Дарвин и Гексли

Уильям Ирвин

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

14

СЛАВЕН В ВИКТОРИАНЦАХ

Дальнейший путь Гексли резче обозначает для нас его несхожесть с путем Дарвина. Если метаморфозу, пережитую Дарвином, можно сравнить с онтогенезом ракообразного, то метаморфозу Гексли — с онтогенезом бабочки.

Дарвин, словно рак-отшельник, все более замыкался в своей раковине; Гексли, широко расправив крылья, покорял все новые просторы. Для эволюции и науки эти два процесса были примерно равнозначны, однако полет выглядел, естественно, импозантней. Благодаря своим дружеским связям, своим популярным лекциям и научным докладам, своим выступлениям в газетах и журналах Гексли стал важной фигурой во всех сражениях, какие разыгрывались в духовной жизни Европы, стал живым олицетворением воинствующей науки.

Заседания, доклады, комитеты, конференции, всевозможные дела, общественные и научные, из года в год заставляли его проводить столько времени в поездах и отелях, что он стал как бы гостем в собственном доме. Вернется, расскажет о своих похождениях, ахнет, увидев, как выросли и поумнели дети. Но далеко ли он был, близко ли, он неизменно и властно присутствовал в самой гуще их жизни. «Как бы не так, злючка несчастная, стану я с тобой спорить о политике в Афганистане», — пишет он своей дочке Джесси и немедленно со всем своим наступательным пылом заводит с нею об этом долгий спор.

«Дети заставляют нас меняться больше, чем что-либо другое в нашей жизни, — писал он Геккелю. — Они удивительно способствуют нашей зрелости, и жизнь становится с ними в десять раз более стоящей». Своих друзей холостяков он постоянно уговаривал жениться.

В супружестве Гексли обрел спасительную твердыню, защиту от своей затаенной тоски и одиночества, «…любовь, — писал он в знаменитом письме к Кингсли, — открыла мне святые стороны человеческой природы и внушила глубокое чувство ответственности». Нет сомнений, что ему довелось испытать романтическую любовь во всей силе ее викторианской высоконравственности и серьезности, а впрочем, построенную на добротной практической основе. Из биографии Гексли непосредственно о его жене узнаешь немногое: она терпеть не могла званых обедов, писала заботливые записки холостякам и всякому старалась всучить стихи Теннисона. «Ты подвергаешь беднягу Дарвина жестокой пытке Теннисоном», — остерегал ее муж. И все же, читая между строк, видишь, что, несмотря на все ее материнские и хозяйственные заботы, она всегда способна была оправдать его доверие, вникнуть в любую проблему, в какую ему случалось ее посвятить. Все, что касалось его, вызывало в ней горячий интерес. «Я предвижу, что тебе до смерти захочется узнать, как сошла моя сегодняшняя лекция, — писал он ей в 1875 году, — и оттого я сел черкнуть тебе несколько строк, хотя у тебя уже нынче были от меня вести». Во всех затруднительных этических вопросах она была его совестью. Скажем, брать ли ему деньги за доклад на открытии Университета Джонса Гопкинса? Решено было не брать. Он отдавал ей на суд все, что писал. Нет-нет да и мелькнут среди его бумаг любопытные замечания о ее роли первого критика его работ.

Схема обмера черепов по методу Т. Гексли.

«Мне встретился Гроув, редактор „Макмиллана“… — писал он ей в 1868 году. — Он вытащил из кармана оттиск моей лекции и говорит:

— Слушайте, тут у вас есть одно место, в котором ничего не разберешь.

…Взглянул я, куда он тычет пальцем, — и что ты думаешь, оказалось, это тот самый кусок, который ты разбранила, когда я читал тебе эту лекцию у моря! Я ему рассказал про это и обещал, что признаюсь тебе, — хоть, может быть, ты после этого и заважничаешь».

Понимая, что «Хэл» все время переутомляется, Генриетта правдами и неправдами норовила отправить его отдохнуть, а в 80-х годах, когда у него пошатнулось здоровье, сумела заставить его слушаться врача. Сэр Эндрю Кларк, как писал Гексли в 1884 году своему ассистенту Фостеру, велел ему прожить четыре месяца на юге. «Чертовская незадача, но, откровенно говоря, я думаю, он требует этого не зря. К тому же я обещал жене, что сделаю, как он решит». Есть все основания полагать, что не кто иной, как она, в конечном счете убедила его подать в отставку. Одно из писем 1884 года ясно свидетельствует, что на сей счет меж супругами давно уже ведется спор. Гексли доказывает, что его долг по отношению к его непосредственному начальнику и к Горному училищу — как можно дольше не уходить от дел:

«Мне никогда не избавиться от сознания, что я дурно поступил, если я не сделаю все возможное, чтобы отплатить Доннелли, который вот уже двенадцать лет таким молодцом стоит за меня и за училище. А так как мне и без того очень свойственно хандрить из-за своих упущений, я не хочу, чтобы ты приумножала число бесов, которые меня мучают. Ты должна тут помочь… и еcли я веду себя по-донкихотски, возьми на себя разок роль Санчо».

Разумеется, в роли Санчо она выступала бессменно.

Но в 60-х годах весь белый свет был Гексли тесен, и обязанностей всегда не хватало, и все, за что бы он ни брался, лишь увеличивало его силу и влияние. Обнаружив, что непомерное количество дел и нагрузок отрывает его от самых близких друзей, он предложил Гукеру, чтобы чаще встречаться — а кстати, придумывать себе новые дела и нагрузки, — преобразовать их кружок в клуб. Гукер охотно согласился, и 3 ноября 1864 года члены клуба собрались за обедом на Албемарл-стрит в отеле «Святой Георгий», который, таким образом, и стал развеселым Олимпом современной науки вплоть до конца 80-х годов, когда обеды перенесли в «Атеней». Озадаченные избытком предлагаемых названий, члены клуба так долго пребывали безымянными, что по предложению супруги одного из них, миссис Беек, их окрестили «Икс-клуб». Очень скоро это название обросло чуть зловещей таинственностью. Как-то раз в курительной «Атенея» Гексли с изумлением, но с таким видом, будто его это нисколько не касается, подслушал нижеследующий диалог двух ученых собратьев:

— Кстати, А., вы что-нибудь знаете про «Икс-клуб»?

— Как же, Б., слыхал. Чем у них там занимаются?

— Да вот, вершат дела науки, и, в общем, надо признать, справляются недурно.

Состав клуба — Беск, Франкленд, Херст, Леббок, Споттисвуд, Тиндаль, Спенсер, Гукер и Гексли — являл собой весьма избранный и замкнутый круг, плеяду ярчайших звезд науки. Все они, кроме Спенсера, были президенты и секретари научных обществ, обладатели Королевских, Коплеевских, Румфордовских медалей — таким людям стоит даже в самом беззаботном расположении духа собраться вместе за столом, как непременно будут приняты какие-то серьезные решения. Они обсуждали, часто с большой обстоятельностью, политику научных обществ, проекты новых музеев, журналов, ход борьбы против религии и классического образования на страницах печати, место науки в современном образовании. Больше того, это были не просто девять знаменитостей. Сообща они были знакомы почти со всеми крупнейшими учеными мира, а также со многими видными радикалами и людьми, сочувствующими науке. На их обедах в разное время перебывали гостями Дарвин, Гельмгольц, Аза Грей, Агассис, Юмэнс, Джон Морли, Роберт Лоу, епископ Коленсо и многие другие. Сами члены клуба представляли столько наук и так достойно, что могли бы, как похвалялся Гексли, спокойно написать своими силами почти все статьи для научной энциклопедии. В английской науке они, по сути дела, составляли как бы неофициальный кабинет министров, объединенный надежной близостью дружеского застолья.

Для Герберта Спенсера «Икс» был сущей находкой. Среди этой ученой непринужденности он чувствовал себя как рыба в воде, тем более что постоянно подыскивал себе новые способы добывать информацию. С годами он сделался совсем не способен к послушливой безучастности, необходимой для того, чтобы одолеть большую книгу, — при нем довольно было прочесть вслух хоть кусочек, как, он тут же рвался возразить или дополнить. Ни один современный ему мыслитель не читал так мало перед тем, как так много написать. К своей «Психологии» он готовился главным образом, копаясь в «Пролегоменах к логике» Мэнселя, к своей «Биологии» — изучая «Основания сравнительной физиологии» Карпентера. Он создал трактат по социологии, не читая Конта, и трактат по этике, не читая, по всей видимости, ничего на эту тему. Клубы служили Спенсеру отличной заменой чтению. Он самолично выкачивал все, что нужно, из авторов. Пройдется часов в двенадцать вдоль Кенсингтон-Гарденс по пути в «Атеней», позавтракает с одним светилом, подцепит за пуговицу другое, сразится на бильярде с третьим, полистает в библиотеке журналы, набираясь фактов, — и он уже превосходно оснащен для утренней порции трудов над очередным сочинением.

В физиологии собственного организма Спенсер теперь разбирался не хуже, чем в метафизике внешнего мира. Он установил, что свойственные ему «неприятные ощущения в голове», в чем бы они ни проявлялись, объясняются недостаточным кровоснабжением мозга. Потому в 1860 году, когда он приступил к созданию своей философской системы, он нанял себе секретаря и отправился с ним на горное озеро в Шотландию. Тут он распределял свои занятия таким образом: минут пятнадцать гребли, чтобы в мозг свободно поступала кровь, и затем минут пятнадцать диктовки: плавный поток отточенных и ученых слов — простая и сложная эволюция, нестабильность гомогенного… Иные из наиболее заумных глав «Психологии» диктовались подобным же манером под Лондоном, в перерывах между партиями в теннис. Эксцентричности в интеллектуальной жизни Спенсера с течением лет явно не убавилось.

Наверное, обеды в «Икс-клубе», искрящиеся живым весельем, щедро сдобренные фактами, были для Спенсера чем-то вроде энциклопедии. И, когда ему присылали домой составленное в форме алгебраического уравнения извещение о том, что состоится обед, он не считался ни с какими «ощущениями в голове» и приступами «сердечной слабости» и отважно шествовал в Клуб.

Не найдешь, пожалуй, другого человека, который в столь широких масштабах ратовал бы за столь узкие принципы. Возводя обширное и очень современное здание своей вселенной — с определенными неувязками внутри ее самой, но в полном соответствии с давними наклонностями ее созидателя, — Спенсер отыскивал вселенские причины быть утилитаристом, либералом, натуралистом, эволюционистом, материалистом и, наконец, агностиком.

С Гексли его сближали агностицизм и довольно расплывчатый материализм, опирающийся на идею эволюции, на небулярную гипотезу Лапласа — Канта и закон сохранения энергии. Кто из них находился под влиянием другого, отнюдь не ясно. После 1852 года они поддерживали тесную и дружескую связь и несколько лет каждое воскресенье вместе гуляли перед обедом. Спенсер нередко признавал, что обязан Гексли многим по части фактов и первоклассной критики. Гексли при случае несколько уклончиво, но с отменной учтивостью отдавал должное спенсеровским воззрениям: Спенсер-де обещает стать Бэконом нашего времени; в своей классификации наук он столь же основателен, сколь шаток Конт.

Материализм Спенсера нашел свое выражение в ряде работ начиная с 1853 года, материализм Гексли — начиная с 1863-го. Может быть, Спенсер и оказывал какое-то влияние на Гексли, но, безусловно, меньшее, чем ученые, особенно Дарвин и Гельмгольц. К философам Гексли относился с присущей ученым подозрительностью. Он редко изъявлял бурные восторги по поводу Спенсеровых обобщений, преимущественно словесных, и в обосновании собственных идей строго придерживался данных науки.

В отличие от Дарвина Гексли, надо полагать, читал газеты, сидя у себя в лаборатории чинно и прямо, с микроскопом по одну руку и скальпелями по другую. Он не позволял себе никаких предрассудков, никаких сентиментальностей, никаких иллюзий. Факты он встречал так бесстрашно, что они иной раз сами отступали перед ним. Мало того, по всякому вопросу, какой бы ни возникал, начиная от женской эмансипации и кончая вивисекцией, он высказывался в твердом убеждении, что научный метод способен внести ясность в мораль и политику так же победно, как он совершает переворот в промышленности и в здравоохранении. И высказывался, естественно, в духе ясно ощутимой непререкаемости, особой осведомленности и провидческого озарения.

По отношению к гражданской войне в Америке он испытывал некую раздвоенность, о чем и писал своей сестре Элизабет, у которой в армии конфедератов находился сын, подросток пятнадцати лет: «Сердцем я с Югом, разумом — с Севером». К неграм у него не было «ни тени жалких чувств». Дело в другом: рабство — это значит никудышная экономика, скверная политика, гнусная мораль. Поэтому, какая бы сторона ни победила, с рабством должно быть покончено.

Примерно те же взгляды он изложил в статье «Эмансипация для белых и черных», напечатанной в «Ридере» в конце войны. Это на редкость емкая работа, в которой резко, с геометрической строгостью расписано, что верно, а что неверно. Всего одной страницы ему было довольно, чтобы разделаться с проблемой эмансипации черных. Все остальные посвящены эмансипации белых — иными словами, женскому вопросу, который тогда еще только-только начинал привлекать к себе внимание, исторгая столько чувствительности у поэтов, мелодраматизма у драматургов и вздора у философов. Отец, страстно любящий своих многочисленных дочек, Гексли, как и в неграх, без всяких околичностей признает в женщинах неполноценность. Историей доказано, говорит он, что женщина по всем статьям уступает мужчине: и по уму, и по чувству ответственности, по артистичности и темпераменту, по красоте, что она, грубо говоря, просто не доросла до мужчины. Ясно, что Гексли никоим образом не сторонник «новомодного женопочитания». Но он хотя бы не поступает как Теннисон, который со всех сторон обвешивает женщину сусальными совершенствами лишь затем, чтобы упрятать их под чадрой домашних забот, или как Милль, который возводит ее в титаны духа только для того, чтобы закрепить за нею право голосовать и соперничать с мужчинами. Пусть ее, соперничает, соглашается Гексли, ради бога, дайте ей образование, предоставьте ей все возможности. «Златые кудри не станут хуже виться… оттого что под ними будут мозги». Быть может, женщина при этом станет сильней и разумней, и мужскому потомству от нее прибавится силы и разума. А мужчину ей все равно никогда не перегнать.

На деле, впрочем, Гексли либеральничал меньше, чем на словах. Он хоть и объявил за пять лет до того в письме к Ляйеллу, что женское образование — существенное условие прогресса, однако явно считал его излишним для взрослых женщин. Да и вообще, он со спокойной душой полагался на то, что его передовые взгляды никогда не привьются повсеместно.

«Я твердо решил, что дам своим дочерям такую же подготовку в области физических наук, какую получит их брат, как все мальчики… Но Вы не хуже меня знаете, что другие так не поступят, и пять женщин из шести останутся глупыми куклами и не пойдут дальше, а в будущем сделаются оплотом для церковной братии, обузой для цивилизации, помехой в любом важном деле, к которому будут причастны, — интриганками в политике, обманщицами в науке».

В 1872 году по милости мисс Джекс Блейк, студентки-медички из Эдинбурга, Гексли столкнулся с женским вопросом на конкретном примере и ответил на него чистой воды викторианским компромиссом. До сих пор женщинам читал отдельный курс анатомии ассистент из Ассоциации хирургов; теперь же университетский совет отказал ему в праве вести занятия под тем предлогом, что не имеет доказательств его квалификации. А устроить ему экзамен совет тоже отказывался. Вот студентки через мисс Блейк и попросили профессора Гексли проэкзаменовать их преподавателя. Гексли ответил, что всецело сочувствует молодым особам, которые стремятся подготовить себя к врачебной деятельности. А вслед за тем прибавил, что с не меньшим сочувствием относится «к преподавателям анатомии, физиологии и акушерства, которые возражают против того, чтобы читать подобные предметы в аудиториях, где присутствуют молодые люди обоего пола, ведь, кроме платы за обучение, нет никаких свидетельств того, что они, как с нравственной точки зрения, так и интеллектуально, пригодны для совместных занятий». Сославшись на нездоровье и скудость лабораторного оборудования, он отказался экзаменовать бывшего лектора.

В 1865 году губернатор Эр зверски подавил негритянский мятеж на Ямайке. Он ввел военное положение, предоставил войскам полную свободу в расправе с мирным населением и повесил негритянского священника-баптиста по фамилии Гордон. Рабство в Британской империи давно отменили, однако эти события были настолько типичны, что по многим причинам овладели умами англичан. Люди свободомыслящие, вольнолюбивые и гуманные усмотрели в них угрозу справедливости и закону, а консерваторы, приверженцы англиканской церкви и культа героев, — угрозу британскому могуществу и престижу. Милль возглавил комитет наидостойнейших в одной партии; Карлейль — комитет наидостойнейших в другой. С истинно ямайской свирепостью наидостойнейшие англичане вцепились друг другу в глотку. Кроткий и мягкосердечный Милль потребовал, чтобы Эра привлекли к суду за убийство. Голдвин Смит обозвал Рёскина «сентиментальным евнухом». Карлейль уничтожал бедного Милля снисходительной жалостью, а отец Герберта Спенсера, хватив лошадиную дозу опийной настойки, в последние мгновения перед смертью лихорадочно бредил о случившемся. Для Британской империи эта история стала тем же, чем дело Дрейфуса для Франции.

Из ученых Тиндаль последовал за своим героем Карлейлем; Дарвин, Ляйелл и Гексли поддержали Милля. Дарвин внес в Ямайский комитет десять фунтов, пробормотал своим равнодушным друзьям какие-то слова в оправдание собственного фанатизма, а в печати хранил величавое молчание.

Стоило Гексли войти в состав Ямайского комитета, как его немедленно втянули в полемику. Газета «Пэл-Мэл» заметила, что человеку, который ратует в науке за одухотворенность гориллы, ничего другого не остается, как защищать в политике достоинства негров. Гексли, который пуще смерти ненавидел, когда его обвиняли в сентиментальности, тотчас разразился отповедью, любезно напечатанной тою же «Пэл-Мэл». Сам Карлейль не мог бы с такой жестокой, обнаженной ясностью показать, как мало значат негры сами по себе для существа дела. Вопрос не в том, кто такой Гордон и кто такой Эр. Пусть Гордон негодяй, а Эр — сама добродетель; «по английским законам не разрешается, чтобы хорошие люди просто так, ни за что ни про что вешали нехороших». Письмо завершается целым фейерверком логических сзрказмов, переливающихся под толстой ледяной коркой официальной сдержанности.

Ямайские события чуть было не рассорили Гексли с Тиндалем. «Боюсь, что, если бы в этой злополучной истории дело дошло до крайности, — писал после смерти Тиндаля Гексли, — каждый из нас оказался бы способен отправить другого на плаху. Но и тогда приговор сопровождался бы заверениями в неизменном почтении и благорасположении».

В самый разгар перепалки он писал в духе, едва ли выражающем непреодолимое ожесточение: «Если нам с Вами достанет выдержки и мудрости, мы сможем… <не сходясь во взглядах> сохранить тем не менее любовь друг к другу, которой я дорожу, как редко чем еще в своей жизни». Тиндаль был не из тех, кто мог бы устоять против подобного излияния.

Однако ни сторонники Эра, ни его враги — хотя и те и другие насчитывали в своих рядах самых блестящих в Англии мастеров пера — не обладали даром творить те изощренные злодейства, которые произвели драматический поворот в деле Дрейфуса и сообщили ему такой накал. Здесь страсти довольно-таки прозаически побурлили несколько лет и улеглись. Губернатора Эра отозвали, но так и не отдали под суд.

Ямайские волнения явились также своего рода вехой, отмечающей то время, когда Гексли перестал принимать Карлейля всерьез как мыслителя. Любопытная подробность: Гексли столь непоколебимо смотрел в лицо фактам — таким, в частности, как нищета и угнетение, что в некоторых отношениях сам был консерватором не хуже Карлейля. Но подобно тому, как впоследствии из-за глупостей Гладстона и либералов он едва не стал консерватором, так теперь из-за глупостей Карлейля и консерваторов он оставался либералом. По мнению Гексли, Карлейлю не хватало логики и здравого смысла. В свою очередь, Карлейль мог упрекать Гексли в недостатке души и творческой жилки. Карлейль рассматривал общество как организм, управляемый людскими страстями, инстинктом и фантазией, которая находит себе выражение в поэзии и в почитании героев. Гексли же рассматривал общество как совокупность индивидуумов, объединенных общей историей и управляемых разумом и принципом целесообразности, которые находят идеальное воплощение в науке. Для Гексли конечной инстанцией была истина. Конечной инстанцией для Карлейля все более становилась сила и fait accompli. Он не мог простить Гексли его «Места человека в природе», а между тем его собственный герой, претерпев ряд неожиданных и плачевных перевоплощений, все больше походил на ту самую гориллу, о которой писал Гексли. По сути дела, Карлейль двигался в том же направлении, что и иные приверженцы дарвинизма, только обставлял это более романтично и витиевато.

В своей статье, посвященной памяти Тиндаля, Гексли говорил, что видит в Карлейле не учителя, а «мощное тонизирующее средство». Карлейль, в сущности, сделался для него чем-то вроде торжественного нравоучительного хорала, возбуждавшего в нем набожное отношение к материям отнюдь не божественным.

Безусловно, Карлейлю не нравились в Гексли те качества, которые были присущи и ему самому. Ведь и Гексли был головорезом на столбовой дороге литературы и науки — всегда начеку и наготове, всегда с парой бумажных пистолетов за поясом на случай словесной перепалки, всегда при абордажной сабле. Такой только взглянет, чихнет, кашлянет — и то жутко. Вот у У. X. Мэллока в сатире «Новая республика» доктору Сторксу (понимай — Гексли) во время утренней воскресной службы достаточно просто высморкаться, пока доктор Дженкинсон (он же Джоуетт) читает «Символ веры», чтобы все уже всполошились. А в другом месте:

«Мистер Сторкс круто обернулся и смерил мистера Сондерса грозным взглядом, исполненным такого негодующего пренебрежения, что тот умолк. Несколько секунд мистер Сторкс держал его в оцепенении, а затем голосом мрачным и безучастным произнес:

— Горчицу мне передайте, пожалуйста».

Карлейлю нравились люди мягкие, покладистые.

Несколько лет спустя Гексли как-то повстречал старца уже под самый конец его жизни на улице: он медленно шагал в одиночестве; Гексли подошел к нему и заговорил. Карлейль глянул на него, промолвил:

— Позвольте, вы ведь Гексли? Это вы утверждаете, будто мы все происходим от обезьян? — и пошел дальше.

История то по одному чрезвычайному случаю, то по другому постоянно околачивалась у порога Гексли, неистово названивая у дверей. А он был человек занятой и потому мог иной раз бесцеремонно отмахнуться от назойливой гостьи. Так произошло, когда его стали донимать спиритизмом. Ну как скажешь что-то с уверенностью о душах усопших, ежели их нельзя препарировать? К тому же лягушка, у которой удален головной мозг, не в пример занимательней:

«Если бы меня кто-нибудь наделил способностью слышать, о чем болтают старушки со священником у церкви в соседнем городишке, я отклонил бы этот дар, потому что могу найти себе занятие поинтересней. А обитателей загробного мира — если они и в самом деле городят такой вздор, как рассказывают их друзья, — я отношу к той же категории. По-моему, доказательство истинности „спиритизма“ могло бы принести пользу единственно как лишний довод против самоубийств. „Лучше жить дворником, чем умереть, чтобы всякий „медиум“, каких нанимают по гинее за сеанс, заставлял вас нести чепуху“».

Но в конце концов он все-таки поддался искушению вывести жульничество на чистую воду. Как-то в январе 1874 года к нему обратились с просьбой, которую, он принял, пожалуй, как приказание.

«Однажды под вечер мы очень славно развлеклись, — писал из Лондона Дарвин, гостивший у Эразма, — Джордж пригласил медиума, и он заставил скакать по столовой флейту, колокольчик, подсвечник и огненные точки — у всех дух занялся, так это было поразительно. Все совершалось в темноте, но Джордж с Гексли Веджвудом все это время держали медиума с двух сторон за ноги и за руки».

Дальше, рискуя вызвать некоторое разочарование, Чарлз прибавил, что было душно, утомительно и он ушел к себе до того, как начали твориться чудеса. Народу собралось порядочно, были Люис и Джордж Элиот, был Френсис Гальтон. Люис все мешал, отпускал шуточки и не желал сидеть тихо в темноте Чарлз, хоть и признавал действо поразительным, был уверен, что спиритизм — сплошная ерунда, и подозревал, что Джордж и Гексли держались друг за друга, а медиум как-то вывернулся у них из рук. Но Джорджа и Френсиса Гальтона разбирало любопытство и недоумение. Нужно устроить еще один сеанс, и Гексли должен прийти разоблачить эти плутни. Гексли пришел, увидел и разоблачил. Дарвин, конечно, вновь уклонился от присутствия, но получил исчерпывающий отчет от своего друга.

«Мое заключение таково, — писал под конец Гексли, — мистер Икс — проходимец и мошенник, он нарочно усадил справа от себя мистера Игрека, смекнув по его разговору, что отвлечь его внимание будет нетрудно, а после ногою придвигал к мистеру Игреку стул и в конце концов преспокойно поставил <этот стул> на стол — ручаюсь, это такая же правда, как то, что я сейчас пишу эти строки».

И Дарвин заявил, что Гексли спас его доброе имя в глазах всего семейства.

Прошло несколько месяцев, и друзья объединились, чтобы дать отпор новому, на сей раз более опасному безрассудству. В 1875 году достигла высшей точки ожесточенная кампания против вивисекций. Давно уже многие англичане полагали, что добывать знания — занятие отчасти предосудительное и нездоровое, но, добывая знания, резать животных — это извращенность не только ума, но и сердца. Люди возмущались и искали достойного обоснования своему гневу. И выискали: можно состряпать превосходное обоснование, слегка передернув кое-что из Гексли. И вот в «Рекорде» было помещено обвинительное письмо: Гексли-де выступает за то, чтобы при вивисекциях присутствовали — а может быть, и участвовали в них — дети; приводились и выдержки из «Основ физиологии», которые в этой связи звучали достаточно зловеще. Во всяком случае, они успешно ввели в заблуждение графа Шафтсбери, и он повторил то же обвинение в своей речи. Гексли тотчас ответил огнеметным письмом в «Таймс», указал на искажения в цитатах, а графа уличил в невежестве и передержках. Лорд Шафтсбери слегка изумился, узнав, что за сильными выражениями «Физиологии» кроется вполне безобидный смысл, но так простодушно и чистосердечно принял слова Гексли на веру, что последовал обмен частными дружественными письмами, и тем распря завершилась.

Этот случай и некоторые другие привели к тому, что Гексли опять сошелся за одним столом со своими недругами богословами, на этот раз в Королевской комиссии, созданной, дабы разобраться, как обстоит дело с вивисекциями. Гексли сам не ставил опытов на высших животных, однако признавал, что другие — ради благой цели и не причиняя без надобности страданий — вправе это делать. Неясно, почему нам дозволено есть мясо и истреблять паразитов, почему мальчишкам можно удить рыбу на живца, уткам — заглатывать живьем лягушек и потом медленно давить их мышцами желудка, а ученым возбраняется даже в строго ограниченных случаях и под наркозом препарировать животных ради пополнения объема знаний и спасения многих жизней.

Несмотря на леденящий кровь зубовный скрежет филантропов, Гексли был настроен бодро, хоть и полагал, что от слюнтявого мракобесия Англию скорее спасет не уважение членов палаты общин к науке, а их страсть к охоте. Какое-то время все шло хорошо. Гексли начал с того, что собрал показания видных ученых. И тут неожиданную дееспособность и добрую волю выказал Дарвин. Как знаменитый биолог, а также покаянный истребитель бекасов, Дарвин был в этом вопросе кровно заинтересован. Он, если уж на то пошло, воспринимал страдания людей и бессловесных тварей острее и болезненней, чем Гексли. До самой старости его преследовали, в особенности по ночам, вопли истерзанных бразильских рабов. Увидев во время прогулки, как кто-то жестоко обращается с лошадью, он возвращался домой бледный и потрясенный — недаром кучера со всей округи из страха, «как бы их не расчихвостил» мистер Дарвин, не решались, подъезжая к Дауну, понукать лошадей, даже когда те плелись шагом. И все же Дарвин был уверен, что физиология может двигаться вперед только в том случае, если будут проводиться опыты на живых животных. Побуждаемый Гексли, он делал заявления, подписывал свидетельства и с отнюдь не свойственной ему стремительностью поднялся до таких высот эпистолярного геройства, что послал собственноручное письмо в «Таймс». Больше того: еще и Королевская комиссия не была назначена, а он уже совещался в Лондоне с учеными и помог своему зятю Личфилду составить законопроект о вивисекции, очень похожий на тот, что получил частичное одобрение Гексли и был, к сожалению безуспешно, представлен на рассмотрение парламента Лайоном Плейфером.

Собрав в высших сферах викторианской науки все мыслимые и немыслимые свидетельства, Гексли во всеоружии жреческой непререкаемости принялся обрабатывать своих коллег по Королевской комиссии: кого просвещал, кого умиротворял, кого стращал. Казалось, против него не устоит самая нежная филантропическая душа, самый твердый филантропический лоб. Но в один прекрасный день, когда он был занят на заседании совета Королевского общества, комиссия — как видно, по чистой случайности — слушала показания какого-то ретивого вивисектора. «Говорят, он открыто признался в полнейшем равнодушии к страданиям животных, — писал Дарвину Гексли, — а наркоз, по его собственным словам, он дает только для того, чтобы они не мешали работать». Гексли был возмущен не меньше любого из членов комиссии. «Честное слово, я просто не мог поверить, что на свете бывают такие отъявленные, такие циничные скоты, которые исповедуют эдакие, с позволения сказать, принципы и руководствуются ими в своих действиях, — я приветствовал бы любой закон, по которому этого субъекта можно было бы сослать на каторгу».

Гексли все-таки не прекращал своих героических усилий. Он ухитрился даже явить deus ex machina. Свидетельствовать будет сам Дарвин! «Завтра в два часа ждем Вас на Дилихей-стрит, 13, — писал Гексли. — Я присмотрел для Вас самый высокий стул, какой только тут имеется». Однако преградить путь милосердию было уже невозможно. В 1876 году комиссия в осторожных и нерешительных выражениях составила доклад, и через несколько месяцев, к некоторому изумлению ее членов, лорд Карнарвон внес в парламент проект сурового закона, запрещающего вивисекции; закон надлежащим порядком и был принят.

Неудивительно, что при таком количестве разнообразных дел у Гексли оставалось все меньше времени для научных занятий, а между тем с 1864 по 1870 год он напечатал тридцать девять работ, и из них по меньшей мере три чрезвычайно важных. Особенно важное значение имеет работа, в которой прослеживается развитие от пресмыкающихся к птицам. Раньше пресмыкающихся и птиц принято было считать противоположностями. Пресмыкающиеся ползают; они существа тяжелые и холоднокровные. Птицы летают; они существа легкие и теплокровные. Весь во власти изучения эволюции и человека, Гексли был вполне готов воспринимать парадоксы приспособления, создавшего такое несходство меж изначальной и нынешней формами. В 1864 году он показал, что многие вымершие пресмыкающиеся обладали признаками птиц, а многие вымершие птицы — признаками пресмыкающихся. И соответственно предложил троякое деление для позвоночных: 1) млекопитающие, 2) рептилиеподобные (птицы и пресмыкающиеся) и 3) рыбообразные (рыбы и земноводные). Теперь родство птиц и пресмыкающихся общепризнано. В 1867 году Гексли совершил переворот в классификации самих птиц, обнаружив, что для резкого разграничения их существенны не перепончатые конечности или привычка к обитанию в воде, а главным образом некоторые мелкие и на первый взгляд не стоящие внимания небные косточки. Скелет животного — это история, которую причудница-адаптация одела мышцами и кожей.

 

15

«МЕТАФИЗИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО»

Теперь, когда от проблем, порожденных «Происхождением видов», Гексли постепенно обращался к другим, затрагивающим судьбы всей науки и ее место в современной культурной жизни, он неотвратимо становился все меньше ученым и все больше полемистом, пропагандистом, политиком. То было время, когда он разработал свою особую философию — свой, можно сказать, генеральный стратегический план. То было также время, когда он достиг зрелости как мастер пера и слова.

Съезд Британской ассоциации в Норидже в 1868 году явился большим триумфом для Гукера, который на нем председательствовал, огромным триуфмом для Гексли, который прочел там лекцию, и величайшим триумфом для Дарвина, который сидел дома и колдовал над растениями.

Знаменитая лекция Гексли «О куске мела» была обращена к местной рабочей аудитории, разбавленной членами ассоциации. В ней Гексли в который раз на ничтожном, казалось бы, материале строит поразительно широкие выводы. Как Кювье в свое время по одной-единственной косточке восстановил целого мегатерия, так Гексли по одному кусочку мела воспроизводит полконтинента, целое дно морское, широкую картину эволюции, геологической и биологической, и в придачу произносит краткую проповедь с четкой альтернативой: пророк Моисей или Дарвин, третьего не дано. «Либо каждый вид крокодила есть продукт отдельного творческого акта, — говорит Гексли, — либо он возник из какой-то ранее существовавшей формы под действием естественных причин. Выбирайте гипотезу — а я уже сделал выбор».

«Кусок мела» был своего рода показательным уроком, примером того, как должно строить преподавание основ науки. Другим таким уроком, столь же простым и наглядным по форме, но гораздо более сложным по существу, была лекция «Физические основы жизни», прочитанная Гексли примерно тогда же в Эдинбурге.

В «Физических основах жизни», этом своеобразном изложении философии Юма, как на ладони виден и весь Гексли. Его агностицизм, его материализм, какие-то его подспудные противоречия, какие-то сокровенные признания, ироническая парадоксальность сдвигов, которые произошли с ним в годы зрелости, — все тут, все скрыто или явно присутствует в этой небольшой работе — прозрачной и обманчиво-безмятежной. Христиане викторианской эпохи, даже самые вольномыслящие, сочли, должно быть, предерзкой эту отчаянную попытку исцелить человечество от суеверий, дав ему сперва смертельную дозу одного духовного яда, а затем в качестве противоядия — дозу другого. На взгляд сегодняшнего читателя эта работа начинается достаточно невинно: новым, опирающимся на последние исследования Макса Шульце и других, введением в область науки.

К своей многочисленной аудитории Гексли вышел со склянкой нюхательной соли и другими столь же привычными, нехитрыми предметами и объявил, что здесь перед ними находятся все существенные составные части протоплазмы, иными словами — физическая основа жизни. Все живое, от амебы до человека, слагается исключительно из этой субстанции, которая единообразно проявляет одни и те же свойства и функции. Растения отличаются от животных способностью производить из неорганических веществ органические, однако как нет резкой грани меж простейшими растениями и животными, так нет ее и меж простой протоплазмой и неживой материей, если не считать определенных различий в расположении молекул. Само мышление, по сути дела, не что иное, как «итог действия молекулярных сил» в «протоплазме, которая обнаруживает эту способность». Человек, таким образом, состоит в близком родстве не только с обезьяной, но, как замечает Хустон Питерсон, даже с амебой, больше того, — даже с молекулой и атомом. Прогресс разума заключается в постепенном осознании ведущей роли материального и причинно обусловленного по сравнению с духовным и самопроизвольным. К сожалению, ревнители веры упорно предпочитают видеть в этом чудовищное наваждение. «Половодье материи грозит захлестнуть им душу, цепкая хватка закона стесняет их свободу, они тревожатся, не совлекут ли человека с нравственных высот вериги новых познаний».

Сразив слушателей убийственной определенностью, Гексли делает попытку воскресить их не менее убийственным скептицизмом. Вслед за Юмом он вопрошает: что есть материя, как не «иное название неведомой и предположительной причины различных состояний нашего собственного сознания»? Что есть закон, как не наблюдаемое единообразие, как не обыкновение без какой-либо непреложной необходимости? В мире, полном зла и превратностей, от нас требуется лишь одно: верить, что познанию порядка, заведенного в природе, нет предела и что наша воля или, как он уточнил в 1892 году, «физическое состояние, выражением которого служит воля», «кое-что значит» в ходе событий.

Послушать Гексли, так может показаться, будто он доказывает геометрическую теорему. На самом же деле он просто привел старую философскую дилемму. Если человек состоит в родстве с молекулой, тогда, по-видимому, его воля подпадает под действие закона движения молекул, которое в ту пору представляли себе строго обусловленным. Если же его воля «кое-что значит» сама по себе, тогда он состоит в родстве с молекулой лишь в весьма ограниченном смысле. Позиция Гексли определяется тем, что он тут подчеркивает. Он строит пространное рассуждение, доказывая, что сознание входит в общую структуру материи, но довольствуется скупыми и расплывчатыми намеками, когда нужно показать, каким образом сознание может в известных границах быть свободно.

