10
Самое долгое и самое ужасное мое турне со спектаклем — бесконечные гастроли «Игуаны» 1961 года, которые начались — очень плохо — в Рочестере, — продолжились в Детройте и Кливленде и надолго застряли в Чикаго.
Интерес этим гастролям придавала — с моей точки зрения — громадная черная бельгийская овчарка по имени Сатин. Несколько раз во время этих гастролей я говорил Фрэнки, что мне необходима эта собака, и он привез ее из Ки-Уэста.
Мне казалось тогда, что Сатин был привязан именно ко мне, но дело обстояло совеем не так. Он обычно сидел прямо передо мной в «Бук-Кадиллак-отеле» в Детройте, смотрел мне прямо в глаза своими замечательными желтыми глазами и время от времени лизал мою руку. Помню, что я даже немного смущался от его непрерывного внимания.
Последствием оказалась тривиальная месть.
Однажды утром, завершив свою работу, я вошел в спальню, где у широкой кровати Фрэнки лежал Сатин, играя роль охранника. Когда я попытался перешагнуть его, чтобы попасть на кровать, он издал низкий, недовольный и угрожающий рык; я не обратил внимания и заполз к Фрэнки.
В тот же вечер Сатин напал на меня, пустив в ход свои громадные клыки. Вот как это было.
В отеле работал доктор-идиот, он бывал в нашем номере — лечил меня от хронического насморка, и пока они с Фрэнки в ванной обсуждали мое состояние, Сатин прыгнул на кровать и до самой кости прокусил мне обе щиколотки. Он уже нацеливался на глотку, когда выскочил Фрэнки и оттащил его от меня.
Я сказал: «Фрэнки, выпусти это животное в лес — там ему самое место».
Фрэнки ответил: «Нет, лучше его умертвить». И в то же утро он отвел Сатина к ветеринару, чтобы усыпить его.
Фрэнки очень любил этого пса, приобретенного в Риме по совету Маньяни, и смерть Сатина наложила тень на Фрэнки, которая не сходила с него все это долгое, долгое турне…
Примерно через неделю после того, как меня покусала собака, я обнаружил, что мои щиколотки раздулись почти до размеров слоновьих. Меня слишком занимали превратности пьесы, чтобы замечать боль, но когда я не смог обуться, то позвонил тому дураку, который назывался доктором. Он появился лишь поздно вечером.
Ему, однако, хватило ума распознать стафилококковую инфекцию, вызвавшую воспаление на обеих щиколотках. Он набрал в гигантский шприц лошадиную дозу различных антибиотиков и вколол ее мне в руку. Я немедленно впал в очень странное состояние. За окном в это время мела метель. Стояли жуткие морозы. Мне было трудно дышать, я проковылял к окну и распахнул его.
— Боже мой, вы хотите заработать пневмонию? — воскликнул сей столп медицинской профессии.
— Лучше пневмония, чем задохнуться, — ответил я в ярости.
Доктор вызвал «скорую помощь», и пока она не прибыла, я оставался у открытого окна. Несколько врачей явились с каталкой, меня на грузовом лифте спустили к черному входу, положили на носилки и занесли в призрачный белый автомобиль с алой мигалкой на крыше. Автомобиль мчался, завывая сиреной, Фрэнки сидел рядом со мной, сжимая мою ледяную руку — в общем, типичная сцена из популярных на телевидении врачебных сериалов.
В больнице меня сразу отвезли в реанимацию — кошмарную арену борьбы между жизнью и смертью, каждый участник которой — в своей палатке, завешенной простыней, загораживавшей вид, но никак не звуки борьбы.
Лекарства от сверхдозы антибиотиков закачивали мне прямо в кровь; прошло три часа, прежде чем я оправился от шока, и мое тяжелое пыхтение сменилось на более-менее нормальное дыхание.
(Близкий контакт со смертью — зачаровывающий опыт. Самое интересное — как страх затмевается волей сражающегося за жизнь; наверное, это похоже на то, что чувствовали гладиаторы во время смертельных боев в римском Колизее.)
Когда меня сочли способным к передвижению, то отвезли в больничную палату наверху. Там я обнаружил, что со мной нет моих «розовых» таблеток. Сестра с большой неохотой выделила мне полтаблетки секонала. Я поклялся ей, что не могу спать без него, а мне надо выспаться. Она пожала плечами и выскочила из палаты со словами, что ни одному человеку, только что поступившему из реанимации, никто не даст полтора грамма секонала. Что делать? В палате был телефон, я позвонил в отель бедному Фрэнки.
Он только что лег спать после трехчасового бодрствования рядом со мной в реанимации, но я сказал: «Бога ради, вставай и приезжай сюда с моим пузырьком секонала».
Он, наверное, был слишком сонным, чтобы отличить один пузырек от другого, потому что очень скоро прибыл с пузырьком мочегонных таблеток, которые я принимал в то время. Он поставил бутылочку на стол, и прежде чем я смог понять ошибку, ушел.
Когда я увидел, что пузырек не тот, я встал с кровати, оделся — кроме обуви, она не налезала на меня — и пошел по больничному коридору. По дороге я снова встретился с сестрой.
— Мистер Уильямс, — сказала она, — о чем вы думаете?
— Ни о чем, — ответил я, — только как выбраться отсюда.
— Мистер Уильямс, больница не отель, вы не можете выйти отсюда, пока мы вас не выпишем.
— К черту, я сам себя выписываю, вызовите мне такси.
Было сделано еще несколько попыток удержать меня.
Такси мне пришлось вызывать самому. Оно прибыло, и я поехал прямо в «Бук-Кадиллак», который теперь называется «Шератон» или как-то так.
У Фрэнки давно уже прошел период, когда он удивлялся моему сумасбродному поведению. Он открыл свои заспанные глаза и подвинулся, чтобы дать мне место, — и, чтобы завершить эту историю, чересчур фантастическую даже для литературы, я занялся любовью с моим нежным, все дозволяющим сицилийцем.
Лодыжки остались такими раздутыми, что на репетиции и в Кливленде, и даже в Чикаго я ходил в шлепанцах.
Именно в Чикаго Бетт Дэвис заявила, что ей надоела режиссура Фрэнка Корсаро, и велела не пускать его в театр. В театр он больше не приходил, но остался в Чикаго; тогда Бетт сказала, что не потерпит его дальнейшего пребывания в городе, и что он должен немедленно вернуться в Нью-Йорк, в свою чертову Актерскую студию, которая его породила.
Принято считать, что театральный джентльмен — явление редчайшее. Дать вам список тех, с кем я был знаком?
Хосе Куинтеро, Элиа Казан, Роберт Уайтхед, Джо Лоузи. Ну и Дэвид Меррик, знаменитый бродвейский продюсер, всегда позволявший мне предлагать для постановок на Бродвее пьесы, обреченные им на провал. Сейчас я не знаю, как отомстить ему за его обращение с моей новой пьесой «Знак Батареи Красного Дьявола». И, конечно, в это список входит любимая моя ныне покойная Таллула.
Я вставил ее в список джентльменов не для того, чтобы унизить леди, а потому что она — леди, в которой было непререкаемое и мощное присутствие мужского начала.
Естественно, этот список может быть продолжен…
Яркое воспоминание из другого времени.
Где-то в начале шестидесятых Фрэнки начал терять жизненные силы и стал невеселым. Я, конечно, связывал это с наркотиками, не допуская даже мысли, что он может заболеть.
Но Фрэнки знал, что нездоров, и вернулся из Ки-Уэста в Нью-Йорк для медицинского обследования. Примерно в это же время — из-за потери им охоты к сексу со мной — я сблизился с молодым ново-орлеанским проститутом, известным как Дикси Докси, вполне заслужившим эту кличку. Он был очень красивым светловолосым парнем лет двадцати двух, с гладкой кожей и соблазнительным задом, который он охотно подставлял.
Когда Фрэнки вернулся после медицинского обследования, мы с Дикси Докси жили в шикарном отеле на Ки-Бискейн, ведя образ жизни Райли. Первый полный вариант «Игуаны» как раз шел в Коконат-Гроув, неподалеку. Фрэнки каким-то образом узнал, что мы были там, и неожиданно приехал, как раз тогда, когда Дикси Докси — совершенно пьяный — прогуливался у бассейна в темно-красных нейлоновых плавках.
Фрэнки посмотрел на него с презрением. Дикси Докси считал, что я на его стороне, и нисколько не смутился.
Не стоит говорить, что Фрэнки уже на следующий день вернул меня домой, в Ки-Уэст, а этого блондина я больше никогда не видел. Но в сексуальном отношении я продолжал вести себя бесстыдно.
«Игуана» шла всего две недели. Я пригласил молодого режиссера, Фрэнка Корсаро, который прошлым летом в Сполето ставил ее более ранний вариант, приехать в Ки-Уэст вместе с приятным и представительным парнем, игравшим в пьесе одного из любовников Мэксин. Парень делал вид, что умеет водить машину, но немедленно стало ясно, что ничего он не умеет, машину бросало из стороны в сторону, и за руль пришлось сесть мне, хотя у меня и нет водительских прав.
Фрэнки сам был увлечен этим парнем, и в нашу первую ночь в Ки-Уэсте не поднялся наверх, в постель. Он сидел внизу на диване и курил — может быть, я был не совсем прав, думая, что он ждал шанса выманить парня из спальни, находившейся внизу, и приписал ему свои желания.
Моя ревность достигла состояния ярости. Улегшись наверху спать и немного поволновавшись, я слетел вниз — Фрэнки все еще сидел на диване, как Лорелея.
— Марш в постель, — заорал я. — Я знаю, зачем ты тут расселся! Можешь не бояться, что я буду приставать к тебе сегодня — я вообще не дотронусь до тебя!
Фрэнки пожал плечами и поднялся со мной наверх, и скоро похрапывал, а я лежал без сна до рассвета.
Наши отношения с Лошадкой продолжали портиться, периоды примирения сокращались. Он мне никогда не отказывал, но создавал такую атмосферу, что я, со своей гордыней, почти не мог идти на компромисс.
Однажды три проститута из Майами приехали в наш город и поселились в мотеле в Саут-Бич.
Я едва был с ними знаком, но, толкаемый распутством, провел с ними целый день и начало вечера — сейчас мне вспоминается, что я вступал в интимные отношения со всеми тремя, будучи в состоянии пьяного куража и придавая этому не больше значения, чем прыжку через кучу навоза.
Фрэнки приготовил ужин — или еще готовил его — когда я вернулся домой. Молчание было зловещим. Я, как король, уселся в нашем патио за стол и стал ждать, когда меня обслужат. Кухонная дверь распахнулась, и в меня полетел кусок мяса, просвистев всего в паре дюймов от моей головы. За ним последовала тарелка с молодой кукурузой, снова едва не попав в цель, потом салат, а потом — полный до краев кофейник.
Я был так пьян, что этот обстрел меня совершенно не встревожил. Когда дверь на кухню захлопнулась, а Фрэнки пошел садиться в машину, я подобрал мясо с пола и съел его с таким аппетитом, как будто оно было подано мне на золотом блюде.
В этот период Фрэнки начал таинственным образом терять энергию и вес. Ему еще раз пришлось поехать в Нью-Йорк на медицинское обследование, и так случилось, что во время его отсутствия мне из Майами позвонил талантливый молодой художник, которого я встретил около года назад в Танжере — сообщить, что он вернулся — и я велел ему немедленно приехать ко мне в Ки-Уэст.
Он появился той же ночью, и мы вместе провели несколько невинно-идиллических весенних дней. Я в то время и сам немного рисовал, не очень хорошо — чтобы отвлечься от писания. Одаренный молодой художник из Танжера работал с одной стороны патио, я — с другой. Он рисовал меня — великолепный полуабстрактный портрет до сих пор висит в гостиной дома в Ки-Уэсте — а я рисовал воображаемого мальчика в обтягивающих розовых брюках, с гитарой в руках.
Так это все и продолжалось, пока однажды к нам на ужин не заглянул один из друзей Фрэнки. После ужина мы с художником были в доме, а друг оставался в патио. Я не ложился с художником в постель, но в тот вечер мы выключили свет в гостиной и легли рядом на длинном диване, обнимались и обменивались долгими поцелуями.
Приятель Фрэнки внезапно вошел в дом и увидел все происходящее, после чего срочно позвонил Фрэнки в Нью-Йорк, в больницу, где тот обследовался.
Фрэнки внезапно, без предупреждения, явился домой.
В первый вечер дома он отказался есть и не произнес почти ни одного слова. Он сидел в углу гостиной, как будто под действием кайфа, а его большие глаза мрачно следили за мной и за художником. Мы болтали, как могли, под этим испытующим взглядом.
И тут Фрэнки взорвался.
Как дикая кошка, он перепрыгнул через всю комнату и схватил художника за глотку, мне показалось, что он уже задушен — и это когда я был уверен, что Фрэнки находится в состоянии депрессии!
Я схватил телефонную трубку и позвонил в полицию, сказав им, что в доме творится что-то ужасное.
Фрэнки отпустил художника. Через несколько минут прибыли полицейские.
— С мистером Мерло не все в порядке, — сказал я им. — Я думаю, ему лучше провести ночь у кого-нибудь из друзей.
Копы отнеслись к этому случаю с редким для их профессии пониманием.
Все копы Ки-Уэста обожали Фрэнки — как и все население острова, я думаю. По-моему, Фрэнки мог баллотироваться в мэры Ки-Уэста и победил бы с большим отрывом.
Фрэнка отвезли к одному из его друзей. Вернулся он на следующее утро.
Именно в этот день между мной и Фрэнки произошел настоящий разрыв. Не говоря ни слова, я упаковал свои бумаги и сложил их в машину. Туда же сел художник. Фрэнки молча сидел на крылечке с Леонсией, нашей верной экономкой — столь же молчаливой. Но когда завелся мотор, Фрэнки сорвался с крыльца.
— Ты покидаешь меня, не пожав мне руку? После четырнадцати лет?
Я пожал ему руку. И мы с художником уехали. Я вел машину очень плохо, ее так болтало на Океанском шоссе, что художник от страха сжался в комочек. Но в Коконат-Гроув мы приехали без аварий. Остановились в каком-то ужасном мотеле. На следующий день — накануне вечером натрахавшись так, что уснули без снов — мы пообедали с Марион Ваккаро, и я сказал ей, что ушел от Фрэнки.
