II
И это привело меня домой и оставило одного с моей маленькой «голубой сойкой». Наверное, я должен объяснить, что «голубая сойка» — это школьные блокноты, столь близкие к вымиранию, как и некоторые виды настоящих птиц. Я был так привязан к ним, к блокнотам с голубой сойкой, из-за бледно-голубой регулярности их параллельных линий на обеих сторонах листа, что выписал их себе по почте в количестве нескольких десятков экземпляров у их производителя в южном городе неподалеку от места моего рождения, в Телме, штат Алабама. На самом деле, я, конечно, выписал их на адрес Моизи, потому что наш заброшенный склад не имел почтового адреса. Я не могу избавиться от чувства, даже сейчас, когда мне тридцать, что я все еще в бегах от школьного инспектора в Телме. И от моей матери, непоколебимой баптистки, которая не писала мне, то есть Моизи, в течение нескольких лет, и тоже, наверное, смогла уйти от земных забот, включая безмерную заботу о ее единственном ребенке, то есть обо мне. А может, ее увезли в какое-нибудь заведение, хотя неизвестно, что лучше. Когда в такое заведение помещают человека, то если это женщина, она занимает кресло-качалку в так называемой дневной комнате. Когда она взволнована, она качается быстро. Когда погружается в летаргию отчаяния, начинает качаться все медленнее и медленнее, а потом ее, скорее всего, переводят на другой этаж, где люди ведут растительный образ жизни, приходя постепенно к тому равенству дней и ночей, которое противоположно весеннему равноденствию.
(Конечно, я предпочитаю думать, что она отбыла, не останавливая кресло-качалку).
Эти карандашные царапанья в «голубой сойке», а скоро — и на других поверхностях, пригодных для царапанья, вряд ли могут быть прочитаны остальными, менее знакомыми с моей собственной системой стенографии, осточертевшей мне до истерии.
Слово «истерия» происходит от слова, означающего «матка» на одном из древних языков — то ли на греческом, то ли на латыни. Я знаю это, потому что женщины проходят полную или частичную гистероктомию, когда их половые органы целиком или полностью удаляются хирургическим путем — из-за болезни или по садистской прихоти хирургов.
Решив сохранить оставшиеся «голубые сойки», я начал писать на письмах-отказах, множество которых, в конвертах и без них, валялось под BON AMI, что сильно замедлило процесс, поскольку я не могу себя заставить не читать запальчивые комментарии редакторов. Редакторши обычно мягче, чем редакторы-мужчины, которые сплошь язвительны. Один пишет просто: «Истерика; обратитесь к доктору». Другой: «Воспаленное либидо; рекомендуется лед на лоб и на область таза до излечения».
Я согласен, но…
Я дома, и один, в эти волчьи часы, которые простираются в восходящем изгибе истерии от полуночи до зимнего дневного света, не различаемого здесь, так как никогда еще он не достигал прямоугольника с крючками.
Либидо — это подсознательное, расположенное в таламусе, находящемся в задней доле мозга, что уводит меня к далеким урокам географии в Телме, штат Алабама, и к грустным, но привычным воспоминаниям о мисс Флориде Деймз, преподававшей там географию, и бывшей старой девой, безнадежно приближающейся ко времени выхода на пенсию или не упоминаемой смерти, которую я сейчас упомянул, как человек во сне открывает закрытую дверь, несмотря, или, напротив, из-за того, что ужасно боится того, что находится за этой дверью.
Итак, я возвращаюсь к урокам географии в седьмом или в восьмом классе, урокам мисс Флориды Деймз в школе города Телмы. Приближается весна, воздух отравлен чувственной томностью, вроде той атмосферы, что существует и преобладает в моих «голубых сойках».
(Чуть не сказал: «В голубых джинсах».)
Фатальным образом однажды мисс Деймз вошла в класс не одна, а со своей маленькой не поющей канарейкой в маленькой мягко поблескивающей клеточке из тонких проволочек: выглядело это, словно она принесла с собой образ неизбежного одиночества, в котором она скоро окажется, и которое не будет мягко поблескивающим и тонким, как проволочки с раскачивающейся жердочкой для любимого сотоварища. Пара девчонок хихикнули, некоторые парни ухмыльнулись, а она кивнула им своей мелко завитой головой, как будто благодарила за скромные аплодисменты, потом ободряюще кивнула канарейке и поставила клетку на свои стол, заметив: «Она сегодня была так перепугана, что я не смогла оставить ее дома», и даже самые бесчувственные тупицы в классе должны были понять, хоть и смутно, что говорила она больше о своем собственном, а не о канарейкином страхе. А потом она села и сказала: «Если она кому-нибудь мешает, пожалуйста, скажите, и я…»
Она не сказала, что: не думаю, что она убрала бы ее. Я думаю, что мисс Флорида Деймз боялась остаться без своей канарейки, желтой, как масло, в клетке, желтой, как тонко раскатанное золото.
