Они впятером сидели за круглым столом — Консидайн во главе, сэр Бернард справа от него, Роджер слева, Инкамаси рядом с Роджером, а Филипп — между королем и сэром Бернардом. Им прислуживали два человека; сэр Бернард сразу заметил, что это не простые слуги. Они гораздо больше походили на молодых людей его класса, но были умелы и расторопны в работе. Прислуживали без всякой подобострастности, а обращение «сэр» употребляли исключительно в отношении Консидайна и короля. Сам Консидайн обращался с ними как равный, по праву принимающий какую-то особую службу, между собой они были серьезно вежливы. Время от времени, пока шел обед, один из этих прислужников подходил к двери, чтобы ответить на негромкий стук, принять сообщение, шепотом передать его на ухо Консидайну и таким же шепотом получить ответ. Но эти перешептывания не мешали общему разговору. Говорили о Розенберге.
— Вы виделись с наследниками? — спросил сэр Бернард.
— Да, конечно, — улыбнулся Консидайн, — и они заняли позицию, которую я предвидел. Мы с поверенным — помните мистера Паттона? — встретились с ними и с главным раввином и показали им завещание. Пришлось отправиться к ним: к нам они не захотели идти. Впрочем, это не удивительно. Они думают только об одном — о возведении Храма в Иерусалиме.
— Вот как? — сказал Роджер. — Тогда понятно, что будет с деньгами.
— А вы как думаете, сэр Бернард? — поинтересовался Консидайн.
— Видимо, возьмут их и употребят на свое дело в Иерусалиме, — ответил сэр Бернард.
— Откажутся, — сказал Филипп, когда Консидайн вопросительно взглянул на него.
Роджер все еще размышлял, покачивая головой.
— Конечно, я их не знаю, — сказал он, — но, похоже, дела Розенберга их совсем не интересуют. Думаю, что они примут наследство и употребят на свои нужды.
— Верно, — ответил Консидайн. — Они настаивают на распродаже всей собственности Розенберга, а полученные средства собираются пустить на восстановление Храма.
— Но это же огромные убытки. Деньги Розенберга вложены во многие предприятия. Их нельзя быстро извлечь оттуда без потерь! — воскликнул сэр Бернард. — Это может занять годы.
— Не забывайте: им много лет. Они не могут ждать и сделают это как можно быстрее, чтобы хотя бы увидеть начало работы, — сказал Консидайн.
— А вы не можете их остановить? — сказал Филипп.
— А почему я должен их останавливать? — удивился Консидайн. — Это великий акт созидания: они готовятся к приходу Мессии.
— А драгоценности? — спросил Роджер. — Их тоже продадут?
— Нет, — сказал Консидайн, — их ждет судьба «приношения Святому Святых и во искупление того из их дома, кто коснулся нечистого». Я просто точно повторяю их слова.
— Если им удастся довезти их до Иерусалима… — с сомнением промолвил Роджер.
— А это уже обязанности душеприказчика, — ответил Консидайн. — Пока у меня есть время, я постараюсь сделать это для них.
— В деловом мире это вызовет изрядный переполох, — задумчиво произнес сэр Бернард. — Вы не знаете, во что вложены основные активы Розенберга?
— Например, в церковные предприятия, — сказал Консидайн. — Наверное, не стоило Паттону, даже из лучших побуждений, так прямо заявлять об этом наследникам. Эти предприятия обречены. Розенберг, среди прочего, основал концерн под названием «Англо-католическая церковь и общество украшения жилищ», производящий распятия и изображения святых. Теперь концерн ждет крах. Но наследников это почему-то не остановило.
— Наверное, Паттон считал, что все религии служат одному и тому же? — предположил сэр Бернард.
— Возможно, — легко согласился Консидайн. — Я не говорю, что Паттон не прав, но остается вопрос, кому или чему служат все религии.
— А не об этом ли говорят африканские воззвания? — спросил Роджер. — Вы в них верите, мистер Консидайн?
— В каком смысле верю? — спросил Консидайн.
— Ведь это настоящие воззвания? — уточнил Роджер. — А если так, что, по-вашему, они означают?
— Не вижу причины, почему им не быть настоящими, — ответил Консидайн. — А означают они, на мой взгляд, грядущую истину, а значит, крестовый поход, если угодно.
— Веселенькое дело, — проворчал Роджер. Он перевел взгляд на Инкамаси и спросил: — А вы что думаете? — При этом он подумал: раз они сидят рядом, наверное, можно обойтись и без титулов? Да и кто знает, как следует обращаться к зулусскому королю?