Художника мне было не вынести — он готов был заниматься сексом, не переставая — и через несколько дней я предложил ему продолжить свой путь до Сан-Франциско, заплатив за портрет, оставленный в Ки-Уэсте, и обеспечив тем самым средствами на дорогу. Затем я вернулся в свою нью-йоркскую квартиру на Восточной шестьдесят второй, 134, и жил в ней в одиночестве один или два месяца.
Примерно в это время у меня начался флирт с одаренным и красивым молодым поэтом. Он жил с другим поэтом, много старше себя, и между ними все пошло наперекосяк с тех пор, как его друг начал заливать свое потрепанное временем тщеславие большим количеством спиртного. Выпив, он первые часы бывал веселым и приветливым; потом становился угрюмым; потом кидался на все, как старый лев, посаженный в клетку, будучи не в состоянии с ней примириться.
Одаренный молодой поэт — имя его я должен скрыть — вынужден был по несколько раз в неделю прятаться у меня. Как вы уже поняли, я довольно легко влюбляюсь, а это легче легкого, когда объект любви — рядом, на все и всегда готовый.
Расположить все события в строгой хронологической последовательности мне трудно. Могу только сказать, что роман с поэтом начался после «Ночи игуаны», и, конечно, после моей ссоры с Фрэнки.
В конце весны не то 1961, не то 1962 года мы с молодым поэтом полетели в Танжер и сняли там симпатичный маленький домик на берегу моря.
Лето было очень трудным, и для меня, и для моего спутника. Несмотря на волнения, связанные с разрывом с Фрэнки, и несмотря на очарование беленького домика и молодого прекрасного поэта, меня мучили внутренние страдания, самым объяснимым из которых была неспособность разговаривать с людьми. В Танжере тем летом бурлила светская жизнь. Красота моего спутника делала нас желанными гостями. Но на всех коктейлях и ужинах я сидел, погруженный в редко прерываемое молчание. Даже с молодым поэтом я почти не общался — только в постели.
Он относился ко мне с нежностью и пониманием. Помню одну долгую дождливую ночь.
Он сказал мне: «Дождь — самая чистая вода».
Мы открыли ставни и высунулись из окна, ловили в пригоршни дождевую воду — и оскверняли ее виски.
Моменты святого причастия…
Однажды я был один с Джейн Боулз и сказал ей: «Джейн, я больше не могу говорить».
Она подарила мне одну из своих быстрых улыбок и ответила: «Теннесси, ты никогда и не был разговорчивым».
По каким-то причинам — может быть, потому что я вынужден был засмеяться, а смех всегда успокаивает — этот ответ на мою испуганную исповедь принес мне на какое-то время облегчение.
(Это время в Танжере я описал в стихотворении «Безмолвное лето», впервые опубликованном в журнале «Antaeus».)
Весь этот период я работал над «Молочным фургоном», поэтому здесь уместно будет вставить историю этой пьесы, имевшей более драматическую судьбу вне сцены, чем на ней, и так болезненно отразившую углубляющиеся тени моей жизни — и как человека, и как художника.
Все время говорят, говорят, говорят, что мои работы — слишком личностные; а я настойчиво парирую это обвинение, утверждая, что любой настоящий труд художника должен быть личностным, прямо или косвенно, должен отражать — и отражает — эмоциональное состояние своего создателя.
Поздней весной 1962 года Фрэнки приехал на Манхэттен; я так боялся увидеть его, как боялся Санто после неистовств 1947 года. Через посредников я слышал, что Фрэнки, остановившийся в отеле «Дувр», настаивает на встрече. Я передал ему, что соглашусь — но только в присутствии Одри Вуд.
Во время всего этого периода «развода» Фрэнки продолжал получать от меня деньги и никоим образом не испытывал финансовых затруднений, владея десятью процентами «Кошки», «Татуированной розы» и «Камино реал». Странно, но я не помню, сколько именно составляло его недельное содержание; мне кажется, что примерно сто пятьдесят долларов. И ему не приходилось «зарабатывать на жизнь».
Встреча произошла в присутствии Одри в квартире на Шестьдесят шестой улице. Фрэнки вел себя, как умел только он достойно, спокойно, но не скрывая боль и замешательство из-за нашего отчуждения. Миссис Вуд была, как всегда, холодно дипломатична.
Когда она ушла, я настоял, чтобы Фрэнки ушел вместе с ней. Все, о чем удалось договориться — что Фрэнки будет получать свое содержание, и что наш «развод» окончательный.
Через десять минут после того, как они ушли, Фрэнки позвонил мне по телефону и сказал, что был совершенно не в состоянии говорить в присутствии Одри и что он возвращается, чтобы поговорить наедине.
— Ну нет, — сказал я ему. — Если тебе есть о чем поговорить, встретимся в баре за углом.
Во время встречи в баре, насколько я помню, я продолжал упорствовать. Помню, что постоянно твердил ему: «Фрэнк, я хочу, чтобы моя доброта вернулась».
Он смотрел на меня молча и с пониманием.
Что я имел в виду? Он, кажется, понимал, но я уже не уверен.
Он ушел; я один вернулся в свою квартиру. А вскоре молодой поэт — я буду называть его Ангелом — улетел вместе со мной в Танжер…
Когда в начале осени мы вернулись на Манхэттен, мне из Коконат-Гроув позвонила Марион. Она сообщила, что у нее для меня очень плохие новостей позвонил Фрэнки, он едет в Манхэттен на операцию, у него рак легких.
Он уже купил билеты на самолет, будет лежать в Мемориальном госпитале, а операция планируется на один из ближайших дней.
Позже я узнал, что Фрэнки со своим близким другом Дэном Стиррапом и с кем-то еще сидел в кафе на открытом воздухе в Ки-Уэсте, внезапно наклонился вперед, и у него изо рта потекла кровь. Он пошел к врачу, ему сделали рентген и обнаружили затемнения в легких.
Мною овладело раскаяние.
Я и не предполагал, что так сильно любил Фрэнки все это трудное время в начале шестидесятых — как любил его и раньше. Любовь была больна — но сильна, как прежде. Я посетил его в госпитале за день до операции; он отнесся по-деловому к тому, от чего я просто сходил с ума.
Мемориальный госпиталь — это онкологическая больница Нью-Йорка, само пребывание в нем является подтверждением болезни.
Я говорил, что Фрэнки непрерывно курил? Не меньше четырех пачек в день.
Операцию провели, и на следующий день я приехал повидаться с Лошадкой в послеоперационной палате — он был почти без сознания и едва смог прошептать несколько слов.
Я сидел у кровати и сжимал его руку, пока меня не предупредили, что время посещений закончилось. После этого я навещал его каждый день до выписки.
А потом — сразу после выписки, или, может быть, после операции — я позвонил его врачам, и мне сказали, что рак у Фрэнки — неоперабельный. Он расположен непосредственно у сердца и слишком разросся, чтобы операция могла принести пользу. Поэтому его разрезали и просто зашили — что-то в этом роде.
— Сколько? — спросил я.
Ответ был — шесть месяцев.
Я повесил трубку и разрыдался. Со мной кто-то был — поэт Ангел, наверное — и попытался меня успокоить.
Сразу после выписки Фрэнки улетел в Ки-Уэст — один. Там он занял маленький домик, расположенный во владениях одного своего друга-писателя, который, как я подозревал (скорее всего, ошибочно), имел с ним тайную связь.
Это был маленький, но симпатичный деревянный коттедж.
Я последовал за ним.
Фрэнки не осознавал, что операция даже не была проведена, и в свои последние месяцы демонстрировал, что считает себя полностью выздоровевшим. Я помню, как он дико отплясывал в одном из ночных заведений Ки-Уэста — но кончив танцевать, готов был рухнуть.
Я купил ему телевизор в его дом на Бейкер-лейн. Джиджи, наша собака, была с ним — они были неразлучны. А потом он привязался к маленькой обезьянке, купленной мной в Нью-Йорке — нервному существу с очень плохим характером, которому я дал очень подходящее имя — Существо. Я не знаю, почему эта обезьянка так прилепилась к Фрэнки. Меня она не любила.
Однажды я посадил Существо в клетку и отвез к Фрэнки, сказав: «Пусть она побудет у тебя, увидишь, как ты в ней разочаруешься».
Я по-прежнему считаю, что она нравилась мне, потому что я еще не встречал животного, которое бы мне не нравилось…
Поздно вечером в тот же день Фрэнки позвонил мне почти в истерике. Он выпустил Существо из клетки, и она исчезла.
Вечер был истрачен на бешеные поиски Существа. Через два или три часа я отказался от розысков, но Лошадка продолжал искать. Где-то ближе к полуночи или на следующее утро Фрэнки снова позвонил.
Снова весь в истерике.
— Она вернулась, она вернулась! — кричал он.
— Что?
— Она только что выползла из-под кровати — это единственное место, где мы ее не искали, а она все время была там.
И он начал плакать…
Через несколько недель я попросил Фрэнки вернуться домой на Дункан-стрит. Я боялся, что он откажется, потому что Ангел все еще жил со мной, но он не возражал.
Фрэнки занял нашу старую спальню наверху, мы с Ангелом поселились внизу.
Я мог видеть, как быстро он начал таять, и мог видеть, как отчаянно пытается это скрыть — и от себя, и от других. Он притворялся изо всех сил.
Писатель, друг Фрэнки, сказал мне: «Не знаю, на самом деле ли он думает, что у него удалили раковую опухоль, или это самый большой самообман всех времен!»
Шесть месяцев, которые хирурги обещали Фрэнку, прошли, он прожил это время, все слабея и слабея, но не поступившись ни каплей своей гордости. Его, кажется, раздражало, что я так долго оставался этой весной в Ки-Уэсте — практически до середины мая. Дело было не в Ангеле — поэт вел себя с ним просто замечательно, но Фрэнки обращался с Ангелом так, как будто того не существовало — что в то время было похоже на правду — я имею в виду — не было в моем сердце.
Фрэнку не нужны были свидетели его угасания — по крайней мере, такие близкие, как я. Поэтому в середине мая мы с Ангелом полетели на север и сняли домик в Нантакете. Как только мы поселились там, я позвонил Фрэнки и попросил его на лето присоединиться к нам.
К моему удивлению, он согласился.
Я отправился на материк, чтобы встретить его. Была глубокая ночь. Не по сезону холодный ветер дул с океана. Так получилось, что мы опоздали на рейсовый пароход до Нантакета. Я нанял небольшой катер, чтобы он переправил нас — Фрэнки, Джиджи и меня. Холодный ветер тем временем стал ледяным. Фрэнки прижал к себе Джиджи и сидел молча во время этого показавшегося мне бесконечным плавания.
Сразу же стало ясно, что переселение в Нантакет пользы не принесет. Маленький коттедж Фрэнку не понравился — как и мне, но в отличие от меня он почти не мог из него выходить, разве только поесть, если можно назвать едой те крошки, что он мог проглотить. Мне кажется, мы не прожили там и недели. Он вернулся на Манхэттен, и с этого момента у него начались постоянные поездки между Восточной шестьдесят шестой и Мемориальным госпиталем. Рак распространялся неумолимо и быстро, от органа к органу. Фрэнки почти ничего не ел, и его вес упал до сорока пяти килограммов.
Один раз, когда я привез его в госпиталь на кобальт, эту страшную процедуру, которая дочерна выжгла ему грудь, доктор сказал мне: «Все, что мы можем — это увидеть, какой орган следующим поразит рак».
Я отправил Ангела в Ки-Уэст, и мы с Фрэнки остались одни. Он занял спальню, а я спал на длинном диване в узком кабинете.
И каждую ночь — это особенно больно вспоминать — я слышал, как он запирает двери в спальню. Считал ли он, бедняжка, что я был способен войти к нему и использовать его отощавшее до костей тело для получения сексуального удовольствия? Едва ли. Тогда почему он запирал двери?
Думаю, что делал он это автоматически; наверное, считал, что запирается от смерти.
Ночью мой сон, и без того чуткий, прерывался взрывами его кашля, слышными даже сквозь стену — а я не осмеливался даже окликнуть его.
Сегодня произошло событие, чрезвычайно важное для моей профессиональной жизни: вчера в Нью-Йорк прибыла из Канады Женевьева Бюжоль, она сообщила Билли Барнсу и Питеру Гленвиллу, что берет на себя главную женскую роль в «Крике», сегодня вечером она улетает в Монреаль, и для окончательного подтверждения Билл будет звонить ей туда.
Когда мы встретились с ней сегодня на квартире Билла, я увидел живую Клер. При встрече я воскликнул: «Вы прекрасны! И слегка тронуты!»
Конечно, ее ответ — невысказанный — мог бы быть такой: «А вы безобразны и совершенно безумны».
Что есть, то есть…
После этого я схватил свой новый красивый костюм, устроил представление — и повез Канди Дарлинг к Сарди. Ее появление, конечно, произвело фурор. Нам дали один из «призовых» столов, и вскоре к нам присоединились трогательный молодой писатель Нельсон Лайон и красивая девушка — его издатель. Я сказал Лайону: «Вы начинаете ту карьеру, которую я завершаю». Я имел в виду, что завершаю собственную карьеру, а не его — давайте проясним сразу. Мы развезли дам по их домам — Канди к Церкви Христианской Науки, а девушку-издательницу куда-то к Восточным шестидесятым или семидесятым — а Лайона я пригласил в свой «викторианский люкс» выпить на посошок, и он оставался со мной, пока я не проглотил свой нембутал. Он очень красив, но мое поведение было фантастически сдержанным.
Последние дни Фрэнки мне вспоминать тяжело и грустно. Но в сердце моем навсегда останутся сила его духа и несломленная гордость.
Из Ки-Уэста прибыл Стиррап; еще один близкий друг Фрэнки, Эль Слоан, тоже проводил с нами почти целые дни. Болезнь пожирала Фрэнка с ужасающей силой. Стиррап умолял Фрэнка, чтобы тот составил завещание — Фрэнки продолжал игнорировать эти несколько неуместные предложения и упорно продолжал цепляться за жизнь. Каждое утро около полудня они с Джиджи выходили из хозяйской спальни и усаживались рядышком на двойное кресло перед телевизором, с одинаковым стоическим выражением лиц и с почти одинаковой болью в глазах.
Мне кажется, они сидели так почти целыми днями, только Джиджи приходилось изредка выходить на балкон по зову природы.
