужас — единое чувство родни, такой многочисленной и тесно спаянной, такой любящей и достойной уважения, как Веждвуды и Дарвины. Каков же будет священный ужас целой нации! И чем более сильное впечатление произведет книга, тем более исступленным и священным будет ужас. Наверное, по крайней мере, подсознательно ему хотелось отодвинуть решение этой мучительной дилеммы, а возможно, избежать ее вообще. «Я готов думать, что Ляйелл прав, и более обширной работы мне никогда бы не одолеть, — писал он Уоллесу, когда закончил «Происхождение видов». — …Мне думается, что в научной деятельности я почти исчерпал себя». Конечно, потом, когда «Происхождение» было уже набрано и он убедился, как поразило и потрясло оно людей, подобных Гукеру и Ляйеллу, он отчасти забыл свои страхи и нетерпеливо ждал, какое впечатление оно произведет на мыслящего читателя. «Быть может, Вы сочтете меня излишне самоуверенным, — писал он Гукеру, — но я думаю, что моя книга найдет известное признание… среди ученых и людей, причастных к науке; а думаю я так оттого, что убедился по разговорам, как неожиданно велик интерес к этому вопросу».
Еще в 1855 году Дарвин обратил внимание на статью о видах Альфреда Рассела Уоллеса, напечатанную в «Анналах естественной истории». Идеи автора настораживающе близко совпадали с его собственными. «Мне мало приятна мысль о том, чтобы писать ради приоритета, — делился Дарвин с Ляйеллом, — но, разумеется, было бы досадно, если бы кто-то другой опубликовал мои идеи раньше меня». В мае 1857 года он получил от Уоллеса, который тогда находился на Целебесе, письмо с вопросами о разновидностях и выведении пород домашних животных. «Для меня несомненно, — ответил Дарвин, — что мы с Вами во многом думали одинаково и пришли к сходным в какой-то степени заключениям». Он отвечал дружелюбно, но с осторожностью, упомянув, что работает над вопросом о видах двадцать лет. В декабре того же года он получил от Уоллеса еще одно письмо с вопросами уже относительно географического распределения. «Соглашаясь с Вами в Ваших выводах… — ответил Дарвин, — я полагаю тем не менее, что ушел дальше Вашего, однако эта материя слишком пространна, чтоб стать частью моих предварительных выводов…» И вновь он упоминает о том, что проработал в этой области уже двадцать лет.
Следующее письмо Уоллеса, содержавшее знаменитую статью об эволюции и естественном отборе, произвело на Дарвина впечатление разорвавшейся бомбы. За одну-единственную неделю, больной, валяясь в малярийной лихорадке в джунглях полуострова Малакка, Уоллес шагнул от прежних своих позиций к самым последним выводам Дарвина. То, над чем Дарвин ломал голову, недоумевал, бился, работал как проклятый, с бесконечным трепетом, в бесчисленных муках, Уоллес исследовал и истолковал — с гораздо меньшим тщанием, но с точно тем же результатом — за какие-нибудь три года. Дарвин не мог не заметить, что знакомые идеи его молодой соперник излагает с несвойственными ему самому силой и четкостью.
Дарвин встретил удар с великодушием, но беспокойным, неуверенным великодушием — великодушием с оглядкой назад. «Не кажется ли Вам, что, прислав мне эту работу, он связал мне руки? — спрашивал он Ляйелла. — …Я скорей сожгу свою книгу, чем допущу, чтобы он или кто-либо иной подумал, будто я руководствуюсь недостойными побуждениями». Он начал было письмо к Уоллесу с отказом от всех и всяческих претензий, но не мог его дописать; он был не в силах окончательно сжечь свои корабли. «Если бы можно было теперь, не уронив себя, выступить в печати, — делился он своими соображениями с Ляйеллом, — я бы заявил, что принужден опубликовать сейчас очерк… потому, что получил от Уоллеса краткое изложение основных моих выводов». Конечно, он презирал себя. «Милый, добрый друг мой, простите меня, — писал он в заключение. — Это — дрянное письмо, и продиктовано оно дрянными чувствами».
В эту не видную простым глазом, малопонятную для непосвященных трагедию жестокой насмешкой ворвалась грубая действительность. В дверь многодетного дома Дарвина постучалась скарлатина и в короткий срок унесла маленькую дочку. «Я совсем убит и ни на что не способен», — писал Дарвин Гукеру. И немного спустя: «Мне совершенно все равно, я полностью отдаю себя в руки Вам и Ляйеллу».
Ляйелл и Гукер сделали то, что предполагал сделать Дарвин. Пока он еще не оправился от горя и болезни, в Королевском обществе был зачитан доклад, содержащий статью Уоллеса и краткий очерк, написанный им самим. Тяжело нависла в воздухе сосредоточенная викторианская настороженность. Ляйелл и Гукер были тут же, на местах, они подтвердили, что этот шаг предпринят с их одобрения.
«Слушали с огромным интересом, — писал Гукер, — но предмет был слишком нов и слишком опасен, и приверженцы старой школы не могли ринуться в бой невооруженными. После заседания вопрос обсуждали крайне взволнованно; позиция Ляйелла и, в малой степени, пожалуй, моя, как его приспешника в этой операции, немного сдерживала почтенных сочленов, иначе они лавиной обрушились бы на Ваши положения. За нами было еще то преимущество, что мы хорошо знали и авторов, и предмет их исследования».
Уоллес заявил, что считает их действия на заседании Королевского общества более чем великодушными по отношению к нему, и благородно примирился с ролью луны на небосклоне, где солнцем был Дарвин. А тот, ободренный письмом Уоллеса, в скором времени уже просил его понаблюдать, как располагаются полосы в окраске лошадей и ослов. Но все-таки опять не удержался и в третий раз помянул, что впервые изложил на бумаге свои идеи ровно двадцать лет назад.
Теперь Дарвин взялся готовить краткую статью об эволюции для Линнеевского общества. Характерно, что, несмотря на железную решимость безжалостно выбрасывать каждое лишнее слово, он все же позволил ей незаметно разрастись до объема увесистой книги. По-прежнему настаивая, что пишет лишь краткую и предварительную работу, по-прежнему замышляя более значительный труд в будущем, Дарвин писал самую главную книгу XIX столетия.
7
ГЛАВНАЯ КНИГА СТОЛЕТИЯ
Право же, никогда еще не бывало, чтобы человек, так осторожно начав с фактов, забрался в такие дебри теории, как Чарлз Дарвин. Он всячески уходил от разногласий, а разногласия, как порох, вспыхивали со всех сторон. Он умышленно избегал домыслов и предположений, а домыслы и предположения обволакивали его, как паутина. Больше того, самая осмотрительность его, строгость, презрение к необоснованным умозаключениям сделали его в викторианской Англии интеллектуальной и полемической силой, не знающей себе равных. Герберт Спенсер десятки лет безудержно предавался рассуждениям об эволюции, причем рассуждениям самого дерзостного свойства, не вызвав, однако, и десятой доли такого шума, волнений, преданности, злобы, вражды, как Дарвин. Великое исследование Дарвина явилось не только ядром научной мысли во многих и разных областях. Оно поставило его самого поперек течения почти в каждом из основных спорных направлений философии, этики, религии. Необходимость и свобода воли, действие по принципу механизма и самопроизвольность, дух и материя, реализм и номинализм относительность и Абсолют — эти старые вопросы вновь встали во весь рост и обсуждались в новом свете благодаря «Происхождению видов».
Как почти все на свете, эволюцию открыли — или почти открыли — греки. От Гераклита и Анаксимандра исходит предположение о том, что виды изменчивы; от Аристотеля — мысль о ступенях в развитии органических форм, о непрерывности в природе или незаметных переходах одного типа в другой, о развитии семени в растение как примере эволюционного процесса. От стоиков и эпикурейцев, особенно от Лукреция, идет учение о том, что человек есть часть природы, и как таковой изначально не богоподобен и идилличен, а уж скорей звероподобен и дик.
Другое направление западной философии шло от Платона: за пределами изменчивого, недолговечного мира вещей находится подлинный мир непреходящих идей, пронизанный и объединенный идеей Блага, или Бога. Платонов Бог был самодостаточным Совершенством, обитающим обособленно от всего мира и в то же время вездесущим, низвергающимся в мир, чтобы дать реальное бытие мириадам задуманных им предметов и существ. В нем, короче говоря, воплощались, с одной стороны, единое, нераздельное, самоуглубляющееся и потустороннее, а с другой — различное, самораспространяющееся и естественное. Мыслители средневековья развивали обе эти концепции, но особенно выделяли первую. Более того, они вслед за Платоном мыслили не столько в категориях становления, сколько в категориях бытия. Злейшим историческим врагом эволюции была столь любезная логикам, моралистам и математикам тенденция Платона рассматривать вселенную как неизменный порядок, в котором явления действительности предусмотрительно остаются самими собой, а ум без помех о них размышляет.
Философы Возрождения подчеркивали бесконечную созидательную способность бога, необъятность вселенной, неисчерпаемое ее разнообразие. Мироздание, по их словам, есть великая «цепь бытия», в которой низшее и высшее связаны линейной последовательностью незаметных, постепенных переходов. Вот только время положительно чинило неудобства. Если, как явствует из системы Платона, все действительное обусловлено некой извечной сущностью и изначальный план мироздания — просто соединение всех возможных сущностей, отчего тогда все возможное не существует одновременно? Короче говоря, принцип множественности взывал об эволюции, о временном измерении. Ему вторили данные эмбриологии и палеонтологии.
В XVIII веке Бюффон впервые подошел к эволюции «с научных позиций». Животные, утверждал он, видоизменяются в ответ на изменения в окружающей среде, в образе жизни, а также повинуясь внутренней потребности, и передают затем эти изменения потомству с помощью наследственной памяти. Бюффон — фигура во всех отношениях замечательная, являющая собой нечто вроде мастодонта, великолепного вымершего исполина в области культуры, изумительное сочетание художника, джентльмена и ученого; ископаемое, бессмертно сохранившееся в литературе, дабы символизировать целые направления философии, переходы от одной эпохи к другой.
Часть одной из немногих сохранившихся рукописных страниц «Происхождения видов».
Доктор Эразм Дарвин, дед Чарлза (1731–1803), был тоже не менее замечателен. Острослов и заика, врач, сочинявший стихи о ботанике, изобретатель-механик, ходячая энциклопедия и покоритель женских сердец, он был по-своему так же значителен, как Бенджамин Франклин, своеобразен, как фарфоровая фигурка пирата в башмаках с красными каблуками и шляпе со страусовыми перьями. А между тем он вполне современен и для XX века; его эволюционные взгляды, хоть и возникшие в основном под несомненным влиянием Бюффона, явно заключают в себе фрейдистские тенденции. Животные эволюционируют и тем самым приспосабливаются к изменяющимся внешним условиям, реагируя на раздражители в категориях любви, голода, чувства самосохранения. Доктор Дарвин утверждал, что жизнь во всех ее проявлениях восходит к единому и очень простому организму, — тут он пошел дальше Бюффона, но уступал ему, объясняя наследственные признаки и повадки не столько бессознательной памятью или инстинктом, сколько сознательным подражанием. Его внук перечитал «Зоономию» дважды и был разочарован, обнаружив обилие идей при скудости фактов. Разумеется, идей тут целые россыпи, в том числе и весьма четкое изложение теории полового отбора, разработанной далее его внуком.
Ламарк превосходит Эразма Дарвина в известности главным образом оттого, что у него убедительней подобраны факты. Как Чарлз Дарвин принял эволюцию прежде всего потому, что она объясняла географическое распределение, так Ламарк принял ее потому, что она объясняла сравнительное строение организмов. Вдохновленный, по-видимому, Аристотелевым принципом преемственности, он утверждал, что видов нет, а есть лишь отдельные особи. Тем не менее отдельные особи полезно группировать соответственно их строению, а строение определяется жизнедеятельностью. Органы возникают по мере надобности и развиваются в действии — в бездействии органы вырождаются и за ненадобностью отмирают.
Авторитет Ламарка среди ученых был подорван тем, что он объяснял слишком многое и пользовался при этом слишком устарелыми приемами. Само его истолкование природы жизни представляет собой странную смесь механицизма и витализма, в которой существенные признаки всего живого аналитически выводятся из простого движения неких метафизических флюидов или неземного огня. Среди церковников авторитет Ламарка был подорван его опрометчивыми рассуждениями, из которых вытекало, что человек тоже не свободен от бремени эволюционного прошлого. «Я пожирал Ламарка en voyage, — писал в свое время юный Чарлз Ляйелл. — Его теории доставляли мне больше наслаждения, чем любой роман». Однако, доказывая, что «человек мог произойти от орангутанга», Ламарк и в глазах Ляйелла пал до уровня милого сумасброда.
Между тем развитие романтизма — с его очарованностью природой, ностальгическим интересом к прошлому, с его способностью изумляться переменам, его восторгами по поводу изобилия и разнообразия жизни — уже заставило исследователей во всех областях науки мыслить категориями эволюции. Кант и Лаплас обнаружили ее в солнечной системе, Ляйелл — на поверхности земли, Гердер — в истории, Ньюмен — в церковных доктринах, Гегель — в абсолютной идее, а Спенсер — почти во всем на свете.
Проект титульного листа «Происхождения видов», собственноручно составленный Дарвином. Дарвин включил в заглавие книги слова «извлечение из труда», впоследствии снятые по настоянию издателя.
Да и в области биологии эволюция, по существу, быстро становилась самой распространенной ересью в Европе. Какое-то время казалось, что в Англии ей суждено обрести ортодоксальность без особых кровопролитий — очень уж благоприятствовала тому политическая и духовная атмосфера конца 20-х годов прошлого века. Правящая партия тори навлекала на себя все большее недовольство; философский радикализм, логически вел к прозаичной утопии; сама наука преподносила свои великолепные открытия таким образом, что волнение от их новизны как бы уравновешивалось их внушительной благопристойностью, обещавшей надежное помещение капитала и основательный консерватизм.
Такое сугубо английское проявление научного такта было в значительной степени достижением одного человека, достойно представлявшего образование, науку, политическую деятельность и даже религию правящих классов. Человеком этим был, разумеется, Чарлз Ляйелл — «министр финансов» в стране науки, как называл его Дарвин, — Ляйелл, который никогда не позволял себе вступать в полемику, который всегда писал с глубоким сознанием значительности слова, начертанного авторитетной рукой. Признавая право на существование не только за истиной, научной и богословской, но также за предрассудком и заблуждением, Ляйелл, как никто другой, подходил для сложной и деликатной роли: излагать простые факты в век пытливых поисков и растущих познаний. Со всею монументальной величественностью Гиббона и без единой крупицы скрытой его мятежности Ляйелл показал в своих «Началах» неумолимое единообразие естественного порядка и геологической эволюции на всем протяжении обозримой земной истории. При этом, однако, он тщательно остерегался утверждать, что естественный порядок непременно действовал во все времена: пришествие человека было событием исключительным в сфере духа, хотя в физическом мире — едва ли. С сановным небрежением к логике он, подобно папе Александру VI, проводит черту прямехонько поперек мира природы, провозглашая эволюцию в сфере геологии и ботаники — и творца в сфере, где обитают человек и животные. Он не затрагивает космогонию иудеев, но описывает сходные с нею построения древности, которые, как он многословно подчеркивает, делают честь уму и нравственным воззрениям их создателей. Почти все, что он говорит, расходится со священным писанием, которое он, однако, опровергал с таким достоинством и тактом, что здравомыслящие англичане не могли ему долго противиться.
«Начала геологии» не вызвали особой бури. С трактатами объемом в шестьсот страниц это вообще случается редко. Была скорбь в стане уязвленных тори, были пристойные страдальческие вздохи со стороны духовенства. Было, как ни странно, горячее одобрение рядового читателя. Гарриет Мартино заявляет, что после того, как прошла мода на романы Скотта, широкая публика среднего сословия «раскупала дорогое сочинение по геологии в пять раз быстрей, чем любой из самых популярных современных романов». В кулуарах Королевского геологического общества состоялась бурная стычка меж «дилювиалистами» и «флювиалистами», но проходила она беззлобно и даже весело. За одно десятилетие новые идеи в существе своем были приняты. Ляйелл провел наступление науки так же мудро и с таким же чувством меры, как герцог Веллингтон — отступление английской конституции от первоначальных ее основ.
К несчастью, либерализм выпустил на волю своих же палачей. Средний класс, придя после 1832 года к власти, с ханжеской косностью цеплялся за старую веру. Почти каждая выдающаяся фигура нового поколения, начиная с Гладстона и кончая Ньюменом, — это непременно ревностный христианин и догматический приверженец апокалипсиса. Почти в каждой сколько-нибудь важной секте мерилом духовного, здоровья служила слепая вера в предание о сотворении мира, которому прямо противоречили факты науки.
В таких условиях наука едва ли могла вести наступление, пользуясь одною лишь тактичностью, хотя бы и сановной. Эволюция закрадывалась в сноски и приложения, как, например, в «Корабельном лесе и лесоводстве» Патрика Мэтью, или отваживалась выступать открыто, но анонимно, как в «Следах естественной истории творения» Роберта Чеймберса, но лишь затем, чтобы быть освистанной облаченными в стихарь геологами вроде Седжвика. Сам Ляйелл не вытерпел и пожаловался, что Моисеевы суеверия — это «злой гений нашей науки». Не один исследователь достиг славы и благ земных, «доказав» существование вселенского разума посредством тех самых научных открытий, которые позднее наглядно подтвердили, что вселенского разума не существует. Были и такие, кто доводил Ляйеллову политичную благопристойность до вопиющего лицемерия и непоследовательности. Надо сказать, что только после взрыва, произведенного дарвинизмом, стало очевидно, в какие пучины респектабельности способны погрузиться научные умы. Так в злобных и смятенных контратаках сэра Ричарда Оуэна и иже с ним с достоверностью определилось лишь то, что столпы правоверности сами отнюдь не верят в каждую букву Ветхого завета. Говорят, что в частных беседах Оуэн прикидывался сторонником эволюции; публично же он отстаивал идею актов творения в выражениях столь маловразумительных и туманных, что никто его не понимал, а в письмах к редактору «Лондонского обозрения» он не постеснялся заявить, что якобы раньше Дарвина разработал теорию естественного отбора.
Но пока в Англии даже атеисты блюли видимость приличий, над богословием разразилась гроза в Германии. Укрывшись — частично, во всяком случае, — в грозном троянском коне гегелевской философии, в евангелическую крепость проник Давид Штраус и привел в смятение ее гарнизон, подвергнув святые чудеса такому сокрушительному текстуальному разбору, что, казалось, сам Новый завет обратился в оружие против официальной религии. И хотя Штраус опубликовал «Жизнь Иисуса» в 1835 году, Англия еще несколько лет оставалась неуязвимой в своих заблуждениях. Те, кто отваживался говорить, говорили темными намеками или сами были люди темные.
В 1838 году Чарлз Хеннел издал свое «Исследование об истоках христианства», в котором он, малообразованный торговец, неискушенный в тонкостях богословских благоприличий, рассказал о своем неверии просто и чистосердечно, как прежде говорил о своей вере. Книгу приняли вполне спокойно. В 1840 году Г. Г. Милман, взятый уже на подозрение из-за своей «Истории иудеев», напечатал «Историю христианства», упорно, хоть и намеками, проводя на нескольких сотнях страниц взгляды, о которых Штраус и Хеннел объявили открыто, — и не сносил бы головы, если бы в последнюю минуту не прикрылся вынужденной ссылкой на вдохновение свыше.
В 40–50-х годах, однако, осторожные намеки уступают место смелым утверждениям. Наука набирала силу, религия хирела. С далеких вершин немецкой науки пришла весть, что Гельмгольц математически сформулировал закон сохранения энергии, превратив, таким образом, вселенную в гигантскую бухгалтерскую книгу механических причин. Милль в своей «Системе логики» дал толкование универсальной причинности со всею убедительностью большого авторитета и пятисот страниц тщательно обоснованного анализа. Конт построил теорию прогресса, по которой ученые — это ревностные жрецы прогресса, научный метод — непременное его орудие, а научно управляемое общество — его неотвратимое завершение и конечная цель. Карлейль показал, что глубокое религиозное чувство может существовать отдельно от богословия — да и от религии в общепринятом смысле этого слова. А воздух был уже насыщен идеями эволюции. Вновь и вновь бешеная канонада клерикалов стирала в порошок Чеймберсовы «Следы естественной истории», и всякий раз они возрождались из пепла в возросшем могуществе исправленных и доработанных изданий.
Из нового поколения церковников немногие могли потягатъся со своими предшественниками в таланте и никто — в ортодоксальности. Морис отвергал первородный грех и искупление. Мартино пошел еще дальше и отверг троицу. Баден Поуэлл признал даже эволюцию и считал ее главным доводом в пользу божественного промысла. Паттисон прошел весь путь от ньюменизма до агностицизма. А пока либералы погружались в скептицизм, консерваторы льнули к Вавилонской блуднице. В 1845 году перешел в католичество Ньюмен. В ужасе содрогнулись протестанты за дубовыми панелями своих кабинетов, и полетели из неприступных, словно замки, настоятельских резиденций, из обнесенных рвами епископских дворцов повеления, предписания, громокипящие статьи, положившие начало церковному террору. Застыли с перьями наизготове джентльмены в гамашах, выжидая минуту, когда поднимет голову сатана. Вот так обстояли дела, когда в 1859 году вышло в свет «Происхождение видов».
«Избавьтесь на одну парламентскую сессию от своего таланта, — советовал молодому Дизраэли после первой успешной его речи бывалый оратор Шейл. — Постарайтесь стать скучным… Приводите цифры, даты, выкладки». Дарвину такие советы не требовались. Никто, кроме, пожалуй, сэра Ричарда Оуэна, не мог пожаловаться, что «Происхождение видов» написано «слишком уж заумно». Оно не из тех сочинений, что, ослепляя блеском фразы и стройностью композиции, выведут целую науку из куска мела, целую философию — из кусочка протоплазмы. И не из тех, что соткут вселенную из двух-трех десятков сухих и многосложных слов или заставят десятком эпиграмм бессильно умолкнуть трубы богословского Иерихона. Нет, «Происхождение» стягивает на передний край факты, бережно укрыв парадоксы в тылу. Оно начинает с обыденного, прозаического и почти незаметно переходит к необъятному и загадочному. «Происхождение видов» — это долгое и обстоятельное рассуждение, в ходе которого автор, как бы даже нехотя, убеждает себя, что эволюция — это факт, а естественный отбор — его объяснение.
После спокойного, осторожного введения, в котором приводится краткий перечень основных идей, Дарвин начинает с основательных, внушающих доверие фактов, рассматривая коневодство и разведение голубей. Отдельные особи домашней разновидности — возможно, оттого, что человек постоянно заставляет их сталкиваться с новой обстановкой, — отличаются друг от друга гораздо больше, чем дикие их сородичи. Они даже изменяются почти у нас на глазах. Как? Путем искусственного отбора. Фермер оставляет на племя лишь отборный скот. Искусный скотовод сознательно выводит такое животное, какое ему нужно. Зорко подмечая отличия, которые Дарвин, как он лукаво признается, «тщетно пытался уловить», фермер скрещивает те особи, которые отличаются от своих сородичей в желательном направлении, и продолжает это делать, накапливая у них из поколения в поколение благоприятные наследственные изменения, пока не окажется близок к цели или не достигнет ее.
Затем Дарвин показывает, что ученые-естественники резко расходятся во взглядах относительно того, что именно считать видом! В общепринятом смысле за этим термином стоит не более как туманное представление о различиях, подкрепленное столь же туманной теорией отдельного акта творения. Дарвин ищет более точного смысла в новом подходе к тем же данным. Любая традиционная классификация флоры и фауны показывает, что многочисленный род включает большее число видов, чем малочисленный, и соответственно крупный вид — большее число разновидностей, чем малый. Если виды есть результат актов творения, это поразительное обстоятельство не имеет никакого значения; но если виды — это лишь ярко выраженные разновидности, а разновидности лишь зачатки видов, тогда оно означает, что в процессе эволюции разветвляются виды крупные и процветающие. Виды, насчитывающие большое количество особей, занимают обширные пространства. Сталкиваясь с большим разнообразием внешних условий, они, как правило, дают более богатую палитру индивидуальных различий, чем виды малочисленные.
Что же, они, подобно домашним породам, тоже развиваются быстрее и тоже путем отбора? Конечно же, Дарвин отвечает утвердительно и свой принцип отбора находит у Мальтуса:
«Лик природы представляется нам радостным, мы часто видим избыток пищи; но не видим или забываем, что птицы, беспечно распевающие вокруг нас, по большей части питаются насекомыми и семенами и, таким образом, постоянно истребляют жизнь; мы забываем, что эти певуньи или их яйца и птенцы, в свою очередь, истребляются хищными птицами и зверями; мы забываем, что если в известную минуту пищи имеется в изобилии, то нельзя сказать того же о каждом годе и каждом времени года».
Иными словами, порядок, заведенный в природе, есть многообразная борьба, при которой из-за ограниченности земных ресурсов изобильная жизнь строится необычайно сложно и взаимосвязанно; тут есть охотник и его жертва, паразит и хозяин, покровитель и его подопечный, пожиратель и пожираемый. Малейшая особенность, дающая преимущество в приспособлении, может позволить той или иной особи выжить, произвести на свет потомство и, передав это свое преимущество по наследству, укрепить положение своего вида.
Необходимость размножаться и непрерывный отбор заставляют виды разветвляться и приноравливаться, чтобы захватить себе «побольше самых разнообразных уголков во владениях природы». Так, растения все более изощренно и искусно приспосабливаются к многочисленным и несхожим условиям климата и почвы. Животные обретают либо силу и свирепость, либо быстрые ноги и чуткое ухо, либо медлительность и неуязвимость, а иные, приноравливаясь ко множеству различных условий существования, начинают проявлять сообразительность и гибкость. Жизнь слепо плодится, борется, умерщвляет, прокладывая себе путь к разуму и целесообразности. На автора явно производит впечатление не столько убийство, сколько движение вперед. «Вдумываясь в сущность этой борьбы, — замечает он, — мы утешаемся твердой уверенностью, что война в природе знает минуты затишья, что в ней неведом страх, что смерть обычно приходит сразу, что сильные, здоровые, благополучные выживают и размножаются». Впрочем, сталкиваясь со столь типичным для его века противоречием, как «прогресс ценой страдания», Дарвин не всегда настроен так радужно. Порой и ему в полной мере доступно праведное негодование гуманиста на бога и людей из-за всего зла, какое совершается в мире.
Половое различие толкуется Дарвином отчасти как средство добиться разделения труда, отчасти как способ придать расе больше силы и стойкости путем перекрестного оплодотворения. Он излагает также в общих чертах свою теорию полового отбора. Самки отдают предпочтение самцам броской внешности, мужественным, неустрашимым, и потому самцы, наделенные всеми этими качествами, дают более многочисленное потомство, так что отбор идет в сторону еще большего внешнего великолепия, мужественности и свирепости.
Уже в «Происхождении видов» Дарвина преследует загадка наследственности и изменчивости. Если изменения порождают эволюцию, что порождает изменения? Он разбирает эту проблему в первой и второй главах и, наконец, подробно — в пятой. Рассуждения его осторожны и здравы, но вместе с тем неопределенны, а подчас и сбивчивы. Иногда его можно понять так, будто естественный отбор не только отсеивает изменения, но и является их причиной. Позже, получив за эту неточность выговор от Ляйелла и Уоллеса, он исправил многие места, но некоторые оставил даже в последнем издании. Вообще, он полагает, что изменения вызываются неизвестными особенностями наследственной природы организма, а кроме того, употреблением или неупотреблением органов, корреляцией частей организма и изменениями внешней среды. Домашние животные чрезвычайно изменчивы, потому что человек разводит их повсеместно и в разных частях света. Домашняя утка не может взлететь с земли, оттого что давно утратила необходимость и привычку пользоваться крыльями. Показательно, что птенцы ее сохранили способность летать. Короче говоря, в трактовке природы наследственности Дарвин нередко следует за Бюффоном или Ламарком. В лучшем же случае он просто сознается, что в этой области совершенно несведущ.
В главах шестой и седьмой автор «Происхождения видов» отвечает на возражения — пока что он их чаще всего предугадывает, но в последующих изданиях уже называет имена своих противников. Здесь Дарвин неожиданно обнаруживает полемический талант. Растерянный, косноязычный, неловкий, в присутствии победительно красноречивых людей вроде Гексли, он в нерушимой и многодумной тиши кабинета разит без промаха. По обыкновению обезоруживают его признания в собственной слабости. Он не скрывает, что возражения против его теории серьезны. И все же после долгих раздумий он в каждом случае приходит к удовлетворительному, как ему кажется, решению.
Его недруги часто утверждали, что, если виды и разновидности постоянно разветвляются, природа должна представлять собой непрерывную последовательность форм с почти неприметными оттенками различий, меж тем как на самом деле мы наблюдаем множество четко разграниченных видов, а промежуточные формы отсутствуют. Вовсе нет, отвечает Дарвин. Точно так же, как существует отбор среди отдельных особей, существует отбор и среди видов и разновидностей. Наиболее приспособленная порода распространится по окрестности и неизбежно вытеснит многие родственные ей разновидности, включая и родоначальную.
Далее следуют любопытные истории о чудо-растениях и чудо-животных, которые, как принято было считать, не могли возникнуть вследствие какого бы то ни было стечения счастливых обстоятельств. Как, скажем, мог естественный отбор произвести такой переворот, чтобы из плотоядного обитателя суши получился морской левиафан вроде кита? Неизбежно выходит, что первый шаг был шагом в сторону от приспособления. Как же это случилось? Ответ Дарвина в каком-то смысле анекдотичен: он приводит единственный пример с бурым медведем, который «часами плавает и, широко разинув пасть, не хуже кита ловит в воде насекомых». Убедительнее он объясняет случай с белкой-летягой, обращая внимание своих противников на все беличье семейство, которое от сравнительно тяжелых наземных животных переходит к более легким лазающим и затем к совсем легким. Еще вопрос: как можно пытаться объяснить естественным отбором появление такого чуда искусства и изобретательности, как человеческий глаз? Дарвин честно признается, что этот орган всегда приводил его в недоумение. Но все-таки он обсуждает возможный путь эволюции глаза на основе естественного отбора и ссылается на ученого-немца, который говорит, что, подобно микроскопу, телескопу или всякому оптическому инструменту, глаз человека, как и все в природе, очень далек от совершенства.
Еще одно возражение выдвинул Бронн, утверждавший, что многие признаки у растений и животных — в особенности те, которыми разновидности и виды отличаются друг от друга, — не находят себе явного применения и, таким образом, принцип естественного отбора на них не распространяется. Дарвин отвечает, что как раз бесполезные признаки и надо считать особо важными в классификации, ибо, не затронутые процессом естественного отбора, они мало изменились и, следовательно, позволяют судить об отдаленном прошлом того или иного организма. Затем возражает Майварт: малых изменений, говорит он, недостаточно, чтобы объяснить коренные сдвиги. Быть может, новые виды возникают сразу. Такому взгляду на вещи — а впоследствии нечто подобное высказывал и де Фриз — противоречат, по мнению Дарвина, тонкие и малозаметные различия между многими видами и разновидностями, непрерывная последовательность в развитии, подтверждаемая эмбриологией, а также изумительная приспособленность многих органов к внешним условиям, едва ли возможная при возникновении новых форм путем внезапных изменений, или мутаций. Больше того, если подобные мутации и происходят, то порождают они никому не нужные «уродства». Дарвин всячески умаляет их значение.
Образование инстинкта он объясняет отчасти привычкой и внешними условиями, но главное — естественным отбором полезных изменений в поведении. Откуда взялся у европейской кукушки инстинкт класть яйца в чужие гнезда? Дарвин решает этот вопрос, опираясь на свой излюбленный метод: отыскивает следы той же особенности у родственных видов и подкрепляет свои доводы, показывая взаимозависимость инстинкта и строения организма. Во-первых, все известные разновидности кукушек, оказывается, кладут яйца не сразу одно за другим, а с перерывами в два-три дня. Из этого следует, что у американской кукушки, которая сама вьет гнезда, одновременно оказываются и еще недосиженные яйца, и уже вылупившиеся птенцы разного возраста. Эта трудность, по-видимому, и побуждает ее время от времени подкладывать одно из своих яиц в чужое гнездо. Австралийская кукушка представляет собою шаг вперед, правда, с некоторыми сдвигами в поведении: она кладет в чужое гнездо иногда одно яйцо, а иногда два-три. А европейская кукушка довела дело до логического завершения. Яйца у нее обманчиво мелкие; кладет она их по одному в каждое гнездо, зато птенец, едва появившись на свет, уже так крепок, что способен выкинуть из гнезда своих названных братьев и единолично пользоваться родительской заботой.
Но почему организм разнообразит свое поведение, особенно в затруднительных случаях, как у кукушки? Там, где речь заходит о разуме, Дарвину сказать нечего. Он не вступает в обсуждение вопроса о происхождении разума, как не обсуждает и вопрос о происхождении жизни. Он просто утверждает, что поведению свойственно разнообразие. Немногие теоретики большого размаха так осмотрительно обходили столь обширные области неведомого или выказывали такую дальновидность в своих умолчаниях.
В главах с десятой по тринадцатую Дарвин рассматривает данные палеонтологии и географического распределения. Если летопись биологического прошлого сохранилась нетронутой в окаменелостях, отчего она не предъявляет нам ясных доказательств эволюции? Отчего не открывает непрерывную цепь от ныне существующих видов одного и того же семейства до их общего предка? В известной мере, говорит Дарвин, она такие доказательства предъявляет — со временем в связи с новыми открытиями ей предстояло предъявить их еще больше, — но ученые должны признать, что геологическая летопись чрезвычайно отрывочна и разрозненна. Органические останки, не успев еще внедриться в песок или галечник, обычно разлагаются и исчезают. Сохраняются лишь те, что оседают на дно мелкого водоема, которое по мере накопления осадка медленно опускается. При таком редком стечении обстоятельств действительно могут образоваться глубокие пласты отложений, богатых ископаемыми останками, однако впоследствии может случиться, что они столь же медленно поднимутся вновь и будут размыты. Так, палеонтологические формации большой важности, найденные в Англии, полностью отсутствуют в России и Северной Америке.
Неудивительно, таким образом, что геологическая летопись часто безмолвствует. Удивительно другое: что несвязные свидетельства ее на первый взгляд определенно говорят не в пользу сторонников эволюции. Отчего в какой-то формации откуда ни возьмись появляются новые виды? Отчего во всем мире очень схожие и близкородственные виды появляются в одних и тех же формациях и, стало быть, приблизительно в одну и ту же эпоху? Ответ, говорит Дарвин, таков: новый вид развивается на ограниченной, быть может, изолированной территории, а уж затем сравнительно быстро распространяется за счет своих отставших в развитии соперников. Геологическая же летопись предпочтительно сохраняет не обособленную первоначальную картину, а вездесущий fait accompli.
Две главы, посвященные географическому распространению, — великолепное свидетельство мощи ума Дарвина, его способности выводить из хаоса фактов обоснованный и доступный пониманию мир закономерностей. Распространение растений и животных на земном шаре он объясняет, исходя из существования естественных преград и общности происхождения. Для сухопутных животных великой преградой являются водные пространства между Старым и Новым Светом. Для морских есть две основные преграды: между восточным и западным побережьем Тихого океана и между восточным и западным побережьем Американского материка. Многие виды, обитающие в воде по ту и другую сторону Панамского перешейка, родственны друг другу, потому что возникли и распространились до того, как перешеек разделил их незыблемой преградой.
Ни в главных, ни во второстепенных вопросах расселения автор не прибегает к красивым, но маловероятным домыслам об исчезнувших континентах. Океаны и материки Дарвин рассматривал с надежных позиций здравого смысла, исходя из предположения, что они были такими же, как теперь. Ища объяснений, он обращался к данным о прошлом и настоящем, исследуя с хитроумием заправского детектива множество случайных возможностей для переселения, и среди них — некоторые из самых гениальных изобретений природы в духе «ешь сам, а тебя съест другой». Так, например, семена может проглотить пресноводная рыба, она доставит их на побережье, там сама станет добычей морской птицы, которая перенесет их через океан и, наконец, выкинет в экскрементах на другом континенте. Семена могут переплывать моря на айсбергах, на древесных стволах, в комочках грязи, приставших к ногам перелетных птиц, или в останках птиц, чудом не тронутых рыбами. Бывает и так, что семена месяцами плавают в морской воде, не теряя способности к прорастанию. Одним из первых Дарвин дал объяснение и близкому сходству во всем мире островков высокогорной альпийской растительности, считая это сходство следствием всеобщей миграции растений из арктических областей во время ледниковых периодов.
Глава четырнадцатая посвящена проблемам классификации в растительном и животном царстве. Принцип общности происхождения вместе с сопутствующими ему понятиями расхождения и вымирания в процессе естественного отбора объясняет сходство эмбрионального развития и рудиментарных органов у животных и растений. С другой стороны, сходство по аналогии следует в первую очередь объяснять воздействием окружающей среды. Это сходство, порожденное тем, что организмы, не связанные тесным родством, одинаково приспосабливаются к внешним условиям. Рыба и кит не такие уж близкие родственники, однако в сравнительно недавнем прошлом оба приспособились к среде аналогичным образом. Несходство в поведении родственных личинок также следует выводить из окружающих условий. Конечно, как и всякий зародыш, личинка — это как бы летопись исторического развития; но, чтобы добыть себе пропитание и воду и принимать участие в ходе этого самого развития, «летописям» приходится становиться на ножки и отправляться в путь-дорогу. Так у них возникают различия там, где естественно было бы ожидать сходство.
Заключение представляет собой любопытный образчик истинно викторианского сочетания осторожных утверждений и пламенной убежденности, глубокой искренности в науке и дипломатического расшаркивания перед религией, трезвого реализма по отношению к страшным фактам, существующим в природе, и туманного оптимизма перед грозным ликом неведомого. Дарвин еще раз заявляет, что твердо уверен в правильности своих теорий и предсказывает, что они еще принесут обильные плоды во многих областях знания. Он заключает:
«Таким образом, из борьбы, которая бушует в природе, из голода, из смертей прямо следует самый высокий итог, какой только можно себе представить, — образование высших животных. Сколько величия в этой картине: вот жизнь с ее различными проявлениями, которую творец первоначально вдохнул лишь в одну или немногие формы, — и вот, пока наша планета вращается согласно неизменному закону тяготения, из столь нехитрого начала возникло, развилось и продолжает развиваться бесчисленное множество самых прекрасных и изумительных форм».
Лейбниц, замечает Дарвин, осудил в свое время Ньютоновы «Начала» как угрозу для религии. Теперь такое осуждение стало анахронизмом. Дарвин хочет сказать, что подобного рода нападки на «Происхождение» тоже станут когда-нибудь анахронизмом. Что же, это справедливо. Обезьяний процесс в Теннесси сегодня был бы воспринят как анахронизм даже в самом Теннесси, но не оттого, что Дарвин признан оплотом религии.
Пожалуй, в смысле влияния на религию они с Ньютоном примерно равнозначны. Закон тяготения относится к механике и — поскольку в конечном счете философы не могут удержаться от сравнений — означает, что вселенная есть механизм. Закон эволюции касается живых существ и, соответственно, означает, что вселенная есть организм. Тут пока что преимущество, пожалуй, на стороне Дарвина: живая вселенная в большей степени, чем неживая, предполагает теплоту, родство, общность — проще говоря, божество. Но, с другой стороны, где есть механизм, там требуется и механик, в то время как организму, казалось бы, не требуется ничего, кроме пищи и воды. Механизм может быть совершенным, меж тем как эволюции необходимо быть несовершенной, дабы во исполнение людских надежд идти вперед к совершенству; а мир Дарвина как раз изобилует лишь подобиями совершенной приспособляемости, а то и вообще невообразимо нелепыми сочетаниями вроде змей с бесполезными лапками, насекомых со сросшимися крылышками, птиц, не умеющих летать, млекопитающих, которые не умеют ходить. Наконец, дарвиновское истолкование эволюции механистично, но в нем отсутствуют почтительные намеки на существование творца, создавшего этот механизм. Естественный отбор представляет собой не гармонию, но столкновение и борьбу, и совершается не по математически точным расчетам некой невидимой силы, но, как нетрудно убедиться, путем грубого и произвольного отбора изменений, осуществляемого внешней средой. Дарвин обосновал романтическую концепцию Шеллинга о природе как едином организме, и, как казалось многим, обосновал ее атеистически, в понятиях слепых случайностей и нетелеологического механизма.
Сам Шеллинг отмечал, что романтическая и несовершенная природа может быть творением Высшего Разума, пусть несовершенного и самодостаточного, но внутренне обусловленного и эволюционирующего. Однако многие, кто с легкостью уверовал бы в эволюционирующее божество, не могли поверить в бога, промышляющего случайной изменчивостью. Принять вселенную, подвластную эволюции, — да, охотно: но не такую, которая складывается наобум, словно игральные кости, брошенные небрежной рукой. По мере того как столетие шло на ущерб, дарвинизм вел себя в метафизике так же, как некогда вел себя в политике либерализм. Людей поражали не столько успехи биологического развития, сколько его несообразность, его издержки, бесцельные траты, борьба, страдания. «Передовые» мыслители либо становились агностиками, либо подобно Батлеру и Шоу приходили к признанию эволюционирующего божества, замешенного скорей не на Дарвине, а на Ламарке.
Сходство в судьбах либерализма и теории естественного отбора знаменательно. Предмет Дарвина был столь же английским, как его метод. История обитающих на земле существ получалась до странного похожей на историю викторианского общества, взятую крупным планом. Бертран Рассел, да и другие отмечали, что теория Дарвина — это «распространение принципа „laissez faire“ в экономике на животный и растительный мир». Кстати сказать, таким понятиям экономики, как полезность, давление народонаселения, предельная, рождаемость, таможенные барьеры, разделение труда, прогресс и регулирующая роль конкуренции, усовершенствования в технике, — всем им можно найти соответствие в «Происхождении видов». Но не только им, а также и некоторым из основ английского политического консерватизма. Выявляя значение времени и наследственности, подчеркивая стойкость рудиментарных структур, постепенность изменений и медлительность эволюции, Дарвин дополнял теории Бентама и Адама Смита на основе воззрений Гукера и Берка. Строению вселенной оказались свойственны многие достоинства английской конституции.
С научной точки зрения работа Дарвина наиболее придирчивым критикам всегда представлялась не такой замечательной, как работа Ньютона, — гораздо менее точной, полной и убедительной. Несмотря на всю приверженность Дарвина к фактам, его иногда считают не более как отвлеченным созерцателем. Он строит свои доказательства, опираясь на пробелы в геологической летописи, а убеждает всяческими «я твердо верю» и «сколько можно судить после длительного знакомства с предметом». Объясняет он нечетко и вообще слишком много объясняет. В его теории слишком много случайного и в то же время окончательного. Он как бы объясняет не только, какие у кошки когти, но и зачем они ей, а это «зачем» сводится к тому, что они просто-напросто подспорье в борьбе за существование. Даже выбор слов у него наводит на мысль о том, что естественные причины, борьба за существование и кошачьи когти есть сами по себе телеологические истины в последней инстанции.
Частично подобное возражение объясняется тем, что теория Дарвина просто не доставляет такого эстетического удовлетворения, как теория Ньютона, что она не так красива. Ей недостает изящной точности математического решения. Она — прозаическая действительность науки, а не поэтическая ее истина. Впрочем, биологические обобщения по большей части и являются прозаической действительностью — они не так определенны, не так всеобъемлющи, как обобщения физики и химии. Во всяком случае, естественному отбору по сей день не подобрали более изящной замены. Дарвин, как выяснилось, был лишь поверхностно нечеток, а по существу, поразительно прав. Палеонтологи за это время узнали несравненно больше о биологическом прошлом, чем было известно ему. Они обнаружили в горных породах радиоактивные хронометры и получили куда более правильное представление о геологическом времени. Они подсчитали продолжительность жизни и сравнительную численность вымерших родов и видов. Они вывели заключение относительно «скорости» эволюции, проследив, например, развитие такого крупного класса, как пресмыкающиеся, — от темных его истоков через «взрывы» адаптивной деятельности (иными словами, через периоды относительной устойчивости, сопровождаемые усиленной специализацией одних видов и устранением других, менее приспособленных) до быстрого упадка в борьбе с новыми соперниками. Некоторые из этих открытий Дарвин в общих чертах предвидел. В целом его ссылки на исследования будущего оправдались. Потомки обосновали его утверждения.
Больше того, «простенькие» его толкования не обесценились, в них лишь немного сместился центр тяжести и бесконечно усложнилась их подоплека. За изменчивостью разверзлись глубины менделизма; за естественным отбором протянулись бескрайние лабиринты видообразования и дифференцированного воспроизведения.
По мнению Джулиана Гексли, настойчивость, с какой Дарвин подчеркивал значение мелких изменений, оказалась совершенно основательной. Многие ученые, включая деда Джулиана Гексли, считали, что такого рода изменения, пусть они даже полезны, могут затеряться в общей массе и исчезнуть.