Однако присутствие канарейки не больше успокоило ее нервы, чем ее нервное состояние успокоило канарейку. Она начала все больше и больше беспокоиться. Как будто буря из крыльев поднялась в узенькой клетке, и коралловое ожерелье дрожало, и ее голос дрожал вместе с ним, и канарейка прыгала в полном соответствии с ее все возрастающим беспокойством.
— Роджер, будь добр…
(Она остановилась, глотая воздух.)
— Разверни, пожалуйста…
(Глоток воздуха.)
— Карту мира, которую я получила от судоходной компании Р&О в Мобиле.
Роджер — высокий мальчик с первого ряда, и когда он после долгих колебаний встал, чтобы выполнить ее просьбу, ширинка его плисовых штанов вздулась, как будто он предавался похотливым мыслям то ли о мисс Деймз, то ли о ее канарейке или о большой цветной карте мира. Она неоднократно рассказывала нам, что карту ей подарили в головном офисе судоходной компании Р&О в Мобиле двадцать пять лет назад, когда она ездила в отпуск на Гавайи. По причине, которую она никогда не называла, но связанной, наверное, с ее стоимостью, каждый раз, когда она вешала эту карту, дружеский подарок от компании Р&О с ограниченной…
(Ограниченной в чем? В ее возможностях тратить деньги в то лето? Естественно, не в географических деталях карты.)
Снова девчонки хихикают, парни ухмыляются, Роджер вспыхивает и пытается протиснуться в узкое пространство между смущением и гордостью за вздутие своего субэкваториального указательного знака, и дергает карту с яростью насильника, и мисс Деймз вздыхает, и коралловое ожерелье подпрыгивает на ее узкой грудной клетке. Девочки хихикают, парни ухмыляются, канарейка дико прыгает, а мисс Деймз наконец находит в себе силы, чтобы приказать:
— А теперь покажи нам Маркизские острова.
(А меня занимало только одно: «Расстегнет ли он ширинку, чтобы показать их своим?..»)
Он стоял у доски, беззвучно, как канарейка, и тоже начал ухмыляться.
— Роджер, Маркизские острова, где они?
Безголосая до того канарейка издала громкое «Чи-ип», и класс взорвался смехом, а через пару минут распахнулась дверь и в класс ворвался директор, помчался прямо к столу, схватил клетку одной рукой, худой локоток мисс Флориды Деймз другой, прокричал: «Все по домам», когда уже был в дверях с ними обеими, и гам учеников географии внезапно прекратился, а мисс Деймз, пройдя несколько шагов по коридору, начала плакать, как будто ее смертельно обидели.
Я уходил из класса последним, после того, как все помчались из него так, словно в нем бушевал пожар, многие даже прыгали в окна, выбросив перед собой портфели и ранцы, но я остался в теплом пахнущем мелом помещении, подошел поближе к карте компании Р&О, бездумно разыскивая Маркизские острова и обнаружив Соломоновы наверху длинного архипелага маленьких островков, назывемого Луизиады. Я и сейчас вижу их так же отчетливо, как видел тогда в опустевшей томности школьного класса в Телме.
Где находится либидо, воспаленное либидо? В подсознании, конечно, и это так же точно, как то, что остров Сан-Кристобаль находится на западной оконечности архипелага, называемого Луизиады, только либидо выступает гораздо сильнее, и цвета его ярче, потому что оно так воспалено из-за отсутствия неверного Чарли, куда сильнее выступает и куда больше воспалено.
— Истерика, обратитесь к доктору.
Никогда ничего не имел против географии и мисс Деймз…
Но я уже обращался к докторам и не собираюсь обращаться к ним снова, лучше мне увидеть Большого Лота и Чарли, интимно уединившихся в темной нише у Феба, чем когда-нибудь еще хоть одного доктора в жизни, с воспаленным либидо, с истерикой и с чем угодно.
(Я могу продолжать, а вы можете остановиться, когда вам угодно…)
А кстати, кто вы? Мне всегда приходится знакомиться с человеком дважды, потому что при первой встрече меня охватывает такая паника, что я тут же забываю имена.