А потом — неожиданно для меня — он вновь собрался ложиться в Мемориальный госпиталь. Когда Фрэнк одевался, я вошел в комнату, чтобы помочь ему, но он отверг помощь. Он снял халат. Его тело, в недалеком прошлом — тело маленького Геркулеса, стало похоже на скелет воробья.
Когда мы вошли в приемный покой Мемориального госпиталя, он в первый раз был не в силах дойти до своей палаты и согласился на инвалидное кресло. Его положили — и это самое страшное — в палату, где все пациенты подверглись операции по поводу рака мозга. Когда я смотрел на них, меня охватывал ужас. Я умолял его не оставаться в этой палате, а лечь в одноместную. Он ответил резко: «Для меня это уже не имеет никакого значения, мне лучше остаться с ними».
Он часто ложился в госпиталь и выписывался из него, и я не помню точно, было ли это в последний раз.
Так случилось, что эти события совпали с премьерой второго варианта «Молочного фургона» в театре Бартера в Абингдоне, штат Вирджиния. Пьеса была поставлена с Дональдом Мэдденом, блестящим исполнителем роли Кристофера, и с Клер Люс, красивой, но не подходящей для роли Гофорт, режиссером Адрианом Холлом, сценография была Бобби Соула.
На премьеру прилетела Одри Вуд. Реакция публики была загадочной — скорее даже апатичной.
На следующий день мне позвонил Эль Слоан и сказал, что у Фрэнки дело, без сомнения, пошло к самому худшему. Он описал мне его состояние, и я сказал: «Он умрет в четверг. Я немедленно вылетаю». И вылетел еще до появления рецензий на постановку в Театре Бартера. Утром сразу же я посетил Фрэнки. Он дышал через кислородную маску, баллон с кислородом стоял у кровати. Я остался с ним на весь день, и этот день был страшным. Фрэнк не мог оставаться в кровати больше одной-двух минут — потом сползал с нее и на пару минут усаживался в кресло. Потом снова вскарабкивался на кровать.
— Фрэнки, постарайся полежать спокойно.
— Я очень возбужден сегодня — устал от посетителей.
— Фрэнки, ты хочешь, чтобы я ушел?
— Нет. Я привык к тебе.
Во время моего дежурства в этот день его перевели из общего отделения в персональную палату — которую он принял за палату для умирающих.
Случилось то, что я никогда не смогу простить Мемориальному госпиталю. Переведя Фрэнка в палату, баллон с кислородом они перенесли только через полчаса; все эти бесконечные полчаса он дышал, как рыба, вытащенная из воды.
Когда принесли баллон, и Фрэнки сказал: «Я привык к тебе», он лег на бок, повернувшись спиной ко мне. Эти слова едва ли можно было толковать как признание в любви, но прямо выражать свою любовь ко мне Фрэнк мог только по междугороднему телефону…
Он молча лежал на боку. Я подумал, что он уснул, подождал немного и тихонечко вышел.
По дороге домой я решил, что дело зашло слишком далеко. Я пошел в приемную своего врача, доктора У. Дж. Ван Стейна, и почти в истерическом состоянии рассказал ему, в какой кошмар превратились последние дни Фрэнка в Мемориальном госпитале. Ван Стейн вколол мне успокоительное и сказал: «Я позвоню врачу Фрэнка».
Вечер я провел не дома, и моя истерия приняла новый оборот. Я с какими-то друзьями напился в гей-баре и явился домой около одиннадцати. Когда я вошел, раздался телефонный звонок. Звонил самый близкий друг Фрэнки. Он звонил, чтобы сообщить мне, что Фрэнки не стало. Сделал он это очень гуманно.
— Теннесси, мы потеряли его. Это случилось несколько минут назад. Сестра сделала ему укол, он вздохнул, сел, тут же упал на подушки и скончался еще до того, как дежурный врач успел добежать до него.
Сейчас я уже не могу анализировать свою первую реакцию. Думаю, что это было облегчение — от того, что его и мои муки кончились.
Его — да. Мои — нет.
Я был на пороге самого страшного периода в моей жизни. Начинался он постепенно.
Пока Фрэнк не заболел, я был счастлив. Он обладал даром творить жизнь, а когда он ушел, я не мог примирить себя со своей жизнью. У меня началась семилетняя депрессия.
Вся семья Фрэнки прибыла из Нью-Джерси в похоронную контору Кэмпбелла. Фрэнки положили в гроб. Его старшая сестра Анна — замечательная женщина — сказала мне: «Подойдите, коснитесь его руки».
Я послушался ее с чувством ужаса. Он выглядел умиротворенным, серьезным и величественным. Но касание его руки, положенной на грудь — такой мертвой и такой холодной — повергло меня в шок.
Были проведены две похоронные службы: одна, организованная семьей — в католической церкви, вторая — у Кэмпбелла. На эту службу я пригласил всех многочисленных друзей Фрэнки по театру, а своего кузена, преподобного Сидни Ланира, попросил отслужить, как он служил на похоронах Дайаны Барримор три года назад.
Первой — по праву — была проведена служба по католическому обряду, очень красивая служба с высокой заупокойной мессой.
Потом тело Фрэнки было возвращено в похоронную контору Кэмпбелла для второй службы. Большая капелла была полна. Перед самой службой я велел переложить Фрэнки в другой гроб, потому что мне не нравилась ни розовая стеганая обивка, ни светлый цвет дерева. Его переложили в более красивый гроб с простой белой атласной обивкой.
Я не смог поехать на кладбище после службы и с Казаном и его женой Молли вернулся в свою квартиру. Я делал вид, что держусь, но заметил взгляды, которыми они обменивались. Они знали, что я потерял опору своей жизни.
Первый вариант пьесы «Молочный фургон не останавливается больше здесь» — интересное, но длинноватое название — вырос из одного из лучших, кажется, моих рассказов: «Мужчина осилит эту дорогу вверх». Я написал этот рассказ одним золотым летом в отеле «Мирамар» в городе Позитано на итальянском Дивина Костиера — Божественном берегу. Я был там с Марией — мы вместе должны были работать в фильме Лукино Висконти «Senso».
Мне всегда было трудно работать над тем, что я обязан был делать, и особенно это проявилось во время работы над «Senso», потому что я не считал Фэрли Грэнджера интересным актером. А то, что я трудился над рукописью без оплаты, совсем не подогревало мой интерес к работе. Тот маленький вклад, который я смог внести в этот фильм, был сделан исключительно из-за моего обожания Висконти и из благодарности ему за то, что он на этих съемках дал моей подруге Марии работу, так ей необходимую.
Вернувшись после этого в Штаты, я однажды утром взял этот рассказ, мысленно превратил его в одноактную пьесу и в таком виде записал — следующим летом она была поставлена на Фестивале Двух миров в Сполето. Эта первая постановка была отмечена главным образом игрой Хермионы Бэддли в роли Флоры Гофорт. Гала-премьера прошла при переполненном зале. Из Рима приехала Анна Маньяни, мы сидели с ней в одной ложе. Она смотрела на Бэддли с растущим интересом.
«Come magnffica!» — восклицала она шепотом, и я знал, что она имела в виду героиню, а не пьесу.
Анна была прекрасным и очень честным судьей актерских талантов, и она распознала в Хермионе Бэддли актрису такого диапазона, который приближался к ее собственному — но она не завидовала, как могла бы завидовать женщина более мелкого масштаба, а искренне была счастлива. После спектакля ее приветствия и поздравления мисс Бэддли были вполне в духе Маньяни и очень сердечны.
Пьеса сама по себе не произвела особого впечатления, и тем летом в Сполето удостоилась только двух представлений. Я, конечно, всегда несколько скептически относился к ежегодным фестивалям в Сполето; мне они представляются чем-то вроде самовосхваления маэстро — Джан-Карло Менотти и его дружка, Томми Скипперса. Кульминацией фестиваля всегда был грандиозный прием по случаю дня рождения самого Менотти. По всему очаровательному городку устраивались великолепные фейерверки; в кульминационный момент Менотти и Скиппере появлялись в белых мундирах со шнурами, и стоя в больших белых открытых автомобилях — не меньше, чем «Кадиллак» или «Роллс-Ройс» — возглавляли величественную процессию по переполненным улицам…
И Бог с ними. Все это было кичем. А я не стал бы бороться ни с кичем, пусть даже в форме самолюбования, ни с миром фантазии, в котором кто-то живет. Есть вещи и похуже, чем мир фантазии, придуманный желающими жить в нем. Иногда мне кажется, что этот мир — единственное место, где живут художники.
На следующий сезон Роджер Стивенс решил перенести «Молочный фургон» на Бродвей. Сначала он хотел, чтобы роль Гофорт играла Таллула Бэнкхед. Но я видел в этой роли Хермиону Бэддли, выступил против могущественного Стивенса и настоял, чтобы именно она получила главную роль. Кое-какие силы у меня тогда еще были…
Пол Реблинг, игравший роль Кристофера в Сполето, тоже остался в бродвейской постановке, и работа закипела.
Премьера в Нью-Хейвене была ужасной. Хермиона была великолепна, как всегда, но публика далеко не сочувствовала пьесе.
Для занятых в спектакле был подготовлен некий Зеленый зал, но он сразу стал наполняться людьми, никакого отношения к постановке спектакля не имеющими, и у меня началась обычная в таких случаях вагнеровская вспышка гнева.
— Какого черта сюда явилась вся эта похоронная команда? Забирайте свою выпивку и проваливайте отсюда, у нас проблемы с пьесой, и их мы будем обсуждать без свидетелей!
Бостонская премьера «Молочного фургона» прошла много лучше, несмотря на ряд забавных неудач в первой сцене. Сразу после поднятия занавеса у Хермионы упал ее рыжий парик, но она сделала вид, что этого не заметила. Актриса носилась по подиуму, диктуя свои мемуары, и когда приблизилась к парику, надела его — но задом наперед, и публика взвыла. Все это казалось вполне естественным для Сиси Гофорт. Насколько я помню (как могли бы говорить уотергейтские конспираторы) рецензии были смешанные, но — странным образом; главное, что глава бостонских критиков, Эллиот Нортон, понял, что это новаторская и очень важная работа, и на него большое впечатление произвела мисс Бэддли — как и на каждого, кому посчастливилось видеть ее.
Сборы в Бостоне, в театре «Уилбур», были неплохи, и было очень приятно вернуться в свой люкс в отеле «Риц-Карлтон», с его камином и роскошным видом на белоснежный зимний парк «Бостон-коммон».
Но потом мы переехали в Филадельфию, и дела стали более кислыми.
Рецензии продолжали быть смешанными, но уже не такими интересными, а сборы — не столь хорошими.
Самое яркое, что я помню о филадельфийских гастролях — это прием, устроенный миссис Реблинг для участников спектакля. Реблинга, Бэддли и, конечно, режиссера Герберта Мачиза усадили за большим центральным столом, празднично украшенном — а меня (меня!) — засунули за маленький боковой столик, вроде тех, что называют «для шестерок».
Попав в эту оскорбительную ситуацию, я стал медленно закипать. И начал мстить. Я подошел к праздничному центральному столу, за который меня не пустили, приблизился к миссис Реблинг, сидевшей во главе, и поцеловал ей руку. И произнес следующее — насколько я помню:
— Ваш замечательный прием для участников спектакля удался на славу, надеюсь, вы понимаете, почему я немедленно покидаю его!
И пошел к лифту, но милый мальчик и талантливый актер, Пол Реблинг, поднялся из-за центрального стола, догнал меня и попытался удержать.
В этот момент я повел себя немного по-клоунски и произнес самую высокомерную реплику в своей жизни, часто толкавшей меня к высокомерности.
Насколько я могу вспомнить свои слова, я сказал Полу: «Когда меня приглашают на прием по случаю пьесы, которую я написал, и засовывают в дальний от большого стола угол, то это оскорбление, которое я не намерен терпеть. Все это маккиавеллевские штучки, разыгранные в мой адрес Гербертом Мачизом, и я очень удивлен, что вы и ваша мать позволили всему этому произойти».
Пришел лифт. Пол попытался помешать мне войти в него, но ярость придала мне сил, я оттолкнул его, вошел в лифт и в бешенстве нажал на кнопку первого этажа.
Спектакль прибыл в Нью-Йорк во время забастовки газетчиков, и поэтому рецензии в газетах не печатались, но их копии распространялись: в каждой был восторг по отношению к Хермионе и холод к пьесе.
На следующий день я явился в кабинет Роджера Стивенса и сказал ему: «Эта женщина получила самые замечательные рецензии, какие только получала актриса в моих пьесах со времен Лоретты Тейлор в „Стеклянном зверинце“. Вы можете организовать гастроли, если с умом воспользуетесь рецензиями. Каковы ваши намерения?»
Его намерения были отрицательными.
Я очень любил Роджера, но чувствовал, что он унизил меня, и поэтому после нескольких моментов словесного извержения по его поводу добавил: «Мне позвонили, пока», — и ушел.
Если ты написал пьесу с очень сильной женской ролью, такой, как роль Флоры Гофорт в «Молочном фургоне», ей придется постоянно всплывать на поверхность, потому что актрисам-звездам определенного возраста очень трудно найти подходящую пьесу, соответствующую их таланту, личности и образу у публики. Назвать «Молочный фургон» «подходящей» пьесой — несколько нечестно по отношению к ней. В этой пьесе — при успешной и точной постановке, как в фильме «Бум!» — я с одержимостью маньяка пытался высказать определенные вещи. Это была работа art manque. Очень грустно, что Таллула не сыграла ее на пять лет раньше — просто пьесы в то время не существовало. Когда в конце концов Таллуле дали эту пьесу, было поздно. У нее больше не было физических сил, она слишком глубоко погрузилась в выпивку, в таблетки, и ей было трудно находиться вне дома.
Постановка осуществлялась очень странным образом. Английский режиссер Тони Ричардсон получил рукопись и однажды позвонил мне, осыпав второй вариант пьесы просто пугающими по экстравагантности похвалами.
(Не знаю, почему режиссеры и продюсеры думают, что надо пудрить мозги драматургу подобным образом, когда все, что нужно — это сказать: «Мне нравится, я буду ставить».)