Рессорой неопределенности, которой Гексли смягчал толчки на колдобинах логических несоответствий, служил ему скептицизм Юма. Круша религию, он подчеркивал достижения науки и всемогущество материи и закона. Спасаясь от этической ответственности за последствия своих наступательных маневров, он с не меньшим жаром утверждал, что материя есть неведомое, а закон — всего лишь вероятность. В «Физических основах жизни» Гексли пускает в ход всю назидательную мощь догматизма, надежно оградив себя полемическим щитом скепсиса.

Прочитав свою работу в лекционном зале, Гексли вручил текст молодому Джону Морли, к которому в 1867 году перешло захиревшее «Двухнедельное обозрение». Морли напечатал его очерк с восторгом и по сенсации, им вызванной, приравнивал его к «Поведению союзников» Свифта и «Французской революции» Берка.

Собственноручный набросок Гексли с подписью «Питекантропус эректус».

Сегодня людям внушает священный ужас не столько сам мир, сколько способность человека заставить его взлететь на воздух. Но в XIX веке истина еще не находила воплощения ни в сверхвзрывчатке, ни в грозных газетных выступлениях, ни в правительственных указах; она не была объектом преследований идеологической полиции и даже в самых значительных своих выражениях не принимала вида математической формулы. Она была не только отвлеченной, но и человечной; ее скорей не создавали, а открывали. Случалось, разумеется, что она больше смахивала не на сокровище, зарытое в земле, а на сор, который не выносят из избы. К тому же ее уже так жестоко потрепали на полях интеллектуальной сечи, что кое-кому — Карлейлю, например, — она представлялась чем-то поэтически растяжимым, способным связать любые логические несовместимости. Зато, по крайней мере, она еще могла быть поэтической; еще считалось, по крайней мере, что ею жив человек. Если иной раз поиску сопутствовали муки и терзания, то бывало, что он проходил и радостно, самозабвенно, а порой даже весело и празднично. Истину находили за обеденным столом или покуривая с друзьями у камина. И уж конечно, ее находили в «искрометных столкновениях несхожих точек зрения». Были бы только споры пожарче да только бы они подольше кипели — и наверняка можно было рассчитывать, что в исходе выплавится изрядная толика верных суждений.

Вот почему дискуссионные клубы были неотъемлемой принадлежностью жизни викторианцев, как для нас клубы поборников новых идей или врачи-психиатры. Какие только вопросы там не обсуждались! И главным из них был спор религии с наукой. С тех пор как вышло «Происхождение», спор все более обещал решиться в пользу науки, а очерк «Физические основы жизни», благодаря которому тираж «Двухнедельного обозрения» вырос в семь раз, поверг набожные умы в ужас и смятение. Надо было что-то предпринимать. Посовещавшись со своим другом Альфредом Теннисоном, Джеймс Ноулс, снискавший известность как редактор «Девятнадцатого века», задумал свести вместе всех наиболее значительных людей своего времени, искренне болеющих душой за религию. Настоятель Вестминстера Стэнли запротестовал: надо, чтобы была представлена и противная сторона. Мысль была неслыханная — все равно что черта позвать на диспут о нравственности, — а впрочем, вполне в духе напыщенного викторианского либерализма. Устроить нечто вроде Всеобщей выставки современной мысли во имя интересов современной мысли! Представленная теми, кто отличился в труднейших испытаниях умственной и духовной жизни, здесь будет спорить, разъяснять, убеждать целая культура, дабы приблизиться к истине и единству.

В 1869 году «Метафизическое общество» было основано. Список сорока его членов звучит как перекличка викторианских знаменитостей. Гладстон, Теннисон, Маннинг, Уорд, Рёскин, Бейджот, Хеттон, Леббок, Тиндаль, Гексли — вот лишь самые громкие имена. От предложения вступить в общество отказались лишь трое: Ньюмен — оттого что был против религиозных препирательств с вольнодумцами; Спенсер — оттого что боялся перевозбуждения и пресловутых ощущений в голове; и Милль (который в своей «Свободе» дал классическое определение системе дискуссий) — из опасения, что споры ни к чему не приведут. Сократовы беседы в кругу немногих дали бы, по его мнению, куда больше, чем заранее подготовленные доклады и общие прения. Да вот беда: в отличие от Сократа видные деятели не любят докапываться до истины в тесном кружке. «Метафизиков» удерживала вместе — во всяком случае, частично — сила тяготения, рожденная уже хотя бы их совокупной и разноликой славой. Даже государственные мужи от политики и церкви, подобные Гладстону и Маннингу, и те находили время бывать на заседаниях. Общество просуществовало одиннадцать лет.

Добропорядочным священникам, вероятно, не ахти как улыбалось входить на глазах у всех в одни двери с такими князьями тьмы, как Маннинг, или такими демонами просветительства, как Гексли и Тиндаль. А название-то чего стоит — «Метафизическое общество»! У одного из наименее одиозных членов общества просто от сердца отлегло, когда швейцар встретил его словами:

— Вам на Мадригальное общество, сэр?

Первое заседание торжественно открыл Джеймс Ноулс, который прочел собравшимся только что написанную поэму Теннисона «Высший пантеизм».

Солнце, месяц, звезды, море, горы, долы без конца — Это ли, скажи, не облик Вечного Творца? [214] —

вопрошал Теннисон и затем — возможно, дабы показать, что и он читал «Физические основы жизни», — продолжал:

Закон есть Бог! Дурак твердит, что Бога нет нигде, — Так шест нам видится кривым, когда он отражен в воде [215] .

Это был несколько банальный перепев той половинчатой веры, которой отличалась его же умная, отлично аргументированная элегия «In Memoriam». Философские поэмы трудновато усваиваются на слух с первого раза, да еще после обеда. Одни говорят, будто «Высший пантеизм» встретили гробовым молчанием. Другие припоминают слова, которые с кощунственным спокойствием обронил Тиндаль: «Будем надеяться, что нам не это предлагают на обсуждение…»

Теннисон же, достойно возвестив о себе искателям истины устами Меркурия — Ноулса, впредь хранил величавое и картинное безмолвие, благо это ему всегда так превосходно удавалось. При случае, впрочем, он ухитрился смутить невозмутимого Гексли, осведомись, не прерывает ли действие закона тяготения восходящий ток соков в растениях. Гексли тщетно силился понять, в чем соль этой шутки.

После того как была прочитана поэма, редактор «Спектейтора» Р. X. Хеттон доложил свою работу «Теория Герберта Спенсера о постепенном превращении утилитарной нравственности в интуитивную наследственным путем». В письме к Миллю Спенсер толковал нравственные наклонности как чисто утилитарные установления, которые постепенно превратились в привычки и инстинкты. Хеттон возражал, что нравственные привычки, высвобожденные из-под власти разума, скорей привели бы к вырождению нравственного чувства, нежели к его таинственному совершенствованию и развитию. Он утверждал также, что утилитарное обоснование исторически чаще следовало за возникновением этического представления, а не предшествовало ему. Удар был силен и рассчитан на то, чтобы расшевелить Спенсера и заполучить его в общество. Спенсер, надо сказать, не просто расшевелился, а даже взорвался, но только как бомба замедленного действия, дав Хеттону гневную отповедь на страницах журнала… по прошествии двух лет.

Когда ангелы света и демоны тьмы встречаются лицом к лицу, не обходится без того, чтобы на их крыльях нет-нет да и ерошились перья. Маннинг, например, по-видимому, даже растерялся, убедившись, что безбожники и в самом деле не верят в бога. «Это было жалостное зрелище, — писал один из очевидцев, — когда Маннинг с плохо скрытым изумлением сидел и слушал, как бездушно и невозмутимо отрицают то, что для него есть самоочевидная и вечная истина». Кто-то предложил избегать во время дебатов замечаний, задевающих нравственные воззрения членов общества. Наступила тишина, затем заговорил католик У. Дж. Уорд:

— Принимая это условие в качестве общего правила, я все же думаю, мы не можем требовать, чтобы люди христианского образа мыслей ничем не выдавали ужаса, который неизбежно вызовет у них распространение столь крайних взглядов, как те, что отстаивает мистер Гексли.

Снова воцарилась тишина, а затем, разумеется, выждав ровно столько, чтобы произвести не меньшее впечатление, чем Уорд, отозвался Гексли:

— Поскольку доктор Уорд уже высказался, я должен, в свою очередь, заметить, что мне будет трудно сдержать свои чувства по поводу умственного обнищания, каковое неминуемо наступит, ежели все станут исповедовать те взгляды, каких придерживается доктор Уорд.

На мгновение, дрожа и задыхаясь, общество повисло над пропастью, отчаянно цепляясь за остатки приличий, потом сделало усилие и выбралось на надежную почву. Стало ясно, что и в рукопашной не на живот, а на смерть придется соблюдать этикет. Первое время учтивость была натянутой, потом — сердечной, быть может, даже чересчур.

Впервые вступив в общение с живыми носителями ветхозаветных теологических и философских воззрений, Гексли столкнулся с неизведанным доселе, а впрочем, вполне в его вкусе затруднением. Всяк тут был какой-нибудь «ист» или «ит», только он один был ничто, белая ворона, «голь несчастная, которой нечем даже прикрыть свою наготу». И Гексли придумал словцо «агностик», которое быстро, вошло в употребление и очень пригодилось на то, чтобы облечь и его самого, и еще очень многих покровом надменного и на удивление добропорядочного неверия.

В первом же своем докладе Хеттон поставил вопрос, который обществу суждено было обсуждать до конца дней своих: можно ли постигнуть истину, не только чувствами, но и душой, не только опытом, но и интуицией? Заключена ли она не только в материи, но и в сознании? Вторым выступил физиолог Карпентер, который вслед за Пейли возвел на господа бога вину за соучастие в создании вселенной, подчиненной законам механики. В третьем докладе Гексли с помощью Юма, Канта и Уэтли еще раз сокрушил миф о бессмертии души. В четвертом Уорд пытался поразить эмпиризм в самое сердце, доказывая, что память, на которой зиждется вся наука, есть свойство интуитивное и в повседневном опыте ей нечем подтвердить свою практическую надежность. Все, что тут говорилось, было умно, но оставляло, пожалуй, чувство легкого разочарования. Искр высекалось предостаточно, но это были всего лишь искры, а не пламя истины.

Если оставить в стороне столь жизненный вопрос, как корректность тона, то «обмен любезностями» между Уордом и Гексли определил линию последующих дискуссий. Из блистательных и сумбурных дебатов, происходивших на первых порах с истинно гомерическим размахом, Гексли и Уорд выдвинулись как сильнейшие бойцы двух враждующих сторон. Гексли, высокий, черноволосый, собранный, был подобен скорее словоохотливому мистику, чем ученому; Уорд, кругленький, розовый, жизнерадостный и тоже большой любитель поговорить, был как две капли воды похож на сельского дворянчика. И тот и другой отличались ясным умом и за словом в карман не лезли. Уорд, более склонный к диалектике, по своему складу тяготел к людям утонченным, конфузливым; изрядная широта взглядов и готовность к рискованным похождениям в сфере логики сочетались в нем с беспечной верой в непреложную истинность католичества и парадоксальной первозданностыо крайнего, трезво обоснованного консерватизма. Когда его спросили, как католическая доктрина предписывает поступать в каком-то частном случае, он ответил: «На этот счет существуют два взгляда, из которых я, как обычно, предпочитаю более фанатический».

Генри Сиджвик писал: «…было такое ощущение, что он, подобно собеседнику из диалога Платона, целиком вверяет себя Логосу и готов следовать за ним к любым заключениям». Что же касается Гексли, он, по мнению Сиджвика, пожалуй, не знал себе равных в умении «мгновенно найти в ответ на любой довод наилучшее возражение, какое можно сделать с его позиций, и изложить его с предельной четкостью и точностью». Гексли запомнился ему также «как самый воинственный из всех ораторов, игравших ведущую роль в дебатах… хоть он всегда строго держался в рамках вежливости».

Со временем эти двое научились воевать с удивительной приязнью друг к другу, поднявшись над жестокой враждой и полным несходством взглядов до веселой и даже задушевной товарищеской близости. Глубокое убеждение в неправоте Уорда уживалось у Гексли с искренним уважением к его диалектике. Этот «философ-богослов был Дон-Кихотом», который умел подчас наносить весьма чувствительный вред ветряным мельницам агностицизма. «И как же легко все это ему давалось, — вспоминает Сиджвик, — каверзные вопросы, острые — чтобы не сказать, язвительные — ответы и потоки изощренных доказательств изливались… с таким непринужденным благодушием, словно все, что происходит, — просто милая шутка».

Не меньше доволен был своим новым противником и Уорд. Когда у них впервые наметились теплые отношения, он как-то после заседания отвел Гексли в сторону и очень доверительно заговорил:

— Мы теперь с вами на такой дружеской ноге, что с моей стороны дурно было бы оставить вас в неведении, и потому я желаю вам кое-что сообщить.

С тайным страхом, что надвигается очередная попытка спасения его души, Гексли просил его продолжать.

— Видите ли, у нас, католиков, считается, что, скажем, такой-то и такой-то (тут он назвал кое-кого из единомышленников, более шатких в своих воззрениях) неповинны в смертном грехе, им может проститься; с вами же дело обстоит иначе, и было бы нечестно, я полагаю, не сказать вам об этом.

У Гексли гора свалилась с плеч.

— Доктор Уорд, дорогой мой, — он горячо пожал католику руку, — только бы вас это не тяготило, а уж я как-нибудь.

Порой соблазны боя на короткой дистанции оказывались неодолимы. «Я не помню, чтобы в вечерние часы отец когда-нибудь отступил от своего привычного распорядка дня, — пишет Уилфред Уорд, — кроме одного случая, когда он заговорился с Гексли: раз шесть они провожали друг друга до дому, а простились наконец при первых петухах». Уорд заметил, что если от распрей с другими католиками он чувствует себя больным и разбитым, то споры со скептиками и атеистами лишь возвращают ему бодрость и силы. Он завел обыкновение приглашать к себе обедать Гексли с другими головорезами от метафизики. Впервые это случилось как раз в то время, когда Уорд, подчиняясь присущей ему неумолимой логике, задал жестокую трепку своему ученому другу, как ни противилась тому его добрая душа. Гексли, едва вошел к нему в дом, тотчас шагнул к окну и выглянул в сад. Уорд спросил, что он делает.

— Да вот гляжу, где там у вас в саду столб, доктор Уорд, — сожжение, я полагаю, назначено на после обеда?

Столь живописное ведение боя не могло не вносить известное разнообразие в жизнь прочих членов Общества, и все-таки предсказание Милля сбывалось. Общество было и слишком велико, и недостаточно заинтересовано в метафизике. Когда народу собиралось много, обсуждение сводилось к частностям и общим местам. Когда же приходили немногие, оно становилось напряженным и по-сократовски глубоким, и действительно — пусть ненадолго — плодотворным. Что ж, если образа мыслей дискуссии не изменили ни у кого, то саму мысль они будили у многих. Даже Гладстон, который, если верить Гексли, не имел понятия о том, что даже означает слово «метафизика», проникся, по слухам, таким интересом к далеким от политики проблемам, что со свойственным ему многословием прочел лекцию о бессмертии души одному либералу, нетерпеливо ожидавшему от него указаний в связи с угрозой раскола в партии.

В своих «Воспоминаниях о Метафизическом обществе» Р. X. Хеттон, объединявший в себе дар ценителя талантов и способность изображать драматические коллизии, сжато представил всю историю Общества на примере некоего идеального заседания. Перед схваткой метафизики садятся обедать. За столом Хеттон озирается по сторонам; Уорд тихонько посмеивается «над тем, как, распекая Стэнли за вольность воззрений, плутают в трех соснах ортодоксы-церковники»; Тиндаль своим «проникновенным ирландским баритоном» — и, может быть, с некоторым пренебрежением к скромности — разглагольствует по поводу «предложения ввести определенную „молитвенную норму“», а Гексли «мечет скептические молнии». Гексли «ко всякому вопросу, какой бы он ни счел достойным обсуждения, всегда подходил с точной меркой, но давал при этом почувствовать, что сухие и точные заповеди, коим он следует, далеко не исчерпывают истинных потребностей его богатой натуры».

Затем Уорд на правах председателя задал вопрос: как можно, исходя лишь из данных опыта, доказать единообразие природы и тем самым невозможность чудес, не исследуя в отдельности каждый исключительный случай? Последовало несколько шаблонное, однако глубокомысленное обсуждение, в ходе которого каждый садился на своего излюбленного конька и изрекал какую-нибудь обычную для себя банальность. Гексли на секунду оторвался от весьма выразительного наброска на листе бумаги и объявил, что ученые «слишком заняты своею продуктивной деятельностью», чтобы разбираться в каждом отдельном случае, аттестованном как чудо. Кроме того, погоня за чудесами грозит ученому дурной репутацией в научных кругах. Рёскин заметил, что нимало не удивился бы, если бы какой-нибудь новоявленный Иисус Навин вздумал остановить Солнце. Для него лично чудо в том, что Солнце вообще движется. Бейджот признался, что ребенком, возможно, и рассчитывал увидеть такие чудеса, как недвижные светила, однако «отрезвляющее воздействие» жизненного опыта ему этого более не позволяет. Засим адвокат Фицджеймс Стивен «громовым басом, как бы физически подавляющим всех своею мощью», безапелляционно перечислил данные, на основании которых следует судить об истинности чуда. Архиепископ Маннинг, «взглянув на мистера Стивена с благосклонной улыбкой», поспешил уверить его, что на папском престоле при канонизации святых данные проверяют так тщательно, что даже он остался бы доволен. Затем архиепископ коснулся неоспоримой достоверности чудес, свершившихся в Лурде. На что доктор Мартино, «блистая редкостным по безупречности произношением», выразил свое несогласие почти с каждым из присутствующих, особенно же с архиепископом Маннингом, чьи взгляды на единство природы, подобно взглядам святого Фомы, едва ли можно подтвердить священным писанием.

Благосклонные усмешки Маннинга, безупречное произношение Мартино, невидимый стихарь на плечах Гексли, безапелляционный нагловатый бас Фицджеймса Стивена — очень похоже, что господа метафизики действовали друг другу на нервы. Уверенный и поучающий Мартино определенно раздражал Сиджвика, а Сиджвик — Лесли Стивена, который после какого-то заседания вскричал: «Ни один человек не имеет права так уничтожать противника своим благородством!»

Мало-помалу Общество прониклось духом самокритики, иными словами, у каждого сложилось отчетливое представление о недостатках своего собрата. В 1873 году Маннинг предложил вниманию Общества свою работу «Диагноз и рецепт». По его мнению, члены «Метафизического общества» страдали хронической анархией, ведущей свое начало еще со времен Возрождения и Реформации. Смешение философских терминов и понятий привело к смешению идей, парализующему Общество. В качестве лекарства он предлагал большую строгость в логике и четкость в определениях, а главное — правильный выбор метода и терминологии. Короче говоря, он предписывал обществу схоластику святого Фомы. Диагноз был поставлен верно, да уж больно героические усилия предлагались для исцеления. Логики жаждали все, но очень немногие соглашались признать, что логика и святой Фома — одно и то же. Чтобы добиться большей четкости в определениях, был создан специальный комитет, однако он мало в чем преуспел и только способствовал тому, что в обществе распространился угрюмый инквизиторский душок.

Подстрекаемый нападками Уорда и собственным задиристым нравом, Гексли с годами все неуклонней утверждался в своем уничтожающем сарказме. Он не скупился на иронию уже в своем втором докладе «Есть ли душа у лягушки?» (1871 год). Не имеющую никаких надежд на вечное спасение амфибию, которой еще предстояло долгое мученичество во имя науки, он распял на препарационном столе, чтобы лишний раз распять бессмертие души на упрямых фактах физиологии. В последней же работе, доложенной Обществу, «Данные о чуде воскресения» (1876 год), он «в стиле маститого адвоката на крупном уголовном процессе» сделал попытку опровергнуть главный довод христианства в пользу сверхъестественного. В сравнении с безупречно отделанными его лекциями перед учеными и рабочими эти доклады всего лишь голые схемы. Он явно сберегал себя для таких дебатов, в которых не имел себе равных. В присутствии собратьев-знаменитостей художник в нем снова уступал место фехтовальщику на поле логики.

К концу 70-х годов в Обществе многое изменилось. В 1877 году умер Бейджот, после 1878 года на заседаниях перестал бывать Теннисон, захворал и не появлялся больше Уорд. А главное, в 1879 году сложил с себя секретарские обязанности Джеймс Ноулс, хладнокровный, бесстрашный распорядитель на манеже, где состязались в прыжках через горящий обруч титаны мысли. В пустоты, оставленные такими людьми, как Уорд, хлынул могучий бас Фицджеймса Стивена. Тяжеловесный здравый смысл, изрекаемый мощною глоткой, безжалостно сокрушал всепроникающей и всеистребляющей очевидностью неуловимо-замысловатые построения науки и религии. Глубоко убежденный, что человек погряз в пороках, Стивен обеими руками цеплялся за версию о существовании ада. Что касается рая, тут он проявлял куда меньше рвения. Дарвина он не только отрицал начисто, но и не понимал, зачем понадобилось его придумывать.

По словам Лесли Стивена, «Дарвин, на его взгляд, был человек большого ума, который зачем-то положил несметные труды на изучение повадок червяков и гадание о том, что произошло миллионы лет тому назад. Какая разница? Факты фактами — а кому от этого легче?» Вероятно, из-за Стивена всем стало неуютней в Обществе, в особенности тем, кто не вполне разумел, о чем идет речь.

По этой причине, как и по многим другим, «Метафизическое общество» все меньше походило на викторианский Олимп и все больше — на семинар профессионалов-философов. Разборчивых новичков оно не ошеломляло.

— Знатный клуб, ничего не скажешь, — так аттестовал его своей сестре Джон Морли, — сперва немножко оконфузились, угощая скверным обедом, а потом пришли к полному конфузу, увязнув в прескверной метафизике.

В один прекрасный ноябрьский вечер 1880 года председательствующий Мартино поднес зеркало к коченеющим устам дискуссионного клуба. С небывалым единодушием «Метафизическое общество» большинством голосов спокойно одобрило свою кончину.

Оно скончалось, как заявил потом Гексли, «от избытка любви». Вряд ли, однако, большая воинственность могла бы сама по себе привести к большему согласию. Ноулс, пожалуй, рассудил тоньше. По его мнению, смерть наступила тогда, когда все было уже говорено и переговорено. Проспорив десять лет, члены общества поняли наконец не друг друга, нет — они поняли всю безмерность своего коренного разногласия. Все они были слишком стары и слишком знамениты, чтобы познать тут что-то новое и тем более — чтобы нащупать точки соприкосновения меж христианской теологией и требованиями научной истины, меж верой в бога и верой в эволюционный процесс.

А между тем старые проблемы рядились в новое обличье. Пока ученые усердствовали, разъясняя, что догма плодит суеверия и ненависть, сама наука порождала новый догматизм и новый гедонизм. Мало того, пока эмпирики старшего поколения оттачивали истину на оселке опыта, так что, в конце концов, от нее не оставалось ничего, кроме сухого и строгого вопросительного знака, эмпирики нового толка тем же способом взращивали из истины роскошный тропический лес, изобильный, многообразный, сверкающий яркими красками. Агностицизм и прагматизм — это две стороны одной медали. Оба учения чужды догматизму, только для одного мерилом веры служат данные науки, а для другого — психологическая потребность. Уильям Джемс считал, что, если вера делает жизнь более насыщенной и созидательной, значит она истинна. Забавно, что век споров об основах основ завершился прагматизмом, но еще забавней, что прагматизмом начался век преследований за идеи.

Длительные пререкания с Уордом и прочими все-таки на время придали позиции Гексли видимость компромисса. В 1870 году он был приглашен в Кембридж на роль профессора Вельзевула для вдохновения местных членов «Христианской ассоциации молодых людей». Его лекция «О „Рассуждении“ Декарта» отчасти представляет собой попытку распространить эволюционную точку зрения на область идей. Историю мысли надлежит представлять себе не единой великой цепью или бесконечным развитием по прямой, а раскидистыми ветвями дерева. Идеи Декарта, как ни одного другого мыслителя, можно назвать стволом современной науки и философии. Он провозгласил «святость Сомнения», как первостепенного долга научной совести, и сам показал в этом смысле пример, стараясь отрешиться от всех и всяческих предвзятых взглядов. Полностью это ему не удалось, и все же в одном его заслуга бесспорна: он наметил путь для двух важнейших направлений современной философии. Его положение о том, что разум не способен познать ничего за своими собственными пределами, прямо подводит к идеализму Беркли и Канта. Другое его положение — что мысль, насколько можно судить, неизменно исходит от механизма, именуемого человеком, который в конечном счете сводится к материи и движению, — также прямо ведет к материализму Пристли и Ламетри. Обе эти системы, как считает автор, скорее дополняют, а не опровергают друг друга, «и философия дотоле не станет по-настоящему плодотворна, пока они не объединятся».

При всем том Гексли верит, что «рано или поздно мы найдем механический эквивалент сознания». Он мимоходом говорит, что человеческая машина способна «работать слаженно лишь в известных пределах», и тут же присовокупляет: «Торжественно заявляю: если бы некая могучая Сила согласилась наделить меня способностью всегда безошибочно мыслить и правильно поступать — при условии, что из меня сделают нечто вроде часового механизма и будут по утрам заводить в постели, — я немедленно согласился бы на такую сделку». В общем, богопослушные христиане из кембриджской Ассоциации могли бояться профессора Вельзевула с полным основанием. В яром пламени его проповеднической истовости рога и хвост с кисточкой выглядели очень прозрачной маскировкой, а носил он их в искреннем убеждении, что от них несравненно меньше вреда, чем от нимба и арфы.

Слову профессора Гексли жаждали внимать аудитории, куда более широкие, чем кембриджская «Христианская ассоциация». В 1870 году он собрал воедино наиболее известные из своих коротких работ, начиная с первых статей о «Происхождении» и кончая «Декартом», и издал их под заглавием «Светские проповеди, речи и рецензии». Это была первая его книга со времени «Места человека в природе», и как семь лет назад кляли ту, так ныне превозносили эту. Тут сказалась не только перемена в общественном мнении. «Светские проповеди», как явствует уже из названия, имели недвусмысленно нравоучительный уклон. Они были приняты одобрительно не только журналом «Вестминстер» — тот не жалел похвал и «нерушимому их здравомыслию», и «блеску литературного изложения», — но и такими более умеренными журналами, как «Современник», который, хотя и критиковал автора «Проповедей» за его толкование Декарта, признавал искренней, великодушной и дальновидной попытку примирить религию с наукой.

«Спектейтор» был, как обычно, более склонен к сомнениям. Гексли отрицает, что религия заслуживает доверия — более того, считает, что она даже не способствует добродетели, которую легче обрести, считая самоотречение, как, впрочем, и все остальное, «рабочей гипотезой». Но ведь не станешь «молиться гипотезе», возражал «Спектейтор». Если уж на то пошло, Гексли, сводя истину до столь малой вероятности, подрывает не только религию, но и сам рационализм. Когда разум не способен создать ничего, кроме рабочей гипотезы, многие люди начинают пренебрегать разумом.

Простым смертным бессонница приносит лишь неприятности да напрасную трату времени. Гексли она принесла доскональное знакомство с английской философией. Трудных авторов он одолевал как бы одной поступательной силой своего интеллекта. Когда Морли стал уговаривать его написать для серии «Люди науки в Англии» книгу о Юме, он обнаружил, что у него в голове эта работа уже выношена и созрела. Оставалось позаботиться о том, как ее преподнести, но с этим у него всегда было очень мало забот. В 1878 году он в начале лета нет-нет да и обращался к ней между делом, потом съездил отдохнуть в Пенменмос и единым духом, за полтора месяца, довел работу до конца.

«Юм» вышел как раз такою книгой, какую блистательно одаренный и образованный человек может написать за полтора месяца. Она отлично построена — сжатая, местами остроумная и живая. Она не только представляет Юма ясней, чем это делает сам Юм, но во многих существенных частностях улучшает и исправляет его. Впрочем, относительная новизна темы не пробудила в Гексли новых талантов. Он и раньше-то в своей лекции о Декарте в основном обошелся без Декарта, но то, что простительно для краткого сообщения, становится предосудительным, когда дело касается монографии в триста страниц. Для книги о Юме требовалась биография, а раз биография, стало быть, личность. Гексли же не выказывает большого интереса ни к тому, ни к другому. Его рассказ — сухая скороговорка. Он намекает, что Юм променял философию на историю из тщеславия. Он бегло отмечает внешнюю неловкость и внутреннюю собранность Юма во время его блистательного дебюта в Париже. Однако «богатство и успех редко бывают интересны», и автор без церемоний спешит препроводить Юма к одру смерти. Карлейль не пожалел бы ни страницы, ни целой книги, даже десятка книг, дабы показать своего героя живым. Гексли, который играючи справился с Юмом за шесть недель, едва ли даже задавался такою целью.

Но если о голове, в которой зародились идеи Юма, книга дает лишь поверхностное представление, то сами эти идеи представлены великолепно. Локк, отринув метафизические выдумки, слой за слоем счистил с философской мысли шелуху произвольных умозаключений. Юм обнажил самый костяк эмпиризма, сводя фактически все познание и мышление к чувственным восприятиям, к способности воспроизводить их и к их «ассоциированию» по сходству, а также по пространственно-временной смежности. Даже самые привычные нам и наиболее достоверные отвлеченные понятия, такие, как время, пространство, причина и следствие, по-видимому, не даны нам от рождения и возникают не интуитивно как продукт внезапного озарения, а благодаря ассоциации определенных единичных впечатлений. Мы никогда не можем знать наверное, насколько сформировавшиеся у нас представления соответствуют внешней действительности — пусть даже они служат нам надежными проводниками в последующем опыте. Эмпиризм не признает полной достоверности.

Но даже Юм не до конца эмпирик. Изредка он впадает в догматизм либо позитивный, как, например, когда он утверждает, что некоторые математические истины обладают силой необходимости и не зависят от чувственного опыта; либо негативный, когда он, скажем, утверждает, будто сознание не что иное, как совокупность впечатлений. Возможно, пишет Гексли, оно и вправду не что иное, как совокупность впечатлений, а возможно, представляет собой более высокую ступень единства, основанного не на столь механистическом принципе, как принцип ассоциации.

Довольно много места занимают у Гексли попытки упростить Юма и приблизить его к современности, показывая, допустим, что субъективный эмпиризм, который рассматривает сознание в категориях впечатлений, можно приравнять к эмпиризму объективному, рассматривающему поведение как продукт деятельности нервной системы. Юм и сам знал об этой возможности, но в отличие от Декарта пользовался ею лишь в тех случаях, когда пытался судить об интеллекте животных по их поведению. С тех же позиций он прослеживает эволюцию теологии под влиянием того, как все более расширяется познание и все изощренней становятся чувства. К таким предтечам натурализма XIX столетия Гексли подходит с восхищением.

Касаясь религии, Гексли весьма находчиво и строго обличает Юма в своих же собственных грехах. Эмпирическая недостоверность едва ли может служить решающим аргументом в спорах на теологические темы. Именно поэтому Юм зачастую так твердо настаивает на единообразии природы, пользуясь этим, с одной стороны, чтобы опровергнуть чудеса, а с другой — чтобы доказать существование разумного творца. Но в то же время мы знаем, что природа единообразна лишь в пределах наших наблюдений. Раз так, у нас не может быть уверенности ни в том, что чудеса идут вразрез с законами природы, ни в том, что лишь частично доступная разуму вселенная предполагает существование безгранично разумного творца.

Детерминизм Юма не вызывает у Гексли ничего, кроме одобрения. Юм определяет свободу воли как убеждение или впечатление, происходящее от осознания своего намерения и от ощущения, что это намерение выполнено. Он не отрицает, что люди могут осуществлять выбор и подчинять ему свои действия. Он просто подчеркивает, что всякий выбор включен в порядок вещей. Человек лишен свободы любить боль, он не может произвольно ассоциировать любое переживание с любым понятием. Концепция свободы воли ведет к нелепости. Учение же о необходимости вытекает из той вполне разумной точки зрения, что людьми всегда руководили одни и те же мотивы и причины. Гексли считает, что это учение не снимает, а, наоборот, увеличивает чувство нравственной ответственности. «Само понятие ответственности предполагает убеждение в необходимой связи определенных действий с определенными состояниями духа». Так, гнев, если он достаточно силен, толкает на соответствующий поступок.

Об этических воззрениях Юма Гексли судит здраво и разборчиво. Он снова хвалит его за эмпирический подход к предмету и показывает, как он выводит понятие, добра из полезности:

«Таким образом, то нравственное одобрение, с которым мы относимся к проявлениям справедливости или милосердия, зиждется на их пользе для общества, ибо сознание этой пользы — или, иначе говоря, того удовольствия, которое они доставляют другим, — пробуждает ответное чувство удовольствия в нас самих. Из подобной ассоциации нравственного одобрения или неодобрения со своими собственными поступками возникает сознание обязанности быть справедливым, то есть долг справедливости — именно это мы и называем совестью».

Он правильно замечает, что Юм слишком мало принимает в расчет реальную опасность искушений, а также трудности на пути добродетели.

В однотомник «Юм» входят также два самостоятельных исследования. «Епископ Беркли о метафизике ощущений» (1871 год) — еще один образчик безукоризненно ясного изложения философской системы. Предполагалось, что со временем из него вырастет новая книга для серии Морли, но на это у Гексли все не хватало то времени, то сил. Работа «Об ощущении и о единстве строения органов чувств» (1879 год), исследуя механизм эмоций, подводит итог спорам идеалистов с материалистами о содержании сознания и о непознаваемом внешнем мире. Какой бы орган чувств мы ни взяли, везде между представлением и его источником стоит ощущение. Каким образом источники порождают представления, остается пока загадкой. Серьезная философия способна открыть нам лишь одно: что мы, в сущности, ничего не знаем. И только наука способна открыть нам новые факты.

В 1894 году Гексли в предисловии к книге «Юм» вынес окончательное суждение о месте Юма и Беркли в истории. Оба являются преемниками Декарта. Первый довел до логического завершения Декартово сомнение; второй — его тезис о том, что мы можем с уверенностью говорить лишь о фактах сознания. Показательно, что Гексли упорно подчеркивает не столько картезианский рационализм, сколько картезианское сомнение. В известном смысле Юм был полным отрицанием Декарта. Декарт, взяв за образец геометрию, настаивал, что истинные идеи должны быть логически связаны. Он никогда не сомневался в том, что истина рациональна, ибо никогда не сомневался, что рациональна реальность. Без логики нет познания. Юм же утверждал, что способность мыслить — это просто форма ассоциативной деятельности, применяемая для упорядочения опыта. А сама по себе реальность, возможно, логична лишь внешне и не до конца. Декарт пытается объяснить все при помощи математики. Юм объясняет почти все, кроме математики. Может быть, Гексли так восхищался обоими, что не мог представить их себе очень непохожими и друг на друга, и на себя самого. Один из них помогал утолять его жажду ясности, другой — его пуританскую потребность отказывать себе в такой роскоши, как определенность.

 

16

ПРОСВЕТИТЕЛЬ

К 1870 году научная работа Гексли сократилась почти до предела, зато он держал в руках добрую половину организационных дел английской науки. За последние несколько лет он перебывал президентом Британской ассоциации, Этнографического и Геологического обществ. С 1871 по 1880 год он занимал такую стратегически важную позицию, как должность секретаря Королевского общества. Как член «Икс-клуба» он входил в узкий круг вершителей судеб науки; как член «Метафизического общества» был первым радетелем за науку в горнем собрании викторианских богов. В последующие восемь лет он входил в одну королевскую комиссию за другой, занимаясь самыми разными вопросами, от постановки обучения в средних школах до заразных заболеваний. Ему не раз предлагали баллотироваться в парламент, но он неизменно отказывался, зная, что положение политического деятеля лишь ограничит его возможности.

С каждым днем подмостки жизни все больше соответствовали своеобразию дарований и стремлений Гексли, ибо, пока он прибирал к рукам науку, наука прибирала к рукам викторианский мир. В известном смысле она и сотворила викторианство, создав предпосылки для промышленной революции и господства среднего класса. Победа среднего класса резче выявила противоречие меж протестантской верой и утилитарным рационализмом, подспудно созревавшее в сознании представителей этого класса, — и рационализм одержал верх. По части истоков сущего первым авторитетом вместо Моисея стал Дарвин, и его же начинали признавать первым авторитетом по части нравов. Да и само протестантство, надо сказать, при всей своей похвальной христианской праведности давным-давно отпустило политике «laissez faire» ее кровавые грехи и теперь мирно внимало поучениям Спенсера о том, как добродетельно и необходимо, чтобы неудачники умирали с голоду.