Инкамаси с трудом поднял голову.
Сэр Бернард подумал, что прошедшие сутки изрядно утомили молодого африканца. Он посмотрел на Консидайна, а тот в ответ на его взгляд предложил, слегка пожав плечами:
— Да, пусть король скажет нам, есть ли в этих посланиях смысл, и если есть, то какой.
Сэр Бернард ждал ответа с интересом, но был изрядно разочарован. Инкамаси ответил совершенно формально.
— Да, я считаю, что в них есть смысл, — угрюмо сказал он и опять уставился в тарелку.
Сэр Бернард взглянул на Консидайна, который (как он заметил) ел очень мало и сделал всего пару глотков вина, да и то скорее из вежливости, чем из интереса или желания. Он вел себя, как подобает заботливому хозяину, но что же это за хозяин, которому прислуживают джентльмены, который говорит об истине и крестовых походах, который запросто приказывает королям, хотя бы только и зулусским? Сэр Бернард сказал:
— Мне кажется, что многократное упоминание в воззваниях «победы над смертью» звучит как-то легкомысленно? Вы не думаете?
— Вы не хотите победы над смертью? — живо спросил Консидайн.
— Я не совсем понимаю, что имеется в виду, — сказал сэр Бернард.
— Да почему же? — опять спросил Консидайн.
Сэр Бернард заколебался, и Роджер быстро вставил:
— Потому что этого никогда не случалось, тем более, чтобы к победе над смертью приводило чтение стихов или состояние влюбленности. Но что же тогда значат слова воззвания?
— Жить вечно, или умереть, а затем жить снова, — как-то слишком уж безапелляционно заявил Консидайн. — А вы, — он немного наклонился вперед, — вы не скажете мне, мистер Ингрэм, что не чувствовали ничего подобного, когда имели дело с высокой поэзией?
Филипп увидел, как изменилось лицо Роджера. Почти минуту он неотрывно смотрел на Консидайна, прежде чем ответить. За это время язвительная горьковатая усмешка, часто появлявшаяся у него, как будто он устал бороться с глупостью, против которой «бессильны даже боги», и как будто он презирал сам себя и за борьбу, и за усталость, эта легкая байроническая тень исчезла, и с внезапной страстной искренностью он сказал:
— Да, да, вы правы. В ней умираешь и живешь, только я, к сожалению, не могу сказать, как.
— Вот! — с улыбкой победителя произнес Консидайн. — Но вы смотрите на предмет со своей привычной точки зрения, с тем опытом, который дали вам поэты. А ведь они творят поэзию, как правило, из привычных нам вещей, в привычном мире. Но в мире много такого, о чем они даже не догадываются. А что касается любви, есть ли хоть один из нас, немало поживших и любивших, кто будет возражать, что в первых минутах этого божественного восторга действительно присутствует ощущение победы над смертью?
Может быть, случайно глаза его остановились на Филиппе и тот, словно пробужденный повелительным взглядом от своей обычной застенчивости и нелюбви к разговорам, с запинкой произнес:
— Да, наверное, но ведь это — миг, как его удержать? Что для этого надо делать?
— Вы можете познать радость и управлять ею, — ответил Консидайн. — Когда мужская природа вспыхнет любовью, она способна сжечь преграды, отделяющие нас от бессмертия. Глядя вперед, все вы растрачиваете себя понапрасну, отдаете миру то, что родилось в вас. Задача человека — впустить мир в себя. Он будет черпать силу из всего, чтобы управлять всем. Но сможете ли вы сделать это, сомневаясь, отгораживаясь и созерцая? При помощи разума и официальной науки? Боюсь, что на столь великий труд современный западный человек уже не способен.
— Управлять? — задумчиво спросил сэр Бернард. — Что вы имеете в виду под управлением миром? Править им, как Цезарь?
— Цезарь, — ответил Консидайн, — об этом знал. Я уверен, что знал. У этого человека было так много возлюбленных, что он обладал почти безграничными возможностями. Он не стал атлетом, любовником, генералом, государственным деятелем или писателем, но только потому, что он стал Цезарем, основателем не династии, а цивилизации, детьми которой мы являемся. Он мечтал о путешествии к истокам Нила, он уплыл на незнакомый остров, куда галльские мореплаватели перевозили души мертвецов. Он повелевал умами и нравами, мечтал об источниках иных сил и по своей воле ушел в края, куда души других людей лишь безвольно влекутся. Править миром? Он и был миром, он управлял им, сила, присущая миру, горела в нем, и он это знал, он был с ней един.