Ричардсон был очень «горячим» в это время, и, конечно, должен был доминировать в постановке, особенно учитывая, что Таллула сохранила свой мятежный дух, но потеряла силы бороться, и я был примерно в таком же состоянии. Ричардсон не хотел Таллулу, но мы с продюсером настаивали на ней. Был достигнут курьезный компромисс — от которого ни Таллула, ни я не почувствовали удовлетворения. Мне было сказано: «Тенн, я соглашаюсь на Таллулу на роль Гофорт, ты соглашаешься на Тэба Хантера на роль Криса Фландерса». Я с неохотой согласился на это предложение, хотя не видел в Хантере мистичности и двусмысленности, которых требует роль. Тони сказал мне: «У меня моральные обязательства перед Тэбом Хантером, и взяв его на роль Криса, я расплачусь с ним». Могу только догадываться, что это были за «моральные обязательства», и оставляю вас в такой же неясности.
(Таллулу один раз спросили, является ли Тэб геем, и она мудро ответила: «Откуда мне знать, я его никогда не трахала».) Зная его предыдущие роли, могу сказать, что в «Молочном фургоне» он превзошел самого себя, проявил таланта больше, чем я мог ожидать от него, но всеобъемлющей мистичности в его игре все равно было меньше, чем томительного стремления обнажать свое тело. По отношению ко мне он был сама любезность, но с Таллулой они поладить не могли. Это очень странно, так как Таллула обычно обожала своих партнеров-мужчин.
Рубен Тер-Арутюнян сделал весьма бедные декорации, в них отсутствовал средиземноморский дух, но проявлялась его склонность к застывшему и причудливому. Я в это время находился в глубокой депрессии из-за смерти Фрэнки. Реальностью были спиртное и таблетки Таллулы прямо на сцене. Спектакль с трудом отыграли в нескольких городах, почти нигде не имея хороших отзывов и получая поддержку только от самых фанатичных поклонников Таллулы. Когда мы прибыли в Балтимор, нас неожиданно покинул Ричардсон. Он должен был улететь в Лондон, чтобы попытаться уладить дела его запутавшегося брака с Ванессой Редгрейв.
Мне многое нравилось в Ричардсоне, многое меня шокировало. Его помощница во время репетиций что-то слишком уж часто бегала за кулисы, чтобы приносить ему питье — но не воду. Несмотря на свои начальные излияния по поводу пьесы, он обнаружил странное безразличие, когда пьеса во время тура по стране начала разваливаться. А один раз, когда я пришел к нему, чем-то явно обеспокоенный, он заявил мне: «Думаю, вы не сумасшедший, но хронический — или природный — истерик».
(Думаю, тогда это было правдой, а может быть — и всегда.)
Одаренный, с хорошим характером, только ответственный не всегда.
Дэвид Меррик, продюсер, приехал к нам во время нашей последней остановки — в Балтиморе — и набрался наглости спросить меня, хочу я или нет, чтобы пьеса шла на Бродвее. Я ответил: «Закрытие пьесы убьет Таллулу». И мы прибыли в Нью-Йорк. Первые спектакли были практически скуплены фанатами Таллулы, и они устраивали ей овации. Меррик заметил мне: «Если бы такая публика была каждый вечер, это был бы фурор». Но в день премьеры были проданы не все билеты, а критики просто уничтожили пьесу.
Тем не менее она была куплена для экрана. Переговоры, чрезвычайно запутанные, состоялись в Англии. Лестер Перски явно приложил руку к этому проекту. Роль Криса была предложена Шону Коннери, который мог бы замечательно сыграть ее, но отклонил с благодарностью. Потом в качестве режиссера был приглашен Джозеф Лоузи — превосходный выбор. Лоузи — это мастер. А потом была совершена ужасная ошибка. Перски предложил фильм Бертону. И он сказал мне, что если я дам тридцать тысяч баксов, он внесет их, и они принесут мне миллион. Хотя работали они не так, если быть точным. Режиссура, сценарий, место съемок были просто великолепны, но Дик был староват для Криса, а Лиз — слишком молода для Гофорт.
Прием фильма был холодным, так как это была очевидная атака на империализм, представляемый американкой Гофорт, личной эмблемой которой был золотой грифон, — виноватой в убийстве, но не понесшей наказания, потому что обладала «droit de domaine» на остров и всех его обитателей.
Несмотря на ошибки в подборе состава исполнителей, «Бум!», с моей точки зрения, был художественной удачей, и я чувствовал, что постепенно отношение к нему изменится к лучшему.
История движется к падению Вавилона — снова и снова — так же непререкаемо, как горный поток падает в море.
Я начал этот отчет о четвертой постановке «Молочного фургона», с Таллулой (первая была в Сполето, третья — в вирджинском Театре Бартера) — с несколько экстравагантного заявления, что пьеса, в которой есть такая сильная женская роль, как роль Флоры Гофорт, должна постоянно всплывать на поверхность. Поразмыслив, могу сказать, что это предсказание сбылось. Постановка «Молочного фургона» была предпринята в Лондонском Королевском театре (один из моих самых любимых англоязычных театров мира) при весьма благоприятных обстоятельствах. Рут Гордон в роли Гофорт, Дональд Мэдден — Кристофер Фландерс. Но постановка кончилась ничем уже после недели репетиций. Меня не было, и я не могу рассказать, что там не заладилось, но слышал — со слов участников — что блестящая мисс Гордон не очень ужилась с блестящим мистером Мэдденом, и наоборот. Я слышал, что когда мистер Мэдден произносил реплику, мисс Гордон немедленно прерывала репетиции, чтобы начать допытываться у него: «Вы так и будете это произносить?» А это, естественно, раздражало ирландскую натуру Дональда.
Все вместе более чем смущало режиссера, дражайшего Джорджа Девайна, и постановку пришлось отложить на неопределенный срок — его хватил инфаркт.
Надеюсь, вы не подумали, что в самой пьесе есть что-то колдовское, злополучное. Но от моего внимания не ускользнуло, что кроме новой постановки в Сан-Франциско, повторенной под вдохновенным руководством Джона Хэнкока, единственного режиссера, которому удалось предложить мне художественно ценный материал, «Молочный фургон» всегда оказывается на заднем плане будучи «задвинутым» туда прекрасной Гофорт в исполнении Лиз Тейлор в фильме «Бум!» И тем не менее, я остаюсь при своем мнении: пьеса является прекрасным «толкачом» для столь же прекрасной актрисы-звезды (под звездой я не имею в виду Венеру). Мисс Хермиона Бэддли очень близка к тому, чтобы в этом споре поддержать драматурга.
Кто мог бы сыграть Гофорт сегодня? Может быть, мисс Бэддли сможет предпринять вторую попытку. А может быть — Анджела Лэнсбери или Сильвия Майлс.
Всегда постоянно только действие терпеливого Бахуса.
(Давайте вспомним кое-что о пьесах, имеющее самое серьезное отношение к человеческой морали. Мне кажется, что публика — боится. Я верю, что Джон Хэнкок в Сан-Франциско боялся драматурга, когда в своей постановке «Молочного фургона» по всему театру рассадил белые скелетоподобные фигуры (блестящая, эксцентричная придумка!), и когда пригласил драматурга подняться на сцену и прочесть роль Гофорт всем исполнителям, что тот и сделал под их горячие аплодисменты.)
Самым приятным во время моего краткого пребывания в Сан-Хуане было воссоединение с Хосе Куинтеро. Он со своим другом Никки Греком снял и обставил там очаровательный дом. Это должна была быть гостиница, но единственным постояльцем во всем доме была симпатичная собачонка, подобранная на улице после легкого, но травмирующего нервную систему столкновения с проезжавшим мимо автомобилем. Я знаю Хосе уже очень давно, еще с тех пор, когда он воскресил «Лето и дым», использовав всю магию своей режиссуры и талант Джеральдины Пейдж.
Позже мы жижи в одном высоченном доме рядом с небоскребом «Дакота» на Западной семьдесят второй, и проводили за покером по крайней мере одну шумную ночь в неделю.
Прошлой ночью мы снова играли в покер — здесь, в Сан-Хуане, и Хосе подарил мне первую копию (готовые гранки) его готовящихся к выходу мемуаров. Они называются «Если вы не танцуете, вас бьют». Зачаровывающая книга, уместность названия которой подвигнула меня на существенное изменение текущего (неопубликованного) названия моих собственных мемуаров.
Очень трудно писать о периоде глубочайшей, почти клинической депрессии, потому что когда находишься в этом состоянии, все видишь через темные очки, которые не только затемняют, но и искажают видимое. Об этом очень опасно писать, потому что зародыши такого состояния все еще гнездятся в твоей нервной системе и в любой момент могут ожить, если о них думать.
Мне придется рискнуть и писать сегодня утром, несмотря на то, что я нахожусь в депрессии из-за состояния одного из моих старейших и ближайших друзей, профессора Оливера Эванса, вернувшегося в свой родной город, в Нью-Йорк, пациентом клиники Окснера с симптомами рецидивов болезни. (Несколько лет назад у него удалили злокачественную опухоль головного мозга; после этого его подвергали кобальтовой терапии. За несколько месяцев, как казалось, он почти полностью излечился; приступил к преподаванию по полной программе на кафедре английской литературы в Калифорнийском университете; возродилась его писательская карьера; все шло прекрасно, пока несколько месяцев назад он не начал страдать от внезапных приступов головокружения, падений: сломал тазобедренный сустав, получил множество других травм. Теперь он полностью недвижен и опасается, что муж его близкой родственницы, которого он считает своим врагом, упечет его в государственную психлечебницу.)
Сразу после смерти Фрэнка я улетел обратно в Ки-Уэст, куда несколько месяцев назад отправил и поэта Ангела. Но сейчас Ангел был не в состоянии мне помочь, как и любой другой человек. Вероятно, мне лучше было бы сразу лечь в больницу — добровольно или нет. Удивительно, каким одиноким становится человек во время глубокого личного кризиса. Удивительно — это слишком удобный термин, это эвфемизм. Голым, холодным фактом является то, что почти все, кто знает тебя, отодвигаются, как будто ты — носитель ужасной заразы. По крайней мере, так кажется.
Полное расстройство моего здоровья в шестидесятые годы — в мой «каменный век» — напоминает мне замедленную съемку здания, взрываемого динамитом: все растягивается во времени, но от этого не становится легче.
В Ки-Уэсте мои отношения с Ангелом восстановились. Но даже ангелы страдают человеческими слабостями и склонностью к дезертирству, такова жизнь.
Ангел дезертировал — эмоционально, это и так понятно — к молодому человеку, в прошлом пилоту коммерческих рейсов, ныне наркоману с позывами к самоубийству, но с большим шармом и очень привлекательной внешностью.
Если когда-нибудь возникали позывы к самоубийству при моем собственном коктейле из таблеток и спиртного, позывы, отличные от прогрессирующего помешательства — то исключительно на подсознательном уровне. Это глупая ремарка, я знаю. Просто я не могу быть красноречивым в таком трудном деле, как мой полный коллапс в шестидесятые годы. Я не способен дать детальный отчет, не уморив и себя, и вас — могу только привести наиболее примечательные симптомы и случаи, такие, как…
Однажды дамы из садового клуба Ки-Уэста пришли на экскурсию в мой сад, расположенный на маленьком участке на Дункан-стрит.
Брэдли и Ширли Эйрс, вдова Лемюэля Эйрса, взяли меня с собой на пляж в Саут-бич, а дам из садового клуба принимали Леонсия и Ангел.
Я не смог в тот день долго быть на пляже. Принял секонал и пошел домой, когда и в доме, и на участке еще были любопытствующие дамы.
Я вошел и начал на них орать: «Вон, вон, вон, вон!»
Они бросились во все стороны, как куры в грозу; я принял еще одну таблетку и лег спать…
(Этот случай стал легендой Ки-Уэста.)
Позднее, той же весной, я прогнал Ангела. Помню, он говорил мне: «Я думал, что нашел дом».
Ангел и вправду был хорошим мальчиком, но я чувствовал себя опустошенным.
Это событие стало началом моего падения в глазах общества на самом южном из наших островов. Сказать, что я никогда не обращал особого внимания на традиционное общество Ки-Уэста — это не сказать ничего. У меня вполне донкихотские представления о том, что я могу принадлежать ко всем обществам: и к богемному, и к элитарному, и к гетеросексуальному, и к гомосексуальному. Я знаю многих в «голубом» мире, кому подобный трюк удается с видимой легкостью; но все же для этого требуется немалая доля лицемерия, даже теперь, когда западное общество позволяет себе отбросить свои предубеждения. У меня такое чувство, что эти «табу» просто ушли в подполье.
В любом случае я был слишком эксцентричен в это десятилетие — даже для самых открытых представителей «голубого» мира.
(Пожалуйста, поймите меня правильно — я сам себя не всегда понимаю верно.)
Направление моей жизни было — отстранение от общественных и сексуальных контактов, не по сознательному выбору, но вследствие все более и более глубокого погружения в разрушенный мир своего «я».
Я достиг самой низкой точки этого долгого периода депрессии, начав жить совершенно один. Я перестал ориентироваться во времени и пространстве, но инстинкт вел меня в Новый Орлеан, и я предпринял последнюю попытку в одиночку обрести себя. В то время я еще предпринимал такие попытки — обреченные на провал. Мне кажется, депрессию можно назвать «клинической», когда жертва ее перестает двигаться, перестает есть и мыться. Я никогда не опускался до такой степени, но, несмотря на мои попытки продолжать жить, осознавал привлекательность смерти. Самым болезненным аспектом депрессии была почти полная невозможность разговаривать с людьми. Пока ты можешь общаться с кем-нибудь, кто симпатизирует тебе, у тебя остается шанс на спасение.
К моменту возвращения в Новый Орлеан я дошел уже до мутизма. И тем не менее честно, хотя и почти безнадежно, пытался найти выход из положения.
Через кого-то, точно не помню, я нашел идеальное место, чтобы предпринять эту последнюю попытку. Мне помогли снять на шесть месяцев симпатичный розовый домик с белыми ставенками на Дофин-стрит в старом квартале. Он был восстановлен и красиво декорирован покойным ныне Клеем Шоу и был одним из маленьких домиков, выходивших фасадами на Дофин и Сент-Луис-стрит, образующих букву «Г» вокруг чудесного патио с плавательным бассейном — у каждого домика был еще и свой собственный садик. Погода была солнечной, но нежаркой; дружелюбная черная девушка каждый день приходила убирать; но несмотря на все эти благоприятные условия, я сумел превратить это в нечто психологически столь устойчивое, как «Нора» Кафки.