Тем временем зажиточное мещанство достигло некоего состояния устойчивого равновесия, которое в нынешнем вихре перемен стало символом социальной незыблемости. Отменив Хлебный закон и законы о запрещении профсоюзов, улучшив условия труда на фабриках и сократив рабочий день, мещанство на время снискало себе поддержку рабочих; а избирая и переизбирая на различные должности аристократов, покрикивая на них в печати и с церковной кафедры, потеснив их у кормила власти, оно и из знати сделало нечто себе подобное, столь же степенное и негероическое. Англия не то чтобы разделалась со своими проблемами, а скорей заставила их отступить. Внушительная в своем единстве, несмотря на глухие и серьезные противоречия; словоохотливо и внятно изъясняющаяся в стихах и прозе, несмотря на изрядный сумбур в голове, великолепная в своей энергии, осторожная в компромиссах, она черпала вдохновение в чудесах Всемирной выставки, стращала себя кошмарами обезьяньего прошлого, а теперь утешалась прогрессом и барышами, по всей видимости, надежными и непреложными, как бег самого времени.

Прогресс не был больше нежданным и хрупким детищем случая и таланта. Он сделался упорядоченным, методичным, даже механизированным. Под методом и механизацией следует понимать, естественно, науку и ее техническое оснащение. Ученый с его приборами стал сверхчеловеком, чьи богоподобные таланты, всепроникающие и трепетно чуткие, равно устремлены в пучины беспредельно малого и беспредельно великого. Одна за другой прорезали тьму гипотезы, медленно, неуклонно совершенствуясь и оттачиваясь в эмпирическом соприкосновении с действительностью.

Необходимость быстро теряла свой престиж матери изобретений и открытий. Так, исследования Максвелла в области электромагнитных волн пятьдесят лет прождали своего часа, покуда ими не воспользовался изобретатель радио Маркони. Прилежно потирая Аладдинову лампу науки, викторианцы вызывали такие полчища слуг ее, что пока лишь самых маломощных и нехитрых из них удавалось занять полезной работой.

Однако даже этих немногих, слабосильных и нехитрых оказалось достаточно, чтобы провозвестить наступление века техники. Начав систематически применять энергию пара в своих повседневных целях, человек уже одним этим за несколько десятилетий изменил физические условия своего существования в большей степени, чем за несколько минувших столетий. Он уже начал свой удивительный путь паломника сквозь дремучие дебри механики. А в дебрях этих все менялось с волшебной быстротой, и человек день ото дня жил со все более грозным сознанием своих возможностей и своих искушений, в вечном и остром раздвоении человеческого существа. С одной стороны пути его манила улыбкой утопия, с другой — готов был разверзнуться ад кромешный.

Но в 1870 году об опасностях, таящихся в дремучих лесах механики, почти не подозревали. Опыт показал, что машина способна довести до нищеты и сокрушить физически, создавая самые дикие парадоксы, изобилие бок о бок с нуждою, бездействие наряду с бурной деятельностью. Рёскин пытался показать, что машина способна также привести человека к убожеству и духовному обнищанию, сосредоточив художественное творчество в руках немногих и навязав прочим немоту в искусстве и тупую обыденщину. С другой стороны, она же наводнила мир хлопчатобумажной тканью. Она быстро переносила множество людей через моря и земли. Она дала Европе и Америке возможность переговариваться друг с другом по проводу, проложенному по дну Атлантического океана. Паровой двигатель, газовые фонари, телеграф, открытие болезнетворных бактерий и получение сывороток для борьбы с ними сократили расстояния и одновременно усложнили, осветили и расчистили планету — похоже было, что со временем из нее получится устройство налаженное, хитроумное и надежное, как лучшие швейцарские часы. Средство, которое успешно разрешило столько застарелых проблем, должно было рано или поздно решить и новые, им же самим созданные.

Как бы то ни было, механизация стала для страны необходимостью. Могучими конкурентами обещали стать через несколько десятилетий американцы; опасными конкурентами уже теперь становились немцы. Пруссия, эта матерь законопослушания, безотказного, как часовой механизм, после столетнего безвременья обрела нового небесталанного часовщика в Бисмарке. Опять плавно завертелись колесики, с роковой точностью затикали секунды — и пробили часы, и, как карточные домики, стали рушиться империи, и задрожала Европа. Вместо Германии, страны сварливых князьков и ученых мистиков, внезапно появилась сверх-Пруссия — великая военная держава, опирающаяся на мощную промышленность и непревзойденную систему научного и технического образования.

Предусмотрительные англичане, несмотря на свой флот и свои банковские балансы, были не без оснований озабочены. Р. X. Хеттон выражал сожаление, что таким великим народом, как немцы, правит военная каста, неизмеримо уступающая ему и по общечеловеческим достоинствам, и по культуре. Гексли в начале войны 1870 года безоговорочно отдал все симпатии родине своего возлюбленного Гёте и непримиримо осуждал Луи-Наполеона. Однако ужасающая разрушительность современной войны, а может быть, и воинственная свирепость немецкой печати быстро охладили его пыл. «Боюсь, что всем нам предстоят скверные времена, — писал он своему другу Дорну, — и горше других придется Германии, если ее искусает бешеный пес военщины»..

Романтизму свойственно было изображать немца эдаким сочетанием благородной наивности и поэтической глубины. История же убедительно говорила, что немцы сочетают в себе незаурядную практическую энергию, способности к теоретизированию и необыкновенную склонность к повиновению. Они могли с любопытством вглядываться в первоосновы мироздания и благоговейно склонялись перед военным, кивером и парой эполет. Дисциплина и систематичность в соединении с богатым духовным наследием сделали образование в Германии источником сырья более ценного, чем все железо и весь уголь Рура. Германия находилась в состоянии неусыпной боевой готовности к открытиям и их коммерческому использованию, еще более боевой и неусыпной, чем ее готовность к войне.

В Англии между тем, хоть век уже перевалил за половину, образование с наукой не считалось. В школах, особенно мужских, закрытых, царило нечто среднее между ритуальным распорядком и полной смутой. На площадках для игр и на дворе мальчишки были предоставлены закону джунглей; в классе их приобщали зубрежкой и розгой к египетским таинствам джентльменского воспитания. Тот, кто прошел через это и выжил, обычно обладал большим запасом стойкости, набором более или менее серьезных пороков, кое-какими познаниями в греческой и латинской грамматике и неприятными воспоминаниями о знакомстве с отрывками из классической литературы. В 1828 году доктор Томас Арнольд основал в Регби благодетельную христианскую деспотию, где школьников учили смотреть на жизнь как на серьезную нравственную обязанность, читать по-французски и по-немецки, а также понимать и переводить классиков. Пример Арнольда отчасти вызвал подражание, но главным образом — осуждение, особенно в Оксфорде, где выпускников Регби недолюбливали за их чванство.

На первых порах в полемике об образовании самыми ярыми глашатаями науки были Ф. У. Феррар и Герберт Спенсер. Феррар, который до этого преподавал языки в Харроу и в Винчестере, славился в свое время как сочинитель очень скверных романов об очень хороших мальчиках. Его пай-мальчикам жилось в школе безрадостно. Феррар считал, что аристократические учебные заведения в Англии не только создают дурную нравственную обстановку, но не тому и не так учат. Он утверждал, что в идеале учебная программа должна ставить на первое место естествознание, математику и современные языки.

Теория Спенсера представляла собой соединение его собственного опыта, обобщенного для простых смертных, и принципа «laissez faire» в биологической трактовке — иными словами, невозможного идеализма, препарированного с помощью совсем уже невозможного реализма. Умелым и знающим наставникам вроде его батюшки надлежало любовно выявлять в обыкновенных мальчишках самобытный талант к абстрактным умопостроениям и энциклопедическим познаниям сродни тому, которым наделен сам Герберт и который может со временем обеспечить их либо миллионным состоянием, либо всеобъемлющей философией. В то же время их не следовало вскармливать на слишком возвышенных идеалах, иначе они вырастали бы не приспособленными для той первобытной борьбы, какою является, по существу, жизнь в цивилизованном обществе. Наконец, по сравнению с классической литературой наука и щедрей и полезней: она оснащает ум фактами и методом мышления, а не просто мерилом красоты и хорошего вкуса.

К 1860 году обостряющаяся конкуренция в викторианской жизни бесцеремонно ткнула пальцем в викторианское образование. Унаследовав вкупе со всем прочим закрытые школы, верхушка среднего класса все больше становилась ими недовольна. Нет, она ничего не имела против египетских таинств как таковых. Они, бесспорно, наводили на учеников надменный джентльменский лоск. Но, с другой стороны, преуспевающие деловые отцы желали видеть своих отпрысков не только благородными, но и преуспевающими джентльменами. Весь ужас заключался в том, что египетские таинства, как их тогда преподавали, не обеспечивали молодым людям возможности отличиться на конкурсных экзаменах при поступлении на военную или гражданскую службу. Были люди, как, например, Мэтью Хиггинс и Генри Рив, которые утверждали, что заведения, подобные Итону, содержатся не ради нравственных и умственных интересов учащихся, а ради корыстных интересов обучающих. В учебную программу нужно включить математику и современные языки. А дела закрытых школ должна расследовать королевская комиссия.

Нападение либералов было встречено потоками красноречия растревоженных консерваторов. Сам Эдмунд Берк, отстаивая английскую конституцию, не превзошел бы их в напыщенности. Закрытые школы-де служат величавым воплощением издавна накопленного опыта. Каждый моральный и материальный кирпичик, из коих сложено здание Итона или Винчестера, с таким искусством подогнан к другому, кладка так изысканна и замысловата, что, конечно же, распадется при первом прикосновении к ней грубых лап реформы. Однако тоскливое и негодующее мычание многоглавого стада тори, сбившегося под сенью британского дуба, не могло заглушить назойливого стрекота кузнечиков-либералов, и хотя сам Гладстон дал понять, что видит в строго классическом обучении одновременно оплот религии и средство вольной гимнастики ума, все равно в 1861 году была назначена королевская комиссия. Она согласилась с возражениями либералов и рекомендовала закрытым школам перестроить существующие в них порядки, отвести важное место конкурсным экзаменам и включить в учебную программу музыку, рисование, историю, географию, английскую словесность, правописание и, главное, естественные дисциплины.

В 1867 году Дизраэли совершил свой знаменитый прыжок в неизвестность и, предоставив в новом билле о реформе избирательные права мелким налогоплательщикам, фактически допустил к участию в выборах основную часть среднего класса. Центр всеобщего внимания сразу переместился в сторону школ для низов среднего класса, большею частью захудалых и жалких подобий таких заведений, как Итон и Харроу.

В эти знаменательные дни Гексли был назначен директором Рабочего колледжа в Южном Лондоне и в своей речи при вступлении в должность — «Гуманитарное образование и путь к нему» — сурово осудил систему обучения в Англии вообще и начальную и среднюю школу в особенности. Невелика цена трем краеугольным ее камням: арифметике, письму и чтению, если они служат лишь тому, чтобы научить болтать невежество. Ничего не стоят и классические дисциплины, если они не знакомят учащихся с жизнью и образом мыслей древних. Гексли отмечает, что никак не хотел бы выглядеть противником классических дисциплин — они «с великолепной простотой излагают вечные проблемы человеческой жизни», хотя он и не дает четкого объяснения, чем именно они так важны для европейской цивилизации. В английских университетах мало крупных ученых, мало сколько-нибудь значительной научной работы, нет почти никаких возможностей для серьезных изысканий на обширном поприще современной науки и культуры.

Англии нужно более широкое, более реалистическое понимание гуманитарного образования. Цель такого образования — развивать и совершенствовать человека в целом: сделать его тело сильной, умелой «машиной», ум — «четким, трезвым механизмом логической мысли». Гуманитарное образование призвано воспитывать в людях любовь к прекрасному, чуткую совесть, здоровые и полнокровные страсти и сильную волю, чтобы держать их в узде. Оно должно также, сколько возможно, сообщать людям сумму знаний в их современном объеме. Образованию следует идти по стопам природы.

Природа, как невидимый партнер, играет с каждым из нас партию в шахматы. Очевидно, что хорошее образование должно научить человека правилам этой игры, ибо «удачный ход природы означает гибель». Здесь, как и в других случаях, Гексли дает понять, что научный метод, не говоря уже о самой науке, весть ключ к познанию природы, как окружающей человека, так и его собственной. Нравственный закон действует не менее непреложно, чем закон физический. «Если человек ворует или лжет, это с такою же неизбежностью приведет к дурным последствиям, как если он сунет руку в огонь или выпрыгнет из чердачного окна». Отсюда понятно, что нравственное образование должно с такой научной определенностью выявлять последствия добра и зла, чтобы добродетель становилась разумной необходимостью. Жутковатый внутренний смысл подобного взгляда на вещи Гексли приемлет с характерным для него мужеством — кое-кто назовет его характерным самодовольством. Если даже какому-то бедняку грозит голодная смерть, пусть он утешается тем, что причины этого ему известны.

«Разве не благом будет помочь такому человеку усмирить в себе естественные позывы к недовольству, обнаружив перед ним смолоду необходимую связь меж нравственным законом, воспрещающим воровство, и прочностью общества, доказав ему раз и навсегда, что ради его близких, ради него самого, ради будущих поколений ему лучше умереть голодной смертью, чем украсть?»

С некоторой поспешностью Гексли оставляет эту малоприятную альтернативу и обращается к более радужным сторонам будущего. Рабочему классу нужна не религия, то, есть средство удерживать его в смирении, но наука, средство сделать более производительным его труд. А средней буржуазии нужна не латинская грамматика, которой можно щегольнуть в светском обществе, а экономика, которая даст ей возможность сохранить главенство в промышленности и торговле — свое великое недавнее завоевание.

Противопоставление полезного и общепринятого у Гексли показательно. Потребности современного мира были ему куда понятней, чем достоинства традиционного образования. Его попытка найти нечто среднее между ними достаточно поверхностна. Толкуя о проблемах образования, он охотно прибегает к таким понятиям, как широта взглядов, человечность, счастье, красота, отдохновение; а весь строй его речи, все его обороты так и выпячивают совсем иное: детерминизм, механизм, силу, успех и истребление. Придавая слишком большое значение борьбе, которую должен вести цивилизованный человек с природой или себе подобными, Гексли требует для наук большей роли, чем им полагалось бы по-настоящему. Прежде всего — образование ради спасения живота своего, и уже потом — образование ради спасения души.

В 1869 году на обеде ливерпульского Филоматического общества Гексли произнес речь «О научном образовании», которую, затем издал по черновым записям. Скрипучий голос мещанства слышится тут еще явственней, а впрочем, хоть и не без иронии, здесь отдается должное и духовным ценностям. Англичане, как правило, исповедуют религию преуспеяния. Вот и прекрасно! Таинствам этой религии так или иначе суждена научная будущность:

«По мере того как все выше поднимается в своем развитии производство, совершенствуются и усложняются его процессы, обостряется конкуренция, — в общую схватку одна за другою вовлекаются науки, чтобы внести свою лепту, и кто сможет наилучшим образом ими воспользоваться, тот выйдет победителем в этой борьбе за существование, бушующей под внешней безмятежностью современного общества так же яростно, как меж дикими обитателями лесов».

Гексли считает, что научное образование должно служить двум целям: оно должно внушить человеку понятие о причинности и развернуть перед ним бескрайнюю картину вселенной. Необходимо, чтобы учащийся осознал и единообразие природы, и ее необъятность. Впрочем, в программу обучения не должны входить все науки. Гексли рекомендует вести ребенка от конкретного к абстрактному: начать он должен с физической географии, а затем основательно изучить какую-нибудь одну науку, которая занимается преимущественно классификацией, например ботанику, и одну, которая преимущественно исследует причинно-следственные связи — допустим, физику. А главное, ему надлежит усвоить основы индуктивного метода, который ведет от фактов к обобщению и, таким образом, дает наилучшую подготовку к практической жизни. Здесь Гексли, пожалуй, впадает в обычную для утилитаристов ошибку, полагая, будто разумное содержание учения порождает и разум, который этим учением овладевает.

Законом об образовании, изданным в 1870 году, была установлена система дотаций, чтобы тем самым побудить местные школьные советы ввести у себя всеобщее бесплатное обучение. В нем оговаривалось также, что народные школы, построенные исключительно на средства государства, должны быть безразличны к вероисповеданию учащихся. Гексли сразу увидел, что если в школьных советах на время бросят препираться о богословии и займутся светским или хотя бы духовным — но без сектантского уклона — обучением, можно будет нанести небывалый еще удар по невежеству. Сам он был и болен, и непомерно загружен, и, несмотря на это, все-таки подчинился логике происходящего. С тяжелым сердцем и чистой совестью он согласился выдвинуть свою кандидатуру в Лондонский школьный совет. Выступил на нескольких больших собраниях, написал для «Современного обозрения» статью, которую редактор Ноулс распространил как предвыборную программу, — и прошел вторым по количеству голосов.

Предвыборная статья его произвела огромное впечатление. «Школьные советы — их возможности и перспективы» — это политический памфлет, написанный с государственных позиций, разумно компромиссный и еще более разумно взывающий к здравому смыслу избирателей. Гексли заявляет, что напрасно религиозное образование служит причиной раздоров. Людей восстанавливает друг против друга и ожесточает не сама религия, а теология — наука, или, может быть, лженаука, трактующая «природу Божества и его отношения с миром». Религия же в существе своем есть благоговение, почитание, а эти чувства — неотъемлемая часть нравственности. В Англии религию лучше всего преподают в начальной школе: невзирая на вероисповедание школьников, читают им библию, которая «стала для Великобритании национальным эпосом» и, несмотря на все свои недостатки, остается «бесценным наследием нравственной красоты и величия».

Он предлагает широкую программу начального обучения, в которую, помимо чтения, письма и арифметики, должны входить рисование, музыка и основы физики. Кроме того, он отводит важное место домоводству. Бедность следует преодолевать в первую очередь усилиями самих бедняков: благополучие начинается дома — с расчетливого усердия мужа и жены. Какой другой довод мог бы так много значить для сердца и кошелька положительного обывателя-викторианца?..

Не без тайного содрогания ожидали пришествия профессора Вельзевула ревностные христиане и достойные пастыри из школьного совета. Все знали, как он, можно сказать, на глазах у паствы сожрал живьем достопочтенного епископа Оксфордского, так что возле кафедры остались лежать лишь широкополая шляпа да пара гамаш. Однако в Лондонском школьном совете Гексли обнажал свои клыки лишь для любезных улыбок. Он устроил так, чтобы набожные члены совета могли до заседаний пользоваться залом для своей молитвы, и, отказываясь примкнуть к крайним сторонникам светского обучения, решительно высказывался в защиту преподавания закона божьего в начальных школах.

Впрочем, такт и дипломатичность Гексли никак не распространялись на католиков, а их в Совете было трое. По опыту столкновений с такими людьми, как Уорд из «Метафизического общества», он знал, что при всем своем невежестве католическая церковь очень опасна. С непревзойденным искусством она прибегает к помощи рассудка для того, чтобы воспрепятствовать естественному предназначению рассудка — бескорыстным поискам истины. Церковь — «главный противник», она полезна лишь постольку, поскольку своими неуемными нападками держит в постоянной готовности науку и свободомыслие. Ходить к католикам обедать можно; прийти с ними к соглашению — никогда. За столом заседаний точно так же, как в дискуссионном зале, надо быть готовым в любую минуту отбросить всякую учтивость, дабы расстроить чьи-то козни или воспользоваться тактическим преимуществом. Когда кто-то предложил, чтобы деньги за обучение детей бедняков совет платил непосредственно школам, в которые принимают с учетом вероисповедания, Гексли категорически возражал, ибо в этом случае общественные средства угодили бы в руки католической церкви.

В деятельности на поприще народного образования за Гексли водился лишь один грех: как всегда, он пытался успеть, слишком много за слишком короткое время. А вообще, просто чудо, сколького он добился. За год и два месяца, что он пробыл членом Совета, он разработал Учебную программу, которая с честью вынесла испытание временем и до сих пор составляет основу учебного процесса в школах Лондона. То, чему обучались школьники — история Англии, английская грамматика и словесность, география, рисование, начала физики, — было предложено Гексли в его «Гуманитарном образовании» и других работах. Разумеется, он не был ни всемогущ, ни вездесущ и потому не мог предотвратить некоторых изъянов. Словно в насмешку, больше всего страдала наука. В начальных школах предложенную им физическую географию подменили просто географией, а в средних физику и ботанику вытеснила химия, причем преподавание и опыты были поставлены из рук вон плохо. Прежде зубрили латинские склонения, теперь стали зубрить химические формулы. Ни романтических поисков знаний под открытым небом, ни радостного волнения вновь открываемой истины в лаборатории.

Гексли знал, что мир не перевернешь вверх дном, сидя за столом Совета, и победу не одержишь только пером да чернилами. Как ни подчеркивал он необходимость хорошей учебной программы, он понимал, что конечная цель — это все-таки хорошая учебная программа, которую хорошо преподают. Обучение наукам кончится неудачей, если не будет толковых учителей. Поэтому летом 1871 года он прочел школьным учителям курс общей биологии, рассчитанный на шесть недель. Для этой цели в его распоряжение была предоставлена часть Южно-Кенсингтонского музея естественной истории — мрачной, похожей на замок громадины не то в норманнском, не то в викторианском стиле, и Гексли получил возможность осуществить то, чего не мог у себя в тесноте Джермин-стрит: впервые в истории биологии он ввел наряду с чтением лекций лабораторные работы. Непосредственное знакомство с природой оказалось для иных его слушателей чуть ли не откровением. Одному священнику, который из года в год преподавал естествознание по учебнику, показали под микроскопом каплю его собственной крови.

— Скажите пожалуйста — совсем как на картинке из «Физиологии» Гексли! — вскричал он.

Несмотря на все усилия Гексли, преподавание естественных наук в школах подвигалось вперед черепашьим шагом. В 1872 году, когда в Южный Кенсингтон перевели биологическое отделение Горного училища, Гексли сделал лабораторный практикум непременной частью всех курсов, какие он вел.

На политическом поприще перед талантами Гексли не могло устоять ничто. В школьном совете ему удалось совершить чудо куда более сверхъестественное, чем все божественные чудеса, которые он разоблачал: он доказал, что способен не только стирать духовенство в порошок, но и увлекать его за собою. Надолго сохранились у членов Совета живые и отрадные воспоминания о нем, и не один из них — как священников, так и непричастных к церкви — посвятил ему пылкие строки. «Как ни превосходил он меня силой и остротою ума… — благодарно писал преподобный Вениамин Во, — он никогда не относился ко мне свысока». Напротив, мистера Во главным образом поражала в Гексли как раз его «ребячливость»: «Никогда в его словах не бывало никаких подвохов. У вас не было ощущения, что он пытается навязать вам свои взгляды. Он просто передавал другим то, в чем был убежден сам».

Что-то не верится, чтобы Гексли и вправду был так простодушен, как это представлялось Во. Однако он действительно не производил впечатления закаленного в схватках вояки. Так, доктор Дж. Г. Гладстон, отдав долг восхищения его энергии и практической сметке, его умению сочетать твердую убежденность с готовностью вникнуть в образ мыслей другого, не без удивления вспоминает, что с точки зрения политика единственным слабым местом Гексли была известная ранимость, он не принадлежал к тем «толстокожим», которые могут спокойно сидеть и слушать, как их честят. Его выдающиеся способности к политике в один голос подтверждают заслуживающие доверия очевидцы. «Я не сомневаюсь, — писал в 1898 году Леонарду Гексли сэр Маунстюарт Грант Дафф, — что, если бы Ваш батюшка вошел в палату общин и целиком посвятил свою жизнь политике, он немногим уступал бы Гладстону как полемист и Брайту — как оратор».

Гексли столько раз имел возможность быть избранным в парламент и так упорно пренебрегал ею, что кое-кто думал, будто никакой возможности стать членом парламента у него нет, а он изо всех сил ее добивается. Между тем сам он всегда считал себя не кем иным, как деятелем культуры. Более того, он не желал власти ради власти, предпочитая приносить пользу, а не просто быть на виду и иметь громкое звание. В 1871 году, например, когда в Королевском обществе освободилось место секретаря, мало кто помышлял, что Гексли согласится его занять. Должность была беспокойная и хлопотная, а он уже и так был перегружен и нездоров. К тому же ему определенно предстояло стать в недалеком будущем президентом. И тем не менее, сознавая, что в качестве секретаря он принесет больше пользы, он дал понять, что не возражает. И проработал секретарем десять лет.

Весь 1871 год Гексли продолжал, как нечто само собою разумеющееся, воевать на всевозможных словесных фронтах, защищая Дарвина от биологов, биологов от духовенства и государственное образование от тех, кто по-настоящему не верил ни в государство, ни в образование. Значительная часть работы была проделана в Сент-Эндрюсе после того, как он со множеством трудностей и отсрочек перевез туда все свое семейство (только что дружно разделавшееся с коклюшем) и получил, таким образом, возможность совмещать летний отдых с наездами в Эдинбург, где происходила сессия Британской ассоциации. Отдыхал он своеобразно: играл в гольф до ломоты в суставах, рылся, к изумлению библиотекаря, в латинских трудах теологов-иезуитов, дабы опровергать признающих эволюцию католиков, и посвящал каждую оставшуюся минуту сочинению новых статей. Наиболее значительная из них под названием «Административный нигилизм» была направлена против строгих приверженцев либерализма.

Эти господа утверждали, что правительство не должно заниматься образованием, потому что ему вообще ничем не положено заниматься, а бедным ни к чему получать образование, а не то они будут выражать недовольство своею бедностью. Но ведь средний класс возвысился собственными усилиями. Отчего же он теперь предпочитает систему, которая не дает хода талантам? Страна должна относиться к самородкам бережно, всячески их развивать и облегчать им путь вперед.

«Нищета — это спичка, которая никогда не гаснет; талант как взрывчатое вещество даст сто очков вперед пороху… Что придает силу социалистическому движению, всколыхнувшему сейчас до самых глубин европейское общество, как не упорная решимость одаренных от природы людей из пролетариата положить конец… нищете и обездоленности, в которую ныне ввергнута большая часть их собратьев?»

Короче говоря, Гексли был за равенство возможностей, хотя ни в коем случае не за равенство в распределений имущества.

Сочинение Милля «О свободе» предлагает современному миру, по мнению Гексли, слишком уж негативную точку зрения. Если личность свободна делать лишь то, что не приносит вреда другим, невелика ее свобода. Невозможно мыслить или действовать, не оказывая при этом никакого влияния на мысли и действия других. Ошибочное мнение или неблагоразумный поступок сами по себе всегда зло, а не добро. Человек, который не следит за исправностью своей канализации, представляет собою не меньшую угрозу жизни и свободе своих соседей, чем тот, кто тычет им в нос револьвер. Иными словами, известное вмешательство правительства ради порядка неизбежно. В каких пределах оно разумно и целесообразно, можно определить лишь на основе опыта и здравого смысла. Даже Гоббс не ограничивает миссию правительства лишь обеспечением безопасности, а Локк прямо заявляет, что «цель правительства есть всеобщее благо».

Так в чем же именно состоит всеобщее благо? По определению Гексли, в том, чтобы «каждый человек достиг всей полноты счастья, каким он может наслаждаться, не посягнув при этом на счастье других людей». В понятие же такого счастья Гексли склонен включить все, что нам дает личная неприкосновенность, материальное благополучие, искусство, наука, участие и дружба. Два последних блага могла бы, на взгляд Гексли, обеспечить государственная церковь, которая «должна посвящать свои службы не повторению абстрактных богословских догм, а тому, чтобы утвердить в сознании человека образец праведной, справедливой и чистой жизни».

Возвратясь домой после относительно безмятежного существования в Сент-Эндрюсе, Гексли с удвоенным жаром ринулся в водоворот своих будничных дел. Срок его пребывания на посту президента Британской ассоциации истек, но свободного времени все равно не прибавилось: сверх несметных своих повседневных нагрузок он, разумеется, еще вел лекционные курсы для школьных учителей, еще нес свои обязанности в Королевском обществе и школьном совете. Он входил в две королевские комиссии, одну — по инфекционным заболеваниям, другую — по содействию науке; он нескончаемой чередой выпускал учебники как для начальных, так и для старших курсов: «Анатомию позвоночных животных» в 1871 году, «Основы биологии» — в 1875-м, «Анатомию беспозвоночных» — в 1877-м, «Физиографию» — в 1877-м и несколько других. Жизнь его превратилась в запутанный клубок официальных должностей, в мелодраму несбыточных сроков, и тем не менее, даже позволяя себе иной раз бросить дела и позавтракать у Тиндаля или погостить денек-другой у Дарвина, он победоносно выполнял все, к зависти и невольному восхищению прочих занятых и энергичных людей.

В декабре 1872 года Гексли переехал из дома № 26 на Абби-Плейс в дом № 4 на Марлборо-Террас, переделав маленькое строение так, что в нем стало удобнее и просторней. Он приобрел эту недвижимость вопреки советам своего поверенного, которому явно внушал опасения владелец соседнего дома. «Есть что-то дьявольски приятное в том, чтобы очертя голову затеять рискованное дело наперекор своему поверенному в делах», — писал Гексли адвокату. И подписался: «Ваш своевольный…» А совершать невозможное становилось день ото дня все легче. В декабре он говорил жене, что никогда еще мысль его не работала так ясно и безотказно. Однако не прошло и недели, как наступил срыв, когда он не мог ни работать, ни думать.

Его настиг лютый враг викторианцев — диспепсия. Он съездил отдохнуть, но без особой пользы. «Вернулся, кряхтя и скрипя, как немазаное колесо», — жаловался он Гукеру. На другое лето он вновь тяжело заболел. «Я начинаю подозревать, что в минувшем году перетрудился, — с поразительной наивностью писал он своему другу Дорну. — Врачи затевают со мной серьезные разговоры и предрекают мне невесть что, если я, наконец, не отдохну как следует, впервые за столько времени». В конце концов он сдался и скрепя сердце отправился в Египет. На Мальте и в Гибралтаре он задержался, чтобы по поручению морского министерства установить, откуда в галетах все время берутся неведомые червячки. Виновник сего обстоятельства был, по-видимому, не только таинствен, но и не слишком приятен на вкус, и среди матросов назревало серьезное недовольство. Гексли наскоро познакомился с обстановкой и обнаружил, что рядом с тем местом, где пакуют галеты, хранится большое количество неочищенных бобов какао. Яички насекомых переносило ветром на морской склад. Гексли распорядился, чтобы галеты паковали в другом месте, и злодей был обезврежен.

В Египте, колыбели истории, он произвел кое-какие наблюдения: верхняя часть пирамиды Хефрена оказалась сложена не из гранита, а из известняка, а необожженный кирпич в Мемфисе имел точно такую же слоистость, как нильский ил. На одной из самых удачных его зарисовок стервятник сидит и ждет в нетерпении, когда шакал закончит свое пиршество над трупом. Его сын утверждает, что Египет произвел на него «глубокое впечатление». И возможно, научил его маломальскому благоразумию; во всяком случае, именно там Гексли решил выйти из школьного совета и никогда больше не взваливать на себя столько работы. Так-то оно так, но в его письмах из Италии что-то подозрительно часто встречаются упоминания о вулканах, пепле и потоках лавы.

6 апреля Гексли сошел на землю Англии. Он загорел, оброс бородой, но по-настоящему не выздоровел. Очень скоро спешка и суета английской жизни снова вызвали у него расстройство пищеварения и подавленность. Его врач, сэр Эндрю Кларк, посадил его на строгую диету, и он ненадолго уехал в Девонширскую глушь. Однако новые почести и обязанности настигли его и тут. После ожесточенной борьбы он был избран лорд-ректором Абердинского университета и примерно в это же время, сам не заметив как, втянулся в защиту Гукера от новых происков сэра Ричарда Оуэна.

Жил он теперь в своем новом доме на Марлборо-Террас — кстати, выяснилось, что поверенный остерегал его не зря. Сосед, эта сомнительная личность, утверждал, будто от водостока в доме Гексли у него отсырел фундамент. Он даже пустился на шантаж, а потом подал в суд. Иск отклонили, да еще обязали его уплатить судебные издержки, но лишние волнения и заботы опять серьезно сказались на здоровье Гексли. Сэр Эндрю Кларк велел ему ехать за границу, но оказалось, что ехать ему не на что. Больше того: он уже взял в долг у Тиндаля, чтобы расплатиться за кое-какие перестройки. Положение было самое унизительное. Два года тому назад он успешно исцелял от недугов науку Англии. Теперь же у него не было средств, чтобы восстановить собственное здоровье. И тогда он получил письмо.

«Дорогой Гексли!

Несколько Ваших друзей (числом восемнадцать) просили меня поставить Вас в известность о том, что они положили через Робартса, Леббока и К° на Ваше имя в банк сумму в 2100 фунтов. Мы сделали это, чтобы дать Вам возможность отдохнуть, сколько потребуется для поправления Вашего здоровья, и убеждены, что этот поступок отвечает не только самым искренним нашим желаниям, но и общественным интересам. Уверяю Вас, что все мы Ваши добрые и близкие друзья, среди нас нет ни одного постороннего или хотя бы просто знакомого. Если б Вы слышали, что тут говорилось, или могли прочесть наши сокровенные мысли, Вы знали бы, что мы все питаем к Вам чувства, какие питали бы к любимому и почитаемому брату. Я не сомневаюсь, что Вы ответите нам тем же и с легкой душой позволите оказать Вам эту небольшую помощь, потому что для нас это до конца наших дней было бы счастьем. Мне остается лишь прибавить, что этот замысел возник почти в одно и то же время сразу у нескольких из Ваших друзей, и притом совершенно независимо.

Любящий Вас, милый Гексли, Ваш друг

Чарлз Дарвин».

Это предложение явилось результатом тайного и ловкого сговора — что ж, так и надлежит обставлять свои благодеяния настоящим друзьям. Первой напала на эту мысль леди Ляйелл. Она шепнула словечко Эмме Дарвин, а та сказала Чарлзу. Чарлз с жаром ухватился за это предложение и осуществил его. «Сегодня он послал митеру Гексли то страшное письмо, — делилась Эмма с Фанни Аллен, — завтра, надеюсь, придет ответ. То-то будет гроза!» Но никакой грозы не последовало. Глубоко тронутый и слегка присмиревший, Гексли принял дар.

Летом 1873 года с Гукером в роли добровольной няньки и ворохом медицинских наставлений вместо путеводителя он поехал во Францию. Несмотря на принужденную веселость и постоянную готовность взять на себя большую часть путевых забот, нетрудно было заметить, что он, по заключению Гукера, страдает «жестокой душевной депрессией», которая продолжалась до тех пор, покуда ему в парижской книжной лавке не подвернулась «История чудес в Лурде», «возбуждавших тогда во Франции религиозный пыл верующих и интерес ученых». Отрадная перспектива сразиться и сокрушить подняла его дух и укротила непокорное пищеварение. С упоением переворошив груды трактатов, он быстро свел все видения и исцеления к естественным причинам. Гукер не преминул отметить, как благотворно подействовал на его друга сей акт неверия, и в горячем стремлении закрепить достигнутое вкладывал в их вылазки всю пылкую мальчишескую увлеченность, на какую был способен. Успех превзошел всякие ожидания. Друзья предприняли геологическую одиссею по Оверни, поднимались на потухшие вулканы, обследовали долины в поисках свидетельств оледенения, курили сигары, обнаружили скелет доисторического человека в каком-то музее, беспечально перенесли желудочное расстройство в Гренобле, а под конец просто-напросто предавались лени и праздному любопытству.

Тогда же Гексли написал своей жене удивительное письмо:

«Я подолгу рассуждал наедине с собою о будущей моей деятельности… Роль, которую мне назначено играть, не в том, чтобы основать новое идейное течение или примирить противоречия старых. Мы живем в разгар небывалого движения, оно превосходит по своему размаху движение, которое предшествовало Реформации и породило ее и, по существу, представляет собой лишь его продолжение. Однако в идеях, лежащих в основе этого движения, ничего нового нет, и ни о каком примирении между свободной мыслью и общепринятыми учениями речи быть не может. Какая-то сторона вынуждена будет уступить после борьбы, которая продлится неведомо сколько и будет сопровождаться огромными политическими и социальными потрясениями. Победу в конечном счете одержит свободная мысль, это для меня несомненно, как то, что я сижу сейчас и пишу тебе письмо. Несомненно и то, что эта свободная мысль организует себя в стройную систему, объемлющую жизнь человека и внешний мир как единое и гармоничное целое. Правда, такая организация потребует усилий не одного поколения, и двигать ее вперед будут, конечно, в первую очередь те, кто учит людей не доверяться лжи, не обманывать себя пустыми словами. Вот в этом смысле, пожалуй, я смогу немножко помочь — а может, быть, уже и помог немного».

Редко случалось ему после этого высказывать столько веры в будущее.

Из Оверни путешественники направились в Шварцвальд и там расстались. Гукер вернулся к своим обязанностям в Кью, а Гексли поехал дальше со своей женой и сыном Леонардом, которому минул тогда двенадцатый год. У отца теперь был досуг, была возможность взглянуть на сына свежими глазами и убедиться, что мальчик весьма неглуп и подает большие надежды. «На днях стал было рассказывать ему что-то насчет ледников, — писал Гексли из Швейцарии Тиндалю, — но он меня тут же заставил умолкнуть:

„Ну да, я это все знаю. Про это у доктора Тиндаля есть в книге“».