Представляя себе наследственность не в виде сочетания (ср. разноцветные шарики), а скорей в виде смешения (ср. окрашенные жидкости), Дарвин очень серьезно столкнулся с этой проблемой утери полезных изменений. Он пытался найти выход из положения, допустив, что приобретенные признаки в известной мере наследуются и изменение внешних условий заставляет полезные признаки, выявляться чаще. Более чем через полвека после смерти Дарвина эти затруднения разрешил Р. Э. Фишер, когда, применяя принципы менделизма, выяснил, что мутантные гены могут неопределенное время храниться про запас, пока не окажутся полезными.
Исследование естественного отбора — это пример того, как верно может комар составить суждение о шкуре слона. Главная ошибка Дарвина состоит в мальтузианстве, которое делает столь безрадостной викторианскую экономику. Он отводит слишком большую и положительную роль смерти и истреблению, а также — в общем ходе самой эволюции — давлению населения. «Ихтиозавры вымерли за миллионы лет до того, как возникли морские свиньи и дельфины, — говорит профессор Джордж Г. Симпсон, — и все это время возможности для приспособления в этой зоне попросту не использовались». Современные ученые рассматривают естественный отбор не как один тонкий фильтр, но как запутанную систему достаточно крупноячеистых сит. Он ежедневно и ежечасно подвергает тщательной проверке отдельные особи и устраняет непригодные, но он может также допускать, чтобы тысячами умерщвлялись и потенциально жизнестойкие особи. Это не столько эффектная борьба за существование, сколько прозаическое соревнование в разносторонней жизнеспособности. Побежденными оказываются не только те, чье потомство вообще не выживает, но и те, у кого оно оказывается малочисленным. Естественный отбор определяется совокупностью органических и неорганических условий, интенсивностью и характером борьбы, численностью, составом и устойчивостью популяции, а кроме того, строением генов, способом воспроизведения, особенностями роста и физиологией отдельных особей. Короче говоря, эволюция жизни определяется как сложной борьбой на широких просторах внешнего мира, так и беспорядочной игрой на крохотных шахматных полях мира внутреннего.
8
СМЯТЕНИЕ В УМАХ ОТЕЧЕСТВА
Небывалый шквал насмешек, издевок, ненависти, восторга, профессиональной зависти бушевал вокруг «Происхождения видов», а Дарвин был далеко, в сонной глуши Илкли, на лечебных водах. Он не откликнулся ни единым словом, да и не в его обычае было отвечать на удары. С течением лет кротость его стала легендарной. Светлоокий, сказочно пышнобородый мудрец, осененный покоем всеведения, исполненный непостижимой отрешенности, — это миф, подсказанный словоохотливому веку романтической кистью портретиста да затянувшимся молчанием газет. Даже после смерти Дарвина иные из его биографов, не считаясь с такими свидетельствами, как изданные письма, упорно воссоздавали его облик по преданиям и по содеянному. «У великого мыслителя, — пишет Дж. Т. Беттани, — заботливого главы семейства, отягощенного бременем новых дум и наблюдений и постоянным совершенствованием своего заветного труда, не было ни досуга для полемики, ни склонности к ней». К полемике, пожалуй, не было, зато почти ко всем иным видам противоборства — была.
Дарвин отличался и большой чувствительностью, и изрядным интересом к мнениям других. Похвала его окрыляла, хула повергала в сомнение и подавленность либо обрекала на муки негодования и бессонницы. Образность языка выдает силу его чувства. Так, когда один из ученых собратьев бросил его на растерзание богословам, он шутливо пожалел себя, изливаясь Гукеру: «Нет, сам он ни в коем случае не предаст меня сожжению, он только приготовит дрова и научит черных псов, как меня поймать».
Превыше всего Дарвин был человек увлеченный — спортсмен, человеколюб, собиратель редкостных и удивительных жуков. Одним из увлечений его были факты; страсть к фактам, побуждая к действию могучий ум и неугомонную настойчивость, переросла в страсть к истине. Об отрешенности Дарвина можно скорей говорить, имея в виду его профессию, а не его темперамент. Сэмюэл Батлер был в какой-то мере прав, характеризуя его. Гораздо более прямой и открытый по натуре, Дарвин тем не менее действительно походил на Гладстона, сочетая в себе довольно-таки изощренный эгоизм и относительную невзыскательность. Ни Дарвин, ни Гладстон, какими мы их знаем, не были хладнокровными наблюдателями, которые видят все со стороны и ничего не прощают. Сущность Дарвина больше определяется самозабвенной преданностью, а не отрешенностью, теплотой, а не холодным прозрением.
По правде говоря, он уже не один месяц думал о том, как будет принята его книга. Он видел перед собой пример Ляйелла. Подобно Ляйеллу, он избегал прямой полемики и в своих высказываниях был верен английскому искусству сдержанности и корректности. Однако его книга в отличие от книги Ляйелла была потрясением основ. У него были причины опасаться самого решительного противодействия. В целом его борьба имела гораздо более личный характер, проводилась и тщательней и искусней — любопытное сочетание хладнокровного обдумывания и невольных уловок. Он заранее решил, что его труду ничто не угрожает, если удастся привлечь на свою сторону трех судей: Ляйелла, Гукера и Гексли. Трудно было сделать более точный выбор. И не в том дело, что это, как часто утверждают, были три величайших авторитета, каждый в своей области, связанной с проблемой видов (любому из них не уступил бы в известности тот же Оуэн), а в том, что это были люди гуманные, честные и дальновидные — прирожденные вожди, способные, однажды поверив во что-то, обратить в свою веру и других. К ноябрю 1859 года Дарвин сумел убедить Гукера и заставил Ляйелла сделать большой шаг на его коротком пути к эволюции. Это были победы не только научного, но и личного порядка. Нельзя забывать, что Дарвин был человек большого обаяния, с удивительной способностью увлекать других собственными делами и идеями.
Оставался Гексли. Случай был, надо сказать, тонкий. Дарвин понимал, как умен, ловок и бесстрашен этот молодой человек. Такой может быть опасным врагом, но еще более опасным союзником.
Каково было в то время его отношение к вопросу о видах? Трудно объяснить, отчего не все даровитые ученые стали к середине XIX века приверженцами эволюции; трудней, чем сказать, отчего несколько ученых стали ее приверженцами. Конечно, никому не хочется признать, что ледник движется, пока он сам не может показать наглядно, как это происходит. Но почему Гексли, с его огромными познаниями, его быстрым прозорливым умом, дерзкой мыслью и презрением к традициям, — почему он не занялся этой великой проблемой? Самый блестящий из его трудов был нацелен прямо на нее. Он ведь тоже читал и Ламарка, и Чеймберса, и Ляйелла. На самом деле позиция его была характерна. Он отказался от своей веры в божественное сотворение мира, но эволюцию принять не мог. Обсуждая этот вопрос со Спенсером, он настаивал, что нет достаточных доказательств эволюции. Ни одна теория не может удовлетворительно объяснить все явления. А потому он до поры до времени укрылся в tätige Skepsis, по Гёте, и ждал, как будут разворачиваться события, но с таким чувством, что, может быть, в конце концов истина окажется все же в эволюции.
Эта неопределенность и раздвоенность во взглядах живо ощущается в неопубликованном его письме, написанном 25 июня 1853 года сэру Чарлзу Ляйеллу. «Наличие строгих и определенных границ между видами, родами и более крупными группами, — пишет он, — в моем представлении вполне вяжется с теорией трансмутаций. Иными словами, я полагаю, что превращения могут совершаться без переходов». Дальше он поясняет, что имеет в виду аналогию с химическими соединениями, которые внезапно и существенно меняют свойства, когда прибавляется или отнимается один-единственный атом. Вслед за этим он переходит к дотошному рассмотрению данных и, не обнаружив в них убедительных доказательств, ставит вопрос, имеющий самое прямое отношение как к эволюции, так и вообще к позиции ученого в науке: «Сколько понадобилось бы Вам доказательств, чтобы поверить, что было время, когда камни падали снизу вверх?..»
«А между тем, — продолжает он, — эта трудность ничто в сравнении с теми, которые нужно побороть, чтобы поверить, что сложные, живые существа сами себя создали (ибо именно к этому на языке науки сводится творческий акт) из неорганической материи».
Его заключение дальновидно и вместе с тем осторожно.
«Я никоим образом не предполагаю ни что гипотеза о трансмутации доказана, ни что-либо иное в этом духе, — но я рассматриваю ее как могучее орудие исследования… Надо только довериться ей, а она уж выведет нас куда-нибудь, меж тем как другая точка зрения ничем не отличается от перепевов на тему последних причин…
Я хотел бы также настойчиво обратить Ваше внимание на то, что это крайне важный шаг в развитии униформизма, и, сделав его, мы пришли бы гармонии между палеонтологией и геологией земной поверхности».
Так отчего же Гексли сам не последовал собственным превосходным советам? Очевидно, он был вовсе не так благожелательно настроен к эволюции, как ему казалось. Он чрезвычайно враждебно отнёсся к чеймберсовским «Следам естественной истории творения», написал на них единственный отзыв, который сам признал слишком резким, а «Начала» Ляйелла, несмотря на только что приведенное здесь письмо, по-видимому, не произвели на него особого впечатления, хотя последовательные изменения в геологии показаны в этой книге с тем вниманием к фактам и тем здравомыслием, какими он в особенности восхищался. Перечитывая «Начала» почти тридцать лет спустя, Гексли поразился, обнаружив, до чего все в них наводит на мысль о дарвинизме. Когда человек недюжинных способностей не замечает очевидного, это обычно имеет глубокие корни. Ярым противником эволюции был его учитель Джонс, оказавший на него такое влияние в молодые годы. Тот же Джонс привил своему юному ученику собственную склонность смотреть на вещи скептически, и у Гексли, с его высокими нравственными устоями, эта склонность переродилась в нечто близкое к духовному аскетизму. С пуританской суровостью противился он обольщениям и соблазнам новых идей, хотя был к ним весьма неравнодушен. Воздерживаться от домыслов, стоять лишь на том, что абсолютно доказано, браться за самые скромные, самые будничные задачи — в этом был не только здравый смысл, но и высокий нравственный идеал. Быть может, не кого иного, как своего друга Гексли, имел в виду Дарвин, когда спустя много лет писал:
«Я не очень подвержен скептицизму — подобное настроение ума, как я склонен судить, вредит успехам науки. Для ученого желательна известная доля скептицизма, дабы избежать напрасной потери времени, но мне нередко встречались люди, которых это удержало от опытов или наблюдений, способных принести косвенную или прямую пользу».
Возможно, дело не только в том, что Гексли холодно относился к идеям широкого масштаба, — ему еще было недосуг ими заняться. Он тратил больше времени на то, чтобы «не отставать от них», нежели на то, чтобы их вынашивать. К тому же он уже столько наслушался споров о видах — и таких беспочвенных споров, что предмет этот, по его собственным словам, донельзя ему наскучил. Деятельным, знающим людям вроде Гексли нередко скучны назревшие и гигантские проблемы; их должны решать терпеливые, смиренные люди вроде Дарвина.
Возможно также, что идея эволюционных сдвигов, заключающая в себе тенденцию смазывать очертания и разрушать четкие границы, была несозвучна резкой определенности мышления Гексли. Не случайно его так воодушевила идея архетипа в сравнительной анатомии. В сущности, по складу ума в нем было нечто родственное не только Платону, но и мыслителям XVIII века. Это заметно в его пристрастии к Берклии Юму, его пронизанном духом отрицания здравомыслии, его бескровном и малоподвижном рационализме, его обыкновении объяснять явления живой природы аналогиями, почерпнутыми из механики.
История его приобщения к эволюции — это, во всяком случае частично, история его крепнущей дружбы с Дарвином. Никогда, ни в ранние, ни в зрелые годы, он не был простым почитателем чужих доблестей, но всегда оставался независим, всегда настроен критически… Оценивая безжалостным глазом честолюбивого новичка наиболее выдающихся биологов, он в 1851 году писал: «Из Дарвина могло бы получиться нечто значительное, но лишь при хорошем здоровье». Позднее, но тоже в 50-х годах, они сошлись ближе, и Гексли несколько поколебался в своих убеждениях. «Когда на той неделе у Дарвина собрались Гексли, Гукер и Уолластон, — писал Ляйелл в 1856 году сэру Чарлзу Бенбери, — они (все четверо) скрестили копья из-за видов и зашли, мне кажется, дальше, чем каждый решился бы по зрелом размышлении».
По-видимому, Дарвин старался не столько просветить, сколько подготовить Гексли. Он понимал, что, если будет слишком откровенно делиться с ним своими идеями, молодой коллега способен затеять вокруг них безудержную полемику, прежде чем можно будет ввести в дело «Происхождение видов» с его броней непробиваемых фактов и тяжелыми орудиями веских доводов. Конечно, 1 июля 1858 года Гексли присутствовал на заседании Линнеевского общества, где были доложены две знаменитые работы, но и тогда волнение его было отчасти поверхностным. «Уоллес дал толчок, и Дарвин, кажется, разошелся не на шутку, — писал он в сентябре Гукеру, — я рад слышать, что мы наконец по-настоящему познакомимся с его взглядами. Предвижу свершение великой революции».
Но если идеи Дарвина не удивили Гексли, книга Дарвина потрясла его до глубины души. Кстати, она поразила даже Ляйелла и Гукера, хотя они-то, можно сказать, наблюдали, как она создавалась изо дня в день. Мысль об отборе изменений в ходе борьбы за существование была общим местом викторианской философии, едва ли способным показаться блистательной находкой умному человеку в разговоре или кратком обобщении. В «Происхождении» же эта мысль обрела величие благодаря беспредельной изобретательности, мужеству или даже отчаянной отваге, и сверхъестественной целеустремленности, с какой она применяется к огромному количеству фактов и проблем; ибо величие самого Дарвина отчасти в том и состояло, что он — по-своему осторожно, по-своему прозаично — сумел безоговорочно и до конца принять свою участь первооткрывателя. Гексли отложил книгу в сторону со смешанным чувством благоговения и досады.
— Не додуматься до этого — какая же неимоверная глупость с моей стороны! — вскричал он.
А между тем «это» объясняло почти что все. Оно предоставляло ту самую рабочую гипотезу, которой не хватало Гексли. «С тех пор как девять лет тому назад я прочел статьи Карла Бэра, — писал он Дарвину, — ни одна работа по естественной истории не производила на меня такого громадного впечатления». С течением лет Дарвин вырос в его глазах еще больше. Вот уже Бэра сменил Гарвей, Коперник, а там и Исаак Ньютон…
Как только у Гексли спала с глаз пелена скептицизма и он покончил с немногими заблуждениями бюффоновского или ламарковского толка, он с обычной для него быстротой схватил сущность новых идей и новых фактов, сразу увидев такие проблемы и такие их следствия, которые вряд ли когда-нибудь приходили в голову самому Дарвину. Даже не прочитав еще «Происхождения», он понял, что теория естественного отбора будет неполной без теории, объясняющей причины изменчивости. Все еще размышляя над «превращениями без переходов», он, как впоследствии де Фриз, почувствовал, что со многими трудностями, такими, скажем, как отсутствие переходных форм, будет легче справиться, если в основу эволюции положить не столько мелкие изменения, сколько крупные и внезапные — короче говоря, мутации. В чем-то предвосхищая Менделя, он видел также, что мутациям, как и вообще явлениям наследственности, можно найти объяснение, исходя из представлений о дискретных единичных факторах. Он осознал и то, к чему Дарвин пришел лишь позднее: эволюция не обязательно подразумевает прогресс; развивая это положение в одной из ранних своих лекций, «О постоянных типах», он до того еще, как «Происхождение» было напечатано, уже ответил на одно из возможных возражений. С другой стороны, он настойчиво утверждал, что искусственный отбор не доказывает существования отбора естественного. Строго говоря, Дарвин не доказал, что естественный отбор действительно происходит — скорей, что он должен происходить. Великая заслуга его, по мнению Гексли, состояла в том, что он дал простую и удобную рабочую гипотезу для решения важнейших проблем биологической науки, причем такую гипотезу, которая не нарушала ляйелловского принципа униформизма. Беспристрастным наблюдателям следовало подвергнуть ее самому серьезному рассмотрению с позиций «деятельного скепсиса».
Но, несмотря на весь свой скепсис, Гексли быстро развил бурную деятельность. Уже в 1858 году он начал проявлять признаки воинственности, выдавая эволюцию на пробу в лекционных залах и заключая свои письма зловещими постскриптумами. Когда «Происхождение» вышло в свет, он сразу же понял, какая вокруг него разыграется битва. «Надеюсь, — писал он Дарвину, — Вы ни в коем случае не позволите себе негодовать или огорчаться из-за всех наветов и передержек, какие, если я только не ошибаюсь, теперь на Вас посыплются». И в конце письма прибавил: «Я уже точу свои когти и клюв, чтобы быть наготове». За полгода до этого подобное заявление могло встревожить Дарвина не меньше, чем встревожило бы его противников, но теперь, после той травли, которой он подвергся, даже в этом беззлобном человеке закипал гнев.
Да, Англия перезрела как осенний плод, и все-таки к «Происхождению» она была ужасающе неподготовлена. Оно повергло умы отечества в смятение, как призрак Банко — Макбета. «Происхождение» с неизбежностью протягивало нить аналогии от природы к человеку и сделалось своего рода антибиблией. И подобно тому как библия столько лет считалась трактатом по биологии и геологии, так «Происхождение» сделалось трактатом религиозным и этическим, а со временем также политическим и социологическим. Сами ученые не знали, как на него отвечать — то ли с позиций науки, то ли с позиций богословия, — и нередко в совершенном неистовстве высказывали самые непоследовательные и противоречивые суждения. Редко случалось научному бесстрастию подвергаться столь суровому испытанию и столь бесславно из него выходить. То вдруг какой-нибудь зоолог объявлял, что готов прочесть эту книгу, но ни за что ей не поверит. То восторженный этнограф кричал, что в ней нельзя изменить ни одного слова, но ни единого нельзя и принять. «Ляйелл, — писал Гукер, — положительно не в силах от нее оторваться». И однако, тот же Ляйелл жалобно упрашивал Дарвина ввести в книгу хоть самую капельку промысла божьего, хоть «крупицу пророческой благодати». Юэл писал, что эта книга слишком внушительна, чтобы критиковать ее поверхностно, однако не разрешил, чтобы хоть один ее экземпляр хранился в библиотеке оксфордского Тринити-колледжа. Великий математик сэр Джон Гершель был уязвлен не столько безбожием, таящимся в самой основе естественного отбора, сколько мелочной неряшливостью, которая приписывается им матери-природе. «Не закон, а сплошное вкривь да вкось», — грозно изрек он, нагнав страху на оторопевшего Дарвина. X. К. Уотсоннаписал Дарвину, что он произвел величайший переворот в биологии XIX века, и в то же время огорчил его, прислав пожелтевший оттиск в подтверждение того, что сам высказывал очень похожие мысли уже много лет назад. Ф. Э. Грей считал, что «Происхождение» — это тот же Ламарк, и ничего больше, и решительно не мог понять, чего ради подняли столько шума.
«Происхождение видов», как уже говорилось, побудило кой-кого из самых маститых ученых удариться в чистейшее богословие, хотя, где тут кончалось религиозное рвение и начиналась профессиональная зависть, подчас определить нелегко. Многие возражения происходили от неверного представления о том, что такое теоретический метод. Естественный отбор нельзя увидеть в действии. А раз так, он-де не более как пустое измышление. Впрочем, в более специфическом смысле камнем преткновения был сам естественный отбор. Казалось, что он подменяет разумный порядок и целесообразность в природе случайностью или, как представлялось некоторым, чисто механическим процессом. Строго ограничив свои богословские суждения рамками примечаний, Гершель в своей «Физической географии Земли» заявил, что ему лично нисколько не претит мысль о том, что посредством научных законов вселенский разум объективно и безлико творит свое дело. Но ни вселенский разум, ни такое осмысленное устройство, каким является органический мир, никоим образом нельзя рассматривать как порождение случая. Да, естественный отбор — остроумная гипотеза, но, разумеется, к ней нельзя относиться серьезно. В ней упущен изначальный и решающий фактор. Американец Аза Грей, горячий и искренний дарвинист, придерживался того взгляда, что естественный отбор вовсе не означает господства случайности, а, напротив, есть воплощение слепой необходимости, совершенно несовместимой с теизмом, если только не считать, что сами изменения протекают по предначертанному руслу.
Дарвин в своих письмах парировал эти нападки с величайшим терпением, показав, между прочим, что, когда того требуют обстоятельства, он не отступит и перед метафизикой. Естественный отбор нельзя увидеть в действии? Конечно. Закон тяготения тоже нельзя. Его выводят из результатов. Досталось от Дарвина и астроному Гершелю, которому понадобилось так много промысла божьего в биологии и так мало в астрономии. Впрочем, Гершель вообще брюзга. Когда Аза Грей с надеждой заговорил о том, не могут ли изменения направляться кем-то стоящим над миром, Дарвин был само сочувствие, сама готовность понять. Но что поделаешь, когда очевидно, что чем больше в изменчивости божественного промысла, тем менее правдоподобен естественный отбор. Мало того, изучение домашних животных убедило его, что изменения совершаются без всякого предначертания свыше. Ну какой интерес богу потакать людям в такой блажи, как выведение голубя-дутыша или голубя-турмана? Когда нужно было отстоять целостность собственных принципов, Дарвин не медлил, но и не спешил углубляться в область богословия. Он был очень рад, если кто-нибудь из лиц духовного звания подтверждал теизм его книги, но сам не склонен был этого делать.
В эпоху, когда о религии толковал каждый, когда атеисты не уступали в догматизме церковникам, а агностики писали толстые труды о своем неведении, Дарвин до конца дней не изменял тактичной и благоразумной сдержанности. Он боялся оскорбить сокровенные чувства верующих и считал, что его религиозные взгляды — это его личное дело, как для других викторианцев — их собственность. Когда на него слишком уж наседали, он нервно ссылался на то, что слишком нездоров, слишком занят, слишком стар, наконец, чтобы размышлять о религиозных вопросах, или отговаривался тем, что это не его область, что он над такими вещами глубоко не задумывался и ничего достойного внимания сказать не может. Но, понятное дело, когда столько людей вокруг него так много об этом говорили, он не мог не задумываться на сей счет хотя бы чуточку, а может быть, и очень основательно. Под конец жизни он высказался откровенно в «Автобиографии».
Как обычно, он рассматривал предмет исследования — в данном случае самого себя — в развитии. Его религия истаяла перед лицом науки; это была борьба «на выдержку», такая постепенная, что он, по собственным словам, «даже не огорчился», когда все было кончено, и вряд ли заметил, что гром уже прогремел. Вскоре после возвращения в Англию, все еще колеблясь меж эволюционной и богословской биологией, он обнаружил — и, несомненно, с изумлением, — что стал совершенным скептиком в отношении апокалипсиса. Его представления о прогрессе, об эволюции — и как следствие его гуманизм — сыграли тут решающую роль. Он увидел, что священные книги и мифология составляют непременную часть эволюции каждого народа. «Ветхому завету можно доверять не более, чем священным книгам индусов», не только оттого, что «мировая история в нем явно искажена», но и оттого, что «бог наделен чувствами мстительного тирана». Он отвергал христианские чудеса, потому что они были слишком похожи на чудеса в преданиях других народов, основывались на сомнительных и противоречивых свидетельствах и шли вразрез с униформизмом, усвоенным им от Ляйелла. Он отрицал также божественность Иисуса и сомневался в превосходстве христианской этики. «Прекрасна мораль Нового завета, и все же едва ли можно отрицать, что совершенство ее до известной степени связано с тем толкованием, какое мы ныне даем метафорам и аллегориям». Определенно, Дарвин до мозга костей проникся духом прогресса. Френсису Гальтону в письме, не помеченном датой (но, очевидно, относящемся к 1879 году), он писал: «От общепринятых религиозных верований я отказался почти самостоятельно, в результате собственных размышлений».
Еще много лет потом он как бы в силу привычки держался расплывчатого теизма. Однако естественный отбор довершил то, что было начато эволюцией. Вопрос стоял таким образом, что надо было сделать выбор между случайностью и предначертанием, точней, между методом естественного отбора, с одной стороны, и его результатами — с другой. Если делать упор на том, что достигнуто, вселенная — физическая, эстетическая и нравственная колыбель человека — предстанет перед нами столь стройной и изумительной, что нельзя не усмотреть в ней творение разума, подобного нашему. Если же делать упор на случайных изменениях и борьбе за существование, тогда она представится нам не слишком счастливым итогом определенного стечения обстоятельств. Но ведь ясно, рассуждал Дарвин, что метод наложил свой темный отпечаток на достигнутое. И потому так же ясно, что вселенная не может быть осуществлением чьего бы то ни было замысла, если, конечно, не допустить, что жук-пилильщик задуман нарочно и исключительно затем, чтобы пожирать живых личинок, а кишечный глист — для того, чтобы селиться в кишечнике своей жертвы. Под конец Дарвин ставит неизбежный для гуманиста вопрос: чего больше в мире — страданий или счастья? И придумывает оптимистический ответ. В борьбе за существование приятное всегда побудительная сила и путеводная звезда успеха, меж тем как неприятности — а они сами по себе в ограниченных дозах небесполезны, — оказывают вредное, угнетающее действие, если испытывать их слишком долго. Следовательно, в ходе естественного отбора предпочтение отдается приятному. Однако себя он не убедил. Частных случаев неуспеха встречается бесконечно больше, чем частных случаев успеха. В сущности, если под неуспехом разуметь смерть, он всеобъемлющ. В конечном счете Дарвин всякий раз возвращался к «страданиям миллионов животных на протяжении почти нескончаемого времени».
И опять-таки ни законы природы, ни наличие у человека подсознания не указывают на непременное присутствие вселенского разума. Закон тяготения действует и на Луне, однако безжизненная пустыня не есть свидетельство существования животворящего промысла. Дикари, как показал Тэйлор, твердо держатся самых немыслимых суеверий, однако их верования не есть свидетельство существования этого немыслимого мира. Точно так же верования цивилизованного человека не доказывают существования мира, созданного кем-то ему на благо.
По-видимому, Дарвин сознавал и то, что привычный религиозный идеал, поколебленный в качестве духовной догмы, способен вновь утвердиться в качестве догмы мирской. Рассудив, что запасы солнечной энергии ограничены и постоянно расходуются, лорд Кельвин, точно некий страховой оценщик в масштабе мироздания, начал в 60-х годах подсчитывать вероятную продолжительность жизни Солнца. Когда-нибудь Земля станет холодна и мертва, как Луна. «Подумать только, — восклицает Дарвин в одном из писем 1865 года, — столько миллионов лет развития, столько прекрасных, просвещенных людей на каждом континенте, — и вот чем все кончится, и не будет нового начала, пока опять наша солнечная система не обратится в раскаленный газ». Выразив те же чувства в «Автобиографии», он заключает: «Тем, кто в полной мере признает бессмертие человеческой души, гибель нашего мира покажется не такой ужасной».
Серьезных попыток разрешить дилемму «предопределение или случайность» Дарвин не делал. Как знать, не существуют ли иные возможности, которые ум человеческий — сам-то в лучшем случае лишь несколько усовершенствованная разновидность мыслительных способностей менее высокоорганизованных животных — охватить не в состоянии. Человек волен строить догадки о разуме создателя, но с таким же успехом, как собака — о разуме человека. По сути дела, конечно, Чарлз никогда не ощущал сильной потребности веровать. У него в отличие от Ньюмена вера никогда не была итогом обдуманного выбора. Он не выбирал, он эволюционировал. Пожалуй, первым шагом к неверию было для него религиозное образование, полученное в Кембридже. Пейли открыл ему, как радостно постигать сущность явлений материального мира, и научил его, что право судить должно основываться на разумных доводах и фактах действительности. От предопределения, таким образом, он пришел к фактам и очень скоро стал чувствовать себя куда свободней с фактами, чем с господом богом кембриджских богословов. Когда же требовалось пускаться в рассуждения о таких предметах, как конечное и бесконечное, свобода воли и необходимость, материя и дух, Чарлз быстро приходил к «безнадежной неразберихе». Неспособность разбираться в отвлеченных материях сделала из него человека новой эпохи. Действительность была для него процессом, который непрерывно производит все более высокие ценности во вселенной, со всех сторон окруженной гигантскими вопросительными знаками. Какое-то время, быть может, ему было не совсем по себе от этих вопросительных знаков, они вечно маячили перед глазами, но он сосредоточил все свое внимание на работе, и постепенно вопросительные знаки отступили в благодетельный и полезный для дела туман. Медленно, почти безболезненно Чарлз превратился в агностика.
Вот какие взгляды со множеством изъявлений замешательства и огорчения поведал Дарвин в подробных письмах Аза Грею.
Один Грей способен был выжать из Дарвина столько богословских рассуждений. «Не делайте поспешных выводов насчет Аза Грея, — говорил Дарвин Ляйеллу. — Кажется, это один из самых-самых мыслящих и толковых авторов, каких я читал. Мою книгу он знает не хуже меня самого». «Очень сложная натура, — писал он в другой раз. — Юрист, поэт, естественник и богослов, все вместе».
Грей был превосходно оснащен для того, чтобы возглавить крестовый поход во имя эволюции в Соединенных Штатах. Крупнейший ботаник Америки, он с готовностью поддерживал обширнейшую переписку и среди младшего поколения американских ученых пользовался беспримерным авторитетом. Плодовитый автор живых, интересных учебников, он был одной из самых видных фигур в области всеобщего образования. Профессор Гарварда, человек обаятельный и непосредственный, с добрым, живым лицом, он оказывал огромное влияние на духовную жизнь важнейшего культурного центра в Америке. Ведущий ученый с серьезным и очень личным отношением к религии, он внушал доверие той части американских либералов, которая придерживалась оптимистической убежденности, что наука и религия могут прийти к полюбовному согласию. Человек высоких идеалов, изучавший цветы с героической самоотверженностью и беззаветным увлечением, какие его соотечественники обыкновенно вкладывали в более прибыльные занятия, он умел хранить величавую беспристрастность, но, однажды составив себе суждение, становился яростным его защитником, а когда по-настоящему пробуждался к действию, был почти как Гексли опасен и ловок в искусстве метать стрелы и расставлять сети полемики. Эволюция дала ему возможность действовать, ибо «Происхождение видов» раскололо Гарвард, как и весь мир, на два лагеря. Последовал ряд захватывающих публичных дискуссий, в ходе которых он одержал убедительную победу над знаменитым геологом Агассисом. Именно в эти годы, сразу же после того как появилось «Происхождение видов», Аза Грей вошел в избранный круг тех, кто пользовался доверенностью Учителя и помогал ему ценными советами.
Дарвин говорил друзьям, что ждет большего не от профессиональных ученых, «которые слишком прочно усвоили, что вид — нечто данное раз и навсегда», а от людей непосвященных, но мыслящих. Что ж, непосвященные и правда проявили интерес: первое издание разошлось в один день.
Газетчики и обозреватели мгновенно ухватились за очевидный вывод: Дарвин превознес слепую случайность, а значит, и божественное провидение. Он подтвердил право сильного, и, стало быть, Наполеон был прав. Он открыл бескрайние перспективы прогресса, основанного на демократическом принципе плодотворной конкуренции.
Среди духовенства нашлись либералы, готовые принять новые идеи. Так, давний сторонник эволюции Кингсли, истово убежденный, что она в конечном счете предполагает облагороженное наукой понимание бога, объявил, что но задумается последовать за «коварным, как лис, злодеем-аргументом» в любую топь и чащобу, в какую бы тот его ни завел. Однако подавляющее большинство его собратьев напустилось на «Происхождение» с ярой злобой собственников, состоянию которых грозит непоправимый урон. Истрепанные в спорах ярлыки — «безрассудство», «безбожие», «безумие» — окончательно протерлись до дыр.
Но, пожалуй, самый страшный и болезненный удар нанес человек, который был и священником и ученым. Его нанес бывший учитель Дарвина, профессор геологии преподобный Адам Седжвик, тот самый, кто некогда предсказал ему блестящую научную будущность. Громя «Происхождение» как публично, в печати, так и в частном письме к автору, приславшему ему экземпляр книги, Седжвик утверждал, что «у природы, помимо физической стороны, есть сторона нравственная, или метафизическая. Тот, кто отрицает это, глубоко погряз в трясине неразумия». Не считаясь с существованием причинности, каковая есть воля божья, Дарвин продемонстрировал лишь обманчивое подобие индукции, которое не может привести к верным заключениям. Естественный отбор — не более как «второстепенное следствие», бутафорская грызня, исход которой предопределен свыше. Полностью опровергнув последние причины, Дарвин обнаружил «безнравственность в подходе к предмету» и сделал все, чтобы довести человечество до такой «глубины падения», какой оно еще не знало. Особенно возмутил Седжвика «торжествующе-уверенный тон» в конце книги, где Дарвин обращается к «грядущему поколению». Впрочем, над другими местами он чуть живот не надорвал от хохота.
Верный себе, Дарвин решил, что письмо Седжвика как-то несуразно написано, вот и все. Чарлз не хуже любого другого способен был видеть конечные последствия той или иной теории; но, вообще говоря, от метафизических идей ему становилось не по себе, а от чуждых ему метафизических идей он попросту заболевал. Мозг его имел полезное свойство отталкивать от себя то, что доставляет неприятность и в то же время не относится прямо к изучаемой проблеме. «Чем больше я думаю, тем больше недоумеваю», — не один постылый душе Дарвина религиозный диспут заканчивается в его письмах этими словами. Лишь обстоятельно обсудив письмо Седжвика с Ляйеллом, он признал, что, «вероятно, оно и в самом деле много определенней, чем я полагал». И несмотря на это, отказался признать справедливость критики. Теперь, когда его теория нашла воплощение в книге и предстала перед миром, он вдруг почувствовал свою кровную связь не только с явной научной ее сутью, но и со скрытым философским подтекстом. Сверхъестественное нарушало изысканную соразмерность его идей. Божество сделалось гносеологической помехой.
Иногда критика носила огорчительно личный характер:
«Вот вам славная шутка: X. К. Уотсон (который, как я полагаю и надеюсь, будет рецензировать новое издание „Происхождения видов“) говорит, что в первых четырех абзацах введения слова „я“, „мне“ и „мой“ повторяются сорок три раза! Я, кстати сказать, это гнусное обстоятельство смутно ощущал. Уотсон говорит, что его можно объяснить френологически. По-видимому, если выражаться без обиняков, это означает, что такого самодовольного эгоиста, как я, еще не видывал свет; возможно, так оно и есть. Интересно знать, предаст ли он гласности эту милую подробность; все вводные слова, которые так любит Уолластон, перед нею положительно меркнут.
Искренне Ваш, милый мой Гукер,
Ч. Дарвин.
P. S. Эту прелестную шуточку дальше пускать не стоит; она, пожалуй, слишком уж ядовита».
Тем временем он с неослабевающим усердием продолжал нажимать на все пружины. Среди видных ученых Европы и Америки едва ли найдешь такого, кому он не послал в дар свою книгу с письмом. И здесь вполне проявилось его умение обезоруживать тех, кто создан вселять трепет и поучать, умение, может статься, усвоенное им еще с малых лет в попытках умилостивить своего отца. Послания к самым непримиримым начинались словами: «Дорогой мой Фоконер» и кончались так: «Остаюсь, мой дорогой Фоконер, душевно и искренне Ваш — Чарлз Дарвин». А в середине высказывались предположения в таком духе: «Господи, до чего же Вы рассвирепеете, если удосужитесь прочесть мое сочинение, как кровожадно будете мечтать о том, чтобы зажарить меня живьем!» И вслед за тем он прибавлял: «Но если только случится, что оно хоть самую малость Вас поколеблет…» Он был серьезен и почтителен с Агассисом, медоточив с Декандолем. Он ободрял Гукера, подзадоривал Гексли, спорил с Ляйеллом, добивался поправок от Генсло. Он признался Карпентеру, как многим обязан его «Сравнительной физиологии», осторожно прощупал его и, убедившись в его благосклонности, уговорил написать о «Происхождении видов» статью. Статья появилась, и в высшей степени лестная, однако до безоговорочного признания дело не дошло. Дарвин остался доволен, но не удержался, чтобы не пожаловаться Ляйеллу: «Он соглашается с тем, что все птицы происходят от одного предка, а все рыбы и пресмыкающиеся, вероятно, от другого. Только последний кусок ему не по зубам. Что у всех позвоночных тоже один прародитель — с этим ему согласиться трудно».
Тем, кто был ему близок и симпатичен, Дарвин рассказывал, как он утомлен и болен; несмелым и сомневающимся ставил в пример тех великих, кто уже перешел на его сторону; несмелым и уважительным внушал, что все осуждения богословов прежде всего падут лишь на него, как на главного зачинщика, и ворчливо подшучивал над безмолвными страданиями женской половины своей родни. Ему непременно хотелось знать от всех, что думают все прочие: «Боюсь, что поколебать Бентама нет надежды. Станет ли он читать мою книгу? Есть ли она у него? Если нет, я послал бы ему экземпляр». Анонимов он распознавал безошибочно: «Я совершенно уверен… что статья в „Анналах“ принадлежит Уолластону; больше никто на свете не стал бы пускать в ход такое количество вводных слов». Об одном ученом, рабе своих постоянных и упорных сомнений, он пишет: «Этот человек… попадет в тот круг ада, который, по словам Данте, предназначен для тех, кто ни с богом, ни с чертом».
Ляйелл, Гукер и Гексли продолжали оказывать ему неоценимые услуги. Гукер написал свое прекрасное введение к «Flora Tasmaniae» — исповедь, в которой он признается, что уверовал в эволюцию. Ляйелл, сведущий по адвокатской части, давал советы, как лучше выступить в защиту «Происхождения», объявил о своем единомыслии с его автором и стал подумывать о том, как бы применить опасные новые принципы к такой опасной теме, как человек. Гексли во всем блеске своих талантов принялся торопить историю окончательно признать дарвиновские идеи. Он подкарауливал грозных противников и, ухватив за пуговицу, принимался подавлять их своей эрудицией и находчивостью. Он читал лекции, залпами выпускал искрометные рецензии — особенно выделялась одна: анонимное чудо ясности и меткой фразы, которая вызвала сенсацию в научном мире и привела в неописуемый восторг Дарвина. «Кто бы это мог написать?» — лукаво осведомляется Дарвин у того, кто это написал. Кем бы ни был этот неизвестный, нет сомнений, что он по-настоящему понимает сущность естественного отбора. А кроме того, знает и незаслуженно высоко ценит книгу об усоногих раках. Это «естествоиспытатель до мозга костей», к тому же он цитирует Гёте в оригинале и отличается бесподобным чувством языка. Единственный в Англии человек, способный написать такую статью, — это Гексли, «сослуживший нашему делу огромную службу».
Впрочем, как ни велика была радость Дарвина по поводу статьи, не менее велико было его разочарование по поводу доклада, который Гексли сделал 10 февраля 1860 года в Королевском институте. Со всеми своими болячками и немощами он снарядился в Лондон ради того, чтобы послушать, как естественный отбор будет изложен с силой и четкостью, на которую способен один Гексли. Вместо этого он услышал красивые слова о победоносном шествии истины в науке и его отправной точке — «Происхождении видов». Он слушал и старался убедить себя, что доклад хорош, но потом чувство досады взяло верх. «Право же, обидно было, — писал он Гукеру, — что он тратит время, поясняя понятие о видах на примере лошади и повторяя старый опыт сэра Дж. Холла с мрамором».
С течением времени, однако, Гексли показал себя как критик, которым может быть доволен даже автор. Надо сказать, что отношение его к «Происхождению видов» было парадоксально. Он не пробовал, подобно Спенсеру, распространить эволюцию на область философии или, подобно Бейджоту, применять идею естественного отбора к другим областям знания. Он направлял главные свои усилия не на то, чтобы расширить биологические исследования Дарвина, хотя и тут он сделал немалый вклад. Он старался добиться другого: ясно определить, что такое в конечном счете этический идеал; утвердиться по отношению к эволюционистам, равно как и к их неприятелям, в роли беспристрастного провозвестника научного метода, объективного глашатая объективности, подвергать Дарвина критике, когда это необходимо, и защищать во всем прочем. Естественно, он видел, что в критике и Дарвин и наука нуждаются не слишком, а вот в защите — весьма. Нельзя возвести объективность в степень образовательной и политической программы, превратить ее в религию, в мерило этики, даже в боевой клич, не принеся при этом известную жертву объективности.
Итак, маститые антидарвинисты понемногу сползали в темные подвалы анахронизма и непригодности, а тем временем со всех сторон, как грибы, вырастали новые поборники света. Самым приметным среди них был молодой немецкий зоолог Эрнст Геккель, чья «чрезвычайно ценная и превосходно написанная монография о радиоляриях» не укрылась от внимания Гексли. Он послал автору сердечное письмо с горячей похвалой и уместным случаю подношением: образцами барбадосских отложений и глубоководного морского ила. Между ними завязалась прочная дружба.
Для успеха дарвинизма за границей дружба Гексли и Геккеля имела такое же значение, как дружба Дарвина и Аза Грея. По складу ума Геккель напоминал одну из тех сверхплотных и легко вспыхивающих звезд, в каких всегда таится угроза взрыва. Постоянно, был риск, что он взлетит и со страшным космическим треском рассыплется светозарными брызгами сразу по всем направлениям: политическому, научному, философскому. Религиозный по природе и по воспитанию, он в бурях 1848 года утратил веру и вместе с ней свой политический консерватизм. Какое-то время он давал выход скоплению взрывоопасной энергии, с блистательным красноречием громя смиренных послушников и верховных жрецов реакции. Это длилось до тех пор, пока дарвинизм не наделил его плодотворной верой и новой миссией в той области биологии, какой он занимался! На научном конгрессе 1863 года он сильно способствовал продвижению идей эволюции в Германии своим докладом о «Происхождении видов», сопоставив естественный отбор с «естественным» законом прогресса, остановить который «не в силах ни оружие тиранов, ни проклятия священников». Интеллектуальную войну с немецкими врагами эволюции Геккель вел с такою Schrecklichkeit, что английские его союзники бледнели от ужаса. По всей видимости, однако, сами они от того не пострадали. Как считает знаток истории дарвинизма в Германии Эрнст Краузе, Геккель «принял на себя… весь огонь ненависти и ожесточения, которые возбудила в известных кругах эволюция», так что «в самом скором времени в Германии пошла мода ругать одного Геккеля, а Дарвина выставлять за образец предусмотрительности и выдержки».
Одна из важных заслуг Гексли состояла в том, что он вывел человека науки на передний край культурной жизни Европы. Борьба между эволюцией и церковью открыла ему блестящие возможности; живым чутьем человека действия Гексли понял, что минута настала, и ринулся в бой. Церковнику, невежественному и предубежденному защитнику устаревших суеверий, он противопоставил ученого, бескорыстного исследователя, который при почти сатанинском безбожии и сверхчеловеческой отрешенности все же, по призванию своему и служению, предан правде в науке, честности на поле боя, а также — поскольку правда есть сила, а честность в понимании XIX века есть сострадание — прогрессу на благо человека в обеих этих областях. Выступая как-то в те дни с докладом в защиту «Происхождения», Гексли страстно осудил идею воли господней как мнимой первопричины всех явлений в природе. Один за другим сметает ее рубежи наступление науки, а она упорно, вопреки рассудку, появляется вйовь и вновь далеко за прежней линией обороны.
«Однако тем, кто, повторяя прекрасные слова Ньютона, проводит жизнь на берегу великого океана истины, подбирая по камешку там и тут; кто день за днем наблюдает медлительное, но неуклонное его течение, несущее в своем лоне тысячи сокровищ, которыми облагораживает и украшает свою жизнь человек, — тем смехотворно было бы, не будь это так печально, видеть, как торжественно восходит на престол очередной халиф на час и повелевает течению остановиться, и угрожает преградить его благотворный путь».
Он говорил о том, какую славную роль может избрать его страна.
«Сыграет ли Англия эту роль? Это зависит от того, как вы, люди Англии, будете обращаться с наукой. Лелейте ее, чтите, неукоснительно и беззаветно следуйте ее методам во всех отраслях человеческих знаний, — и будущее нашего народа превзойдет величием его прошлое. Но внемлите тем, кто желал бы заткнуть ей рот, сломить ее, — и боюсь, что дети наши увидят, как слава Англии, точно король Артур, канет в мглу, и слишком поздно будет тогда вторить горестному причитанию Джиневры:
Это говорит подлинный проповедник. И речи его — по крайней мере, у многих — вызывали те же чувства к новой вере и ее священнослужителям, какие рождают речи пастыря в душах прихожан.