— Цезарь умер, — сказал сэр Бернард.
— Он был убит, но не был побежден и он не умер, — ответил Консидайн. — Ведь почему человек умирает? Да только потому, что не может достаточно сильно представить себя живым.
Сэр Бернард сунул руку в карман смокинга, но помедлил, пока звучал приглушенный властный голос.
— Значит, у Цезаря была тайна, — продолжал Консидайн, — и если бы Антоний тоже владел ею, Европа сейчас могла бы быть местом куда более могущественного знания. Он смог бы уничтожить Октавиана, и их любовь с царицей Египта продемонстрировала бы народам истинные возможности любви. Но они растратили себя и друг друга на мелкие удовольствия. Эта тайна не открылась в Александрии, о ней не знали в Иудее. Ах, если бы Христос познал любовь, какую богатую и щедрую церковь он бы основал! По-своему он почти победил смерть, но был повержен, как Цезарь, еще до того, как успел довершить начатое. Поэтому христианство искало воскресения в ином мире, а не здесь. В Средневековье удивлялись отблескам истины — алхимии, магии, источникам молодости, все это — часть мечты. Эпоха Возрождения познала великолепие, но утратила смысл, а потом ее соблазнили образование и наука, разрушили своей верой Кальвин и Лойола, и к восемнадцатому веку она увяла. Это время правильно назвали августейшим, потому что Цезарь пал, а Христос был лишь утешением на небесах. Но августейшее время вернется!
— Но как? Как? — сказал Роджер.
Консидайн ответил:
— Превращением вашей энергии, возникшей из поэзии, любви или любого восторга, в силу еще большего восторга. Из ощущения — в состояние!
Сэр Бернард положил на стол фотографию. Наклонившись вперед, не в силах скрыть снедающего его любопытства, он спросил:
— Вы хотите сказать нам, что вы это сделали?
— Пока я сделал только одно, — сказал Консидайн. — Думаю, что сделаю и остальное, когда найду для этого подходящее место на земле. Я живу, за исключением случая, как хочу и сколько хочу. Прошло двести лет с тех пор, как я родился, и, как видите, естественная смерть в ближайшее время мне не грозит.
В словах его не было ни заносчивости, ни похвальбы. Он откинулся в кресле, и одним лишь взглядом легко удерживал своих гостей в неподвижности. Он улыбался. Рядом с ним стояли его соратники; едва пригубленное вино сверкало в бокале, казалось, так же сверкал его дух, царивший в великолепном очистившемся теле. Филипп вспомнил такое важное для него тело Розамунды, и не мог не признать, что тело этого человека важнее, царственнее, ибо в нем не осталось и следа подспудных желаний.
Роджер полубессознательно пытался припомнить какие-нибудь великие строфы, подходящие для описания этого чуда, и не мог. Сэр Бернард оставил свой привычный скептицизм, недоверие покинуло его, он просто получал удовольствие от происходящего. Только зулусский король сидел, подперев голову рукой, и не проявлял никакого интереса к разговору о бессмертии человека.
Собравшиеся не замечали времени, похоже, оно просто утратило смысл. Два молодых человека вдруг вновь ощутили себя учениками, оказавшись лицом к лицу с тем, кто по праву мог стать их подлинным учителем и господином. Тишину нарушил голос сэра Бернарда.
— Ну а что же еще вы намерены предпринять? — спросил он.
Консидайн улыбнулся.
— Это всего лишь часть моего замысла, — сказал он. — Раз это удалось мне, значит, это могут и другие люди. Но для этого им придется поработать, и даже больше, чем мне. Может быть, я помогу им — не знаю. Продолжать жить — хорошо. Жить не за счет пищи и питья, а за счет силы воображения, пробуждающего силы желания, — тоже хорошо. Но умереть и жить снова — это задача на будущее, однако и это будет сделано. Дух человека покинет тело, а потом вернется и вновь оживит его. Однажды это обязательно произойдет, возможно, это сделает один из вас. Такое уже пытались проделать и раньше, может быть, не совсем удачно, но эти люди были первооткрывателями неоспоримого господства человека. Это то, что провозгласил ваш Христос — догмат обожествленного человека — «вскоре вы не увидите Меня, и опять вскоре увидите Меня». Он был провозвестником победы над смертью.
В дверь опять тихо постучали, один из молодых людей подошел и шепотом передал сообщение. Консидайн выслушал его, посмотрел на своих гостей и сказал, продолжая прерванную мысль:
— И я покажу вам то, что со временем хотел бы претворить в жизнь.