Тут любящий родитель не в силах сдержаться: «Прелесть что за мальчишка!» — а дальше половина письма — сплошные извинения за свою гордыню.

Возвратившись домой наконец-то в добром здравии, Гексли возобновил свою разностороннюю деятельность — и прежде всего в области образования. Теперь он сделался в полном смысле слова просветителем-совместителем: он был лорд-ректор Абердинского университета, заведующий Оуэновским колледжем и ко всему этому — профессор Горного училища.

В начале 1874 года он произнес свою запоздалую речь в связи с избранием его лорд-ректором Абердина — «Университеты существующие и университеты идеальные», — которая начинается с истории научной мысли в Европе и кончается здравой оценкой значения лекций и экзаменов. В ней, по сути дела, предлагается, чтобы учебная программа по медицине состояла из меньшего количества предметов, но эти немногие более основательно изучались. Ботанику и зоологию следует отделить от медицины и объединить в самостоятельный факультет; должным образом оснащенный для преподавания и научной работы: если Англия намерена когда-либо догнать в научном отношении Германию и Францию, ее исследователи должны иметь возможность проводить исследования. В этой речи, как и в своих статьях последнего времени, Гексли продолжает сводить личные счеты с римским папой. Схоластика, бывшая некогда вершиной в теоретическом объяснении реальности, ныне выступает самым стойким из предрассудков в сфере мысли. Она вобрала в свои учебные программы новую классику, но не новую науку, ибо наука есть глас разума и потому «заклятый враг» схоластики. Протестантство — просто шаг навстречу разуму и рационализму.

Этот год ослепительного должностного блеска и высоких академических почестей был отмечен еще более яркими, хоть и несколько зловещими, сполохами, когда в Бристоле открылся съезд Британской ассоциации. В своем вступительном слове президент ассоциации Тиндаль напомнил о победах, которые от Демокрита до Дарвина наука одерживала над богословскими заблуждениями.

Он признал, что связь меж сознанием и движением молекул пока еще не найдена. И все же он провозгласил материю в правильном ее понимании той магической субстанцией, которая даст нам постигнуть все тайны и разрешить все противоречия. Он назвал материю истинным символом и принципом прогресса, объединяющим невидимые атомы с невидимым же разумом, а то и другое — с бесконечными возможностями, которые лежат за ними. Но ведь наука, утверждал он, не может объять всего на свете. Наука призвана уцравлять познавательными способностями, «творческими» же стремится управлять религия — впрочем, эти последние, что бы под ними ни подразумевалось, быстро растворяются в «бездонной лазури» Тиндалевой риторики.

Эти общеизвестные ныне взгляды были изложены с такой силой и выразительностью, что у церковной братии, точь-в-точь как в 1859 году, по спине пробежали мурашки. Зал заседаний клокотал, газеты как ирландские, так и английские, бурно негодовали. Гексли стал советоваться, стоит ли ему выступать со своим докладом «Гипотеза о том, что животные есть автоматы, и ее история», назначенным на третье вечернее заседание. Он был очень не прочь предаться иной раз такого рода колебаниям, а еще более не прочь от них отрешиться.

«Надо брать быка за рога», — сказал он своему молодому другу и ассистенту Ланкестеру.

Конечно же, собралась тьма-тьмущая народу. Гексли окинул собравшихся быстрым оценивающим взглядом, перевернул вниз текстом свои тщательно подготовленные записи и полтора часа вдохновенно импровизировал о чрезвычайно сложных материях.

«Автоматизм у животных» подробно развивает самый больной из вопросов, затронутых Тиндалем, — развивает с твердокаменным оптимизмом зубного врача, который уверяет свою жертву, что сверлить будет совсем не больно. Декарт, говорит Гексли, считал, что животные, по существу, машины, лишенные сознания. С открытием в XIX веке рефлекторной деятельности ученые возродили идею автоматов, распространив ее и на человека. Опираясь на внушительные данные. немецкого исследователя Гольца, полученные в опытах с обезглавленной лягушкой, Гексли излагает и идею автоматов в самой крайней её форме, сводя сознание к чистому отражению, к отголоску молекулярного движения: психические процессы, которые совершаются в сознании, вызваны физическими процессами, которые совершаются в нервной системе. Он, таким образом, как бы не только утверждает, что мысль не может влиять на действие, но что мысль вообще невозможна, ибо, признавая лишь физические причины, он исключает причинность из области явлений психических.

Иные критики считают, что все его достижения на ниве просвещения тем самым сводятся к парадоксу, но это вовсе не обязательно. Он все-таки и теперь оставил за собой возможность утверждать, причем не без своеобразной логики, что книги, лекции, демонстрации опытов и иного рода физические раздражители воспринимаются нервной системой, искусно в ней сочетаются, откладываются, так что впоследствии могут выливаться в целесообразные поступки. Главная направленность взглядов Гексли в том, чтобы возвеличить прикладную и умалить гуманитарную и эстетическую ценность образования. Ежели вкус к поэзии есть всего-навсего отражение молекулярных движений, для чего так носиться с поэзией? Едва ли нужно говорить, что Гексли не собирался посягать на духовную жизнь и все ее радости. Он только хотел избавить психологию и нравственность от скверны пагубного влияния невидимого. Ведь чтобы выделить причины, их нужно взвесить, описать, — нужно, одним словом, найти им материальное выражение.

И Гексли отбросил сознание, дабы во всей четкой и резкой нетронутости сохранить мозг, как того требовали его убеждения и его тяга к ясности. Редко бывает, чтобы при столь односторонней операции не пострадал здравый смысл. В убедительно написанной главе своих «Основ психологии» Уильям Джемс среди прочих возражений против «теории автоматов» отмечает, что вряд ли удовольствие и боль воспринимались бы так остро, не будь они связаны с чем-то реальным, что действительно приносит человеку пользу или вред. Если бы ощущение ожога не побуждало ребенка отдернуть палец от огня, чего ради стал бы он подвергаться понапрасну такой боли? Показательно, что в «Происхождении человека», изданном года за три до статьи Гексли, Дарвин склоняется к точке зрения Джемса. Признавая, что многие действия производятся и в самом деле совершенно автоматически, он ни единым словом не упоминает о нервах и рефлексах, зато очень много говорит о приятных и болезненных ощущениях, а также о действенности воли и сознательного выбора. Весь ход его рассуждений ведет к тому, что сознание — это ярко выраженное свойство, присущее не только человеку, но хотя бы в какой-то степени и животным. Дарвин подходил к вопросу столь же осмотрительно и здраво, сколь Гексли, — дерзко и безапелляционно.

Как и следовало ожидать, пррцаганда научного образования привела Гексли к столкновению с Мэтью Арнольдом. В 1869 году Арнольд напечатал свою «Культуру и анархию» и решил проблему образования очень просто, решив вообще все проблемы Англии. Свершить меньшее пророку, да еще викторианскому, не пристало, а между тем к плеяде викторианских пророков по внешнему виду было трудней всего причислить Арнольда. Этот провидец ходил с зонтиком, этот Сократ тщательно расчесывал волосы на прямой пробор. Он позволял себе осквернять прорицания элегантностью и даже юмором. Викторианцы не знали, что и думать. Они любили, чтобы им предсказывали судьбу как подобает: в гневном исступлении. По их понятиям, тому, кто уподобился Иеремии, уместно выходить из себя.

Одну службу Арнольдова светскость, по крайней мере, сослужила, ибо она позволила ему в разгар полемики завязать прочную дружбу с Гексли. Они представляли собою счастливое сочетание: противники, которые так до конца и не отдавали себе отчета, глубоки ли меж ними расхождения. А надо сказать, что, несмотря на большую сердечность и еще большее единодушие, они кое в чем расходились, и расходились существенно. Один был прежде всего ученый, утилитарист, другой — поэт, гуманист. Однако поэт обладал задатками незаурядного ученого, ученый в чем-то напоминал поэта, и оба были изрядные моралисты. Один был слишком непререкаем в своей науке, другой — в своих поэтических и эстетических чувствованиях. Одному недоставало человечности и понимания прекрасного, другому — определенности и умения отвлеченно мыслить. Оба были по природе стойки и к религии в глубине души относились неприязненно. Оба ненавидели тупое и косное самодовольство среднего буржуа и ясно сознавали, как велика потребность нации в повышении уровня знаний, расширении учебных программ, усилении контроля государства над школами. В сущности, классицизм Арнольда был во многих отношениях сродни науке Гексли. «Первостепенное и прямое назначение» гуманитарного образования, писал Мэтью Арнольд, «в том, чтобы дать человеку возможность познать самого себя и познать мир». Это почти в точности то же самое, что сказано у Гексли в его «Гуманитарном образовании», только Арнольд, говоря о применении полученных знаний, подчеркивает духовную сторону, самопознание, а Гексли — действенную, познание мира и природы. Обе точки зрения предполагали, помимо всего другого, полную, хоть и разную, перестройку учебных программ.

Знакомы они были, по крайней мере, с 1868 года, когда Гексли, как президент Геологического общества, пригласил Арнольда на ежегодный банкет. По-видимому, они отлично ладили. Каждый втайне преклонялся перед талантами другого, а вслух подтрунивал над его слабостями и дипломатическими уловками. Как в «Прошлом и настоящем» есть свой герой — аббат Самсон, так в «Культуре и анархии» есть свой оракул — епископ Уилсон. Гексли утверждал, что никогда про сию непогрешимую духовную особу ничего не слыхал и что Арнольд его просто выдумал; тем не менее в один прекрасный день к Арнольду пришло письмо нижеследующего содержания.

«Дорогой Арнольд!

Взгляните-ка, что говорится у епископа Уилсона насчет такого смертного греха, как алчность, а затем обследуйте Вашу подставку для зонтов. Вы обнаружите там прекрасный зонтик, коричневый, с гладкой ручкой, а ведь он принадлежит не Вам.

Подумайте, что посоветовал бы Вам на этот счет достойный прелат, и, когда в следующий раз поедете в клуб, захватите зонтик с собой. Швейцар за ним присмотрит, пока я не заберу.

Неизменно Ваш Т. Г. Гексли».

В «Святом Павле и протестантстве» Арнольда, изданном в 1870 году, Гексли нашел идеи, совершенно созвучные его собственным, а также выпады против пуританства. Он написал Арнольду, что немало почерпнул из его сочинения: «Одно из самых лучших мест — в конце, где Вы говорите о том, что наука постепенно подорвет материальные предпосылки общепринятой религии». Впоследствии он сам воспользовался этой мыслью как оружием в борьбе с ортодоксальным христианством. Остальная часть письма посвящена узколобости пуритан. «Я рад, что Вам понравилась моя статья о Декарте, — заключает Гексли. — Моя роль в отношении моих собратьев по науке отчасти похожа на Вашу в отношении пуритан, а святой Павел для нас — природа».

Дружба с этим человеком, как и со многими другими, лишнее свидетельство того, как велики были обаяние и притягательная сила личности Гексли. Несомненно, Арнольд тоже пытался покорить его своими чарами, но, как видно, ощутил властное превосходство знаний и влияния своего друга. Он с готовностью соглашается и благодарен, когда соглашаются с ним. «Мне было удивительно приятно, когда оказалось, что Вы вполне признаете всю пленительность и благость И. X. <Иисуса Христа>, — писал он. — Пороки христианства вызваны громадной его популярностью, тем, что к нему оказываются причастны достойные и недостойные, хорошие и дурные». Он отмечает также, что, «говоря о необходимости познать лучшее, что успели узнать и сказать в этом мире, я имел в виду не только успехи словесности, но и достижения науки». Естественно, он обращается к Гексли за советами и фактическими сведениями. Как ему выручить побольше денег за свои книги? Все ли правильно с точки зрения биологии в том отрывке, где говорится о доводах Батлера в пользу будущего государства? Последнее письмо Арнольда кончается словами: «Всегда Ваш, невзирая на старость, бедность, упадок духа и одиночество».

Конец этой дружбы ознаменовался вежливым, но серьезным разногласием. 1 октября 1881 года на открытии Научного колледжа, основанного сэром Джозайей Мейсоном в Бирмингеме, Гексли произнес речь «О науке и культуре». Мейсон был человек практический и деловой. Никаких распоряжений о «чисто литературном обучении и образовании» он не сделал. Гексли усмотрел в этом обстоятельстве случай подвести итог всей своей кампании за научное образование; одним кратким, но исчерпывающим выступлением он решил поразить двух своих первейших врагов: с одной стороны, деловых людей, которые признают наилучшим оснащением для участия в современном производстве доморощенную премудрость практического опыта, и с другой — «верховных жрецов культуры», которые признают наилучшей подготовкой к участию в современной жизни знакомство с древнегреческими и латинскими классиками. Колледж, храм науки, основанный деловым человеком, — разве это само по себе не лучшее возражение деловым людям? Тем более что изучать прикладную науку в отрыве от чистой науки невозможно. Чтобы применять научную мысль к практическим делам, надо сначала уметь научно мыслить.

Впрочем, сражение против доморощенной премудрости наука фактически уже выиграла. Гексли обратил эту победу в грозное предупреждение поборникам классического образования, дерзко одобрив решение Мейсона исключить из учебной программы литературу. Пусть чисто научное образование не столь широко, как то, которое включает в себя литературу. Оно, во всяком случае, столь же широко, как то, которое ничего в себя не включает, кроме литературы, и несравненно шире, чем образование, которое ничего в себя не включает, кроме древней литературы на мертвых языках. Самая лучшая подготовка к участию в жизни — изучение природы на научной основе; самая лучшая подготовка к выполнению гражданских обязанностей — изучение общества на научной основе.

По тону «Наука и культура» — сочинение умеренное, по направленности — самое крайнее. Смысл его сводится к тому, что человеку полезнее знать свою среду, чем самого себя; что обобщенный, бесстрастный язык науки поведает ему об этике и человеческой природе гораздо лучше, нежели конкретный, взволнованный язык литературы; что наука уже сейчас дает больше гуманитарных знаний, чем сами гуманитарные дисциплины; что для западного общества классическая литература ни особой ясностью мысли, ни стратегически решающим положением не отличается.

Ответ Арнольда был достаточно красноречив. Выступив перед американской аудиторией в 1883 году на тему «Литература и наука», он отметил, что ученые имеют склонность не принимать в расчет человеческую природу. Они не соотносят знания с нашим чувством меры, чувством прекрасного. Они, по правде сказать, едва ли даже ощущают в этом надобность. Дарвину было довольно своей биологии и своих семейных привязанностей, а Фарадей пробавлялся сектантским благочестием. И все же не формулами едиными жив человек. Арнольд пошел дальше: он утверждал, будто волосатое четвероногое, которое, по теории Дарвина, со временем превратилось в человека, помимо «хвоста и ушей торчком», было еще наделено изначальной, непреходящей потребностью в греческом языке. В наши дни даже самые ревностные поборники классического образования едва ли отважатся так твердо на этом настаивать. Возможно, мудрость была на стороне Арнольда — будущее было за Гексли.

Гексли прекрасно отдавал себе отчет в том, что, если Англия собирается тягаться с такими странами, как Германия и Соединенные Штаты, ей нужна не только армия отлично подготовленных ученых, но и несметное войско технических специалистов. В 1877 году выступлением в «Институте и клубе для рабочих» он начал кампанию за техническое образование.

Речь «О техническом образовании» являет собой еще одно откровение тонкого политика. В ней сказано мало, но это немногое сказано с большим искусством и хитрым расчетом. Целью Гексли было, естественно, убедить рабочих, что им необходима какая-то научная подготовка. Он начинает с того, что все они, в сущности, ученые, а все ученые, в том числе и он сам, в сущности, ремесленники и кустари. И потому вынуждены терпеть высокомерное презрение знатоков изящной словесности и кабинетных мыслителей — тут он без зазрения совести нещадно ломает кости философии колесом практической пользы, чтобы такой ценой приобрести для науки малую толику демократических симпатий: «низменные потрошители обезьян и тараканов <вряд ли> могут надеяться войти в заоблачное царство чистой мысли». Он, как ни удивительно, умудряется к тому же завербовать английскую подозрительность по отношению к разуму на службу этому самому разуму. Большинству учащихся не следует позволять заниматься сверх меры, но есть среди них считанные единицы, для которых, сколько ни занимайся, все мало. Грубо говоря, на миллион человек приходится один гений, причем это может быть с равным успехом выходец и из рабочей среды, и из высших сословий. Такой человек для нации бесценен. Система образования должна быть построена по принципу политики духовного «laissez faire», дабы ничто не мешало гению проложить себе путь вперед. Само собой разумеется, что каждый паренек из рабочей семьи таскает в школьном ранце свой пробный камень.

Ну кто мог устоять перед такими речами? Движение за техническое образование неизбежно должно было разворачиваться вокруг Гексли. Он был вдохновителем и зачинщиком в правительственном ведомстве по науке и искусствам, которое уже проводило техническое обучение. Теперь он получил от богатой компании суконщиков предложение составить план дальнейших действий. Вскоре под его руководством был основан Институт Сити и Гильдий, который тратил двадцать пять тысяч фунтов в год, чтобы обеспечить людям надлежащее знакомство с основами наук, близких к тому или иному ремеслу. Как президент Королевского общества, Гексли с 1883 по 1885 год был членом Комитета гильдий и на этом посту снова оказывал мудрое и широкое влияние на созданный его руками институт.

Столь многочисленные и неисчерпаемые проявления политических способностей побудили еще одного человека — на сей раз члена парламента Джорджа Хауэлла — послать Гексли письмо с увещеваниями посвятить себя государственной деятельности. И опять Гексли ответил, что сможет добиться большего, оставаясь в стороне от политики, что его истинное стремление — содействовать науке и помогать людям помогать самим себе.

Последующие работы Гексли о вопросах образования почти целиком посвящены профессиональной и технической его стороне. Выступление «О связи биологических наук с медициной» (1881 год) представляет собой сжатый очерк истории медицинской мысли, в котором прослеживается, как над анимизмом, слепым продуктом метода проб и ошибок, постепенно восторжествовал своеобразный механизм. В его «Государстве и медицинской профессии» (1884 год) предлагаются нововведения, ряженные в старое платье, иными словами, в рамках уже действующих учебных заведений, построенных на старой основе, предлагается осуществить кое-какие новые, радикальные практические меры. Здесь, же между строк читается нежелание Гексли вверить образование государству в то время, как его может осуществлять независимая частная организация. Последнее его высказывание по этому поводу — речь о техническом образовании, с которой он выступил в 1887 году, — касается тех суровых обстоятельств, под нажимом которых совершается переворот в обучении. Тем, что Англия производит на собственной земле, ей не прокормиться. Следовательно, ей остается либо производить как можно более эффективно и продавать дешево, либо погибнуть. У нее нет иной надежды, кроме превосходства в технических и научных знаниях, и по мере того, как возрастает численность ее населения, должен возрастать и уровень этих знаний. У врат рая классического дилетантизма и идиллической неискушенности грозным стражем стоят с огненным мечом Мальтус. Лишь тот народ, который вооружен наукой, сможет выжить в подчиненном науке будущем.

 

17

ТРИУМФАЛЬНОЕ ШЕСТВИЕ

Осенью 1876 года Гексли представил миру последнее, решающее доказательство своих талантов и своего свободомыслия: он открыл Америку. Немногим из выдающихся европейцев, которые сделали то же самое, это открытие принесло так мало разочарований: Гексли был предельно вежлив, настроен сочувственно и, пожалуй, не слишком заинтересован. Для его внука, писателя Хаксли, знакомство с Америкой стало возможностью заглянуть в страшное будущее, для маститого деда оно стало лишь поводом к легкому изумлению и вылилось в подлинный триумф. Америка, со своей стороны, давно открыла Гексли. Неутомимый ратоборец правды и прогресса, живое воплощение рациональной энергии и нравственной силы, он был не просто великий европеец, а во сто крат лучше. Он был великий европеец с достоинствами американца, он был зеркалом, в котором американцы могли лицезреть себя в самом лестном освещении, и, надо сказать, пока он гостил у них, они были так поглощены собственным отражением, что почти не обращали внимания на свойства самого стекла. Он еще не доплыл до их берегов, а весь континент уже содрогался от грома приветственных рукоплесканий. Гексли был поражен и искренне тронут. Он ответил тем, что держался в точности так, как положено держаться знаменитости: говорил полные блеска речи, выражал признательность за горячий прием, произносил достопамятные слова по случаю достопамятных событий, а главное — был чужд этого непонятного, неблагодарного, этого извращенного обыкновения заезжих англичан изливать хулу, какая обнаружилась при созерцании Америки у Диккенса и миссис Троллоп.

Под натиском «радушия по-американски» со временем выявилось, что силы Гексли имеют предел. Так что если бы он и поддался уговорам посвятить себя политике, то, может статься, потерпел бы на этом поприще неудачу за неимением луженого желудка — во всяком случае, так утверждал Грант-Дафф.

Сперва Гексли задумал просто съездить повидаться с Лиззи, своей старшей сестрой и наперсницей своих юных лет, — она с мужем обосновалась в Теннесси. Но за несколько месяцев до его отъезда один американец, который назвал своего сына Томасом Гексли, прислал через Фредерика Гаррисона настораживающее известие: «Вся страна наэлектризована сообщением, что осенью нас посетит профессор Гексли. У нас ему окажут такой прием, какой не снился принцу Уэльскому со всеми его лордами, герцогами и прочей свитой». А вскоре после этого американское поклонение выразилось в весьма осязаемой форме: Гексли предложили сто фунтов за то, чтобы он выступил на торжественном открытии Университета Джонса Гопкинса.

После некоторых колебаний Гексли согласился выступить, но отверг вознаграждение. Будущий ректор университета, Дэниел Койт-Гилман, ему уже был знаком: им довелось встречаться у сэра Лодера Брайтона и еще на одном из веселых обедов серьезных членов «Икс-клуба». То был один из дальновидных янки, которые, вооружась твердой решимостью и миллионами, скупали в Европе самые светлые молодые умы. Гилман обратился к Гексли с просьбой указать ему подходящего биолога, и тот рекомендовал бывшего своего ассистента Г. У. Мартина, который впоследствии добился блестящих успехов, основав первую в Соединенных Штатах биологическую лабораторию и насаждая в ней методы своего патрона.

О том, чтобы предпринять путешествие всем семейством, не могло быть и речи, и потому, оставив тех своих чад, что еще не женились и не вышли замуж, в Крейг-сайде на попечении сэра Уильяма Армстронга и леди Армстронг, Гексли с женой отправились вдвоем, чтобы провести за океаном, как любил выражаться Гексли, свой «второй медовый месяц». В те дни, как и теперь, Америка была не просто огромным домом из стекла, но домом из увеличительного стекла. Когда «Германик» вошел в гавань, на борту появилась толпа репортеров. Лондонский корреспондент газеты «Нью-Йорк трибюн» мистер Смолли писал, что знаменитый ученый, стоя на палубе, вполне насладился «великолепными очертаниями Нью-Йорка на фоне неба: ведь он всегда умел быть накоротке с Природой и ценить совместные творения Природы и Человека». Когда они стали подходить ближе к городу, «он спросил, что это за высокая башня и большое здание с куполом — в те дни они первыми бросались в глаза».

— Это редакция газеты «Трибюн» и телеграфная компания «Уэстерн юнион», — ответил Смолли.

— А-а, вот это интересно, — сказал Гексли, — это Америка. В Старом Свете первое, что видишь, подъезжая к большому городу, это церковные шпили, а здесь первыми предстают взгляду центры культуры.

Конечно, в ту минуту мистера Смолли так распирало от гордости, что у него едва не отлетели пуговицы на жилете. И конечно, же, он принес молчаливую присягу на верность науке в ее борьбе с религией.

Вслед за высокими зданиями внимание Гексли привлекли деловитые буксиры. Он долго, пристально за ними наблюдал и наконец сказал:

— Если б я не был человеком, я бы, наверное, хотел стать буксирным судном.

Мистер Смолли приводит на этот счет несколько наукообразное объяснение: «Это потому, что буксир ему представлялся конденсированным воплощением энергии и силы, которые составляли его наслаждение».

Встреча, оказанная чете Гексли, была сердечной, искренней, пышной и утомительной. Тут же, на берегу, ими завладел издатель Эпплтон и умчал их в Ривердейл, в свой загородный дом. Отсюда миссис Гексли спешно препроводили на фешенебельный курорт под Саратогой, а Гексли повезли в Йельский университет. Здесь его сопровождал профессор О. Ч. Марш — прелестный образчик джентльмена старой закваски, выходец из Новой Англии, сочетавший в себе ученого и первопроходца; ради того чтобы установить родословную лошади, он много раз рисковал оставить свой скальп индейцам. Верный условностям, немного робеющий перед великим англичанином, Марш по заведенному обычаю предложил ему осмотреть учебные корпуса. И получил уверенный ответ, дошедший прямо сквозь американские церемонии до еще одного американского сердца.

— Вы мне покажите, что там у вас внутри, — сказал Гексли, — а на кирпичи и на известку я и дома могу наглядеться.

Марш бодро повел его к коллекциям ископаемых.

Ах, что это были за ископаемые! «Бронтотерии, птеродактили, мозазавры и плезиозавры… парнокопытные, непарнокопытные», — взахлеб перечисляет «Наука Америки за столетие». Наконец-то Гексли тоже вошел в свою нью-йоркскую гавань. Было немножко странно убедиться воочию, как бесконечно стар Новый Свет. «В жизни не видел ничего более замечательного!» — писал он своей жене. А между тем уклониться от пресловутого «радушия по-американски» явно не представлялось возможным, да он, по правде, сказать, и не хотел уклоняться. Водворясь, в роскошных покоях «миллионера Пибоди», дяди Марша, он тут же удостоился чести принять губернатора города и дал интервью репортеру, который не без удивления отметил, как мало в заезжем госте от «выспреннего» философа и как много от «бизнесмена или коммерсанта». Марш знакомил его с местными светилами, возил по званым обедам, рассказывал случаи из жизни Дикого Запада и катал туда-сюда по Ньюхейвену — величавые улицы, обсаженные раскидистыми высокими вязами, очень нравились Гексли. «Ты не представляешь себе, как со мною носятся, — игриво и довольно писал он миссис Гексли, — я-то думал, это только моя женушка такая глупая…»

Впрочем, носиться с ним дозволялось лишь в свободные часы. А с девяти до шести он ежедневно занимался неотложными делами более чем стотысячелетней давности.

К своим ископаемым лошадям Марш его подпустил лишь после некоторых сомнений, ибо данные о них не вязались с общеизвестными теориями Гексли. Но Гексли скоро предстояло выступить в Нью-Йорке с докладом на эту тему, он должен был знать факты. И факты пришлись ему по вкусу. Шаг за шагом, переходя от одной косточки к другой, спорщики погружались все глубже в лошадиную историю. И тут апостол научного метода получил от своего коллеги-провинциала урок методологии. Вновь и вновь Гексли требовал доказательств, и каждый раз Марш только просил ассистента принести ящик номер такой-то или такой-то. И всегда нужная кость иллюстрировала нужное положение.

— Да вы просто чародей какой-то! — вскричал наконец Гексли. — Что ни пожелаешь, все у вас тотчас является, словно по волшебству.

Через два дня он капитулировал. Лошадь, о которой в Новом Свете ничего не знали, когда на берег сошел Колумб, в действительности оказалась родом скорей отсюда, чем из Старого Света. Крупное копытное животное, какою мы знаем ее сегодня, она произошла от низкорослого четырехпалого предка. Впрочем, Марш в своих письмах изображает дело таким образом, будто не то замечательно, что он совершил открытия, а то, что у Гексли хватило великодушия их признать.

А Гексли благодаря Маршу выиграл не только в познавательном, но и в нравственном отношении: наконец-то он мог исповедовать эволюцию с чистой совестью — у него в руках были те решающие доказательства, которых так долго требовала его скрупулезно щепетильная душа. «Ни одна из существующих коллекций, — писал он вскоре после того, — не сравнится с коллекцией профессора Марша по завершенности той цепочки данных, которою некоторые из ныне существующих млекопитающих связаны со своими предшественниками третичного периода». Он покидал Йельский университет с сожалением.

Соединившись вновь, супруги Гексли посетили Бостон, беседовали с дочерьми Лонгфелло и Готорна, побывали на научном заседании в Буффало, а потом, как подобает дважды молодоженам, прожили неделю у Ниагары. Водопад на первых порах разочаровал Гексли, но, когда он понаблюдал его снизу и прошел за стеною воды в Пещеру Ветров, он поддался очарованию этого громко-кипящего проявления природной энергии. Ему нравилось вечерами сидеть и слушать глухой за ревом воды, но все же отчетливый скрежет огромных валунов у подножия водопада.

От Ниагары двинулись дальше в Теннесси, где в городе Нашвилле их ждала у своего сына старшая сестра Гексли миссис Скотт. Поезд подошел к станции, и Генриетта вмиг узнала в толпе старушку по явному семейному сходству, особенно по пронзительным черным глазам. «Тóму» перевалило за пятьдесят: очки, бакенбарды, громкая известность, богатый опыт и привычка повелевать и вершить дела. «Лиззи» минуло шестьдесят два: глубокие морщины, седая голова и воспоминания о жестокой гражданской войне, на которой сражались и потерпели поражение ее сыновья. Что чувствовали и думали эти двое, о чем они говорили друг с другом? Эту сугубо личную тему Гексли, как и во многих других случаях, обходит в своих письмах молчанием.

Впрочем, сказать по правде, на то, чтобы чувствовать, думать и говорить, времени у него оставалось в обрез, потому что в Нашвилле он впервые в полной мере изведал весь беспощадный гнет гостеприимства. Даже дрессированный птеродактиль или ручной динозавр едва ли мог бы возбудить такое неодолимое любопытство у жителей Нашвилла, как великий мыслитель и эволюционист из Англии. Его выставляли напоказ и разглядывали при каждом удобном случае, каждый его вздох, каждое движение подхватывали газеты. И уж на этот раз — никаких ископаемых в прохладной тиши лабораторий. По влажной и душной жаре южного лета он ездил осматривать государственную школу, новый Университет Вандербильта, сенат штата. Он разговаривал на улице с детьми и обменивался тяжеловесными остротами с ректором духовной семинарии. А дома, у племянника, его быстро уморил и загнал в отведенную ему комнату нескончаемый поток гостей. Потом к нему явилась делегация с просьбой либо выступить с речью, либо поехать на торжественный обед, либо «изложить свои взгляды» — надо полагать, газетному репортеру. Прижатый к стенке, Гексли выбрал наименьшее зло: решил выступить с речью и, предоставив своей жене принимать остальных посетителей, уединился почти на весь день, чтобы подготовить кое-какие записи по геологии Теннесси. Из-за жары выступление состоялось вечером.

«Вчера вечером профессор, Гексли встретился с лучшими людьми Нашвилла, — писала на другое утро газета «Дейли америкен», — специалисты в разных областях, солидные бизнесмены, прелестные дамы, блестящие господа и просто любопытные собрались, чтобы почтить великого ученого, чья слава, достигла нас ранее его самого. Мало сказать, что здесь собралась избранная публика. Здесь произошла публичная демонстрация глубокого интереса к достижениям современной научной мысли, который испытывают все классы общества».

Ну что же, лучшим людям Нашвилла, хотели они того или нет, предоставили прекрасную возможность вкусить от плодов современной научной мысли. Гексли был совершенно измучен и почти охрип, но все-таки, говоря о постепенных, геологических сдвигах, примером которых может служить Ниагарский водопад, он не преминул ввернуть вызывающим шепотом:

«За этот громадный срок население Земли претерпевало медленные, непрерывные и постепенные изменения, один вид уступал место другому… Едва ли нужно говорить, что такой взгляд на историю планеты резко отличается от общепринятого. Отличается настолько, что никакая общность, никакое соответствие и уж тем более никакое примирение между ними невозможны. Один из двух должен быть верен. Другой неверен».

Более он не касался сего щекотливого предмета, и, когда кончил говорить, собравшиеся наградили его бешеными рукоплесканиями. Может быть, они думали, что ручному динозавру вполне естественно высказывать странные суждения. А может быть, даже решили, что в этой эволюции, пожалуй, что-то есть — а иначе с чего бы в одной передовице появились многообещающие строки: «…взгляды Дарвина и Гексли разделяют такие благочестивые католики, как профессор Джером Кокрен из Мобиля, и такие выдающиеся геологи-пресвитериане, как Аткинсон из штата Виргиния». Но, как видно, в своем бурном порыве к прогрессу и просвещению Нашвиллу не удалось увлечь за собою, остальную часть Теннесси — во всяком случае, прошло лет пятьдесят дальнейшего прогресса и просвещения, и некоего мистера Скоупса на громком судебном процессе признали виновным в нарушении-закона штата, запрещающего преподавать эволюцию в школах…

Из Нашвилла путешественники отправились в Цинциннати, а оттуда наконец в Балтимор, где Гексли предстояло выступить на открытии Университета Джонса Гопкинса. По-видимому, доходы Огайо-Балтиморской железной дороги воплотили наяву некую утопию разума. Университет Гопкинса был задуман не как клуб, не как мавзолей или выставка последних причуд архитектуры, но как место, где учат и учатся, университет, в котором хозяева — педагоги и студенты. Половина немалых средств, которыми он располагал, шла на больницу; остальное предназначалось на выплату жалованья преподавателям и научную работу.

Да, здесь было от чего загореться такому человеку, как Гексли! Беда только, что огонь этот отчаянно задувало неистовым шквалом гостеприимства. За день до выступления он ездил осматривать Вашингтон, вернулся очень усталый, а тут ему объявили, что вечером его ждет официальный прием и банкет.

— Не знаю, как я это выдержу! — воскликнул он.

Часа два он все-таки отдохнул, запершись в своей комнате, но до того, как ехать на банкет, нужно было еще продиктовать свой завтрашний доклад. Он-то рассчитывал говорить по своим черновым заметкам, однако репортеры объяснили, что в таком случае им придется записывать текст на свой страх и риск и сразу передать по телеграфу в Ассошиейтед Пресс, чтобы наутро он появился в нью-йоркских газетах. Гексли живо вообразил, какими чудовищными искажениями это чревато, и принял новое, на сей раз героически незаметное, мученичество во имя истины: «В холодном, гнетущем уединении продиктовал стенографистке речь, которую собирался сказать перед восприимчивой и радушной аудиторией». Стенографистка обещала рано утром отдать ему перепечатанный экземпляр, но Гексли получил его буквально в последнюю минуту перед началом торжества. По пути в лекционный зал он взглянул и с ужасом обнаружил, что текст напечатан на папиросной бумаге и в нем толком ничего не разберешь. Он благоразумно предпочел и на сей раз говорить экспромтом, в чем преуспел как нельзя лучше, хотя то, что было записано со слуха и напечатано в Балтиморе, естественно, отличалось от того, что напечатали по предварительному тексту в Нью-Йорке. Гексли потом любил говорить, что, хотя слова докладчика есть и здесь и там, будущий историк сможет с полным основанием объявить тот и другой вариант фальшивкой и заключить, что на самом деле никакого доклада вообще не было.

Окончательный текст «Университетского образования» несколько разочаровывает. Как видно, Новый Свет принес автору очень мало новых озарений, или, может быть, из-за крайней усталости ему в те минуты ничто не могло их принести. Он ограничивается преимущественно образованием, подчеркивая важность теории для народа, слишком склонного к практической деятельности. Показательно, что он — пусть с оговорками — во многом сочувственно относится к той направленности, которая преобладает ныне в американских университетах. Он не одобряет вступительных испытаний, предпочитает общим экзаменам по предмету курсовые и утверждает, что научную работу лучше всего сочетать с преподаванием. Касаясь медицинского образования, он настаивает на том, что оно должно быть строго профессиональным, без всяких гуманитарных приправ. Врачу надо знать то, что принесет пользу его больным, а не то, что скрасит и обогатит его собственную жизнь. Гексли очень хвалит Университет Гопкинса, где в почете не архитектура, а мозги, и в выражениях, которые, должно быть, совершенно пленили аудиторию, рекомендует университетскому совету позаботиться о пышной отделке фасада лишь лет через сто, когда будет обеспечено все, что нужно для обучения и для исследовательской работы.

Только в самом конце своего выступления Гексли обращается к более широкому вопросу — о самих Соединенных Штатах. Он начинает с лестной похвалы:

«Грандиозной представляется англичанину картина будущего, когда, впервые ступив на ваши берега, он проезжает сотни миль через огромные благоустроенные города, видит, как баснословны ваши реальные и как несметны скрытые богатства во всем их разнообразии, как неисчерпаемы энергия и способности, которые используют эти богатства вам на благо».