Как протекала бы полемика об эволюции, не будь на свете Гексли? Бесспорно, что рано или поздно «Происхождение» точно так же оказало бы глубокое влияние на науку и религию. Бесспорно, что все равно почти так же прославилось бы имя Дарвина. Слово «агностик», наверное, придумал бы Лесли Стивен, а популяризаторов природоведения возглавил бы Джон Тиндаль. Но никогда науке не добиться бы такого сиятельного почета среди политиков и деловых людей, не занять такого видного места в учебных программах конца XIX века. Менее стремительной, менее полной и, уж конечно, менее драматичной была бы общая ее победа над старыми устоями. То, что могло бы и обещало стать унылой войной на измор, Гексли обратил в захватывающее сражение. Он породил легенду, героями которой стали он сам и Дарвин, он основал новую жреческую касту и чуть не сделал Англию оплотом науки.
Зачарованно наблюдая, как содрогаются в смятении умы Англии — мирские, научные, церковные, — Чарлз едва не позабыл про собственное страждущее семейство. Мало-помалу до него дошло, что все оно, до последней старой девы, стоит за него. Если бы книгу не удостоили вниманием, родня, пожалуй, ополчилась бы против каждого его кощунственного слова. Ну а при таком обороте дела, как теперь, они хоть и тревожились немножко, но весь свой пыл употребили на то, чтобы в истовой и прочной родовой сплоченности ненавидеть его бессовестных обидчиков. Эразм и тот не остался в стороне от великого похода за торжество «Происхождения» — вплоть до того, что самолично зондировал доктора Генри Холланда, который в то время как раз приступил к знакомству с книгой. Раньше, чем этот видный медик дошел до того места, где речь идет о глазе, Эразм сам завел с ним разговор на эту тему. Как и все прочие, доктор Холланд дрогнул. Вот как это было:
«…у него захватило дух — нет-нет, совершенно невозможно, а как же строение, а как же функции — и так далее, и так далее, — но, когда он прочел сам, стал хмыкать и бормотать — м-да, пожалуй, отчасти и допустимо, потом выставил как возражение кости уха, которые выходят за всякие рамки постижимого и вероятного».
Что до него самого, признавался Эразм, у него за последнее время нелады с головой. Тем не менее он заявляет, что ничего интереснее «Происхождения» не читал в своей жизни. Может быть, он не ощутил в должной мере «острую нехватку разновидностей», но, с другой стороны, сомнительно, чтобы «палеонтологи могли их различить, если бы, к примеру, все, что есть сейчас живого, стало ископаемым». Лично ему больше по вкусу априорные рассуждения. «А если факты им не соответствуют — что ж, тогда, я считаю, тем хуже для фактов». Он повторил, что книга его поразила. Несмотря на это, он предсказывает: со временем выяснится, что все изложенные в ней идеи уже давным-давно пришли в голову кому-то другому. И еще он предсказывает, что, если его брат будет подольше изучать муравьев, он обнаружит, что у них имеются свои епископы, а не только свои солдаты и рабы. «У муравьев соблюдается предельная экономия, — не без сожаления заметил Чарлз, — усопших собратьев они без лишних церемоний съедают».
Из ближайших членов семьи одна только Эмма внушала ему глубокую озабоченность. Вскоре после их свадьбы она написала ему письмо о религии, в котором изложила викторианскую дилемму не по-викториански смело и четко. «Душевное состояние, — писала она, — которое я хочу сохранить вместе с уважением к тебе, таково: ощущать, что, пока ты действуешь честно и добросовестно, желая и пытаясь познать истину, ты не можешь быть не прав». С другой стороны, она сознавала, что, постоянно поглощенный научными идеями, он может, в конце концов, счесть размышления религиозного свойства напрасной и огорчительной тратой времени. Больше того: «не случится ли так, что неизбежное в научных занятиях обыкновение ничему не верить, пока это не доказано, слишком повлияет на твою душу в отношении к другому, чего нельзя доказать тем же путем и что, если только оно существует, скорей всего недоступно нашему разумению?» Наука Чарлза могла быть ей скучна, но Чарлз-ученый — никогда. «Не думай, — заключает она, — что это не мое дело и оно не так уж много для меня значит. Все, что касается тебя, касается и меня, и я чувствовала бы себя очень несчастной, если бы не считала, что мы принадлежим друг другу навеки».
По-видимому, она ничем не выдавала своей тревоги из-за неверия Чарлза. Ее письма к детям сжаты и лаконичны, как военные депеши герцога Веллингтонского:
«Даун, Браунли, Кент.
13 ноября 1863 г.
Милый Ленни!
Ты так мелко писать не умеешь, я знаю. Так пишет твое тонкое перышко. Последнее письмо ты написал скучновато, зато совсем без ошибок, а это для меня важнее.
Мы взяли на пробу новую лошадку, очень норовистую, славную и красивую, только что-то слишком уж она дешева. Папе гораздо лучше, чем было, когда приезжал Фрэнк. Для тебя есть марки, Горас говорит, что одна — новая, американская, пятицентовая.
Ну, дружок, до свидания. Твоя Э. Д.
P. S. Принимайся-ка за свое рукоделье».
И все же Эмма отнюдь не оставалась невозмутимой. Дни, когда вышло в свет «Происхождение», дети вспоминают как «холодное и несчастное время». Все семейство лязгало зубами в ледяных, скверных комнатенках Илкли, где Чарлз в полном упадке сил лечился на водах. Но вот хлынули письма от крупных ученых. Родители были в сильном волнении. Вероятно, большинство писем Эмма читала детям, но письма Седжвика, «полного ужаса и поношений», она не показала даже Генриетте.
Пока маститые мужи науки, подав впросак, хмурили над «Происхождением» лбы и скребли в затылках, юные Дарвины с живой, безошибочной, природной сообразительностью смышленых детей все, как один, становились дарвинистами. Горас озадачил отца собственной теорией о гадюках.
«Горас мне вчера говорит:
— Если все начнут убивать гадюк, они тогда не будут так жалиться.
Я отвечаю:
— Ну конечно, их же станет меньше.
А он с досадой возражает:
— Да нет, совсем не то, просто в живых останутся трусишки, которые удерут, а пройдет время, они вообще разучатся жалить.
Естественный отбор трусливых!»
Напряженно следя за полем брани, где, проливая реки типографской краски, сражались дарвинисты и антидарвинисты, Чарлз жил и другой, очень полной и, в общем, счастливой жизнью, в окружении многочисленной и уже подрастающей семьи. В глазах детей этот Ньютон викторианской эпохи был самым человечным из героев и чуточку потешным. Они рано выведывали его уязвимые места — от разнобоя в показаниях микрометров до неизменной озадаченности перед сложностями немецкого предложения, — и те, что постарше и побойчей, постоянно поражали его то вразумительными переводами, то верными измерениями.
И все же, близкий и смешной, он внушал лишь любовь и восхищение — отчасти, быть может, потому, что не боялся признать за собой и более серьезные слабости. Одной из дочерей он сказал, что, «если бы пришлось прожить жизнь сначала, он взял бы себе за правило ни дня не пропускать, чтоб не прочесть хоть несколько строчек из поэзии». А потом тихо прибавил, что напрасно «оставил свой духовный мир в таком небрежении».
«Как часто, — пишет Френсис, — когда отец стоял за спинкой моего стула, мне, уже взрослому, хотелось, чтобы он погладил меня по голове, как, бывало, в детстве».
Обаятельное сочетание взрослого мужчины с мальчишкой и вдобавок — сказочный кладезь знаний и совершенств, Чарлз не мог не быть кумиром своих детей. Он читал им романы Скотта, объяснял устройство парозых машин, внушал им страсть к редким жукам и почтовым маркам и разделял их щенячьи забавы, как равный, настойчиво стремясь в то же время привить им зрелый взгляд на окружающее.
«Какой же умопомрачительный, головокружительный, страшный, жуткий и ужасный, а также изнурительный бег с препятствиями ты одолел, — писал он Уилли, который только что поступил в школу Регби, — удивительно, что ты пришел пятым». В другом письме, обращаясь к «милому старине Гульельму», он рассказывает про свои встречи с голубятниками в окрестных пивнушках.
«Мистер Брент оказался очень забавным человечком; …после обеда подает мне глиняную трубку и говорит: „Вот вам трубка“, — как будто само собой разумеется, что мне положено курить… В субботу привезу с собой еще больше голубей, ибо это благородная и царственная страсть, и никакие мошки и бабочки с ними в сравнение не идут, и не спорь, пожалуйста».
Чарлз умел из всего сделать событие такое же личное и захватывающее, как голуби и бег с препятствиями. Советуя Уилли, как лучше подготовиться к чтению молитв в часовне, он писал: «В бытность мою секретарем Геологич. общества, мне на заседаниях приходилось читать членам общества вслух разные бумаги; правда, я всегда их внимательно прочитывал заранее, но все равно на первых порах до того волновался, что, кроме своей бумажки, почему-то вообще ничего вокруг не видел, и было такое чувство, что тела у тебя больше нет, а осталась одна голова».
Позже, когда Уилли поступил в Кембридж и поселился там, где когда-то жил его отец, Чарлз говорил с ним уже как мужчина с мужчиной, тактично и почтительно рассказывая о преподавателях и учебных курсах, мягко посмеиваясь над родительскими нравоучениями вообще и, в частности, над тем, с каким восхитительным благоговением принимают их младшие братья Уилли.
«Вот, кстати, как-то вечером сказал я Фрэнку — он сейчас делает большие успехи по-французски, — что он потом всю жизнь будет говорить себе за это спасибо, а через несколько дней Ленни препарировал что-то под моим микроскопом, обернулся ко мне и очень серьезно спрашивает:
— Ты как думаешь, папа, буду я потом всю жизнь говорить себе за это спасибо?»
Ну и, разумеется, Чарлз по-прежнему наставлял сына. Не забыв собственное праздное житье в Кембридже, он полон щемящего беспокойства за Уилли:
«Я очень надеюсь, что ты будешь верен уже сложившимся привычкам и останешься так же деятелен и трудолюбив: от этого, главным образом, будут зависеть твои успехи в жизни. На сем покончим с наставлениями, а впрочем, есть такой старый добрый обычай: кто платит, тот имеет право проповедовать, ну а поскольку платить придется мне… то я и позволил себе эту проповедь».
Памятуя и о том, что сам был лишен честолюбия отчасти из-за сознания своей обеспеченности, он откровенно объясняет сыну положение вещей: Уилли должен во что бы то ни стало приобрести профессию. «Ты сам понимаешь, когда мое состояние поделят на вас восьмерых, его не хватит на то, чтобы каждый мог жить в достатке и своим домом, и тех, кто не будет работать, ждет бедность (правда, на пропитание им, слава богу, будет хватать всю жизнь)». Письма к Уилли полны рассуждений о деньгах и об умении бережно их расходовать.
Неудивительно, что Чарлзу хотелось видеть Уилли учтивым и хорошо воспитанным. «Добр ты бываешь почти всегда, — писал он, — тебе не хватает лишь того, что достается гораздо легче, — внешней видимости. Верь мне, существует один-единственный способ усвоить хорошие манеры: стараться делать приятное окружающим — твоим товарищам-студентам, слугам — словом, каждому. Пожалуйста, родной мой мальчик, вспоминай про это иногда, ведь ума и наблюдательности тебе не занимать». Уилли вырос самым очаровательным, но и самым эксцентричным из молодых Дарвинов. Много лет спустя он подтвердил, что отец сам был верен на деле всему, что проповедовал на словах.
«Кому хоть раз посчастливилось сидеть с ним за одним столом… в тесном кругу добрых друзей, а особенно если соседкой его оказывалась милая женщина, — тот не скоро такое забудет. С ним каждый чувствовал себя легко и просто, он болтал, весело смеялся, оживленно поддевал, поддразнивал, но не обидно, а лишь забавно и даже лестно; притом к гостю он всегда относился уважительно и неизменно старался вовлечь нового человека в общий разговор».
Изо дня в день собственным примером Чарлз сообщал другим свой интерес к природе, свою веру в эксперимент, свою любовь к правде. Естественно, все молодые Дарвины увлекались биологией и рвались помогать отцу. Но оттого, что это были его дети, он по скромности зачастую сомневался, по силам ли им справиться с той или иной работой; когда же им все прекрасно удавалось, не мог прийти в себя от изумления и расхваливал их на все лады, а они над ним подтрунивали. Со временем из них вышли по-настоящему дельные помощники, и он во многом на них полагался.
Он никогда не мог уделить им особенно много времени. Понятно, они мешали ему в часы работы, но так умеренно, как редко бывает в доме, где есть дети. И не оттого, что очень уж перед ним робели. Один из них, четырех лет от роду, так ценил в отце товарища по играм, что как-то раз попытался выманить его из кабинета взяткой в шесть пенсов. Его дочь Генриетта писала уже после его смерти: «Помню, какое терпеливое у него было выражение лица, когда он мне однажды сказал:
— Если можно, не входи ко мне больше, а то меня сегодня уже очень много раз отрывали».
По части строгости в воспитании Чарлз не достиг тех высот, до каких поднимались его современники. По мнению родных, дети были «определенно избалованы». Правда, когда было необходимо, он умел вполне правдоподобно изобразить сурового викторианского папашу. В одном из писем к Уилли несколько раз встречается: «Надо, надо задать тебе основательную выволочку». А Ленни вспоминает некий «ужасно строгий» разговор по поводу испачканной курточки. Но такое случалось редко. Влияние Чарлза основывалось на его разительной способности вызывать интерес и сочувствие: дети больше хотели сделать приятное ему, чем себе.
Самое страшное для них было отвлечь его от работы, зайдя за липким пластырем — пластырь хранился в его кабинете. Во-первых, он огорчался, что кто-то из них порезался, но главное — не выносил вида крови. Несомненно, дети из сострадания перенимали отцовскую чувствительность, и она, таким образом, оберегала его от вторжений.
Ну а уж когда он болел, словно темная туча нависала над всем семейством. Дети играли нехотя, притихшие, подавленные. И даже когда он бывал здоров, они иногда как будто чуяли нечто затаенное, что гнездилось глубже всяких болезней. Совсем маленьким Ленни как-то подбежал к отцу, когда тот вышел прогуляться, «сказав два-три ласковых слова», он «отвернулся, словно не в силах больше произнести ни звука. И вдруг меня пронзила уверенность: ему не хочется больше жить». Разумеется, Чарлз старался показать, особенно в разговорах с детьми, что у него счастливая жизнь. Одна только Эмма знала, как он страдает. Во время очередного курса водолечения Чарлз писал своей сестре Сьюзен: «Доктор Галли великодушно разрешил мне на этой неделе шесть понюшек табаку, который и составляет главное мое утешение, не считая мыслей о себе с утра и до вечера, да жалоб (?) Эмме, которая, видит бог, думает обо мне ничуть не меньше, чем я сам».
К болезням в семье относились с обостренным вниманием. «Какое-то сочувственное упоение слышалось в голосах Дарвинов, — вспоминает одна из внучек, — когда, обращаясь к кому-нибудь из нас, детей, они говорили, например:
— Так у тебя, бедная кисонька, очень болит горлышко?
Чарлз был такой милый, такой уютный, больной, Эмма — такая неутомимая, любящая нянька, что дети просто не могли устоять против соблазна поболеть. Конечно, положение вдвойне осложнялось их наследственностью. Все дети, кроме Уильяма, проявляли склонность к меланхолии, а Этти, Горас и позже Джордж страдали тем же недугом, что и их отец».
В 1851 году Дарвин потерял свою десятилетнюю дочь Энни. Характерно, что его горе находит себе выражение в образах, подсказанных все тем же даром наблюдательности. Он посвятил ей воспоминания, в которых подробно описывает ее черты и привычки:
«Даже когда она заиграется с двоюродными братьями и сестрами, расшалится, того и жди, напроказничает, одного моего взгляда — не укоризненного (таких ей от меня, слава богу, почти никогда не доставалось), а только не слишком ласкового — довольно было, чтобы она на несколько минут совершенно переменилась в лице».
Нередко во время смертельной болезни девочки ухаживать за ней приходилось ему, и он вспоминает, как неизменно она была бодра духом и благодарна. «Я дал ей воды, и она промолвила:
— Спасибо-преспасибо. — Кажется, это последние бесценные слова, какие были сказаны мне ее милыми устами».
Письмо Эммы, написанное на другой день после смерти дочери, — красноречивое свидетельство того, каковы были отношения супругов: «Я слишком хорошо поняла, что это значит, когда не получила вчера никаких известий… Из-за тоски по нашему утраченному сокровищу я стала нестерпимо бесчувственна к остальным детям, но это ничего, скоро все пройдет. И помни, пожалуйста, что первое мое сокровище — это ты».
Со всех сторон окружали дарвиновский молодняк нежно любящие взрослые. Была тихая Элизабет, незамужняя сестра Эммы, преданная, вечно забывающая о себе ради других. Была тетка Эммы, милейшая Джесси Сисмонди — умница и затейница, которая принимала в детях самое страстное, но требовательное участие, нетерпеливо дожидаясь, когда сможет соединиться на небесах со своим любимым добрым чудаком Сисмонди. А главное, был брат Чарлза, долговязый холостяк Эразм, который по деликатности старался преуменьшить свой рост, как преуменьшал из скромности свои таланты. Он отчаянно баловал всю ораву своих племянников и галантно и возвышенно «влюблялся» в каждую племянницу, как только она подрастала.
Отношения между братьями составляют одну из самых трогательных страниц в биографической литературе. Слегка удивленный всем на свете, а в сущности, не поражающийся ничему, Эразм принял величие брата с возгласами мягкого недоумения и с непоказной гордостью, которая была весьма лестна. Чарлз, со своей стороны, до конца жизни сохранил к Эразму долю того благоговения, с которым относится школьник к старшему брату. В своем «чудесном письме» о религии Эмма угадала, что приход к агностицизму Чарлзу облегчил агностицизм Эразма. Он очень жалел Эразма за то, что тот одинок, и нередко бурчал себе под нос с нежностью: «Бедняга ты, милый старый Филос». «Филос» было школьное прозвище Эразма.
«Происхождение» между тем властно требовало все новых изданий, наполняя карманы Мэррея звонкой монетой, а письма Дарвина — изумленными восклицаниями.
«Какое же неизмеримое благо Вы мне принесли, устроив так, чтобы Мэррей издал мою книгу, — писал он Ляйеллу. — До сегодняшнего дня я понятия не имел, что она так широко расходится, но сегодня одна дама в письме к Э. сообщила, что слышала, как один человек спрашивал ее не где-нибудь, а на вокзале!!! у моста Ватерлоо, и ему ответили, что ни одной нет и не будет вплоть до нового издания. Продавец сказал, что сам ее не читал, но слышал, что книга замечательная!!!»
Однако, исправляя текст для второго издания, он натолкнулся на два досадных обстоятельства: «Все эти несносные миллионы лет (хоть очень может быть, что так оно и есть) и то, что я (по нечаянности) упомянул об Уоллесе только под конец книги, в заключении, а никто и не подумал мне на это указать. Теперь у меня имя Уоллеса стоит на 484-й странице, на видном месте».
9
ИНТЕРЛЮДИЯ: ГЕКСЛИ, КИНГСЛИ И ВСЕЛЕННАЯ
В личном дневнике Гексли — на чистом месте сразу же под записью о рождении первого ребенка — появились новые знаменательные строки:
«20 сентября 1860 года.
И вот этого ребенка, нашего Ноэля, нашего первенца, который почти четыре года был нам утешением и отрадой, в два дня унесла скарлатина. Неделю назад мы с ним возились и играли как ни в чем не бывало. В пятницу его головка с блестящими синими глазами, со спутанными золотистыми кудрями весь день беспокойно металась по подушке. В субботу вечером, пятнадцатого числа, я внес сюда в кабинет его холодное, неподвижное тельце и положил на то самое место, где я сейчас пишу. Сюда же в воскресенье ночью пришли мы с его матерью свершить священный обряд прощания».
Нет сомнений, что Гексли получал много писем с изъявлениями соболезнования и писал ответы, одни более сдержанные, другие менее, а в общем такие, как полагается. Но одно письмо взволновало его до самых глубин души, исторгнув из нее настоящую исповедь, горячее оправдание своей веры — или, точней, своего неверия. Письмо было от совершенно постороннего человека: преподобного каноника Кингсли — романиста, поэта, автора памфлетов и капеллана ее величества. Письмо, которое Кингсли прислал в знак соболезнования, не сохранилось. По-видимому, он откровенно признался, что сам не мог бы перенести утрату любимого существа без твердой уверенности, что встретится с ним в иной жизни. По счастью, у него такая уверенность есть. Сильно развитое в человеке ощущение личности есть доказательство того, что личность непреходяща. Возможно, Кингсли еще коснулся своих былых сомнений и внутренней борьбы, очень схожих с теми, какие пережил в юности Гексли, а также утешений, которые приносят работа и счастливая супружеская жизнь. И безусловно, с удвоенной прозорливостью писателя и родственной натуры он угадал душевное состояние Гексли в эту минуту горестного потрясения.
Гексли отвечал:
«Мои убеждения в тех вопросах, о которых Вы говорите, их приятие или неприятие выношены за долгое время и имеют прочные корни. Правда, тяжкий удар, который на меня обрушился, как будто поколебал их до самого основания, и, живи я на два-три столетия раньше, я мог бы, верно, вообразить, что надо мною и над ними глумится дьявол и допытывается, много ли я выгадал, лишив себя надежд и утешений, к которым прибегает большая часть человеческого рода. На это у меня был и есть один ответ: „Нечистый! Истина превыше любой выгоды“. Я перебрал вновь все, на чем зиждется моя вера, — и я говорю: пусть у меня одно за другим отнимется все: жена, дитя, доброе имя, слава — я все равно не буду лгать».
Что касается бессмертия, Гексли не отрицает его, но и не признает. Априорных возражений у него нет:
«В нем было бы несравненно меньше удивительного, чем в сохранении энергии или неуничтожимости материи… Чем дольше я живу на свете, тем очевидней для меня становится, что самое священное деяние жизни человеческой — ощутить и сказать:
— Я верую, что то-то и то-то — правда. На этом держится все — величайшие награды и тягчайшие казни нашего бытия. Вселенная во всем одна и та же, и если я могу распутать какой-то крохотный клубочек в анатомии или физиологии, ни в коем случае не принимая на веру то, что не подтверждено в достаточной мере доказательствами, — то не думаю, что великие тайны бытия откроются мне на каких-либо иных условиях… Я знаю, что имею в виду, говоря: я верю в закон всемирного тяготения, и на менее твердых убеждениях я свою жизнь и свои надежды строить не соглашусь».
Первый долг человека — правдоискательство. В этом науки, протестантизм да и пантеизм находят общую почву. Действовать, исходя из ложной теории, значит не считаться с законами природы и навлечь на себя неизбежную кару. Казалось бы, разговор идет о практике. Но не только в практике дело. Мыслить, выдавая желаемое за действительное, пребывать в утешительном заблуждении, когда видишь, что досягаема научная истина, — значит осквернять и самого себя, и вселенную. Но священны сомнение и неведение, когда в основе их твердая решимость не верить ни во что, кроме правды.
Объяснив, что он стал агностиком, прочитав сочинение Гамильтона о необусловленном, Гексли возвращается к предмету спора:
«Наука… учит меня проявлять сугубую осторожность в суждениях, которые сами собой напрашиваются из моих заранее сложившихся представлений, и требовать для подобных взглядов более убедительных доказательств, чем для тех, к которым я был заведомо не расположен.
Моя обязанность в том, чтобы приводить свои соображения в соответствие с фактами, а не пытаться подогнать факты под свои соображения.
Наука, как мне представляется, самым наглядным и убедительным образом учит нас великой истине, заключенной также и в христианском понятии о полном подчинении воле господней. Взгляните на факт свежими глазами, как малое дитя, будьте готовы отказаться от всех предвзятых представлений, смиренно следуйте за природой, в какие бы бездны она вас ни завела, иначе вы не познаете ничего. Я изведал довольство и душевный покой с того лишь времени, как решился любой ценой поступать именно так».
Смирение в умственной деятельности по сути своей не отличается от религиозного. Изначальная тайна подступает к самым границам известного. Поиск и открытие становятся, таким образом, религиозным послушничеством. Химик за своим рабочим столом — это жрец у алтаря. Гексли возмущенно отрицает, что для житейской нравственности или для нравственного управления миром необходима «система наград и наказаний в будущей жизни».
«Я не оптимист, но я питаю самую твердую уверенность в том, что власть божья (если позволительно употребить эти слова в смысле совокупности „способов существования материи“) справедлива от начала и до конца.
Чем ближе я знакомлюсь с жизнью других людей (не говоря уже о своей собственной), тем мне становится очевидней, что порок действительно не торжествует, а добродетель и в самом деле не бывает наказана. Но, чтобы это стало ясно, нельзя упускать из виду то, о чем почти все забывают: награды в жизни даются нам в зависимости от соблюдения всех сторон закона — и физических и моральных — и что соблюдение моральных его сторон не искупает физического прегрешения, и наоборот.
Гроссбух всевышнего ведется строго, и в каждый миг нашего существования нам выплачивают по балансу наших поступков.
Жизнь была бы невозможна без определенного согласия с окружающим миром — и согласие это предполагает известную долю счастья среди избытка страданий. Короче говоря, пока мы живем, жизнь платит нам за это.
А в связи с видимым противоречием между делами человека и воздаянием за них следует помнить, что Природа справедливее нас. Она принимает в расчет, что человек приносит с собою в мир, а людской суд этого учесть не может.
Совершенная справедливость существующего порядка вещей мне очевидна не меньше, чем любой факт науки. Грех притягивает к себе несчастье с такою же неизбежностью, как Солнце притягивает Землю, и прямое доказательство этому — рядом с каждым из нас, оно даже есть в нашей собственной жизни, надо только открыть глаза и увидеть».
Этот отрывок представляет собой сжатое изложение основ веры, которую большую часть своей жизни исповедовал Гексли. Как отмечает в своей неопубликованной статье Дэвид Дж. Эйвас, главная проблема для Гексли — это место человека в природе, или соотношение ценности и факта. А решил он ее просто: провозгласив их тождество. Для признания факта не требуется отрицания ценности, и точно так же для признания ценности не требуется никаких метафизических подпорок в виде ложной информации. Так истина становится добродетелью, заблуждение — грехом, агностицизм — верой, а наука, если продолжить эту цепь, — религией. Если человек будет знать достаточно, он увидит, что получает ровно столько, сколько заслужил, и, надо полагать, поспешит заслужить все, что позволяют ему его природные способности.
Со многих точек зрения такое решение было героическим. Сразу приходит в голову Дарвинов кишечный глист и случайное, единственное в жизни Дарвина озарение. Гексли в самом личном и драматическом смысле оказался поставлен перед фактом точно такого же рода. Ответом его было новое страстное подтверждение своей веры: он пойдет вслед за научной истиной, какими бы путями она ни плутала, с твердым сознанием, что она приведет к какому-то нравственному или духовному эквиваленту божества. Кстати, он часто близок к тому, чтобы под прикрытием метафор контрабандой протащить бога в свою непорочно безликую вселенную, как в знаменитом своем примере с невидимым игроком в шахматы.
«Шахматная доска — мироздание, фигуры — явления вселенной, правила игры — то, что мы именуем законами природы. Игрок по ту сторону доски скрыт от нас. Мы знаем, что игру он ведет всегда честно, по справедливости, с терпением. Но мы также по горькому опыту знаем, что никогда он не простит ошибок, не сделает ни малейшей скидки на неискушенность. Тому, кто хорошо играет, платят по высшей ставке, с изобильной щедростью сильного, восхищенного силой в другом. Тому же, кто играет дурно, ставят мат — не спеша, но и нещадно».
Такое же наделение природы душой и характером пронизывает письмо к Кингсли. В час горя потребность в ясности стала неодолима. Гексли стремился к ясности без бога, а пришел к чему-то похожему на бога — без ясности.
Потом, вероятно в ответ на нечто похожее в письме Кингсли, Гексли предается неожиданным самообвинениям: «Мальчуганом, без руководителя, без всякой подготовки — а может быть, еще хуже того — меня швырнули в мир, и признаюсь, к стыду своему, немного найдется людей, которым довелось бы глубже меня погрязнуть во всевозможных грехах». Это признание не следует понимать буквально. Оно выражает лишь недовольство пуританина своими природными инстинктами. «К счастью, — продолжает он, — меня вовремя остановили на этом пути». Затем следуют широкоизвестные строки о том, что стало его избавлением:
«„Сартор Резартус“ привел меня к сознанию того, что глубокое религиозное чувство совместимо с полной непричастностью к богословию. Наука и ее методы даровали мне обитель, недоступную влияниям авторитетов и сложившихся устоев. И, наконец, любовь открыла мне святые стороны человеческой натуры и внушила глубокое чувство ответственности».
Гексли заканчивает свое письмо почти угрожающе, указуя беспощадным перстом на простертое тело недавней своей жертвы — епископа Самуила Уилберфорса.
«Я с особой охотою пишу об этом Вам, ибо мне ясно: спасти такое могучее орудие добра и зла, как англиканская церковь, дабы оно не разлетелось вдребезги под напором наступающей науки, — что мне печально было бы видеть, но что неизбежно произойдет, если участь ее будет вверена людям, подобным Самуилу Оксфордскому, — могут только усилия людей, которые, подобно Вам, видят возможность сочетать дела церкви с духом науки».
Переписка между ними длилась несколько лет. Тут есть что-то от встречи Главка с Диомедом: два славных предводителя враждующих войск сошлись лицом к лицу и убедились, что между ними есть глубокая связь. И эта связь — близкое сходство в характерах и во взглядах. Под колышущимся плюмажем воина слова и пера каноник чувствовал себя ничуть не хуже, чем профессор. Он был так же неиссякаемо энергичен, так же неукротим, при той же хрупкости и болезненности, так же щедро и многосторонне одарен, так же собран и готов к действию, а по складу ума так же великолепно оснащен для любого интеллектуального дерзания, не способный лишь терпеливо нащупывать в лабиринтах логики дорогу к непростой и нелегкой правде.
Его одиссея была чредой ослепительных побед над викторианскими сциллами и цирцеями, очень похожей на одиссею Гексли. И он в младые годы спускался в преисподнюю земной жизни, и жуткие видения мук и погибели не миновали его. И он совершал чудеса ученического прилежания, и занимал первые места с тою же устрашающей и непостижимой легкостью, хоть и не с такой страстью к знанию, ибо истинным предметом его вожделений были гончие, охота и военная служба. Пустить его по военной части семье было не по средствам — ему пришлось стать поэтом-пророком. И все-таки всю жизнь немалое удовольствие от прогулок и поездок заключалось для него в том, чтобы мысленно возводить укрепления с учетом особенностей той или иной местности, а когда через многие годы он впервые произносил проповедь в часовне одного военного училища, у него слезы навернулись на глаза от бряцания офицерских шпаг и мерной воинской поступи.
Он пережил время сомнений и под конец в ущерб логике и ясности пришел к подтверждению своих взглядов. Его царствие небесное даже в большей, быть может, степени, чем научная утопия Гексли, превратилось в нечто вполне земное: конечную станцию на тернистой дороге социального прогресса; сам он уже обрел рай в своем собственном доме: счастливое супружество, Карлейль и трубка в час досуга. Как Гексли ополчился на ортодоксальную церковь по научным соображениям, так он ополчился по политическим; он тоже познал высокое блаженство ритора, поколебавшего в роковой для нации час враждебную толпу. Короче говоря, этот человек — разительное доказательство того, что в широкополой шляпе священника Гексли мог бы пройти свой путь точно так же, как в квадратной шапочке профессора, и жизнь по одну сторону викторианской пропасти могла быть очень похожа на жизнь по другую ее сторону.
В то время, когда умер Ноэль, жена Гексли давно уже ждала другого ребенка. И декабря 1860 года у них родился второй сын, Леонард. Миссис Гексли настаивала, чтобы младенца крестили, и в конце концов, несмотря на угрызения своей агностической совести, муж дал согласие, рассудив, что «по отношению к ребенку будет только справедливо приобщить его к официальному духовному институту его родины». Тем не менее, как он писал будущему крестному отцу младенца Гукеру, он знал, что, пока обряд не совершится, он будет в дурном настроении.
Весной 1863 года Гексли и Кингсли обменялись несколькими письмами. Дарвиново «Опыление орхидей» и «Путешествие натуралиста по реке Амазонке» Бэтсавызвали в душе Кингсли буйный прилив восторга и благочестия. Ему было очень любопытно побольше узнать о науке и очень любопытно побольше узнать о Гексли, конечно, не без умысла обратить его в истинную веру. Что касается Гексли, тот вовсе не испытывал к Кингсли особого любопытства и с высоты своего научного величия склонен был непререкаемо вещать о невежестве человеческом и о бессмертии души. А между тем невольно подозреваешь, что с этим неуемным, напористым служителем церкви он был откровеннее, чем обыкновенно с самим собой. Кингсли будоражил и подзадоривал, но никогда не пытался сбить с толку, завести в тупик. Чутьем, рожденным общностью натур, он мог понять Гексли, но не судить — для этого ему недоставало глубины и изощренности. Ну и во всем, что касалось нравственности, они с Гексли говорили на одном языке. Прямота и смелость, с какой он ставил вопросы, простота, с какой толковал о неизъяснимом, отмыкали в душе Гексли самые заветные тайники. «Я часто недоумеваю, как это я вдруг навязался Вам на шею со всеми своими невзгодами», — сознался он Кингсли вскоре после того, как они в первый раз написали друг другу.
Более поздние письма Кингсли пробудили в Гексли философа-скептика. П. Э. Мор указывает, что стратегия Гексли в войне с епископами и архидиаконами грешит непоследовательностью. В наступлении он — непреклонный материалист, отстаивает первичность материи и непреложную причинную обусловленность законов природы. Однако под напором встречных вопросов и доводов он ловко переходит к защите в духе Пиррона:
«Я ничего не знаю о Необходимости, терпеть не могу слово „Закон“, кроме как в том смысле, что мы не знаем, чем его опровергнуть, и вполне готов признать, что где-нибудь, par exemple „по ту сторону неведомого“, 2 + 2 = 5 и все тела отталкиваются друг от друга, а не испытывают взаимное притяжение.
Я не знаю, отличается ли чем бы то ни было Материя от Силы. Я не знаю — может быть, атомы не что иное, как чистая выдумка».
Он заходит еще дальше: «Для меня основополагающая аксиома спекулятивной философии такова: материализм и спиритуализм есть два полюса одной и той же нелепости, а нелепость эта — воображать, что нам хоть что-либо известно о духе и материи». Именно тут он в первый раз прибегает к метафоре насчет незримого игрока, которая приведена выше в самом известном ее варианте, с прозрачно-двусмысленными намеками на некую безликую личность. Он подводит итог:
«Теперь, когда политеизм отошел в прошлое, допустимы, если вдуматься, всего четыре онтологические возможности:
1. х не существует — атеизм берклианского образца.
2. Существует только один х — материализм или пантеизм, смотря по тому, каким концом повернуть.
3. Существуют два х: Дух и Материя — мыслители „incertae sedis“.
4. Существуют три х: Бог, Дух, Материя — ортодоксальные богословы.
Говорить, что какую-то одну из этих возможностей я приемлю как воплощение истины, было бы, мне кажется, нелепо; но в качестве рабочей гипотезы меня больше других устраивает та, что под номером два. Она, как мне думается, более остальных созвучна с правилами игры, которую ведет природа.
Но как знать, когда великому Банкомету придет в голову опрокинуть стол, смахнуть прочь карты и обучить нас правилам новой игры? Что останется тогда от жалких фишек, выигранных мною? Вдруг окажется, что я совершенно не прав и что нет никаких Иксов — или что их целых двадцать штук».
В конце письма он без ложной скромности заявляет: «Мне прислал свою книгу Морис. Я прочел, но, сознаюсь, уразуметь его взгляды решительно не способен».
10
ГЕОЛОГИЧЕСКАЯ ШКАТУЛКА С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ СЕКРЕТОМ
Время от 1859 до 1863 года было для Гексли переходным и вместе с тем вершинным. Оно было переходным в том смысле, что он вступил теперь на поле деятельности слишком обширной и разнообразной, чтобы ее можно было постоянно совмещать с напряженной и плодотворной научной работой. Оно было вершинным в том смысле, что пророк — по крайней мере, на известное время — обрел свою миссию, мастер пера выработал собственный, отличающий его почерк, трибун одержал самые значительные свои победы — и при всем том не пострадал ученый. По существу, он ухитрился в значительной степени объединить все стороны своей деятельности, исполнить все, что ему было назначено, в едином труде: «О месте человека в природе», который был одновременно превосходным литературным произведением, великолепным образцом пропаганды дарвинизма и, пожалуй, самым выдающимся из его научных достижений.
Весь 1861 год он одной рукой обрабатывал материал для своей книги, а другой вершил суд и расправу в полемике об эволюции. Он сделал в Эдинбурге два доклада о родстве человека с животными. У скептически настроенного Эдинбурга он сорвал аплодисменты. Эдинбург религиозный пренебрежительно держался в отдалении. Но когда слухи о необычайности происшедшего дошли и до него, внезапно огласил страницы газет визгом оскорбленного благочестия. Гексли в нерушимом спокойствии отозвался открытым письмом. Два его доклада, свежие и самобытные с научной точки зрения, увлекательные для обывателя, были впоследствии напечатаны в виде второй части «Места человека в природе».
Как широко овладел умами дарвинизм и как прочно живым олицетворением его сделался Гексли, показал триумф его лекций на тему «Что мы знаем о причинах явлений органической природы», прочитанных в 1862 году для рабочих. «Я никогда не видел такой внимательной, восприимчивой и благодарной аудитории… — писал Фредерик Гаррисон. — Нельзя было не поражаться этим волевым, осмысленным лицам. Стоило видеть эти головы: что за лбы, что за жадная любознательность во взгляде!»
Изданные отдельной брошюрой, эти лекции раскупались нарасхват. Нетрудно вообразить, какое они вызвали интеллектуальное потрясение. В доходчивых, живых словах они рисуют грандиозное, ощеломляюще сложное хитросплетение механических причин, недавно открытых наукой в мире живой материи; проводят связь между открытиями Кювье, Ляйелла и Дарвина — с одной стороны, и открытиями Майера, Дюбуа-Реймона, Гельмгольца и Пастера — с другой. С присущей ему виртуозностью Гексли въезжает в эту страну чудес — здесь трудно обойтись без каламбура — верхом на коне. Он разбирает анатомическое строение лошади, исследует ее как физиологический механизм, выявляет ее положение в группе позвоночных соответственно различным типам приспособления, прослеживает ход ее развития от зарождения до самой смерти. Он объясняет сущность жизненного цикла, включая фотосинтез растений и постоянное использование энергии Солнца. Четвертая и пятая лекции посвящены изложению дарвинизма, а шестая — его критике, которая здесь равнозначна защите.
В «Причинах явлений в органической природе» выступает Гексли уверенный, Гексли-догматик — как кое-где в письмах к Кингсли выступает Гексли сомневающийся, Гексли-агностик. Действительность слагается из энергии и материи, а все сущее, в том числе и человек, есть более или менее искусное их сочетание. Между органической и неорганической материей коренных различий нет. Мысль — не более как ток электричества по проводам нервов. Эти лекции, а также «Место человека в природе» дают достаточно ясное представление о том, как повлияло на Гексли «Происхождение видов». Дарвинова эволюция окончательно приобщила его к культу материи, усвоенному от Гельмгольца, озарив сумрачную эту веру лучом надежды, устремленным в даль тысячелетий. По-видимому, в будущем человек мог рассчитывать не только не безграничные научные познания, но и на безграничное биологическое совершенствование.
Лекции были приняты восторженно всеми, начиная от специалистов и кончая рабочими. Увидев дело рук своего верноподданного, остался доволен и Дарвин. «Мне досталось немало хулы, — писал он, — но и хвалы отпущено было в таком изобилии, что я сделался истым гурманом по части букета и свежести похвал и, честно говоря, не помышлял, что простому смертному по силам преподнести мне столь лакомое блюдо, какое создали Вы». Что же до самих лекций — «я прочел четвертую и пятую, — писал он Гексли. — Ничего лучшего просто нельзя придумать. Их следует распространять как можно шире — кстати, оцените великодушие этих слов, потому что четвертую я в сердцах отшвырнул, подумав про себя: „Какой смысл было писать толстенную, тяжеленную книжищу, когда в этой зеленой книжонке столь ничтожных размеров есть все?“» Лекции произвели на него такое впечатление, что он впервые усомнился, стоит ли Гексли посвящать свое будущее исследовательской работе. Пожалуй, лучше ему написать новый учебник по зоологии. Нужда в таком учебнике велика, польза от него была бы огромна. Гексли это предложение отклонил.
1862 год Гексли встретил полноправным профессором Хирургического колледжа: ученый, с которым они делили лекционный курс, ушел в отставку. Новый профессор очень быстро удостоверился, что читать двадцать четыре лекции куда легче, чем двенадцать, и договорился печатать из года в год краткое их содержание. Со временем труд этот составил его «Сравнительную анатомию».
Однако, хотя двадцать четыре лекции, как выяснилось, читать легче двенадцати, это отнюдь не означало поверхностного отношения к подготовке. У Гексли, говорит его коллега сэр Уильям Флауэр, было правило «не допускать в своих лекциях ни одного утверждения, не подкрепленного личными наблюдениями»; а так как позвоночные были для него материалом несколько новым, он приступил к ним, начав с приматов, и «по многу раз сам препарировал все формы, какие только разбирал». В немалой степени эта работа пригодилась ему при подготовке «Места человека в природе». Не всегда удается разом убить хотя бы двух зайцев, а Гексли бил их десятками и всегда без промаха. Измученный невралгическим ревматизмом, то и дело страдающий от головных болей и несварения желудка, он по свободным дням делал обмеры черепов, каждый вечер препарировал приматов, заседал в комиссиях, без конца читал лекции, готовил «Место человека в природе», пожирал в долгие бессонные предутренние часы книги по метафизике и философии, и его еще хватало на то, чтобы в неиссякаемом своем кипении писать Дарвину: «Эх, иметь бы две головы, и чтобы ни одной не требовалось сна!»
Проделывалось все это быстро, целенаправленно. Сэр Уильям Флауэр — он обычно помогал Гексли по вечерам — описывает его за работой:
«В препарировании, как и во всем прочем, он был стремителен, твердой и уверенной рукой прокладывал себе путь к намеченной цели, никогда не отвлекался, чтобы выяснить заодно побочные вопросы, никогда не тратил времени на подчистку в угоду внешней видимости — одним словом, полное отсутствие того, что называется „наведением лоска“. Очень выручал его при этой работе дар рисовальщика, точные, смелые наброски были большим подспорьем в ведении записей».
В большой войне, которая разразилась в 1859 году после выхода в свет «Происхождения видов», самые жаркие схватки завязывались вокруг проблемы человека. Эволюция означала низменность происхождения, а низменное происхождение превращало человека в презренного выскочку. Многих совсем не устраивало столь темное прошлое.
А между тем эта печальная истина неумолимо подтвердилась еще задолго до 1859 года. Уже в 1797 году, в кратком докладе на заседании Археологических обществ в Лондоне, Джон Фрер сообщил, что нашел кремневые орудия в столь древних слоях, что деяние творца здесь решительно исключалось. Доклад встретили со скорбью и предали богопослушному забвению. В 1847 году, сделав историческую находку в Абвиле, Буше де Перт опубликовал свои «Antiquites Celtiques», в которых доказывал, что человек существовал в ледниковый период, то есть, в понятиях богословских, пасся купно с мастодонтом и носорогом. Книга де Перта была так объемиста, материал ее так обстоятелен, что не считаться с нею было нельзя. Ляйелл, Флауэр, Престуич и другие съездили в Абвиль и вернулись убежденными.
В 1848 году на Гибралтарской скале был найден в высшей степени любопытный череп. Объем мозга чрезвычайно невелик, очень толстые черепные кости, лоб ужасающе низкий и покатый, над глазными впадинами — массивный валик. Гибралтарское научное общество сообщило, что найден просто «человеческий череп». В 1856 году подобный череп вместе со скелетом нашли в долине Неандерталь в Германии. Поблизости оказался палеонтолог по имени Шафгаузен, который принялся исследовать находку. Он заключил, что кости чрезвычайно древнего происхождения и принадлежат человеку, но более первобытному, чем представители любого из ныне существующих «дикарских» племен.
Вот какая цепь событий в антропологии тянулась к 1859 году, когда в мир нагрянуло «Происхождение видов». В последовавших сражениях из-за природы человека верховное командование в стане науки перешло от Ляйелла к Гексли. Как ни просветили Ляйелла новые воззрения, как ни твердо он решил подходить к проблеме человека лишь с этих новых позиций, а все-таки в критические минуты оказалось, что к нему опять вернулась его детская вера в бога. С течением времени становилось все более очевидно, что определять вмешательство свыше не по Моисееву летосчислению, а по геологическому совесть ему еще позволит, но никак не более того. В эволюции человека, казалось ему, естественный отбор — всего только второстепенное обстоятельство. Дарвин тут «ничего утешительного» ему предложить не мог; больше того, когда Ляйелла только начинали одолевать муки раскаяния, Дарвин, как ни в чем не бывало, подытожил для него данные эмбриологии: «Нашим предком был зверь, который дышал в воде, имел плавательный пузырь, большой хвост-плавник, неразвитый череп и был, несомненно, гермафродит!» Разумеется, свои богохульства Дарвин высказывал строго по секрету. В работах по биологии он по-прежнему не касался кощунственной темы.