Каждое утро я пытался писать — это было также трудно, как пытаться говорить.
Через две или три недели каким-то оставшимся у меня в Новом Орлеане знакомым удалось убедить меня устроить прием — самое пагубное и нелепое событие, когда-либо удостаивавшееся названия «прием».
По этому случаю был накрыт стол, и почти все, кого я знал в городе, были приглашены. Я едва мог приветствовать их, мало кого узнавая. Я сидел в уголке и смотрел на них будто издалека.
Видите, как трудно писать о депрессии такой глубины?
Кто-то порекомендовал мне психиатра. Я ходил к нему ежедневно, но как только открывал дверь в кабинет, восклицал: «Я Слишком болен, чтобы говорить, я панически боюсь… Пожалуйста, дайте мне зеленую бутылочку».
В «зеленой бутылочке» была жидкость, легкое снотворное. Она снижала уровень паники, но все равно не позволяла мне говорить.
Я не вполне уверен в последовательности тех или иных событий во время этого ужасного периода депрессии.
Помню, что время от времени возвращался в свою очаровательную квартиру на Восточной шестьдесят восьмой улице. Раз в сутки я выходил в маленькую бакалею за углом, на Лексингтон-авеню, купить коробку макарон. Это была моя единственная еда, еда в одиночку, за весь день, и, кажется, я даже не сдабривал ее никаким соусом.
Я не отвечал на телефонные звонки и на вызовы снизу — сам звонок располагался на кухне возле репродуктора.
Двум дамам удалось нарушить мое полное уединение. Одна из них была далекая родственница — по мужу — Нэн Ланир. Она так долго звонила внизу, в подъезде, что кто-то из жильцов впустил ее. Нэн подошла к моей двери и стучала и кричала так настойчиво, что в конце концов я впустил ее. Она посмотрела на меня и сказала: «Том, ты спал?»
— Здесь? Насколько помню, ни секунды.
Она назвала мне фамилию психиатра и отправила к нему. Психиатр измерил мне давление. Оно было таким низким, что до сих пор не пойму, как мне удалось осилить хотя бы один пролет лестницы к его кабинету. Врач сделал мне укол, чтобы поднять давление. Потом он прописал мне таблетки доридена и мелларила, велев принимать на ночь по две таблетки доридена и по одной пятисотмиллиграмовой таблетке мелларила. И пообещал, что они помогут мне уснуть. Что и случилось.
Вторая посетившая меня дама была другом более счастливых времен — я с ней познакомился во время плавания из Европы. Она была высокой, статной, обладала исключительно приятным голосом. По каким-то причинам фамилию ее я вспомнить не могу. Я думаю о ней, как об Элеоноре Аквитанской, и использовал кое-какие ее черты, переписывая некоторые из пассажей «Камино реал» для роли Маргариты Готье. Она жила в Балтиморе и занимала там исключительно высокое общественное положение.
Однажды вечером она проникла в мое убежище на Восточной шестьдесят восьмой улице — тем же способом, что и Нэн.
Я узнал ее голос за дверью и впустил ее.
— Я не могу говорить, — сообщил я ей.
— И не надо, — ответила она.
Потом она села возле меня на маленьком двухместном кресле абрикосового цвета и длинными тонкими пальцами помассировала мне лоб. Мы не говорили, но ее руки на моей голове позволили мне немного расслабиться.
Через какое-то время эта великая леди позвонила мне из Балтимора и сообщила: «Я умираю, Том».
Я сказал: «Господи, только не это».
— И все-таки я умираю.
В ее голосе не было и следа жалости к себе.
— Это еще не совсем точно, — добавила она, — и я прошу вас молиться, чтобы это случилось поскорее, как можно скорее.
Она умерла вскоре.
За свою жизнь мне довелось встретиться с несколькими героическими личностями.
Может быть, из-за трагических обстоятельств ее смерти — нет, так писать нельзя, это наиболее восхитительный и благородный вид смерти, когда по телефону информируешь своих старых друзей, думая больше об их реакции, чем о своей собственной смертельной болезни — я забыл фамилию этой леди и помню ее только как Элеонору Аквитанскую; а может быть, потому, что это был страшный удар для меня — и тогда, и теперь.
Во время одного из периодов пребывания в Нью-Йорке мне каким-то образом удалось встретиться с двоюродным племянником моей бабушки Дейкин — Джимом Адамсом. Я убедил его поехать со мной в Ки-Уэст. Понаблюдав за мной там в течение нескольких дней, он сказал: «Том, так нельзя. Мы с моей сестрой Стеллой знаем в Нью-Йорке чудесного психоаналитика; думаю, он может тебе помочь». И мы вернулись в Нью-Йорк.
Там было лучше. Джим нашел нам двухэтажный пентхауз в том же квартале, где находится Сити-центр, и отвез меня к психоаналитику Ральфу Харрису из школы Карен Хорни. Он консультировал меня каждый день, и очень недорого — отнесясь ко мне чисто по-человечески, не только как профессионал. Он даже позволил мне держать рядом с кушеткой бокал, и постепенно я смог начать разговаривать с ним.
Джим занимал верхний этаж пентхауза, я — нижний. Мои новые снотворные таблетки оказывали некое эйфорическое, или гипнотическое, действие, и примерно за полчаса до того, как я засыпал, меня покрывала волна покоя, неистовые бури в голове затихали, как будто у кровати садился ангел небесный.
Мой «каменный век» иногда отпускал меня — как правило, эти периоды совпадали по времени с новыми театральными постановками, все из которых были провальными — из-за моей неспособности справляться с подготовкой к ним и из-за поворота моих работ к новому стилю, к новому творческому миру, к которым ни рецензенты, ни публика приспособиться не могли.
Моя жизнь была неустойчивой. Я переезжал с места на место, часто в компании с моей дорогой Марион Ваккаро — с любовниками я больше не ездил. Помню, что мы были с нею в Танжере — по дороге на греческий остров Родос, и помню наши с нею совместные возлияния.
На Родосе случилась забавная история. Там стоял американский флот, и гавань была празднично иллюминирована огнями военных кораблей. Мы с Марион сидели за столиком прибрежного ресторана на открытом воздухе, и я жаловался ей на отель, в котором мы остановились — Марион называла его «концентрационный лагерь».
— Милая, может, ты сходишь в отель «Роз» и поселишь нас туда?
Марион никогда не отказывала мне в просьбах за все долгие годы нашего знакомства. Пьяной походкой она пошла по дороге к отелю «Роз».
Я сидел за столиком, отупевший от выпитого и смотрел — как ящерица — на привлекательного — и доступного — сошедшего на берег представителя американских военно-морских сил.
Я сидел там, несчастный, очень долго, удивляясь, где черти носят Марион.
В конце концов она вернулась — в очень интересном виде. Перед ее платья промок от чего-то, что, как подсказывало мне обоняние, было мочой.
— Милая, где ты так промокла? — спросил я ее с осторожным благоразумием.
— На полпути к отелю «Роз» мне захотелось пописать, я спустила юбку и пописала на дорогу, и только сейчас заметила, что обоссала всю юбку.
— И что потом?
— Что потом? Пошла в отель «Роз» и попыталась забронировать нам места, но дурак за стойкой сказал, что у них мест нет и не будет в течение ближайших трех месяцев.
— Я понял.
И мы оба начали смеяться.
В шестидесятые годы произошли два события, имевшие большое значение для моей жизни. Менее важным из них был мой альянс с кем-то вроде компаньона-няньки-сторожа, человека большого обаяния, тонкого юмора и пленительной внешности — я дам ему вымышленное имя Райан. Я до сих пор обожаю его, но должен избегать с ним видеться, так как даже короткая и случайная встреча с ним возвращает меня к этому катастрофическому десятилетию моей жизни, к шестидесятым. Нечестно, конечно, ассоциировать его с несчастьями, преследовавшими меня в этот период, когда я еле выжил — период глубокой депрессии и паранойи. Мне кажется, он в моей жизни ближе всех стоит к образу Чанса Уэйна в «Сладкоголосой птице юности», хотя, насколько я помню — а я изо всей силы пытаюсь вспомнить все — сексуальное содержание нашей привязанности было минимальным и выбиралось им.
Более важное событие, произошедшее в середине шестидесятых — я стал пациентом врача, иногда называемого Доктором Неболитом. Я достиг такой стадии депрессии, что тот, кто еще заботился обо мне, постарался мне помочь — этот джентльмен был связан со мною профессионально, поэтому мне лучше опустить его имя. Так вот, он долгое время был пациентом Доктора Неболита, терапия доброго доктора замещала у него в прошлом периоды алкоголизма, и он искренне верил, что этот доктор способен спасти меня. Таким образом, однажды вечером, когда я в состоянии почти полного коллапса вернулся в Нью-Йорк, этот джентльмен, очень озабоченный моим здоровьем, привел меня в кабинет Доктора Неболита, и там мне сделали первый «неболитовский» укол. Должен признаться — я боялся этого укола, но у доктора была магическая аура понимания и сострадания. Он не стал подвергать меня обычным врачебным процедурам, даже не мерил пульс и давление и не заставлял меня заполнять никаких анкет по поводу моей медицинской истории. Он просто посмотрел на меня. Его осмотр был обманчиво небрежным. Он смотрел даже не на меня, а сквозь меня. А потом начал вытягивать шприцем немножечко жидкости из одного пузырька, немного из другого, потом из третьего, а мое напряжение и тревога росли и росли. Проводя свои манипуляции, он не переставал болтать — увещевательным игривым тоном. В конце концов он заставил меня спустить штаны и вколол мне в ягодицу шприц, полный таинственных жидкостей; примерно через минуту произошло чудо. Я почувствовал, что как будто лопнул бетонный саркофаг, окружавший меня, и я стал свободен, как птица.
Джентльмен, который привел меня, уже ушел домой, но присутствовал один юный актер, мой знакомый — он был одновременно и помощником, и пациентом этого доктора. Он отвез меня домой, в пустую квартиру на Восточной шестьдесят шестой — но долгим окольным путем, так как мы заезжали за моим багажом, оставшимся в аэропорту Кеннеди. Я все время повторял: «Боже мой, я чувствую себя великолепно». Потом я спросил юношу, сколько это состояние будет продолжаться. Он грустно улыбнулся и сказал: «Теннесси, об этом лучше не думай».
Сначала я ходил к Доктору Неболиту на уколы, но вскоре он стал давать мне такие стеклянные пузыречки — каждый раз немного не такой, как предыдущий — и я, вставая по утрам, сам себе делал уколы внутримышечно.
Может быть, если бы я отказался от спиртного и от моих ночных снотворных — двух таблеток доридена и одной пятисотмиллиграммовой таблетки мелларила, не говоря уже об утренних барбитуратах, которые я принимал немедленно после внутримышечною укола — то моя встреча с добрым доктором не привела бы к таким печальным последствиям.
Во время моих путешествий — а я путешествовал очень мною — Доктор Неболит высылал мне пузыречки с этим составом, куда бы я ни ехал. Если лекарства прибывали с опозданием на день-два, я начинал впадать в панику, но они доходили до меня, раньше или позже. Они позволяли мне работать. Позволяли мне двигаться. До тех пор, пока… Но об этом позже.
Я возвращаюсь к высокому молодому человеку, которому дал имя Райан.
Я прожил с ним около пяти лет. Познакомились мы в пентхаузе, в двухэтажной квартире, которую я недолго занимал вместе со своим кузеном Джимом Адамсом. Однажды там появились Райан и Майк Стин и куда-то меня повезли — в английской спортивной машине Райана марки «Триумф».
Райан спросил меня, помню ли я первую встречу с ним; я не помнил. Он сказал, что был у меня в гостях с группой друзей еще в пятидесятые годы, и я тогда немедленно прокомментировал красоту его задницы… По крайней мере, весьма похоже на меня…
Вскоре Райан начал захаживать все чаще и чаще — по вечерам. Помню, какие вкусные он делал коктейли «олд-фэшенд» с апельсиновым соком. Помню, как мы вместе слушали последний альбом Билли Холидей «Lady in Satin», и как я был им очарован.
Мне многие говорили, что Райан был самым красивым из моих компаньонов, но могу вас заверить, что наша долгая совместная жизнь больше зависела от его способностей хозяйствовать — а это он умел — чем от каких-то там моих чувств. Он многое вытерпел. Очень нелегко жить с писателем, предпочитающим быть зомби все время, кроме часов работы по утрам. Меня интересовала только работа. Не знаю, хотел я жить или нет — Райану приходилось со всем этим управляться, и, естественно, это было тяжелым бременем.
Райан уделял мне почти все свое время, провожая меня к моему последнему психоаналитику и в АМХ — поплавать. Боюсь, что ему было просто удобно жить со мной, и честно скажу вам — он предложил мне себя всего три или четыре раза за пять лет нашей совместной жизни, и, насколько помню, я не имел никаких других плотских контактов за все время, пока он жил со мной.
Все близкие отношения превращались у меня в стихотворения. В этой «вещице» могли бы быть портреты Райана и меня в таких местах, как Рим, Ки-Уэст, Нью-Йорк; Райана, обнимающего Элизабет Тейлор во время съемок фильма «Бум!» на острове Сардиния. Он был бисексуалом, и очень привлекательным для дам — за исключением леди Марии Сен-Жюст и мисс Эллен Маккул, которые не переносили его слишком красивых и слишком голубых глаз.
(«Господь да благословит твои глаза», — говаривала ему его мать, когда он уходил по утрам на работу.)
Помню одну ночь, когда мы с Райаном жили (в отдельных комнатах) в ужасном здании рядом с небоскребом «Дакота» на Сентрал-парк-уэст. Мы жили на тридцать третьем этаже, и однажды вечером, очень, очень поздно, мне позвонила одна моя подруга, леди, ныне исчезнувшая с моего горизонта — она ушла в мир наркотиков еще несколько лет назад. Она сказала мне, что у нее нет денег, чтобы вернуться к своим родителям. Я предложил ей приехать и взять у меня деньги на такси.
Пробыв у меня всего несколько минут, она попросила дать ей секонал. «Я знаю, у тебя есть».
У меня он был, но я боялся, что она никогда не доберется до своих родителей, если примет еще несколько моих драгоценных «розовеньких». Вместо этого я дал ей пару таблеток милтауна.