Но дальше, вставив в один глаз стеклышко из Ар-нольдовых очков, а в другой — из Мальтусовых, он окидывает будущее Америки долгим и испытующим взглядом:

«Не скажу, чтобы меня хоть в малейшей степени поразили ваши масштабы и материальные ресурсы как таковые. Размах еще не есть величие, а территория не есть государство. Главный вопрос, определяющий и подлинное величие, и грозное, темное будущее, — как вы всем этим намерены распорядиться?.. Сорок миллионов американцев празднуют ныне первую свою столетнюю годовщину, и разумно предположить, что вторую Штаты встретят с населением в двести миллионов человек; говорящие на английском языке и занимающие площадь, по величине равную Европе, они будут отличаться друг от друга и по интересам, и по климатическим условиям своего существования, как отличаются друг от друга жители Испании и Скандинавии, Англии и России. От вас и ваших потомков зависит, не распадется ли такая махина при республиканской форме правления и деспотической реальности всеобщего избирательного права; выстоят ли суверенные права Штатов против централизации без их отделения; одержит ли верх сама централизация без явной или замаскированной монархии; что лучше: прочные бюрократические порядки или превратности коррупции… И по мере того как будет возрастать в ваших огромных городах плотность населения и ощутительней станет бремя нужды, меж вами зашагает костлявый призрак нищеты и возвысят свой голос социализм и коммунизм… Для вас есть один залог успеха, одна надежная броня — это нравственная полноценность и ясность мышления каждого отдельного гражданина».

Когда были сказаны эти слова, огромный зал, где были представлены, как обычно, «красота, богатство и разум большого американского города», настороженно притих. Великий эволюционист поставил самонадеянных американцев лицом к лицу с чуждыми Америке возможностями эволюции. Дальше этого он не пошел, закончив свою речь мимолетным, но многообещающим взглядом в будущее самого университета, когда «студенты будут стекаться сюда со всех концов земли, как в былые времена они стекались в Болонью, Париж или Оксфорд». Рукоплесканиям не было конца — отчасти, может быть, от чувства облегчения. Значит, он все-таки не хотел их осудить!

Благословение Гексли не очень-то пошло впрок новому университету. В одном из религиозных еженедельников Нью-Йорка появилось сенсационное письмо с жалобой на то, что на открытии Университета Гопкинса выступление Гексли в торжество включили, а вот молебен включить не позаботились. В другом письме, направленном ректору Гилману, суть дела излагалась еще более недвусмысленно: «Несчастная мысль — пригласить Гексли. Уместней было бы призвать бога. Звать того и другого было бы нелепо». И не один еще год потом состоявшееся выступление и несостоявшийся молебен двумя черными тучами застилали будущее университета.

В неведении, а может быть, в небрежении к вызванным им богословским громам и молниям Гексли проследовал в Нью-Йорк, где ему предстояло прочесть три лекции об эволюции. Три вечера подряд он был в центре всеобщего внимания. Сама Женни Линд не собрала бы в Чикеринг-Холле столько народу. Невиданное столпотворение, писала «Нью-Йорк трибюн», однако «столпотворение в высшей степени благоприличное». В первый вечер ровно в восемь часов на сцене под гром аплодисментов появился профессор Гексли. «Он положил на кафедру „Потерянный рай“ Мильтона — больше ничего, ни рукописи, ни хотя бы заметок». Чуть подавшись вперед всем телом, он заговорил размеренно и негромко. Он не жестикулировал, только иногда, ухватясь обеими руками за край кафедры, низко нагибался над нею. В зале царила глубокая тишина.

По сжатости изложения, а также использованию полемических приемов «Лекции об эволюции» можно считать образцовыми. С достойным Вольтера искусством в расположении и подаче материала Гексли одной рукою рушит Пятикнижие, а другой воздвигает на его обломках новое евангелие эволюции. В первой лекции он приводит три гипотезы земной истории: либо нынешние условия существовали извечно, либо тысяч пять лет назад были сотворены преднамеренно (примеры Гексли охотней приводил не из Моисея, а из Мильтона), либо, наконец, они сложились постепенно, в естественном ходе развития. В двух следующих лекциях он опровергает первую и вторую гипотезы, показывая, что лишь третья находится в соответствии с фактами науки, а затем, раскрыв противоречие между нравственностью и ортодоксальностью, твердо заявляет, что на первом месте должна быть верность истине, а не религия. Выступая против христианских устоев, он вербует в поддержку себе национальную гордость американцев, громит космогонию Древней Иудеи на основе данных о природе Нового Света. Свидетельства геологии о прошлом Америки уже тем подрывают и опровергают свидетельства Ветхого завета, что превосходят их и по масштабам, и по возрасту. Коннектикутский песчаник, например, — это великая летопись, в которую занесены события, в сотни и сотни раз более древние, чем древнейшие из событий, записанных в библии. А Ниагарский водопад, словно гигантские водяные часы, отмерил тридцать тысяч лет, которые пролегли между нами и неким невзрачным панцирным существом, чьи останки находят в окрестностях водопада.

Во второй и третьей лекциях рассматриваются недавние открытия, которые заполнили два значительных пробела в геологической летописи, — это развитие птиц из пресмыкающихся, а также длинная и сложная история лошади. В значительной степени это факты, установленные Маршем и изложенные в стиле Гексли. Лекции были горячо приняты и публикой, и всеми газетами, кроме «Сан», которая усердствовала в передержках и злопыхательстве. Первая, лекция, на ее взгляд, была слишком уж несмелой. «Вместо того чтобы нападать на Моисея, прикрываясь Джоном Мильтоном, взять бы ему да сразиться с Моисеем в открытую, лицом к лицу». Вторая лекция была якобы чересчур азбучна. «Профессор Гексли… определенно считает, что его аудитория ровным счетом ничего не смыслит в науке». На самом же деле «Лекции», подготовленные, по-видимому, во время пребывания Гексли в Соединенных Штатах, можно счесть изрядным комплиментом аудитории. Он явно полагал, что Америка вполне достойна стать надежным оплотом дарвинизма. Но одно дело уважать собеседника и слушателя, а другое — понимать его, интересоваться им. Недаром Гексли очень уж много, даже для ученого, рассказывал о вымерших животных Америки и совсем мало — о живых людях, ее населяющих.

В Англию он вернулся с твердой верой в палеонтологическое значение орогиппуса и гесперорниса регалиса, а также с насмешливым и отчасти горестным сознанием того, как далек от совершенства типичный американский репортер.

— Я очень славно, съездил в Янкляндию, — сказал он профессору Бэнсу, — но значительную долю того, о чем писали репортеры, отнюдь не говорил.

Разумеется, он немедля раструбил в Лондоне про орогиппуса и гесперорниса и вскоре написал Маршу: снова поблагодарил его и поздравил с последним его открытием — еще более отдаленным прародителем лошади, названным эогиппусом.

Отныне вся жизнь Гексли стала сплошным триумфальным шествием в мире славы и успеха. В 1877 году он напечатал свои «Американские выступления», «Физиографию» и «Руководство к анатомии беспозвоночных животных», а в 1878-м — своего «Юма» и «Введение к серии первоначальных учебников». В том же 1878 году он стал президентом новой Ассоциации свободомыслящих и, как бы для контраста, попечителем Итонского колледжа. И тогда же — всего через два года после того, как он отчитывал Кембридж в связи с присуждением докторской степени Дарвину, — он сам получил в Кембридже почетную степень доктора права. Ортодоксия склоняла голову перед еретиком. «Я обнаружил, что пятьдесят три года — возраст очень молодой, — немного спустя писал он Дорну. — Никогда еще я так прекрасно не чувствовал себя физически и не работал так много умственно, как за последний год».

В 1881 году, когда Горное училище было поглощено новой Нормальной школой в Кенсингтоне, Гексли стал в ней деканом и профессором биологии. Бремя новых обязанностей он принял на себя с неистребимою бодростью духа и немало потешался над своим новым титулом. «Меня удивляет, как это Вы не знаете, что письмо декану следует адресовать: „Его преподобию“, — писал он своему ближайшему начальнику по Ведомству просвещения сэру Джону Доннелли. — Я обыкновенно не очень придерживаюсь церемоний, но всему есть предел, когда дело касается моей священной особы».

Деловая жизнь его, протекавшая до той поры в сутолоке и тесноте бойкой, шумливой Джермин-стрит, переместилась теперь в просторное, только что отстроенное здание великолепной Нормальной школы, известной с 1890 года как Имперский научный колледж. Огромное учебное здание на краю Кенсингтонского ботанического сада — этот ошеломляющий символ союза меж викторианским богатством и викторианской наукой, это страшилище, в те дни не виданное еще никем, кроме его зодчих, — едва только начинало разворачиваться во всей своей дикой и разностильной пышности. И вот уже вознесся кирпичный, украшенный богатой мозаикой, нарядный готический шпиль памятника принцу Альберту, в котором романтичность времен короля Артура сплеталась с вычурностью сказок «Тысячи и одной ночи», а с английскою строгой чопорностью таинственным образом уживалась индийская роскошь. И уже раскинулся во всю свою необъятную ширь приземистый, округлый, в георгианском стиле Альберт-Холл, где освистывали Вагнера и рукоплескали Брайту. И здесь же, разрастаясь с каждым годом, высился сам Имперский колледж: дремучие кирпичные дебри, пять этажей в стиле викторианских пригородов, а на шестом — вершины башенок Камелота и минаретов Багдада. Тут корпус Гексли, построенный сравнительно скромно, в соответствии с его назначением, наводит на сравнение с богатой протестантской церковью, над которой высится не то венецианский дворец, не то аркада Альгамбры. Там вздымает свои полосатые, облицованные плитами желто-бурых тонов стены Музей естественной истории с густым лесом ранненормандских шпилей, среди которых разместился целый зоопарк стражей — львов и волков.

Вот в этой викторианской Ниневии и читал свои лекции Гексли, принимал экзамены и вершил все мудрые и важные дела, какие полагается вершить деканам. По его письмам не заметишь ничего необычного: ни возбуждения, ни замешательства от встречи с подобной архитектурой, ни изъявлений оскорбленного чувства прекрасного. Он просто принял эти здания, как принимал мастодонта и эму.

Живо рисуется нашему воображению Гексли в это почти легендарное время. Нет, он отнюдь не потерялся средь окружающей его пышности. Глазам любопытных посетителей и случайных почитателей, задерганных ассистентов и благоговеющих студентов декан Научного колледжа, должно быть, представлялся по меньшей мере столь же внушительным, как фасад Музея естественной истории, и подчас столь же неприветливым. Оливеру Лоджу на всю жизнь запомнилось, каким холодным взглядом окинул его Гексли, к которому он, тогда еще юноша, отважился обратиться с какими-то дружескими словами, имея на то вполне веские, основания. Над многими относительно безобидными событиями в жизни колледжа декан нависал, как снежная глыба, готовая в любой миг, сметая прочь все и всяческие атрибуты обходительности, лавиной обрушиться на голову какого-нибудь мелкого нарушителя правил. Там, где было столько непогрешимости, дисциплины и самоотверженности, не могло быть особого снисхождения к слабости, особой уклончивости в применении наказаний. Честно говоря, такой уклончивости не было вовсе. Когда Дункан Даррок, — судя по всему, искренне радея о деле, — написал ему, что профессор Франкленд никогда не показывается в химической лаборатории, и уполномочил адресата распорядиться своим письмом как ему заблагорассудится, Гексли отвечал: «Пользуясь предоставленным мне правом, я передам это письмо доктору Франкленду». А когда зять Гексли Джозеф Б. Хисорн написал, что, разбирая бумаги своего отца, нашел записку, в которой тот завещал старшему сыну Гексли золотые часы, Гексли отозвался: «Со времени смерти Вашего батюшки прошло столько лет, что пусть лучше его неосуществленные желания — по крайней мере те, которые касаются моего сына, — так и останутся неосуществленными, а потому простите, но я вынужден от имени сына отказаться от этих часов». Интересно, что скрывалось за этой потребностью так беспощадно приносить обыкновенных людей на алтарь своих высоких принципов?..

О том, какое впечатление Гексли производил в эту пору, любопытно рассказывает Беатрис Поттер, будущая миссис Уэбб. Ей понадобилось с ним встретиться, так как ее хотел назначить своею литературной душеприказчицей Герберт Спенсер. 6 мая 1886 года она записала у себя в дневнике:

«На всем протяжении нашего разговора мне интересно было не то, что Гексли думает а Спенсере, a что он думает о самом себе… Я узнала, как еще в молодости, не имея определенной жизненной цели, он ощутил в себе силу, был уверен, что в своей области станет вождем. Да, это и выражает сущность Гексли: он вождь среди людей. Сомневаюсь, чтобы по складу ума он был предназначен исключительно для науки. Он правдолюб, и его любовь к истине более удовлетворяется разрушением, нежели созиданием. Во все, за что бы он ни брался, он вкладывает без остатка свою мысль, свои чувства, свою волю. Он не хранит в памяти свои думы и ощущения: ранние его годы были полны горестей, и он сдерживал в себе стремление оглядываться на прошлое и смотреть в будущее. Когда он говорит с мужчиной, с женщиной, с ребенком, кажется, будто он весь внимание и обладает, вернее — обладал, способностью целиком проникнуться мыслями и чувствами другого и откликнуться на них. А между тем все они для него лишь тени: он тут же выбрасывает их из головы и вновь погружается в тот воображаемый мир, которым живет. Ибо Томаса Гексли, когда он не работает, тревожат странные видения, и он подолгу ведет беседы с безвестными людьми, которые обитают в его воображении. В нем есть какая-то сумасшедшинка; уныние и тоска омрачили всю его жизнь.

„Я всегда знал, что успех — не более как прах и тлен. Достигнутое никогда не приносило мне удовлетворения“.

Никакой увлеченности тем, что ему дано, никакого молчаливого упорства в постижении фактов, скорее — жадный натиск победного разума, которому сама победа милей того, что завоевано. И в результате его достижения далеко отстают от его возможностей. Гексли более значителен как личность, а не как мыслитель-ученый. Прямо противоположное можно было бы сказать про Герберта Спенсера».

Возможно, он показался Беатрис Поттер несколько более загадочным, чем был на самом деле. Возможно, в присутствии молодой и обаятельной женщины он и был несколько более загадочным, чем при членах городской управы или лесничих. И все-таки в этом отрывке многое сказано и многое подразумевается. Особенно обращает на себя внимание печаль, которой отмечены годы его молодости, отсутствие жизненной цели в сочетании с ощущением своей силы, стремление оглядываться назад и смотреть в будущее, потребность рушить и разить во имя истины. Ясно, что были обстоятельства, которым он не осмеливался взглянуть в лицо. Вопреки его добросовестному оптимизму, вопреки его стремлениям показать, что в мире существует безупречная целесообразность, в нем угадывалось глубоко запрятанное чувство, что вселенная ему враждебна. Дарвинизм дал этому чувству разумное обоснование, которое Гексли в таких работах, как «Борьба за существование», начал уже развивать. А теперь ему вторили и другие. «Батлерова „Аналогия“ неопровержима, — писал он Дарвину, и в догмах богословия нет ничего более противоречащего нашему нравственному чувству, чем то, что мы находим в явлениях природы». Невольно приходит в голову уверенный и властный полубог, написавший «Науку и образование», и его грозные слова, что «удачный ход природы» есть истребление.

Как знать, быть может, Гексли было страшно взглянуть в лицо и самому себе. Для него не отыскалось в жизни ни полноценной созидательной задачи, ни такого заветного дела, общечеловеческого или связанного с наукой, которое без остатка поглотило бы и ум его и душу. Однако жить в этой зияющей пустоте было невозможно. И он посвящал себя разрушению, и вступал в гладиаторские бои, и хватался за каждое президентское место, какое подвернется, — за все, что сулило мир и покой, но постоянно оборачивалось «не более как прахом и тленом». Не мог он в изощренной своей гордыне быть доволен собой и в нравственном отношении. Какое-то ощущение вины или, может статься, греховности — не на это ли намекает его знаменитое письмо к Кингсли? — не давало ему хотя бы на миг сбросить с себя узду самодисциплины. Человеческая натура как она есть не устраивала его ни в себе, ни в других. «Главное на этом свете, — пожалуй, не добиваться счастья, а обрести душевный покой и самоуважение», — писал он своему сыну Леонарду, когда тому исполнилось восемнадцать лет. Сколько трудов за свою жизнь он положил на то, чтобы их обрести. И с каждым годом его триумфальное шествие все более напоминало бегство от действительности…

Ну а мир, разумеется, видел в декане колледжа «вождя среди людей». При Гексли, как пишет профессор Т. Джеффри Паркер, «…избрана была бесспорно наилучшая линия поведения, какая только возможна для главы факультета. С новым подчиненным „Генерал“, как его неизменно величали, был строг и требователен, но, как только убеждался, что на работника можно положиться, предоставлял ему действовать по собственному усмотрению, никогда не вмешивался в мелочи, с величайшей любезностью и благорасположением прислушивался к его мнению и в трудную минуту был готов поддержать епо шуткой и добрым словом. Я как-то разворчался о том, какое мученье вести работы в лаборатории во время затяжных ноябрьских туманов, когда „многие дни не было ни солнца, ни звезд“.

— Ничего, Паркер, — мгновенно подхватил он, — бросайте с кормы четыре якоря и ожидайте дня».

На занятиях Гексли был четок, точен, суховат, но красноречив, не прочь при случае блеснуть острым словцом или колючим юмором, но без единого намека на ту игривую и дешевую веселость, какую позволяют себе иные лекторы. «Слушая его, вы начинали ощущать, что сравнительной анатомии действительно стоит посвятить всю, жизнь, — писал Джеффри Паркер, — а решить морфологическую проблему не меньшая доблесть, чем выиграть сражение». В лаборатории, куда он в последние годы заглядывал нечасто, его внезапное появление вызывало немалый трепет, хотя подчас освещалось и юмором, и даже задушевностью. Профессор Г. Ф. Осборн вспоминал, как однажды Гексли словно вырос за спиной у некоего студента-ирландца, снискавшего печальную известность своими акварельными зарисовками по анатомии. Листая его альбом, Гексли помедлил над большим, расплывчатым пятном с аккуратной подписью: «Печень овцы».

— Приятно узнать, что это печень, — заметил он с мягкой усмешкой, — а то, признаться, как две капли воды похоже на Кельнский собор в туманный день.

В другой раз на экзамене он поставил удовлетворительную оценку юноше из глуши, который заявил, что митральный клапан расположен в правой стороне сердца.

— Жалко беднягу! — воскликнул Гексли. — Я и сам никак не мог это усвоить, пока не рассудил, что митру носит епископ, а уже он-то прав не бывает.

Было в Гексли при всей его суровости нечто такое, что наполняло разум восхищением, а душу преданностью. Он проходил — и оставлял за собою растревоженные и изумленные сердца. Извозчики не хотели брать с него денег за проезд, посыльные просили его подарить им конверт с его подписью. Отцы, потерявшие сыновей, писали ему, как много он значил в жизни их мальчика; а когда умер он сам, его прежняя жертва, Сент-Джордж Майварт, почел за честь посвятить ему хвалебные воспоминания. Его ассистенты — сухари и придиры, очерствевшие в повседневных занятиях, — при мысли о нем ударялись в поэзию. Профессор Э. Рей Ланкэстер писал:

«Не было на моем жизненном пути мужчины или женщины, которых я так любил и уважал, как его, и оскудел, измельчал ныне для меня мир, лишенный его пленительного присутствия, его могучего духа. С малых лет он был моим кумиром и героем».

А пока что старший сын Гексли Леонард, восемнадцатилетний студент из Сент-Эндрюса, получил стипендию в Оксфорде. И, как один педагогический монарх другому, его отец написал письмо Бенджамину Джоуетту. Для желторотых оксфордцев и для многих важных персон, в прошлом тоже желторотых оксфордцев, глава колледжа Бэллиола был чем-то вроде Дельфийского оракула. В сущности же, то был лишь голос человека, исходивший из грозного безмолвия,  спрятанного за «крутизною лба» и «младенческой улыбкой». При нем терялись вице-короли — ведь и вице-короли были когда-то его студентами, и не всегда наставнические беседы прекращались с окончанием университета. В известном смысле, как Дельфийский оракул был советчиком целой цивилизации, так Джоуетт был советчиком целой империи.

Как все непостижимое на этом свете, Джоуетт был полон противоречий. Он презирал ученость и исследовательскую работу, а сам познакомил Оксфорд с Гегелем, а Англию заново познакомил с Платоном своими изящными переводами. Он пренебрежительно именовал логику системой уверток, а сам хотел подвести под христианство прочную логическую и научную основу. Он, сколько можно судить, верил в бытие божье и в учение Христа, а между тем в своих сочинениях и публичных высказываниях придерживался таких широких и вольных для духовной особы взглядов, что, по мнению агностиков, подобных Лесли Стивену, ему следовало снять с себя и стихарь, и попечения о колледже. В первую голову Джоуетт был учителем. И поучая, прибегал к методу Сократа. Задавая, подобно Сократу, наводящие вопросы, он добивался у своих учеников прежде всего ясности мысли, ну а в конечном счете — их преуспеяния в мирских делах. Слишком робкий вопреки своему менторскому обличью, слишком застенчивый, чтобы самому пуститься в широкий мир, Джоуетт побуждал к этому своих студентов и принимал их успехи так же близко к сердцу, как дела своего колледжа.

С дамами и с талантливыми людьми этот своеобразный и страшноватый университетский бог делался смирен и задушевен. Теннисону он был в меру уважительный поклонник, Броунингу — чудесный сотрапезник за воскресными завтраками; и, несмотря на привычку украдкой читать нравоучения, для миссис Гексли он был премилый холостяк, лукаво отвечавший на ее лукавые приглашения в гости. Для самого Гексли он был отчасти благоговейный почитатель, отчасти же проницательный и ненавязчивый наставник. И еще товарищ по оружию.

«Я пытаюсь внедрить — вернее, убедить других внедрить в университетскую программу больше физических наук, — писал он Гексли в 1877 году. — Я склонен считать, что некоторого знания их, как знания арифметики, следует требовать от всякого, получающего диплом. Кое-кто из ученых, кажется, настроен возражать мне на том оснований, что это-де принизит характер занятий. Не могу с ними согласиться, да и к тому же при общих занятиях со студентами нельзя достигнуть очень высокого уровня. В то же время такое нововведение может принести студентам немало пользы, да и от них, в свою очередь, позволит что-то получить взамен».

Такому человеку Гексли мог смело довериться. Когда Леонард в 1880 году поступил в Оксфорд, Джоуетт взял на себя заботы о его будущности. Тонкий знаток человеческих характеров и еще более тонкий знаток возможностей человека, он быстро определил, что Леонарду, с его ясной, холодной головой, прямой смысл стать адвокатом. Но Леонард хотел жениться. «А к этому счастью, — желчно писал Джоуетт миссис Гексли, — самый короткий путь — сделаться школьным учителем». Оказалось, что ясная, холодная голова не главное. Леонард сделался школьным учителем и женился.

Джоуетта между тем занимал Гексли-старший.

«Славная штука — побывать президентом Королевского общества, — писал он в 1885 году, — а какая славная штука сложить с себя президентские обязанности и посвятить остаток своих дней занятиям и раздумьям! Всему прошлому можно подвести итог за это время, и нет никаких оснований бояться, что нам изменит способность размышлять. Я как-то верю, что последние десять лет жизни, если только ничто нас не тревожит, могут оказаться лучшими, самыми безмятежными и мудрыми, самыми полными в смысле находок, открытий, созидания — самыми свободными от обманчивых надежд».

Джоуетт пытался повернуть по-своему последние десять лет жизни Гексли. Разумеется, он всегда соблюдал должную обходительность и не навязывал своих советов. Шутка сказать, какая трудная и деликатная задача направить на творческую стезю «логическую машину» подобной мощности и размаха. «Ах, какой же он потрясающий полемист! — с невольным содроганием писал Джоуетт миссис Гексли. — Что за сокрушительные удары! Меня, существо трусливое и мирное, приводят в восхищение героические черты его личности, однако еще хотелось бы вне всякой полемики услышать, что он скажет по поводу тех или иных этических и философских проблем нашего времени». Где полунамеком, где лестным замечанием, где мягким порицанием или доверительным внушением через миссис Гексли он старался отвлечь «логическую машину» от расправы с инакомыслящими и украшения своею особой президентских кресел и опять настроить на новые открытия, не только научные, но также философские и этические. «При нынешнем положении в мире, — как бы вскользь замечает он в конце одного нравоучительного рассуждения, — разрушительный процесс происходит, как правило, достаточно быстро, а создается до смешного мало». Немного странно, быть может, что он возлагал такие надежды на созидательную деятельность Гексли. Однако его отношение лишь свидетельство все более суеверного поклонения науке, свойственного тому времени. Раз наука оказалась способна творить чудеса в материальной сфере, отчего бы ей не творить их в нравственной?

«Мне отрадно… — писал Джоуетт, — что Вы не окончательно отвергаете мое предложение. Кажется, Вам тоже приходило на ум, что теперь, когда нравственность вот-вот окажется погребена под физикой, Вам следовало бы попытаться найти для нее новое основание. Нет другого предмета, которым так естественно было бы заняться на склоне лет, как, кстати, нет предмета, которым так необходимо заняться в настоящее время. Люди спрашивают, где тот принцип, на котором им строить теперь свою жизнь, и желают получить ответ, не связанный с традиционным богословием, — не придете ли Вы им на помощь? У меня такое впечатление, что Ваш ответ прозвучит более убедительно, чем ответ любого богослова».

Позже — пожалуй, слишком поздно — Гексли стал заниматься тем, чего хотелось Джоуетту. Проживи он немного дольше, он, может быть, даже всерьез последовал бы его советам.

В передовой стране сама косность не что иное, как либерализм, немного отстающий от века. В 1881 году Оксфорд обратил свои взоры на Гексли с намерением предложить ему две самые важные должности. Исподволь выведывали о его согласии сперва стать профессором физиологии в колледже Линакра, потом возглавить Университетский колледж. Гексли был ошеломлен таким признанием своей благопристойности. «Я начинаю думать, что еще, может быть, угожу в епископы», — писал он Леонарду. На оба предложения он ответил отказом. Гексли в Оксфорде — это значит Гексли днем и ночью на войне. Легче всю Англию сдвинуть с места, чем Оксфорд.

Зато когда ему предложили стать инспектором Комиссии рыбных промыслов, он тут же согласился, не отказываясь, впрочем, ни от одной из других своих должностей. В стране было всего два таких инспектора, и на Гексли, помимо практических обязанностей, лежали еще и научные. Нужно было изучать рыб и их болезни, обследовать запруды и нерестилища лососей, улаживать споры, проводить в жизнь постановления местных властей и писать отчеты. Ветеран нескольких кампаний комиссии, главный автор одного из «самых дельных и исчерпывающих» докладов, какие были когда-либо представлены в парламент, Гексли в два счета освоился с новой работой и бодро предвкушал, как будет сочетать два своих излюбленных удовольствия: открывать новые научные истины и «вбивать их в тупые головы». Ну что же, ему удалось выяснить цикличность болезни сапролегнии у лососей, собрать массу ценных сведений о сельди и треске. Ему удалось также где убеждением, а где и принуждением вбить эти — и, несомненно, многие другие — истины в головы политиков и рыболовов. Однако прежний задор иссяк. При известных достоинствах, как, например, возможность совершать частые прогулки на свежем воздухе, новая должность имела недостатки: плотные обеды и нескончаемые разбирательства. Сначала он терпел. Благосклонно отнесся к праздничной выставке рыбы и рыболовной снасти. «После был обильный dejeuner в Сент-Эндрюс Холле, — писал он, — отменная старинная постройка до сих пор в наилучшем виде. Я сидел как раз напротив принцессы и невольно с изумлением на нее поглядывал. Какой у нее свежий, юный вид! Потом она ко мне подошла и заговорила, очень мило и просто». Но куда чаще приходилось иметь дело не с принцессами крови, а с дородными олдерменами да болтливыми браконьерами. За несколько месяцев Гексли опостылели обеды и осточертели заседания. «Нет, Вы скажите, какое все это имеет отношение к делу, которым мне полагалось бы заниматься на этом свете, — писал он Флауерсу, — и почему я должей транжирить на подобную чушь последние остатки и без того неразумно растраченной жизни?»

И правда: за внешним величием тактических и ораторских побед его жизнь все стремительней превращалась в трагедию из-за неумолимых сроков и парализующей несбыточности задуманного. Ему редко хватало времени что-то закончить — и это в первую очередь относилось к его научной работе, которая после 1870 года стала и лихорадочнее и бесплодней. По иронии судьбы именно в то время, когда из-за многочисленных административных забот он был лишен возможности сделать что-то значительное, его способность к умственному сосредоточению, по-видимому, достигла наивысшего предела. Когда он изучал раков, он думал о них во сне и наяву. В 1878 году он был так поглощен замысловатостями редкостной беспозвоночной твари, именуемой спирула, что, когда кто-то из ассистентов сунулся к нему с вопросом, касающимся мозга трески, Гексли поднял на него отсутствующий взгляд и ответил:

— Треска? Это, кажется, что-то позвоночное? Спросите недельки через две, тогда подумаем.

Но всякий раз не одно, так другое отрывало его от работы. Шли месяцы, годы, а он все никак не мог закончить исследование.

Помехи возникали не всегда в связи с официальными обязанностями. В 1878 году к нему в дом нагрянул дифтерит, и одна из дочерей, Мэдж, была в таком тяжелом состоянии, что бедному отцу ее при всей его выдержке ничто не шло на ум. Посреди какого-то, послеобеденного спича он впервые в жизни запнулся на полуслове и несколько мгновений мучительно вспоминал, что ему нужно сказать.

Всякая прочность, всякое постоянство уходили из его жизни. В 1882 году он лишился сразу и учителя и ученика. В апреле умер в Дауне Дарвин, а летом, поднимаясь на одну из вершин Монблана, сорвался в пропасть Френсис Бальфур. И тот и другой удар был тяжел, но Дарвин прожил полную жизнь, сделал свое дело, а Бальфур едва только начинал. Больше того, он должен был стать преемником Гексли, его вторым «я», которому предстояло завершить начатый труд. Теперь, быть может, трудам суждено было так и остаться незаконченными. «Работа. 1879 года „Об особенностях строения таза…“ содержит много плодотворных мыслей, — говорит сэр Майкл Фостер, — но по ее заключительным страницам можно понять, что… осуществить эти идеи должны другие».

С тех пор как погиб Бальфур, Гексли удвоил свои усилия. Нередко после затянувшегося вечернего заседания он выкраивал полчасика для работы в лаборатории и только потом ехал домой. И все-таки в 1883 году, когда представилась возможность, он стал временным — а в 1884-м и законно избранным президентом Королевского общества. Без сомнения, он был слишком перегружен, а может быть, уже и слишком болен, чтобы взваливать на себя дополнительное бремя. Но заслужить регалии высшей административной власти в науке и потом от них отказаться?.. Нет, в этом смысле ничто человеческое Гексли не было чуждо: он обожал быть президентом.

Отныне разрыв между тем, что он хотел и что должен был делать, и даже между тем, что он был должен и что в силах был сделать, становился все шире. Он был измотан физически и душевно. Все менее разумной ему представлялась вселенная, все менее устойчивой и осмысленной жизнь. Неудивительно, если он ловил себя на том, что тоскует о бессмертии, от которого так твердо отрекался в былые годы.

«Любопытная вещь, — писал он Морли, — чем я делаюсь старше, чем ближе конец пути, тем несносней мне думать, что меня не станет.

То и дело каким-то неизъяснимым ужасом меня пронизывает мысль, что в 1900 году я, очевидно, буду знать о том, что происходит на свете, не более, чем знал в 1800-м Я бы с гораздо большим удовольствием согласился попасть в ад — во всяком случае, в тот его круг, что повыше, где и климат помягче, и общество подходящее».

С затаенной, неотступной грустью глядит с поздних портретов его твердое, живое лицо.

Одна за другой одолевали его болезни. «В ответ на Ваше письмо имею честь Вас уведомить, — писал он Доннелли, — …что а) мне выдернули все зубы, б) я вывихнул большой палец на правой руке, в) все время погибаю от жары и г) не могу курить в свое удовольствие». А еще он ничего не мог есть, кроме овсянки, жаловался на печень; его рука как будто налилась свинцом, так что он с трудом удерживал в ней скальпель. И самое скверное, он был до того изможден, что утром его чуть ли не мутило при мысли о предстоящей работе. Единственным его утешением было сопротивление Гордона суданцам. «Мне бы хотелось увидеть, как он всыплет Махди по первое число до того, как подоспеет Вулсли», — объявил он. Силы его таяли, он несколько раз пробовал делать себе передышки, но без всякого прока. Наконец сэр Эндрю Кларк предупредил его, что, если он не устроит себе длительный отдых, ему угрожает настоящее нервное расстройство.

Убежденный в том, что бросает на произвол судьбы Южный Кенсингтон и предает Королевское общество, что подвергает Англию опасности гражданской войны между рыцарями удочки и рыцарями невода, а самого себя в зените своих служебных достижений обрекает на забвение, Гексли отправился в Италию. На Лондонском вокзале его настигла весть о том, что на его дочь Марион напал какой-то ползучий, коварный недуг, которому, как справедливо опасался ее отец, суждено было стать роковым. «Я достаточно крепкий орешек, — писал он потом, — и научился многое переносить не сетуя, но эти сутки от Лондона до Люцерна показали, что стойкости мне еще учиться и учиться». То было его второе изгнание во имя здоровья, и оно затянулось намного дольше, чем первое. Болезнь его по всем признакам более всего напоминала ту беспросветную меланхолию, какую он в молодости пережил на борту «Рэттлснейка». Его одолевали одновременно убийственная вялость и нервная раздражительность, жажда забиться куда-нибудь подальше от людей и неодолимое отвращение ко всем с первой минуты. И опять, как встарь, он искал средства рассеяться в чтении. Он даже возобновил свои занятия итальянским языком и открыл для себя «Жизнь Бенвенуто Челлини». Что касается науки, самая мысль о ней была ему ненавистна.

Полный тяжких опасений за свою дочь, Гексли усердно дышал воздухом Лидо, вытерпел Верону, осаждал закрытые из-за холеры отели Неаполя. Замечательным местечком оказалась Равенна: «убийственное оживление, гробница на гробнице». Она служила доказательством тому, что эволюция существует и в искусстве, и воплощала в себе, такой маленькой, одну великую ступень этой эволюции. Рим он разглядывал как легендарную полуразвалину, не утратившую очарования, несмотря на тени долгого и зловещего прошлого. Впрочем, как раз средь теней этого прошлого он сделал первые шаги к исцелению и к науке. Началось с того, что он стал подпускать пуританские шпильки по поводу церковных обрядов римских католиков, не скупясь на язвительные рассуждения о «выставке мужских головных уборов» и «разряженных куклах». С эстетической точки зрения он разрушил бы все, что построено после IV века, кроме базилики Сан-Паоло фуор ле. Муре. Зато в катакомбах он чувствовал себя как рыба в воде. Катакомбы отвечали его настроению и темпераменту. Постепенно он заинтересовался языческим Римом, а там — первый признак того, что ему стало лучше, — и геологией этих мест и древнейшей историей. Прошел месяц, и он уже писал предисловие к новому изданию «Уроков элементарной физиологии», которые выпустил совместно с сэром Майклом Фостером.

Все время, кроме первых трех недель, в странствиях его сопровождала жена. Ранней весной 1885 года они двинулись на север. «Обогатились духовно, но обессилели физически» в картинных галереях Флоренции, продрогли в Венеции и отогрелись в Сен-Ремо и наконец 8 апреля высадились на родную землю в Фолкстоне.

До выздоровления было еще очень далеко. Самое простое дело требовало от него несметных трудов. Откуда-то возникло «поразительное умение делать из мухи слона». После нескольких попыток пересилить себя, следствием которых немедленно явились упадок сил и хандра, Гексли отказался от обязанностей профессора, декана и, наконец, президента Королевского общества.

В разгар переговоров, связанных с его уходом, он получил известие о том, что Оксфорд присуждает ему степень доктора гражданского права. «Это будет некий апофеоз, — писал он, — совпадающий с моею официальной кончиной, а она не за горами. В сущности, я уже мертв, просто Харон из Казначейства еще не определил, на каких условиях переправить меня на ту сторону». Чтобы добиться для него пенсии, потребовался примерно такой же нажим на тайные ведомственные пружины, как в свое время для того, чтобы субсидировать его ранние работы о медузах. Кончилось тем, что Гексли остался в колледже на правах профессора и почетного декана с пенсией, равной его жалованью, — полторы тысячи фунтов — и без каких-либо иных обязанностей, кроме общего руководства научной работой.

 

18

МИЛОЕ ДЕЛО — ВОЙНА!

В конце концов Гексли вновь обрел утраченное здоровье, но не под солнцем Италии, не в кабинете врача, а читая страницы журнала. В передовой статье ноябрьского номера «Девятнадцатого века» за 1885 год Гладстон темной и грозной тенью надвинулся на научный труд доктора Ревиля «Пролегомены к истории религии». Пытаясь навести тень на ясный день, великий старец высказался в пользу всего на свете — он был и за науку, и за религию, за пророка Моисея и за Дарвина. В то же время при всем его почтении к высоко интеллектуальной деятельности, связанной с наукой, она, на его взгляд, мало в чем преуспела сверх того, что снабдила некоторыми пояснениями текст Книги бытия. Начальные стихи Книги бытия не что иное, как сжатое и поэтическое изложение небулярной гипотезы, а также биологических и палеонтологических данных, полученных наукой за время вплоть до смерти Кювье. В заключение Гладстон сделал церемонный, но крайне рискованный комплимент Дарвину — так можно в пылу парламентской схватки отвесить учтивый поклон ненадежному союзнику, рассчитывая заручиться его принужденным, но удобным для полемиста молчанием.