Гексли не разделял ни Ляйелловых сомнений, ни уклончивости Дарвина. «Я не намерен останавливаться, — предупредил он Дарвина, — покуда нить ясных рассуждений ведет меня дальше». По счастливому совпадению борьба за истину означала борьбу против Оуэна, и в том же году на заседании Британской ассоциации в Оксфорде Гексли принес прославленного анатома в жертву дарвинизму.
В феврале 1862 года он начал очередной цикл лекций «О положении человека в ряду органических существ»; лекции шли с большим успехом. «К той пятнице каждый из них вполне проникнется сознанием того, что он обезьяна», — писал Гексли жене. Эти лекции, напечатанные в «Записках по естественной истории», возродили Оуэна к жизни и к новой полемике, и на заседании Британской ассоциации в 1862 году он всеми правдами и неправдами пытался дать отпор противнику. Однако сладкий яд его улыбки уже не таил в себе грозной опасности: все слишком хорошо понимали, что за нею кроется. Гексли одержал полную победу и только выиграл от бешеных наскоков врага. В завершение побоища сэр Уильям Флауэр добил Оуэна окончательно и погреб под многочисленными и неопровержимыми доводами в пользу дарвиновских позиций. К 1863 году, когда появилось «Место человека в природе», Оуэн успел стать чем-то вроде исторической достопримечательности.
Эта книга родилась как естественный плод полемики. Она была торжеством разума, но еще больше — торжеством отваги; вкладом в дело научной истины, но еще большим вкладом в дело научной свободы. Неверно было бы утверждать, что никому, кроме него, эта тема не приходила в голову, просто он сказал то, что никто, кроме него, сказать не отважился. И сказал с такой силой убеждения, что покорил многих людей, которые вообще едва ли над чем-нибудь задумывались. Его вновь и вновь увещевали не рисковать своей карьерой, не связываться с таким богословским пугалом, как эти злополучные скелеты и черепа, но события показали, что он был тысячу раз прав. Люди давно ждали, чтобы наука уверенно и внятно сказала свое веское слово.
Только не надо делать вывод, будто его книга была смелым жестом, и не более того. Гексли первым использовал данные эмбриологии, палеонтологии и сравнительной анатомии — наук, которыми специально занимался, — чтобы установить происхождение человека от человекообразных обезьян. Он объединил все имеющиеся материалы, подобрал соответствующие критерии, в том числе сформулированные им самим, и воплотил свою работу в биологическом трактате, по совершенству стиля и силе доказательств равном, как считает сэр Артур Кизс, лишь исследованию Гарвея «О движении сердца и крови».
Издание 1863 года состояло из трех частей. Первая часть «Место человека в природе» — это история изучения высших обезьян, начиная от Пигафетты и Пуркаса. Повсюду Гексли выделяет черты, роднящие их с человеком.
Вторая часть рассматривает данные эмбриологии и сравнительной анатомии. Здесь Гексли стремится показать на ряде примеров, что между человеком и остальной природой нет никакой пропасти. По эмбриологическому развитию человек гораздо ближе к обезьяне, чем обезьяна к собаке. По размерам черепа и скелета у него больше сходства — с гориллой, чем у гориллы с гиббоном. Своими достижениями в области морали и культуры человек, как считает Гексли, обязан не весу своего мозга, а в первую очередь членораздельной речи. Общность многих его инстинктов с инстинктами низших животных не принижает его, а возвышает, ибо он развил один из этих инстинктов и обуздал другие. Самое яркое место в этой части — поэтически выраженная мысль о единстве всего живого, с одной стороны, и величии человеческого развития — с другой.
«Сравнивая цивилизованного человека с животным миром, уподобляешься путешественнику в Альпах, который видит, как возносятся к небу горы, и с трудом различает, где кончаются мрачные утесы и сияющие вершины и начинаются небесные облака. Конечно же, мы простим очарованному путнику, если он не вдруг поверит словам геолога о том, что эти могучие громады, в конце концов, не что иное, как затвердевший ил первобытных морей или застывшие шлаки подземных горнов — такое же вещество, как самая обыденная глина, только поднятое внутренними силами до сих гордых и на первый взгляд недосягаемых высот».
В третьей части приводятся данные палеонтологии. Дошли ли до нас какие-нибудь окаменелые останки, дающие представление о переходе от высших обезьян к человеку? Гексли в подробностях разбирает недавно найденные черепа — энгисский и неандертальский. Он осторожен в своих выводах. Черепа эти — в особенности неандертальский, — несомненно, принадлежат человеку, но более подобны обезьяньим, чем черепа любой из рас, живущих в наши дни. В связи с человеческими расами доисторических времен встает вопрос о современных расах. По-прежнему ограничиваясь лишь типами черепов, пользуясь точным геометрическим, им самим разработанным способом обмера, Гексли выделяет среди большого количества разновидностей два полярно противоположных типа: во-первых, прямочелюстной, короткоголовый, и во-вторых, «прогнатный», то есть с выступающими челюстями, длинноголовый; они противостоят друг другу и по географическому распространению:
«Проведите на глобусе черту от Золотого берега в Западной Африке до татарских степей. У юго-западного конца этой черты живут самые длинноголовые люди на земле, с сильно выступающими челюстями, самые курчавые и темнокожие, — настоящие негры. У северовосточного конца той же черты живут самые короткоголовые, прямоволосые и желтокожие из людей, с самым прямым профилем, — татары и калмыки. Две крайние точки нашей воображаемой черты есть, так сказать, настоящие этнографические антиподы. Линия, проведенная под прямым — или приблизительно прямым — углом к этой черте полярности через Европу и Южную Азию к Индостану, даст нам нечто вроде экватора, вокруг которого группируются расы круглоголовых, овальноголовых, длинноголовых, люди с выступающими и прямыми челюстями, люди светлые и темные — но никто из них не обладает столь резко выраженными признаками, как калмыки или негры».
Сказанное совсем не означает, что какая-то одна из этих противоположностей непременно стоит на более низкой ступени эволюции, чем другая. У негра челюсти больше напоминают обезьяньи, чем у калмыка, зато у него гораздо длиннее черепная коробка. Если уж на то пошло, самый низший, то есть наиболее обезьяноподобный, тип мы находим у коренных жителей Австралии, чьи черепа удивительно похожи на череп неандертальца.
Изыскания Гексли по части сходства в строении человека и обезьяны подвигли его знакомца Чарлза Кингсли на несколько неожиданные заключения. Примерно в то же время, когда вышло первое издание «Места человека», каноник писал своему другу Фредерику Морису:
«Если Вы не поверите в мое новое великое учение… по которому душа вырабатывает тело, как моллюск вырабатывает себе раковину, Вы останетесь во тьме за вратами истины… Мне ведомо, что у обезьяны мозг и глотка почти такие же, как у человека, — и что это доказывает? Что обезьяна — простофиля и тупица, орудия у нее немногим хуже человеческих, а обращаться она с ними не умеет, тогда как человек с орудиями немногим лучше обезьяньих способен творить чудеса».
Гексли как-то не слишком возрадовался, когда ему стали навязывать «великое новое учение» как нечто вытекающее из его книги. Сам он воспринимал ее как акт вивисекции, отторжения души от человека с тем, чтобы подвергнуть остаток — приматов — научному исследованию.
На долю «Места человека в природе», вопреки всем страхам друзей Гексли выпало ровно столько поношений, чтобы автор почувствовал себя неким гением бесстрашия. Церковники уже к 1863 году поунялись. Церковники набожно уповали на лучшие времена. У них даже прорезалось чувство юмора. «Атеней», например, в отклике на «Место человека в природе» и «Древность человека» тонко заметил, что Ляйелл вознамерился состарить человека, а Гексли — «понизить его в звании». «Если верить Ляйеллу, человек жил на земле уже сто тысяч лет назад; если верить Гексли, сто тысяч обезьян доводятся человеку предками». И не без колкой снисходительности к Гексли автор статьи подводит черту: «Получается, стало быть, что между Оуэном и Гексли разница есть, а между человеком и обезьяной — никакой».
На автора статьи в «Атенее», как, впрочем, и на всех других, произвела впечатление одна черта «Места человека» — его малый объем. «Древность человека» пережевывает свои добросовестные неопределенности на пятистах страницах. «Место» — менее чем на двухстах утверждает чеканный, широкий принцип. Гексли огорошил викторианский мир уроком краткости, опережающей свой век.
Сердца дарвинистов наполнились гордостью, их уста — хвалебными речами. Гукер нашел книгу «умнейшей»; Ляйелл, как всегда, горячий и чуждый своекорыстию, считал, что, будь она чуточку длинней, получился бы настоящий шедевр.
«Дайте ему досуг, который есть у нас с Вами, — писал он Дарвину, — прибавьте к этому всю мощь и логику его лекций, его обращения к Геологическому обществу и полдесятка последних его работ (письма о теории Дарвина в «Таймс» и т. д.), да объедините все это в одну книгу — какое бы место он занял!»
Дарвин тоже жалел, что книга маловата. Отчего было не сказать несколько слов о ложных ребрах, о межчелюстной кости, о мышцах уха, о повадках молодых орангутангов в зоопарках Европы… Но все равно он не мог налюбоваться, нахвалиться этой работой. Страницы 109–112 по совершенству и сжатости не уступают любому месту из Бекона, а «что за восхитительная шпилька» (по адресу Оуэна, естественно) на странице 106! Да и как было не хвалить автора, который так успешно выигрывает за тебя бой, так превосходно толкует твое учение, так поэтически объявляет его основой цивилизации и движущей силой прогресса?
«Место человека в природе» особенно порадовало Дарвина еще и потому, что «Древность человека» принесла ему горькое разочарование. История дружбы Ляйелла с Дарвином — это мирная и не очень простая повесть о мастере, который на старости лет едва не угодил в подмастерья. Это длительное и глухое столкновение Зораба и Рустама, в котором совсем не было ожесточения, было много великодушия, доля отчуждения, налет грусти и под конец — некое подобие смерти. Нам, тоже стоящим на перепутье, все-таки трудно понять, отчего, разрываясь меж старым и новым миром, викторианцы, подобные Ляйеллу, с отчаянным упорством цеплялись за любой самый шаткий компромисс. Частично трагедия, конечно, состояла еще и в том, что Дарвин был стольким обязан Ляйеллу.
С середины 40-х годов, то есть со времени знакомства с находками Буше де Перта в Абвиле, Ляйелл убедился, что человек несравненно старше, чем он — или пророк Моисей — мог подумать. Прочитав в 1859 году «Происхождение видов», он решился сказать об этом открыто.
Дарвина, который, стоя на вершине эволюционной гипотезы, вполне свыкся с этим взглядом, на первых порах обнадежила и слегка встревожила такая неустрашимость его друга. «Какова ирония, — писал он Гукеру, — не он ли постоянно увещевал меня обходить стороной проблему человека!» Дарвин давно установил, что, сделав хотя бы шаг навстречу его учению, люди, как правило, со временем идут дальше, а кто уже пошел дальше, со временем перейдет в его веру. Ляйелл успел пройти немалый путь и в волнующие дни вслед за выходом в свет «Происхождения», казалось, стоял уже на самом пороге эволюции. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что означает переход в новую веру.
«Я… совершенно готов безоговорочно принять Ваши толкования фактов, — писал он Дарвину в 1859 году, — …и уже давно с полной ясностью вижу, что малейшая уступка повлечет за собой все, что Вы предсказываете на заключительных страницах.
Это и заставило меня столько времени пребывать в нерешительности, с постоянным ощущением того, что и человек со всеми его расами, и прочие животные, и растения едины, и если хотя бы на миг признать какую-то причину, будь то vera causa или иная, совсем неведомая, вымышленная причина — назовем ее хотя бы словом „творение“, — все последствия неминуемы».
Однако, полагаясь на свой разум, он забыл принять и расчет свое сердце. В отличие от Дарвина он не принадлежал к тем людям, чья умственная и духовная жизнь всецело подчинена единой идее. Его постоянные геологические поездки были в то же время и просто по-человечески приятными путешествиями. Он жил геологией мелового, или оолитического, периода не больше, чем политическими и культурными событиями собственного века. К религиозным воззрениям своих дней он относился с гораздо более живым и сочувственным интересом, чем Дарвин или Гексли, и религия для него значила много.
«Каюсь, — писал он Гексли, — что в своих рассуждениях о трансмутации я опередил и чувства свои, и воображение. Но именно по этой причине я приведу к Дарвину и к Вам больше сторонников, чем любой иной, кто, подобно Леббоку, родился позже и должен был отказаться от сравнительно немногих старых, взлелеянных за долгое время представлений. В них для меня в молодые годы таилась главная прелесть теоретической стороны науки, когда я еще верил вслед за Паскалем в теорию „падшего ангела“, как ее именует Холлэм».
И вот, пройдя немалый путь, он, к невыразимому огорчению Дарвина, начал шаг за шагом отступать назад. Чем больше он размышлял об эволюции, тем привлекательней ему казалась мысль о вмешательстве свыше. «У меня такое чувство, что Дарвин и Гексли слишком обожествляют второстепенные причины, — писал он Гукеру. — Они полагают, будто изменчивость и естественный отбор позволили им проникнуть в область „непознаваемого“ глубже, чем это есть на самом деле». Кроме того, Ляйелл питал необъяснимое пристрастие к Ламарку и считал, что Дарвин лишь видоизменил его учение. «Согласен заглянуть в Ламарка еще раз, — обещал ему Гексли, — но сомневаюсь, чтобы оценка моя от этого изменилась к лучшему». И вполне справедливо продолжал:
«Мысль об общности происхождения принадлежит не ему — и уж тем более мысль об изменениях путем вариаций… Дарвин прав относительно естественного отбора — открытие этой vera causa ставит его, я считаю, неизмеримо выше всех его предшественников, — и называть его учение разновидностью учения Ламарка было бы, по-моему, все равно что называть Ньютонову теорию небесной механики разновидностью системы Птолемея».
Однако Ляйелл такой кристальной ясностью видения не обладал. Был на исходе 1860 год, а он упрямо и недоверчиво размышлял над такими пустяковыми причудами эволюции, как грызуны из Австралии и мыши с Галапагосских островов.
И все же Дарвин не терял надежды.
«Я получил длинное письмо от Ляйелла, — писал он Гукеру, — который изобретательно изыскивает всяческие трудности… Это хороший знак: стало быть, он как следует овладел предметом и взялся за дело всерьез. И вообще замечательное письмо, оно порадовало меня до глубины души».
Но время шло, а эти мыши и грызуны никак не исчезали. Откровенно говоря, это были мыши и грызуны от богословия. Религиозные чувства Ляйелла, не на шутку растревоженные и взбаламученные, грозили проглотить его униформизм. Дарвин писал:
«Прискорбно читать, как Вы намекаете на сотворение „четко различимых последовательных типов, а также известного количества столь же четко различимых исконных типов“. Помните: если Вы допускаете это, Вы отвергаете доводы эмбриологии (для меня наиболее веские из всех), а также доводы морфологические и гомологические. Вы режете меня без ножа, да и себя Вы режете — думаю, что Вы еще о том пожалеете. На этом покончим с видами».
Несмотря на расхождение во взглядах, переписка между Ляйеллом и Дарвином за эти годы полна необыкновенного очарования. Бодро рыщут по сумрачным лесам метафизики собака динго и ящерица амблиринхус. Обсуждение «беременности у охотничьих собак» и «приспособляемости дятлов» соседствует с дискуссиями о «предопределенности судьбы, свободе воли, абсолютном предвидении». К сожалению, многие из писем Ляйелла утеряны. Историю еретика приходится восстанавливать по ответам святого. «Я склонен не соглашаться, что динозавры лишены свободы воли, какой, бесспорно, обладаем мы», — писал Дарвин.
Как всегда, когда речь шла о судьбе его заветной идеи, он обнаруживал бесконечную терпеливость и находчивость:
«Еще два слова насчет обожествления естественного отбора: то, что ему придается такое большое значение, никак не исключает законов еще более всеобщего характера, то есть таких, которые повелевают всем миром. Я говорил, что естественный отбор играет по отношению к строению организма ту же роль, что архитектор по отношению к зданию. Само существование такого человека, как архитектор, свидетельствует о наличии более всеобщих законов; однако, отдавая должное архитектору за постройку здания, никто и не вспомнит о законах, которые привели к возникновению человека».
И еще в том же письме:
«Я не могу поверить, что в образовании видов Создатель принимал хоть на йоту больше участия, чем в установлении орбиты планет. Только по милости Пейли и ему подобных, я думаю, стало принято считать, будто живые существа непременно должны пользоваться особым вниманием с его стороны».
Несмотря на отдельные разочарования, Дарвин продолжал питать надежды на лучшее, пока не прочел рукопись Ляйелла собственными глазами. В июле 1860 года он еще писал о Ляйелле Грею: «Принимая во внимание его возраст, прежние его взгляды и положение в обществе, я нахожу его поведение в этом вопросе героическим». Еще 26 сентября он полагал, что Ляйелл, «быть может, сам того не сознавая, за последние полгода во многом перешел на новые позиции». После он уже ни о каких новых позициях не говорил, но по-прежнему оставался великодушен. Прочитав куски неоконченной рукописи, он горячо отзывался о точности в части геологии, о замечательном обилии фактов. «Что за славную древнюю родословную Вы подарили роду человеческому!» — восклицает он, и дальше опять характерное восклицание: «P. S. Какой отменный пример — этот рог вымершего оленя, обработанный человеком!»
«Древность человека», как и «Место человека в природе», вышла в свет в январе 1863 года. В книгу Ляйелла было вложено гораздо больше труда, имя его было пока что гораздо более известным, но время его обогнало. Он по-прежнему не решался переступить черту, проведенную папой Александром VI поперек мира, по-прежнему вел дипломатическую игру с недомолвками и соблюдениями приличий. Больше того, предусмотрительная туманность его выражений уже просочилась и в его воззрения. «Древность человека» начинается как геологический трактат, а кончается как опыт умеренного богослова. Ляйелл оказался не в силах прийти к твердым взглядам в вопросах эволюции, естественного отбора, происхождения человека, степени и характере вмешательства свыше. Потому, как замечает Дарвин, книга его была обречена на то, чтобы остаться «компиляцией».
«Однако, — оговаривается Дарвин, — компиляцией самого высокого класса». В ней содержится скрупулезный разбор личных наблюдений в Энгисе, Неандертале, Натчезе и других местах, а также анализ геологических слоев, в которых там были сделаны находки. В ней подробно прослеживается полемика между Гексли и Оуэном из-за так называемой «птичьей шпоры» и тактично выносится приговор в пользу Гексли. В ней есть главы, посвященные ледниковому периоду, которые, по мнению Дарвина, «местами просто прекрасны». До сих пор здесь все основательно, последовательно, исполнено уверенной силы профессиональных знаний. Но вот Ляйелл переходит к рассмотрению видов, и отсюда начинается та бесконечная нерешимость, из-за которой «Древность человека» столь интересна как человеческий документ и столь незначительна как научный трактат. «Он проявляет большое искусство в умении находить самые выразительные доводы в пользу изменчивости видов, — говорит Дарвин, — и тем не менее одно из наиболее сильных его высказываний подобного рода начинается так: „Если когда-нибудь будет с высокой степенью достоверности установлено, что виды развиваются путем изменчивости и естественного отбора…“». Применение им дарвиновских принципов к развитию языка отличается тщательностью и строгостью, выдавая глубокие познания в области эволюционной теории и глубокое невежество в лингвистике, но завершается глава — возможно, в ответ на сугубое внимание Гексли к человеческой речи в его «Месте человека» — разбором мудрого изречения Гумбольдта: «Человек является человеком лишь благодаря речи, но чтобы придумать речь, он должен быть уже человеком».
Рассуждения Гумбольдта о человеке служат уместным введением к последней главе, посвященной классификации человека — коренной проблеме книги Ляйелла, которая занимает центральное место и в книге Гексли. Гексли удается прийти к определенному решению главным образом потому, что он умеет, пусть хотя бы на время, отрешиться от того, что в человеке есть духовное начало. Ляйеллу же прийти ни к какому решению не удается, ибо он о духовном начале не забывает ни на секунду. Классифицировать человека как обезьяну, быть может, поучительно, однако Ляйелл не желает воспользоваться даже поучительным методом, если он предполагает пусть временное, пусть условное, но все-таки отрицание того, что человек создан по образу и подобию божьему. Он начинает с разбора биологических классификаций, особо выделяя «нематериальное начало», которое, хоть и «прослеживается до отдаленного прошлого органического мира», делает большой скачок при переходе к человеку. Потом он перефразирует Карлейля, повторяет архиепископа Кентерберийского и заканчивает картинкой «все возрастающего владычества духа над материей», написанной почти в манере Теннисона.
«В воскресенье вечером сюда приезжают Ляйеллы и пробудут до среды, — писал Гукеру Дарвин. — Страшусь этого заранее, и все-таки должен буду поставить его в известность о том, как он меня разочаровал, не высказавшись по вопросу о видах и тем более о человеке. И что самое смешное, он-то думает, будто вел себя с мужеством великомученика былых времен».
На самом деле Дарвину было совсем не смешно. Примерно неделю спустя он высказался Ляйеллу о «Древности человека» начистоту. «Вы… напускаете туману и вводите читателя в заблуждение». Он жалуется на такие обороты, как «мистер Д. тщится показать…» или «по мнению автора, это якобы проливает свет…», которые едва ли не хуже, чем прямое несогласие. Обидней всего, что естественный отбор упорно изображается Ляйеллом как перепев воззрений Ламарка. Дарвин с нарастающим раздражением протестует против того, чтобы идеи его и Уоллеса связывали с «никудышной», по его мнению, книжкой, из которой он лично «не почерпнул ничего».
Написав это, Дарвин тут же пожалел о своей откровенности, однако Ляйелл отозвался «добрым и обворожительно искренним письмом», и переписка их быстро обрела прежнюю сердечность. В скором времени Дарвин уже делился с ним мнениями о взглядах герцога Аргайльского на половой отбор и благодарил за прекрасный совет насчет сносок к главе о собаках в его новой книге. Но теперь, пожалуй, кое-что изменилось. «Есть всего два отважных человека, — писал он Гексли, — Вы да еще Гукер».
И между тем из старых друзей Дарвина только Ляйелл, кажется, обманул его надежды. Остальные почти поголовно отреклись от прежних колебаний. Гукер и Гексли прозрели очень рано, и свет истины сразу снопами брызнул им в глаза. Джордж Бентам, не принадлежавший к числу близких друзей Дарвина, был так потрясен знаменитым докладом о работах Дарвина и Уоллеса, что забрал назад собственную рукопись об устойчивости видов, которую намечалось зачитать тогда же. «Происхождение» произвело полный переворот в его взглядах. Генсло, тот самый профессор ботаники, за которым Дарвин ходил по пятам в Кембридже, а ныне тесть Гукера, встретил «Происхождение видов» непроницаемым молчанием, настороженно и беспристрастно председательствовал во время знаменитой расправы Гексли над епископом Оксфордским, незаметно перешел к сдержанной защите новой ереси и на исходе своих дней, медленно и безропотно угасая, все с той же осмотрительностью и чувством меры отошел от своих прежних ортодоксальных взглядов.
Но больше всех новообращенных порадовал Дарвина глыбоподобный, бивнезубый, зычноголосый Хью Фоконер, который в своё время рычал, что Дарвин своей чертовой эволюцией совращает с пути истинного Ляйелла и Гукера. Когда «Происхождение» вышло в свет, у Фоконера был самый разгар «всесторонних», полных приключений исследований созвучной его особе проблемы слонов, живых и вымерших. «Всю Швейцарию, — сообщал Ляйелл, — облетела весть о том, как Фоконер подбросил шляпу до самого потолка при виде бесподобных останков ископаемого „mastodon angustidens“ из Винтертура». К радости и удивлению Дарвина, он примерно то же проделал со своей шляпой, прочитав «Происхождение видов». И немедленно прислал на отзыв свою рукопись о слонах.
«При всех моих недостатках я испытываю к Вам такое неподдельное уважение, так к Вам расположен и покорен Вашей работой, что мне было бы огорчительно, если бы откровенное изложение моих взглядов вызвало у Вас какие-то возражения».
«В Вашей статье нет ни одного слова, против которого я мог бы хоть что-либо возразить», — ликовал Дарвин. А ведь Фоконер прежде так твердо придерживался устоявшихся взглядов!
Последовала веселая и дружественная переписка о слонах. Когда Оуэн хитрым маневром украл у Фоконера право дать название вымершему американскому слону, Дарвин не спал до трех часов ночи, клокоча от возмущения. Возвратившись в Англию после одного из своих палеонтологических набегов на континент, Фоконер с торжеством объявил:
«Я… привез с собой живого протея, предназначенного для Вас с той самой минуты, как он попал ко мне в руки… Бедная крошка еще дышит — хотя уже месяц не получает почти никакой пищи, — и я жду не дождусь, когда смогу избавиться от тягостной повинности морить ее голодом. У Вас ее ждет благоденствие и реальная возможность без промедлений развиться в какого-нибудь голубка — скажем, дутыша или турмана».
Знаки расположения слоноподобного доброжелателя способны иной раз привести человека в легкое замешательство. Дарвин рассыпался в благодарностях, сослался на отсутствие в доме аквариума и спешно предложил подарить бедную крошку Зоологическому обществу. Спустя немного времени Фоконер, воздев бивни и хобот и сотрясая воздух устрашающим ревом, ринулся на страницы печати, обвиняя Ляйелла в том, что тот в «Древности человека» присвоил лучшие из обнаруженных им костей. «Как не совестно обращаться подобным образом с почтенным ветераном науки», — писал Гукеру Дарвин; однако своей слабости к Фоконеру он так и не превозмог.
К 1863 году Дарвин сумел внушить доверие к эволюции всей европейской науке. «Дарвин побеждает всюду, — писал Морису Кингсли, — он нахлынул как наводнение, сметая любые преграды одной лишь силой фактов и достоверности». Дарвин мог торжествовать вдвойне: он не только выиграл битву, но и точно предсказал ход ее от начала до конца. Старшее поколение пребывало в нерешительности и разброде, но те, кто «был поколеблен хоть самую малость», со временем дрогнули не на шутку. Даже самые недоверчивые и знаменитые довольно быстро перестали придираться. Отец эмбриологии Бэр, который всю жизнь просидел над микроскопом, созерцая самые наглядные доказательства эволюции, проявил к новому учению сдержанный, но уважительный интерес, о чем и написал по-французски. Замечательный ботаник Декандоль, ссылками на которого пестрит «Происхождение» и который исследовал те же проблемы, что и Ламарк, объявил себя почти безоговорочным сторонником дарвинизма. Браун, видный и сведущий компилятор, вызвался руководить переводом книги на немецкий.
Но самым дорогим подарком — а также наилучшим подтверждением верности его прогнозов — была для Дарвина горячая поддержка со стороны молодого поколения. Юный друг Уоллеса Г. У. Бэтс блестяще объяснил в свете естественного отбора явления мимикрии. По настоянию Дарвина он же выпустил в 1863 году свое прелестное «Путешествие по реке Амазонке», ставшее классическим образцом литературы о научных путешествиях. «В описании тропических лесов он не уступит никому, кроме Гумбольдта», — гордо заявил Дарвин.
В 1864 году с резкой критикой «Происхождения» выступили два крупных ученых. Одним из них был Р. А. Кёлликер, известный своими мастерскими работами по микроскопии, другой — П. Ж. М. Флуранс, автор незаурядных трудов по физиологии нервной системы и к тому же — Непременный секретарь Французской академии наук, донельзя этим последним обстоятельством упоенный. Гексли, которому было в ту пору очень недосуг, разделался с ними обоими одной статьей, сокрушив Кёлликера тяжестью его же сухих и четких, но превратных толкований Дарвина, и как козявку раздавил Флуранса кирпичом его же чиновного самодовольства:
«Однако Непременный секретарь Французской академии наук обходится с мистером Дарвином как Наполеон Бонапарт с каким-нибудь „idéologue“ и, обнаруживая прискорбную немощность логики и убожество познаний, принимает, несмотря на это, непререкаемый тон, повсюду достаточно смехотворный, а временами прямо-таки выходящий за рамки приличий».
И после уничтожающей иллюстрации своих слов добивает Флуранса окончательно: «Ну а мы, англичане, такою благодатью, как Академия наук, обделены и потому не привыкли, чтобы с самыми талантливыми нашими людьми обходились этаким манером хотя бы сами Непременные секретари».
Дарвин захлебывался от удовольствия: «Дайте мне излить мой восторг… иначе я просто лопну».
11
ОРХИДЕИ, ПОЛИТИКА И НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ
Со стороны следующие десять лет жизни Дарвина покажутся историей тихого затворника с большими, хоть и очень милыми, странностями. Однако, если приглядеться внимательней, заметишь и подводные течения: гнет непомерных трудов и печаль уходящего вдохновения, изнурительное напряжение все возрастающей сосредоточенности и, как следствие его, упорное нездоровье и все большая возня с лечением.
Выяснилось, что быть автором «Происхождения видов» — это целая профессия. То подготовка нового издания, то перевод еще на один язык. И как вечный источник мелочных унижений — вопрос о приоритете, больной вопрос с самого начала, с тех пор как объявился Уоллес. Мало сказать, что предвидение Эразма сбылось — оно сбывалось вновь и вновь. Похоже было, что идея, которая досталась Чарлзу ценой стольких размышлений и мук, сама собой, между прочим, пришла в голову половине чудаков Европы.
Через несколько месяцев после выхода в свет «Происхождения видов» в журнале «Хроника садоводства» появилось возмущенное письмо мистера Патрика Мэтью, претендовавшего на честь создания теории естественного отбора, которую он лет тридцать назад по изощренной жестокости судьбы втиснул в приложение к своей работе «Корабельный лес и лесоводство». Дарвин срочно раздобыл его книгу. Да, действительно, в трех разрозненных отрывках — четкое изложение его гипотезы. Вот так неожиданность! В тревоге он посоветовался с Гукером, проглотил свое самолюбие и написал подобающий ответ, в котором сквозь полные достоинства извинения слышится мягкий укор: как могло кому-то прийти в голову упрятать столь бесценные идеи в приложение к книге о лесоводстве?! Но Мэтью не пожелал сменить гнев на милость и на своих визитных карточках и титульных листах своих работ стал печатать: «Первооткрыватель принципа естественного отбора».
В 1865 году некий «янки» обратил внимание Дарвина на работу доктора У. Ч. Уэллса, прочитанную в Королевском обществе в 1813 году, и на его же «Два исследования о росе и о единичном изображении, видимом двумя глазами» 1818 года. Опять естественный отбор! «Итак, бедный Патрик Мэтью все-таки не первооткрыватель», — с нескрываемым удовольствием писал Гукеру Дарвин. Придется старичку еще раз переделывать свои титульные листы! В 1866 году Дарвин предпослал новому, шестому, изданию «Происхождения» «Исторический очерк». Из всего, что им написано, это самые вялые страницы. Нехотя отводится скупой абзац Ламарку, а память деда Эразма, этой жертвы фамильной скромности, мимоходом увековечена единственной фразой в конце сноски.
Великая книга привлекала превеликое число посетителей и служила поводом для бессчетных посланий. «Побывал у нас один русский, отчаянно скучный», — пишет Дарвин. И опять: «Все дураки Европы словно сговорились задавать мне глупейшие вопросы». Авторы иных писем после цветистых восхвалений «Происхождения» сообщали, что сами написали тоже очень похожую книжку, только она «гораздо глубже». Так, один врач из Германии «объясняет происхождение растений и животных на основе принципов гомеопатии или закона спирали. В Германии книгу не оценили, а потому не буду ли я любезен перевести ее и напечатать в Англии». Ляйелл написал про свой оживленный разговор о дарвинизме со старшей принцессой, которая, как истая дочь принца Альберта, с большим интересом следила за битвой современности. «Она оказалась вполне au fait во всем, что касается „Происхождения“, книги Гексли, „Древности“ и так далее», — писал Ляйелл. Дарвин отнесся к этому событию довольно хладнокровно: «У меня, как у всякого англичанина, врожденная слабость к титулам, и узнать про этот эпизод с принцессой мне было приятно».
В 1865 году, подготавливая свою книгу для второго французского издания, Дарвин сделал небольшое открытие. «Я читаю „Происхождение“ как бы в первый раз… — писал он Гукеру, — и, сказать по совести, дружище, книга, конечно, очень недурна, но уф до чего же туго читается!»
Нешуточным испытанием была работа над немецким переводом, сделанным Виктором Карусом. «Хорошо помню, — писал Френсис Дарвин, — с каким восхищением (правда, и с долей досады на собственные оплошности) отец встречал каждый очередной перечень неточностей, неувязок и т. д., обнаруженных профессором Карусом во время перевода».
«Происхождение» взвалило на плечи Дарвина двойную задачу: ему предстояло написать книгу и решить проблему. Книгой должен был стать тот самый капитальный труд, кратким изложением которого первоначально мыслилось «Происхождение видов». Проблемой же была, разумеется, эволюция — в частности, такой нерешенный ее аспект, как наследственность, и такой спорный вопрос, как место человека в природе. Невольно чувствуется, что Дарвин со своей придирчивой, щепетильной добросовестностью был немножко сбит с толку сложным характером своей задачи, и иногда ему представлялось, будто написать книгу — почти то же самое, что решить проблему. Должно быть, он не раз чувствовал соблазн принять труд за свершение. В истории духовной жизни Дарвина в позднюю пору присутствует нечто лаокооновское…
Едва закончив «Происхождение», он упрямо засел за свой капитальный труд, но с первых же шагов столкнулся с загадкой наследственности, и нить исследований повела его обратно к тому, чем он занимался давным-давно: к проблеме оплодотворения у растений. Еще летом 1839 года он начал изучать перекрестное опыление цветов насекомыми, исходя из положения о том, что «скрещивание играет важную роль в сохранении постоянства видовых форм». Мало-помалу он сосредоточил свой интерес на орхидеях. Он прочел в «Трудах Линнеевского общества» работу Роберта Броуна и достал по его совету «Das entdeckte Geheimniss der Natur» X. К. Шпренгеля.
Очень скоро он отдался орхидеям с той же беззаветной страстью, с какой прежде посвящал себя усоногим рачкам. Сейчас это было менее долгое служение и, наверное, более счастливое, хотя в свое время он таял и млел перед структурными прелестями осклизлого и смрадного рачка точно так же, как ныне — перед яркими красками и прихотливым рисунком цветка орхидеи. И все-таки цветку он отдавал предпочтение.
«Он часто высмеивал тусклую палитру высокого искусства, — пишет его сын, — и сравнивал ее с сочными тонами природы. Я, бывало, любил слушать, как он восторгается красотой цветка: в этом была и своеобразная благодарность самому цветку, и какое-то личное любовное чувство к изящным его линиям и оттенкам. Мне смутно помнится, с какой нежностью дотрагивался он до цветка, который очаровал его».
Как многие люди, не отличающиеся красноречием, Дарвин при разговоре усиленно жестикулировал, «казалось, скорей в помощь самому себе, чем собеседнику». Его сын вспоминает, что, толкуя об оплодотворении орхидей, Дарвин пользовался жестами, как другие — бумагой и карандашом.
Орхидеи оказались таким совершенством, что он даже не смотрел на свои занятия с ними как на серьезную работу. Тратить на них время было сплошным наслаждением.
«Одна лишь добродетель моя удерживает меня от желания исследовать орхидеи и дальше… — писал он Гукеру. — Тем не менее я только что просмотрел перечень, составленный Линдли в „Растительном царстве“, и просто не могу пройти мимо двух-трех красоток из выделенной им огромной группы Arethusae, куда входит и ваниль».
И спустя немного: «От близкого знакомства с апостазией надо воздержаться, хотя я много раз кидал на нее в книге Бауера алчные взгляды!»
Но, конечно, ни от изучения ванили, ни от близкого знакомства с апостазией он не удержался, и, конечно, работа, задуманная как статья, постепенно переросла в книгу. Надо сказать, что Чарлзу пришлось делать тут больше открытий, чем он предполагал, ибо, несмотря на превосходные работы Броуна и Шпренгеля, сведения об орхидеях покоились на довольно-таки шаткой основе. Цветы оказывались не совсем такими, как рисовал их великий Бауер. То, что представлялось простым, доказанным, вдруг оборачивалось отчаянно сложным и запутанным. «Если мне не удастся объяснить орхидею Habenaria, вся моя работа пойдет насмарку, — трагически восклицает он в письме к Гукеру. — И зачем только, глупец несчастный, я притронулся к этим орхидеям!» Но проходило время, и, разумеется, каждая разновидность открывала ему свои тайны. И что это были за чудеса приспособления! «Я подробно описал Гексли прорастание пыльников у орхидеи Catasetum», — писал он своему новому знакомому, Т. Фарреру и в ответ получил: «Неужели Вы думаете, что я всему этому поверю?»
Как всегда, у Дарвина не было недостатков в помощниках. Гукер и Линдли присылали редкостные экземпляры орхидей; сыновья ловили по вечерам бабочек-опылительниц, и все кругом следили, какие насекомые садятся на орхидеи. Даже лорд Эйвбери и тот получил указание:
«Обращаюсь к Вам с неотложной просьбой (знаю, как Вы заняты, но не представляю себе, кто еще из натуралистов способен это проделать с должной тщательностью) — выбрать место, где растет обыкновенный луговой клевер (если такое имеется поблизости от Вас), и понаблюдать за медоносными пчелами: может статься (если мы только не опоздали), Вы увидите, как одни сосут сквозь венчик маленького цветочка, а другие — их меньше — у основания цветка сквозь дырочку-прокол в трубке венчика. Вам будет видно только, как пчела зарывается поглубже в соцветие и там копошится. Так вот, если Вы это увидите, ради бога, поймайте мне по нескольку штук тех и других, заспиртуйте и держите врозь».
Увы! На другой же день летели новые каскады извинений и оговорок: «Виноват, тысячу раз виноват. Браните меня, как Вам угодно, только не сердитесь: я совершенно, заблуждался относительно пчел (правда, отчасти это простительно). Как бы хотелось надеяться, что из-за моей дурацкой ошибки Вы не потеряли даром времени. Кляну себя, кляну клевер, кляну пчел».
То и дело на голову ему валились беды, неминуемые в век сомнительной гигиены да еще при многочисленном семействе. Переболев в 1858 году дифтеритом, все время прихварывала его дочь Генриетта, в конце концов ей был предписан теплый климат. Летом 1862 года один из его сыновей заболел скарлатиной. Когда мальчик выздоровел, Дарвин снял дом в Борнмуте, но по дороге туда слегла от скарлатины его жена. «Злосчастное мы семейство, — писал он Аза Грею. — Вот таких и истребляют. В этом тягостном мире нет конца невзгодам». И в другом письме:
«Дети — величайшая в жизни радость, но очень и очень часто — еще большее горе. Человеку науки их заводить нельзя, жену, может быть, тоже; тогда он не будет привязан ни к чему на всем белом свете и сможет (будет ли в силах — это другой вопрос) работать и работать, как одержимый».
Книга «Разные приспособления, при помощи которых орхидеи опыляются насекомыми» вышла в свет в 1862 году. Это работа о тайных пружинах и скрытых ловушках природы. Опыление орхидей — целая мелодрама тончайших ухищрений, которая разыгрывается в микрокосме экзотической красоты. Насекомое привлечено сладостным ароматом. Иногда перед ним открывается дверца со створками-лепестками и тотчас захлопывается за ним. Иногда крутой проход, точно потайная лестница в доме с привидениями, подводит насекомое прямо к тому месту, откуда можно тянуть нектар и одновременно привести в действие всю механику цветка. Когда насекомое коснется клювика цветка, масса пыльцы осыпает его, словно стрелами, или плотно охватывает его хоботок, или, чаще всего, просто выскальзывает из некоего подобия люка и прочно приклеивается к нему при помощи двух липких подушечек. Потом передышка; пока насекомое сосет нектар и затем удаляется, захваченная им подушечка с пыльцой поворачивается на своей ножке таким образом, чтобы непременно соприкоснуться с рыльцем соседнего цветка, когда насекомое сядет на него. Большинство орхидей неизменно опыляется перекрестно и полностью зависит от насекомых. Немногие самоопыляющиеся виды Дарвин относит к дегенеративным.
«Хотелось бы услышать Ваше мнение, — писал он, пожалуй не без лукавства, Аза Грею, — относительно того, что говорится в последней главе моей книги об орхидеях, о бесконечном разнообразии средств, ведущих к достижению одной и той же общей цели, и о причине и смысле такого разнообразия. Он связан с предопределением, сей бесконечный вопрос. Покойной же ночи Вам, покойной ночи!»
Разумеется, книга об орхидеях совсем не так безобидна, как может показаться. Орхидеи словно созданы для того, чтобы служить оплотом антидарвинистам. Прежде всего, они, подобно другим замысловатым по своему строению организмам, считались в ботанике ярким примером искусства ради искусства или, по крайней мере, искусства ради человека. И раз так, они не имели ни малейшего отношения ни к целесообразности, ни к естественному отбору. Поэтому Дарвин и показал, что изощренная красота орхидеи не просто радует глаз человека, но служит на пользу самому растению, что «бессмысленные на первый взгляд бугорочки и рожки» нужны и целесообразны.
Но даже если допустить, что господь бог отдавал предпочтение полезности, а не красоте, все равно на первый взгляд похоже было, что книга Дарвина лишь подтверждает довод о существовании в природе промысла божьего. На самом же деле она этот довод подрывала. Аза Грей не замедлил это обнаружить, на что Дарвин, в свою очередь, не замедлил отозваться: «Из всех, кто метит в самую точку, Вы попадаете первым, никто больше не догадался, что орхидеи заинтересовали меня главным образом как возможность „обойти врага с флангов“».
Короче говоря, вместо того чтобы нападать в лоб на идеи творения и высшего промысла, он стремится показать их несостоятельность, выявленную реальным развитием науки. Приспособления у орхидей во всем их многообразии, во всей их сложности никак не могли быть результатом единого акта создателя. В строении орхидей заложено слишком много истории. Работа завершается разбором гомологий, в котором Дарвин прослеживает развитие орхидей из его истока — растений класса однодольных. Это движение от формы обобщенной к форме высокоразвитой и специализированной лучше всего объясняется естественным отбором. Дарвин говорит:
«…чем больше я изучаю природу, тем больше убеждаюсь, что изумительные устройства и приспособления — приобретаемые постепенно, по мере того как накапливаются мелкие, случайные изменения, идущие во многих направлениях, при сохранении тех признаков, которые в сложных и постоянно меняющихся условиях жизни благотворны для организма, — неизмеримо превосходят самые изощренные устройства и приспособления, какие способна создать человеческая фантазия».
Не правда ли, рассуждения подобного рода хоть кого наведут на мысль, что вселенский разум излишен, когда в мире имеется естественный отбор?
После того как книга была выпущена, герцог Аргайльский в журнале «Эдинбург» заявил, что, хотя доводы Дарвина служат доказательством естественного отбора, язык его служит доказательством господних предначертаний. Он все время пользуется такими выражениями, как «прекрасное изобретение», «нижняя губа предназначена… для того, чтобы привлекать», «нектар умышленно помещен». Автор рецензии делает вывод, что Дарвин нечаянно проговаривается о правде. Выпад герцога блистательно парировал Уоллес, и Дарвин сохранил душевное равновесие.
Признаться, Чарлз не так страшился богословов, как ботаников. Книга об орхидеях была задумана как пример применения естественного отбора к растительному царству, и теперь автор ее был полон дурных предчувствий от сознания, что вторгся в чужую область да еще открыл там основной закон. Но ботаники читали и только похваливали. Большим спросом пользовалась книга и у широкого читателя. Чарлз был так изумлен и обрадован своим успехом, что счел нужным сочинять на самого себя уничтожающие отзывы, чтобы не потворствовать собственному тщеславию.
Изучение орхидей осталось для него любимым занятием на всю жизнь. «Чудесные создания эти орхидеи, — писал он совсем уже на склоне лет, — и порой отрадно бывает вспомнить, что кой-какие мелкие частности в их способе оплодотворения выяснил я».
30 ноября 1864 года Королевское общество, уступив веяниям времени, наградило Дарвина Коплеевской медалью. Впрочем, это отнюдь не означало, что английская наука уже решилась выразить одобрение его взглядам. Под благовидным прикрытием обтекаемой казенной фразеологии генерал Сэбин в торжественном слове на юбилейном обеде подчеркнул общие заслуги Дарвина в геологии, зоологии и ботанике, а вслед за тем, обдуманно вынув из «Происхождения» самую его душу, стал превозносить этот труд как ценный для науки «кладезь наблюдений». Он не преминул отметить, что в основном награда присуждается Дарвину за такие классические работы, как «Опыление орхидей».