В это время со своих традиционных ночных шатаний вернулся Райан. Она молча понаблюдала за ним какое-то время, а потом сказала: «Я должна сказать тебе кое-что по секрету, Теннесси». Мы вышли на ужасный маленький бетонный балкончик, где едва хватало места для двух стульев. Там она сказала мне: «Теннесси, как ты не боишься жить на тридцать третьем этаже с человеком, у которого такие глаза, и с балконом, с которого он может тебя сбросить?»
Будучи сумасшедшим — в то время — я утром позвонил на склад «Морган-Манхэттен» и освободил квартиру от всей мебели; вот так.
Я переехал — один — в отель (как же он назывался?), но через день или два Райан каким-то образом нашел меня и поселился вместе со мною. Я согласился с его переездом. Мы заняли люкс с двумя спальнями. Платой вперед за квартиру на слишком высоком этаже пришлось пожертвовать. По-моему, Райан именно тогда начал меня ненавидеть. Но если это и так, то он умело скрывал свою ненависть. Мы ежедневно гуляли по Манхэттену, ходили по магазинам, обедали в очаровательном французском ресторанчике под названием «L’Escargot», плавали в бассейне АМХ.
Маленький рассказ об одном случае в Италии. Мы проводили там лето, и в Неаполе, в отеле «Эксельсиор», встретились с Нэн Ланир, только что расставшейся с мужем. Втроем мы поехали в Позитано. Мне было трудно ходить — от уколов и таблеток. Мы добрались туда на такси. Все трое сидели на заднем сиденье, рука Райана покоилась на плече у Нэн, женщины очень сексуальной. Он повернулся ко мне и с присущей ему надменностью сказал: «Теннесси, может быть, ты пересядешь вперед, к водителю?»
Он не рассчитал мою реакцию на такое оскорбление.
— Райан, убирайся к черту из машины!
И он убрался…
Я никогда особенно не старался вспомнить то, что было в шестидесятых, что тогда меня оскорбляло. Делали это только театральные критики…
В 1967 году, имея четыреста тысяч долларов аванса от голливудской студии, вместе с Дэвидом Мерриком, бродвейским продюсером, и с Хосе Куинтеро в качестве режиссера, я запустил «Царствие земное» — пьесу с ролью, написанной мною для Морин Степлтон, но сыгранной Эстеллой Парсонс.
Все шло наперекосяк.
Меррик хотел выгнать Куинтеро, но я настоял, чтобы его оставили, и Меррик молча согласился.
В Нью-Йорке спектакль открылся страшным провалом — несмотря на великолепную игру Парсонс и Брайана Бедфорда.
Некоторые предубежденные критики особенно ополчились на пьесу. Говорили, что нечего ждать угрожающего наводнения — надо самим взяться, разрушить этот дом и утопить всех его обитателей.
Странным образом в защиту пьесы выступил Уолтер Керр в своей воскресной колонке — он заметил, что в пьесе прекрасные, забавные герои, и что он надеется, что когда-нибудь я ее перепишу.
Пьеса действительно нуждалась в сокращениях, а дорогой мой Хосе не мог их осуществить. У него было очень тонкое чувство юмора — такое, которое живет в сердцах, полных печали.
Мне кажется, я уже упоминал, что видел прекрасное возобновление «Царствия земного» в далеком маленьком театрике на Западном побережье. Там пьесу сократили до нужного размера, состав исполнителей был прекрасным, а режиссер выявила в ней непристойный, но трогательный стиль и строгое тематическое содержание.
Еще о пьесах шестидесятых — моего «каменного века».
«Фарсовая трагедия», вечер двух одноактных пьес, был поставлен в 1966 году, и снова пресса била в меня изо всех орудий со страшной, безжалостной одержимостью.
Маргарет Лейтон была великолепна в «Гнэдигес фройляйн», Зоэ Колдуэлл тоже была неплоха. Но эта одноактная пьеса была отвергнута Уолтером Керром — с такой вот уничтожающей строчкой в конце его рецензии: «Черная комедия — не для мистера Уильямса».
Я придумал американскую черную комедию, и уж кому-кому, а ему следовало бы это знать.
С покровительственным сочувствием он отнесся ко второй из двух пьес, «Искалеченные» — работе с потенциалом, но так и не оторвавшейся от земли. Спектакль по ней получился слишком длинным, раздутым и плохо поставленным (режиссером был Алан Шнейдер, маленький ухмыляющийся человечек в красной бейсбольной кепочке). Прошло всего четыре представления под эгидой Чарльза Боудена и Лестера Перски.
В день премьеры я повел Мэгги Лейтон и Майкла Уилдинга к Сарди. Это был акт открытого неповиновения. С нами был Райан, мы шли впереди, и я услышал, как Мэгги говорила Уилдингу: «Бедняжка, он не знает, что его ждет».
Я знал, что меня ждет, но придержал язык..
Я никогда не забуду прекрасную игру Лейтон во «Фройляйн»— как не забудет никто, кто видел ее.
Моя следующая пьеса шестидесятых — «В баре токийского отеля». Я продолжал падать в это время, перед падением всегда говорил: «Я сейчас упаду», и никто, никто никогда не подхватывал меня.
Тогда-то и случилось, в период «каменного века» то страшное утро, когда я, ковыляя, выбрался из спальни в гостиную, забитую телевизионной командой Майка Уоллеса — именно в тот раз Майк сказал: «Упаковываемся, нам тут ничего не светит».
Супружеская пара, продюсировавшая «Бар токийского отеля», приезжала в Ки-Уэст, и хотя я виделся с ними ежедневно в течение недели, потом совершенно не мог вспомнить ни их визит, ни их планы на постановку пьесы, переданной им Одри.
Дональд Мэдден и Анна Мичэм играли в ней главные роли и были великолепны.
На премьеру приезжали мама и Дейкин Мама сказала мне: «Том, пора тебе поискать другую работу».
О Господи, как мне одиноко сегодня утром. Вы понимаете, что я думаю при этом — я думаю, как много я об этом думаю!
Никого, буквально никого после Фрэнки — за исключением нескольких старых друзей.
Это похоже на жалость к себе — человеческое чувство, которого так трудно иногда избежать, хотя оно отрицает гордость.
Я прожил чудесную и ужасную жизнь и не буду плакать по себе; а вы бы стали?
Кажется, я теряю мать. Когда я позвонил ей два дня назад в ответ на ее странное письмо, умоляющее вернуться домой и забрать ее с собой, все равно куда, я сказал ей, что собираюсь в Новый Орлеан и буду счастлив принять ее там; что Дейкин мог бы посадить ее в самолет, а я бы встретил.
— Ах, Том, я только что вернулась из Нового Орлеана. Я лежала там в больнице Диконесса, и у меня жутко разболелось горло из-за того, что я спала под нестиранными простынями. Поторопись домой, в Сент-Луис.
— Мама, я позвоню Дейкину. Где он может быть?
— В своей адвокатской конторе, я думаю.
— Какой у него там телефон?
— Мне придется подниматься наверх, сынок, чтобы найти его, а я не могу ходить по лестницам.
Конечно, я встревожился. Через помощницу режиссера в Коллинзвиле я нашел номер телефона Дейкина. Его секретарша достаточно холодно сказала, что с Дейкином в настоящий момент поговорить нельзя, но я могу позвонить ему вечером домой, к маме, около шести.
В шесть он сам позвонил от матери. Я сообщил ему, что она сказала мне, что только что вернулась из больницы Диконесса в Новом Орлеане, и спросил его, верна ли эта малопонятная история.
Он ответил мне, что она не была в Новом Орлеане, но только что выписалась из больницы Диконесса в Сент-Луисе.
— И как она?
— Очень слаба. Ей трудно ходить.
Потом к телефону подошла мать и еще раз повторила: «Том, приезжай побыстрее».
Я хочу позвонить сегодня ее врачам и попросить отчета о действительном ее состоянии.
Я так был встревожен вчера, что вечером едва мог играть в Новом Театре.
Если отчет врачей Диконесса будет так плох, как я ожидаю, мне придется ехать в Сент-Луис, которого я боюсь, и это в момент, когда сам еле держусь!
Я считаю, что вчера был мой последний выход в «Предупреждении малым кораблям»; мы прощались также с Хелен Кэррол, поэтому я купил пару бутылок шампанского и после финальных поклонов, стоя перед занавесом, объявил публике, что «сегодня было сотое и последнее представление мисс Кэррол в этой пьесе, и мы хотим высказать свое восхищение ее смелой и прекрасной работой». Потом мы все повернулись к ней — и аплодировали вместе с публикой. Когда занавес упал, мы подняли бокалы с шампанским за Хелен и за ее сестру, посетившую вчерашнее представление — и ее ангажемент закончился на доброй ноте, что, по-моему, очень хорошо, потому что работала она очень здорово, несмотря на тяжелые обстоятельства.
Сплетничают, что продюсеры не хотели участия Хелен в постановке и сказали ей, что спектакль закрывается, чтобы добиться от нее заявления об уходе; другими словами, этот уход был прекрасно организован руководством, а я чувствую, что эта маленькая женщина достаточно умна, чтобы понимать это, и что ей больно, что ее место заняла Пег Мюррей.
Я знаю, что жестокая необходимость — основа жизни в театре; в театральном мире нет — или почти нет — места сантиментам. Это точное отражение природы. Любой индивидуальностью безжалостно жертвуют ради старых, как мир, соображений выгоды.
После спектакля я поспешил домой. В подъезда меня ждали Джейн и Тони Смиты, Билли Барнс; мы поднялись в мой «викторианский люкс», чтобы сделать запланированный телефонный звонок возмущенной леди Сен-Жюст Домочадцы, отвечавшие по телефону и в лондонском доме, и в загородном поместье Салисбери, ледяным тоном сообщали нам, что «ее милости» нет дома. Я заметил Тони, что начинаю бояться, что у леди «folie de grandeur» — и он улыбнулся.
Ни мне, ни Билли не удалось дозвониться и в Монреаль — Женевьеве Бюжоль. Я все больше склоняюсь к мысли, что она испугалась «Крика» и Нью-Йорка — и что нам делать теперь, с одним Мерриком и планами выпустить спектакль в конце сентября?
Мы поужинали у Кейси в Гринич-Виллидже, где я слишком много выпил «Марго». По пути домой споткнулся о тумбу, разорвал брюки лучшего своего костюма и разбил колено. Меня начинают сильно пугать эти мои все учащающиеся падения. Колени не успевают заживать.
Мне нужен отдых — и поменьше спиртного по вечерам — чтобы преодолеть растущую усталость, особенно с тех пор, как «преодолеть» стало значить «больше выпить»…
Придя домой, я позвонил маме. Она не сразу подошла к телефону; а сняв трубку, принялась объяснять, что ей «приходится ждать полуночи», чтобы впустить Дейкина и «какую-то чернокожую женщину», которая живет с ним наверху. Это показалось мне совершенно невероятным даже для моего непредсказуемого братца. Я попросил ее передать Дейкину, чтобы он позвонил мне, как только вернется — поскольку она не смогла вспомнить фамилию своего врача.
Дейкин позвонил около полуночи по нью-йоркскому времени. Он посмеялся над обвинениями матери в том, что он живет с «какой-то чернокожей женщиной», дал мне телефон и назвал фамилию маминого врача постараюсь связаться с ним сегодня, чтобы узнать точный диагноз. Дейкин говорит, что она без поддержки может пройти всего несколько шагов — и сознался, удивившись сам — что он с доктором ни разу не разговаривал.
Одним зловещим вечером 1967 года Билл Индж попытался «убрать» меня. Я жил в доме в Хермитс-Глене, под Лос-Анджелесом. В ту странную ночь — приняв таблетки, я уже спал в своей спальне — Райан и еще один парень, которого я буду звать Пэт, подрались. Я проснулся, проковылял в гостиную-кухню, и увидел, что пол залит кровью, а в доме чужой человек, подвергший меня суровому допросу. Мой тогдашний секретарь, из штата Вирджиния, не произнес ни слова, а просто стоял и мыл посуду.
Выяснив, в чем дело, я потребовал, чтобы чужак — как оказалось, это был врач Инджа, посланный им — немедленно покинул мой дом, или я предъявлю ему обвинение в незаконном проникновении в чужое жилище. В конце концов психиатр понял, что ему не удастся ни допросить, ни смутить меня пристальным разглядыванием.
— Позвоните Инджу, — сказал он, — и пообещайте не звонить в полицию.
Я позвонил Инджу, рассказал о том, что произошло в Хермитс-Глене и попросил немедленно приехать и разобраться. Индж высокомерно ответил: «Не могу, я сегодня развлекаюсь».
Я тут же набрал «0» и закричал оператору: «Немедленно полицию в Хермитс-Глен! На мой дом напали, весь пол в крови!»
Психиатр пулей слетел по ступенькам и умчался в своей машине. А Пэт встал на четвереньки и начал счищать пятна крови с ковра.
Выиграв эту схватку, я позвонил Одри Вуд, ненавидевшей Пэта и обожавшей Райана и, задыхаясь, рассказал ей обо всем произошедшем.
— Только что, — сказала она мне, — Райана выпустили под залог из тюрьмы, куда Пэт засадил его, якобы как грабителя. Я велела ему ехать в отель «Голливуд-Рузвельт» и ждать там тебя.
Я в сопровождении полиции покинул свой дом в Хермитс-Глене и поехал в отель, где вскоре встретился с Райаном. На следующий день мы вместе улетели в Манхэттен…
Но я неумолимо шел к психушке, и в 1969 году — в точном соответствии с тем, что написано в тексте «Бара токийского отеля», после моего полета в Токио с Анной Мичэм, когда она рассказала мне, что вышел номер журнала «Life» с сообщением о моей творческой смерти — жизнь моя и на самом деле дала трещину.
Она шла наперекосяк уже несколько лет, но в тот год по ней пошли трещины, сравнимые только с теми, что возникли на Западном побережье после недавнего землетрясения.
Я люблю людей, которые окружают меня здесь, в Венеции, люблю их всех Сильвию Майлс, Джо Далессандро, Пола Моррисси, крошку Энди Уорхола, так похожего на потерявшегося маленького мальчика — потерявшегося во времени.
Моррисси особенно удивляет меня. Мне бы очень хотелось сделать с ним фильм по одному из моих рассказов — может быть, «Двое на вечеринке» — самый подходящий? Попрошу его прочитать этот рассказ. Но я слишком уважаю его, чтобы принуждать к этому.