Однако на сей раз удобного молчания не последовало. Гексли шумно захлопнул «Девятнадцатый век» и забегал по дому, изрыгая проклятья с таким жаром и страстью, что его семейство взяла оторопь. И чем больше разгоралась в нем злоба, тем он себя лучше чувствовал. Гладстон как бы подверг его электрическому шоку, который наконец-то сгустил облако меланхолии в тучу, вызвав громы и молнии великолепной полемической грозы.

Гроза бушевала более пяти лет. Есть в столь затяжном неистовстве нечто героическое, а Гексли по своей отваге и дерзновенности, по значительности того, что он отстаивал и что разил, по прочим своим достоинствам — здравому смыслу, готовности к действию, энергии и учености — как раз и был, пожалуй, не всегда блестящим, но героическим полемистом.

Возможно, уразуметь статью Гладстона до конца не было дано никому. Гексли, во всяком случае, ее до конца не уразумел, но понял достаточно, чтобы увидеть, что Гладстон бессовестно обкорнал и искорежил науку, стремясь, подогнать ее под ортодоксальную мерку. То, что крупнейший политический деятель своего времени позволил себе так небрежно подходить к самой блистательной эпохе в истории биологической науки, Гексли счел вопиющим безобразием. Великий Старец оказался на поверку Великим Анахронизмом. Сладострастно и злорадно потирая руки, Гексли решил чуточку приблизить его к современности. Недаром он никогда не разделял дарвиновского преклонения перед Гладстоном. Он уважал способность этого человека добиваться успеха, но отнюдь не те способности, которые приводили его к успеху. Иногда в своих оценках Гексли бывал резок до грубости: «Я смотрю, Гладстон прямо в лепешку расшибается в Уитби, — еще много лет назад писал он Гукеру. — Того и гляди вывернется наизнанку, точно гидра какая-нибудь, и, надо думать, будет витийствовать в этом состоянии нисколько не хуже, чем обычно».

Статья «Толкователи Книги бытия и исследователи природы» появилась в декабрьском номере «Девятнадцатого века». «Почитайте-ка, убедитесь, хорошо ли я отделал Великого Старца, — писал Гексли Спенсеру. — Горжусь этой статьей как научной работой и доказательством того, что вулкан еще не потух». Что ж, как свидетельство о состоянии здоровья статья и вправду производит впечатление, но для литературного сочинения она довольно-таки многословна и скучновата. Вежливо, но твердо и настойчиво Гексли объясняет, что и научные теории, и изречения Книги бытия не настолько растяжимы, чтобы их можно было шутя привести в соответствие.

«Не религии враждебна наука, — заключает он, — а тем языческим пережиткам и дурной философии, которые нередко грозят раздавить саму религию. Что же касается меня, я верю, что вражда эта не прекратится никогда и до скончания веков подлинная наука будет осуществлять одно из самых своих благодетельных назначений, а именно — высвобождать человека из-под бремени лженауки, которую ему навязывают во имя религии».

Гладстон был в эту пору премьер-министром и готовился внести в парламент первый свой билль о гомруле. Ирландцы вели себя безрассудно как никогда, консерваторы — как никогда, более вероломно. Может быть, престарелый государственный муж и не работал за десятерых, как бывало, но за пятерых он, во всяком случае, работал. Тем не менее у него нашлось время наскоро сочинить ответ Гексли, каковой и появился в январском номере «Девятнадцатого века» за 1886 год. С непоколебимой учтивостью он перечислил все наиболее ощутимые выпады Гексли и, величаво подставив противнику другую щеку, принялся примирять Книгу бытия не только с Кювье, но и с авторами новейших учебников по геологии и палеонтологии. Если в каких-то незначащих подробностях автор Моисеева пятикнижия не всегда сходится со столпами современной науки, так ведь он писал во исполнение недвусмысленного промысла господня, состоящего не в том, чтобы наставлять род людской в науках, а в том, чтобы просвещать его в нравственности и религии. К тому же, с голубиного кротостью закончил Гладстон, религия — предмет несколько более серьезный, чем, судя по всему, представляется профессору Гексли.

Нетрудно вообразить, какое действие произвела на Гексли эта исполненная достоинства увертка. Никогда еще так прекрасно не работало его пищеварение, никогда еще не был нрав его так ужасен. Он понимал, что сказать ему по этому поводу больше нечего, а не ответить тоже нельзя. Он и ответил, не пожалев при этом слов. Редактор журнала в тревоге прислал ему рукопись обратно. «Нынче утром битых три часа укрощал своего дикого кота, — писал о переработке статьи Гексли. — Теперь он у меня охолощен, клыки подпилены, когти подрезаны, рычать его научили так, чтобы получалось „мяу“, плевать — как откашливаться, и теперь, когда его выпустят из мешка, Вы не отличите его от ручного кролика». Но, говоря точнее, Гексли стал диким котом в кроличьей шкуре. Он пишет, что великий парламентарий «напустил туману своими доводами». Гладстон, говорит он, не везде согласен с самим собой, кое-где не согласен со священным писанием и нигде, по существу, не согласен с теми столпами современной науки, которых он так уверенно цитирует. И еще Гексли изъявлял желание узнать, что у небулярной гипотезы общего с такими, например, утверждениями, как «…И Дух Божий носился над водою».

Теперь в дело вступили борцы более легкого веса; вновь и вновь оглашались ратными кликами небывалой протяженности страницы «Девятнадцатого века». Гексли же, сняв с себя после второй статьи воинские доспехи, подобно кентавру Хирону, вознесся в звездные выси научной беспристрастности: в своей работе «Эволюция теологии, опыт антропологического анализа» (1886 год) он рассматривает религию как «естественный продукт деятельности человеческого разума». Библия — это не книга, а целая литература, «многослойные (нередко беспорядочные и даже расположенные в обратной последовательности) отложения потока духовной и нравственной жизни израильского народа, накопившиеся за много столетий». Разбирая религиозные верования Книги судей, а также Первой и Второй Книг царств, он относит их к ступени монолатрии, иначе — поклонения племенному божеству, находящемуся на полпути между чистым единобожием пророков, в которое ему суждено было перейти в дальнейшем, и присущим всем первобытным культурам анемизмом, из которого монолатрия, без сомнения, возникла.

Но Гексли как раз тогда и был опасней всего, когда разил врагов с позиций науки. «Эволюция теологии» — это прямое продолжение «Места человека в природе», ее верней было бы назвать «Место теологии в природе». Гексли низводит религию к ее истокам, как ранее низвел человека к его истокам, и разоблачает идею сверхъестественных причин, показывая, что на их месте с равным успехом могли действовать естественные. В заключение он рисует широкую картину того, как становление иудаизма определялось влиянием Египта и Вавилона, а становление христианства — влиянием философии и науки. Одно из назначений науки — очистить религию от теологии, ибо религия тем прогрессивнее и возвышенней, чем она ближе к чистой этике, тем примитивнее и низменней, чем более она облекается в догмы и обряды.

Как ни упоительно было избиение Гладстона, но и оно не вполне исцелило меланхолию воинственного команча. В ближайшие два года Гексли спасался от хандры в Йоркшире, в Борнемуте и даже в Альпах, где за одно воистину счастливое лето провел ценные исследования растения горечавки. Когда он бывал бодр, он занимался наукой. Когда хандрил, «жалил» богословие. Вообще же, он убедился, что, пока есть возможность пройти пешком миль десять в день или же закусить иной раз незадачливым политиком или философом, сносное настроение ему обеспечено.

Хитрый Спенсер в промежутке между частями автобиографии, которые он присылал Гексли на отзыв, подкинул ему философа. Обратил ли Гексли внимание, что в ноябрьском номере «Двухнедельного обозрения» за 1886 год У. С. Лилли напечатал статью «Материализм и нравственность», в которой, понятное дело, доказывает, что Спенсер и Гексли, как материалисты, далеки от нравственности? Гексли прочел — и уступил велениям своей натуры.

Итогом явилась «Наука и нравственность», опубликованная в следующем номере «Обозрения». В этом очерке не сказано ничего нового, но все, что сказано, преподносится с небывалым искусством. Это, по сути дела, пример того, как можно превратить апологетику в способ нападения. Гексли предстает перед читателями во власянице с главою, посыпанной пеплом научного скептицизма, и удаляется в той же власянице, но уже удивительно похожей на папскую мантию, облекающую самый твердокаменный догматизм. Начинает он с мягкого возражения против режущего слух слова «материализм». Материализм, по Бюхнеру, толкует вселенную в понятиях материи и силы. Но ведь наука не пытается свести сознание к материи и силе. Мало того, она признает, что материя и сила сами нематериальны и загадочны. Как может неделимый атом занимать пространство? Как он может воздействовать на другие атомы силою, заключенной ни в чем?

С другой стороны, рассуждает Гексли, разум, несомненно, зависит от физических причин. Изменениям в сознании определенно предшествуют изменения физиологические, как движению руки предшествует сокращение мышц. Он вновь подтверждает свою веру в «детерминизм», ибо противоположность детерминизму есть самопроизвольность, а верить в самопроизвольность — значит верить в полный хаос. И все-таки, на его взгляд, он не более детерминист, чем Фома Аквинский и епископ Беркли, и, хоть он материалист, не менее их волен верить в разумное божество. Лилли, наверное, читал эту статью в некотором недоумении, тем более что Гексли нигде не допускает, что духовные явления могут по-настоящему влиять на явления физические. Заканчивает он знаменитой метафорой, в которой наука представлена Золушкой, а теология и философия — ее злыми сестрицами:

«Она топит печку, подметает дом, готовит обед, а ей в благодарность говорят, что она убогое существо, поглощенное низменными, материальными заботами. Зато там, на чердаке, ее посещают волшебные видения, недоступные двум сварливым тупицам, которые грызутся внизу…

Она знает, что оплот нравственности… — подлинная жизненная вера в твердый порядок, заведенный в природе, по которому безнравственность с такою же неизбежностью влечет за собой разброд в обществе, с какой плотские излишества влекут за собой телесные недуги».

Издатель «Двухнедельного обозрения» заявил, что без этой статьи «просто не состоялся бы декабрьский номер».

В споры с теологией Гексли оказался втянут снова из-за проповеди, произнесенной каноником Лиддоном. Маститый проповедник утверждал, будто катаклизмы — в особенности катаклизмы священные — суть случаи замены действия природных законов низшего порядка действием законов высших. Гексли в «Псевдонаучном реализме» поясняет, что такой образ мыслей — очевидный пережиток средневекового реализма, которому универсалии представлялись существующими в действительности. А между тем физические законы — это не силы, которые действуют сами по себе. Они никоим образом не сковывают природу и не способны противодействовать друг другу или друг друга замещать. Это просто обобщенные выводы из опыта и, таким образом — средство, при помощи которого можно с высокой степенью вероятности предсказать будущее.

По своему размаху, по выразительности это замечательное сочинение. Скупыми мазками Гексли рисует историю метафизической мысли; чтобы разделаться со средневековым представлением о космосе, ему, например, достаточно одной фразы:

«Средоточием этого мира была Божественная Троица. Окруженная иерархическим сонмом ангелов и святых, она взирала с высоты на подвластный ей ничтожный мирок разумных существ. Там, на краю преисподней, где затаилось вечное проклятие, денно и нощно барахтались людские душонки, придавленные низменностью своего телесного воплощения, непрестанно одолеваемые, на свою погибель, столь же многочисленным и едва ли не столь же всесильным сонмом дьяволов».

Он не отказывает философам-схоластам в человечности, даже в наличии ума: ведь они не давали угаснуть мысли — только мыслили они о ерунде.

Гексли выпустил стрелу в каноника Лиддона, но охнул герцог Аргайльский. Его статья «Власть закона», полная метафизической мути и нравоучительной укоризны, занимает страниц двадцать мартовского «Обозрения». Герцогу больно, но это еще не все: герцог разгневан и потому, вполне естественно, приписывает себе бесстрастность Гексли, а всю свою злость — противнику. Итак, «профессор» в целом прав, но он позволил себе непристойный и злопыхательский выпад против церковной кафедры. И герцог принимается объяснять, что имел в виду каноник и как следует понимать слова профессора, и в конце концов становится уже совсем неясно, кто что хотел сказать. А в результате оказывается, что из-за непреложности дарвиновского авторитета в науке установился «режим террора», против которого, как предрекали их светлость, взбунтуется со временем сам Гексли.

Гексли живо смекнул — а изучив статью герцога, удостоверился окончательно, — что высокородный автор статьи, защищая каноника, отстаивает собственные путаные взгляды. В ответ ему Гексли в статье «Наука и лженаука» четко проследил, что вкладывали в понятие «естественный закон» от Бэкона до современности, показав, например, что закон сохранения энергии повсеместно, в органической и неорганической природе, характеризует единообразие последовательности событий, которое не оставляет места никаким перетасовкам «высших» и «низших» законов. Напоследок он бранит герцога за его самонадеянное невежество и безнадежный сумбур в голове, которые вынудили Гексли, по его словам, тратить время на писанину по поводу совершенно очевидных вещей.

Гексли рассчитывал, что герцог оробеет и умолкнет. А вышло, что тот, напротив, взвился до небес. В статье «Прекрасный урок», напечатанной в сентябрьском номере «Двухнедельного обозрения», он высокопарно излагает сперва дарвиновскую теорию коралловых рифов, а затем — противоположную, разработанную Джоном Мэрреем во время экспедиции на «Чэлленджере». Стало быть, Дарвин тоже способен заблуждаться, однако перед ним так благоговеют, что Мэррей под влиянием других ученых целых два года не решался опубликовать свои данные.

На сей раз Гексли не удостоил герцога персональным ответом, а только указал в конце своей «Епископальной трилогии», что Мэррей вовсе не доказал ошибки Дарвина насчет коралловых рифов. Американец Дана, например, после исчерпывающих исследований сделал вывод, что наилучшим образом все факты объясняет все-таки теория Дарвина.

Работа «Епископальная трилогия», напечатанная в ноябрьском номере «Обозрения» за 1887 год, посвящена главным образом выступлениям трех просвещенных епископов на одной из сессий Британской ассоциации. Гексли соглашается с ними, что наука и религия по природе своей не противоречат друг другу. Духовную сущность христианства можно было бы сохранить нетронутой, надо только отбросить прочь всю вздорную болтовню о чудесах. Язык автора исполнен великодушия: он понимает, он идет на уступки. Он допускает, что молитва может бесспорно быть действенным средством в психологическом и даже практическом смысле. Он признает, что над учеными «в полной мере тяготеет первородный грех». Астрономия не возвышает их души, а микробиология не учит смирению. Но когда разговор заходит о достижениях науки, его истинные чувства становятся ясней:

«Поборникам теологии, утверждающим, будто с уничтожением их догм исчезнет и нравственность, не мешало бы принять в расчет, что, скажем, в таком вопросе, как стремление к достоверности, наука уже намного опередила все вероучения и в этом частном отношении оказывает на человечество воспитательное воздействие, на какое церковь показала себя решительно неспособной».

Вернулась хандра и вновь погнала его на чужбину, заставив скитаться по отелям Йоркшира и Швейцарии. Он сделался привычной фигурой в каких-то кафе за границей и в провинции — человек с громкой славой и грустным взглядом, с седеющими баками. Безвестные медики провожали его горящими влюбленными глазами, богобоязненные старые девы — змеиным ненавидящим шелестом. Гексли был так погружен в свои мысли, что не замечал, какой он возбуждает интерес. В последнее время стала прихварывать Генриетта, а в 1887 году умерла от пневмонии его вторая дочь Марион, в замужестве миссис Кольер. Перед этим она проболела три года. Гексли то надеялся, то терял надежду.

«Честно говоря… я опасался, как бы все это постепенно не перешло в слабоумие… — признается он Гукеру в письме, которым сказано многое. — Это была блестяще одаренная натура, с такими способностями к искусству, какие, по словам некоторых крупных мастеров, можно смело назвать выдающимся талантом; она была совершенно счастлива в браке — ее муж с начала и до конца выказывал по отношению к ней самую безграничную преданность — казалось, весь мир… открыт этому молодому существу. Но более трех лет назад, вслед за рождением ее последнего ребенка, у нее началась черная меланхолия (в самой жестокой форме)».

Должно быть, Гексли усматривал здесь одно из страшных, неотвратимых проявлений наследственности. К счастью, ему пришлось почти сразу же пуститься в дорогу за четыреста миль, чтобы выступить в душном, жарком, переполненном зале с речью о техническом образовании. Едва ли это его утешило, но все-таки он вернулся приободренный.

Вообще, это были невеселые годы. Он жаловался, что всякий раз, как сбежит от тоски в Йоркшир или Швейцарию, приехав обратно, не застает в живых кого-нибудь из старых друзей. В 1888 году умер в ливерпульском отеле Мэтью Арнольд. Невольно Гексли приходили на ум мысли о собственной кончине. «Смерть бедняги Арнольда меня потрясла — и не столько из-за него самого, сколько из-за его жены… — писал он Фостеру. — Я всегда считал, что для человека самое лучшее умереть внезапно… но для тех, кто его переживет, это пытка.

Арнольд еще много лет тому назад говорил, что у него больное сердце». И как раз в это время Гексли узнал, что у него тоже неладно с сердцем. «Слабость и некоторое расширение левого желудочка». Хорошо, что клапаны были в порядке. «Полагаю, что мне едва ли грозит скоропостижная смерть. Иначе я не уезжал бы за границу. Подумать, какой ужас обречь свою жену всем тяготам, а самому быстро и легко умереть где-нибудь в швейцарском отеле!»

«Икс-клуб», некогда место встреч веселых заговорщиков, вершителей судеб науки, выродился к этому времени в кружок немощных, замученных работой стариков, которые чуточку друг другу надоели и, пожалуй, чуточку страдали от грубоватой пищи.

«Мне давно уже более чем ясно, — писал Гексли Гукеру еще в 1883 году, — что отношения у нас в „Иксе“ кое у кого очень натянуты. Я замечаю, что сильные люди к старости приобретают черты поразительного сходства с обезьянами и, чуть что не по ним, приходят в ярость и норовят сцепиться друг с другом. Я это ощущаю по себе. Эта склонность мне отвратительна, и, когда бывает время подумать, я стараюсь подавить ее любой ценой».

В 1888 году Гексли поместил в «Трудах Королевского общества» некролог, посвященный Чарлзу Дарвину. Сочинять некролог, надо полагать, в любом случае занятие не из приятных, а тут еще автор был скорей настроен оплакивать не Дарвина, а самого себя. Правда, он располагал превосходным материалом: были богатые личные впечатления о старом друге; был такой ценный источник, как собственноручная дарвиновская «Автобиография»; была, наконец, только что опубликованная Френсисом Дарвином «Жизнь и переписка», его отца. Гексли затратил пропасть усилий, но, верный благочестивым традициям своего времени, сотворил лишь то же шаблонное чудо, что и другие биографы викторианской эпохи: Пигмалионово превращение в обратном порядке. Живой друг превращен в мраморное изваяние — а верней, в некий монументальный камень для оттачивания моральных секир. Так, равнодушие Дарвина к учению в молодые годы, оказывается, свидетельствует о том, что обычное классическое образование не способно возбудить интерес глубокого ума. В личных письмах того же времени Гексли высказывался куда более живо и ярко.

«Изложение никак не назовешь сильной стороною Дарвина, — делился он со своим молодым коллегой Фостером, — да и язык у него подчас такой, что диву даешься. И все-таки ему присуща какая-то неизреченная и чудесная умудренность — словно у умного пса из сказки, — и путями неисповедимыми, как язычник-китаец, он все-таки приходит к истине».

В 1888 году, через год после его старого друга Гукера, Королевское общество наградило Гексли Коплеевской медалью. И он, кому так часто случалось сиживать на торжественных обедах зримым и громогласным наместником Дарвина, вкушая яства, которые Дарвину есть было нельзя, теперь не мог угоститься на банкете, устроенном в честь его самого. Он получил медаль на предварительном заседании и уехал. А той же осенью он вышел из совета попечителей Итонского колледжа. За последние полтора года ему ни разу не удалось выбраться на совещание.

Стремительно настигали его мелкие неприятности, уготованные людям под старость: появился шум в ушах, пришлось носить кашне, тяжелую шубу. Довелось столкнуться и с последствиями собственной широты взглядов. Он не раз утверждал, что простой здравый смысл дает право вдовцу жениться на сестре своей жены. А в январе 1889 года он узнал, что его младшая дочь Этель собирается замуж за Джона Колльера, овдовевшего после смерти Марион. Гексли вдруг понял: он всегда надеялся, что никто из его собственных дочерей этот разумный шаг не предпримет. Впрочем, сообщил он Гукеру, «какие бы неловкости и комариные укусы их ни ждали, я не знаю человека, который обратит на них меньше внимания, чем Этель».

Викторианцы были народ серьезный, и, чтобы задеть их за живое, хорошую книгу писать не требовалось. Достаточно было написать серьезную. «Роберт Элсмер» был серьезен донельзя; автор, миссис Уорд, сумела перевести на шаблонный язык современной нравоучительной мелодрамы «Литературу и догму» своего дядюшки Мэтью Арнольда. В уединенную долину Уэстморленда приезжает отдохнуть после Оксфорда и лихорадки Роберт Элсмер. Это молодой священник, которому его добродетели придают не меньше романтического очарования, чем герою более привычного образца — его бицепсы. Здесь Роберт Элсмер влюбляется в прекрасную и безгрешную Кэтрин Лейберн, а она при всей возвышенности своих христианских устремлений все-таки дева достаточно земная, чтобы ответить на его любовь. Он получает приход в Суррее. Влюбленные женятся, нянчат ребенка и живут припеваючи, пока Роберт не заводит дружбу с неким зловещим сквайром, который, вместо того чтобы запирать на чердаке свою помешанную жену, сидит в библиотеке, почитывая Гиббона и Юма. Сквайр заводит речь о святых чудесах, и вера Роберта рушится как карточный домик. Он отказывается от обязанностей христианского пастыря, едет с женою в Лондон, основывает новую веру, исповедующую человеколюбие, и принимает мученическую смерть в благих трудах, питая сирот и утешая страждущих.

Нельзя сказать, чтобы роман миссис Уорд произвел переворот, скорей он возвестил переворот, который уже совершился. Любители романов, никогда не державшие в руках книжек вроде «Происхождения видов» и «Литературы и догмы», приняли заключенные в них идеи как откровение. Гладстон, пожалуй, «Происхождения» читать и не думал, зато «Роберта Элсмера», конечно, прочел и посвятил ему одну из самых глубоких своих статей. Цель книги, отмечает он, «исключить из христианства элемент сверхъестественного, разрушить его догматический костяк, сохранив в неприкосновенности нравственные и духовные его плоды». История показывает, что религия не способна надолго пережить исповедуемое ею божество, а тип личности — религиозные догматы, на которых он формировался. Что же касается чудес, они заложены в самой основе христианства. Они неотделимы, с одной стороны, от чудотворного жития, удостоверяющего божественную природу Христа, а с другой — от догматов, предписывающих, каким образом эту божественность чтить. Без этой христианской схемы христианский склад личности сохранится едва ли.

«Роберт Элсмер» привлек внимание не только государства, но и церкви. Церковный собор, созванный осенью 1888 года, усмотрел в нем последний симптом застарелого недуга; и на одном из вечерних заседаний, специально посвященных этому вопросу, довольно-таки опрометчиво употреблялось новомодное словцо «агностицизм». Епископ Питерборосский под крики одобрения осудил «трусливый агностицизм», а ректор Королевского колледжа доктор Уэйс воскликнул, что агностик — это человек, который под тем предлогом, что о невидимом мире не имеется-де научных сведений, не желает признавать Иисуса Христа. Истинное имя ему — неверный.

Разумеется, Гексли прочел «Официальный отчет о церковном соборе». В февральском номере «Девятнадцатого века» за 1889 год он отозвался на это событие большой поучительной и довольно ядовитой статьей «Агностицизм». Ему не представляется, что слова «агностик» и «неверный» равнозначны. Доктор Уэйс, например, не признает пророка Магомета. Значит, магометане сочтут его неверным — как бы истово он ни исповедовал собственную религию. Короче говоря, его толкование слова «агностик» выражает скорей не принцип, а предубеждение. Но разве его верность христианской религии не такое же предубеждение?

Сознательная вера, по словам автора «Роберта Элсмера», основывается на достоверности фактов. Ну а, скажем, библейская история с гергесинскими свиньями зиждется на весьма сомнительных данных. Во-первых, как и многое другое в Новом завете, она в разных евангелиях излагается далеко не одинаково. Кроме того, уничтожение ценного домашнего скота говорит о легкомыслии, недостойном Иисуса и несвойственном ему. Опять-таки изгнание бесов из людей и вселение их в свиней связано с суеверием, распространенным среди всех народов на ступени варварства, и влечет за собою грубейшие заблуждения и жестокости. Неужели Иисус разделял это суеверие, а если разделял — как это вяжется с его божественной природой? И наконец, христианство не представляет собою стройного единства, признанного всеми христианами. Доктора Уэйса, к примеру, сочли бы неверным не только буддист и магометанин, но также современный католик и древний назареянин. В то же время агностиком его не сочтет никто.

«Агностицизм — это, собственно, не вероучение, а метод, сущность которого сводится к строгому применению единого принципа. Принцип этот существует с глубокой древности, со времен Сократа; он стар, как изречение апостола: „Все испытывайте, хорошего держитесь“; этот принцип — основа Реформации, а она просто иллюстрация к той аксиоме, что каждый человек должен иметь возможность дать объяснение живущей в нем вере; это великий принцип Декарта; это коренная аксиома современной науки. Позитивно этот принцип можно было бы выразить так: „В сфере умственной деятельности, не считаясь ни с какими иными соображениями, следуйте за вашим рассудком, куда бы он вас ни завел“. А негативно так: „В сфере умственной деятельности не делайте вид, будто какие-то выводы верны, если они не доказаны или недоказуемы“».

Агностик — в том смысле, в каком впервые применил это слово Гексли во времена «Метафизического общества», — действительно следовал за рассудком, но утверждал, что даже рассудок не может увести его очень далеко, что — подлинная реальность, которая кроется за внешней видимостью, непознаваема. Ради того, чтобы разом привлечь на свою сторону и Сократа, и Лютера, и Декарта и подчеркнуть древность свободного исследования, от которого и ведется агностицизм, Гексли явно нанес ущерб ценному термину.

Статью завершает отступление, посвященное «Будущему агностицизма» Фредерика Гаррисона, напечатанному в январском номере «Двухнедельного обозрения». Гексли превзошел самого себя в галантности, восхищаясь глубиною гаррисоновского ума вообще и наглядно показывая, что за безмозглое бревно этот Гаррисон в частности. Однако сквозь россыпи его полемических фейерверков снова проглядывает хмурая даль печали.

«Я не знаю более удручающего предмета исследования, чем эволюция человечества, какою она представлена в анналах истории. Из тьмы доисторических времен человек выступает, отмеченный неизгладимой печатью своего низменного происхождения. Он зверь, только сообразительней, чем остальное зверье, слепое орудие страстей, которые достаточно часто приводят его к гибели; жертва бессчетных иллюзий, превращающих душевную жизнь его в страшное и тяжкое бремя, наполняющих его физическое существование бесплодным трудом и борением. При благоприятных условиях на равнинах Месопотамии или Египта он устраивается с известной долей удобства и разрабатывает более или менее приемлемую теорию жизни, а потом тысячи и тысячи лет средь неисчислимых зол, кровопролитий и страданий с переменным успехом борется за то, чтобы удержаться на этом уровне существования вопреки алчным вожделениям своих же собратьев, людей. Человек ставит себе за правило убивать и подвергать гонениям всякого, кто первым пытается сдвинуть его с места, а если все-таки сдвинется хоть на шаг, вопреки здравому смыслу возводит свою жертву после смерти в божественное достоинство… А лучшие из людей в лучшие времена — просто те, кто совершает меньше всего ошибок и грехов».

Одним словом, история в целом не более как совокупность убедительных проявлений первородного греха. Она отражает постепенное отступление самобытного в человеке, извечную трагедию бунтаря и зачинателя нового. Редко встретишь столь красноречивое и мрачное изложение рационалистически-протестантского взгляда на вещи.

«Агностицизм» вызвал ответное нападение двуглавой гидры, представленной доктором Уэйсом и епископом Питерборосским. Епископ расправил плечи и засучил рукава лишь затем, чтобы рассыпаться в изысканнейших полемических любезностях, зато доктор Уэйс нежданно обнаружил твердость и логики и характера. Нимало не оробев, он спокойно разъяснил свои отправные позиции и смысл возражений Гексли, так что первые стали выглядеть вполне здравыми, а вторые — достаточно вздорными. Он прекрасно отдает себе отчет в том, что «неверный» — термин относительный, и именно так его употребил. Ему известно, что свидетельства, на которых основывается христианская религия, представляют собою сложную проблему и что одни места Нового завета менее достоверны, чем другие. Он даже позволяет себе поправить Гексли относительно кое-каких тонкостей, в коих расходятся крупнейшие критики священного писания. Что касается истории с гергесинскими свиньями, достоверна она или нет, эта история не очень существенна для христианской веры. Существенны Страсти Христовы, «Отче наш» и Нагорная проповедь. В них-то и заложена высшая — не научная, а нравственная — достоверность, которая не может не снискать признания чутких и благочестивых душ.

Длинным и отнюдь не Платоновым диалогом под названием «Новая реформация» Уэйсу косвенно ответила миссис Уорд. Ее воображение поразили терпеливые и смелые исследования немецких критиков библии, великолепный драматизм описываемых в ней событий, так светло проступивших из дремучей тьмы разночтений. Немцы открыли в Христе человеческое начало, а в чудесах и теологии — человеческую историю. Они показали, что история созрела для пришествия Иисуса задолго до его рождения, оттого-то он и оказался способен так долго после смерти творить ее по-своему; что, в сущности, он явился редкостно счастливым сочетанием l'homme, le moment et le milieu. Одним словом, миссис Уорд доказывала, что высшая нравственная достоверность, о которой толкует доктор Уэйс, возникла в ходе исторического процесса.

Естественно, Гексли встретил статью миссис Уорд самым горячим одобрением. Подобно тому как он утверждал, что жизнь во всех ее проявлениях едина, так она утверждала, что «едина вся история». Более того, она показала, что союз науки и религии уже состоялся, и снабдила его превосходным определением — «Новая реформация». «Если бы мне только удалось оказать скромное содействие „Новой реформации“, — писал Гексли Ноулсу, — я счел бы, что совсем не напрасно потратил жалкий остаток своих дней».

Его статья «Агностицизм; возражение критикам», несомненно, являет собою нечто куда более внушительное и воинственное, чем «скромное содействие». Доктор Уэйс утверждал, будто ядром христианского учения являются Нагорная проповедь и «Отче наш». Прекрасно; Гексли принялся дробить это ядро: в евангелиях по-настоящему не существует единого мнения ни об «Отче наш», ни о Нагорной проповеди.

В этой полемике, как и во всем прочем, Гексли выступает как детерминист. Рядом с величием исторических сил для человеческого — или сверхчеловеческого — величия не остается места.

В то же время растущая неприязнь к сентиментализму в политике и в богословии побудила его высказать сдержанное одобрение кальвинизму старомодного образца.

«Учения о предопределении, о первородном грехе, о прирожденной греховности человека и погибели, уготованной большей части рода людского; о первенствующей роли лукавого в мирских делах, об изначальной низменности земного, о злокозненном Демиурге, подвластном всеблагому и всемогущему господу, лишь недавно себя явившему, — при всем своем несовершенстве все эти учения, по-моему, значительно ближе к истине, чем общераспространенные „либеральные“ измышления, будто все младенцы рождаются на свет хорошими, а ежели таковыми не вырастают, виной тому дурной пример растленного общества; будто достичь этического идеала дано всякому, стоит лишь постараться; будто любое частное зло служит всеобщему благу, — и прочие радужные выдумки наподобие той, что рядит „провидение“ в тогу отеческого человеколюбия и велит нам верить, будто в конце концов все образуется (соответственно нашему пониманию).»

Этот отрывок дает представление, до каких высот полемического искусства способен был подняться Гексли, когда ему удавалось отрешиться от рассуждений о гергесинских свиньях. Современные веяния романтизма он воспринимал особенно остро — видно, не зря он изучал в это время Руссо.

В 1890 году пришлось снова разнести в пух и в прах каноника Лиддона, который отстаивал божественную непреложность Ветхого завета лишь на том основании, что он-де — неотъемлемая основа системы христианства. В статье «Светочи церкви и светоч науки» Гексли признает, что, к несчастью, известная часть того, о чем повествуется в Ветхом завете, действительно неотъемлема от христианского богословия. И затем открывает огонь по измышлению насчет всемирного потопа сперва из своих испытанных научных орудий, а потом с помощью великолепной, новенькой, тщательно замаскированной батареи из арсенала археологических данных о Вавилоне. Последнюю часть статьи он посвятил доказательству того, что о потопе, будь он всемирным или хотя бы местным, не может быть речи, а если так, то долой его с церковной кафедры и из христианских учебников и энциклопедий.

В ту осень Гладстон объединил свои статьи о библии в книгу и издал под названием «Несокрушимая твердыня священного писания». Всякий критический разбор библии он расценивал как нечто не относящееся к сути дела, все свои прежние аргументы выдвинул вновь как нечто неопровержимое, предсказал быстрый закат скептицизма и под конец отпустил колкость по адресу Гексли, которому после двух тысячелетий разнотолков выпало на долю, исследовав случай с гергесянскими свиньями, вывести господа бога на чистую воду как «обыкновенного злоумышленника и нарушителя законов». Гладстон объяснил, что страна Гергесинская принадлежала иудеям. Свинопасам ни к чему было разводить свиней: они не имели права употреблять в пищу свинину. Значит, Иисус имел все основания уничтожить их добро. Определенно в части несокрушимости ни одна твердыня не могла бы поспорить с черепом Великого Старца.

Перспектива вновь скрестить мечи с Гладстоном привела Гексли в такой восторг, что, ему в пору было чуть ли не благодарить за оскорбление. Очерк «Ревнители истины о свином стаде» так и брызжет веселостью, изобилуя метафорами, острыми, как нож, которым снимают скальпы, разящими, как томагавк, и мудрыми, как трубка мира. Лишь написав несколько страниц, автор исполняется серьезности, подобающей при осуждении коварства и невежества. Вслед за тем, как нетрудно догадаться, он доказывает, что страна Гергесинская принадлежала грекам и что оспаривать истинность какого-то случая, описанного в Новом завете, еще не значит бросать тень на личность Иисуса.

Однако уже настало время, когда стратегия Гексли — разить христианство в самое слабое место — стала оборачиваться против него самого. Демонология в евангелиях представляет собой достаточно важный вопрос, личность Иисуса — очень важный. И все же, когда два знаменитых человека без конца пререкаются о свиньях, они рискуют оказаться в смешном положении. Уже было отмечено в печати, что в таком возрасте можно бы найти более подходящее занятие. Гексли был склонен с этим согласиться, но перебранка тем не менее продолжалась. В «Девятнадцатом веке» за февраль 1891 года Гладстон принес ему извинения за свои выпады, но так высокомерно, что Гексли, поразмыслив на досуге, решил, что этого нельзя стерпеть, и разразился возмущенной статьей о «Полемических приемах мистера Гладстона». Как ни прискорбно, ему и тут не удалось обойтись без пресловутых свиней. Под конец он сделал отчаянную попытку придать им философское значение. Религия, этика, прогресс — все было поставлено в зависимость от того, как люди отнесутся к гергесинским свиньям. А людям гергесинские свиньи надоели. Полемика иссякла, пав жертвой собственной нелепости.

Создается такое впечатление, что, чем сильней одолевали Гексли годы и усталость, тем ожесточенней он воевал. Во всяком случае, в это же время он вел яростные словесные бои против «Армии спасения». Какая-то дама собралась пожертвовать тысячу фунтов на осуществление программы генерала Бутса, изложенной в «Беспросветной Англии», но спохватилась и решила сначала узнать, как на это посмотрит Гексли. Гексли бросил взгляд на Армию спасения, потом на работу Бутса «Беспросветная Англия и выход из положения» и внезапно с содроганием убедился, что им открыто грозное национальное бедствие. Религиозное рвение в сочетании с культом Кибелы — скверная штука. Но во сто крат хуже религиозный фанатизм с военной организацией. Свои соображения он изложил на страницах «Таймс» в письмах, полных убедительных предостережений и ссылок на развращенность францисканцев и козни иезуитов.

На собственную роль в подобных схватках он склонен был смотреть не без сентиментальности.