Тотчас же, возмущенный этой попыткой опорочить величайшее достижение его друга, поднялся Гексли и пожелал узнать, выразил ли генерал мнение всего общества. Сэбин мигом смягчил наиболее обидные выражения. Столь же возмущенный, хотя по-прежнему плутающий меж двух миров, выступил с возражениями и Ляйелл. Потом он сообщил о случившемся Дарвину, который по обыкновению при этом не присутствовал: «Я сказал, что был вынужден отречься от своей старой веры, не нащупав еще как следует дороги к новой. И все же я зашел так далеко, что, думаю, Вы остались бы довольны», — виновато прибавил он.
Надо сказать, что еще в 1863 году настойчивые требования наградить Дарвина медалью потерпели неудачу, и даже в 1864 году некоторые члены общества ожесточенно этому сопротивлялись. Дарвин с жадным любопытством выведывал у Гукера их имена. Менее склонный, чем Гексли, ждать от других, как и от себя, логики, он усматривал в странном поведении Сэбина и Королевского общества нечто обнадеживающее и многообещающее. «Я очень горд собой, — писал он Гексли, — и причиной тому Сэбин, при изрядном содействии с Вашей стороны».
Целый год после этого разные общества, королевские и прочие, наперебой навязывали ему свои знаки отличия. Он был избран почетным членом Берлинской академии, Эдинбургского королевского общества и Королевского медицинского общества. Естественно, он терял свои дипломы и забывал, в каких обществах состоит.
«Что, Берлинская академия наук посылает почетным членам свои ученые записки? — озабоченно осведомлялся он у Гукера. — Это мне нужно, чтобы установить, выбирали меня почетным членом или нет; по-видимому, не выбирали, иначе это оставило бы у меня какой-то след, а в то же время я отчетливо помню, что получал некий диплом, подписанный Эренбергом».
Зато необыкновенно приятно было признание его заслуг Королевским обществом Эдинбурга: еще зеленым студентом-медиком его водил на одно заседание общества тесть Ляйелла Леонард Хорнер, и Чарлз увидел на председательском месте прославленного человека, чьи романы — и тогда, и в поздние годы — он перечитывал снова и снова.
«Председательствовал сэр Вальтер Скотт; он принес присутствующим извинения, сказав, что не считает себя достойным такой высокой роли. В каком-то почтительном благоговении взирал я на него, на всю эту картину… Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что в один прекрасный день я удостоюсь этой чести, клянусь, подобная мысль показалась бы мне дикой и несуразной, как предположение, что меня могут избрать английским королем».
Ну а если бы ему сказали, что в один прекрасный день он будет представлен принцу Уэльскому, Чарлз либо покатился бы со смеху, либо решил, что в таком случае возможность быть избранным английским королем тоже вполне осуществима. А между тем принцу его представили, и не как-нибудь, а — об этом Эмма писала Фанни Аллен — первым из троицы избранных и достославных. Произошло это на приеме, устроенном Королевским обществом. Чарлз только что отпустил окладистую викторианскую бороду, которая оказалась столь действенным средством маскировки, что его не узнавали даже старые друзья. Принц — «славный малый, приветливый и с прекрасными манерами» — что-то пробормотал ему, но Дарвин не расслышал. Посему Чарлз низко поклонился и проследовал дальше. А что подумал Берти о подобном скоплении седых бород и премудрых лбов вообще и о пресловутом ведуне-обезьяннике в частности, до потомков не дошло. Быть может, он вообще не считал, что обязан думать.
Готовясь к дальнейшим изысканиям по ботанике, Дарвин решил завести у себя небольшую оранжерею. При участии соседского садовника оранжерею с воодушевлением спроектировали и построили. «Новая теплица готова, — писал Дарвин Гукеру, — и мне, как школьнику, не терпится поскорей, ее заселить». И неделю спустя: «Вы не представляете себе, сколько удовольствия мне доставляют Ваши растения (куда больше, чем способны доставить Ваши безжизненные веджвудские черепки). Все хожу и никак не налюбуюсь». Ни дурнота, ни головные боли не могли его удержать. «Тепличные растения удивительно меня развлекают, — говорил он. — Раза три уже плелся на них поглядеть».
Одно замечание Аза Грея насчет усиков лазящих растений навело его на свежий след. Он поставил у себя в кабинете дикий огурец и принялся наблюдать. Оказалось, что за определенное время, от получаса до двух часов, верхушка каждой веточки описывает полный круг. Покрутится так раза три, отдохнет полчасика и раскручивается в другую сторону. Никакой связи со светом эти движения не имели. И еще: всякий раз, как усики нащупывали какой-нибудь предмет, та самая чувствительность, о которой обмолвился Грей, побуждала их немедленно за него уцепиться и прикрепиться к нему. Дарвин был ошеломлен.
Вечером к нему заглянул побеседовать «знаток-садовод» и наблюдал, как ведет себя растение.
— Я, сэр, полагаю так, что усики умеют видеть, — объявил он, — куда ни посадишь вьюн, все равно, если торчит неподалеку какой-нибудь колышек, вьюн обязательно его отыщет.
«Каким-то чувством усики обладают, — сообщил Дарвин Гукеру, — ведь друг за друга молодые побеги не цепляются».
Теперь он, как нетрудно догадаться, отдавал всю душу лазящим растениям. Кстати, они не оторвут его ни от капитального труда, ни от главной проблемы. «Кропотливое занятие, как раз по мне: и времени не отнимает, и превосходное средство отвлечься, когда пишешь».
«Нынешним моим увлечением, а именно — страстью к усикам, я обязан Вам, — писал он Аза Грею, — их раздражимость прекрасна, так прекрасна во всех своих проявлениях, что ничем не уступит орхидеям. Что касается самопроизвольных (не вызванных прикосновением) движений усиков и верхних междоузлий, то меня слегка озадачили Ваши слова: „Разве это не общеизвестно?“ Ни в одной книге, какие у меня есть, я ни слова об этом не нахожу».
Не сообщит ли ему Грей, что можно почитать по этому вопросу? «А я не буду жалеть, если окажется, что моя работа не нова, — писал он под конец, — уж очень она меня развлекла».
Новая оранжерея быстро наполнялась различными вьюнами, присланными Гукером из Кью. Дарвин одолел две увесистые немецкие книжищи и возжаждал описанных в них экзотических вьюнов. Несмотря на затянувшуюся болезнь, он всю весну 1864 года ставил опыты, наблюдал.
Но в конце концов где-то надо остановиться, и он заставил себя приступить к записям. Вот и последняя мучительная стадия, отравившая ему все эти месяцы безоблачного счастья. «Вчера закончил и отослал рукопись о лазящих растениях. Десять дней только тем занимался, что правил строптивые фразы, и теперь возненавидел все лазящее!»
Работа «Движения и повадки лазящих растений» была опубликована в «Журнале Линнеевского общества» в 1864 году, а в 1875 году вышла отдельной книгой. Дарвин установил, что способность к лазанию в существе своем зависит от чувствительности к соприкосновению с любой прочной опорой. У наиболее высокоразвитых растений, снабженных усиками, она проявляется в виде весьма совершенного сочетания выборочного роста и непроизвольного, удивительно быстрого движения молодых побегов и других органов. Как и следовало ожидать, здесь не обошлось без проповеди естественного отбора. Растения менее подвижны, чем животные, не обязательно потому, что обладают более низкой организацией, а потому, что прикреплены к месту и, стало быть, не могли бы извлечь никакого преимущества из развитой способности к передвижению.
Чарлз полагал, что для непосвященного книга будет слишком скучна, для специалистов слишком азбучна и заурядна. Но всем его друзьям она понравилась, о чем они и сообщили ему в самых теплых выражениях. «По-моему, друзья просто видят, что я падок на похвалу, — заметил он жене, — оттого так щедро и одаряют меня ею».
Следующий его замысел возник, благодаря дружбе с Джоном Скоттом, молодым садоводом, который заведовал отделом разведения в Эдинбургском ботаническом саду. Началось с того, что Скотт, большой поклонник «Происхождения», прислал Дарвину письмо, в котором как нельзя более скромно и почтительно указал на одну ошибку в книге об орхидеях. Письмо было на пяти убористо написанных страницах, изобилующих сведениями из ботаники и синтаксическими замысловатостями. Дарвин, слегка смущенный собственным промахом, все же не преминул разглядеть за громоздким синтаксисом и латинизмами светлую голову. «Он меня необъяснимо заинтересовал, — писал он Гукеру, — мнение о его интеллекте у меня сложилось самое высокое. Надеюсь, он не откажется принять от меня денежную помощь». С обычным тактом и застенчивой готовностью помочь он тайными ухищрениями добился того, чтобы статьи Скотта были приняты, а потом — опять-таки тайными ухищрениями — чтобы их не обошли вниманием и отметили в рецензиях.
А пока что ученик маялся со своим стилем, а учитель давал меткие, многое, кстати, открывающие в нем самом советы:
«Не отчаивайтесь из-за погрешностей Вашего стиля; Ваши письма читаются превосходно, в научной же части изложение страдает некоторой излишней вычурностью. Я никогда не задумываюсь о стиле; моя единственная цель — постараться составить для себя как можно более ясное представление о предмете и выразить его самым доступным языком, каким я владею. Но обычно, прежде чем подобрать самые простые словами расположить их должным образом, мне приходится основательно подумать… На первое время я предложил бы Вам поставить дело вот как: старайтесь очень скупо вводить в Ваши работы теорию (я прежде сам часто этим грешил, занимаясь геологией); руководствуйтесь теорией в Ваших наблюдениях, но, пока не приобретете прочной репутации в науке, поменьше уделяйте места теорий в печатных трудах. Иначе Вы подрываете в людях доверие к Вашим наблюдениям».
Скотт много ждал от себя, но и от других ждал не меньше. Когда вышестоящие лица в чем-то недостаточно, на его взгляд, с ним посчитались, он недолго думая ушел из Эдинбургского ботанического сада и не без тревоги обнаружил, что лишился всяких средств к существованию. При содействии Гукера его удалось устроить на службу в Калькуттский ботанический сад, а проезд туда оплатил Дарвин.
Он возлагал на своего протеже большие надежды. В сдержанных, но теплых выражениях он отзывается об одной из статей Скотта в письме к Аза Грею: «Весьма незаурядная работа, хотя местами написана не очень доходчиво». И тотчас, не без расчета, заботливо вставляет: «Это в высшей степени трудолюбивый, способный человек, почти безукоризненно умеющий себя держать». Углубившись в подробное изложение статьи, он уже не в силах умерить свои восторги. Скотт представил то последнее, решающее доказательство естественного отбора, которого недоставало Гексли: он вывел опытным путем вариант, неспособный при скрещивании с родительской формой давать плодоносящее потомство. «Красный первоцвет остается абсолютно бесплодным, если его пыльца наносится на обычный первоцвет или пыльца обычного — на красный. Мы тут имеем новый физиологический вид».
Однако из поездки Скотта в Индию одиссеи творческого духа не вышло. Вышел спад, угасание. В опубликованной переписке следует семилетний перерыв, а затем приветливое, но несколько отчужденное письмо от Дарвина. «Вы проделали большую работу, — пишет он под конец, — и я уверен, сделаете еще многое». Так, с роковой печатью сердобольного полупризнания, Скотт канул в Лету. В 1880 году он возвратился в Эдинбург и в том же году умер. Однако не умерла для Дарвина проблема, которой он занимался. Общий со Скоттом интерес к примулам и другим диморфным цветам побудил его напечатать ряд статей, в которых он показал, что бесплодие все-таки не является определяющим признаком обособленности вида. Оно просто следствие несходства в органах размножения.
Год от года болезнь, сколько можно судить, точила его все сильней. «Непрерывная череда врачей, раздутый до непомерности ритуал лечения были необходимы для того, чтобы оградить его от подозрений в притворстве», — говорит доктор Дуглас Хаббл. Долгое время Дарвин был верен доктору Галли и водолечению, исправно проделывая все, что ему велели: пять раз в неделю прогревания, «ежедневно пять минут под душем, ежедневно оборачиваться мокрой простыней». Только узнав доктора Галли получше, он начал сомневаться в пользе водолечения. «Есть у моего любимого доктора Галли… прискорбный изъян, — писал он Фоксу, — он верит во все подряд. Когда серьезно заболела одна наша общая знакомая, он призвал на помощь и ясновидицу, чтобы обнаружить, есть ли внутренние нарушения, и гипнотизера, чтобы усыплять болящую, и гомеопата, и сам все это довершал водолечением! Больная, кстати, выздоровела». За Галли последовали Лейн и Бринтон, потом их сменил Бенс-Джонс, который едва не уморил Дарвина голодом и предписал ему ездить верхом. В один прекрасный день на пустыре в Кестон-Коммон Томми, жеребец Чарлза, упал. После такого потрясения Чарлз предпочел лечиться у сэра Эндрю Кларка, чье ненавязчивое и успокоительное присутствие у одра болезни было знакомо стольким именитым викторианцам.
В эти наполненные работой годы быстро разлеталась по свету слава Дарвина, а рамки его частной жизни неуклонно сужались. Все требовательней, до самых ничтожных. подробностей подчиняла себе болезнь его вкусы и привычки. Бывать на людях стало для него почти непереносимо. Он уклонялся от присутствия на каких-либо официальных собраниях, виделся только с близкими родственниками да старыми друзьями. Он все реже наезжал в Лондон. За удовольствие провести вечер в Линнеевском обществе приходилось расплачиваться несколько дней. Поболтать полчаса с дальним родственником значило не спать потом всю ночь. Он поражался своей уязвимости. Он сожалел о ней. И, подчиняясь ее жестокой власти, несомненно, с пользой распоряжался сбереженным временем.
Люди не просто возбуждали его — с людьми возникали и проблемы. А всякую проблему, если только это в силах человеческих, непременно требовалось решить, не ложиться спать, пока не рассеешь последнее темное пятнышко сомнений. Не обидел ли он нечаянно кого-нибудь? Не представил ли что-нибудь ненароком в ложном свете? Он был даже в самых незначащих мелочах так взыскателен к себе, что у всякого другого это выглядело бы верхом педантизма, — всякого, кто по самой природе своей не был так чужд этого порока, как Дарвин.
Как-то вечером, когда в Дауне гостил его молодой друг и ученик Роменс, зашел разговор о том, как трудно поддается объяснению эволюция эстетических чувств и особенно — способность воспринимать прекрасное. Дарвин сказал, что он глубже всего проникся ощущением прекрасного, когда стоял на вершине горы в Андах и озирал панораму, раскинувшуюся вокруг. Казалось, его «нервы обратились в скрипичные струны и все до единого трепещут». Затем беседа перешла на что-то другое, а примерно через час Дарвин отправился спать. Ромене с одним из его сыновей допоздна засиделся в курительной. В час ночи дверь тихо отворилась, и на пороге в халате и комнатных туфлях появился Дарвин.
— Я лег и все думал о нашем разговоре в гостиной, — объяснил он, — и вот только сию минуту понял, что сказал, вам неправду: я не тогда полней всего воспринимал прекрасное, когда стоял на вершине Кордильер; я совершенно убежден, что испытывал это ощущение сильней, когда находился в лесах Бразилии. Я решил, что лучше всего пойти и сказать вам это сразу, чтобы у вас не создалось неверное представление. Да, теперь я убежден, что самые возвышенные минуты я пережил в лесах.
Сказав это, он опять пошел к себе.
В мире, полном проблем, угрожающем на каждом шагу нервным потрясением, Даун-Хаус стоял крохотным островком, где царили Эмма и благословенная размеренность жизни. Чарлз вставал рано, ненадолго выходил в сад, в без четверти восемь в одиночестве завтракал и затем работал полтора часа до половины десятого. После этого он заходил за почтой в гостиную, радуясь тому, что писем мало, или приходя иной раз в сильное беспокойство оттого, что их много. Потом ложился на диван послушать, как будут читать вслух «семейную корреспонденцию». За письмами следовали две-три главы из какого-нибудь очередного романа, а там, до двенадцати часов, снова работа, которая на этот день, строго говоря, тем и ограничивалась — иными словами, он больше не писал и не ставил опытов и часто говаривал с довольным видом:
— Ну-с, сегодня я недурно поработал.
В полдень в сопровождении своего фокстерьера Полли он совершал моцион, заглядывал по пути на несколько минут в оранжерею, а оттуда направлялся на Песчаную пустошь — полоску земли в полтора акра, засаженную орешником, ольхой, кизилом, бирючиной, вокруг которой шла усыпанная гравием дорожка. Обычно он прохаживался мерным шагом, аккуратно отсчитывая пройденные круги, но иногда, особенно если гулял один, останавливался как вкопанный или крался на цыпочках, чтобы подглядеть какую-нибудь пичужку или зверька. «Один раз, — вспоминает его сын, — когда он так остановился, на него — по ногам и спине — вскарабкались бельчата, а с дерева, вне себя от ужаса, верещала на них мамаша-белка».
После ленча он опять шел в гостиную — читать газеты. Потом отвечал на письма. С удобством расположившись у камина в широком мягком кресле, он либо строчил ответ сразу — стремительно и неразборчиво, либо набрасывал черновик, чтобы потом по нему диктовать. Друзья в один голос жаловались на его почерк — да он и сам подчас не мог прочесть, что написал, — так что обыкновенно он прибегал к помощи секретаря, наставляя его писать понятно и начинать важные предложения с красной строки. Следуя отцовскому правилу, Дарвин отвечал на все письма и никогда ни одного не выбрасывал. Для посланий, представляющих собой пустую формальность, у него существовал печатный образец, но пользовался он им редко. Даже на самый бесцеремонный вопрос о его религиозных взглядах следовал ответ, иногда вежливый, уклончивый, иногда откровенный и прямой. Знаменитости средней руки, должно быть, удивлялись тому, как уважительно обращается к ним эта звезда первой величины. Всякое его письмо к новому человеку — с непременным «надеюсь, Вы простите мою смелость» и «я должен извиниться, что обеспокоил Вас» — выдает его застенчивость. Тем не менее, побуждаемый своей добросовестностью, постоянной жаждой узнать как можно больше и, пожалуй, известным любопытством к людям, которые ему писали, он по обширности переписки превзошел почти всех своих современников. Как многие отшельники, с пером в руке он становился самым общительным из людей.
С трех до четырех часов дня он отдыхал у себя в спальне, слушая, как кто-нибудь читал ему вслух главу из романа, курил. Папиросы служили средством расслабиться в час досуга; нюхательный табак помогал собраться с мыслями во время работы. Поскольку прелесть самых лучших правил в том, чтобы их нарушать, он изредка успевал еще полчаса поработать до обеда, то есть до половины восьмого.
По сложившейся традиции после обеда он садился играть с женой в триктрак. Играл он — как делал все, что любил, — с азартом, горько сетуя на свое невезенье и взрываясь притворным гневом, когда выигрывала жена.
Он исправно вел счет очкам, хотя партии исчислялись уже тысячами.
Чтение у Чарлза было двух сортов, и читал он в двух разных положениях. Трудные или малоприятные научные книги читались поздним вечером в кабинете. Чтобы не мешали длинные ноги, Чарлз усаживался повыше, подкладывая на сиденье рабочего кресла подушки, а потом восстанавливал равновесие, придвигая себе под ноги скамеечку. Так и тянет нарисовать себе мысленно эту картину: Чарлз за чтением пространного немецкого труда уезжает все выше под потолок… Все прочее он читал лежа на диване. Это были более удобочитаемые или близкие ему по духу научные работы, записки путешественников, книги по истории и, главное, беллетристика. О романе как произведении искусства он был невысокого мнения и все-таки зачастую благословлял всех романистов. «Роман, на мой вкус, можно считать первоклассным, лишь когда в нем есть герой, который по-настоящему вам полюбится, и если это хорошенькая женщина — тем лучше». С годами его все меньше тянуло слушать музыку, потому что под музыку невольно думалось о работе.
Проводя значительную часть своей духовной жизни на диване, Дарвин с каким-то подвижническим упорством хранил верность легкому и занимательному чтению. По временам всякий лишний жест или хотя бы необходимость держать в руке тяжелую книгу становились ему непосильны. Тогда над книжкой производилась хирургическая операция. Бестрепетной и святотатственной, на взгляд любого библиофила, рукой он разнимал увесистые, почтенные тома и читал их тоненькими, удобными тетрадками. Даже Ляйелловы «Начала геологии» не избежали общей участи. «Самым нахальным образом, — сообщает он автору, — <я> разрезал их надвое и вынул из переплета».
В известном смысле круг его чтения замкнулся так же, как рамки личной жизни. От философии, от метафизики у него неизменно начинались нелады с желудком. Собрался было почитать епископа Коленсо — передумал и прочел не его самого, а о нем. Поэзией он интересовался лишь от случая к случаю.
«Передайте сердечный привет миссис Гексли, — писал он своему старому другу, — и скажите, что я почитываю „Еноха Ардена“, и, зная, какая она поклонница Теннисона, хочу обратить ее внимание на две очень миленькие строчки (стр. 105):
От подобных жемчужин вновь молодеешь и начинаешь любить поэзию чистой и пламенной любовью».
Еще ему доставляли удовольствие труды по истории, если они лестным образом свидетельствовали о точности его собственных представлений, а также научные сочинения общего характера, когда в них разбирались вопросы, смежные с предметом его исследований. Он любил «Изыскания в области древнейшей истории человечества» Тейлора, а «Возникновение рационализма» Леки считал слишком расплывчатым и полным отвлеченных рассуждений. «Принципы биологии» Спенсера произвели на него такое сильное впечатление, что он сам, по контрасту, сразу стал казаться себе ограниченным и несведущим.
«Если бы я чувствовал, что он вдвое умней и сообразительней меня, это бы еще можно перенести и лишь порадоваться, но когда вы чувствуете, что вас превосходят в десять раз — даже в высоком искусстве увиливания, — то невольно впадаете в уныние».
Похвала явно не без колкости. Примерно в то же время он писал Гукеру: «Сегодня ездил к Леббокам повидаться с Гербертом Спенсером и получил от нашей беседы большое удовольствие, хотя все-таки ужас до чего длинными словами он говорит. Я твердо установил, что на леди Леббок, как и на Вас, он нагоняет изрядную скуку». При всем том он был склонен считать, что, если бы Спенсеру чуть больше наблюдать и чуть меньше думать, это был бы поистине великий человек.
Но что из сочинений, не связанных с естествознанием, по-настоящему пришлось ему по душе — это «История цивилизации в Англии» Бокля.
«Читали Вы второй том Бокля? Меня он захватил необыкновенно. Ошибочны его взгляды или нет, мне безразлично, впрочем, думается, в них много верного. Каждое слово исполнено благородной любви к самосовершенствованию и правде, а в отношении языка, на мой вкус, среди английских писателей нет ему равных».
Этими словами сказано очень многое о чтений Дарвина, не связанном с его работой. По сути дела, он как бы ратует не только за Бокля, но и за самого себя. Он читал не затем, чтобы судить, но затем, чтобы развлечься, найти подтверждение своим мыслям, дать пищу чувствам. Для этого Бокль подходил как нельзя лучше. Он полон неистребимого интереса к первопричинам, он изучает человека как представителя животного мира, изучает широко, в его планетарном окружении, он страстный поборник науки, прогресса, гуманности, свободы — короче говоря, всех идеалов, которым был предан Дарвин. День ото дня вносит наука порядок и ясность в великий хаос неизвестного. Ей остается лишь изучить человека, и тогда мораль, история — вообще почти все придет в незыблемую систему, как та, которой подчинена механика. Опять-таки слог Бокля бывает тяжеловат, но он редко грешит нечеткостью и отвлеченностью. А там, где он пересказывает события, тяжеловесность исчезает, Бокль становится прост, стремителен, ярок, с заразительным пылом сражаясь за викторианский прогресс, о каком бы периоде истории ни шла речь.
В своей любознательности к тому, что творится на свете, Дарвин был положительно всеяден. Он обожал факты все и всяческие, даже не имеющие отношения к науке. Одним из священнодействий в распорядке дня было у него чтение газеты «Таймc». Он принимался за нее сразу же после ленча, лежа на диване, но этот ущерб ее достоинству возмещался тем, что он прочитывал ее самолично и ничего не пропуская. Чарлз был «ярый политик» — иными словами, глубоко переживал политические события и не очень глубоко их обдумывал.
Гражданская война в Америке поставила его перед классической дилеммой патриотически настроенного гуманиста, дилеммой, не лишенной тонкой иронии, на какую в бесконечном своем разнообразии способна одна лишь история: развязный, неотесанный, вульгарный сброд пошел войной за справедливую идею на приятнейших людей, изысканных и аристократичных, отстаивающих идею несправедливую. Мало того: несправедливая идея обеспечивала английским фабрикантам дешевый хлопок, изысканные аристократы приумножали благосостояние Великобритании, меж тем как развязные нахалы были очевидной угрозой британскому могуществу. Правда, дилеммы истории остры и злободневны только в свете сиюминутной логики, скоропреходящей и неглубокой. Время нередко трагически превращает их в нечто парадоксальное и тривиальное.
Конечно, никакого четкого выбора между Севером и Югом Дарвин не делал. Наоборот, по разным поводам он выражал обеим сторонам горячее, даже фанатическое, одобрение, несколько умеряемое по временам отрешенностью наблюдателя, который рад поводу отвлечься от своих непосредственных забот. Переписывался на эту тему он по преимуществу с Аза Греем, которого события затрагивали куда глубже, заставляя быть требовательней в оценках.
«Никогда еще газеты не бывали так интересны, — писал Дарвин вскоре после того, как начались военные действия. — Северная Америка не отдает Англии должной справедливости; я не знаю человека, который не был бы на стороне северян. А есть такие — к ним отношусь и я, — кто будет всей душой приветствовать крестовый поход Севера против рабства, даже если он унесет миллионы жизней. В конечном счете миллионы ужасающих смертей с лихвой окупятся торжеством гуманности. Господи, как хотелось бы дожить до такого дня, когда с величайшим проклятьем на земле — рабством — будет покончено!»
После победы конфедератов при Буль-Рене Дарвин выражает сомнение в том, что Север может выиграть войну. Кроме того, он не доверяет «господам из Вашингтона» и их благим намерениям относительно Англии. Грей твердит, что со стороны северян было бы безумием стремиться к войне, будь то война с Англией или с Конфедерацией. В то же время «существует распространенное мнение, что влиятельные круги Англии хотят превратить нас в слабую и раздробленную нацию и готовы пойти на многое, чтобы этого добиться». Соответственно немало людей в Америке настроены к Англии враждебно.
В первый год войны Франция и Великобритания признали Конфедерацию как державу, пусть не как независимую, но, во всяком случае, как державу, которая находится в состоянии войны. И Конфедерация послала в Париж и в Лондон своих представителей: Джона Слайделла и Джеймса Мейсона. Обоих с борта английского судна «Трент» захватили на свой военный корабль северяне. Великобритания заявила протест. А тем временем в Бостоне по случаю этого пленения устроили обед, на котором старинный враг был словесно повержен в прах сокрушительной силой американских гипербол. Дарвин писал Грею:
«Хорошее дело, нечего сказать: когда Вы получите это письмо, наши страны, возможно, уже будут воевать и нам с Вами, как добрым патриотам, придется друг друга ненавидеть, хотя для меня это будет задача не из легких. Занятно наблюдать, как две страны, словно два рассерженных глупца, так далеко разошлись во мнениях по поводу одного и того же события».
«Если мы и начнем войну, — прибавляет он (достаточно наивно, принимая во внимание ход событий), — то с крайней неохотой со стороны всех наших граждан, вплоть до министров».
Но уже через месяц, поразмыслив хорошенько, он пришел к выводу, что нападением на «Трент» следует, пожалуй, возмутиться. «Я должен сознаться, что речи и поступки Ваших заправил в последнее время… и особенно этот бостонский обед вызывают отвращение… я уже подумал, не лучше ли для мира на земле, чтобы вы не были расколоты на два или три государства». Теперь он резко переменился во взглядах на войну в Америке. «Нынешние беспорядки в Америке, — писал он Гукеру, — сильно всех нас приблизили к тори». Вот как!
Грей извинился за несдержанность речей в Бостоне. «Таким людям не подобало болтать вздор, даже ради того, чтобы сорвать рукоплескания в тесном кругу». Люди здравомыслящие — «кое-кто из них отказался быть на обеде» — относятся к этому происшествию так же неодобрительно, как Дарвин. «Право, все эти речи ничуть не лучше выступлений иных членов парламента, даже хуже, потому что это было глупо». В натянутых отношениях с Америкой, говорит дальше Грей, повинна английская печать. Он посылает Дарвину американские газеты, чтобы в застойный мир лондонской «Таймc» проникло дуновение свежего воздуха.
Очередное письмо Дарвина исполнено степенности и миролюбия — быть может, оттого, что в ответ на протест англичан Линкольн распорядился, чтобы обоих посланцев Юга освободили.
Некоторое время переписка благоразумно придерживается твердой почвы профессиональных интересов. В августе Грей присылает младшему сынишке Дарвина марки, а в ноябре Дарвин упоминает о «Дневнике натуралиста», изданном мисс Купер. «Кто это такая? Кажется, очень толковая особа — во всяком случае, описание борьбы между нашими и вашими сорняками составлено ею превосходно». И затем прибавляет: «Как, не страдает Ваша американская гордость оттого, что мы так славно вас оттесняем? Не сомневаюсь, что миссис Грей будет на стороне отечественных сорняков. Bы y нее спросите: правда, ведь они у вас молодцы, эти сорняки, не в пример честней и лучше наших».
Грей настаивает на своем: никаких уступок и соглашений быть не может. Война окончится только победой северян, у которых и ресурсы, и людские резервы практически неограниченны. Страну постигнет разруха и запустение? Отнюдь. Даже теперь, сражаясь с мятежниками, она создает новые крупные отрасли промышленности, опоясывает континент железными дорогами.
«Боюсь, что это правда: англичанам действительно нет дела до рабства, — писал Дарвин после того, как была издаца прокламация о запрещении рабства, — я сам слыхал, как о том говорят старые, понимающие люди; они объясняют это тем, что… нынешнее поколение никогда рабства не видывало и мало что о нем слыхало».
Теперь он уже начинает терять доверие к «Таймс». «„Таймс“ отвратительна, как никогда (только это слишком слабо сказано), и становится все хуже. Моя добрая супруга намерена вообще с ней распроститься, но я говорю, что это верх героизма, доступный только женщине». Кроме того — не без энергичного содействия Грея, — он, по-видимому, начинает отдавать себе отчет, до каких пределов простираются британские симпатии. «Будьте снисходительны к бедной старой Англии, не кляните ее слишком» — таков обычный рефрен дальнейших его писем.
Почти до конца он не допускал мысли о победе северян. Уже и Шерман взял Атланту, а он в том же месяце, вновь подпав под влияние «Таймс», строил догадки, «будет ли заключен мир и не сойдутся ли нейтральные штаты с южанами в вопросе о рабстве, отринув северян. В этом последнем случае вы, я думаю, объединитесь с Канадой, расторгнув союз с Англией, и, в противовес злокозненному Югу, образуете могучую державу».
Сим фантастическим домыслом тема американского конфликта в переписке Дарвина надолго обрывается.
Ни слова о Геттисберге или победе на Западе, ни слова о массированном наступлении Гранта на Ричмонд, о походе Шермана к морю или сдаче Ли под Аппоматоксом. Даже смерть Линкольна не прерывает мерного потока рассуждений о голубях и орхидеях, собаках и ледниках. Но вот, по-видимому, Дарвин снова заговорил на эту тему, потому что в мае 1865 года Грей отвечает: «Не нужно говорить, будто мы вас „ненавидим“». Американцы ценят добрые чувства Англии и «искреннюю скорбь по поводу убийства Линкольна». Несколько лет спустя Дарвин чистосердечно признается: «Как вопиюще мы, англичане, заблуждались, будто, покорив Юг, вы не сможете его удержать. Я прекрасно помню, как думал, что не один еще век будет процветать рабство в ваших южных штатах».
Утренние новости Дарвин читал так же, как историю, — en pantoufles, не особенно стараясь разобраться и дать оценку. Ему вообще бывало затруднительно давать оценки:
«Я не наделен способностью схватывать на лету или остротой ума, так поражающими нас в одаренных людях, например в Гексли. Соответственно я неважный критик: рукопись или книга при первом знакомстве приводят меня в восторг, и лишь при длительном размышлении я замечаю ее слабые места. Я не способен долго следить за ходом чисто отвлеченной мысли и потому никогда не мог бы преуспеть в метафизике или математике». И только когда проблема задевала Дарвина за живое, ему становилось по силам напряжение тщательного критического разбора. Чувства его всегда были обострены и живы; ум — нет.
Странным образом смыкались друг с другом пороки и достоинства склада его мышления. После того как миновало вдохновение труда над «Происхождением видов», его любовная, цепкая привязанность к фактам слишком часто, пожалуй, выражалась в боязливом нежелании иметь дело с отвлеченными материями; его упрямая, неослабевающая приверженность к некоторым идеям — в склонности рассматривать эти идеи и словесное их облачение как нечто непременное и неизменное.
Дописав книгу до конца, Дарвин терзался, если приходилось к ней возвращаться для пересмотра или доработки. Чересчур много было затрачено труда, чересчур много выстрадано, слишком бурным был подъем вначале, слишком смертельным изнеможение в конце. В такие минуты — а может быть, еще долго потом — жутко думать об ошибках. В 1866 году Уоллес обескуражил Дарвина, указав ему, что в четвертой главе «Происхождения» он зачастую как бы одушевляет природу и пользуется термином «естественный отбор» в двояком смысле: во-первых, это процесс сохранения благоприятных изменений, во-вторых, видообразующий итог такого процесса. Уоллес считал, что устранить эту путаницу значительно помог бы термин Спенсера «выживание наиболее приспособленных». Понятно ли Дарвину, что он хочет сказать? Да, это был тот редкий случай, когда «все ясно как день». Дарвин дал себе слово последовать совету Уоллеса в первом же переиздании, хотя, на его взгляд, неточность была не так уж серьезна. Некоторые люди — особенно люди умные — имеют свойство все на свете понимать превратно. К тому же с выражением «выживание наиболее приспособленных» хлебнешь горя, пытаясь согласовать с ним глагол.
А пока этот многодумный кабинетный Колумб продолжал свое плавание по загадочным морям наследственности. Он уже давно пытался определить цель своих поисков, но, по-видимому, лишь в конце плавания установил, что ищет нечто, намеченное им двадцать шесть или двадцать семь лет тому назад. В 1865 году он обратился к Гексли с просьбой прочесть изложение теории, названной им «пангенезис». «Это очень скороспелая и сырая гипотеза, однако она весьма облегчила мне душу, и к ней можно прицепить изрядные гроздья фактов». От Гексли требовался краткий приговор: сжечь или издать. В заключение Дарвин с трепетом признается: «Надо отдать мне должное: я просто герой, раз не побоялся выставить свою гипотезу на грозный суд Вашей критики».
Ответ Гексли начинается возгласом замешательства; «Придется мне надеть самые сильные очки и самый мудрый судейский колпак». Недаром, видно, дарвиновское изложение пангенезиса поныне считается образцом невразумительности. По зрелом размышлении Гексли рассудил: не сжигать и не издавать. Теория в высшей степени предположительна. Кроме того, нечто очень похожее было разработано Бюффоном.
Снова опередили! Дарвин смиренно благодарит друга. «Было бы крайне неприятно, если бы оказалось, что я, сам того не зная, публично выдал взгляды Бюффона за свои; теперь я достану его книгу. И постараюсь убедить себя не выступать по этому вопросу в печати». Гексли великодушно ободряет его. Он не хотел сказать, что отвергает идею Дарвина безоговорочно. «Пройдет полвека, и кто-нибудь, роясь в Ваших бумагах, наткнется на „Пангенезис“ и скажет: „Поглядите, как бесподобно человек предвосхитил наши новейшие теории, а этот осел Гексли не дал ему опубликовать свои взгляды“».
Дарвин мгновенно воспрянул духом. Теперь он был даже способен видеть недоразумение с Бюффоном в забавном свете. «Прочел Бюффона: право, смешно — целые страницы совсем как у меня». Но обнаружилось и коренное различие. Дарвин полагает, что все-таки не удержится и напечатает свой труд, но обставит это как можно более непритязательно и скромно. Через год он предупредил Уоллеса, чтобы тот не ждал от «Пангенезиса» слишком многого, а чуть ли не перед самым выходом книги в свет удрученно признался Геккелю, что ее вряд ли стоит переводить. «Жизнь естествоиспытателя протекала бы куда счастливей, если бы приходилось лишь наблюдать и ничего не писать», — заметил он Ляйеллу.
Двухтомная работа «Изменения растений и животных под влиянием одомашнивания» вышла 30 января 1868 года. И что же? Дарвина уже предварили. Лишь незадолго до того некий монах из Моравии завершил в своем монастырском саду основополагающие опыты по генетике. Поставив себе целью выявить механизм наследственности при неизменном влиянии среды, Грегор Мендель вполне обдуманно избрал предметом своих исследований обычный горох. Горох сравнительно быстро созревает, и потому несколько поколений можно изучить за короткий срок. Он самоопыляемое растение, но легко скрещивается, так что каждое скрещивание поддается оценке. Его потомство многочисленно, и это позволяет вести статистический учет. И к тому же различия у сортов представлены ярко выраженными признаками.
Мендель скрещивал разные сорта гороха: с желтыми и зелеными семенами. Семена у гибрида получались сплошь желтые. Потому признак желтого цвета семян он назвал доминантным, а зеленого — рецессивным. От 258 высеянных горошин желтосеменных гибридов он получил 8023 горошины, из которых 6022 были желтые и 2001 была зеленая — иными словами, он получил пропорцию 3:1, обычную для каждой пары признаков — доминантного и рецессивного. Рецессивный ген, или определитель признака, проявлялся во втором гибридном поколении всякий раз, как по законам случайности сочетался с другим рецессивным геном.
Всего Мендель исследовал у гороха семь пар контрастных признаков. О результатах он сообщил обществу натуралистов города Брно, и его работа появилась в «Записках» общества. А там, по злой иронии судьбы, ее постигла худшая участь, какая, может постигнуть научный труд: пока сторонники пангенезиса, зародышевой плазмы и теории Ламарка нещадно сражались друг с другом, отстаивая собственные ошибки, она была заброшена, и раскопали ее только в 1900 году, когда три ученых снова открыли тот же самый закон.
Мендель штурмовал проблемы наследственности дерзко, отважно; Дарвин — несмело, порой сбиваясь с пути. Он со спокойной душой полагался на толки и пересуды доморощенных знатоков, так же как на собственные тщательные наблюдения. Он изучал не одно домашнее растение, а десятки и к тому же отдавал решительное предпочтение не растениям, а таким сложным и медленно созревающим существам, как обычные домашние животные. Он исследовал не два-три набора признаков, а все, какие только проявляли изменчивость, и сосредоточил свое внимание на мелких, едва заметных изменениях, мало подходящих для первоначальных работ по генетике. Он руководствовался, конечно, давним своим убеждением — в целом, возможно, и правильным, — что именно такие мелкие изменения в первую очередь существенны для естественного отбора. С другой стороны, в своей книге он фактически первый раз признал, что в образовании видов могут играть важную роль более резкие изменения, которым впоследствии предавал столь серьезное значение де Фриз. Как бы то ни было, но, по-видимому, Дарвин даже на время, ради конкретного исследования, не мог провести в своем сознании четкого различия между изменчивостью и естественным отбором, как не мог провести различия между собственно проблемой наследственности и старыми своими представлениями о влиянии среды, об употреблении и неупотреблении органов.
Может статься, что правильно подойти к этому вопросу ему помешала одна хорошая мысль, прочно им усвоенная. Когда-то скотоводы показали ему, каким образом могут в природе возникать разновидности. Вероятно, он считал, что они так же точно покажут ему, каким образом возникают сами изменения. Соответственно первый том его книги представляет собой не что иное, как исследование о скотоводстве, весьма, впрочем, ученое и вдумчивое. Здесь есть главы, изобилующие фактами — нередко извлеченными из глубины веков — о всех общераспространенных видах домашних животных. Мы узнаем, что древние египтяне держали кошек, древние ассирийцы — собак, древние римляне — болонок. Дарвин изучает не только породы, но и тех, кто их выводит, объясняет их методы, их психологию, их побуждения. Так и слышатся здесь отголоски бесед в сельских пивнушках. «В одном немецком ветеринарном журнале, — увлеченно рассказывает Дарвин, — барон Камерон дает отпор тем, кто не оценил по достоинству английскую скаковую лошадь: пусть они попробуют назвать хоть одну стоящую лошадь на континенте без примеси английских кровей». И серьезно цитирует известного специалиста по разведению шортгорнов:
«Глаз в разное время выглядел по-разному: бывал глаз горячий, навыкате; бывал глаз сонный и запавший, но обе крайности эти слились и дали нечто среднее: глаз крупный, ясный, выпуклый, с мирным, спокойным взглядом».
Ну кто еще мог бы описать тварь — или творение — с такой силой выразительности?..
Второй том посвящен главным образом проблеме наследственности, и здесь опять невольно восхищаешься способностью Дарвина охватить несметное число фактов. Ему знакомы все явления, которые изучал Мендель, и еще гораздо больше. Для него не секрет, что признаки в гибридах не обязательно «сочетаются» друг с другом, а могут и резко контрастировать, что они могут быть сцеплены с полом, что один может быть доминантным — или, пользуясь его словом, «преобладающим» — по отношению к другому, так что этот другой исчезает в одном поколении и вновь появляется в следующем. Однако факты эти не так уж много ему говорят потому, в основном, что ему представлялись более важными другие факты.
Ему представлялись важными, во-первых, собственные предубеждения и, во-вторых, — надо отдать ему справедливость — некоторые наблюдения, связанные с наиболее сложной и запутанной стороной проблемы. Эти составные части он и объединил в теорию пангенезиса. Он верил, что приобретенные признаки передаются по наследству. Он верил также — и, как мы знаем ныне, был прав, — что «наследование должно рассматривать лишь как форму роста», модель которой полностью заложена в оплодотворенном яйце или же в самом простейшем организме. Примитивные организмы делятся, и каждая часть растет, пока не достигнет зрелости. Есть черви, которых можно разрезать на много частичек, и каждая частичка вырастет в полноценную особь. Молодая саламандра способна восстановить утраченную конечность или хвост. Выходит, что рост связан с регенерацией и размножением, возможно, при непосредственном воздействии среды.
При поисках объяснения Дарвина сбили со следа его застарелые, прочно укоренившиеся взгляды, в конечном счете они восходили к Бюффону и Ламарку, — о прямом влиянии среды и наследовании приобретенных признаков. Он полагал, что если наследственность и среда непосредственно определяют функции организма, то это должно осуществляться через соматические клетки. Отсюда ему оставался один шаг до того, чтобы поставить теорию Менделя прямехонько с ног на голову. А именно: соматические клетки выделяют мельчайшие частицы — геммулы, сумма которых воплощает и хранит в себе программу роста всего организма. Соками организма и током крови геммулы переносятся к органам размножения, там они дают начало яйцеклеткам или сперматозоидам и далее определяют признаки и направление развития будущей особи.
Дарвин взялся за проблему с самого неудобного и скользкого конца. Пангенезис покушался объяснить слишком многое и объяснял слишком неосновательно. Он включал в себя такое количество изменчивых неуловимых факторов, что очень трудно поддавался проверке на опыте и очень легко — обоснованиям на словах. Тут, скажем прямо, требовался скорей Дарвин-парламентарий, а не Дарвин-изыскатель, и Дарвин обнаруживал величайшую готовность доказывать и величайшую неохоту исследовать. Однако нельзя отрицать, что пангенезис, как и надеялся Дарвин, некоторым образом объединял все, что было известно о наследственности, а де Фриз рассказывает, что дарвиновские геммулы привели его к мысли о единичных признаках и, таким образом, в конечном счете — к повторному открытию закона Менделя.
Из заключения книги явствует, что Дарвин стал откровенней в своих высказываниях о творце. Утверждая, что, по его мнению, формы жизни во всем своем изумительном многообразии ведут начало от одного общего прародителя, он спрашивает, совместим ли подобный взгляд с представлением о промысле высшем. И отвечает: если исходить из того, что конечный результат есть порядок и гармония, — да. Если же исходить из того, что основное средство достижения такого результата есть случайные изменения, — нет. Выбор так же нелегок, как и вопрос о свободе воли и необходимости.
«Все будут говорить, что это бред сумасшедшего», — уверял Дарвин Аза Грея, когда увидел свой «Пангенезис» на печатных страницах. Как обычно, страхи его оказались преувеличенны. Хотя, честно говоря, даже в стане его наиболее ревностных поклонников пресловутую главу не встретили радостными возгласами. «Бэтс говорит, что прочел главу два раза, но не поручится, что понял». Гукер вполне справедливо заметил, что эта теория лишь подытожила всеобщее невежество в части наследственности, а Гексли на сей предмет произнес нечто «до такой степени мудреное», что Гукер никак не припомнит, хоть убей. Один только Уоллес пришел в безмерное восхищение. Дарвин был глубоко этим тронут, потому что его гадкий утенок стал для него возлюбленным детищем — «чадом, которое пока еще мило немногим, кроме нежного родителя, но которому суждена долгая жизнь», — написал он Аза Грею, прибавив: «Какова родительская самонадеянность!»