Он шепнул несколько слов слуге. Тот кивнул и вышел. Консидайн оглядел стол и встал.
— Давайте пройдем в другую комнату, выпьем кофе и послушаем музыку. Прошу вас проявить снисхождение к моим привычкам.
Гости уверили его в полном понимании, встали и проследовали за хозяином. Длинная высокая комната, куда их проводили, была перегорожена занавесом необыкновенно глубокого синего цвета, яркостью напоминающего сапфир. Сэр Бернард ахнул от восторга. Консидайн сказал ему:
— Видите, мои путешествия были не напрасны.
— Где вы разыскали такое великолепие? — спросил сэр Бернард.
— Эти гобелены однажды выткали для меня, — ответил Консидайн, — в деревне, где видят цвет так же, как узрел его в своем видении святой Иоанн. Присядьте здесь, будьте добры.
В противоположном от занавесей конце комнаты стояло несколько удобных кресел, и к ним с некоторой церемонностью проводили посетителей. Всем, кроме Консидайна, предложили сигары и сигареты. Хозяин подошел к занавесям и раздвинул их. Открылся дальний конец комнаты, и там на небольшом возвышении сидели несколько человек с музыкальными инструментами. Зазвучала музыка.
Оба Трэверса любили музыку; для сэра Бернарда это было, пожалуй, единственное предпочтение среди множества форм досуга. Он несомненно мог считать себя ценителем.
Филипп просто любил музыку. Он знал, что ему нравится, и смиренно осознавал, что не слишком в этом разбирается. Он приготовился слушать, и первые несколько минут пытался узнать музыкальные произведения. Казалось, он уже слышал их прежде, но не мог понять где. То, что последовало далее, он точно не слышал никогда. Как он полагал, это была «современная музыка», порой в ней присутствовало нечто похожее на какофонию. Он начал терять нить музыкальной темы и мысли его сами собой переключились на Розамунду. В этом не было ничего удивительного: он часто думал о Розамунде, под музыку или без нее. Но сейчас он думал о ней в согласии с музыкой. Волна звуков пронизывала его, вызывая в сознании зримый образ Розамунды и ее волнующие изысканные линии. Скрипки пели все быстрее, и в этом чудесном видении все отчетливее проступала шея любимой, стал виден подбородок, скрипки замедлили темп и вздохнули, руки Розамунды вспорхнули над пленительной линией груди, одновременно и призывая и отталкивая. Музыка, создавшая в воображении Филиппа образ любимой, в то же время отдалила их друг от друга. Казалось, вот она, рядом, протянула к нему руки, но сила звуков не давала ответить на призыв. Филипп почувствовал, как растет его сила воображения. Яснее чем когда-либо он увидел совершенное обнаженное тело, воплощенную физическую красоту. Он готов был привлечь ее к себе, но мрачно и глубоко, как никогда прежде, музыка, повелевавшая этой красотой, заставила Филиппа внимать ей одной. Кровь его бурлила, грудь тяжело вздымалась в нарастающем упоении любовью, но пробудившая ее гармония требовала подчинения себе. Он чувствовал, что отдаляется от Розамунды даже с большей страстью, чем приближался к ней. Страсть его достигла одной из вершин и принесла ощущение не то легкого поцелуя, не то неуверенной ласки, предваряющей расставание. Во всяком случае, не последовало никакого сладостного завершения. Внутри Филиппа по-прежнему били открытые фонтаны силы, но теперь музыка помогала держать их в подчинении другим силам, идущим из самой глубины его существа. Ток и противоток существовали одновременно, только непонятно, к какой цели устремлялся противоток. Филиппу казалось, что он сейчас закричит. В памяти всплыл голос Консидайна: «Прошло двести лет с тех пор, как я родился, и, как видите, естественная смерть в ближайшее время мне не грозит». Теперь Филипп признал, что это возможно. Внутренняя сила, вдруг обнаружившаяся в нем, спокойно могла пронести его через пару сотен лет, время было только мерой, но не пределом, условием, но не властью. «Питайтесь, питайтесь и живите», — услышал он, и тогда голос стал музыкой, и она начала стихать, но он даже на расстоянии ощущал ее мощь. Потом она стала ближе и тише, и наконец Филипп обнаружил себя дрожащим и взволнованным в кресле у камина, а звук скрипок в зале еще некоторое время повисел в воздухе и замер. Филипп огляделся, встретил взгляд Роджера и понял, что тот тоже пережил нечто необычное.