«Может показаться, что выступать против „Армии спасения“ — значит пуститься на заведомо гиблое дело, — писал он своему сыну Леонарду, — но, если уж известный тебе старый пес во что-нибудь или в кого-нибудь запустит зубы, он челюстей не разожмет; такое у него всегда было правило, и менять его он не собирается. А тут самое главное — вцепиться мертвой хваткой…

Кстати, и „Таймс“ держится молодцом. Мир этот, в общем, не слишком приятное местечко, и все-таки в сокровенной глубине его, как проповедовал старик Карлейль, заложена правда, и она непременно выйдет наружу, надо только набраться терпения».

На этот раз предпринятая им кампания получилась и бесцветной и безуспешной. Письма, на первых порах яркие и живые, написанные в порыве обличительного азарта, скоро завязли в мелочной трясине голословных утверждений и опровержений. Несколько раз Гексли порывался под благовидным предлогом ретироваться, и, как назло, в утреннем выпуске непременно объявлялся новый противник. А тем временем «Армия спасения» благоденствовала как ни в чем не бывало, и генерал Бутс еще дожил до таких времен, что был официально приглашен на коронацию Эдуарда VII.

В литературном отношении статьи вроде «Агностицизма», «Агностицизма и христианства» по насыщенности, по блеску, по непреходящей злободневности уступают более ранним, не столь полемичным сочинениям, таким, как «Кусок мела» или «Гуманитарное образование».

Однако разрушение всегда выглядит эффектно, а войне с силами небесными — как бы небрежно и наспех она ни велась — всегда присуще нечто сатанински величественное. И потому оказалось, что Гексли — пожирателя епископов — знают больше, хоть, правда, читают меньше, чем Гексли — просветителя и сановника от науки.

Полемика, безусловно, — искусство в высшей степени тленное. Разногласия большею частью решает история, и так бесповоротно, что все споры начинают казаться не в меру затянутыми и склочными. Но бывает, что разногласия возникают вновь, и тогда в какой-то миг находится великий человек, чтобы их разъяснить, что, впрочем, не мешает потомкам пребывать все в тех же заблуждениях. Всякий полемист должен печься об истине и представлять себе не только за что, но и против чего он ратует. Но если вполне справедливым ему быть невозможно, то очень пристрастным он быть обязан. Обязан обладать терпеливо взлелеянным злорадством, видением, обостренным ненавистью, виртуозным мастерством обличения, живою способностью чувствовать остроту столкновения умов и характеров, обращающей полемику в драму. В споре интересней всего аргументация ad hominem, полемист-виртуоз имеет целью не истреблять, а, скорей наоборот, вызывать к жизни. Известны случаи, когда полемист одним уже накалом и красноречивостью своей ненависти обессмертил противника. Батлер сотворил себе Дарвина, какого ему было по плечу разоблачить и повергнуть ниц. Бывают, конечно, единицы вроде Берка, непревзойденные мастера, которые владеют не только литературными, но и интеллектуальными тонкостями своего ремесла и понимают противника так же глубоко, как ненавидят его, — эти будут отстаивать свое кровное с искусством и негодованием, достойными правого дела, которому они служат.

Гексли же недоставало и воображения, и восприимчивости к чужим суждениям. Он не настолько разбирался в людях, чтобы поддаться соблазну личных выпадов, и, уж во всяком случае, слишком чтил викторианские приличия, чтобы позволить себе безудержное злопыхательство. Он никогда не нападал на слабости — лишь на заблуждения; в этом смысле из всех его противников особняком стоит только Гладстон. Опять-таки в отношении религии и в других важных вопросах Гексли был часто свойствен негативный подход к предмету. Главное, он верил, что, если заставить всех всегда говорить правду, многие проблемы решатся сами собой. Что ж, спору нет, перемена была бы поразительная. Только, думается, едва ли настигнешь истину, гоняясь с полицейской дубинкой за заблуждением. Нужно гнаться за самою истиной.

И все же в лучшем, что им сделано, его отличает ясность мысли, логичность, широта познаний, живость, а часто и блеск ума. Он подмечал нелепость в самом ее корне, как в том случае, когда сказал, что учение Конта есть «католицизм без христианства». Им восхищаешься, когда он сжато, четко, внятно строит свои рассуждения, — как в «Физических основах жизни», где идеализм мутнеет и расплывается в прозрачности материализма; или когда он пускает в ход свою могучую, разностороннюю эрудицию, — как в «Критиках мастера Дарвина», где он прибегает к доводам Майварта, чтобы опровергнуть идеи Майварта; или когда он в нужный момент ловко использует всю гамму возможностей сложной обстановки, как в «Науке и культуре», где он ухитрился дать отповедь всем своим противникам разом.

 

19

«IL FAUT CULTIVER NOTRE JARDIN»

[256]

Итак, Гексли продолжал воевать, но теперь, по крайней мере на время, он нашел для себя новое поле битвы. Этим полем стала политика.

В 1886 году своими попытками провести через парламент гомруль для Ирландии Гладстон расколол партию либералов. В образовавшуюся брешь хлынули мятежные силы. Джон Стюарт Милль, этот новоявленный пророк, воспринявший власть Моисея-Бентама, уже провел утилитаристов через пустыдю компромисса, от индивидуалистического невмешательства к чему-то напоминающему социализм фабианского образца. Уже переросла из достопримечательности Гайд-парка в нечто большее «Демократическая ассоциация рабочих», обратив в своего единомышленника Уильяма Морриса. Уже провел свою пламенную кампанию за единый земельный налог Генри Джордж, обратив в своего единомышленника Уоллеса. В 1889 году начали выпускать свои «Очерки» фабианцы. В 1892 году предстояло родиться партии лейбористов.

Если в религии Гексли был сторонником крайних мер, то в политике он проявлял чрезвычайную осторожность. Мыслитель утилитаристского толка, он твердо верил в демократическую систему правления и превыше всего ценил свободу слова и свободу совести. В то же время, равно восхищаясь Гоббсом и Локком, он с недоверием относился к массам и терпеть не мог беспредметной и прочувствованной риторики, рассчитанной на то, чтобы их всколыхнуть. А пуще всего терпеть не мог политиков. Как ученый, он стоял за сильную власть, ибо стоял за расширение здравоохранения, научной работы, образования, за то, чтобы людям науки предоставлялось больше должностей в науке. При этом он оставался полномочным представителем совершенно особого метода, используя антропологию, чтобы подрывать теорию общественного договора, а биологию — чтобы опровергать трудовую теорию стоимости.

Официально Гексли держался в стороне от политических пристрастий, сознавая, что от этого лишь более веско прозвучит его слово в защиту науки; однако в личных письмах он изъявлял и свое презрение к Гладстону, и отчаяние по поводу самоуправления в Ирландии, которое, на его взгляд, непоправимо ослабило бы способность Англии к обороне, посягнуло на земельные владения англичан в Ирландии и, наконец, вовлекло бы бедный и невежественный народ в опасную авантюру. По-видимому, он стоял не только за сильное правительство, но и за сильную империю и при случае — всегда умеренно и сдержанно — выражал одобрение таким консерваторам, как Солсбери, Чемберлен и из старшего поколения — Шафтсбери.

Свое вмешательство в политику Гексли начал в 1888 году с «Борьбы за существование в человеческом обществе», социологического примечания к «Происхождению видов». Гексли не усматривает особой справедливости в естественном отборе. Этот отбор означает прогресс, и он же знаменует смерть; но прогресс — дело долгое, а до смерти рукой подать. «Как-то неясно, что за утешение эогиппусу после всех его невзгод, если через столько-то миллионов лет какой-нибудь его потомок станет победителем на скачках». Цивилизация кладет борьбе человека за существование определенный предел, но каков этот предел и в какой мере дарвинизм распространяется на человеческое общество, Гексли не объясняет сам и не ссылается на посвященные этому вопросу книги вроде «Природы и политики» Бейджота.

Между тем он проводит как раз основную идею Бейджота, правда, в сугубо практическом и узком плане — естественный отбор происходит и среди человеческих общностей. Человек — существо цивилизованное, и тем не менее ему связывает руки природа. Когда он размножается, не сообразуясь с тем, хватит ли на всех пищи — а так бывает почти всегда, — он обречен на борьбу за существование, а значит, на нищету. И это относится не только к отдельным людям, но и к народам. Особенно остро и отчаянно эта борьба протекает для Англии, которая, чтобы покупать себе пропитание, вынуждена продавать свои товары по более низким ценам, чем ее конкуренты. Задача Англии — не проиграв в конкурентной борьбе, сохранять высокий жизненный и культурный уровень. Решение задачи Гексли видит, во-первых, как и прежде, в техническом образовании и, во-вторых, в государственных учреждениях и государственных субсидиях. «Борьба за существование» определенно ведет к «Эволюции и этике».

Работа «Эволюция и этика» повлекла за собою ссору со Спенсером, а ссора, в свою очередь, косвенно побудила Гексли написать в 1890 году четыре политические статьи. Спенсеру, при всех его «неприятных ощущениях в голове» и привычке смотреть на себя как на тяжелого инвалида, были свойственны необычайная общительность и способность развлекаться.

«Час тому назад заезжал Спенсер, чирикал как воробушек, — сообщал Гукеру Гексли, очередной раз сосланный в Борнемут для поправления здоровья. — Во вторник едет обратно в Лондон, чтобы ринуться в пучину столичных увеселений». В промежутках между учеными размышлениями и подбором мудрёных слов, в которые их следовало облечь, голова философа бывала занята планами прогулок и пикников. Отчего бы, скажем, не поехать кататься на яхте? «Возьмем миссис Тиндаль, Вашу жену, Беатрис Поттер (разумеется, если это не повлечет за собою каких-нибудь домашних неурядиц!) и составим, мне кажется, премилое общество… Я думаю, достаточно будет лишь обмолвиться об этой затее, и Валентин Смит, наверное, предоставит в наше распоряжение свою паровую яхту». Дружба Гексли со Спенсером была похожа на веселую войну, в которой они сражались с церковниками и идеалистами из-за главного, а друг с другом — из-за частностей.

Но война не может постоянно способствовать согласию. Читая «Борьбу за существование в человеческом обществе», Спенсер обнаружил в ней собственные мысли, частью заимствованные, частью опровергаемые, о чем и уведомил своего старого друга в письме. Гексли пришел к этим мыслям слишком поздно и к тому же воспользовался ими не лучшим образом. Несмотря на борьбу за существование, Спенсер отрицал, что бедность все еще составляет для Англии проблему, а если бы и составляла, то он считал, что ее не решить содействием государства. Он, собственно, предпочел бы ответить на это сочинение в печати, однако воздержался — во-первых, чтобы сберечь силы (сколько можно понять, для более важной работы), а во-вторых, чтобы не испортить отношений с Гексли.

Неприятным и обидным по тону было все письмо; но Гексли, разборчивый как истый полемист, вышел из себя лишь от скрытого намека, будто его способна вывести из себя критика. «Мне вовсе не улыбается слышать, что меня избегают критиковать из опасения, как бы я не стал косо смотреть на критика. Не так уж я мало ценю старую дружбу, и самая жестокая критика не подействовала бы на меня столь тягостно, как признание в подобного рода соображениях». Присмирев на время, Спенсер объяснился в более мягком тоне, и был заключен шаткий мир. Hе прошло, однако, двух лет, как этот мир был нарушен: Спенсер бесцеремонно предложил прислать Гексли вторую половину рукописи своей «Автобиографии» с каким-то посторонним человеком, и Гексли обиделся. Последовала сухая записка от Спенсера, величественно-холодный ответ от Гексли и затем на несколько недель молчание с обеих сторон. Тем временем Гексли в поддержку Спенсера принял участие в долгой дискуссии о национализации земель на страницах газеты «Таймс». По какому-то поводу он шутливо заметил, что его старый друг, вероятно, взялся бы лечить людей от холеры дедукцией. В ответ на это Спенсер написал Гукеру, что намерен выйти из «Икс-клуба». «Мало того что по милости Гексли у меня вновь серьезно пошатнулось здоровье, — жаловался он, — мне нанесли непоправимый урон, выставив меня дураком перед сотней тысяч читателей». После кое-каких посреднических шагов со стороны Гукера Гексли написал Спенсеру:

«Прошу Вас понять: когда я писал письма, на которые Вы сетуете, я не имел ни малейшего желания выставлять Вас на посмешище своею остротой — кстати, Вы сами часто смеялись над гораздо более злыми шутками — или проявлять более враждебное отношение к Вашим взглядам, чем то, какое всегда проявлял в частных беседах с Вами и, по крайней мере, раз десять при других».

Такая непогрешимость прощается трудно даже людьми ровными и рассудительными. А Спенсер — как напоминали Гексли их общие друзья, пока тянулась эта размолвка, — ни рассудительностью, ни ровным нравом не отличался. Впрочем, по-видимому, он и на сей раз склонился перед нравственным превосходством обидчика: сердечность в их письмах стала несколько натянутой, но переписка все-таки продолжалась.

Последнее — и достаточно пространное — слово Гексли о национализации земель прозвучало с почтенных страниц «Девятнадцатого века». С точки зрения Гексли подобная социалистическая мера, равно как и всякая другая, относится к области утопических иллюзий, опасных при существующих масштабах жестокой нужды. Очевидно, ни Маркса, ни фабианцев он не читал — во всяком случае, наиболее значительным из современных провозвестников революции ему представлялся Генри Джордж. «Вам не случалось читать книгу Генри Джорджа „Прогресс и бедность“? — спрашивал он Ноулса. — Чушь несусветная, хуже, чем бредни бедняги Руссо. И подумать только, каким эта книжка пользуется успехом». Спасение неимущих, на взгляд Гексли, дело рук самих неимущих, государству же отводится вспомогательная роль: обеспечить для них основательное начальное образование и еще, пожалуй, возможность извлечь из него определенную выгоду в дальнейшем. Осудив в свое время как нигилизм крайние проявления политики «laisser faire», Гексли сейчас выступал в поддержку частного предпринимательства, как существенного условия подлинной справедливости и здоровой инициативы.

В «Естественном неравенстве человека» Гексли судит о современных революционерах, возвращаясь к архиреволюционеру и борцу за равенство Руссо. Из «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства между людьми» следует, что, отменив частную собственность, цивилизованный человек может вновь обрести ту полноту свободы и равенства, какую знали его первобытные предки в «естественном состоянии». К этому «естественному состоянию», на котором и строит свои рассуждения Руссо, Гексли относится со всем пренебрежением, на какое способен ученый. Непохоже, кстати, чтобы в него верил и сам автор «Рассуждения». Недаром у него сказано, что, если подобного состояния никогда не существовало, ему бы следовало существовать. Гексли здесь усматривает, помимо интеллектуальной беспомощности, неуклюжую попытку создать идеальный шаблон. С этого места его работа сама становится «Рассуждением о неравенстве», каким его надлежало бы написать. Вслед за Генри Мэном Гексли возводит теорию «естественного состояния» еще к элементам философии стоиков в римском праве, где понятия естественной свободы и равенства служат удобными правовыми ширмами. Больше, как считает автор, они никогда ничем и не были. Новорожденные младенцы вовсе не свободны, а равны лишь в смысле отсутствия условий для неравенства. Мало того, есть все основания полагать, что землею первоначально владели лишь отчасти сообща, отчасти же единолично. По мере развития человеческого общества совместную форму владения вытеснила частная, как более отвечающая условиям жизни и потребностям цивилизованной, пристрастившейся к труду человеческой личности. А с ростом народонаселения земля вообще не может принадлежать всем, потому что на всех ее не хватит. И она не может принадлежать человечеству, ибо принадлежит отдельным народам.

Достоинства, которыми снискал себе влияние Руссо, Гексли презирает. Он полагает, что стоит опровергнуть утверждения Руссо, как от него ничего не останется. Он, по существу, отрицает не только способность простых людей к политике, но и значение их в политической жизни. Он рационалист, только не благожелательно-умиленный, а властно-непререкаемый. В нынешнее время политика неразумна — стало быть, нужно, не откладывая, сделать ее разумной. Каким образом? Жреческая каста, ученых по Конту Гексли не устраивает. От демократии он берет лишь свободу, отвергая ее глупость и безрассудство.

Когда «Естественное неравенство человека» вышло в свет, Гексли подняли на смех за то, что он прикончил мертвого революционера. Что ж, он тут же вознамерился прикончить живого. Его жертвой стал Генри Джордж — руссоист, как отмечал Гексли, по своему абстрактному, априорному подходу, по склонности смешивать «естественные права» с политическими. Естественные права позволяют человеку или животному делать решительно все, что способствует собственной его пользе или собственному удовольствию. Политические же права позволяют человеку делать лишь то, что не вредит его собратьям по обществу. За естественными правами стоит борьба за существование, за политическими — государственное устройство, предполагающее известную степень справедливости и сотрудничества. На этом различии Гексли настаивает образно и неистово. «Общепризнано, что тигр имеет естественное право сожрать человека; но если можно сожрать одного, значит, можно и другого, и, таким образом, тигр цолучает естественное право собственности на всех людей как потенциальную тигриную пищу». Определенно за эти годы Гексли успел исследовать несправедливость в природе со многих точек зрения.

«Семейные радости». Набросок Гексли.

Возражения Гексли против экономических взглядов Генри Джорджа достаточно легковесны. Проводя резкое различие меж богатством, созданным трудом, и богатством, полученным от земли или щедрот природы, Джордж утверждает, будто частной собственностью человек имеет право считать лишь то, что сам непосредственно производит. Гексли в ответ заявляет, что на плоды своих собственных трудов человек тоже имеет право лишь частично: ведь те умственные и физические способности, благодаря которым совершаются эти труды, добыты не им — а значит, вклад природы и вклад человека практически неразделимы. Гексли сердито отрицает какие бы то ни было основания облагать налогом «нетрудовые доходы» от частной собственности. Он и на сей раз пытается лишь опровергнуть революцию, не вникая в ее сущность.

В следующей своей статье «Правление — анархия или ограничение?» Гексли осуждает как одну из этих крайностей, так и другую, прослеживая историю обеих. Ограничение, отождествляемое в нынешнее время с социализмом, идет от Гоббса, а наиболее действенное и типическое выражение находит в «Общественном договоре» Руссо. (Похоже, что после Руссо ничего нового или значительного в теории социализма Гексли не отыскал.) Индивидуализм идет от Локка к физиократам и последователям Бентама, а кончается анархизмом Бакунина. Обе эти философские школы безнадежно априорны, обе выводят правила жизни в условиях цивилизации из некоего естественного состояния, которое, как показывает антропология, от начала и до конца надуманно. Обе не принимают в расчет неограниченную способность человека размножаться. Социалисты, по мнению автора статьи, не видят, что производство никогда не будет поспевать за ростом населения; индивидуалисты не желают видеть, что под натиском перенаселенности любой вид соперничества неизбежно обернется яростной борьбой за существование. Чрезмерное ограничение, как считает Гексли, душит инициативу; чрезмерный индивидуализм порождает склад личности, мало подходящий для жизни в условиях цивилизации. Из сравнения с порядками внутри семьи следует, что правительствам надлежит вводить не слишком жесткие, но и не слишком мягкие ограничения. Перед выбором между беспощадностью капиталистов и бессилием политиков Гексли останавливается в нерешительности. Что касается проблемы бедности, он не видит возможности практического ее решения, ибо не существует приемлемого с человеческой точки зрения способа ограничить прирост населения.

В 1889 году в сопровождении своего младшего сына Гарри, который только что кончил медицинский колледж и вскоре собирался жениться, Гексли побывал на Канарских островах, повторив начало путешествия, в которое он пустился в 1846 году помощником судового врача. Упоминаний о былых временах в его письмах почти нет, если не считать иронического замечания о «португальских достижениях», навеянного пребыванием на Мадейре после перерыва в сорок четыре года. Гексли ездил верхом, ходил пешком миль по пятнадцать в день, изнывал без писем и вернулся домой черный от загара и до смерти изголодавшийся по полемическим схваткам. За время его отсутствия ему присудили Линнеевскую медаль.

Когда-то он не мог жить вне Лондона, а теперь то, что манило его сюда, сделалось невыносимым. Сюда вели все пути, здесь все слишком будоражило, дразнило и влекло. После недолгих поисков Гексли купил участок земли в Истборне, построил дом и в декабре 1890 года туда переехал. Дом представлял собой весьма умеренный образчик пышного архитектурного стиля той поры: большой, кирпичный, с островерхой кровлей, с крохотной, в нормандском духе, пристройкой для книг по одну сторону, бревенчатой некрашеной оранжереей для горечавок — по другую и низенькой шестиугольной романской башенкой на крыше. Сад широкой террасой сбегал по крутому склону и выглядел довольно неуютно, наподобие городского сквера. В Истборне домам давали имена, и Гексли назвал свой «Годесли» — так примерно звучала бы на языке древних англосаксов фамилия «Гексли». Этим словом, в котором современная филология перекликается с отголосками стародавней сельской глуши, помечено большинство его последних писем.

Горечавки сделали из Гексли ботаника; Годесли заставил его стать садовником. Копаясь понемножку в саду каждый день, он с изумлением открыл, что такая нехитрая штука, как жизнь и рост деревьев и цветов, может оказаться страшно увлекательной. Он выращивал камнеломки, радовался своей теплице, с нетерпением ждал открытия цветочных выставок, находил глубокий смысл в Вольтеровом «il faut cultiver notre jardin» и вел споры со своим садовником.

— Книжки, говорите? В этих книжках чего хочешь напишут, — важно изрекал садовник и все время, пока седовласый мудрец со шлангом в руках обходил сад, брюзжал о том, что за дурацкая затея у ученых людей — поливать цветы во всякую погоду.

Гексли. Шуточный автопортрет.

«Тут у меня есть растеньице, которое чудесно приживается даже на сухих камнях заброшенной ограды, так что Вам, я думаю, оно как раз подойдет», — шутил Гукер. В ответ Гексли посылал ему сводки своих достижений. Вплоть до последней хмурой весны его жизни цветы и ползучие растения служили ему утехой и отрадой.

То и дело наезжали в «Годесли» дети и внуки. Нет сомнений, что Гексли был достаточно строгий родитель. «При нем все наши маленькие хитрости, шитые белыми нитками, вылезали наружу, — пишет Леонард, — непогрешимость его моральных суждений внушала нам такое беззаветное доверие, что становилось даже страшновато». Что ж, по крайней мере, они питали к нему доверие. Трогало и подкупало страстное желание Гексли завоевать привязанность своих детей и внуков. Он не только не требовал, чтобы дети воспитывали в себе добродетели, угодные родителям, но, наоборот, восхищался непокорством. «Нравится мне этот мальчишка! — пишет он про своего внучонка Джулиана. — Нравится, как он глядит вам прямо в лицо и не слушается». Пытаясь покорить свою маленькую внучку, он наплел ей такую невообразимую чепуху, что под конец в безмерном удивлении она убежденно произнесла:

— Ой, до чего же ты чудной старичок, я таких никогда не видала.

Когда Джулиан читал сказку Кингсли «Водяные детки», он обнаружил, что среди знатоков этих восхитительных созданий назван его дед. И решил не откладывая расследовать этот вопрос.

«Милый дедушка!

Ты правда видел Водяную Детку? Ты ее посадил в бутылку? А она не пробовала вылезти? Можно, я на нее когда-нибудь посмотрю?

Любящий тебя Джулиан».

Ответ пришел незамедлительно, аккуратно выведенный печатными буквами и, слава богу, разборчивый.

«Дорогой Джулиан!

У меня до сих пор нет полной ясности насчет этих водяных деток. Видел я деток в воде, видывал и деток в бутылке, только детка в воде не сидела в бутылке, а детка в бутылке не сидела в воде.

Мой друг, который написал историю про водяных деток, был человек очень добрый и очень умный. Может быть, он думал, что я умею видеть в воде столько же, сколько видит он, потому что там, где одним людям видно очень много, другие видят очень мало.

Когда вырастешь большой, ты наверное, будешь из тех людей, кому видно очень много, и там, где другие не увидят ничего, ты разглядишь чудеса почище водяных деток.

Сердечный поклон от меня папе и маме — бабуля чувствует себя получше, но пока не встает.

С неизменной любовью, твой дед».

Неутомимый лицедей, Гексли умел так заворожить детей, расписывая им устно и в картинках приключения какого-нибудь бультерьера, что Леонард, который однажды вечером нечаянно заснул в самом начале рассказа, считал это одной из самых невозвратимых потерь своего детства. Когда дети болели, Гексли рисовал им подходящие к случаю картинки и рассказывал подходящие к случаю сказки, а когда с осовелыми глазами и тугими животами они сидели за столом после рождественского, обеда, он каждый год вырезал им на удивление диковинных зверюшек из апельсиновых корок — чаще всего поросят. Поросячий обряд соблюдался свято, и, когда Джесси была вынуждена его пропустить из-за собственной свадьбы, отец написал ей:

«Прилагаемый образчик — в раззолоченном саване и с остатками последнего обеда в надлежащем месте — послужит тебе доказательством того, до каких высот способна воспарить творческая мощь истинного художника. Называется он „Свинтус, или гармония в оранжевом и белом“.

Храни его, дорогое дитя мое, как свидетельство родительского таланта, когда те мимолетные, неосязаемые плоды этого таланта, что таятся в философских и иных трудах, будут забыты».

По-видимому, Гексли-родитель не так уж сильно отличался от Гексли-иконоборца и Гексли-епископоеда и всю жизнь оказывал на этих двух, более грозных Гексли смягчающее и умиротворяющее влияние.

В 1892 году Гексли издал свои статьи об агностицизме и христианстве под общим заглавием «Дискуссионные вопросы» (впоследствии книга получила название «Наука и христианское учение»). Бесспорно, лучшим в сборнике как по форме, так и по содержанию, является «Пролог» — после него, пожалуй, в самой книге уже отпадает необходимость. Он представляет собой вдумчивую и добросовестную попытку, когда прошел угар и пыл сражений, установить и разобраться, из-за чего же, собственно, сражались — по крайней мере, с его точки зрения. «Никогда еще небольшая работа не стоила мне такого времени и труда», — писал Гексли одному своему другу. Наука и религия, заявляет он, были искони враждебны друг другу. Первая исследует естественные процессы и ведет к прогрессу. Вторая занимается изучением сверхъестественного и ведет к неразберихе и невежеству. Прогресс, по сути дела, прямо пропорционален торжеству естественного — иными словами, натурализма — над сверхъестественным, или супранатурализмом. Затем Гексли делает блистательный и краткий экскурс в историю протестантизма от XIV века до своих дней. Опираясь на непогрешимую истинность священного писания, протестанты воззвали к критическому разуму, дабы опровергнуть папство. Однако разум, единожды вызванный к жизни, уже не мог пробавляться непогрешимостью какого-то одного священного писания или даже совокупности священных писаний. Он мог постоянно основываться лишь на подлинных фактах природы.

Что же это за факты природы, открытые научной мыслью? Они, говорит Гексли, слагаются в великую истину эволюции. Впервые наметившийся в астрономии солнечной системы, четко определившийся потом в эмбриологии и палеонтологии, принцип развития прослеживается теперь и в химии и, несомненно, представляет собой основополагающий принцип в изучении земной жизни во всех ее проявлениях — жизни, которая во многих случаях шла от очень простых форм ко все более сложным, порождая на своем пути такие нежданные ценности, как сознание, рассудок, нравственность. Каких высот могло достигнуть где-нибудь это развитие, науке, конечно, неизвестно. И отрицает она не самую возможность существования сверхъестественного, а то, что это существование было когда-либо доказано.

«При строго научном подходе к вопросу не только необоснованным, но попросту неуместным выглядит предположение, что среди мириадов рассеянных в бесконечном пространстве миров нет ни одного, где оказалось бы существо, превосходящее по разуму человека, как человек превосходит таракана; существо, чья способность влиять на процессы, протекающие в природе, превышает человеческую, как человеческая превышает способность улитки».

Примечательно, что пространство здесь имеется в виду физическое. Гексли, в сущности, отказывается признавать существование какой бы то ни было действительности вне материи, правомочность какого бы то ни было метода, помимо научного. Пока что сверхъестественное невыводимо из явлений природы. А значит, для честного исследователя иного прибежища, кроме агностицизма, не имеется.

Если бы люди чистосердечно признавались в своем невежестве и стали по-настоящему правдивы во всех своих отношениях друг с другом, «свершились бы такие преобразования, каких еще не видел свет, наступило бы некое подобие золотого века». Видимо, правдивость способствовала бы и беспристрастному, научному подходу к вопросам этики. «Правила поведения… подобно другим так называемым законам природы — могут быть открыты путем наблюдении и опытов, и никак иначе», — писал он в то время в одном из своих частных писем. А в 1894 году писал в другом: письме:

«Крайне необходимо, чтобы кто-нибудь совершил в области, расплывчато именуемой „этика“, то самое, что сделано в политической экономии: решил бы вопрос, что произойдет, если в случае тех или иных побуждений будет отсутствовать сдерживающее начало, — и представил бы для последующего рассмотрения проблему „чему надлежит произойти“…

Нам требуется наука „эубиотика“; пусть она скажет нам, что именно случится, если человеческие существа будут движимы исключительно стремлением к благополучию в обычном смысле этого слова. Разумеется, утилитаристы уже заложили основы такой науки, а любитель давать гениальному клички тут же ее окрестил „свинской философией“, попав пальцем в небо точно так же, как и в тот раз, когда назвал политическую экономию „угрюмой наукой“.

Возможно, „умеренное благополучие“ имеет не больше оснований называться наидостойнейшей жизненной целью, нежели богатство. Однако, если это лучшее, что нам может предложить наш удивительный мир, пожалуй, ради него стоит потрудиться».

В 1892 году Гексли занял последнее в своей жизни президентское кресло. Начиная с 1887 года стало ясно ощущаться, что многочисленные колледжи, разбросанные по столице, следует объединить Лондонскому университету, доныне, существовавшему лишь как экзаменационное, а не учебное заведение. Все сходились на том, что единение необходимо, вопрос был только — какого рода единение. Гексли старался держаться в стороне, но, понятно, имел по этому поводу собственное мнение, и, понятное дело, его просили это мнение высказать. Он считал, что медицинскими заведениями не должны заправлять ученые, которые стремятся использовать их для вербовки себе пополнения, а научными заведениями не должны заправлять литераторы, которые вообще никак не могут их использовать. Он считал, что нужны школы искусства и литературы, и преподавателям-литераторам следует преподавать не филологию, а литературу. Тех же взглядов, судя по всему, придерживались и в ассоциации по реформе образования. А раз так, он в нее вступил. А раз вступил, его избрали президентом. Он повел дело смело и энергично, но, по-видимому, всему движению — как это нередко случается в академическом мире — повредил избыток просвещенности. Слишком много было светлых голов, слишком много светлых идей в этих головах, а Лондонский университет пока что так и жил себе по старинке.

Кстати, в это же время Гексли увенчал здание своей практической деятельности скромным куполом.

«Был я тут как-то в тесном кругу ученых, — писал лорду Спенсеру непосредственный начальник Гексли Доннелли, — там Гексли… спросили, не слышал ли он, предлагали Дарвину от престола какие-нибудь почести при жизни или нет. Гексли сказал, что никаких предложений подобного рода Дарвину не делали, он в этом уверен и прибавил, что лет через пятьдесят или сто людям покажется совершенно непостижимым, что небывалые заслуги этого человека перед наукой не получили никакого признания у государства…

Потом посмеялись над бешеными усилиями кое-каких известных нам лиц добыть для себя обрезки ленточек, и Гексли сказал:

— Что ж, я согласен назвать ту единственную почесть, которая мне, как человеку науки, доставила бы удовольствие — все равно нет ни малейшей опасности, что мне ее предложат, — стать членом Тайного совета. Здесь, пожалуй, была бы известная сообразность: вас, так сказать, приглашают в созданный государством совет, дабы представлять в нем науку.

Так вот, я обращаюсь к Вашему Превосходительству с просьбой подумать, действительно ли подобного рода почесть так уж категорически невозможна».

Оказалось, что невозможного тут нет. Надлежащим порядком имя Гексли появилось в списке новых назначений ее величества. Гексли ворчал, что приходится извлекать на свет божий старый придворный костюм и тащиться в Осборн, но на самом деле был очень доволен. Обряд «целования руки» он описал своей жене, смакуя каждую подробность, как человек, сознающий свое интеллектуальное превосходство:

«Потом нас провели в приемный зал, где у стола сидела королева. Мы преклонили колена, как будто собрались помолиться, держа в руках по одной библии на двоих, и секретарь совета прочел текст присяги — я, надо сказать, не расслышал ни слова. Затем каждый подходил к королеве, становился на колени и целовал ей руку, отходил на место, и его снова приводили к присяге (какие я там опять давал клятвы и обеты — одному богу известно). После этого мы обменялись рукопожатиями со всеми членами Совета, при сем присутствовавшими, включая лорда Лорна, и тем же порядком удалились. Все было очень занятно».

Стоя на коленях, он поднял глаза, чтобы рассмотреть королеву вблизи. Она в упор глядела на него. Наверно, тоже решила воспользоваться представившейся возможностью.

А тем временем исчез неугомонный странник, мятущийся в погоне за исцелением, и на его место явился хилый старец, которого вне стен его кабинета подстерегали и осаждали холодные западные ветры, ночной промозглый воздух и иные грозные превратности погоды. Обед в «Икс-клубе» сделался рискованным предприятием, на какое пустишься лишь после долгих и тревожных сомнений: стоит ли ради веселого застолья подвергать себя опасности подхватить инфлюэнцу? Старая дружба с Гукером порой выражалась лишь в том, что от постели одного болящего к постели другого посылались записки со скупыми строчками о симптомах болезни. То и дело хоронили кого-нибудь из старых друзей. «Мы с Вами не имеем права идти на самоубийство ради чисто внешнего, в конце концов, проявления любви к нашему старому другу, которую нам нет надобности доказывать, — урезонивал он Гукера накануне похорон Герста, — а очень вероятно, что полчаса в холодной часовне и потом у могилы, да еще в такую погодку, нас прикончат».

На похороны Теннисона он все-таки поехал. Кто согласился бы пропустить битву при Ватерлоо или подписание капитуляции в Седане? К тому же Гексли ценил Теннисона как самого «научного» поэта своего времени. Похороны были точно ожившие страницы викторианской истории и Теннисоновой автобиографии. Торжественная музыка, строгое величие Вестминстерского аббатства, британский флаг на гробе, солдаты легкой кавалерийской бригады в нефе, вид гроба, в котором покоился усопший викторианский поэт, так глубоко взволновали Гексли, что он в первый и единственный раз за прозаические годы своей зрелости написал стихи. Стихотворение получилось не из лучших. Оно только выдает его патриотизм, его высоконравственность и его преклонение перед немецкой литературой. Короткие строчки начальных строф напоминают Гёте; повторяющаяся строка — перепев шиллеровской «Gib diesen Todten mir heraus».

Мне верните почивших! Созидателей здания Славы твоей, Великобритания, Кормчих тех кораблей, Океан бороздивших, Чьи пути пролегли По просторам Земли, — Всех, кто мудр и не лжив, Всех, кто в памяти жив. [263]

Стихотворение завершается словами:

…и повсюду Вокруг молчание, и ближе мрак скользит, И шепчет тихо: пусть все спит.

Вскоре за Теннисоном последовали два старинных друга и один заклятый враг. Заклятый враг был сэр Ричард Оуэн. И Гексли убедился, что всякая вражда уже давным-давно позабыта, и даже при большом стечении народа поддержал предложение поставить Оуэну памятник. Случай был не лишен иронии, что, естественно, лишь подстегнуло Гексли, и он так прочувствованно ратовал за Оуэна, что внук покойного обратился к нему с просьбой записать для «Жизни Ричарда Оуэна» раздел по анатомии. Гексли согласился. Написанное им являет собою образец такта и великодушия. «Есть все основания полагать, — писал он, — что в истории сравнительной анатомии и палеонтологии Оуэна всегда будут ставить рядом с Кювье и, полагаю, не ниже его, хотя Кювье был, в сущности, создателем этих наук в их современном виде». Корпя над очерком, он не без удивления писал Гукеру: «Меня больше всего поражает, как все-таки и он, и я, и все, из-за чего мы с ним ломали копья, безнадежно устарело. Просто неприлично как-то навязывать вниманию сегодняшнего мира такую обветшалую старину».

Впрочем, «обветшалая старина» безудержно рассыпалась в прах. «Знаете, Джоуетт при смерти, а может быть, уже умер», — писал Гукеру Гексли. Чуть ли не до последнего дня пророк в мантии наставника безмятежно поучал знаменитостей, принимал бывших учеников, сочинял галантные записки замужним дамам, издавал Платона, изрекал сквозь дрему эпиграммы и руководил строительством в Бэллиоле. Перед долгожданной поездкой за город к друзьям он тяжело заболел. Врач не хотел его отпускать, но как станешь перечить Учителю — и через несколько недель Джоуетт с превеликим смирением отошел в лучший мир, пав жертвой утех холостяцкой жизни. Последние связные слова его были сказаны в ободрение одному из любимых учеников. Последняя попытка «нажать на пружины» предпринята с тем, чтобы побудить Теннисона разрешить все философские и религиозные противоречия современности всеобщей поэтической молитвой.