Итак, «Изменения» вышли в свет, и привычное чувство затравленности от лихорадочной спешки стало, во всяком случае, на какое-то время утихать. Дарвин уже не был похож на черепаху, которая ползком торопится к недосягаемому горизонту. Может быть, он стал менее внимателен к людям, зато теперь у него появилось больше досуга, чтобы проявлять внимание. В 1869 году он съездил с одной из своих дочерей в Шрусбери навестить старый отчий дом. Нынешний арендатор его, вероятно, из желания почтить прославленного владельца дома переусердствовал и ходил за гостями по пятам. На обратном пути Чарлз «дрогнувшим от сожаления голосом» сказал: «Если бы мне дали хоть пять минут побыть одному в оранжерее, я знаю, что увидел бы отца как живого в его кресле на колесах».
Об отце Чарлз сохранил очень яркие воспоминания, особенно о последних годах, когда они сиживали вдвоем, каждый со своими недугами, и судачили о знакомых. Побледнел и растаял образ гороподобного человека, страшного в гневных отеческих словоизвержениях. Все более мягким, чутким, провидчески-мудрым становился в памяти сына доктор Дарвин. Все чаще, рассказывая какой-нибудь занятный случай, делясь наблюдением, Чарлз начинал со слов:
— Мой отец, а умней его я не встречал никого…
В молодости Роберт Дарвин ненавидел свою профессию, ибо не мог спокойно видеть кровь и «до конца жизни при мысли об операции с трудом преодолевал дурноту». Никакие силы не удержали бы его в медицине, но старый Эразм не оставил ему выбора. И Чарлз с благодарным чувством вспоминал, что по отношению к себе он никогда не знал такой суровости! Со временем обнаружилось, что там, где дело касается психологической стороны его профессии, Роберт был гений; этот человек стал психиатром, когда психиатров еще не было на свете. Личное обаяние и чуткая отзывчивость «наделяли его безграничной способностью внушать доверие» — кстати, он как-то раз заметил, что и Чарлзу те же особенности обеспечили бы успех на медицинском поприще.
Чарлз считал, что интеллектуально обязан отцу немногим. «Отец обладал ненаучным складом ума, — писал он, — и не пытался выводить из своих познаний общие законы; а между тем почти на всякий случай жизни составлял собственную теорию». Так, еще задолго до того, как это установили достоверно, он пришел к заключению, что тифом, не вникая в суть дела, называют два различных заболевания. Он не раз ссужал немалые деньги посторонним, и не было случая, чтобы ему не вернули долг. Однажды он ошарашил господина, который привел к нему своего племянника.
— Я уверен, — объявил он, — что ваш племянник… повинен… в гнусном преступлении.
— Господи боже мой! — вскричал господин. — Кто это вам сказал, доктор Дарвин? Мы ведь думали, кроме нас, ни одна живая душа о том не знает…
Так после запоздалой поездки в Шрусбери Чарлз второй раз оплакивал отца. Его дочь Генриетта вспоминает, как он с почтительной нежностью сказал:
— По-моему, в молодые годы отец не всегда относился ко мне справедливо, но как отрадно думать, что потом я сделался его любимцем.
Памятно Генриетте и «счастливое, мечтательное выражение, с которым говорились эти слова, как будто он мысленно восстановил всю историю своих отношений с отцом и эти воспоминания оставили в нем глубокое чувство примирения и благодарности».
12
ВОПРОС ВОПРОСОВ
«Джермин-стрит, 20 февраля 1871 года.
Милый Дарвин!
Большое спасибо за Вашу новую книгу, я получил ее сегодня утром. Ну что бы Вам выпускать свои книги не в такое время, когда я по горло занят всякой всячиной! Вы же знаете, что мне нельзя носа показать в обществе, если я их не прочту, — нет, право же, это ужасная досада».
Бедный Гексли, с возрастом ему все больше приходилось проявлять всеведение в науке! Как не посочувствовать ему от всего сердца! И как же далек был он теперь от того, внешне тихого, но клокочущего страстями мира, в котором прежде чувствовал себя как дома, — как бесконечно далек от органов слуха прямокрылых насекомых и вероятного многобрачия у бабочек!
А новой книгой Дарвина было «Происхождение человека». Поначалу Дарвин не помышлял писать такую книгу. Он по-прежнему корпел над своим капитальным трудом: в введении к двухтомной «Изменчивости при одомашнивании» он обещает новые и более обширные работы по изменчивости в естественных условиях. Однако монография об одомашнивании явилась веским доводом против чрезмерно пухлых изданий, и, несмотря на то, что ее хорошо раскупали, сам Дарвин был несколько удручен этой «громоздкой» и «неудобочитаемой» книжищей, которая потребовала столько «тягостной, нудной, черной работы». А мир между тем давно уже ждал, когда Учитель скажет свое слово в связи с вопросом вопросов. Но человек — не орхидея, он малоподходящий объект для безмятежных изысканий в тиши и уединении. Он не дается в руки, глумливо манит чем-то неуловимым и непостижимым, он подавляет необозримым скопищем фактов, не только научных, но и чисто человеческих, истинных и легендарных. Уже отчасти знакомый с пытливым вторжением скальпеля и геологического молотка, он еще не утратил способности свирепо вставать на дыбы и обращать в бегство ретивого исследователя. К тому же для теологии, истории, литературы и превеликого множества древних и нерушимых премудростей он по-прежнему оставался хоть и тварью, но тварью священной. Дарвин долго надеялся, что, может быть, такую книгу напишет кто-нибудь другой. Гексли, например, уверенно и очень наглядно показал, что человек — животное, но он не сумел показать, каким образом человек развился в столь необычайное животное.
И потом — в какой мере распространяется на человека теория Дарвина? С одной стороны, естественный отбор был лишь наиболее драматическим воплощением главенствующей идеи XIX века. Как и борьба за существование, эта идея появилась, по крайней мере, еще в XVII столетии в «Левиафане» Гоббса. В более разработанном и современном обличье она выступает в «Богатстве народов» Адама Смита. Конкуренция между индивидами в надлежащее время и в надлежащем месте порождает избыток товаров, услуг и капитала. Принцип «laissez faire» предполагает осознанные личные интересы и свободу действий, ограниченную лишь святостью договора и уголовным кодексом. Экономические порядки, на самом деле все более преобразуемые социальным законодательством, в теории долго рассматривались как нечто естественное и неизменное. В этом-то и таилась главная опасность абсолютизации принципа «laissez faire», за нею, по существу, стояло стремление увековечить порядок вещей, а все светлое, высокое, доброе изгнать из практической жизни, как нечто лишнее; предложить свободу, в которой слишком мало справедливости, судить о достоинствах, слишком мало считаясь с тем, что именно с точки зрения гуманности и культуры является достойным.
Именно по этой причине художник романтического толка отвергал принцип «laissez faire». Не слишком твердый в своих этических оценках, он воевал с этим принципом то во имя христианской морали, то во имя милосердия и человечности или же прихотей романтического вкуса. Он подчеркивал, что принцип «laissez faire» отрицает обязанности, что он, как ни парадоксально, приводит к убогому и заземленному единообразию, ибо, чтобы дать бой, нужно выйти на общее поле битвы, чтобы соперничать — держаться стадом. На гордом пьедестале своей неповторимости романтик с презрительным высокомерием отворачивался от какой бы то ни было конкуренции, имеющей целью прозаическую, обывательскую выгоду. Он не шел сражаться ни под чьи знамена, ибо никто не был того достоин. Он мог, правда, подобно Байрону или Карлейлю восхититься завоевателем или титаном промышленности, но лишь в том случае, когда триумф его в достаточной мере кровав и грандиозен. Бонапартизм был той данью, которую романтик платил вульгарной власти крепкого кулака.
В 1848 году Маркс и Энгельс в «Коммунистическом манифесте» объединили идею конкуренции с идеей загнивания социальной системы. Они показали, что история в целом — это продукт развития классовой борьбы и что падение капитализма, в частности, будет результатом конкуренции между отдельными разобщенными капиталистами. То, что сторонники принципа «laissez faire» склонны считать неизменными законами природы, на самом деле — попросту правила игры, возведенные в силу закона капиталистами в угоду капиталистам же, но отнюдь не на вечные времена, как это кажется с первого взгляда. Личное обогащение, превращенное в главную побудительную силу, неизбежно ведет к самоуничтожению, а на этой основе разумная личная заинтересованность, направленная революцией на достижение более справедливых и широких классовых целей, в конце концов перерождается в нечто высшее, чуждое узкого своекорыстия. По общей диалектике истории классовая борьба на каждой ее ступени носит сначала экономический характер, затем политический и, наконец, завершается применением вооруженной силы; именно при помощи вооруженного восстания будет в конечном счете воплощен в жизнь идеальный образ бесклассового общества. Маркс использовал конкуренцию для того, чтобы уничтожить конкуренцию.
В свое время гораздо более «Коммунистического манифеста» было известно сочинение Милля «О свободе», в наши дни, к сожалению, гораздо менее популярное. Опубликованное в том же году, что и «Происхождение видов», оно по своей теоретической структуре обнаруживает разительное сходство с книгой Дарвина. Как Дарвин дает завершение материалистической линии противоречий викторианской эпохи, так Милль завершает идеалистическую линию. По сути дела, он устанавливает для английского общества принцип рационального отбора, основанный на обсуждении и общественном мнении. Для того чтобы в борьбе идей могла выжить и развиваться дальше правда — или хотя бы полуправда, наилучшим образом приспособленная к потребностям сегодняшнего дня, — необходима свобода слова. Свобода действий — пока она не идет во вред другим — необходима, чтобы могли беспрепятственно создаваться новые нравственные эталоны и затем в борьбу с иными эталонами либо погибать, либр выживать и обогащать собой английскую действительность. Дарвиновским самопроизвольным изменениям соответствует, таким образом, милое сердцу романтика многообразие и своеобразие норм нравственного поведения. Милль, однако, не только слишком полагается на разумное начало в человеке, но и недостаточно принимает в расчет способность самого человека влиять на окружающую его нравственную среду. Нравственное совершенство есть продукт образа мыслей и конкуренции, но вместе с тем и устремлений, обычаев, опыта, традиций. Больше того: разум, по-видимому, осуществляет не столько выбор новых разновидностей моральных достоинств, сколько позитивную критику и расширение уже сложившихся моральных традиций. Бесконечные препирательства неистощимо деятельных, но достаточно скептических умов не привели бы скорей всего ни к чему, кроме убийственного безмолвия под сенью диктаторского режима.
«Происхождение видов» представило идею конкуренции в чисто натуралистическом истолковании, начисто сбросив с нее путы законов нравственности и показав, что в растительном и животном царстве борьба между отдельными особями, видами или сообществами способствует эволюционному развитию. Ну а если дело обстоит таким образом в царстве природы, отчего не допустить то же самое в царстве человека? Какая заманчивая возможность для изощренного воображения, если ему сопутствует пристрастие к парадоксам и сенсациям! А меж тем сама история день ото дня становилась все более парадоксальной и сенсационной. Стремительно близилось время, когда новая ипостась дарвинизма должна была представляться чем-то само собой разумеющимся.
И все-таки «Происхождение» поощряло в первую очередь не сумасбродство, а познание. Во всевозможных областях науки идеи эволюции проникали в здравые седые головы и порождали самые небывалые и сногсшибательные открытия, истины и полуистины. Пока геолог выяснял, сколь древен человек, а анатом до тонкости определял степень родства человека с гориллой и орангутангом, антрополог и историк, наблюдая его в лесных дебрях и на островах Тихого океана, извлекая его из-под напластований древних мифов и законов, обнаружили такие бездны жестокости и предрассудков, каких за сим вместилищем разума и венцом творения прежде никто не подозревал. Но как ни мало похож оказался первобытный человек на благородного дикаря, придуманного романтиками, он все же был моралистом, законником, политиком, мыслителем, который думает о природе и о невидимом — короче говоря, при всей своей нечистоплотности и неуравновешенности он сложное и мыслящее существо, вполне способное со временем возвыситься до таких вершин цивилизации, как зонтик и цилиндр… За десять лет, пока идеи Дарвина учили человека правильному подходу к человеку, ведущая роль от биолога и сравнительного анатома перешла к антропологу и историку. Первые два определили место человека среди меньших его братьев, и теперь мало что оставалось в этой области, кроме натуралистических — а порой и мистических — домыслов о торжественных, недоступно далеких зорях и истоках. Вторые же, занимаясь более будничными и доступными проблемами, победоносно шли от одной концепции к другой, воздвигая хитрые построения фактов и выводов. Почти каждый год был отмечен созданием классического труда в какой-либо области, и молчание Дарвина о самом главном рождало золотые плоды мудрости в умах других.
На несколько лет опередил этих других сэр Генри Мэн, выпустив в 1861 году книгу «Древний закон и обычай». Вдохновленный не столько Дарвином, сколько Савиньи, он показал, что в тех немногих прогрессирующих обществах, где было высоко развито право, оно формировалось по одной общей схеме: брало начало в обычае, складываясь затем в свод правил, а после получало дальнейшее развитие сперва в виде законодательных традиций, потом в виде правосознания и, наконец, в виде подлинного законодательства. На глубокомысленных страницах Мэна первобытный человек — как мыслитель в области права — обнаруживает удивительное сходство с английским тори образца XIX века.
В 1864 году в «Антропологическом обозрении» выступил с работой, посвященной человеку, Уоллес. Доказывая, что все человечество берет начало от единого вида, он делает заключение, что физические различия между расами, вероятно, восходят ко временам зарождения разума, ибо, когда благодаря одежде, орудиям труда, оружию и общественной организации отпала необходимость в шкуре, когтях и клыках, естественный отбор перестал действовать на строение тела отдельных особей и начал влиять на мозг племен и общественных групп, так что сохранились «наиболее благоприятствуемые расы». «Самые суровые условия жизни, требуя наивысшей сообразительности, осуществляли отбор наилучших разновидностей человеческого мозга».
В работе Уоллеса при относительной скудости фактов содержалось много светлых мыслей; на Дарвина она произвела большое впечатление. Он только был не согласен с тем, что Уоллес держится в тени, говоря о теории естественного отбора. «Не нужно… называть эту теорию моей, — протестовал он, — она в такой же мере моя, как Ваша». Поскольку «Происхождение» давно и прочно закрепило ее за ним, Дарвину, вероятно, было теперь гораздо легче оценить и великодушие Уоллеса-соперника, и неистощимость Уоллеса-теоретика. «В жизни не слыхал ничего более остроумного! — восклицает он и прибавляет далее: — Пример с белыми бабочками великолепен; просто душа радуется, когда видишь, как почти полностью подтверждается таким образом теория». Отчего бы неизбежную книгу не написать Уоллесу? Дарвин предложил ему все списки литературы и записи по этому предмету, какие у него накопились за двадцать семь лет, но Уоллес любезно поблагодарил и отказался. Он был занят книгой о своих путешествиях по Малайскому полуострову.
Что поделаешь, Дарвин стал нехотя склоняться к решению посвятить великой проблеме «маленький очерк». Были кой-какие мысли насчет типов лица, кой-какие соображения, связанные с возникновением рас. Нельзя ли объединить их в таком очерке? В 1867 году, когда «Изменения» пошли в типографию, он принялся за «главу о Человеке» и скоро с ужасом увидел, что очерк разрастается в новую словесную махину. Он решил, что напечатает главу отдельной, «совсем маленькой книжечкой». Но тут на него лавинами корректурных листов обрушились «Изменения». Судя по чувству неудовлетворенности и обиды, вызванному этой помехой, он уже был во власти новой темы. Он не мог дождаться, когда возьмется за нее опять. Все прочее потеряло всякую привлекательность.
1868 год был прожит вне науки и похож на затянувшийся переход в засушливой пустыне без единой капельки воды. Только разделался с корректурой, как сразу заболел; едва успел поправиться, как тут же домашние увезли его во Фрешуотер, на остров Уайт. Впрочем, следует признать, что Фрешуотер имел и свои светлые стороны. Во-первых, в одном доме с ним поселился Эразм, а во-вторых, хозяйка, миссис Камерон, занималась фотографией и оказалась на редкость живой и неглупой женщиной. Чарлза она сняла так удачно, что он прямо-таки пришел в восхищение; эту карточку потом напечатали вместе с его собственноручной надписью: «Эта фотография мне нравится несравненно больше всех других». Миссис Камерон покорила сердца стольких Дарвинов, что перед отъездом, когда Чарлз распростился с нею, Эразм позволил себе холостяцкую вольность, крикнув:
— Вас покидают восемь по уши влюбленных!
Тем временем начала заявлять о себе и молодая поросль Дарвинов: Джордж был вторым по математике в Кембридже, Ленни прошел вторым по списку на приемных экзаменах в Вулвич. Удивлению и радости Чарлаа не было границ. Правда, столь выдающиеся успехи имели и свои последствия. Дети решили, что им больше не пристало говорить «папа» и «мама». Чарлза весьма твердо уведомили о том, что он отныне «отец». Новость была воспринята с чрезвычайной горечью:
— Называли бы уж просто «Пес», было бы одинаково приятно.
Во Фрешуотере Дарвины несколько раз обедали у Теннисонов, но удовольствия не получили: что ни говори, Теннисон был нелепым человеком, хоть и производил лучшее впечатление, чем его стихи. Несколько интересней оказался Лонгфелло, который побывал во Фрешуотере, совершая поездку по Европе, — с ним можно было хотя бы потолковать об Агассисе. Знаменитый швейцарский геолог, который занимал в ту пору должность профессора в Гарварде, стал в последнее время выказывать все более очевидные признаки уважения если не к аргументации, то, во всяком случае, к успеху «Происхождения видов».
В августе Чарлз вернулся домой и подвергся новым мукам вынужденных, хотя и кратковременных, отсрочек. Томился, например, позируя ради увековечения своей особы скульптору Вулнеру, который лепил с него бюст — и наконец с наслаждением отдался исследованию полового отбора. Слов нет, работа лучше отдыха, но и она есть своего рода мученичество. Мелкие каверзы непослушных фактов заставляли Дарвина страдать, как страдает нетерпеливый влюбленный, как страдал Флобер, делая роковой выбор между определительным предложением и предложным оборотом в неудачной фразе. Покровительственная окраска у особей женского пола его «неимоверно озадачила», а полигамия и соотношение между полами у многих видов животных и вовсе «едва не свели с ума».
К тому же, как на грех, старые друзья, прежде всегда готовые прийти на выручку с добрым словом или советом, по той или иной причине в эту новую и трудную область за ним последовать не могли. Гукер, убежденный ботаник, редко забредал далеко от своих гербариев, Гексли был занят школьной реформой, а Ляйелл состарился и впал в трансцендентализм. Жаждая сочувствия и поддержки близкой души, Дарвин за последние годы стал незаметно тянуться к своему давнему сопернику Уоллесу, который некогда был не более как живой укор, напоминание о перенесенном унижении.
Правда, Уоллес и теперь не утратил способности самым ошеломляющим образом предвосхищать чужие идеи:
«Я прочел Ваше письмо с большим интересом, — писал Чарлз в 1867 году, — однако Ваша точка зрения для меня не нова. Если Вы заглянете на 240-ю страницу четвертого издания „Происхождения“, Вы найдете очень сжатое ее изложение с двумя примерами таких крайних случаев, как павлин и тетерев… Я давно держусь этого взгляда, хоть как-то никогда не находил повода его развить. Но мне недоставало знаний, чтобы зайти так далеко, как Вы, в обобщениях относительно окраски и гнездования. Быть может, Вы вскользь сошлетесь в своей работе на мое беглое замечание в четвертом издании, потому что в очерке о Человеке я собираюсь всесторонне рассмотреть вопрос о половом отборе, который, я полагаю, применительно к человеку объясняет многое. Я собрал все свои старые записи, частично изложил теоретические положения, и преподносить эту мысль как исключительно Вашу было бы для меня безотрадное занятие».
В ответ на это Уоллес прислал ему все свои записи по половому отбору. Дарвин тотчас вернул их обратно.
«Я искренне… надеюсь, что Вы продолжите работу над Вашей рукописью… Признаюсь, получив Ваши замечания, я несколько приуныл: ведь мои последние труды, можно сказать, пошли насмарку — но я намерен был ничем не выдавать свои чувства. В доказательство того, как мало я преуспел в этом вопросе, достаточно упомянуть, что Ваше объяснение, относящееся к особям женского пола, мне не приходило в голову, хоть и я занимался подбором фактов, относящихся к окраске и другим половым различиям у млекопитающих. Поражаюсь собственной глупости, — впрочем, я давно убедился, насколько ясней и глубже меня Вы умеете проникать в суть вещей…
За проявление нетерпимости по отношению к Вашей работе простите меня, если можете».
Он был такой непритязательный, этот Уоллес, такой великодушный, так умел обнадежить.
«Что касается самой теории естественного отбора, — писал он Дарвину в 1864 году, — я всегда буду утверждать, что она подлинно Ваша, и только Ваша. Вы разработали ее в подробностях, о каких я и не помышлял, и разработали за много лет до того, как передо мной здесь забрезжил первый свет; моя статья никогда и никого не убедила бы, а если бы обратила на себя внимание, то разве как небезынтересное предположение, и только; меж тем как Ваша книга произвела революцию в изучении естественной истории, пленила и увлекла за собой лучших людей нашего времени».
И потом он был такой отзывчивый, так полон сострадания, когда у вас не ладилось со здоровьем, так полон удачных мыслей, когда не ладилось с теорией. То, что прежде сделало из него соперника, ныне превратило его в друга: он занимался теми же вопросами, наталкивался на те же трудности, жил теми же идеями. Он был, во всяком случае в какой-то мере, alter ego в ином обличье, таинственный и опасный незнакомец, который неведомо как обернулся самим Дарвином. Чарлз постепенно проникся ощущением, что во всем касающемся науки они с Уоллесом сойдутся.
К счастью, такого единомыслия у них почти никогда не бывало — разве только в самом основном. Указывая на непрестанные войны между дикими племенами, Дарвин высказал предположение, что естественный отбор оказывает действие и на эволюцию человека. Уоллес возразил, что войны лишь уносят самых отважных и сильных. Дарвин уступил, но тут же сделал новое предположение: у птиц яркое оперение самцов объясняется половым отбором. Уоллес выдвинул встречное предположение: яркое оперение у того и другого пола, возможно, объясняется скорей в плане покровительственной окраски, или мимикрии. Положительно, временами с Уоллесом нетрудно было потерять терпение.
«Да, согласен, Уоллес — человек изумительного ума, — сообщал Дарвин Гукеру, — но, по-моему, недостаточно осторожен. Боюсь, мы с ним основательно разойдемся (а я всякий раз начинаю сомневаться в себе, когда с ним не согласен) насчет всех этих птичьих гнезд и покровительственных окрасок; тут он своего конька заездит до смерти».
Восторги Уоллеса тоже бывали капельку утомительны. Дарвин непременно должен прочесть «Социальную статику» Спенсера. Прошло немного времени, и снова: Дарвин должен прочесть «Прогресс и бедность» Джорджа. Дарвин отвечал, что от политической экономии ему всегда нездоровится. Уоллес сразу же исполнился сочувствия. По правде сказать, он считал, что Дарвин болен куда серьезней, чем, например, друг Уоллеса, бедняга Спрус, и простодушно удивился, когда Спрус умер, а Дарвин за три года выпустил две увесистые книги да еще подготовил «Происхождение видов» к переизданию. И все равно он продолжал заботливо отговаривать Дарвина писать длинные письма и подолгу засиживаться за работой. Как тут было не растаять? Причем Уоллес в два счета дал замечательное объяснение крикливо-пестрой окраске у гусениц, а также нарядному оперению самок у птиц, вьющих гнезда в дуплах и других углублениях. У Дарвина мысли шли примерно в том же направлении. «Занятно, как мы с Вами наталкиваемся на одни и те же идеи». В ответ на это Уоллес предложил ему все свои записи. Дарвин отказался. Уоллес может написать такую работу гораздо лучше, чем он.
Несмотря на свою чрезвычайную застенчивость, Уоллес поверил ему сердечную тайну, признался, что расторгнул помолвку со своей невестой. Между вопросами о кабанах Восточной Индии и о бабочках на берегах Амазонки Дарвин вставил слова утешения. Потом Уоллес женился и обстоятельно сообщил о том, что у него родился сын и его назвали Герберт Спенсер. Дарвин поздравил новоиспеченного отца, выразил надежду, что Герберт Спенсер-второй будет писать лучше своего тезки, и через два слова попросил Уоллеса непременно заметить, на какой день у младенца появятся слезы.
Все еще сражаясь с проблемами окраски у животных, Дарвин в 1868 году на какое-то время, по-видимому, отошел от увлечения своей идеей полового отбора и начал склоняться к выдвинутому Уоллесом принципу защитной окраски.
«Нынче утром, — писал он, — я с восторгом сделал шаг в Вашу сторону, вечером же вновь вернулся на свой исходный рубеж и боюсь, что с него никогда уже не стронусь». В тщетных и искренних усилиях добиться большего единства во взглядах он излагает всю проблему заново: «Я думаю, мы с Вами расходимся во мнениях скорей всего потому, что слишком пристально сосредоточили свое внимание на двух разных сторонах вопроса». И несколько дней спустя: «Как печально, что я не согласен с Вами: меня это прямо-таки пугает, я поэтому постоянно сомневаюсь в себе». Он был убежден, что истина едина и неделима, и хотел, чтобы они с Уоллесом познали ее вместе. Но Уоллес продолжал упрямиться. Он куда меньше жаждал окончательности. «Так или иначе, истина, в конце концов, все равно выйдет наружу, и, кто знает, не наведут ли других наши с Вами разногласия на мысль, способную примирить мои и Ваши взгляды».
В апреле 1869 года Уоллес напечатал в «Трехмесячном обозрении» работу «Происхождение видов в свете исследований сэра Чарлза Ляйелла о геологических областях», в которой опять разбирались вопросы, связанные с происхождением человека. Дарвину было страшно браться за эту статью. Он, очевидно, боялся, что Уоллес вообще отверг естественный отбор. «Надеюсь, Вы не совсем прикончили наше с Вами детище», — писал он. Увы, поскольку дело касалось высказываний о человеке, худшие опасения Дарвина подтвердились. Детоубийство было совершено с неподражаемой мягкостью, и все же оно совершилось. Сомнений не оставалось: Уоллес считал, что появление разума у человека можно объяснить лишь прямым вмешательством вселенского разума.
«Духовные запросы самых отсталых народов, — писал Уоллес, — таких, как жители Австралии или Андаманских островов, очень немногим выше, чем у иных животных… Как же в таком случае мог один из органов получить развитие, столь превышающее потребности его обладателя? Естественный отбор наделил бы дикаря мозгом, едва превосходящим мозг обезьяны, тогда как на самом деле его мозг только чуть-чуть менее развит, чем у рядового члена наших научных обществ».
На полях своего экземпляра Дарвин написал яростное «Нет», трижды подчеркнул его и обнес частоколом восклицательных знаков. Как нередко случалось раньше, он был глубоко огорчен и встревожен очередным разногласием и не менее глубоко и страстно верен своим первоначальным убеждениям. Он сообщил Ляйеллу, что пережил «ужасное разочарование», а самому Уоллесу написал: «Если бы только Вы сами не подтвердили это, я подумал бы, что <Ваши замечания о человеке> вписаны кем-то другим».
Статья Уоллеса, естественно, касалась в первую очередь Ляйелла. Отмечая вставленное в новое, десятое издание «Начал геологии» признание Ляйелла, что он перешел на сторону эволюции, Уоллес пишет:
«Едва ли отыщется в истории — науки более разительный пример молодости духа в зрелые годы, чем это отречение от взглядов, которые исповедовались на протяжении стольких лет и отстаивались с такою мощью; если же принять во внимание сугубую осмотрительность и горячую любовь к истине, отличающие всякий труд этого автора, мы проникнемся уверенностью, что столь коренная перемена не могла произойти без длительных и всесторонних размышлений, и убеждения, принятые им ныне, безусловно, подкреплены доводами неотразимой силы. Итак, из одного того хотя бы, что теорию мистера Дарвина признал в десятом издании своего труда сэр Чарлз Ляйелл, следует, что она заслуживает внимательного и уважительного отношения со стороны всякого честного искателя истины».
Вот такие места Дарвин читал с воодушевлением. Он уже почти забыл, какой великий человек Ляйелл. «Я часто говорю молодым геологам, — писал он Уоллесу, — что они даже не ведают, какой переворот совершил Ляйелл; тем не менее Ваши выдержки из Кювье совершенно меня поразили».
В том же году пришел к нему и наконец-то оконченный «Малайский архипелаг» Уоллеса. Здесь было, пусть иносказательное, но письменное свидетельство того, как идея, принадлежащая ему, осенила в гуще тропических лесов другого человека. Кстати, и сами тропические леса, и населяющие их существа, коллекции, приключения и человек, который их пережил, — все было как-то удивительно знакомо. В книге Уоллеса Дарвин заново открыл собственную научную одиссею и еще многое другое. «И как это Вы ухитрились вернуться живым — невероятно… Из всех впечатлений, какие вызвала у меня Ваша книга, самое сильное — это что Ваш стоицизм во имя науки был героическим». А каких он наловил бабочек! Нет в целом свете спорта лучше, чем составление коллекций! Книга Уоллеса прямо-таки вернула ему молодость.
В 1869 году работа над книгой о человеке вновь шла с перерывами: то помешала поездка на север Уэльса по любимым с давних пор местам, предпринятая, как всегда, неохотно и с раздражением и не доставившая большого удовольствия; то надо было готовить пятое издание «Происхождения видов», предпринятое, пожалуй, еще более неохотно, зато доставившее гораздо больше удовольствия, потому что теперь в общем хвалебном хоре явственно слышались голоса с церковных кафедр и из молелен. Но в то время как епископы выражали одобрение, критики-журналисты стали поглядывать косо. Признав, что «Происхождение» действительно очень важная книга, они понемногу обнаружили, что оно вместе с тем скучновато. Люди вроде Джона Робертсона из «Атенея» были нескрываемо поражены тем, что столь заурядное сочинение произвело столь незаурядное действие. До самых заповедных уголков Элизиума славы неотступно преследовала Чарлза эта досадная разновидность излюбленного критиканами недоумения.
Вот, с одобрения Дарвина и к большому его удовольствию, вышло новое немецкое издание книги, трепетно и благоговейно подготовленное по пятому английскому. А очень скоро без всяких церемоний, без ведома и разрешения автора было выпущено третье издание на французском языке, переведенное все еще с первого английского и снабженное очень придирчивым предисловием почти такого же объема, как и сам текст. Дарвин всячески старался выставить это событие в смешном свете. «Не могу удержаться от удовольствия рассказать Вам о мадемуазель К. Руайе, которая перевела „Происхождение“ на французский… — писал он Гукеру. — Кроме чудовищно длинного предисловия, написанного ею к первому изданию, она присовокупила к нынешнему еще одно, обвиняя меня, как мелкого карманного воришку, в краже пангенезиса, который, понятно, никакого отношения к „Происхождению“ не имеет». Дарвин безотлагательно вступил в переговоры с мистером Рейнвальдом о новом переводе «Происхождения» на французский со знанием дела и по последнему тексту.
Отношение мадемуазель Руайе к его идеям было, увы, удручающе типично для французов в целом. Le Darwinisme по-прежнему оставался не более как любопытным теоретическим построением, пожалуй, несколько менее благонадежным, чем у Ламарка, и вполне пригодным для того, чтобы опровергнуть его, не вставая с кресла. За Ж. Л. А. де Катрфажем, только что выпустившим книгу с вежливой, но суровой критикой «Происхождения», Дарвин признал умение «замечательно ясно и искусно вести нить рассуждений» и с некоторыми из его «строгих замечаний» вынужден был согласиться. Однако из-за неточного французского перевода, которым пользовался мсье де Катрфаж, многие (его доводы теряли всякий смысл. Дарвин в заключение не мог не отметить:
«Любопытно, как влияет на мнения людей их национальная принадлежность: редкую неделю мне не приходится слышать, что тот или иной естествоиспытатель в Германии поддерживает мои суждения и высоко — зачастую чересчур высоко — оценивает мои работы: но я ни разу не слышал, чтобы мои взгляды разделял хоть один зоолог во Франции, не считая мсье Годри (да и к нему это относится лишь частично)».
В 1870 году Дарвин получил оттиск «Естественного отбора» Уоллеса, содержащий новые и многочисленные свидетельства душевной щедрости его автора. «Никогда и никому еще не воздавалась столь высокая хвала, какую Вы воздаете мне… — сердечно писал ему Дарвин. — Надеюсь, Вам доставляет удовлетворение мысль о том… что мы — в известном смысле соперники — никогда не питали друг к другу никакой зависти». И дальше прибавил: «Я полагаю, что не грешу против истины, сказав так о себе, а что это справедливо по отношению к Вам, у меня нет и тени сомнения».
В эту пору своей жизни Дарвин то и дело наведывался в прошлое и убеждался, как много старой вражды свело на нет примирение, как много былой дружбы утрачено навек. В мае он поехал в Кембридж повидать сыновей. Остановились всей семьей в отеле «Булл», и Чарлз нашел, что «задворки колледжей… просто райский уголок». Не без внутреннего содрогания направился он навестить своего бывшего профессора Адама Седжвика, который десять лет тому назад в злом и язвительном отзыве так отчаянно разбранил «Происхождение». Могучий старик встретил гостя как нельзя более сердечно, однако его радушие было почти таким же устрашающим, как некогда его неприязнь:
«Долго мы с ним сидели, потом он предложил сходить в музей, а я не мог отказаться, и в конце концов он совершенно меня уморил; так что на другое же утро мы уехали из Кембриджа, и я еще не пришел в себя от изнеможения. Не унизительно ли, когда вас вот так может доконать восьмидесятишестилетний старик, который, судя по всему, даже не догадывается, что сводит вас в могилу? Ибо, как он справедливо заметил:
— Помилуйте, вы по сравнению со мной просто ребенок!»
Нет, Кембридж, хоть и тот самый, был теперь совсем другой, слишком многим напоминал и о его собственной ушедшей юности, и о юности его детей, так что даже яркое весеннее солнце не очень здесь веселило. «Без милого Генсло Кембридж не похож на себя, — признался Дарвин Гукеру, — я попробовал было добраться до тех двух домов, где мы жили, но не дошел: далековато для меня».
Массу удовольствия доставляли ему статьи Гексли, они текли к нему непрерывным потоком. Он читал их и завидовал, как может завидовать человек, которому всякая строчка дается с превеликим трудом, обладателю пера легкого и блистательного. Стиль Гексли пленял и завораживал его, как пленяет и завораживает мальчугана большой и острый перочинный нож. Чего только не натворишь с таким ножом, но ох и опасная же это штука! «Вы пишете как никто на свете», — замечает он в связи с юбилейным приветствием Гексли Геологическому обществу в 1869 году, и однако: «На Вашем месте я опасался бы за свою жизнь». Несомненно, он считал, что Гексли — правда, не в тех случаях, когда он крушит противников эволюции, — слишком уж вольно пускает в ход свой нож. «С письмом Гексли согласен… — писал он Гукеру в минуту откровенности. — По-моему, pro bono publico он прав, и все же… лично я не решился бы учинить такую неприятность».
Тем временем вышло несколько талантливых работ, посвященных проблеме человека. Выпустил свой «Первобытный брак» Джон Мак-Леннан, явно многим обязанный «Происхождению» Дарвина и «Древнему закону» Мэна. Отталкиваясь от слабых сторон теории Мэна о патриархальном строе, Мак-Леннан пытался показать, что за плечами патриархального общества лежит долгий путь совсем не викторианского развития — от анархии и группового брака через различные ступени многомужества и родства по женской линии к родовым общинам, основанным на моногамии и наследовании по отцу. Он показал также, что дикари приспосабливаются к условиям общинной жизни посредством общинных законов, и дал понять, что такое приспособление, хотя бы частично, вызвано естественным отбором, действующим в пределах общины.
Эта последняя мысль, которую Дарвин применил к общественным насекомым, а Спенсер впоследствии — к человечеству, легла в основу работы Уолтера Бейджота «Природа и политика», которая печаталась в виде серии статей в «Двухнедельном обозрении» с ноября 1867 года. Бейджот показывает, как повсеместная и непрестанная война в первобытную эпоху перерастает в состояние разумного мира в эпоху цивилизации. Тем самым он как бы перекидывает мост через пропасть между материалистической основой «Происхождения» и идеалистической основой очерка Милля «О свободе». По-дарвиновски предусмотрительно обходя стороной область непознанного, Бейджот мало что говорит о том, откуда произошли расы и как сложились первобытные общины. Общественное устройство необходимо для того, чтобы выжить, стало быть, общественное устройство возникает, и все тут. Обыкновенно образуется некий «круг обычаев»: тщательно отлаженная система традиций и табу, поддерживаемая религиозными санкциями, осуществляет жесткий контроль над необузданно-своенравной натурой дикаря. В вооруженных столкновениях организованные общины одерживают верх над неорганизованными и навязывают им свои порядки. «Цивилизация возникает оттого, что начало цивилизации — это военное превосходство. Нововведения, в особенности те, что исходят от почитаемого вождя, могут посредством подражания распространиться достаточно широко; однако больше вероятности, что они будут подавлены в самом зародыше из-за суеверного страха, ибо, как правило, „круг обычаев“ рано или поздно отвердевает и становится незыблемым. Неуклонный прогресс возможен лишь в таких обществах, которые, как это было у греков, римлян и англичан, выработали в себе сдерживающие нравственные начала, нужные для того, чтобы обсуждать и решать жизненно важные вопросы, не прибегая к насилию над инакомыслящими или к гражданской войне. Таким образом, если существенным условием непрерывного прогресса являются свобода и демократия, то существенным условием свободы и демократии является определенный тип нравственной организации, который — в том виде, как он представлен у англичан, — Бейджот именует „одушевленною умеренностью“». Возможно, Бейджот не сумел загнать всех дарвиновских диких зверей обратно в клетку, но он хотя бы преуспел в том, чтобы возвести на ее крыше духовную надстройку в викторианском стиле.
В середине 60-х годов несколько статей о человеке напечатал родственник Дарвина Френсис Гальтон, и он же в 1869 году написал книгу «Наследственность и гениальность», в которой, несмотря на известную неопределенность и изрядную непоследовательности достаточно ярко и убедительно выдвинул ряд поразительных идей. Одним из первых прибегнув к статистическому методу, Гальтон приводит веские данные, показывающие, что талант, гениальность, равно как и восприимчивость ко всем видам нравственных достоинств, имеют способность передаваться по наследству и сосредоточиваться в той или иной семье, что и понятно, ибо борьба за существование в цивилизованном обществе приводит к половому отбору особенностей, содействующих преуспеянию в условиях развития цивилизации. По сути дела, развивая в себе соответствующие качества, определенные семьи приспосабливаются к успешной деятельности в традиционных для них профессиях. Кроме того, Гальтон выдвигает предположение, что если случайность, естественный отбор и многие другие факторы способствуют улучшению человеческой породы лишь спорадически и в ограниченном объеме, то серьезному и последовательному улучшению ее может способствовать отбор искусственный, осуществляемый на научной основе.
Работа была пронизана благоговейным обожанием Дарвина и на него, в свою очередь, произвела сильное впечатление. «Я, кажется, в жизни не читал ничего более интересного и оригинального», — писал он автору. Правда, у него хватило мудрости счесть программу применения евгеники «утопической», хотя он не меньше Гальтона уповал на совершенствование рода человеческого в ходе эволюции. «Какое бесконечное удовлетворение, — писал он Ляйеллу за несколько лет до того, — доставила бы мне надежда, что человечество достигнет в своем развитии таких высот, откуда мы будем <казаться> сущими варварами».
Терпкий хмель евгенических умозрений быстро ударил Гальтону в голову, хотя внешнюю благопристойность он, как истый англичанин, соблюдал до конца. Его работа «Стадное чувство у домашнего скота и у людей», вышедшая в 1871 году, представляет ницшеанские идеи в безукоризненно добротном, рассудительном англосаксонском облачении. В ней проводится сопоставление между вожаком и стадом как у животных, так и у людей. В прошлом цивилизация была благодетельна для людского стада, ибо общество, как говорил о христианстве Ницше, есть олицетворение «смертельной вражды… к аристократам». Гальтон толкует о «рабских наклонностях» толпы, возвеличении ею «vox populi», ее «добровольном низкопоклонстве перед традициями, авторитетами, обычаями». Он проводит мысль о том, что в отличие от массы вождь — это личность дерзающая, самобытная, не скованная общепринятыми ограничениями: короче говоря, — романтический сверхчеловек. Из его рассуждений следует, что аристократическое меньшинство, с одной стороны, и раболепное большинство — с другой, есть как бы две различные расы, сложившиеся в ходе естественного отбора, и надобно прибегнуть к искусственному отбору, дабы уничтожить вторую расу, которая не отвечает более потребностям современной цивилизации. Этим пожеланием Гальтон предваряет уже не столько Ницше, сколько Шоу. Ему нужна не аристократия, но целые нации сверхчеловеков.
Сходные идеи, изложенные с нонконформистским пылом и усердием, от которых содрогнулся бы Ницше, мы находим и в другой статье, вышедшей анонимно в 1868 году под названием «О несостоятельности „естественного отбора“ в применении к человеку», которую Дарвин приписывал У. Р. Грегу. Автор отмечает, что современное государство оказывает покровительство неудачникам и позволяет им плодиться. Действительно: самые большие семьи мы встречаем как раз у двух наименее ценных классов — у богачей и бедняков. Цветом общества автор считает среднее сословие, которое следует улучшать с помощью евгеники; впрочем, он достаточно трезво смотрит на вещи, чтобы понять, что Английское государство едва ли пожертвует демократией и свободой в том виде, в каком они существуют ныне, ради отдаленной возможности сотворить буржуа-сверхчеловека.
В 1870 году Дарвин, почти не отрываясь, работал над «Происхождением человека». Книга пухла и разрасталась, и лишь усекновением «Выражения эмоций» ее удалось спасти от печальной судьбы нескончаемых «Изменений растений и животных». Когда рукопись близилась к завершению, он передал ее Генриетте, и та вновь взяла на себя роль Радаманта, разбирая, проверяя, упрощая вымученные и сложные обороты, пока они не сливались в благословенный поток вразумительности. Просматривая ее исправления, Чарлз был, как всегда, ошеломлен, и, когда по выходе в свет книгу стали расхваливать за «прозрачный, энергический слог», он отнес сие небывалое достоинство целиком на счет стараний дочери и подарил ей в награду тридцать фунтов стерлингов из своего авторского гонорара. «Шут возьми, ну и славно же ты поработала, — восклицает он, — настоящую конфетку сделала из моей рукописи». В 1871 году, когда за плечами осталось три года работы и предмет ее надоел ему до последней крайности, Дарвин отослал Джону Мэррею последние выправленные страницы и с облегчением окунулся в долгожданные исследования эмоций.
Мэррей дал прочесть гранки Уитуеллу Элвину, и тот, подобно многим образованным умникам, с недоумевающими и раздраженными возгласами объявил, что новая книга «просто чушь какая-то», и предсказал, что стоит кому-нибудь из «действительно крупных естествоиспытателей» выступить с критикой — и с дарвинизмом будет покончено. Однако Мэррея не так-то легко было сбить с толку. Бухгалтерские счета давно уже научили его, что сочинения Дарвина, какими бы серыми и смехотворными ни объявляли их образованные умники, все равно найдут широкий и постоянный спрос по крайней мере в ближайшем будущем, что существенно для делового человека. А эту работу к тому же так долго ждали. В феврале 1871 года книга была издана.
«Происхождение человека» обычно ставят на второе место среди лучших трудов Дарвина. По сути дела, несмотря на значительные сокращения, оно представляет собой две книги в одном переплете. 206 страниц автор отводит человеку, а затем углубляется в проблему полового отбора и неутомимо следует в этом направлении до последней, 688-й страницы. Без этого объемистого привеска «Происхождение человека» представляет нам Дарвина в явно невыгодном свете: Дарвина в схватке с неудобным для исследования зверем и в неудобной обстановке; Дарвина, не озаренного чудотворным вдохновением первооткрывателя, а подчас не опирающегося на самостоятельные всесторонние изыскания, на неустанные заинтересованно-проницательные наблюдения — иначе говоря, Дарвина без самых неоспоримых его преимуществ. Он сам говорит во введении, что, если бы «Natürliche Schöpfungsgeschichte» Геккеля вышла до того, как он сел писать, он, вероятней всего, так и не довел бы свою работу до конца. И все-таки мы в этом случае лишились бы одного из важнейших научных трудов XIX века, ибо тогда великий мыслитель так и остался бы непричастен к великой проблеме. «Происхождение человека» подводит итог блистательному десятилетию в истории антропологической мысли и дает ему оценку с неизменным чувством меры, с трезвым взглядом на вещи, а нередко и с большой убедительностью.