Роджер никогда особенно не любил музыку, но не стал отказываться от предложения, сделанного в такой форме, которая и не предполагала отказа. Может быть, сэр Бернард и смог бы найти основания для отказа, жизненный опыт помог бы, но ни ему, ни Филиппу даже пытаться не стоило. Вот он и не сопротивлялся. Наоборот, подумал он, под музыку можно спокойно обдумать невероятные речи хозяина. Пока сказанное Консидайном в голове не укладывалось. И что, интересно, тот имел в виду, когда говорил, будто все великие образцы искусства содержат одновременно и смерть, и новую жизнь? Роджер уселся поудобнее, без интереса взглянул на музыкантов поодаль и стал подыскивать подходящую строфу для начала размышлений. Это должна быть хорошая строфа… Он выбрал: «Отцу в ответ сыновнее сказало Божество». Он понял, что заиграла музыка. Отлично, поехали. Простой анализ, союз противоположностей, так часто существующий в поэзии, был достаточно ясен. Противопоставление латинского «сыновний» и английского «Божество» и идей, выраженных этими словами — сыновний, подразумевающий подчинение и послушание, Божество — власть, завершенность. Что-то подобное нетрудно проделать и для «ответа» и для «сказало». Но вот смерть… музыка мешала ему, к черту музыку! Как-то странно слова стали заодно с музыкой, а не с его мыслями. Он думал… о чем же он думал? — а, об осторожном обращении… с чем? Да, со словами, с ассоциациями: «сыновнее»— взлет, и скрипки резко заплакали — «Божество». «Сыновнее» — он был сыном чего-то, сыновнее — подавление себя в присутствии чего-то, наверное, божества. Божество было победным звуком, проносящимся сквозь его сознание, сыновнее — мягкостью гласных и губных звуков, слово, которое было им, так легко скользящим сквозь мощь всей строфы, мощь, взорвавшуюся в согласных «Божества». Сыновнее — значит умереть, подчиниться музыке и пребывать в согласии с чем-то, что сказало в ответ. Но это именно он сказал в ответ… ответ, ответ, ответ, но что же сказало? «Сказало, сказало», пели звуки, не произнося «сказало», но давая ответ. Оно — слово, звук, говорили сами по себе, «сказало» было лишь эхом сказанного. «Отцу в ответ сыновнее сказало Божество» — и Роджер Ингрэм остался позади, даже тот Роджер Ингрэм, который любил эту строфу, ибо строфа вынуждала его ответить ей жизнью или смертью, быть ничем, кроме сыновнего божества. Мильтон оказался лишь именем особой формы этой бессмертной энергии, строфа оказалась лишь возможностью познать вечное восхищение, восторгом всего, сочетающегося в этой страстной радости, познанием ее, частью ее. Разум всего лишь отметил великолепие строфы, но когда Роджер перешел в нее, стал ею, разум занял место одного из составляющих элементов. Дальше его вел моральный долг. Для начала надо овладеть этой новой энергией, чтобы управлять и моральным долгом, затем — затем у него будет время отыскать еще более великие силы. «Сила, названная так в знак бедности людского слова», — даже великие поэты были бедны словами, они черпали силу из великого внешнего источника и превращали ее в слова. Роджер застыл, неосознанно повторяя про себя слова, молча и очень медленно раскрываясь навстречу их смыслу: «бедности людского слова» — «отцу в ответ сыновнее сказало Божество». Запели скрипки и медленно стихли вдали, а он стал медленно возвращаться в себя и тут же встретился взглядом с сочувствующими и понимающими глазами Филиппа.
Музыка умолкла. Консидайн встал и подошел к гостям.
— Вам понравилось? — спросил он.
Все промолчали. Только сэр Бернард неожиданно встал. Он посмотрел на Консидайна, и на величественном фоне их хозяина его собственная сухощавая фигурка казалась какой-то совсем уж незначительной. Однако в голосе его, когда он заговорил, звучали победные нотки.
— Прекрасная музыка! Но ее чары на меня не подействовали.
— И вы этим гордитесь? — скептически спросил Консидайн.
Сэр Бернард пожал плечами.
— Музыка должна быть музыкой, — сказал он. — Я люблю слушать музыку как джентльмен. Что это было?
— Пьеса написана одним из моих друзей, — сказал Консидайн. — Он преодолел все, кроме музыки, в ней он растратил силы и умер. Мы питаемся плодами его трудов, чтобы сделать больше, чем он.
— Но… — начал Роджер, заинтригованный его словами, — вы хотите сказать, что сочинять музыку — напрасная трата времени?
— А разве нет? — спросил тот. — Если вы хотите большего, чем звук, это напрасная трата сил, так же напрасно тратить силы на возлюбленную, если их можно потратить на что-то большее.