Но самой тяжелой утратой была для Гексли смерть Тиндаля. В 1875 году, почти уже заправским старым холостяком, этот глубокомысленный ирландец посватался к дочери лорда Клода Гамильтона, прелестной особе и умнице, лет на двадцать его моложе. При мысли о том, что суженой Тиндаля надо будет приручать мужа и приспосабливать его к основательности и размеренности семейной жизни, его друзей охватывали недобрые предчувствия. Тиндаль и сам был неспокоен. «Вы не знаете, какими мрачными красками расписывал я себя, пока с уст этой храброй девушки еще не сорвалось слово, которое могло бы ее связать, — писал он Гексли. — Помимо всего прочего, ей предстояло взвесить и принять такое неумолимое обстоятельство, как мой возраст». Его избранница, однако, не вняла его нареканиям на самого себя, и они зажили счастливо в трудах и научных занятиях, вместе путешествовали, вместе лазили по горам и совершали геологические экскурсии. Их лекционное турне по Америке прошло с не меньшим блеском, чем поездка Гексли. Совсем недавно Тиндаль был вынужден по болезни оставить место директора Королевского института и, окруженный неусыпными заботами жены, потихоньку сдавался на милость прозаическим немощам старости. Уже много лет он изо дня в день пичкал себя лекарствами — от головной боли, от бессонницы, от желудочных колик. Как-то раз в декабре 1893 года он проснулся поздней ночью от отчаянных болей в животе и послал жену за магнезией. Плохо соображая со сна и с перепугу, она по ошибке дала ему хлоралгидрат. Ошибку обнаружили слишком поздно, и через несколько часов Тиндаль умер.

Газеты с бездушной обстоятельностью описывали подробности его смерти. Гексли тревожился за леди Тиндаль. «Она, бедная, по-моему, находилась в довольно опасном состоянии — взвинчена горем, а за этим, вероятно, последует внезапный срыв». Он написал некролог — отчасти чтобы облегчить ей бремя ее вины. Некролог был полон грустных воспоминаний о минувших днях. На похороны в холодный декабрьский день их пришло четверо — тех, кто еще оставался в живых: Гукер, Гексли, Леббок и Франкленд. «Вчетвером мы стояли на днях на Хейзлмирском кладбище — стояли и думали о многом». Так в последний раз собрались вместе члены «Икс-клуба».

Употребив почти целую жизнь на размышления о проблеме религии, Дж. Дж. Роменс в 1892 году основал в Оксфорде ежегодные чтения с целью подвинуть других людей на размышления обо всем прочем, исключая политику. Любопытно, что при подобном условии первую лекцию попросили прочесть Гладстона, а вторую — на следующий год — Гексли. Отказаться, когда приглашают выступить с лекцией, было для Гексли всегда нелегко. Отказаться, когда приглашают выступить после Гладстона, было просто невозможно. Великий Старец, в свою очередь, тоже не отказался читать первым. Облаченный в багряное великолепие своей докторской мантии, он высказался на такую сравнительно безобидную тему, как «Одиссея», выкушал обильный завтрак, молодецки отобедал и укатил в кудрявых клубах собственного замечательного красноречия. Гексли, настроенный не менее браво, предложил прочесть свою лекцию на будущий год в придворном платье. Называться она будет «Эволюция и этика», о чем он сообщил Роменсу, и при этом, несмотря на обещание не вдаваться в злободневную религиозную полемику, по-видимому, со свойственным ему азартом наметил такие хлесткие и леденящие кровь иносказания, что Роменс переполошился, написал тревожное письмо, и его пришлось срочно успокаивать. Текст лекции Гексли послал ему заранее. Миссис Роменс и миссис Гексли сошлись на том, что ересью в ней даже не пахнет.

Весь 1892 год Гексли читал, раздумывал, писал, переписывал, сокращал, исправлял. Его занимало одно неоконченное дело, одна проблема, давняя и хорошо знакомая и ему, и его веку: каково взаимоотношение природы с моралью и справедливостью? В XVIII столетии природа большею частью воспринималась как хитроумный механизм, созданный творцом небесным с благою целью способствовать удобству и самоуважению человека. Для епископа Батлера она была даже не столько устройством, в котором нужно разобраться, сколько тайной, которую надлежит смиренно уважать, приемля многое, что бедному разуму человека представляется жестоким или несуразным. В XIX веке решили, что природа — это бескрайняя, божественным вдохновением созданная картинная галерея, где нескончаемо звучит музыка и где человек, вырвавшись из тисков городской жизни, может упоенно и мечтательно в одиночестве сообщаться с богом и обретать первозданную чистоту свободы и непосредственности. А ближе к середине XIX века Теннисон под влиянием Ляйелла и тяжких личных бед обнаружил, что картинная галерея находится в склепе, а музыка звучит в могиле.

В 1859 году Дарвин установил, естественно, что склеп на самом деле — не склеп, а фабрика прогресса. Оптимисты середины века были рады-радешеньки, что природа, оказывается, движется вперед, основываясь на здравой и деловой политике «laissez faire». Вопрос о справедливости тут, очевидно, не имеет значения. Правда, для Дарвина он обрел очень важное значение, а тем более для его ученика Роменса, чьим пером водил беспросветный скептицизм и кто, зная о жестокостях природы, не мог в отличие от своего учителя утешиться ни волнением первооткрывателя, ни уверенностью, что они ведут к истинному прогрессу. После миллионов лет эволюции «…мы убеждаемся, что более половины видов, которые выжили в непрестанной борьбе, по своему образу жизни паразитичны, причем низшие и бесчувственные формы жизни кормятся за счет высших и тонко чувствующих; мы видим клыки и когти, отточенные, чтобы убивать; щупальца и присоски, устроенные так, чтобы истязать. Повсюду царят страх, голод, болезни, повсюду льется кровь, содрогаются тела, с хрипом обрывается дыхание и затуманенные глаза безвинных смыкает зверская, мучительная смерть».

В сознании гуманиста зерно дарвиновского учения неизбежно должно было дать росток пессимизма. Правда, Роменс в своем «Беспристрастном исследовании теизма» (1876) многое почерпнул и из посмертных «Трех опытов о религии» Милля (1873), в которых совсем не по-дарвиновски сведены воедино возражения против взгляда на природу как на образец нравственности и как на довод в пользу теизма.

Когда-то, в 1860 году, вскоре после того как внезапный недуг свел в могилу его старшего сына, Гексли утверждал, будто в природе строго и неукоснительно блюдется справедливость. Он и потом не раз повторял то же самое, но уже в 1871 году в своем «Административном нигилизме» стал утверждать обратное и, безусловно, укрепился в этой мысли не без содействия таких сочинений, как «In Memoriam» Теннисона и «Аналогия» Батлера, которые считал превосходными.

В лекции на учрежденных Роменсом чтениях пессимизм Гексли находит свое крайнее выражение. Лектор по обыкновению исполнен беззаветной решимости и отваги и преподносит свою новоявленную и безотрадную истину такой голой и неприкрашенной, что еще немного — и ее не отличить от заблуждения. Процесс, который совершается в мире, говорит он, есть хаос безостановочных изменений, а для одушевленных существ — поле битвы, мучений и смертей. Процесс этический — по крайней мере отчасти — заменяет сотрудничество и умеряет страдания. Человек научился жить в относительном согласии с себе подобными и стал, таким образом, господином среди животных Земли. Однако он освободился от пут естества лишь частично. Он все еще испытывает боль, все еще силится победить в самом себе обезьяну и кровожадного тигра. И неудивительно, если он задается вопросом, существует ли для его мук какое-то изначальное оправдание, какая-то первопричина. Иудейская культура отвечает на это призывом к смирению, греческая — сводом нравственных правил, находящихся в ведении богов и богинь; индийская культура — учением о «карме», по которому посредством переселения душ всякое живое существо в том или ином воплощении в конце концов пожнет то, что им посеяно.

Гексли привлекает позитивная и критическая направленность индийской философии. Он подчеркивает, что учение о переселении душ, подобно эволюционному учению, «…уходит корнями в мир действительного… Совокупность наклонностей поступать именно так, а не иначе, именуемая нами „характером“, нередко прослеживается по длинной линии прямого родства и по боковым его ответвлениям. Можно с основанием говорить, что „характер“ — эта нравственная и духовная сущность человека — и вправду переходит из одной телесной оболочки в другую».

«Сверхъестественное в нашем понимании этого слова» было из индийской системы «полностью исключено. Никакой внешней силы, способной нарушить последовательную цепь причин и следствий, порождающую карму, ничего, кроме воли носителя кармы, которая одна только в состоянии положить карме конец». Будда открыл в скептицизме возможности, о каких не догадывался даже сам Беркли. Как нельзя доказать, что существует материя, так же точно нельзя доказать, что существует сознание. И поэтому для Будды вселенная «не более как поток ощущений, переживаний, волеизъявлений и мыслей», в котором действительностью является лишь карма. Вполне отдавая должное почти научному методу подхода Будды к нравственным вопросам, Гексли не может сочувствовать духу отрицания, которым насквозь пронизана его система. Что жизнь — это сон, что целью человека должно быть стремление оборвать этот сон, умертвив в себе все и всякие желания и чувства, — этого никакой уважающий себя викторианец допустить не мог. С индийским мистицизмом как руководством в жизни Гексли обходится крайне сурово. «Никогда больше ни одной монашеской философии не удавалось в такой мере низвести сознание человека до бесстрастного, мнимо-сомнамбулического состояния, какое, если б не общепризнанная его святость, чего доброго, сочли бы разновидностью слабоумия».

Далее, продолжая свой обзор философских учений, Гексли отвергает стоицизм — а значит, убеждения, очень близкие тем, с которыми он когда-то начинал свою деятельность. В строках, перекликающихся с «Тремя опытами» Милля, он указывает, что стоицизм попросту не признает зла в природе.

«Что „нет худа без добра“ — неоспоримо, и ни один разумный человек не станет отрицать дисциплинирующего воздействия боли и скорби. Однако и эти соображения все-таки не дают нам ответа на вопрос о том, зачем должна мучиться тьма живых существ, ни в чем не повинных и неспособных извлечь никакой пользы от этого дисциплинирующего воздействия, и почему из бесчисленных возможностей — в том числе возможности безгрешного, счастливого существования — всемогущему потребовалось избрать такую, в которой преобладают зло и страдания».

Трагедия человека состоит в том, что он находит этическое величие в отрицании. «На берегах Тибра, как и на берегах Ганга, человек, стремящийся к этическому идеалу, вынужден признать, что он бессилен пред лицом вселенной, и, оборвав аскетическим воздержанием всякие нити, связывающие его с нею, ищет спасения в полнейшем отречении от нее».

Решение, найденное Гексли, предполагает новое и героическое напряжение воли и ума. Оно состоит в том, чтобы «противопоставить макрокосму микрокосм».

«Можно не сомневаться, что до скончания времен нравственному естеству человека придется иметь дело с упорным и сильным врагом. С другой стороны, однако, если разум и воля, объединенные в общем усилии, будут руководствоваться здравыми научными принципами, я не вижу предела их способности изменять условия существования на протяжении времени, превышающем то, которое засвидетельствовано ныне историей».

Короче говоря, с помощью науки человек может надеяться усовершенствовать собственную природу и свое непосредственное социальное и физическое окружение таким образом, чтобы в недрах враждебной и неразумно устроенной вселенной создать дружественный себе и разумный мир.

Что в этой работе существенно? Здесь выделяется мысль об изменчивости, которая в некоторых местах низводит природу чуть ли не до иллюзии и в сочетании с мыслью о духовной сущности нравственного опыта отдает мистицизмом. Здесь ощущается также — несмотря на отрицание стоицизма — присущий стоикам мрачный взгляд на настоящее и присущее им упование на будущее. Здесь, наконец, есть и свойственная Гарди неприязнь к мирозданию как к юдоли страданий и убийств. Все эти особенности в большей или меньшей степени отличают как самого Гексли, так и Zeitgeist. А то, что все они присутствуют в одной и той же его работе, возможно, свидетельствует о новом озарении или взлете ума. Под старость иной раз прозрение наступает быстро.

Гексли боялся, как бы его лекцию не поняли превратно. А случилось так, что ее почти не расслышали. Незадолго до выступления он побывал на встрече врачей, которая, как оказалось, могла бы с еще большим основанием считаться встречей с микробами инфлюэнцы. Микробы отняли у Гексли голос, посадили ему на нос прыщи, наградили свирепым насморком и до того. раздули и воспламенили весь его лик, что он сделался похож на какого-нибудь сугубо малопочтенного капитана Костигана. Мало-помалу капитан Костиган все же принял очертания, обычные для профессора Гексли, и, когда в своем алом одеянии он поднялся на Кафедру в битком набитом зале Шелдонского театра — высокий, седовласый, с резкими, воинственными чертами лица, подернутыми инеем бледности и глубокомыслия, свойственного его летам, — это был тот самый легендарный ратоборец, который тридцать три года тому назад в этом же университете одержал великолепную победу над епископом Уилберфорсом. Но, увы, трибун оказался безгласен. Всю первую Головину лекции он говорил так тихо, что слышались выкрики «Громче!» и студенты стали пробиваться с галереи вниз. Кончил он более звучным голосом, но, в общем, так и остался неслышимым дивом. Зал наградил героя дня несколько неуверенными рукоплесканиями, и затем его повели на торжественный завтрак.

Сам Гексли называл свою лекцию «танец на льду». Это и вправду было не только крайне искусное, но и вызывающее известное недоумение лавирование между скользкими местами и умолчаниями. В ней было много рассуждений об индийском мистицизме и много горечи по поводу жестокости эволюции. В ней проводилось резкое противопоставление этического процесса процессу развития вселенной и в то же время не было достаточно четкого определения, в чем, собственно, состоит этический процесс. Неудивительно, что она подвергалась самым неверным истолкованиям. Майварт ждал, что Гексли обратится в католичество. Спенсер не знал, чего ждать, однако был вполне уверен, что все ошибочное в этой, лекции Гексли придумал сам, а все, что в ней правильно, лет сорок тому назад открыл Герберт Спенсер. Не исключено также, что он подозревал, будто Гексли под прикрытием своей алой мантии просто продолжает выпады, начатые на страницах «Таймс». В статье, озаглавленной «Эволюционная этика», Спенсер не поскупился на выдержки из своих ранних работ, дабы показать, как давно он подчеркивал, что лишь этический процесс ведет к прогрессу и выживанию «наилучших». С другой стороны, этический процесс является частью общих процессов, протекающих во вселенной, а если так, то «как же можно противопоставлять их друг другу?». Кое-кто думает, писал Спенсер, что профессор вознамерился прочесть мне поучение, однако «трудно представить себе, чтобы он сознательно поставил себе целью обучить меня моим же собственным положениям». Из самых лучших чувств он послал экземпляр статьи с автографом своему старому другу и был «совершенно обескуражен», получив после этого ледяное письмо, в котором о нем говорилось в третьем лице.

— Можно подумать, что это не он тридцать лет присваивал мои мысли! — фыркал Гексли.

Вообще непонятно, как он столько времени терпел этого «многоречивого педанта и тщеславного брюзгу». Но ответ Спенсера был полон такого трогательного и недоуменного огорчения, что через несколько дней Гексли помимо воли уже писал утешительное послание.

В печати, однако, все же не следовало оставлять места для кривотолков. Было ясно, что к лекции потребуется предисловие. Предисловие, названное им «Пролегомены», получилось длиннее самой лекции. Этический процесс, утверждал Гексли, несомненно, является частью общего процесса развития вселенной и тем не менее ему противостоит. Он досконально объяснил это на удачном примере из области садоводства. В естественном состоянии отбор растений происходит в ходе борьбы за существование — борьбы каждого против всех. Выживают те, что лучше других приспособлены к естественным условиям. В саду растения — многие из них, быть может, совершенные чужаки для здешних мест — отобраны садовником соответственно его вкусу и его надобностям. Они живут и набираются сил потому, что его искусством и предусмотрительностью для них созданы благоприятные условия. Процесс садоводства является частью всемирного процесса и в то же время идет ему наперекор и может быть им вытеснен в случае, если садовник ослабит свои попечения.

Этический процесс зависит от победы «организованного и олицетворенного милосердия, именуемого совестью», над беспредельным самоутверждением. Подобно всякому другому виду организмов, цивилизованный человек склонен к избыточному заселению своей среды. Он мог бы усовершенствоваться как вид, но лишь путем безжалостного истребления социально неприспособленных. Но кто эти социально неприспособленные, он не знает, а если бы и знал, все равно истребление их подорвало и развалило бы все его общество. Собственно говоря, борется он не столько за существование, сколько за удовольствие. Он развивается скорее в плане социальной, а не биологической эволюции, создавая, подобно садовнику, условия, способствующие «свободному росту врожденных способностей гражданина». В конечном счете, таким образом, Гексли не слишком расходился в своих положениях с Дарвином.

Очевидно, что «Пролегомены» не дают сколько-нибудь четкого и основательного разбора социальной эволюции. Цивилизованный человек, по словам Гексли, и охвачен и не охвачен борьбою за существование. Разумеется, как-то он должен быть ею охвачен, поскольку численность его растет быстрее, чем запасы пищи. Но как именно? В последние годы своей жизни Гексли, по-видимому, немало думал об этой проблеме. После смерти в его бумагах нашли две подборки замечаний по «Эволюции и этике». При цивилизации, утверждает он, борьба между отдельными особями в корне преобразована, а в значительной степени и заменена борьбою между обществами, в которой, как правило, выживают те, на чьей стороне этическое превосходство. «Этический процесс, как и все процессы в мире, протекает в соответствии, с внешними связями каждого общества».

Последнее слово все-таки осталось за микробами инфлюэнцы. Они взялись за дело с новой силой, и Гексли с одра болезни посылал Гукеру их шуточные изображения. Когда он поправился, он последний раз съездил на лето в Швейцарию, в Маджолу. Горы, синее озерко Сильс, узкая тропа вокруг него, хозяин отеля герр Вальтер, оксфордский профессор Кемпбелл с женой, приезжавшие сюда каждое лето, — все это были теперь старые друзья. И вновь быстрая ходьба и альпийский воздух исцелили Гексли, но уже не так чудодейственно, как когда-то. На другое лето путь в Маджолу оказался уже слишком далеким. «Пожалуйста, скажите герру Вальтеру, — писал он профессору Кемпбеллу, — что мы бы приехали в его отель снова, будь у нас только воздушный шар».

Но чтобы отправиться в Оксфорд на съезд Британской ассоциации, воздушного шара не требовалось. Ровно треть века минула со времени его — ныне легендарной — победы над епископом Уилберфорсом. Гексли справедливо полагал, что событие будет не лишено интереса. Снова жадная до исторических событий толпа запрудила Шелдонский театр. Снова весь в алом, убеленный сединами, в блеске почетных регалий и в ореоле преклонных лет восседал перед собравшимися Гексли. Вступительное слово произнес маркиз Солсбери, лидер консерваторов, бывший премьер-министр, ректор университета. Как лощеный политик, наторевший в обтекаемых речах и практических делах, лорд Солсбери меньше всего собирался ввязываться в кипучие споры о метафизических материях. Как просвещенный патриот, исправно восхваляющий успехи англичан, он признавал надобность разделять мнение большинства и считать эволюцию, по Дарвину, прочно утвержденной среди основных законов строения вселенной. Однако как консерватор, изысканно-недоверчивый ко всяким новшествам и всяческому прогрессу, он видел в дарвинизме крайне неприятную форму либерализма и, значит, в существе своем все-таки вопрос, захватывающий борьбу партий. Витийствуя о достижениях науки, изящно переносясь от астрономии к физике и химии, он добрался в конце концов до биологии и эволюции — принципа, который ныне «не станет оспаривать ни один здравомыслящий человек». С тонкой иронией он задержался на этом утешительном словечке «эволюция», а затем коснулся текущей полемики о наследовании приобретенных признаков в таких выражениях, что как бы ставил под сомнение правомерность самой проблемы.

Нападение было искусно замаскировано — ну и, понятно, ректору, маркизу, да еще бывшему премьер-министру, ничего не стоило безнаказанно и по всем правилам парламентского искусства сделать выпад даже против законов вселенной. Пока лорд Солсбери разглагольствовал, многие в зале стали поглядывать на Гексли, и с особым вниманием Генри Осборн, профессор из Америки, бывший его ученик, который ехал сюда с ощущением, что покидает задворки истории и выходит на ее столбовую дорогу. Он заметил, что, хотя старческие черты не обнаруживают признаков гнева, Гексли глубже ушел в свое кресло и беспокойно постукивает ногой по подмосткам.

И в самом деле, положение у него сложилось не из легких. Облеченный по его же собственной просьбе ролью необременительной и скромной: поддержать предложение выразить ректору благодарность, он был заведомо вынужден хвалить. Задача состояла в том, как сделать, чтобы в хвале заключался укор. Конспект речи лорда Солсбери он прочел накануне и с тех пор пребывал в серьезном раздумье. И несомненно, постукивание ногою выдавало борьбу с искушением. Старый греховодник Адам, разумеется, нашептывал: «„Ну-ка разнеси в клочья это вступительное слово“ — а для меня не было бы ничего легче». Под вялые аплодисменты поднялся физик лорд Кельвин и, не сказав ни слова в возражение, предложил выразить председателю благодарность. Он, как видно, не испытывал никакого желания защищать вселенную от лорда Солсбери.

Встал Гексли. Ему хлопали бурно и с нескрываемой надеждой. Голосом, теперь уже чистым и звучным, он заговорил о соглашателях 20-х и 30-х годов, которые пытались «держать свои. научные убеждения и убеждения прочие в двух разных логиконепроницаемых отсеках». Люди этого сорта не желали признавать за наукой права на широкие обобщения, предлагая ей только «лить воду на мельницу практической пользы». «Pax Baconiana» кончился для соглашателей, и навсегда с выходом в свет «Происхождения видов». Вслед за тем со зловещей многозначительностью Гексли привел выдержки из речи ректора, в которых содержалось безоговорочное признание эволюционного принципа. В заключение он весьма подчеркнуто привел слова одного немецкого ученого о том, что споры вокруг дарвинизма никоим образом не ставят под сомнение существо дарвинизма. Разумеется, предстоит решить еще грандиозные проблемы эволюции, но ведь никогда еще ни один великий вопрос не был исчерпан за тридцать пять лет. Под новый шквал рукоплесканий он сел на место. История — пусть косвенным путем — повторилась.

Весь 1803 год и изрядную часть 1894-го Гексли был занят изданием своих «Избранных статей» в девяти томах и к каждому тому писал краткое предисловие. По этим предисловиям можно составить себе любопытное представление о нем самом и о том, за что он стоял. На особое мастерство изложения он не претендует. «Написанные большею частью урывками, среди неотложных дел или в дни болезни, эти статьи не лишены погрешностей — тут и ненужные повторения, и иные изъяны, которые постороннему взгляду будут, как я уверен, еще заметней, чем моему собственному». За ним всегда водился один порок: он делал слишком многое слишком поспешно. И еще он не умел писать иначе, как под непосредственным побуждением, возникшим в связи с каким-то частным случаем, и должен был закончить раньше, чем этот случай успеет утратить свою драматическую действенность. В расплату ему приходилось подлаживаться не к умудренному оку ученого потомка, а к туговатому уху современного рабочего или завсегдатая лекториев. «Излагать истины, постигнутые при непосредственном исследовании природы, в лаборатории, в музее, таким языком, чтобы, ни на йоту не нарушая научной достоверности, он в то же время оставался бы общедоступным, — эта задача требовала напряжения всех научных и литературных способностей, какими я обладаю».

Частью этой расплаты было и то, что он нисколько не обманывался относительно возможностей среднего слушателя. «Смею сомневаться, вынесет ли хотя бы один из десяти… правильное представление о том, что хотел сказать лектор». Сила же Гексли состояла в том, что он ни при каких обстоятельствах не сглаживал свои идеи до тоскливого однообразия. Он лишь вбивал в них добротный клин ясности. Все его уступки касались лишь языка и формы: яркие, увлекательные примеры; краткие и простые фразы; доходчивые, привычные, доступные средства изложения.

Представлениям Гексли об идеальном слушателе более всего соответствовал мыслящий рабочий. К нему и в молодые годы, и в старости обращены были лучшие из выступлений Гексли — этому же слушателю предназначалась роль конечной апелляционной инстанции в полемике о священном писании. В последние годы жизни Гексли рассчитывал подвести итог научному изучению библии в цикле лекций для рабочих. Когда стало ясно, что о чтении лекций не может быть и речи, он стал думать о том, чтобы написать для юношества учебник или популярную книжку по истории. Однако время, отпущенное ему, было уже на исходе.

За несколько лет до того была учреждена Дарвиновская медаль, присуждаемая раз в два года за успехи в области биологии. Первым вполне заслуженно ее получил Уоллес, вторым — Гукер. Гексли и тот и другой выбор одобрил, но считал, что в будущем этой чести должны удостаиваться люди помоложе, которым она послужит стимулом в дальнейшей работе. И, несмотря на это, удостоился ее сам. Он попробовал было бранить повинных в том заговорщиков, но тщетно. «Под старость становится зябко, — писал он бывшему своему студенту Фостеру, — и очень приятно, когда вас неожиданно обогреют — пусть даже вопреки вашим собственным настояниям». Вручение медали состоялось на юбилейном банкете Королевского общества, на который Гексли поехал с трепетом душевным — и действительно поплатился за свою опрометчивость нездоровьем — и все-таки получил истинное удовольствие. Как раз на этом банкете он сказал одну из самых остроумных своих речей. Он заявил, что никак не может объяснить себе, за что ему присудили медаль. Его научные заслуги не идут ни в какое сравнение с заслугами Уоллеса или Гукера. А впрочем, «тот, кто поджидает в сторонке, тоже может кое на что пригодиться». Правда, он-то поджидал «довольно своеобразным манером». И он рассказал случай про одного квакера, который плыл пассажиром на судне. Напали на судно пираты, капитан дал квакеру в руки копье и велел идти сражаться. Квакер ответил, что сражаться ему нельзя, а вот постоять подождать у трапа — это пожалуйста. «И вот он встал с копьем в руках, поджидая, и, когда пираты взбирались на борт, он втыкал острие копья в каждого и приговаривал:

— Друг, оставался бы ты лучше на своей посудине.

Это и есть то толкование, какое я беру на себя смелость придавать уже упомянутому мною принципу „поджидать в сторонке“».

Унылость холодного февраля 1895 года внезапно оживило достопримечательное событие. Некий политический деятель из консерваторов А. Дж. Бальфурвыпустил в свет сочинение по метафизике. Автор сочинения был воспитанный, тихий и весьма неглупый молодой человек, отличавшийся, однако, той непоколебимостью, которая всегда казалась подозрительной Дизраэли. Во времена Дизраэли сочинение по метафизике погубило бы самую блестящую политическую карьеру. Во времена Бальфура оно лишь произвело сенсацию. Правда, книга «Основания веры» трактовала о метафизике в духе, весьма свойственном политикам, — в сущности, она, подобно вылазке лорда Солсбери на сессии Британской ассоциации, походила на пространный запрос со скамей оппозиции, направленный против вошедшего в моду научно-утилитарного мироздания и предлагающий взамен мироздание консерваторов. Достопочтенный автор не позволял себе откровенно поносить критическое направление ума, зато весьма искусно изощрял собственный ум, дабы показать, что ум не следует изощрять слишком усердно или слишком критически. Когда люди думают слишком много, это якобы разобщает их в практической области и доводит до абсурда в области умозрительной. Одними своими усилиями человеческий разум не способен постигнуть собственную изначальную сущность. Ему надлежит с осторожностью основываться на данных, которыми его снабжают предания и общепринятые представления.

Наиболее сильные страницы книги наносят удар натуралистическим или агностическим воззрениям: натурализм непоследователен сам по себе и в своих представлениях о месте, которое человек практически занимает в мироздании. Ученый-натуралист утверждает: «Мы можем познавать лишь „явления“ и связующие их закономерности» — и в то же время ставит это познание в эфемерную зависимость от длинной цепи причин, уходящей одним концом в непознанный, по сути дела, внешний мир, а другим — в «черную бездну», отделяющую изменения в нервных клетках от сознательного мышления. Он рассуждает так, будто верует в детерминизм, а действует, подобно всем прочим, — словно верует в свободу воли. Он фанатично отстаивает христианскую мораль и при этом создает огромную, механистическую, в сущности, иррациональную вселенную, где нет места христианскому богу и христианству. Не называя имен, Бальфур с особым усердием язвит таких ученых поборников нравственной силы, как Гексли:

«В своей духовной жизни они подобны паразитам: они прикрываются убеждениями, принадлежащими не им, а обществу, неотторжимой частью которого являются сами; они черпают пищу для ума в процессах, в которых сами не участвуют. А когда убеждения эти сгинут, когда процессы эти остановятся, едва ли люди пойдут по пути, избранному этими отщепенцами».

Когда Бальфур писал эти строки, его предсказания уже начали сбываться.

Поистине он дал Гексли достаточно поводов для полемики. Уилфред Уорд — некогда доброжелательный противник Гексли по «Метафизическому обществу», а ныне его милейший сосед по Истборну — понял это отлично и в один прекрасный день, когда Гексли в наилучшем настроении зашел к нему потолковать об Эразме Роттердамском, коварно предложил ему почитать «Основания веры».

— Можете не давать мне эту книгу, — сказал Гексли, приходя в чрезвычайное волнение. — Я уже изрядное время изощрял над ней свой ум. Мистеру Бальфуру следовало хотя бы ознакомиться со взглядами тех, на кого он нападает. Противник, понимающий нашу точку зрения, принес бы пользу нам всем — и мне в том числе. Но ведь никто на свете не придерживается взглядов, которые он именует «натурализмом». А вести спор он умеет. Он знает цену словам. Слово «натурализм» неблагозвучно и вызывает дурные ассоциации. Оно повредило бы нам в палате общин и, несомненно, повредит в глазах читателей.

Подозревая, что его речи не встречают сочувствия, Гексли не изъявил желания углубляться в подробности, но мало-помалу его заставили разговориться.

— Бальфур употребляет слово «явление», — утверждал он, — только применительно к внешнему миру, но не к миру внутреннему. Выпады его справедливы лишь по отношению к последователям Конта, которые не считают психологию наукой… Все эмпирики от Локка и до наших дней наблюдают явления, относящиеся к мышлению как таковому, вне всякой связи с анализом ощущения как такового. Ни одному человеку в здравом уме не придет в голову, разумеется, что чувство красоты или религиозное чувство, — тут он церемонно поклонился священнику, — или чувство нравственного долга можно объяснить посредством ощущений или постичь через ощущения.

— Но ведь мистер Бальфур, — возразил на это Уорд, — без сомнения, излагает не столько то, что натуралисты думают, сколько то, что им логически полагалось бы думать. В наш век Милль едва ли не единственный среди них честно подошел к этому вопросу и вынужден был ограничить человеческое познание лишь тем, что «существуют постоянные возможности ощущений».

Гексли преспокойно ответил, что эмпирики вовсе не обязаны безоговорочно принимать все теории Милля; По его мнению, книге Бальфура нельзя отказать в литературных достоинствах, но «никакого толку в главных спорных вопросах от нее нет — одно разочарование».

— И все же никто еще не дал ему достойной отповеди, — с невинным видом ввернул Уорд.

— Правильно! — зловеще сказал Гексли. — Но за этим дело не станет.

По просьбе. Ноулса Гексли уже взялся писать ответ. Он подступил к «Основаниям» более или менее уважительно, надеясь, по-видимому, показать, что просвещенный консерватор в душе агностик; но чем дальше он читал книгу, тем больше обнаруживал в ней пороков. Бальфур просто-напросто являл собой лишнее доказательство того, что политики по природе своей тупицы. «Я склонен думать, — писал Гексли Ноулсу, — что методы, коими пользуются политические лидеры, губят их интеллект, и он становится не пригоден ни на что серьезное».

Холода тем временем затягивались, и в Истборне началась инфлюэнца. Гексли сидел у камина, ежился, ожидая, когда инфлюэнца пожалует и к нему, и обнаруживал в книге Бальфура такое множество ошибок, что ему пришлось разделить свой ответ на две части. Он уже отослал первую, почти закончил вторую и тут все-таки слег.

Первая часть «Нападок мистера Бальфура на агностицизм» надлежащим порядком появилась в «Девятнадцатом веке» за март 1895 года. По сути дела, Гексли приводил здесь старые доводы в защиту против довольно-таки новых нападок. Натурализм Бальфура, утверждал он, не имеет ничего общего ни с агностицизмом автора статьи, ни с эмпиризмом Локка. Агностицизм вовсе не отрицает возможность существования сверхъестественного мира. Он отрицает лишь наличие в настоящее время достоверных сведений об этом мире. Эмпиризм вовсе не ограничивается изучением материальных явлений. Он рассматривает также явления духовные, и, стало быть, таким образом, может в конечном счете подвести научную основу под нравственную жизнь. Итак, нападкам подверглись наиболее догматические воззрения Гексли, но он опять вывернулся, подчеркивая свой скептицизм.

Эту свою первую статью он весьма метко охарактеризовал как «кавалерийскую атаку». Вторая статья должна была ввести в бой штыки и тяжелую артиллерию. Правда, она увидела свет только в 1932 году, когда Хустон Питерсон опубликовал ее — в виде чернового незаконченного наброска — как приложение к своей книге «Гексли — пророк науки». Нетрудно понять, что разумел Гексли под штыками и тяжелой артиллерией. Одно за другим он громит общие положения Бальфура, направленные против натурализма. Он разбирает едва ли не каждое слово, каждую мысль, так что в конце концов от них не остается камня на камне. Гексли отрицает, что агностики считают вселенную неразумно устроенной. Так, например, головастик — разумно устроенный организм, разумно приспособленный к среде, окружающей его в мире. Следовательно, силы, создавшие и его и вселенную, разумны. И опять-таки, утверждает Гексли, агностики верят в нравственные законы. Эти законы нерушимы до тех пор, пока не изменятся человеческая природа и социальные условия. Но социальные условия — и человеческие идеи — уже сейчас производят революционные перемены в нравственных законах. Гексли опровергает Бальфура, не вполне постигнув смысл его книги.

В заключение Гексли, что с ним бывало не часто, критикует христианство как нравственный идеал:

«Верить вопреки велениям здравого смысла; отвергать сердечные побуждения, несущие на себе греховный отпечаток, и принципы, порожденные сознанием правоты; отрекаться от всех человеческих интересов, подавлять желания и исповедовать квиетизм, покорясь промыслу Святого Духа, — вот пути к совершенству, которые большинство христиан приемлют теоретически, хотя, по счастью, в той или иной мере попирают на практике».

И далее: «Они видят для себя и других единственную цель — спасение души; во имя этого они готовы презреть все — и патриотизм, и заботы об общественном благе». Заодно он воспользовался случаем изложить сущность своих расхождений со Спенсером: он не одобряет априорный метод Спенсера, его формулировку эволюционного принципа, а равно и этические и политические выводы, которые тот делает из этого принципа.

Гексли становилось все хуже. Он следил за течением своей болезни с кислым любопытством, почти с безразличием. Вначале доктор нашел у него «легкую форму» инфлюэнцы. Гексли невольно подумалось, какова же в таком случае должна быть тяжелая форма. «„Легкость“, на мой взгляд, несколько странная: кашляю по четырнадцать часов кряду». И все же он выдержал и инфлюэнцу, и ее осложнение — бронхит. Но теперь сдали сердце и почки. Доктор встревожился. «Меня всякий день кладут под навесом в саду, — писал больной Гукеру, — и я как можно больше времени провожу на свежем воздухе». Когда его сын Леонард спросил, как он себя чувствует, он нетерпеливо отмахнулся:

— Труп трупом, только доставляю заботы другим.

Леонард нашел, что он исхудал, но загорел, бодр, оживлен. До последнего дня он жадно интересовался своим садом и, когда уже не мог там бывать, каждый день справлялся о цветах, о саженцах.

Он понимал серьезность своего состояния и все же не собирался сдаваться. Он сказал сиделке, что врачи, несомненно, ошибаются, не может быть, что это болезнь почек; будь они правы, он бы уже агонизировал. Между прочим, врачи действительно удивлялись, почему этого не происходит. Дрожащей рукой он написал Гукеру, что газеты зря бьют тревогу. Через три дня у него стало плохо с сердцем, а вечером 29 июня 1895 года в возрасте семидесяти лет он тихо скончался.

Похоронили его в Финчли, рядом с сыном Ноэлем. Обе могилы приютились под сенью статного молодого дуба. Тридцать пять лет назад, когда, оглушенный горем, он стоял у могилы Ноэля, дубок был совсем еще тоненький. По желанию Гексли на его надгробной плите были высечены три строки из стихотворения, написанного его женою:

Сердца, что ждут, рыдая, — не страшитесь: Любимым чадам сон господь дарует, И если вечен этот сон, — тем лучше.