Изучив человека, хоть и менее досконально, чем усоногих рачков, Дарвин приходит к выводу, что превосходство человека над животными объясняется не одним каким-либо свойством наподобие речи, а многими: тем, что он ходит прямо и на двух ногах, выполняет тонкие операции руками, пользуется орудиями труда, членораздельной речью, главное же, наделен умственными способностями, которые делают возможным появление орудий и речи. И все же, полагает Дарвин, чтобы мышление достигло истинно человеческого уровня, с возрастающей силой интеллекта должна была взаимодействовать и возрастающая способность самовыражения. Подобно Спенсеру, он рассматривает разум как приспособление к окружающей среде и как оружие в борьбе за существование; но в отличие от Спенсера благоразумно обходит философские выводы, следующие из подобной точки зрения. Он настаивает на том, что между человеком и высшими млекопитающими существует большой разрыв, но не соглашается с Уоллесом, что дикарь мог бы добыть огонь или создать язык, будь его мозг лишь немногим совершеннее мозга обезьяны. Он утверждает наряду с этим, что как продукт естественного отбора человек отличается от животных своими умственными и нравственными свойствами не качественно, а лишь количественно. Обезьяны тоже пользуются палками и камнями как орудиями; собаки проявляют верность и другие нравственные качества; а многие из высокоорганизованных видов животных обладают способностью мыслить, хоть и весьма элементарной. Как всегда, Дарвин с особым блеском рассказывает занятные случаи из жизни животных:
«Одна самка павиана обладала столь любвеобильным сердцем, что усыновляла не только детенышей других обезьян, но выкрадывала щенят и котят и подолгу таскала их с собой… Один такой приемыш-котенок оцарапал чадолюбивую павианиху, определенно не обиженную умом: она страшно удивилась тому, что ее поцарапали, немедленно обследовала лапки приемыша и недолго думая отгрызла ему все когти».
Как всякий уважающий себя дарвинист, Дарвин проявляет сугубую осторожность в подходе к теориям, которые, как теории Бэна и Спенсера, затрагивают вопрос о наследственной памяти и отпечатках мысленных образов в нервной системе последующих поколений. Глубоко укоренившиеся привычки могут передаваться в виде наклонностей, но вряд ли, пожалуй, в виде самих привычек. Иначе должны были бы передаваться по наследству всякие нелепые обычаи, вроде отвращения индусов к определенным видам пищи.
Никоим образом не посягая на роль авторитета в области этики, Дарвин не задается целью подробно осветить нравственный опыт человечества, и ему не всегда удается избежать путаницы, непоследовательности. При всем том общая его установка вполне ясна. В широком понимании совесть — это продукт эволюционного процесса; в частности же ее порождают прежде всего симпатии к себе подобным и гражданские чувства, подкрепляемые убеждениями, а затем рациональное рассмотрение последствий своих действий, развитие идеи долга, которое у людей тонкой духовной организации может подниматься выше пустых условностей. Прежде чем приступить к проблеме нравственности, Дарвин усердно готовился: читал Бэна, Милля, Адама Смита, Юма, Бэкона, даже Марка Аврелия. Круг его чтения свидетельствует о том, что он принадлежал к традиционному для англичан направлению Шафтсбери и утилитаристов, а его образ мыслей — о том, что ему, как и Джону Стюарту Миллю, обычно удавалось преодолевать свойственную этой школе ограниченность. Вслед за Смитом он подчеркивает значение человеческих чувств, вслед за Юмом — иррациональную основу поведения. Однако он предпочитает не вдаваться в тонкости умозрительных построений утилитаристов и отчасти, избегает свойственной им тенденции превращать нравственное сознание в нечто вроде эпикурейского баланса, приятного и неприятного. Сколько возможно он держится, с одной стороны, общих положений, подсказанных здравым смыслом, а с другой — проверенных фактов поведения животных. Вообще говоря, он ясно видит, что сущность нравственной жизни заключается в борьбе между долгом и желанием, что добродетель и счастье зависят прежде всего от смирения и самопознания и затем от воли и разумной дисциплины.
Его рассуждения о человеке в обществе себе подобных столь же основательны, но менее внятны и определенны. В пределах каждой человеческой общности физическое, умственное и нравственное совершенство поддерживается как естественным отбором, так и сознательным воспитанием. Нововведения, имеющие социальное значение, распространяются внутри общности путем подражания, а за ее пределами — Бейджотовым естественным отбором общностей. Дарвин лишь отчасти согласен с доводами Грега и Гальтона о том, что цивилизация способствует выживанию слабых и неудачливых. Преуспевающие люди в разных слоях общества оставляют, как правило, более многочисленное потомство; число же увечных, уродов, правонарушителей, наоборот, имеет тенденцию сокращаться. Общий вывод, по-видимому, таков: биологическое развитие протекает у всех народов очень медленно, а социальный строй у некоторых народов развивается очень быстро.
«Происхождение человека», бесспорно, поддержало общую тенденцию к натурализму, указав, однако, вместе с тем путь к усложненному, осмотрительному, критическому натурализму, который выделяет в необозримой области органических явлений не только коренное единство, но и четкие различия. Дарвин подчеркивает, что, по мере того как человек все более приобщается к цивилизации, процесс естественного отбора на всех его высших, определяющих ступенях переходит в сферу этики. Дарвину несвойственно низводить все на свете к общности происхождения. Его едва ли упрекнешь в том, что люди у него слишком звероподобны, у него скорей звери слишком уж человечны. Что же касается метода, Дарвин, разумеется, чрезвычайно современен, делая упор не столько на анализе субъективных ощущений, сколько на поведении.
Первая часть «Происхождения человека» завершается главой о расах, возникновение которых Дарвин стремится объяснить на основе полового отбора. Отсюда ему остается один шаг до мастерского tour de force в трактовке проблемы пола, когда он объясняет все для того, чтобы объяснить хоть кое-что. Короче говоря, он разбирает еще одну форму биологической борьбы — борьбы ради обладания самкой, когда самцы данного вида не только дерутся друг с другом в прямом смысле слова, но и состязаются в любовных танцах, выставляя напоказ свое роскошное оперение и иные украшения, наперебой соперничают, пытаясь отличиться кто пением или иными звуками, кто сильным запахом, и так одна эстетическая вычурность накладывается на другую, пока принцип полезности не уступит место принципу красоты. И за всем этим смотром искусства, рожденного инстинктом, скрыт внутренний накал любовного томления. Ничего не скажешь, «Происхождение человека» определенно сообщает новые и буйные краски дарвиновской картине природы!
Возвращаясь, наконец, в заключительных главах к человеку, Дарвин объясняет различие меж расами несхожими представлениями мужчин о женской красоте. Негры чернокожи и плосконосы оттого, что их далекие предки отдавали предпочтение чернокожим женщинам с приплюснутыми носами. Таких женщин брали себе самые сильные и крепкие мужчины, наживали с ними больше детей, чем их слабосильные соперники, и, таким образом, достигали в пределах своего племени — а в конечном счете и своей расы — наиболее близкого подобия своему идеалу. Дарвин утверждает также, будто благодаря половому отбору женщины становятся более нежными, ласковыми, заботливыми, а мужчины — более отважными, деятельными, разумными, снова доказав тем самым, что биология все-таки кровно викторианская наука. Эти три первостепенных мужских качества, по мнению Дарвина, тесно связаны друг с другом. В наивысших своих проявлениях они составляют особый дар, который заключается преимущественно в «терпеливости» или «неотступном, несгибаемом упорстве».
Выхода в свег своей книги Дарвин ждал в обычном для него состоянии: с виду — изнеможение, полный упадок сил, а в глубине — жаркие уголья нетерпения и любопытства. Он уверял всех, что не знает, стоило ли вообще писать эту книгу. И наряду с этим требовал, чтобы Мэррей присылал ему все оригинальные отзывы и замечания. Автора ждала приятная неожиданность: широкий читатель принял книгу весьма благосклонно. Правда, какой-то вспыльчивый субъект из Уэльса все-таки обозвал Дарвина в частном письме «старой обезьяной с мохнатой харей и тупой башкой». Но в целом, как с изумлением обнаружил Дарвин, заранее готовый выдержать новый шквал благородного негодования и ханжеских поношений, все были изрядно заинтересованы и ничуть не скандализованы.
«С критиками мистера Дарвина произошла отрадная перемена, — авторитетно заключил Гексли, как наместник Дарвина за пределами Дауна. — Смесь невежества и наглости, свойственная на первых порах большинству нападок, которым он подвергался, уже не является более прискорбной отличительной чертой критики, исходящей от антидарвинистов».
Непривычная вежливость — бесспорная дань признания автору «Происхождения видов», — пожалуй, едва ли была внушена «Происхождением человека». Слава его новой работы могла бы стать долговечней, если бы церковники сразу же не выказали к этой книге столько терпимости. Сэр Александр Грант, глубокомысленно выступая в защиту ангелов на страницах «Современного обозрения», побрюзжал немного, почему-де Дарвин так лестно отзывается об обезьянах и так дурно — о консерваторах и духовенстве, но и он не выказал признаков благородного негодования или глубокого потрясения. Дарвин, как он считал, просто изложил «теорию Эпикура, убрав из нее атеизм». Окончательный приговор Гранта, вынесенный с легкой зевотой, гласил: «По-настоящему нового здесь очень мало».
Самого худшего Дарвин ждал от ученых, в особенности тех, кто одной ногой стоял на религиозных позициях. «Уж, верно, не миновать мне нескольких ударов Вашего острого, как стилет, пера», — писал он Аза Грею. В известном смысле, он не ошибся. Ученые большей частью были в восторге от его научных достижений, однако нашлись такие, которых не устраивали его взгляды на богословие. Уоллес по обыкновению не скупился на хвалу, но остался при своем мнении: чтобы создать человека, требуется нечто большее, чем естественный отбор. Католик Сент-Джордж Майварт — его «Генезис вида» вышел в свет сразу же после «Происхождения человека» — согласился с Уоллесом, прибавив, что образование новых видов, в частности, следует объяснить действием телеологических сил, заключенных в организме. Майварт считал также, что нравственность по Дарвину содержит в себе слишком мало самосознания и разума. С другой стороны, он не только признал эволюцию, но, ссылаясь на средневекового иезуита Суареца, объявил, что она находится в соответствии с доктринами католической церкви.
Встревоженный замечаниями Майварта, Дарвин стал опасаться, как бы они не причинили нешуточный вред теории естественного отбора. В шестом издании «Происхождения видов», которое появилось в 1872 году, он подробно возразил Майварту, а также за свой счет переиздал в виде брошюры статью Чонси Райта, направленную против Майвартова «Генезиса». И тут из пламени и дыма боев за школьную реформу вынырнул Гексли и обрушился на Майварта и Уоллеса за их ереси. Разумеется, карающая длань, натренированная в сечах и рукопашных побоищах, расправилась с ними немилосердно. Даже Уоллес был подвергнут осмеянию за то, что придумал некое разумное начало, а мыслительные способности человека сперва низвел до уровня гориллы, а затем объявил, что они недосягаемо высоки для естественного отбора. Майварту же наказание было подобрано как раз по его провинности. Не доверяя никаким проявлениям широты взглядов, исходящим от Вавилонской блудницы, Гексли просмотрел достопочтенные тома Суареца, «как заботливая птичка-малиновка — кучу све-жеразрытой земли», и выяснил, что ни сам ученый иезуит, ни, если уже на то пошло, святой Фома никогда не признавали ничего хотя бы отдаленно напоминающего эволюцию. Итак, Гексли занес дубинку, размахнулся и, пока Майварт, оглушенный тяжким богословским ударом, старался восстановить равновесие, ловко изрешетил его научные латы более легким научным оружием.
Дарвиновские страхи в мгновение ока сменились ликованием, и на время имя Майварта исчезло из его переписки. «Ах и чудесно же Вы разделываетесь с этими древними божественно-метафизическими книжками!» — восклицает он, обращаясь к Гексли, и приводит слова Гукера: «Я читаю Гексли с таким чувством, будто сам со своим умишком еще пребываю во младенчестве. Клянусь, я с первой и до последней строчки Вашей статьи на себе ощущал, до чего это верно».
В 1874 году, когда вышло второе издание «Происхождения человека», Майварт восстал, словно обезглавленный рыцарь из средневекового романа, и вновь напустился на Дарвина, косвенно уличая его в том, что он якобы придерживается низменных взглядов на человека да еще мошеннически скрывает, что сменил свои убеждения. На сей раз Учителя оборонял Уоллес. Он мягко пожурил Майварта за неудачный выбор выражений и твердо опроверг его идеи.
Немного позже Джордж Дарвин напечатал в «Современном обозрении» статью «О благотворных ограничениях свободы брака». Майварт в «Обозрении» обвинил его в том, что он потворствует одновременно семейной тирании и половой распущенности. Запретная тема викторианской эпохи была обращена в смертоубийственный кинжал, чтобы, ранив сына, сразить отца. Вне себя от возмущения, Дарвин обратился за советом к несравненному виртуозу полемики. Гексли всем сердцем разделил чувства старого друга. «Пускай кто-нибудь попробует учинить нечто подобное над моим Л., — кровожадно прорычал он, — будьте покойны, матерый волк сумеет показать все клыки, какие еще не выпадут у него к тому времени». Но, несмотря на это, он считал, что самым грозным оружием Дарвина будет молчание. «Вам пристало держаться подобно одному из благословенных богов Элизиума, — многозначительно продолжал он, — а вести бои с силами ада предоставьте божествам низшего разряда». Дарвин в личном письме поставил Майварта в известность, что отныне и навсегда с ним порывает, и тем удовольствовался.
Веджвуды и Дарвины встретили «Происхождение человека» в исполненной достоинства убежденности, что, раз это творение колосса, стало быть, оно колоссально. Святотатство? Ересь? Помилуйте, об этом и речи быть не могло. Гениальность Чарлза стала семейной догмой, а догмы еретическими не бывают. «Надеюсь, ты успешно помогаешь Великому Человеку продираться сквозь колючие чащобы, — писала своей племяннице Генриетте Фанни Аллен, — и усмиряешь его непокорные фразы, пока они не выстраиваются по ранжиру; что за удача, что за честь быть опорой (не прихвостнем) Льву». Таков был общий тон. Той же Генриетте, в которую ему, судя по всему, приспел час «влюбиться», Эразм признавался, что восхищен не только книгой брата, но и отзывом Уоллеса в «Академии». «Как он умеет полемизировать — красота, да и только; в грядущих летописях науки страница „Уоллес — Дарвин“ составит в ряду прочих одно из немногих ярких пятен».
Несмотря на ровный гул семейной хвалы, среди Дарвинов все же оставался еще человек, неспособный, глядя на гения, не видеть еретика. Чарлз еще работал над «Происхождением человека», а Эмма уже писала: «Думаю, что получится очень интересно, но мне будет совсем не по душе — снова отодвигаем бога подальше». Чарлз и Эмма жили сообща в одном мире и порознь в другом. Во всем, что касалось их большого дома, полного детей и зверей, они были едины. Во всем, что имело отношение к талантам Генриетты и капризам Чарлзова желудка, к терьеру Полли, собачке, которая, лишившись своих детенышей, вылизывала и обхаживала Чарлза, как «небывало крупного щенка», ко псу Бобби, который изображал на морде «тепличное отчаяние», когда Чарлз медлил с прогулкой, заглядевшись на подопытные растения в оранжерее, к сумасбродствам Луи-Наполеона и скверне Бисмарка, к неразумности войн и безрассудствам американцев, — между ними царило полное согласие. Расходились они, как нетрудно догадаться, в вопросе о первопричинах бытия. Для жены религия имела такое же важное значение, как для мужа наука. Впрочем, Эмма не оставалась глуха к доводам и с годами переменилась. Всю жизнь она не могла решить, позволительно ли по воскресеньям заниматься вязанием, вышивать или раскладывать пасьянс; после смерти в ее бумагах нашли список, где на двух отдельных столбцах были перечислены вполне основательные доводы «за» и «против» полного ничегонеделания по воскресеньям. Что думал Чарлз о ее благочестивых колебаниях и о ее ненавязчивой набожности, у него нигде не сказано; только когда расторопная и смышленая Генриетта вышла замуж за последователя Мориса, стряпчего Р. Б. Личфилда, она во время медового месяца получила от отца такое письмо:
«Итак, ты замужем; это ужасно, это невероятно, но это факт, и мне будет очень недоставать тебя. Ну что ж, тут ничего не поделаешь; был и на моей улице праздник, знавал и я счастливые деньки, невзирая на свой подлый желудок, — и обязан я этим почти всецело нашей милой старой матушке, которая, как тебе прекрасно известно, не человек, а чистое золото. Да послужит она тебе примером, и тогда по прошествии лет Личфилд будет не просто любить, а боготворить тебя, как я боготворю нашу чудную старую мамочку».
Этти зажила со своим Личфилдом припеваючи, но, впрочем, довольно-таки своеобразно. Вечно больная — за ней, как за ребенком, ухаживала неутомимая горничная, — она довела дарвиновский культ нездоровья до предела, употребив все силы и способности своей недюжинной натуры на то, чтобы разработать немыслимую, хитроумнейшую систему мер предосторожности. Этим мерам она обрекла не только себя, но и своего супруга, который с превеликой кротостью и, по-видимому, без всякого ущерба для здоровья ей подчинялся. Одна из племянниц Этти вспоминает о нем уже в пожилые годы: «Симпатичный такой, смешной человечек, постоянно у него съезжали носки», «у жилетки вырез, как яичко; распущенная, клочкастая сивая бороденка — по цвету и на ощупь совсем не отличишь от гарусной шали, которой тетя Этти обычно заставляла его повязывать шею».
Этти не вдруг забросила свои обязанности Радаманта в глухих, выстраданных ученых дебрях отцовского синтаксиса. Мало того, она сумела и у своего мужа пробудить интерес к новой книге Чарлза «О выражении эмоций у человека и животных», и вскоре Личфилд подал ему кой-какие мысли о выражении эмоций в музыке. Генриетта, приученная работать анонимно, предложила, чтобы Чарлз включил их в книгу под видом собственных. Чарлз отказался.
«В школьные годы я был большой дока по части списывания древних виршей, — писал он, — и с устрашающей отчетливостью запомнил, как доктор Батлер, пристально на меня уставясь, издавал протяжное „Хм-м-м“, говорившее уйму нелестных для меня вещей так внятно и красноречиво, как не сказал бы сам Герберт Спенсер. Так вот, ежели я опубликую замечания Л. как собственные, мне всегда будет чудиться неодобрительное хмыканье читателей».
«О выражении эмоций у человека и животных», вышедшее в 1872 году, написано более свободно и сжато, чем «Происхождение человека». Максимум наблюдений, минимум теории. Много места отводится подробным, почти беллетристическим описаниям выражений лица и относительно мало — анализу того, что за ними кроется. Вообще, объясняются они на основе трех принципов: во-первых — полезная ассоциированная привычка, во-вторых — антитеза, или ассоциация по противоположности, в-третьих — прямое действие нервной системы. Так, младенец кричит, чтобы дать выход нервному возбуждению, вызванному недовольством. Но, издавая вопли, он сокращает мускулы около глаз, чтобы предотвратить чрезмерный приток крови. При этом он хмурит лоб. Проходят годы, и по ассоциации он хмурится, чтобы выразить многочисленные оттенки недовольства и досады, но уже не помышляя о том, чтобы кричать. Когда дитя испытывает любовь, нежность, оно приучается, отчасти в силу ассоциации по противоположности выражать свои чувства ласкающими слух звуками, бережными движениями, противоположными резким, угрожающим проявлениям гнева. Дарвиновский подход к предмету недвусмысленно предполагает — как он сам превосходно сознавал — такие процессы, как эволюция и приспособление к окружающей среде. С этой точки зрения «Выражение эмоций» явилось новым и немалым вкладом в науку. Все прежние работы на эту тему, не считая «Принципов психологии» Спенсера (1855 год), исследуют выражения лица с позиций божьего промысла и особого акта творения.
Эволюционная теория Дарвина жила отныне собственной, независимой жизнью, ширилась, захватывала все новые области, порождала в чужих умах свежие догадки, наталкивала на новые открытия. Письма Чарлза соответственно все более превращались в деловую переписку бессмертного властителя умов с потомками. Со всех концов земли о его мнении почтительно осведомлялись видные ученые и философы: молили дать совет, тревожили замечаниями.
Скромный, погруженный в свои раздумья и работы полубог, в свою очередь, изумлялся новым открытиям, озадаченно вникал в крайности дерзких умопостроений, торжествовал по поводу низвержения супостатов, благодарил за толковую хвалу, а в ответ на критику стойко защищал свои старые убеждения. В 1875 году с него писал портрет Улесс. «Получился очень почтенный, глубокомысленный и унылый старикашка, — писал он Гукеру, когда портрет был закончен. — Таким ли я выгляжу на самом деле, не знаю».
13
«Я СОВСЕМ НЕ БОЮСЬ УМЕРЕТЬ»
«Происхождение человека» было последней серьезной схваткой Дарвина с неведомым. Этой работой отмечен конец долгого и беззаветного подвижничества. Хотя до 1877 года Дарвин нигде открыто не признается, что оставил мысль создать свой Великий Труд, он после 1871 года почти о нем не упоминал и изъял многие ссылки на него из окончательной редакции «Происхождения видов». Перед друзьями он оправдывался тем, что у него якобы стала хуже работать голова и он не намерен, как некоторые ученые, делать из себя на склоне дней посмешище и убивать оставшиеся годы на выспренние и всеобъемлющие обобщения. Нет сомнений, что он действительно меньше полагался теперь на свои силы, но как-то не верится, чтобы он мог серьезно думать, будто ему грозит опасность увлечься под старость беспочвенными умопостроениями. Скорей похоже, что, завершив самую трудную часть намеченной работы, он почувствовал себя вправе зажить по-стариковски и заняться чем пожелает. А выразилось это в том, что он почти отказался от развлечений и засучив рукава принялся за тяжелую работу, но такую, какая была ему по сердцу. Пользуясь всяким удобным случаем, он оставлял свой кабинет и шел в сад, в оранжерею, стараясь как можно больше времени проводить среди цветов и фактов и как можно меньше — среди идей и слов. «Я взялся за прежнюю работу по ботанике, — радостно писал он Уоллесу, — а все теории забросил». При столь благодатном распорядке жизни, под сочувственным наблюдением сэра Эндрю Кларка, к которому он часто обращался после 1870 года, здоровье Дарвина значительно поправилось, оставалось вполне сносным, и лишь в 1882 году, за несколько месяцев до смерти, ему стало хуже.
Последнее его десятилетие можно назвать прощальным, в известном смысле даже посмертным. Все больше замыкаясь в стенах своего дома, в кругу семьи, он пересматривал старые книги, завершал старые исследования, виделся со старыми друзьями, жил среди старых воззрений и старой мебели, даже среди старых четвероногих, потому что теперь его постоянной спутницей была стареющая собачка Полли, которая по наследству перешла к нему от его дочери Генриетты.
Записи Дарвина о состоянии своего здоровья изобилуют словами «головная боль», «приступы слабости», «бессонница».
Разумеется, он должен был хоть немного писать. И, что самое скверное, сочинения, выстраданные за целую жизнь, нужно было опять в страданиях дорабатывать. В 1874 году он выпустил исправленное издание «Происхождения человека» и «Коралловых рифов», в 1875-м — «Изменений», «Лазящих растений» и «Опыления орхидей». В 1876 году он разрешил переиздать «Вулканические острова» и «Южную Америку» в виде отдельной книжки.
Покончив с исследованием человека, он радостно перенесся почти что на другой конец органического мира — возобновил изучение невзрачной травки, возлюбленной своей насекомоядной росянки, о которой он в 1862 году писал Гукеру: «Это замечательное растеньице, а точнее — необычайно смышленое животное. Я свою росянку буду отстаивать до последнего вздоха». Через десять лет он с неостывшим жаром написал Аза Грею: «Этой теме нет предела», — и азартно пустился исследовать ее лабиринты. Дарвин любил росянку отчасти по той естественной для тори причине, что давно ею занимался, отчасти же по причине, естественной для вольнодумца: за то, что она уродец, причуда эволюции, нечто особенное среди растений. Ее листья и волоски реагируют на присутствие 1/70000 грана азотистого вещества. Операция по рассечению нервной системы листа в критической точке совершенно похожа на операцию по рассечению спинного мозга у лягушки.
Итогом этих сладостных трудов явились «Насекомоядные растения», изданные в 1875 году и любовно снабженные кропотливо отобранными подробностями, измерениями, описаниями безукоризненно точных, изощренных и разнообразных экспериментов. Дарвин выстроил насекомоядные растения в эволюционный ряд по степени возрастания специализированной адаптации, однако во всем, что имеет отношение к парадоксальной истории их развития, он был так осмотрительно немногословен, что Уоллес заволновался:
«Вы ничего не говорите о происхождении этих необыкновенных приспособлений для ловли насекомых. Может быть, Вы решили, что это слишком очевидно? Я полагаю, трудности тут никакой нет, но уверен, что за этот факт сразу же ухватятся, как за случай, не выводимый из теории естественного отбора, а Ваше молчание по этому поводу будет истолковано как доказательство того, что и Вы такого же мнения!»
Исследования движений, которые совершают растения, со временем, в 1880 году, подытожила «Способность к движению у растений». В ней Дарвин совместно со своим сыном Фрэнком пытается доказать, что у всех растений по мере их роста каждая часть движется, описывая круги, и на основе этого первичного вращательного движения у них развивались все более сложные его формы, обусловленные освещением, питанием, силой тяготения. Короче говоря, подобно животным, растения движутся, чтобы жить, хотя движения их совершаются так медленно, что не заметишь простым глазом. Работа эта подчинена одной всепоглощающей идее, чего нет ни в «Насекомоядных растениях», ни в «Выражении эмоций»: идее органического единства.
Вслед за тем Дарвин возобновил исследования, начатые примерно в 1866 году, когда он обратил внимание на то, что перекрестно опыленные растения более жизнеспособны, чем самоопыленные. В книге, посвященной орхидеям, он рассмотрел механизм перекрестного опыления, ныне же, в «Действии перекрестного опыления и самоопыления у растений» (1876 г.), он рассматривает его преимущества. «Природа самым недвусмысленным образом заявляет нам, что не терпит постоянного самоопыления», — утверждает он. Отчего же? Здесь он опять столкнулся с тайнами пола и наследственности. Но, по-видимому, он уже зарекся иметь дело с тайнами. Сознавая, что половые различия есть средство разнообразного проявления наследственности, он, однако, отметил только, что перекрестное опыление способствует жизнеспособности потомства лишь в том случае, когда различия в строении родителей минимальны. А появляются эти различия, как полагал Дарвин, руководствуясь соображениями, почерпнутыми из идеи пангенезиса, потому что прародители были поставлены в несколько разные условия.
В работе «Различные формы цветов», изданной в 1877 году, пересматривается и разрабатывается далее материал статей, опубликованных в 60-х годах; здесь исследуются наиболее показательные случаи перекрестного опыления, особенно случаи с гетеростильными растениями, «расшифровка» которых была одним из первейших его удовольствий.
В эти преклонные годы все более страшили его минуты, когда наступала пора приниматься за синтезирование и изложение материала. «Одолели меня мои записи», — признавался он в 1879 году, как раз перед тем, как написать «Способность к движению у растений».
«Стар я стал, такая работа мне почти непосильна». Черновики — он набрасывал их теперь с молниеносной быстротой и потом, просматривая, ломал над ними голову — исторгали из его груди полукомические, полусерьезные угрозы сойти с ума и наложить на себя руки. Окончательные варианты его тоже не очень радовали. «Обратите, пожалуйста, внимание, — писал он Аза Грею о „Перекрестном опылении“, — первые шесть глав неудобочитаемы, а последние шесть беспросветно скучны». Между тем, как ни странно, по сочинениям этих лет не видно, чтобы он стал писать менее вразумительно. Наоборот, они, пожалуй, написаны несколько проще и понятней прежних.
Работы по ботанике, распроданные в количестве от полутора до трех тысяч экземпляров каждая, конечно, не предназначались широкому читателю. Несмотря на это, публикой все они были приняты с должным благоговением, хоть и без особого интереса, а учеными — с редкой и радующей теплотой, особенно труд об опылении. Грей поставил Дарвина в ботанике наравне с Робертом Броуном, а Уоллес прямо объявил, что Дарвин произвел переворот в этой науке. Однако «Способность к движению у растений» не получила всеобщего признания: с дальних берегов Северного моря отчетливо доносились тяжеловесные ученые издевки. Может статься, дарвиновская methodologie не вполне соответствовала тевтонским стандартам. Он был первый готов преклоняться перед искусством немецких экспериментаторов, но при всей своей склонности к самоуничижению решительно осуждал немецких насмешников. «Пускай себе глумятся, сколько душе угодно, — писал он Тислтону Дайеру, одному из наместников Гукера в Ботаническом саду Кью, — я все равно считаю <движение растений>… интереснейшим разделом естественной истории». Это не мешало ему писать с беспристрастным, но грустноватым восхищением: «Визнер из Вены только что написал книжку, в которой самым любезным, но беспощадным образом разносит меня в пух и в прах за „Способность к движению у растений“».
В августе 1876 года, гостя у Генсли Веджвуда в его имении Хоупдин, Чарлз начал писать «Автобиографию» и с тех пор вплоть до 1881 года, когда он в последний раз заболел, каждый вечер посвящал ей около часа.
Мысль о ней явилась ему не вдруг. Мысли вообще редко являлись ему вдруг. Заронил ее один издатель из Германии, который обратился к нему с просьбой коротко написать о себе. Чарлзу подумалось, как ценно было бы для него жизнеописание его собственного деда, «пусть даже скупое и малозанимательное». В последнее время он что-то чаще стал размышлять о старом Эразме. Может быть, он стал чаще размышлять и о самом себе.
Заглавие к своему очерку он подобрал самое подобающее: «Воспоминания о развитии моего ума и характера». Иными словами, эволюция Чарлза Дарвина в подлинно научном освещении. «Я ставил себе целью писать… так, словно я уже мертв и из иного мира окидываю взглядом прожитую жизнь». К счастью, он не вполне достиг столь потусторонней отрешенности. Предназначалась «Автобиография» только для его детей, и, может быть, главное очарование сообщает ей тепло родственных чувств и семейной близости, которым она пронизана. Признаться, сыновняя любовь с первых же строчек увлекла Чарлза в такие пространные отступления об отце, что, казалось, ему грозит серьезная опасность так и не вернуться к собственной особе. Вообще же, «Автобиография» сочетает добросовестность, присущую Миллю, с задушевной интимностью обстоятельного письма к родственникам.
Когда человек так мил, занимаясь усоногими рачками и дождевыми червями, неудивительно, что он мил, занимаясь и самим собой. Обаяние Дарвина отчасти в его прямодушии и безыскусственности. Он не только объясняет себя, но изображает и иллюстрирует примерами. В результате получается убедительная картина того, как из любопытного маленького проказника, который таскал фрукты из сада, эволюционным путем развился пытливый седобородый мудрец, чья рука выводит сейчас эти строки.
Впрочем, для самого мудреца эта картина не убедительна. Он откровенно поражен тем, что развился в самого себя. Он озадаченно отмечает, что вот когда-то любил музыку, когда-то получал удовольствие от Мильтона и Вордсворта, а теперь ни на что не способен, как только перемалывать научные факты в научные обобщения. Его изумляет, как это из него вышел серьезный работник, сочинитель, член Королевского общества, прославленный мыслитель. Изумляет, как это ему пришла в голову революционная идея. Его заключительные слова таковы: «Поистине удивительно, что человек таких скромных способностей, как я, мог в ряде существенных вопросов оказать значительное влияние на взгляды людей науки». Но Дарвин, конечно, не только удивляется. Он, можно сказать, объясняет себя по Ламарку: он оттого успешно мыслил, что ощущал потребность мыслить.
Достаточно подробно он прослеживает ход развития своих идей и ума, который породил эти идеи. Для оценки нравственной стороны своей жизни у него нашлось куда меньше слов:
«Я полагаю, что поступил правильно, посвятив жизнь науке и упорно ею занимаясь. Меня не гнетет сознание вины в каком-либо тяжком прегрешении, однако я часто, очень часто жалею, что мало делал прямого добра ближним. Единственным, хоть и жалким, оправданием мне может служить очень скверное здоровье, и, кроме того, я так устроен, что мне чрезвычайно трудно переключаться с одного предмета или занятия на другие. Я вполне представляю себе, что с чувством высокого удовлетворения мог бы отдавать все свое время добрым делам — но только не часть времени, хотя такая линия поведения была бы куда похвальней».
Эти нотки оправдания говорят о многом: в конечном счете он предвидит, что его не будут судить строго; он и сам не судит себя строго. Дарвин умилителен своею скромностью, сердечен и трогателен своею привязанностью к домашним, но он никогда не достигал ни особых глубин самопознания, ни нравственных высот. Да, по части добродетелей он превзошел многих, но героизм его заключался главным образом в титанической умственной работе, совершаемой вопреки телесным и душевным страданиям. Что же касается его нравственного портрета, то здесь явно сказалось, что он жил в уюте, покое и довольстве.
Он недостаточно себя знает и порой толкует собственные ощущения до смешного превратно. О самом критическом событии своей научной деятельности он пишет так: «Меня очень мало трогало, за кем прочней закрепится приоритет: за мною или Уоллесом». Показательно, что сокровеннейшие минуты смирения наступают для него, когда он признается, скольким обязан своей жене:
«По отношению ко мне она неизменно проявляла самую нежную участливость, с величайшим терпением сносила мои непрестанные жалобы на недомогание или неудобства. По-моему, она ни разу не пропустила случая сделать кому-нибудь доброе дело. Я не перестаю дивиться, какое счастье выпало мне на долю, что она, столь неизмеримо превосходя меня решительно всеми моральными достоинствами, согласилась стать моею женой. Всю жизнь она была мне верной советчицей, неунывающей утешительницей; не будь ее, я со своими болезнями влачил бы жалкое существование».
Так, торопливо нанося день за днем на бумагу неразборчивые каракули, торжественно сводя последние счеты с земным бытием и тут же непринужденно рассказывая занимательные случаи, Дарвин говорил в «Автобиографии» «прости» не только своей жизни, но и своему миру, а мир для него составляли прежде всего выдающиеся люди, которых он знал. Он редко позволял себе нравоучительные суждения. О тех, кто отравлял ему существование — Оуэне, Майварте, Батлере, — он говорит скупо. О литераторах отзывается в основном хорошо. О собратьях-ученых вроде Броуна, Баббеджа, Мурчисона рассказывает с лукавым юмором, а изредка — с удивительной прозорливостью, вспоминает забавные случаи. Фоконер, в то время уже покойный, по-прежнему его «милый бедный Фоконер» за то, что был так пламенно привержен к фактам и с таким душевным потрясением принял «Происхождение видов», поделив свою любовь поровну между слонами и эволюцией. По отношению к Спенсеру, о котором он слышал столько восторженных отзывов и которым его так принуждали восторгаться Уоллес и Гексли, он позволяет себе роскошь откровенного, хоть и осторожного, осуждения:
«Разговоры с Гербертом Спенсером мне всегда казались очень интересны, но нравился он мне не особенно, потому что я чувствовал, что нам с ним нелегко сойтись накоротке. Он был, как мне представляется, человек крайне эгоистический. Прочитав какую-нибудь его книгу, я обыкновенно бываю искренне восхищен его талантами абстрактного мыслителя и нередко подумываю, не займет ли он в отдаленном будущем место в одном ряду с такими великими людьми, как Декарт, Лейбниц и другие, о которых, впрочем, мне известно очень немногое. При всем том я считаю, что для собственной работы ничего не почерпнул из сочинений Спенсера. Человеку такого склада ума, как я, совершенно чужд его дедуктивный подход к каждому вопросу. Его выводы никогда меня не убеждали, и, проследив за ходом его рассуждений, я вновь и вновь себе говорил: „Превосходная тема, поработать бы над ней годков шесть“».
Для Гексли и Гукера, которые с давних пор были ему один — правой рукой, другой — левой, у него нет никаких слов, кроме хвалебных. Гукер — прелесть, человек доброй души, острого ума, неутомимый, порядочный до мозга костей. Правда, он «очень опрометчив и несколько вспыльчивого нрава». И все же, заключает Чарлз, «такого располагающего к себе человека, как Гукер, я, кажется, больше не встречал».
Томаса Гексли Дарвин считает, по-видимому, самым одаренным из всех своих близких друзей, хотя сплошной поток его похвал мало что добавляет к уже известному. «Ум его быстр как вспышка молнии, остер как бритва. Собеседника я такого второго не знаю». По мягкости речей этого человека невозможно составить себе представление о беспощадной свирепости его полемического пера. После кратких слов о том, как тяжела у Гексли рука и как остры зубы, Дарвин с гордостью и прямо-таки мальчишеским преклонением продолжает:
«Мне дозволялось говорить ему что угодно: много лет тому назад, например, мне показалось, что он зря нападает на стольких ученых, хоть я и полагаю, что в каждом частном случае он был прав, — и я ему сказал об этом. Он возмущенно отверг мое обвинение, и я ответил, что очень рад, если ошибся. Разговор у нас шел о его вполне оправданном выступлении против Оуэна, и через некоторое время я заметил:
— Как вы умело раскрыли промахи Эренберга!
Он согласился и прибавил, что такие ошибки надобно разоблачать, это в интересах науки. Прошло еще немного времени, и я опять свернул на свое:
— Бедный Агассис, не поздоровилось ему от вас.
Потом я назвал еще одно имя, и тут он сверкнул на меня глазами и разразился смехом, отпустив и мне изрядную долю любезностей. Великолепный человек и достойно потрудился на благо рода людского».
Гексли был ему «самым добрым другом», служил оплотом дела эволюции в Англии; кроме того, он проделал замечательную работу в области зоологии и достиг бы гораздо большего, если бы не был так обременен необходимостью писать, заниматься вопросами образования, выполнять административные обязанности.
А еще один близкий, но менее лестно описанный в «Автобиографии» друг к тому времени умер.
«Нынче на Ватерлоо-Плейс мне встретился Ляйелл, он шел с Карриком Муром, — писал Гексли в июле 1871 года, — и, хотя после того, что Вы мне сказали на днях, я был подготовлен, его вид, а еще более — неразборчивость его речи меня потрясли. Нет сомнений, что речь его нарушена, как Вы и говорили, и это обстоятельство внушает мне самые недобрые предчувствия».
Ко всем этим напастям вскоре прибавилась слепота.
Ляйелл мечтал, что в старости сможет вознаградить себя за целую жизнь, прожитую в тяжких трудах, и немножко чаще выезжать на званые обеды. Но выезжать на званые обеды — неподходящее занятие для человека, у которого почти отнялась речь и совсем отказали глаза. К тому же, помимо физических страданий, которые он сносил безропотно, он изведал в преклонные годы горькую участь человека, которого обошли приглашением на важное торжество. Ляйелл произвел революцию в геологии. Он топтался на месте во время более серьезной революции в биологии. Он проявил нерешительность и упустил момент. Это была суровая кара, и иногда он тихонько жаловался. Окончательно провозгласив свою верность эволюции, он напомнил Дарвину его слова относительно недругов новой геологии: ученому самое лучшее умереть в шестьдесят лет, чтобы избежать старческого вельможного неприятия «каких бы то ни было новых учений». Ляйелл выразил надежду, что теперь ему, быть может, позволительно пожить еще. И когда Геккель в 1868 году прислал ему свою «Естественную историю мироздания», Ляйелл душевно поблагодарил его, в особенности за главу «О Ляйелле и Дарвине». «Почти все зоологи забыли, что со времени Ламарка и до выхода в свет книги нашего друга „Происхождение видов“ было написано еще кое-что», — писал он.
Теперь тени над головой Ляйелла сгустились еще больше. В 1873 году он лишился своей верной Мэри, которая сопровождала его во время стольких научных странствий по Европе и Америке, а в молодые годы терпеливо сидела и скучала, пока они с Дарвином плутали в дебрях геологии. Казалось бы, что еще оставалось Ляйеллу? Между тем дни его проходили в увлеченном, жадном изучения древних вулканов его родного Форфара, которые он обследовал совместно с блестящим молодым геологом Джадом. Почтенный ветеран терпеливо брел вперед неверной походкой в окружавшем его мраке, слушал, что ему рассказывают о залегании горных пород, с трудом выговаривая слова, предлагал свои суждения и радовался успеху книги своего молодого друга. В последнем из его писем Дарвину только и разговору, что о Джадовых древних вулканах, и ни слова о том, как худо ему самому.
22 февраля 1875 года его не стало. Гукер был оглушен. Он был «мой любимый, мой самый лучший друг… привязанный ко мне воистину и по-отечески и по-братски». Дарвина горе Гукера удивило. «Не могу сказать, чтобы меня очень тронула его смерть: для меня она никоим образом не явилась неожиданностью, а его деятельность в науке я в последнее время считал оконченной». После он порадовался, что Гукер, как президент Королевского общества, сумел добиться для Ляйелла такой чести, как погребение в Вестминстерском аббатстве. «Мне такая возможность… не приходила в голову, когда я в прошлый раз писал Вам». Его просили нести гроб, но он отказался, убоявшись, что ему станет дурно. Его письмо к секретарю Ляйелла мисс Бакли не так бесчувственно и отчужденно, как письмо к Гукеру, и все же в хвалебных строчках сквозит неуловимая небрежность. «Странно подумать, — пишет он под конец, — что мне уж никогда больше не сидеть с ним и леди Ляйелл за завтраком». Это самые прочувствованные слова. Ляйелл так и не слился с дарвинизмом безраздельно. И потому неизбежно было, что он, как почти все старые друзья, выпадет из числа немногих избранных, кто остался близок Дарвину. Чарлз сам сознавался, что не способен больше на сильные чувства к кому бы то ни было, кроме членов своей семьи.
Леббок, ныне лорд Эйвбери, важная фигура в общественной жизни, был тем Меркурием, который обычно возвещал о кратких наездах знаменитостей в этот крошечный, окруженный поклонением мирок. В феврале 1877 года он как-то воскресным вечером нагрянул в растревоженную дрему Дауна с доброй половиной викторианского политического Олимпа, привезя с собою не только Гексли, Морли и лорда Плейфера, но и велеречивого, величественно-любезного Юпитера, достопочтенного Уильяма Ю. Гладстона. К Чарлзу, поглощенному мудреными волосками и листовыми «желудочками» росянки, бесцеремонно вторглась жизнь. Это был, право же, единственный в своем роде случай, когда истории не возбранялось возвыситься до философско-поэтических обобщений: великий вольнодумец в политике впервые встретился с великим вольнодумцем в науке. Для Гладстона это было время, когда он готовился вместо героической позы мыслителя вот-вот принять еще более героическую позу человека действия. Три года просидел он в надменном отдалении от низменного и корыстного суесловия форума, с библией в одной руке и Гомером в другой, как символ духовной истории Европы. Но за это время бог знает какие безрассудства натворил умник Дизраэли — словно затем, чтобы его великий соперник имел повод явить благородную, простую мудрость, обличая их; а турки стали резать христиан будто единственно для того, чтобы дать Гладстону возможность обнаружить свою ретивость и свое красноречие, изливая в длинных речах праведное и благозвучное негодование по поводу варварства и злодеяний.
Жаль только, что он был слишком уж исполнен ретивости и красноречия. Ну как перекинешь мост от турецких бесчинств к замысловатостям росянки? У Леббока он добрых три дня с неистощимой и незлобивой энергией метал громы и молнии в турок и у Дарвина продолжал в том же духе. Чарлз слушал и получал истинное удовольствие. Но наконец великолепные раскаты ораторского грома замерли, и общество стало разъезжаться. Заслонив глаза ладонью от заходящего солнца, сутулый книгочей с длинной белой бородой стоял и глядел, как, прямой, подобранный, удаляется Гладстон. Потом он повернулся к Морли — тот стоял рядом, собираясь прощаться, — и с простодушной, искренней благодарностью воскликнул:
— Какая честь, что у меня побывал такой великий человек!
Что до Гладстона, тому запомнились только турки. В его бумагах значится лишь «содержательный визит» и «интересная беседа».
«Мы тут читали вместе одну превосходную работу, проповедующую… дарвинизм, — рассказывает Эмма в письме к Фанни Аллен. — Мне иногда ужасно странно, что близкий мне человек поднимает в мире такой шум».