— Но это смерть для всего! — воскликнул Роджер.
— А если даже и так? — спросил Консидайн. — Хотя это, конечно, не так. Избыток сил дается человеку не для того, чтобы он растратил его на решение бытовых проблем. Искры этого огня больше, чем все ваши величественные погребальные костры. А когда сама смерть станет лишь страстью восторга, мы будем сочинять музыку, которой вам просто не вынести, и станем отцами детей, которые ее услышат. Прислушайтесь к пророчеству.
Он кивнул одному из тех, кто прислуживал им за столом. Молодой человек задернул занавес и вышел из комнаты. Консидайн оставил гостей и подошел к маленькому столику возле занавеса. Единственный свет в комнате давал высокий торшер рядом с ним, так что сэр Бернард и другие оставались в тени.
Роджер посмотрел на африканца, сидящего рядом и погруженного, казалось, в сонное оцепенение, потом перевел взгляд на Консидайна. Обычный джентльмен в обычном смокинге… но чернота одежды и бабочки, белизна манишки и манжет сливались в некий торжественный символ. На фоне величественных сапфировых занавесей Роджер видел фигуру в облачении жреца, неподвижную, внимательную, наделенную силой давать или отказывать. Руки Консидайна были расслаблены, голова немного откинута назад, взгляд отсутствующий, как будто он медитировал, а за ним разливалась лазурь, словно плащ, который слуга только что снял и все еще держал развернутым, перед тем как сложить. К этому человеку оказывались неприменимы никакие определения — он был и современен и мифологичен одновременно, но не только, не только… В этой фигуре заключалось нечто большее. Это стоял Человек, осознающий себя и свои силы, человек могучий и победоносный, отважный и невозмутимый, вершитель и пророк. Время и пространство стали его владениями, уже неразделимые, но сплетенные в едином видении, оттеняя своим фоном это живое господство. «Сама смерть лишь страсть восторга» — сама смерть вполне могла бы улечься у этих ног в черных блестящих туфлях, по мановению рук, выглядывающих из жестких сияющих манжет священника. Как для Филиппа были важны платья Розамунды, так всегда и везде боги, оказываясь среди людей, превращали обычные повседневные одежды в священные одеяния.
На ум Роджеру приходили попеременно то фразы из недавнего разговора, то строки воззвания Верховного Исполнителя — «мгновения восторженного вдохновения»: здесь и сейчас было как раз такое мгновение, здесь и сейчас вдохновение стало зримым и конкретным, подавляя своей божественностью.
Открылась дверь. Консидайн повернул голову. Его помощник отступил в сторону и ясным низким голосом представил:
— Полковник Моттре и герр Нильсен.
Сразу вслед за тем в комнату вошли два человека. Первый был высок, худ, с резко очерченным лицом, немного похож на Роджера, но с более злыми и алчными глазами, чем могли бы стать у Роджера, если бы у него отняли всю привлекательность, обязанную любви к Изабелле и служению поэзии. Он был похож на военного, но военного честолюбивого и не уверенного в своем будущем. В его поклоне Консидайну можно было усмотреть не просто приветствие подчиненного старшему по званию, его глаза опустились и поднялись не сразу. За ним следовал совсем другой человек — крепкого телосложения, загорелый и обветренный, довольно молодой или казавшийся молодым, хотя в новом духовном воздухе, которым они дышали, стало понятно, что молодость и возраст — понятия весьма относительные. Он отвесил гораздо более глубокий поклон, чем Моттре, и, войдя в комнату, остановился, тогда как второй прошел вперед.
— Мой дорогой Моттре, — сказал Консидайн не двигаясь, но улыбаясь и протягивая руку.
Полковник Моттре пожал руку Консидайну и вопросительно взглянул на посетителей.
— Эти джентльмены обедали со мной, — пояснил Консидайн. — Я бы хотел, чтобы они немного задержались. Мы поговорим о вашем деле позже, Моттре. Пусть герр Нильсен первым изложит цель своего визита.
Моттре отступил в сторону, а Нильсен вышел вперед и остановился в двух-трех шагах от хозяина дома.
Консидайн протянул руку, и гость склонился над ней, одновременно чуть согнув колени, как будто в присутствии королевской или святейшей особы. Но он опять выпрямился и взглянул на своего сюзерена с почти таким же царственным видом, как у самого Консидайна. Сказать, что душа этого человека жила в его глазах, было бы не преувеличением, а всего лишь определением. В них горела решимость, и Консидайн ответным взглядом эту решимость одобрил.