Надеюсь, морально скоро станет легче, и я смогу быть не один — хочется думать, что два этих желания не противоречат и не противостоят друг другу…
Мне нравится Рекс Рид. С первого момента нашей встречи мы с ним могли общаться друг с другом; боюсь только, что я говорил слишком много, когда он интервьюировал меня для «Esquire». Нет, беру свои слова назад. Я, конечно, не щипал за задницу чернокожего официанта в ресторане «Бреннан», но натуру мою он уловил верно.
Вчера выдался на редкость приятный день. Я проспал почти до самого вечера в люксе уже привычного мне отеля «Эксельсиор» под мягкий неустанный шорох Адриатического моря прямо под моим балконом, потом немного поплавал. Для этого приходится добираться до Лидо, и про воду нельзя сказать, что она такая же прозрачная, как в Средиземном море у Таормины (или была там когда-то). Потом подошло время выпить с Пэт и Майклом Йорком. Билли Барнс все организовал, пока я спал — да, а потом был звонок из Лондона — Мария прилетает завтра, и ее голос по телефону был теплым и бодрым.
Естественно, было и много того, что так раздражает путешествующих в одиночку. Я чувствую себя путешествующим в одиночку даже с целой толпой народа — когда мне не с кем разделить мои комнаты. Я не умею собираться. У меня заняло сорок минут надеть фрак со всем остальным. Брюки, конечно, оказались где-то на дне чемодана, я уже начал проклинать все и вся, думая, что взял только пиджак. Но когда я все нашел и надел свой наряд — рубашку с кружевными манжетами, выглядывающими из рукавов на вполне благоразумную длину, черный галстук, купленный случайно (можно ли вещь купить случайно?) — было еще слишком рано для коктейля, назначенного на шесть часов.
В нетерпении я позвонил Билли и сказал, что будет веселее, если мы встретимся в холле отеля, а не в салоне моего люкса, и как всегда, я ошибся — было не только не лучше, но существенно хуже. Я сидел с Билли за столиком на четверых, а какая-то жалкая проститутка начала играть на пианино прямо за моей спиной.
— Какой-то идиот бренчит на пианино, — громко сказал я Билли.
— Боюсь, это их профессиональный пианист, — ответил Билли, — и нам лучше перебраться в другое место, где можно будет разговаривать.
Но с того момента, когда мы встретились с Йорком, вечер был очень приятным. Пэт только что сделала себе прическу, поэтому она осталась в каюте с Билли, а я сидел на воздухе с Майклом, и лагуна была удивительно красивой — как в самых приятных воспоминаниях.
— Ах, Венеция, город жемчуга, — сказал я, цитируя «Камино реал».
Мы быстро и просто поужинали на террасе Гритти (spagetti alia vongole), где неполная луна выплыла прямо из-за белого купола церкви за каналом, и я здорово набрался, сначала фраскати, а потом еще и лучшего венецианского вина.
Видите ли, нам надо было торопиться обратно на Лидо, так как фильм Майкла «Кабаре» открывал фестиваль.
Вернувшись в бар «Эксельсиор», я сел на подлокотник кресла Пэт, напротив сидели красавицы леди, вроде Марисы Беренсон, а за спиной интервьюировали Майкла Йорка. Непрерывно сверкали вспышки фотокамер.
За столом я спросил продюсера, есть ли у него деньги. Он ответил, что нет. А я сказал: «Тогда я с вами не разговариваю».
В конце лета 1969 года, вернувшись с Анной Мичэм и Джиджи из мрачной поездки в Токио, я вновь поселился в своем доме в Ки-Уэсте. Но ничего из этого периода не помню, абсолютно ничего — начался коллапс.
Затеялось строительство большой новой кухни, обошедшейся в две цены всего дома в 1949 году. Строительство не только встало нам в копеечку, но и просто не двигалось, стоя на месте четыре месяца. Если бы так долго могло стоять у мужчин… но это не снилось даже Казанове.
Плиту перенесли в патио, поэтому свой утренний кофе я приготовить мог. И однажды рано утром, через два дня после возвращения в Ки-Уэст, я в кофейнике приготовил слишком много кофе. Я в это время часто падал — не забывайте — и, сняв кофейник с плиты, грохнулся на плитки патио, ошпарив кипящим кофе голое плечо.
Я был настолько не в себе, что не почувствовал боли, и, как обычно, сел за утреннюю работу.
С этого момента начинается туман. Помню, что ходил к врачу, который перевязал красное, как вареный рак, плечо, помню, что в Ки-Уэсте был Дейкин. Еще помню, что мы были в аэропорту Ки-Уэста, к моему столику подошла бедняжка Эди Кидд, и я сказал ей: «Я люблю твою живопись, Эди, но других интересов к тебе не испытываю».
А потом я был в Клейтоне, в доме на Уайдаун-бульваре, в старом испанском оштукатуренном жилище; было утро, и я твердо решил не ложиться больницу.
— Мама, ты когда-нибудь слышала о братской зависти?
— Думаю, что да, — ледяным тоном ответила миссис Эдвина.
Немного позже я заявил, что соглашусь лечь в больницу, если за мной пришлют «скорую помощь». Дейкин отговорил меня. Он усадил меня в свою машину и отвез в больницу Барнакля. Там меня сначала уложили в Отделение Королевы — я не придумал это название, так оно и было. Это довольно роскошное отделение для больных «средней тяжести». Заботу обо мне взяли на себя три невропатолога и один интерн.
Все, что я помню о первом дне пребывания в Отделении Королевы — это как я лежал на кровати и смотрел телевизор. Все программы казались мне направленными лично против меня с хорошо замаскированной враждебностью, даже мыльная опера Ширли Бут поразила угрозами непосредственно мне.
Около шести вечера вошел ухмыляющийся Дейкин с букетиком желтых цветов и несколькими удивительно бездарными карандашными рисунками, выполненными для моего удовольствия двумя его приемными дочерьми.
Торжественным шагом вступила мать — маленький прусский офицер в юбке.
Совершенно очевидно, что надвигалось нечто угрожающее. Я почувствовал это, с необыкновенной ловкостью вскочил с кровати, заявил: «Я немедленно отправляюсь домой», и помчался к шкафу, чтобы взять свою одежду.
— Нет, нет, сынок, тебе нельзя.
— Или вы немедленно везете меня домой, иди я иду пешком.
Я живо оделся — непрерывно выкрикивая оскорбления в адрес Дейкина.
— Будьте прокляты вы все, и ты, и обе твои приемные дочери. Как ты смел дать им нашу фамилию!
— Я не собираюсь сидеть тут и выслушивать оскорбления! (Это Дейкин.)
Полностью одетый и полностью потерявший рассудок, я вышел в коридор и пошел к лифту. Я уже хотел в него войти, как дорогу мне преградил дюжий молодой человек в больничной униформе. Помню, что он был блондином с мясистым насмешливым лицом.
Разъярившись и осыпая всех ругательствами, я вернулся за ним в палату, где мама выпрашивала у медсестры нюхательную соль. О Господи!
Ей тоже здорово досталось от меня.
— Зачем женщины рожают на свет детей, а потом губят их?
(Я до сих пор считаю это неплохим вопросом.)
Миссис Эдвина ответила — искренне ли? — «Я определенно не понимаю, все ли мы делаем правильно».
Я снова повернулся в направлении коридора, но на этот раз двери были заблокированы инвалидным креслом с ремнями и целым отрядом интернов.
Осознав свое поражение, я отказался от борьбы.
Я прижал к себе сумку, в которой была выпивка, таблетки, пузырек с амфетамином, и крепко ее держал — а меня ремнями привязали к креслу и покатили из отделения Королевы в палату для буйных — там мою сумку у меня отобрали, и с этого момента — темнота…
Я и палате для буйных отделения Фриггинза больницы Барнакля. Я уже говорил, что погрузился в темноту, так оно и было — как только у меня отобрали мою сумку.
Попробую рассказать вам — насколько смогу — о моем самом близком соприкосновении со смертью.
Я погрузился в темноту, но не знал, был при смерти или нет.
И не знал, сколько продолжались конвульсии. Помню только, что всего за одно утро было три приступа, и что была остановка сердца, и это единственное во время всего этого апокалипсиса, что вспоминается ясно, потому что я почувствовал во время своих конвульсий внезапную острую боль остановившегося сердца.
Я прошел период абсолютной фантазии.
Помню, что меня привязали к столу и куда-то катили. Но не давали никаких лекарств.
Я отказываюсь приписывать паранойе мои подозрения, что тамошний врач настаивал на том, чтобы немедленно подвергнуть меня насильственной смерти — и был очень близок к выполнению своих планов.
Помню чрезвычайно важные события, происходившие или не происходившие — вечером после конвульсий.
Я медленно, медленно иду по коридору к освещенной комнате и распеваю стихотворение.
Повторяющаяся строчка каждого куплета — «Искупление, искупление». И, медленно двигаясь по коридору, я иду преувеличенно жеманной «пидовочьей» походкой. О чем и пел? О рождении моего брата Дейкина, когда мне было восемь лет, о том, как я увидел в первый раз, как он сосет обнаженную грудь моей матери в больнице Сент-Луиса.
«Искупление» чего? Никогда не высказывавшегося братского соперничества с ним, наверное. И искупление «преступлений» моей любовной жизни с мальчиками и молодыми людьми.
Правда в том, что мне не хочется возвращаться к временам, проведенным в отделении Фриггинза больницы Барнакля в городе Св. Скверны. Все это честно изложено документальным образом в «Что дальше на повестке дня, мистер Уильямс?»
Приведу только то немногое, что пропущено в «стихотворении».
После конвульсий и неопределенного периода бреда я проснулся в узкой палате, в кровати с решетками с обеих сторон — похожей на большую детскую кроватку. «Я проснулся» — значит, что я открыл глаза и приобрел некую способность размышлять, но на самом деле я не просыпался еще час или два, потому что ничего не помнил и не мог сообразить, где нахожусь.
Осознание было подобно смерти.
Странные фигуры проплывали мимо моей двери, ведущей в узкий коридор, я не верил, что они реальны. Я буквально думал, что сплю.
Не думаю, что у меня были посетители, кажется, мне даже не приносили еду — по крайней мере, я ничего подобного не помню.
Но вечером я был уже за пределами своей палаты — с Дейкином в «дневной комнате». На его лице было что-то вроде торжествующей глупой улыбки, он принес копию журнала «Эсквайр», номер с ужасающей статьей под названием «Сон Теннесси Уильямса» — и первыми его словами, наряду с ухмылкой и сердечным рукопожатием, был убийственный вопрос: «Ты знаешь, что у тебя была остановка сердца? И несколько конвульсий?»
Потом он оставил мне журнал и, ухмыляясь, удалился, а я начал отчаянные попытки стать собой — в отделении для буйных.
Каким образом я там «буйствовал»?
Я как на службу ходил на их обеды и ужины, а все остальное время лежал, свернувшись, как беззащитное животное, в уголке, пока тянулась страшная видимость дней и ночей, шло непрерывное представление ужасов — внутри моего черепа и снаружи.
Мне было суждено выжить.
Короткие моменты «выживания».
Громадная санитарка с крупной германской светловолосой головой и застывшей гримасой торжествующей власти ходит и ходит вокруг, руки разведены, как у борца, готовящегося схватить соперника — вылитая мисс Ротшильд, и позвольте вам сказать: я при ней рта не открыл!
Кстати о ртах. В палате лежал фантастически явный педераст среднего возраста, он все время разгуливал взад и вперед — прекрасная пара мисс Ротшильд! — и, прогуливаясь, непрерывно поправлял порхающими пальчиками свои седые волосы, и однажды горячий ирландец-мужлан вскочил и кулаком врезал ему по зубам — это был самый страшный удар, какой я видел в жизни. Все передние зубы бедного педераста были выбиты, как будто его ударили кузнечным молотом. Несколько дней его лицо напоминало задницу бабуина, рот разнесло до самого носа, а внутренность его напоминала кровавое месиво. Но это ни в коей мере не отразилось на его заботе о своих седых волосах, его пальцы продолжали порхать по тщательно уложенным локонам.
А потом — Господи, помилуй! — этот ирландец стал двигать свой стул все ближе и ближе ко мне — с тем же выражением на лице, с каким он смотрел на бедного старого нарцисса-педераста!
В один из дней привели совсем молоденькую вопящую девушку с копной ярко-рыжих волос, бросили ее в обитую мягким камеру и оставили там, кричащую, на всю ночь — а когда я утром увидел ее, на месте густой и яркой гривы был могильный холм окровавленных бинтов.
Я начал задавать вопросы молоденькому интерну, который казался приветливее других, и он рассказал мне, что девушка выдрала себе все волосы в ту ночь, когда кричала в обитой мягким камере — выдрала их с корнями.
У меня в шкафчике было несколько костюмов; их принес мне Дейкин.
Тайком я обыскал карманы и нашел маленький пакетик «розовеньких», пять капсул; я решил принимать их по одной на ночь, в дополнение к тем совершенно неэффективным снотворным, что прописал мне врач, до сих пор не нашедший времени позвонить мне в мою палату для буйных.
Когда капсулы кончились, меня ждали три или четыре бессонные ночи подряд.
В конце концов наступила ночь такой усталости, что мне удалось часок поспать.
Однажды ночью я уснул — да, на самом деле забылся — как вдруг дверь распахнулась и влетел молодой интерн, которого никто бы не назвал приветливым.
— О Господи, чего вам надо?
— Вы не вернули электробритву!
— Ну и что?
Он выхватил из тумбочки «Филипс» и заорал: «Пациентам этого отделения не разрешается иметь у себя ничего, чем они могут нанести себе повреждения!»
Я вышел в коридор следом за ним и направился к застекленной кабинке ночной сестры, откуда она наблюдала за пациентами.
Я постучал в дверь. Там собралось несколько сестер и интернов, и я в истерике по поводу случившегося сказал им:
— Я уснул, я на самом деле уснул после четырех бессонных ночей, а он ворвался ко мне за электробритвой!
Я повторял и повторял эту фразу, а потом начал всхлипывать, ночная сестра оказалась приятной женщиной, и мягко поговорила со мной.
— Вернитесь к себе, ваше лекарство должно скоро снова подействовать.
Оно не подействовало.