Впрочем, Чарлз наделал шуму уже давным-давно. Теперь они с Эммой все больше чувствовали себя лишь сторонними наблюдателями истории, которой сами дали начало. Вот уже и дети стали подавать собственный голос. Математик Джордж взялся поправлять сэра Уильяма Томсона, и ему предстояло вскоре излагать свои идеи Королевскому обществу. Фрэнк — сначала медик, потом биолог — стал ассистентом отца и теперь, где только можно, пытливо изучал протоплазму. Ленни, которому Эмма всего несколько лет назад велела «приниматься за рукоделье», в недалеком будущем предстояло строить форты, а теперь он отправлялся в качестве фотографа в научную колумбиаду по Новой Зеландии.
— Ай да сыновья у меня — все как на подбор, и каждый творит чудеса! — восклицал Чарлз.
Слава богу, нетрудно было увидеть, насколько все они умней, чем был в их годы он.
Однако из тех надежд, которые они подавали в юности, мало что сбылось. В зрелые годы потомки Дарвина отличались просвещенностью, уверенностью в себе, рассеянностью, наивностью, эксцентричностью — милейшие люди! Один сделался военным, майором, другой — лорд-мэром Кембриджа. Все нашли себе очаровательных и достойных жен. Все жили в солидных особняках и имели еще более солидные чековые книжки. Все водили дружбу с выдающимися людьми, но сами по праву к таковым не принадлежали. Какая-то смутная тоска по прошлому лишила их жизнь устремленности вперед. В дни, когда расшатывались основы и люди стремились к самоутверждению, они скромно держались в стороне и безмятежно уповали на прочность и незыблемость сущего. В век, который стремительно сметал все приличия, они оставались щепетильно-благопристойны и до того верны средневикторианским устоям, что, когда на каком-то обеде Вирджиния Стивен отпустила «несколько двусмысленную шуточку», Джордж, к изумлению своей дочери Гвен, «понял ее, представьте» и, «всем своим видом выражая неодобрение, отвернулся». Беда в том, говорит Гвен, что у детей Дарвина был слишком уж снисходительный отец, слишком маловзыскательный, а главное — слишком милый. Поэтому он навсегда остался их кумиром, а детство — временем самых счастливых и значительных событий в их жизни. Быть бы ему покруче, поприжимистей, чтобы они поневоле взбунтовались, быть бы повъедливей, чтобы они вырвались из-под его опеки и научились дерзать на свой страх и риск. «Во всяком случае, — пишет она, — я знаю одно: я всегда чувствовала себя старше, чем они. Не лучше — какое там, не добрей, не тверже, не разумней. Просто старше».
Эмма не так безропотно, как Чарлз, примирилась с дружным повзрослением своих сыновей. Новозеландские похождения Ленни не вызвали у нее никакого восторга.
— Я ожидала большего. Страсть как приелась Новая Зеландия, — заметила она Этти, насмешливо сказав о Новой Зеландии то же самое, что заявил как-то в детстве Ленни про хлеб с маслом к чаю.
Пожалуй, они с Чарлзом по-настоящему не отдавали себе отчета в происходящем, во всяком случае, до тех пор, пока не съездили в Бассет к Уильяму, на его виллу. И не то чтобы поездка в каком-то смысле не удалась — нет. «Уильям говорит, как уныло и неинтересно теперь за столом и как он рад, что мы приехали. По-моему, он не на шутку по нас скучает, — и тут она решается облечь в слова огорчительную догадку, — хотя П. <папа> счел бы такую мысль явно слишком самонадеянной, поскольку Уильям человек, а мы с ним — допотопность».
Много лет они каждый вечер садились сыграть ровно две партии в триктрак — ни больше ни меньше. Когда Чарлзу не везло, он прибегал к ритуальному выражению, заимствованному из «Дневника для Стеллы»: «Ах, гром тебя разрази!» На что Эмма, без сомнения, отзывалась не менее ритуальной фразой.
Этот легкомысленный обряд, кроме того, удовлетворял его страсть к подсчетам. «Кланяйтесь от нас, пожалуйста, миссис Грей, — писал он старинному своему другу Аза. — Я знаю, она любит, когда мужчины хвастаются, это чудесно их освежает. Так вот, у нас с женою счет в триктрак таков: она, бедненькая, выиграла всего-навсего 2490 партий, меж тем как я — троекратное ура! — выиграл 2795!»
Эмма любовно и неукоснительно поддерживала переписку с живыми тенями далекого прошлого, незамужними тетушками и престарелыми вдовицами. Из поколения Джозайи Веджвуда и доктора Роберта Дарвина в живых осталась только Фанни Аллен. Это была смышленая, бойкая, неукротимая старая дева — ей перевалило за девяносто; жила она в веселом, хорошеньком домике у моря и категорически отказывалась платить своей кухарке больше двенадцати фунтов в год — правда, Элизабет Веджвуд и Фанни, жена Генсли, по секрету увеличивали эту сумму в соответствии с требованиями нового времени. С трезвым здравомыслием, свойственным XVIII веку, Фанни не признавала Теннисона и его «вкрадчивых, сюсюкающих» подражаний Шекспиру, приводя как пример, действительно достойный подражания, убийство герцога Хемфри из драматических хроник. Своей внучатой племяннице Генриетте она подарила томик Бернса с язвительной надписью, что он, как она надеется, отвадит ее от «мистера Теннисона».
Эмма старалась дать Фанни представление о том, какова теперешняя молодежь. «Генриетта… была на балу для рабочего люда, — писала она, — танцевала с бакалейщиком и сапожником, они держались точно так же, как все, и одеты были нисколько не хуже. Дамы явились в премилых нарядах, хоть и недорогих, и выглядели много пристойнее, чем светские модницы из общества на нынешних балах». Они с Чарлзом несколько раз принимали у себя слушателей Личфилда из лондонского Рабочего колледжа. Приезжали сразу человек семьдесят, разбредались по саду, пели песни под липами и наконец сходились на лужок пить чай. Чарлз с ними ладил прекрасно, хотя такими вечерами он, должно быть, тревожно прислушивался к своим ощущениям, предвидя грозную возможность бессонницы и головных болей.
Приблизительно в это время Эмма неприметно для всех стала куда шире смотреть на вещи в вопросах религии. Сорок лет застольных бесед об эволюции не прошли даром. Уважать славу Чарлза — значило считаться с фактами, которые приводил, а считаться с этими фактами — значило отрицать всемирный потоп и райские кущи. Теперь Эмма восхищалась епископом Коленсо, впрочем, пожалуй, больше его дружбой с кафрами, а не враждой с Ветхим заветом. «У настоятеля Стэнли хватило духу попросить, чтобы он произнес исповедь в Вестминстерском аббатстве, — писала она, — но Коленсо отказался и заявил, что не затем приехал в Англию, чтобы добиваться чего-то для себя, и не желает создавать шумиху». Она стала также проявлять любовный, матерински-участливый, хоть и довольно смутный, интерес к ученым занятиям Чарлза. Он был совсем как маленький, ее муж, трогательный, увлеченный, вечно занятый своими затеями с дождевыми червями да примулами. «П. поглощен кустарником desmodium gyrans, — писала она Генриетте, — вчера вечером наведывался смотреть, как он спит. Кустик спал как убитый, только боковые листочки ходили ходуном — в дневное время он такого не видывал».
«У П. счастье, — писала она немного спустя, — нашел на краю поля два старых-престарых камня, вросших в землю, теперь ему рабочий их выкапывает — и все из-за червей. Надо сходить отнести ему зонтик». Чарлз начал исследовать, каким образом дождевые черви, роясь в земле, хоронят камни. Логическим апогеем его увлечения этими скромными существами явилось грандиозное событие: он посетил Стоунхендж. «Боюсь, как бы П. не вернулся полумертвый, — писала накануне Эмма, — два часа поездом да потом еще двадцать четыре мили на лошадях, — но он твердо настроен ехать, в основном из-за червей, ну и вообще всегда хотел посмотреть Стоунхендж». В Солсбери их встретил Джордж и провел экскурсию с большим воодушевлением. Чарлз с изумительной выдержкой стоял на солнце, и никакая головная боль его не брала. Но, увы, в Стоунхендже всепожирающему червяку не удалось стереть с лица земли творение человека, этой вековечной своей жертвы. «Насчет червяков ничего стоящего не обнаружено, они там, кажется, страшные бездельники».
Зато все Дарвины по мужской линии к червям отнеслись с должной серьезностью. Горас наблюдал, как они погребают камни, Уильям — как зарывают старые постройки, Фрэнк — как они тащат к себе в норки листья. Наконец, в 1881 году Чарлз показал в своей книге, что эти незаметные и, казалось бы, немудрящие существа живут сложной, захватывающей и в высшей степени полезной жизнью. Они незрячи, глухи и немы, а между тем сооружают прекрасные, выложенные перегноем ходы, которые тянутся под землей на шесть, а то и семь футов и заканчиваются округлыми, вымощенными мелким камешком горенками, где червяки зимуют, свернувшись клубочком. Их поразительные пищеводы и желудки вызвали у Чарлза взрыв красноречивого восхищения. А как они сообразительны — непременно подцепят листок с самого удобного конца. И главное, они в буквальном смысле слова заглатывают, переваривают и выделяют чуть ли не весь поверхностный слой почвы земного шара, очищая его и даря ему то плодородие, без которого невозможна изобильная жизнь растений.
В 1876 году в дом Дарвинов стихийным бедствием вновь вторглась молодая жизнь. Фрэнк женился, потерял жену и вернулся с маленьким сыном в Даунс-Хаус. Эмма принялась за новые обязанности деятельно и отважно, хотя, по мнению Генриетты, внезапная смерть невестки унесла частику ее неустрашимости и душевного покоя. В ее упоминаниях о малыше чувствуется озабоченность и восторг, но восторг преобладает: «Он у нас… похож на далай-ламу, — сообщала она Генриетте, — такой он важный».
Между младенцем и стариком сразу установились непринужденные и доверительные отношения. Шекспир, возможно, и утратил способность будить отклик в душе Чарлза, но дети — отнюдь нет. Чистое удовольствие было видеть напротив себя за столом личико малыша. «Они с Бернардом имели обыкновение сравнивать свои вкусы: к примеру, какой сахар лучше — колотый или песок, и тому подобное, и всегда приходили к одному выводу: „Ну, известное дело, мы во всем сходимся“».
Беспокоил Чарлза и Эмму их старший сын. Уильям, преуспевающий банкир, жил в Саутгемптоне: застенчивый, располагающий к себе, с ровным, покладистым нравом. Он грешил только одним недостатком: был холостяк. Неужели ему суждено стать вторым Эразмом? Как и его дядя, Уильям любил уединение, книги. Когда Эмма уговаривала его жениться, он приводил традиционное возражение:
— Да, но тогда у меня совсем уж не останется времени на себя.
Впрочем, в минуты, когда ему случалось оторваться от книги, его, по-видимому, посещали матримониальные помыслы — во всяком случае, в 1877 году он обручился с Сарой Седжвик, свояченицей Чарлза Элиота Нортона, элегантного бостонца и утонченного англофила.
Твердо веря, что Уильям счастливо избежал злой участи и сумел покорить необыкновенное создание, Чарлз послал Саре неподражаемое, сердечное и смиренное письмо, какие умел писать он один: «Я много лет не видел женщины, которая так нравилась бы мне и внушала такое высокое уважение, как Вы», — писал он. Признав, что Саутгемптон действительно скучноват, он скромно отметил, что зато Уильям — нет. Мало того:
«Я могу смело сказать, не погрешив против истины, что никогда в жизни Уильям ни словом, ни делом не причинил мне хотя бы минутного огорчения или заботы. У него чудесный характер, нежная душа, он обожает доставлять людям маленькие радости. Мое величайшее желание, чтобы Вы с ним были счастливы, а за то, что Вы согласились взять его в мужья, благодарю Вас от всего сердца».
Сара — живое свидетельство того, как в Дарвинах при всей их естественности сильны были почитание приличий и чинной добродетельности. Девица она была неглупая, живая, но ханжа и святоша со страстью разыгрывать из себя высоконравственную подвижницу, а страсть эту в тот прозаический век нельзя было утолить иначе, как только став образцово-томной дамой. Идеала, ради которого стоило бы умереть, у нее не было, и потому она жила, чтобы соорудить из своего с Уильямом существования обелиск, благопристойности. Супруги занимали просторную, до отвращения безукоризненную виллу в поздневикторианском стиле, с газонами, подъездной аллеей, вечнозеленой араукарией, зеркальными стеклами в окнах и звонками, на которые тотчас являлись лакеи. Дом в отличие от Сары не вызывал у Чарлза восторга. Когда ему как-то случилось пробыть там несколько часов одному, он собрал все безвкусные безделушки, какие попались на глаза, и расставил в одной комнате. Когда вернулись Уильям с Сарой, он, посмеиваясь, повел их по своей кунсткамере.
По-видимому, Уильям, как и его дядюшка Эразм, обладал талантом спокойного и вдумчивого поклонения. Во всяком случае, и тот и другой определенно умели найти подход к Карлейлю. Среди дарвиновских писем одно из самых обворожительных — письмо Уильяма к матери, в котором он описывает прогулку в карете с престарелым трансценденталистом. Под лучами теплого, сочувственного Уильямового понимания растаяли хмурые, темные тучи на заиндевелом челе, раскрылось гордое и недоверчивое сердце, острый язык перестал быть рабом собственного сатирического мастерства. Карлейль рассказывал, с каким невероятным трудом он переписывает заново первый том «Французской революции» после того, как рукопись по ошибке сожгла горничная Джона Стюарта Милля. Писать без своих черновиков, без выписок — все равно что пытаться взлететь без крыльев. Он говорил, что сошел бы с ума от скверны и непостижимости этого мира, если бы не целительная дружба с Гёте. Доводилась ли Карлейлю когда-нибудь перечитывать собственные труды? Как же, вот «Фредерика» перечел, все одиннадцать томов от корки до корки (доказав тем самым, что подобные книги можно не только писать, но и читать). Все это и многое другое говорилось с полной откровенностью и благодушием, беда только, что бессмертные изречения то и дело терялись в грохоте колес. Прощаясь, Карлейль спросил у Уильяма, как поживает Чарлз, и не преминул выпустить когти, заметив с усмешкой: «Происхождение видов для меня не значит ровным счетом ничего».
У Чарлза в поздние годы личные отношения с пророком культа героев сложились не так удачно. Карлейлю было трудно переварить обезьян, а Дарвин не очень-то переваривал Карлейля, в особенности после «Воспоминаний», в которых братьям Дарвинам мимоходом и покровительственно отводится одна страничка для того, чтобы комплиментом туманному глубокомыслию старшего принизить честно заработанную славу младшего.
«В очень скором времени нас отыскал Эразм Дарвин, любопытнейший из смертных («мол, прослышал, что Карлейль в Германии» и т. д.), и с тех пор пребывает в друзьях дома, тихий, искренне привязанный, хотя в последнее время навещает нас все реже: неважно со здоровьем, да и я так занят, и тому подобное. Есть в нем что-то особенное, некая саркастическая проникновенность, это один из самых честных, поистине настоящих и скромных людей на свете. Он брат Чарлза Дарвина… и я, пожалуй, предпочту его младшему брату в смысле широты ума — жаль, что по слабости здоровья он безнадежно обречен на молчание и терпеливое бездействие».
Дарвин в «Автобиографии» отдал Карлейлю должное и тем с ним сквитался. Карлейль умеет говорить, но говорит он слишком много. Дарвин не без злорадства вспоминает, как прославленный сочинитель заставил на званом обеде замолчать целое общество — и в том числе двух завзятых рассказчиков — грандиозной проповедью о пользе молчания. Карлейль невоздержан в насмешках, и насмешки у него, судя по «Воспоминаниям», слишком часто идут от души. Впрочем, он действовал из самых лучших побуждений. Его описания людей и вещей неподражаемы по силе изображения, но отнюдь не всегда по достоверности. Он был огромного влияния моралист и при этом не знал разницы меж правдой и правом сильного.
В 1877 году Кембридж от щедрот своих даровал науке престиж, эволюции — ортодоксальность, а Чарлзу Дарвину — почетную степень доктора права. Присуждение этой степени — одно из самых достопамятных событий в университетской истории — выглядело не то как торжественный обряд, не то как студенческие беспорядки. Когда Эмма вошла в боковую дверь со своей дочерью Бесси и двумя младшими сыновьями, в зале заседаний ученого совета творился ад кромешный: шум, духота, давка, люди стиснуты со всех сторон, как сельди в бочке. Студенты забили проходы, облепили статуи, взгромоздились на подоконники. Залихватские свистки перемежались с оглушительными рукоплесканиями. Но вот под эскортом членов ученого совета в пышных облачениях вышел Чарлз — вылитый Чосер: белая борода, великолепная алая мантия. Зал содрогнулся от грома оваций, и Эмма совсем было приготовилась увидеть, как ее муж, при его-то чувствительности и робости перед толпою, поникнет и сгинет ни за грош. Ничего похожего. Он сидел и с самой милой улыбкой ждал вице-канцлера. Тем временем тяжкие стоны из зала возвестили приход нелюбимого инспектора, и тот отвечал на них хмурой и злобной гримасой — «никуда не годная тактика», замечает умудренная богатым опытом Эмма. В это время студенты на хорах протянули с одного конца яруса на другой какие-то веревки, и Эмма не очень удивилась, когда в воздухе повисла сначала обезьянка, а потом большое, перевитое лентами кольцо, призванное, как она догадалась, изображать собою недостающее звено меж человеком и обезьяной. Последовал новый шквал, свистков и приветственных воплей в адрес «наших предков», и под этот нестройный шум вышел вице-канцлер. Какие-то двое с серебряными жезлами провели Чарлза по проходу. С длинной речью выступил «публичный оратор» — речь показалась Эмме чрезвычайно нудной и была прервана посредине бодрым напутствием из публики:
— Поблагодарим оратора, большое спасибо!
Наконец вице-канцлер в красной мантии на белом меху произнес над Чарлзом несколько слов по-латыни, и Чарлз стал доктором права. Эмма признается, что с большой гордостью шествовала по университетскому двору рядом со своим облаченным в алое супругом.
Вечером Чарлз тихо и скромно отобедал вдвоем с Эммой, полный отрадного сознания, что в этот же час превеликое множество людей сидит у вице-канцлера на пышном банкете, устроенном в его честь. Представлял его, как всегда, Гексли: благодарил, произносил торжественный спич. Дарвиновский alter ego умел сказать такое, что Дарвину в голову бы не пришло. В таких случаях актер в нем только подзадоривал пуританина. Для Гексли было истинным наслаждением развенчивать общепризнанных кумиров, сильных мира сего. При всей своей общительности и широте натуры он обожал устраивать на торжественных пиршествах карательные вылазки, с праздничной непринужденностью совершая нечто вроде публичных экзекуций… Он начал с того, что от имени своего старого друга поблагодарил за оказанную ему честь. Университет выказал мудрую дальновидность и исключительную выдержку, не осеняя чело мудреца эфемерным академическим венцом до тех пор, пока не исчезла опасность, что этот венец раздавят своею тяжестью другие знаки отличия, скопившиеся на означенном челе со времейи выхода в свет «Происхождения видов». Затем Гексли покопался в истории науки, тщетно отыскивая меж Аристотелем и Дарвином хоть одно имя, равное этим двум. В заключение он выразил свою радость по поводу того, что, присудив его старому другу почетную степень, Кембридж, как явствует из слов доктора. Хемфри, признал эволюционное учение. Младшие Дарвины от души повеселились, взахлеб пересказывая эту речь своему родителю.
Время пожалования докторской мантии было точно выверено черепашьим шагом общественного мнения: отныне, где бы Чарлз ни появлялся, на плечах его невидимо покоилась алая мантия славы. Когда он пришел послушать лекцию Бердона-Сандерсона о движении у растений и животных, его встретили рукоплесканиями и с помпой усадили подле председателя. В этом согбенном седобородом старце с косматыми бровями и страдальческой складкой над ясными, правдивыми глазами люди видели бессмертного гения, который вскоре покинет суету земной юдоли.
В 1879 году Чарлз, с присущим ему чувством сыновнего долга, вырезал еще одну голову на тотемном шесте своего рода. Выполненное в строго викторианском вкусе, изваяние это назначено было правдиво представить деда Эразма. Незадолго до того на Чарлза произвела сильное впечатление посвященная Эразму статья Эрнста Краузе в немецком журнале «Космос». Как знать, а вдруг нечего так уж стыдиться головокружительных Эразмовых умопостроений? Чарлз решил, что нужно издать статью Краузе на английском языке, и, находя научные занятия все более утомительными, взялся отдохновения ради написать к ней биографическое введение. Стоит ли говорить, что очень скоро введение переросло сам очерк.
В это время Эразма, пожалуй, лучше всего знали по сноске в «Историческом очерке», предпосланном «Происхождению видов». Чарлзу же, по-видимому, представлялось, что он больше известен по жизнеописанию, принадлежавшему мстительному перу дедовой современницы, мисс Анны Сьюорд, которая по вине деда Эразма так и не стала миссис Дарвин и в отплату за это тайное злодейство создала образ чудовища, способного на столь непростительное пренебрежение. Подобрав по старым семейным бумагам и письмам необходимые доказательства, Чарлз предпринял попытку «опровергнуть клеветнические измышления мисс Сьюорд». Но, естественно, опровергая клеветнические измышления, живого — или хотя бы достоверного — портрета не нарисуешь. Да и измышления-то, сказать по совести, опровергнуть было трудновато.
— Как ее девичья фамилия, вы не знаете? — спросил он как-то у Гукера про некую даму. — Подозреваю, что она доводится внучкой доктору Дарвину, автору «Зоономии»; у него было несколько внебрачных дочерей, их воспитывали как благородных девиц.
Чередуя благоразумно отобранные цитаты с еще более благоразумными умолчаниями, Чарлз ухитрился пускай не воскресить деда, но хотя бы создать в высшей степени поучительный его образ. Эрудит и поклонник прекрасного пола, блестящий ценитель искусств и кабинетный философ стал тем, кем он и был отчасти: ученым мужем, гуманистом, славно послужившим на благо рода человеческого.
Все дарвиновское семейство к «Эразму» отнеслось с сомнением. Чарлз урезывал, переделывал, терзался, но напрасно. Все ждали недоброго, и на сей раз мрачные предчувствия оправдались. Не разошлось и тысячи экземпляров.
Книжечка не имела успеха, но это бы еще полбеды. С нею вышла еще одна незадача. Сэмюэл Батлер — человек, который с детства копил в себе ощущение несправедливой обиды и полжизни выявлял злые козни давних недоброжелателей, — едва взглянув на статью Краузе, усмотрел в ней коварно замаскированный выпад против собственной персоны. Больше того, он увидел, что вся научная деятельность Чарлза — сплошной грабеж под личиной благопристойности, систематическая кража идей у Эразма Дарвина, Бюффона, Ламарка. Закрывать глаза на подобные бесчинства было не в правилах Батлера. Скрепя сердце, но исполненный решимости, он не прекращал свои нападки до тех пор, пока не обратил на себя внимание современников, выказав несомненную способность чернить людей. Он был подозрителен, придирчив, бдителен, остер, изворотлив и уклончив. Он также обладал отличающим сатирика умением правдоподобно изображать свои жертвы злодеями, вполне заслуживающими беспощадность его пера. Чарлз Дарвин из «Случайности или хитрости» без труда заставит читателя воспылать самым праведным негодованием.
Ссора Батлера с Дарвином не случайность. В начале 60-х годов; молодым еще человеком, Батлер нажил скромное состояние в Австралии, занимаясь там овцеводством, а в Новой Зеландии он напал на идею, определившую всю его жизнь. Идеей этой была эволюция, и нашел он ее в «Происхождении видов». На теорию естественного отбора он почти не обратил внимания. Его пленила мысль о том, что живые существа растут, развиваются, совершенствуются. И он — что очень показательно — принялся экспериментировать с понятиями, как ученый экспериментирует с морскими свинками или со сморщенными горошинами. Сначала он предположил, что человек подобен машине. Предположение оказалось не ахти как увлекательно и плодотворно. Тогда он стал рассматривать машину как живое существо. Дело сразу пошло куда веселей, и вскоре он уже поместил краткий очерк в новозеландской газете. Но, несмотря на все свое искусство убедительно изображать все, что угодно, Батлер как-то не сумел окончательно уверить самого себя в том, что механизмы живые. Поэтому он обратился к более умеренному и, пожалуй, созвучному Ламарку взгляду, что машины — это добавочные, съемные органы, которые смастерили для себя люди, и поместил в газете новый очерк.
В 1870–1871 годах Батлер, теперь уже состоятельный лондонец, холостяк и ученый-любитель, соорудил из двух своих очерков — и многого другого — очень ладно сработанное сатирическое сочинение под названием «Едгин» и послал экземпляр Дарвину. Дарвин счел его презанятным, и Батлер поспешил объяснить, что оно вопреки мнению некоторых критиков вовсе не задумано как пародия на «Происхождение видов» — книгу, за которую он «никогда не устанет благодарить автора». Он сделался частым гостем в Даун-Хаусе, подружился с Фрэнком.
Но вот Батлер возобновил свои опыты, стремясь доказать подобие организма механизму: крутил, вертел, выворачивал эти понятия с ловкостью костоправа, придавал им самые невообразимые очертания. Машину как совокупность конечностей или съемных органов он уже рассматривал. Но что, если органы представляют из себя машину? Он мигом сообразил, что животные могут «изобретать» себе органы по мере надобности, совершенствовать по мере использования, сохранять посредством привычки и передавать потомкам посредством бессознательной памяти. Тогда особям с общим происхождением обеспечено единство индивидуальных черт и опыта. И жить они будут «жизнью, накопленной за века». Чудным летним вечером во время деловой поездки в Канаду Батлер стоял на горе Монреаль, восторженно любуясь величавой красотой реки Святого Лаврентия и собственной идеи. Отзвонили в Монреальском соборе, и медленно замирающие звуки благовеста представлялись ему символом постепенного угасания совокупной памяти, теряющейся в бездне минувшего опыта.
Батлер едва ли отдавал себе отчет в том, что породил новую теорию, и уж тем более — что сильно расходится с Дарвином. Однако в 1876 году, когда он начал писать книгу «Жизнь и привычка», друзья надоумили его познакомиться с работами Ламарка и Геринга, опередивших его. Весьма сочувственно прочел он и возражения, выдвинутые против Дарвина Майвартом, и, вновь открыв священную книгу, ощетинился, заметив, как сжато составлены ответы на эти возражения. Заодно он обнаружил в голове своего идола немало мусора, а в ногах, естественно, изрядную долю глины. Когда же все-таки устами Дарвина глаголет Дарвин, а когда — Ламарк? И кроме того, раз естественный отбор не объясняет, чем определяется каждое изменение; значит, он вообще ничего не объясняет. Батлер пытался сохранить уважительный тон, но его уже обуяла страсть к разрушению. В заключительных главах «Жизни и привычки» от алой мантии мудреца на престарелом пророке эволюции остаются лишь жалкие клочки и лохмотья.
Книга «Жизнь и привычка» вышла в свет к концу 1877 года. Батлер ждал громовых раскатов с научного Олимпа. Но ничего такого не случилось — только от Фрэнка Дарвина пришли два любезных, даже приязненных, письма. Батлер облегченно вздохнул, но тут же заподозрил подвох. Не хотят ли из него, сделать новую жертву испытанной тактики замалчивания, которую — как он с ужасом и возмущением начинал сознавать — так успешно применял Дарвин к своим знаменитым предшественникам? Ведь о существовании эволюции в органическом мире прекрасно знали и Бюффон, и Ламарк, и Эразм Дарвин. Мало того — они и объяснение ей дали куда лучшее, чем Чарлз Дарвин. Отчего же они прозябают в безвестности? Ответ на это Батлер нашел в «Происхождении видов». Дарвинов «Исторический очерк» то ли нечаянно, то ли по злому умыслу, был чистейшей воды наветом. И сколько людей опорочено на этих скупых, набранных мелким шрифтом страницах — не пощадил даже родного деда! А эти двусмысленности — то ли случайные, то ли намеренные, — они ведь не просто затрудняют понимание: они преследуют определенную цель, сбивают со следа, путают, дают возможность Дарвину окольным путем присвоить открытие не только естественного отбора, но и самой эволюции.
Следуя довольно-таки прихотливой, одному ему понятной логике, Батлер отнес Дарвина сперва к сверхчеловекам, потом — к простым смертным и, наконец, — к нелюдям. Оставалось только, чтобы злодей выдал свою бесчеловечность достаточно наглядным поступком. И вот пожалуйста, случай не заставил себя ждать. В мае 1879 года Батлер выпустил свою «Эволюцию старую и новую», разоблачая Чарлза и водворяя на достойный пьедестал Эразма, Бюффона и Ламарка. А всего через несколько месяцев Чарлз напечатал «Эразма Дарвина» Краузе со своими «Вступительными замечаниями». Дело ясное: прочел в «Эволюции старой и новой» про деда, вот совесть и заговорила. Батлер поспешно взялся читать «Эразма Дарвина». О возрождении ламаркизма — одно-единственное упоминание, всего одна фраза: Краузе считает, что недавняя попытка вернуть к жизни систему Эразма Дарвина грешит «убожеством мысли и отсталостью представлений, каким никто не позавидует». И все. А между тем в очерке, якобы точно переведенном с немецкого варианта, опубликованного до появления «Эволюции старой и новой», явно слышались таинственные и глухие отголоски работы Батлера. Больше того: предисловием Чарлза как бы удостоверена точность переводчика — к тому же в предисловии сказано о появлении вслед за «Эразмом» «Эволюции старой и новой». Батлер послал за оригиналом статьи Краузе и лихорадочно засел за немецкий. Так и есть! К первоначальному тексту кто-то успел приложить руку! Значит, и его, Батлера, погребут заживо — как погребли других после смерти под этими предательскими нагромождениями умолчаний и передергиваний? К счастью, он-то успел вовремя разгадать этот коварный замысел. В выражениях, недвусмысленно изобличающих подлое злодейство, Батлер написал Дарвину, требуя объяснений.
А объяснялось все просто: Батлер дал очень низменное и превратное истолкование довольно сложному стечению обстоятельств. Когда вышла его книга, Дарвин просмотрел ее и послал Краузе с припиской, что она не заслуживает особого внимания. Краузе, занятый пересмотром и доделкой своего очерка, по-видимому, воспользовался при этом материалом, приведенным в «Эволюции старой и новой», но в то же время еще более резко, чем Дарвин, осудил положения, выдвинутые Батлером. Дарвин в предисловии отметил, что Краузе переработал свой очерк, но из гранок эти слова по недосмотру выпали. Теперь, поглощенный перегноем и дождевыми червями, Чарлз и не помнил, писал их или нет. Поэтому в своем ответе Батлеру он лишь подтвердил, что для нового издания текст действительно был доработан, но, поскольку таков общепринятый порядок, едва ли есть надобность специально это оговаривать. Однако он уже опоздал с объяснениями. Окончательно войдя в роль литературного Давида, бросающего вызов Голиафу науки и всему войску филистимлян, Батлер послал в «Атеней» письмо с изложением обстоятельств дела. Слог его был исполнен достоинства, только время от времени он с большим проворством и ловкостью пускал камень из пращи, злорадно отмечая «святую простоту» человека, который прибегает к принятому в научном мире порядку, дабы «украдкой очернить противника».
Последовало совещание встревоженных Дарвинов. Отвечать Батлеру или нет? Чарлз набросал два письма, но на семейном совете оба были отвергнуты. Отчаявшись, Дарвин обратился к самому королю полемистов. Гексли посоветовал хранить гробовое молчание. Батлера постигла жестокая кара. Ах, как ублажил бы его хоть самый маленький скандальчик, хотя бы два-три сердитых слова! Это жуткое, глубокое молчание бесило его до зубовного скрежета, так что в каждой следующей его книге было все больше злости на Дарвина и все меньше мыслей об эволюции. Распалясь, он пустился на такую крайность, как заигрывание со своим заклятым врагом — церковью, которой он предложил ламаркизм собственного изготовления в качестве средства уберечь от погибели душу человеческую в этот машинный век. Дарвин, по его утверждению, вышиб из вселенной мозги. Вставляя их обратно, Батлер растерял почти все серое вещество. Впрочем, на него так или иначе мало кто обращал внимания. То, что ему самому казалось бесстрашным обличением лицемерия и заблуждений, в глазах большинства викторианцев было подросту затянувшимся и малопонятным нарушением приличий.
Последние годы Дарвина были отмечены безбедным и тихим счастьем в кругу семьи, как завершающая глава доброго викторианского романа. В 1879 году некий Энтони Рич, которого судьба с диккенсовской меткостью наградила фамилией, означающей «Богач», написал, что намерен оставить почти все, чем владеет, Чарлзу и его детям. Чарлз возразил, что он и так уже состоятельный человек, но мистер Рич уперся на своем. В 1881 году, получив вдобавок большое наследство от своего брата Эразма, Чарлз опять воспротивился. Ничто не помогало. Мистер Рич не слушал никаких возражений и во что бы то ни стало желал накормить сытого — ну что же, это было вдвойне кстати: деньги к деньгам, но и наследники к наследникам, а им с Эммой удивительно везло на новую родню. Их младший сын Горас, став членом ученого совета в Кембридже, не замедлил жениться на Айде, единственной дочери лорда Фаррера, политического деятеля, питавшего большую слабость к ботанике. С лордом Фаррером Чарлз не однажды предавался рассуждениям о примулах. Ну а Эмма теперь привязалась к его дочери — своей невестке.
Приучив себя в юные годы заниматься делом, Чарлз на старости лет вновь обучался бездельничать. Ощущение спешки, неотложности его работы постепенно отступило. Отдых перестал быть постылой повинностью вдали от его возлюбленной теплицы. Он участвовал в пикниках, совершал экскурсии, даже путешествовал — и все это с заразительной веселостью школьника, которого слишком долго продержали за уроками. Дважды он заезжал бог весть в какую даль от Дауна — в Озерный край. Видно, он все же поторопился поставить крест на своей способности воспринимать прекрасное. Скалы у озера Грасмир так его покорили, что Эмма заволновалась, как бы он не переусердствовал в своих прогулках.
Последнее лето было одним из самых счастливых в его жизни. Подросли молодые Дарвины, было кому заменить стариков; подрастал малыш Бернард. Генриетте особенно запомнился один день, украшенный присутствием прелестной дамы. Этой дамой, их гостьей, была миссис Лашингтон, она играла, пела, щебетала и привела очарованного семидесятидвухлетнего мудреца в превосходнейшее расположение духа.
И все-таки Чарлза даже под щедрым солнцем этих прощальных летних дней, должно быть, пробирал временами холодок от ощущения своей хилости и недолговечности. Его вторая поездка в Озерный край была совсем не так удачна, как первая. Малейшее напряжение — и он уставал, уставал даже любоваться природой. «У меня есть все, чтобы чувствовать себя счастливым и довольным, — писал он Уоллесу, — только жизнь сделалась для меня очень утомительна». Хуже всего было, конечно, то, что у него не хватало духу взяться за какую-нибудь важную научную проблему. Мелкие задачи ему либо не подходили, либо угрожали перерасти в большие, а на большую тему у него не оставалось времени. К тому же биологическая наука так стремительно двигалась вперед, что у него голова шла кругом. Он не поспевал за нею. Ему становилось трудно сосредоточиться, охватить и цепко держать факты, чтобы строить на них рассуждения.
Нет, людям не следовало больше ждать от него никаких открытий. А между тем работа была для него потребностью, и он работал урывками, без прежнего подъема.
Все чаще хворал в последние годы Эразм. 26 августа 1881 года он умер, его похоронили на даунском кладбище. У Фрэнка Дарвина с необыкновенной ясностью запечатлелось в памяти печальное и задумчивое лицо отца, когда в длинной черной траурной одежде он стоял на ранней снеговой пороше у могилы Эразма. «Из всех, кого я знал, — писал Чарлз Гукеру, — он всегда казался мне самым славным: человеком и самой светлой головой. Лондон будет чужим без него». Но Эразму — и его брат это знал — не жаль было сменить свой любимый Лондон на более тихую обитель.
«Мне думается, он не был счастлив, — сказал Чарлз лорду Фарреру, — и уже много лет не дорожил своей жизнью, хоть никогда не жаловался».
Поистине трагично, что человек с таким запасом душевного тепла был так одинок.
Все молодые Дарвины, как ни поглощены они были теперь собственными семьями и заботами, оплакивали смерть Эразма как невозместимую утрату и всех горше Уильям, во многом на него похожий:
«Не считая поездок в Даун, — писал он матери, — для меня было самое большое удовольствие всякий раз, как я попадал в Лондон, ходить к дорогому дяде Эразму. Он значил для меня гораздо больше, чем просто дядя, неизменно добрый, хороший — я таким вспоминаю его с самых малых лет; всегда он умел меня развлечь, всегда с ним было легко и просто. Когда я вырос, мне с каждым годом все радостней становилось у него бывать. Такого обаяния я больше ни в ком не встречал».
В декабре на свет появился новый Эразм, сын Гораса и Айды. Чтобы повидать маленького внука, Чарлз в последний раз съездил в Кембридж. Должно быть, кембриджские студенты показались ему ужасно юными, ужасно шумливыми и посторонними здесь. Зато старинные здания и площади были свои, знакомые, и, когда в церкви Королевского колледжа он вновь услышал пение, на него нахлынули воспоминания, и веселый молодой Кэмбридж наполнился призраками…
День ото дня он терял силы; работать становилось почти невозможно. Эмме внушало тревогу его сердце, она повезла мужа к сэру Эндрю Кларку, но тот признал его состояние относительно сносным. Удивленный и успокоенный, Чарлз, видимо, чересчур осмелел. Через несколько дней, когда он звонил у парадной двери Роменса, у него начался сердечный приступ. Роменса не было дома; его дворецкий, заметив, что мистеру Дарвину худо, стал убеждать его войти. Это был один из тех случаев, когда посреди прозаически бесстрастной повседневности городской улицы человеку, возможно, приходится выбирать меж нарушением приличий и смертью. Дарвин, с его застенчивостью и гордостью, его умением считаться с другими, предпочел соблюсти все приличия. Нет, он, пожалуй, поедет домой. Дворецкий все уговаривал его зайти и посидеть, хотя бы пока он кликнет извозчика. Чарлз опять отказался. Дворецкий провожал его взглядом, пока он с трудом шел к извозчичьей стоянке. Отойдя от дома шагов на триста, он пошатнулся и прислонился к решетке парка, полуобернулся, как бы собираясь пойти назад; дворецкий бегом кинулся к нему, но он снова повернулся и остановил извозчика.
Потом он поправился и до конца февраля чувствовал себя недурно, а там началось опять: перебои, боль в сердце. Но близилась весна, расцвели крокусы, запели птицы в саду, и Чарлз выходил посидеть с Эммой, погреться на солнышке. Без нее он редко отваживался удаляться от дома, но как-то раз дошел один до Песчаной пустоши, и у него опять был сердечный приступ. В марте он получил от Гексли письмо с настойчивым советом быть постоянно под наблюдением врача. Дарвин отозвался с живейшей благодарностью. «Еще раз позвольте сказать Вам сердечное спасибо, мой дорогой старый друг, — заключил он свое письмо и с лукавым намеком на одну из самых зубодробительных статей Гексли прибавил: — Дай-то бог, чтобы побольше было на свете автоматов вроде Вас».
В апреле ему иногда становилось утомительно даже глядеть в окно. И все-таки он не желал лежать в постели и, как только чувствовал себя покрепче, брался за работу. Его нежность и внимание к окружающим, казалось, росли день ото дня. Генриетте и Ричарду он говорил, что они «самые милые и замечательные из сиделок», а Эмму часто уверял:
— Ты за мной так ухаживаешь, что ради одного этого, пожалуй, стоит поболеть.
И постоянно упрашивал ее не тратить столько времени на него одного. 15 апреля за обедом у него закружилась голова, и, не успев дойти до дивана, он потерял сознание. 17-го числа Эмма записала: «Хороший день, немного работал, два раза выходил в сад». Ночью он разбудил Эмму со словами:
— Опять боли, а когда ты не спишь, мне лучше, легче их переносить.
Но боль усилилась, и он лишился чувств. Когда его с большим трудом привели в себя, он повернулся к Эмме.
— Я совсем не боюсь умереть, — сказал он. — Помни, ты была мне хорошей женой. И всем детям скажи: пусть помнят, они были хорошие дети.
Когда боль немного унялась, он сказал:
— Мне так тебя было жаль, но я ничего не мог поделать.
На другой день боль и дурнота то отпускали его, то снова возвращались. Ночью у него опять был приступ. «Он потерял сознание, потом очнулся, — писал Фрэнк Томасу Гексли, — но его не покидала страшная слабость, мучила нестерпимая тошнота, время от времени рвало. Он не раз говорил: „Хоть бы уж умереть“».
В три часа утра 19 апреля 1882 года он тихо испустил последний вздох.
Эмма в эти последние недели сохраняла удивительное самообладание. После его смерти она только пожалела, что не сказала ему, как ей было приятно, когда он повесил ее фотографию у себя в кабинете, около своего большого кресла, чтобы глядеть на нее, даже работая. Ни на что больше она при детях не сетовала.
Похоронить его Эмма и дети хотели в Дауне; однако, прежде чем они успели сообразить, за что сначала взяться, уже сказали свое слово пресса и церковь, уже посовещались президенты ученых обществ, уже согласовали друг с другом свое мнение министры кабинета. Вестминстерского аббатства было не миновать. Смерть, по сути дела, причислила его к лику святых, его ереси стали частицей мудрости наших предков, и многие духовные отцы в Англии почли своей обязанностью возвестить всем, что никаких существенных разногласий у «профессора» Дарвина с богом нет. Гексли не верил ни единому их слову, и в число видных ученых, подписавших обращение Леббока к настоятелю аббатства, он не вошел. Впрочем, настоятель все равно телеграфировал, что «охотно согласен».
В частной жизни викторианцев скорбь была героическим чувством. Благопристойный черный цвет зонтов и труб на крышах, который лишь подчеркивал обыденность будничной жизни, обретал в бархатных гробовых покровах и траурном убранстве лошадей мрачное великолепие, придающее смерти пышность и торжественность. Эмме претила вся эта мишура, и она не поехала на церемонию в аббатство.
Пропускали на похороны с Угла Поэтов по пригласительным билетам с черным обрезом. Доступ был разрешен только в глубоком трауре. До слуха важных дам и господ, наполнивших аббатство чванным шорохом черных шелков и тонкого сукна, донеслось тихое пение отроческих голосов, оно нарастало; процессия направлялась сквозь аркады к западному фасаду собора. Вот распахнулись тяжелые двери, громче грянуло пение, и хор двинулся по нефу. Гроб внесли Гексли, Гукер, Уоллес, Леббок, Джеймс Рассел Лоуэлл, каноник Феррар, один граф, два герцога и президент Королевского общества; толпу всколыхнуло горестное волнение. Видно было, как сдерживают слезы Гексли, Леббок и Гуккер. Уильям Дарвин, сидя среди родных покойного, почувствовал, что в соборе сквозняк. С присущей Дарвинам серьезностью перед угрозой возможного вторжения болезни он спокойно водрузил на свою лысую макушку пару черных перчаток и так просидел до конца службы. Наконец гроб опустили в глубокую могилу, рядом с Ньютоном и Гершелем. Аскетическая усыпальница английских ученых заполнилась певчими в белом, они цели: «Прах его почиет в мире, имя его будет жить в веках». Вскоре дамы и господа вереницей потянулись наружу, на весеннее солнце, оставив аббатство многочисленным его обитателям — статуям, которые от алтаря и до западного фасада ведут долгий и безмолвный рассказ о заслугах Англии.
«Таймс» осветила происшедшее с приличествующей случаю важностью и уважительным вниманием к подробностям погребения. Спенсер, который превозмог острую неприязнь к нелепости церковного обряда и явился на похороны, был поражен тем, какая нескрываемая личная симпатия обнаружилась у всех к усопшему. На Гальтона явно подействовала обстановка, но по здравом размышлении он счел, что все это слишком смахивает на присуждение ученой степени в университете. Впрочем, что ни говори, а впечатление осталось — во всяком случае, он написал письмо в газету «Пэл-Мэл», предлагая снять в аббатстве прежний витраж на сюжет ветхозаветной сказки о сотворении мира и в честь их великого сородича заменить его новым, отображающим эволюцию. От настоятеля Вестминстерского аббатства «охотно согласен» на это доктринерское предложение не последовало.
Почти сразу же после похорон Гексли написал для очередного номера журнала «Нейчур» краткие воспоминания о своем старом друге. В них, пожалуй, содержится наиболее ценное из того, что ему удалось подметить за свою жизнь в другом человеческом существе. Определяющий принцип дарвиновской личности, как представляется Гексли, это какая-то упрямая, можно даже сказать, исступленная честность, которая действовала и как узда, и как побуждающая сила, «удерживая в должных границах его живое воображение и громадные способности к отвлеченному мышлению» и вместе с тем побуждая его «осуществлять исполинский труд самостоятельных исследований». В беседах с Дарвйном Томасу Гексли невольно приходил на ум Сократ. Тот же «безыскусственный юмор», то же «стремление находить другого умней себя», та же «вера в верховную власть разума».