— Зачем вы пришли ко мне? — мягко спросил он, словно следуя определенному ритуалу.
— Я пришел просить разрешения, — сказал тот.
— Оно в вас самом, — ответил Консидайн. — Я вас слышу. Так и должно быть. Вы дитя Таинств?
— С тех пор, как вы явили их мне, — сказал Нильсен.
— Это было пятьдесят лет назад, — ответил Консидайн.
Гости, наблюдавшие эту сцену, в который раз за вечер напряглись, когда услышали спокойный голос, который так же ровно ответил:
— С тех пор я им следовал.
— Расскажите, — коротко повелел Консидайн.
После недолгого молчания гость заговорил:
— Я пережил любовь и преобразил ее. Когда я был молод, то обнаружил, что чувственные желания мужчины можно превратить в силу воображения, и тогда любая сторона физической жизни становится источником силы. Я нашел способ преобразовать энергию мужского начала в жизненную энергию. Я — один из повелителей любви. Но и ненависть способна давать силу. Я научился переплавлять силу любви и силу ненависти в жизненную силу не только тела, но и души. Теперь мне больше не нужны ни любовь, ни ненависть.
Он умолк, и Консидайн, бросив быстрый взгляд на своих гостей, сказал:
— То, что вы получили, больше или меньше любви и ненависти?
— То, что я получил, больше всего, — сказал Нильсен. — Но теперь я хочу пойти дальше.
Консидайн осмотрел его с головы до ног и спросил:
— Что вы намерены делать сейчас?
— Я пройду через смерть и вернусь обратно живым.
Консидайн долго молча смотрел на него, затем медленно сказал:
— Вы можете больше не вернуться.
— Тогда тем более я должен умереть, — кивнул Нильсен. — Это уже неважно. Если я потерплю неудачу, да будет так. Но повелитель смерти не думает о неудаче. Разве не вы сказали нам, что так будет? И теперь я хочу только одного — восстать из мертвых. Моя роль не так важна, как ваша, в деле освобождения людей вы сможете обойтись и без меня. Поэтому я прошу позволить мне открыть путь пламени, горящему в нас, позволить мне разрушить преграду смерти.
Он схватил руки Консидайна, и в этом жесте выразились его вера и стремление. Голос Консидайна, ставший полнее и богаче, чем раньше, ответил ему:
— Воля и право ваши, не мои. Я здесь только для того, чтобы очищать, а не запрещать. Впереди всегда идут те, кто готов рисковать. Не всем дано вернуться, но кто-нибудь сделает это. Идите, если таково ваше намерение, повелевайте тлением и могилой, сделайте смертное воображение бессмертным, умрите и живите.
Нильсен опустился на колено, но лицо его было обращено к Консидайну, положившему руки ему на плечи. Позади этих двух высоких фигур сапфировый занавес взволновался, как будто намерение людей потрясло само пространство. Невероятный цвет ткани переливался сообразно восторгу человека, чье истинное существо само творило оттенки цвета силой своего воображения. В глубокой лазури пространства эти двое, казалось, отдалились от всего человечества, силой своих чувств поднявшись над ним. Переливы цвета породили удивительную музыку, и их совместная мощь затопила зал, так что Филипп и Роджер с трудом могли двигаться в воздухе, уплотнившемся светом и звуком. Филипп, задыхаясь, почти с ужасом чувствовал, как музыка, цвет и люди перед ним словно растворяются в одном пронзительном осознании Розамунды, даже еще не в ней, а только в ее форме и имени… На Роджера почти ощутимо давили слова, обрывки строф, отголоски рифм, и даже не они сами, а смысл, заключенный в них. Консидайн приказал пылкому адепту превращения энергий:
— Умри, восстань и живи!
Один лишь зулусский король неподвижно лежал в кресле откинувшись, будто спал. Сэр Бернард, освободившись от искушения музыки, наблюдал и от души наслаждался каждым мгновением невероятно разнообразных причуд, демонстрируемых людьми. Он смотрел на человека, живущего двести лет, повелевавшегося другому человеку, допустим, семидесятилетнему, умереть и возродиться к жизни, — что ж, это было необычно, но возможно. Он не мог представить, чтобы он сам захотел умереть и вернуться к жизни, потому что (как ему казалось) это означало бы извратить весь смысл смерти. Худшее в смерти — то, что этот опыт очень трудно оценить с позиции стороннего наблюдателя и тем более знатока. Сам сэр Бернард сделал все от него зависящее, репетируя сам с собой — а иногда и с Филиппом всю ту горечь, которую приближение смерти часто обнажает в человеке. «Я могу начать нести непристойности или ханжески исповедоваться перед Кейтнессом, — говорил он. А могу лечь и плакать днями напролет. Никто не знает. Боюсь, что сам я вряд ли смогу получить от этого удовольствие, ну тогда уж ты постарайся, — говорил он Филиппу. — А то ведь смерть все ставит с ног на голову, и все то, что ты о себе думал, оказывается совсем не таким. Понаблюдай, ладно?» Но он опасался, что Филиппу тоже будет нелегко получить удовольствие.