Мое окно выходило на громадный мусороперерабатывающий завод, и за целый час до рассвета этот завод начинал монотонно громыхать — я по этому звуку определял наступление нового дня, потому что часы у меня конфисковали, так как в них было стекло, а ни один предмет, содержащий стекло, не разрешался пациенту этого отделения.
На рассвете санитарка с отсутствующим выражением на лице и с голосом, напоминавшим визжание дрели, входила в палату для проверки и измерения пульса и температуры.
— Уткой вчера пользовались?
Иногда я вообще не отвечал, иногда тяжело вздыхал и закрывал лицо, и поэтому мое пребывание в палате для буйных продлевали и продлевали — за «отказ от сотрудничества» я провел в нем целый месяц.
Какая-то гордость в человеке остается, когда уходит все, кроме последнего вздоха…
Местный врач был очень приветлив с моим братом, и когда Дейкин приходил навещать меня — примерно два раза в неделю — они болтали друг с другом в моем присутствии. Он рассказал Дейкину, что у меня были конвульсии три раза за одно утро, и говорил все это с налетом гордости, как будто эти конвульсии были достижением, с которым он поздравлял себя.
Я уже давно прочитал «Сон Теннесси Уильямса», когда однажды вечером этот врач принес мне тот самый номер «Эсквайра» и сказал со своей злой усмешкой: «Тут о вас замечательная хвалебная статья. Хотите прочитать?»
— Спасибо, нет. Я уже читал.
— Врачи из буйного отделения завидуют нам, — говорил доктор Леви, — и вымещают это на наших пациентах…
Даже в палате для буйных у пациентов был час трудовой терапии утром, и час — после обеда.
Каждый день те, кого допускали к трудотерапии, после переклички выстраивались у лифта. У нас была возможность отказаться, можно было не спускаться на лифте и не заниматься теми незатейливыми видами деятельности, что позволялись нам внизу.
Сначала я долго отказывался спускаться, но потом обнаружил, что в случае отказов за мной наблюдают еще ревностнее. И я начал ходить на эту трудотерапию. Я выбрал рисование акварельными красками, как наименее скучный вид занятий, но по каким-то причинам рисовать начал левой рукой.
Помню, как я уже почти закончил рисунок, когда ко мне подошел громадный старый доктор Леви.
— Твой мизинец не такой большой, Том.
Не хотел ли он сказать, что я все еще страдал манией величия?
Доктор Леви был менее бесчеловечным из трех невропатологов, лечивших меня, и он, в свое время — после месяца в палате для буйных — перевел меня в так называемое «открытое» отделение.
Заключение в отделении Фриггинза помогли мне перенести книги, присылаемые мне ящиками Энди Браун из компании «Книжная ярмарка Готэма», и игра в бридж по вечерам — четыре часа между ужином и временем, когда свет выключали — это уже в «открытом» отделении. В первом открытом отделении, где я лежал, было несколько женщин — блестящих игроков в бридж. Я играл каждый вечер по четыре часа. Одним из игроков была семидесятипятилетняя леди, подвергавшаяся безжалостным сериям шоковой терапии, которых она боялась до ужаса. До позднего вечера она не знала, будут ли ее утром подвергать шоку. Записочку об этом прикалывали к дверям ее палаты, и она начинала расстраиваться, дрожать и плакать.
После шокового воздействия ей было трудно играть в бридж. С самыми теплыми чувствами я вспоминаю, как мы все не обращали внимания на провалы в памяти во время игры, и как мы успокаивали ее, пытались облегчить ужас, когда она обнаруживала записку о предстоящей шоковой обработке, намеченной на следующее утро.
У нее было двое взрослых сыновей, забегавших повидаться с ней примерно раз в неделю; почему они не прекращали эти пытки своей старой матери? Я достаточно циничен, чтобы предположить, что они хотели «убрать ее с дороги» — один из них был профессором университета Сент-Луиса, католического заведения…
Счастлив сообщить, что через несколько месяцев, уже в Ки-Уэсте, я получил от нее открытку, где сообщалось, что ее выпустили из отделения Фриггинза, и она вернулась «домой».
Она выжила! Какими громадными могут быть резервы человеческого сердца — и молодого, и старого!
Сколь бы ни были ужасны времена, и в них встречаются случаи и люди, которые — по прошествии времени — вспоминаются с шокирующей веселостью. Там была, например, крупная чернокожая женщина, сидевшая в центре дневной комнаты. Когда бы я ни проходил мимо нее, она улыбалась мне и говорила: «Ты такой сладкий, ты конфетка, ты настоящая конфетка».
По своему чистосердечию я считал, что она так и думает. Но однажды, рассыпая эти сахариновые комплименты, она внезапно вскочила и нанесла мне такой хук правой, что я оказался бы на полу, не промахнись она мимо цели.
Я вставил ее в свой телесценарий «Остановленное качание».
Еще там были две весьма привлекательные молодые леди, пристрастившиеся в Стамбуле к наркотикам, которые могли спать, только если им давали в качестве снотворного химические компоненты, известные в подпольном мире, как «Микки Финн». Каждую ночь, когда действие снотворного заканчивалось, девушки вставали и шли за своим зельем. Получив его, они начинали бешеную гонку к своим палатам — примерно метров двадцать пять. И неизменно падали на пол, не достигнув своих дверей, и их, уже бессознательных, оттаскивали на кровати.
Как я завидовал этим девушкам! Я умолял доктора Леви дать и мне этого зелья, но он говорил: «Ни в коем случае».
Мне разрешили, наконец, выходить, но еще в течение целого месяца меня выпускали только для прогулок вокруг больницы, и то в сопровождении небольшой команды от Фриггинза — на всякий случай, чтобы я не сбежал.
Где-то к самому концу пребывания в больнице мне разрешили взять такси и на час съездить в центр Клейтона.
Прямым ходом я направился в аптеку и купил коробку отпускаемых без рецепта снотворных таблеток под названием «найтол».
Обнаружилось, что они затуманивают зрение, и я отказался от них.
В другой раз в центре Клейтона я нашел кабинет одного врача, назвал себя Клеменсом Оттом — так звали брата моей немецкой бабушки — и сказал, что я в городе на съезде, не могу спать и очень прошу его выписать мне немного секонала.
Доктор настоял на обследовании. Он отметил, что у меня проблемы с сердцем, и сделал ЭКГ. После этого выписал мне рецепт на… три таблетки.
В тот же день, вернувшись к Фриггинзу, я был вызван к доктору Леви. Он объявил, что меня выписывают на следующий день — после трехмесячного заточения.
Первая ночь дома; Рождество 1969 года.
Мы с мамой сидим внизу у телевизора, смотрим мою «Римскую весну миссис Стоун». Мама не замолкает ни на минуту, она болтает в течение всею фильма, несмотря на мои непрерывные мольбы дать мне послушать диалоги.
Расстроенный всем этим, я сидел и просто смотрел на грациозный и трагический стиль Вивьен Ли. Мне этот фильм кажется поэмой. Он стал последней важной работой и мисс Ли, и режиссера Хосе Куинтеро — человека столь же дорогого моему сердцу, как и мисс Ли.
В последние месяцы жизни Фрэнки Вивьен устроила прием, на который пригласила и Фрэнки.
Это был его последний выход в свет.
Вивьен весь прием построила вокруг него, сделав это стой интуитивной симпатией, что всегда будет питать мою любовь к ней. Она делала добро, даже не замечая сама…
Знакомая с сумасшествием, она знала, что такое быть на полшага от смерти.
Она сама была близка к смерти, хотя еще не сознавала этого…
В мой первый вечер дома, после просмотра фильма, я спросил маму, не приготовит ли она мне чашечку какао. Она бесконечно долго искала какао на кухне, а потом сказала: «Сьюзи утащила его домой».
Сьюзи была ее служанкой в течение полжизни. Позднее мама нашла какао в кухонном шкафчике.
Бедная Сьюзи, бедная миссис Эдвина!
Когда Сьюзи приходила вечером домой, мама ослабляла четыре запора на передней двери, боязливо выглядывала, потом захлопывала дверь и кричала Сьюзи: «Сьюзи, тебе нельзя уходить. За утлом на остановке автобуса стоят черные».
Однажды Сьюзи не выдержала, засмеялась и сказала: «Миссис Уильямс, ни один из них не чернее меня».
А теперь миссис Эдвина обвиняет Дейкина в том, что у него наверху «молодая чернокожая леди», из-за которой она вынуждена оставаться на первом этаже…
Увеличенная фотография из паспорта Фрэнки смотрит на меня со стола; она мешает мне; я кладу ее лицом вниз на рукопись моего стихотворения «Старики сходят с ума по ночам».
Быть в моем возрасте чувствительным романтиком — предельно некрасиво, оскорбительно, унизительно и мешает спать.
Утром — точнее, около полудня — я узнал, что Майкл Йорк прочел последнюю версию «Крика» и дал устное согласие играть в этой пьесе. Существуют какие-то трудности в вопросе оплаты — но мой агент Билли Барнс считает, что он и Меррик справятся с этим.
Однажды я ужинал у Джо Аллена с мудрой и прелестной актрисой — Рут Форд, которая, кажется, с рождения обладала большей мудростью, чем я сумел накопить к концу жизни. Я начал говорить о моем одиночестве, о нужде в компаньоне.
— Так найми себе компаньона, — посоветовала она, — только не позволяй ему ложиться с тобой в постель. Для этого ты всегда сможешь подобрать кого-нибудь на улице.
— Ты не поняла. Нет ничего более пустого, более обременительного, чем «снимать» кого-нибудь на улице. Всегда подхватываешь вшей — слава Богу, если не триппер — и каждый раз частичку твоего сердца отщипывают и бросают в канаву.
На это она ничего не ответила; ее прекрасное лицо осталось загадочным и серьезным.
— Так каков будет ответ? — не выдержал я.
Выражение благородного южного лица не изменилось.
Многие люди не понимают, почему я счел необходимым летом 1971 года разорвать мои профессиональные отношения с Одри Вуд.
Этот разрыв следует отнести, я думаю, на счет паранойи, черной неблагодарности и общего разрушения во мне моральной ткани. Думаю, я обязан со всей честностью, какую допускают мои познания, рассказать мое видение этой истории.
Это правда — Одри Вуд представляла мои интересы с 1939 года по 1971, но «представление» как-то само собой износилось, особенно в последние десять лет этого исключительно долгого срока.
Может быть, по причине ухудшившегося здоровья ее мужа, или из-за моего собственного чуждого ей стиля жизни, со всеми этими таблетками, выпивками, «неболитовскими» уколами, но Одри стала — или мне казалось, что стала — отдаляться от моих все более отчаянных обстоятельств в шестидесятые годы.
После смерти Фрэнка мне никто не мог помочь выйти из почта клинической депрессии, в которую я погрузился.
Мне кажется, что только Мария делала реальные попытки лично позаботься обо мне — в чем я ужасно нуждался в то время.
Разрыв с Одри произошел во время одной из моих истерических «сумасшедших сцен» перед премьерой новой пьесы. Произошло это, мне стыдно сказать, в присутствии нескольких свидетелей, собравшихся в грим-уборной Дональда Мэддена после одного из прогонов первой редакции «Крика» в театре «Айвенго» в Чикаго в 1971 году.
Я очень долго работал над «Криком», он особенно близок смыслу моего существования — что бы под этим ни понимать. Первые прогоны посещали в основном молодые люди, исключительно сердечно реагировавшие на спектакль, блестяще сыгранный Дональдом Мэдденом и Эйлин Херли. Но мне показалось, что Одри в тот вечер реагировала на пьесу и ее прием недостаточно тепло. Если бы Одри не была так близка мне и так важна для меня, то я бы вообще не обратил на это внимания.
Второй прогон был наполовину скуплен обществом театралов, которое называется что-то вроде «Сестры Сары Сиддон». Это, в основном, матроны со слишком строгими и несовременными вкусами для восприятия такого театрального события, как «Крик». Прием в тот вечер был очень холодным. И тут — я могу обманываться из-за своих растущих страхов мне показалось, что Одри куда больше устраивал прием сестер Сары Сиддон, чем энтузиазм молодой публики накануне.
В грим-уборной Дональда Мэддена на меня нашло, Я посмотрел на Одри и сказал ей: «Вам, конечно, понравилась реакция сегодняшней публики. Вы хотите моей смерти уже десять лет. Но я не собираюсь умирать».
Я не кричал на нее, я говорил со спокойной жестокостью, но с моей стороны говорить так было ужасно, хотя Одри из долгого опыта и знала взвинченное состояние моих нервов накануне официальной премьеры пьесы, глубоко затрагивающей мои чувства.
Со своим обычным достоинством она не ответила на мой взрыв в грим-уборной Мэддена. Но она не осталась в Чикаго на премьеру. Она улетела в Нью-Йорк.
Вокруг всего этого наросло множество самых диких историй. Говорили даже, что я «избил ее». Я протестую! Я ни разу жизни не ударил женщину. (Говорили также, что я запирал Марию в моей спальне в отеле «Амбасадор» в восточном Чикаго и угрожал выпрыгнуть из окна, если она попытается сбежать!)
Ни одна из этих историй — стоит ли говорить? — не несет в себе ни грамма правды. Один гротескный юмор. Однако, то, что я сделал, и то, как я это сделал, чрезвычайно мало укрепило мою репутацию как надежного и разумного человека.
Я искренне сомневаюсь, что хотя бы раз в жизни вообще хотел обидеть кого-нибудь, но невозможно прожить жизнь, не причинив никому обид — и скорее всего это случается с человеком, который тебе наиболее близок.
Мне Одри очень была близка, и осталась такой, я уверен, хотя степень этой близости естественным образом снизилась за десятилетие ее пренебрежения.
С течением времени мне все больше кажется, что это десятилетие исчезает из моих воспоминаний об этой действительно замечательной женщине, заслужившей уважение профессионального мира, в котором она работала, и так блестяще представлявшей интересы многих знаменитых писателей.
Для меня она была кем-то вроде члена семьи, на нее я всегда мог положиться. Ее мнение о моих новых работах интересовало меня в первую очередь, и я относился к нему наиболее серьезно — как и к мнению Казана.
Если бы мои чувства к ней были бы сугубо профессиональными, меня бы не тронуло — а потом не возмутило — что ее забота обо мне, когда-то такая серьезная и искренняя, или казавшаяся такой — стала ослабевать, и я почувствовал себя одиноким, как потерявшийся ребенок или как старая выгнанная из дома собака…