Все эти мысли мелькнули в сознании сэра Бернарда, пока он смотрел, как Нильсен медленно поднимается на ноги, получив благословение своего наставника. Они что-то говорили, но он не расслышал, что именно. Моттре тоже сказал несколько слов Консидайну, потом полковник и Нильсен поклонились и пошли к двери. Сэр Бернард глубоко вздохнул и откинулся в кресле, но его тут же отвлек Филипп, сказавший отцу почти на ухо:
— Я больше не могу, я ухожу.
По другую сторону от него зашевелился Роджер.
— Да, — сказал Роджер. — Он прав.
Сэр Бернард немного озадаченно посмотрел на него. Неужели Роджер обратился к этой новой вере? Он спросил:
— Ты в него веришь?
— Нет, — сказал Роджер, — но он знает, что такое поэзия, а я таких раньше никогда не встречал.
Прежде чем сэр Бернард смог ответить, к ним подошел Консидайн, и все они как-то непроизвольно встали.
— Видите, — сказал он, — оказывается, есть такие, кто готов рискнуть.
— Вы хотите сказать, — скептически произнес сэр Бернард, — что ваш друг собирается совершить самоубийство, а потом хочет оживить свое тело?
— Именно так, — сказал Консидайн.
— Он фанатик, — сэр Бернард вздохнул. — А я надеялся, что этот человек нормален. Вы мне не нравитесь, мистер Консидайн, если неприязнь когда-нибудь чего-нибудь стоила.
— Ну, тогда и мне следовало бы презирать вас, сэр Бернард, — ответил Консидайн, — но у меня нет к вам неприязни. Прежде чем умереть, вы узнаете, что мир создается заново.
Едва он успел это сказать, как с улицы донеслись звуки, напоминавшие отдаленные аплодисменты. Впрочем, не узнать их было невозможно. Где-то стреляли пушки. Филипп с Роджером вскочили, сэр Бернард повернул голову к окну. Наблюдая за ними, Консидайн улыбнулся.
— Ах, неужели это африканские самолеты? — иронично спросил он. — Неужели разуму не удалось уберечь свою столицу?
Послышались крики, топот бегущих ног, свисток, на большой скорости промчались несколько машин. Сэр Бернард опять посмотрел на Консидайна.
— Значит, вы бомбите Лондон? — вежливо спросил он.
— Я? — удивился Консидайн. — Разве я Верховный Исполнитель? Спросите евреев, верящих в Мессию, или мистера Ингрэма, верящего в поэзию, или вашего сына, верящего (как я полагаю) в любовь, или короля, верящего в монархию, спросите их, какая сила угрожает сегодня Лондону. И спросите заодно, может ли слава победить порох?
— Я полагаю, может, если будет использовать динамит, — сказал сэр Бернард. — Извините, в данных обстоятельствах нам лучше уйти. Кстати, если вашего друга разнесет бомбой, ему будет довольно трудно оживить себя, не так ли?
— Христианская церковь долгое время полагала, что это можно сделать, — сказал Консидайн. — Но я забыл, что вы даже не христианин.
Вмешался Роджер.
— Боже мой! — резко сказал он. — Так это все-таки бомбежка?
Консидайн сменил тон с насмешливого на серьезный.
— Успокойтесь, — сказал он. — Миссис Ингрэм находится в полной безопасности. Разве что ей может угрожать толпа, эти испорченные слуги восторга… Единственными смертями сегодня будут жертвы преданности.
Сэр Бернард пошел к двери, побледневший и озадаченный Филипп последовал за ним. Роджер на мгновение задержался.
— Не знаю, следует ли мне ненавидеть вас или восхищаться вами, — сказал он, — не уверен также, кто из нас сумасшедший. Но…
— Но в любом случае, — перебил Консидайн, — в стихах заключено больше, чем в разговорах о ритмах и размерах, и вы это знаете. О, слышите? Это совсем другие разговоры.
Опять послышались выстрелы, и Роджер выбежал вслед за друзьями.