После бокала французского вина: «Простите, я не расслышал ваше имя», — хочу я или нет, но толика южного благородства в моей природе, или просто…
Воспаленное либидо, любимые контуры…
Гавайи-50 находятся на Сандвичевых островах где-то в подозрительно колеблющемся месте между, извините, никогда не помню названия.
Но у меня есть одно качество, на которое вы можете положиться. Я не бесчестен. Я не пишу на своих чистовиках «непонятно» или «неслыханно», что не значит, конечно, что они не существуют как ограничения моему либидо на черновиках — на письмах с отказами или на старых пыльных картонках, что когда-то приносились для моего любовника номер один вместе с рубашками из прачечной под названием «Ориентальная». Я вскакиваю от своего BON АМI с криком: «Лэнс!», и крик этот эхом отдастся во всех наполненных паникой коридорах моей памяти, девять десятых которой погружено в темные, холодные воды, как тот айсберг, что мягко, но фатально проткнул «Титаник» в его первом «непотопляемом» рейсе через Атлантику, и так я думаю о смерти, его — уже свершившейся, и моей — уверенно теперь приближающейся, и как оркестр играл и большом бальном зале этого самою большого в мире парохода, и как танцующие не поняли, что предвещает этот легкий толчок.
Лэнс реверберирует во всем пустом пространстве склада, большом, как мое сердце в этот момент в «голубой сойке»…
Так что я делаю? Я бегу в импровизированный туалет и плещу воду, чудом не замерзшую, себе в лицо, воспаленное, как мое либидо, и понимаю, что моя хроническая истерия увеличилась за счет жара Чарли, как мое либидо — за счет его отсутствия.
Что тот древний мореплаватель сказал свадебным гостям? Оставайтесь, и я вам расскажу?
Сердечное приглашение.
По-настоящему самонадеянный человек тот, кто не приходит на банкет, на который его приглашали, и не посылает писем с отказом — мои комплименты Жюлю Ренару…
Или это: Сара Бернар спускается по винтовой лестнице, как будто она стоит, а лестница раскручивается вокруг нее. В ее салоне — никаких стульев, только роскошные шкуры и подушки, чтобы прилечь, и у нее было пять пум, которых церемониально вводили ливрейные лакеи на цепях, да, и тех и других, и пум и лакеев, вводили на металлических цепях, плен, заковывание в цепи, любовь.
Успех «Сирано» Ростана и ее ярость, что она не играет в нем, потому что она не Коклен, но она не показывает вида, она мчится из своего театра в его, и она восклицает Ростану: «Я сократила свою сцену смерти, чтобы увидеть ваш последний акт». И если один артист может это сделать ради другого, мир еще не потерян.
Но это было на несколько лет позже. А еще я помню такой стишок о Саре:
— Насколько тонка эта Сара Бернар,
Так же тонка, как тень?
— Нет, тоньше, сынок, — отец отвечал, —
Как тень ото льда в летний день.
А про Дузе я не помню ни одного стишки, только то, что она умерла во второсортном отеле в американском городишке без всяких перспектив на прощальный тур. А про Сару Бернар вспомнил еще один:
У Сары Бернар лишь одна нога,
Деревяшка вместо второй.
Но даже хромая, играет она
Лучше двуногой любой [14] .
Да, я один, один с будильником, который шагает со мной военным маршем через волчьи часы до самого утра. Я говорю один с будильником, и подчеркиваю — один, чтобы показать всю глубину одиночества. Конечно, в некотором смысле я еще и с «голубой сойкой», но в более строгом смысле «голубая сойка» — просто продолжение меня самого, и поэтому точнее будет сказать, что «голубая сойка» и я — одни с будильником.
У волка разное число часов, а не один «волчий час». Я бы сказал, что волчьи часы — это часы, которые проводишь один, не убаюканный сном, в тот период ночи, после двенадцати, когда ты привык быть с живым и любимым существом, а никак не с будильником и не с продолжением тебя самого, хотя…
Уже больше двух, если верить одноногому будильнику, который я отставил как можно дальше от себя — насколько допускают размеры этого прямоугольника — не потому, что шум его так уж настойчив сегодня, а потому, что это объект последней картины Чарли, выполненной в стиле известного последователя поп-арта, мистера Джеральда Мэрфи. Чтобы создавать эти потрясающие тонко выписанные красками изображения таких предметов, как спичечные коробки, хрустальные бокалы или внутренний механизм часов, требуется почти невозможное владение кисточкой, тонкой, как кончик перышка, или даже еще тоньше, а портрет одноногого будильника работы Чарли показывает понимание им работ Мэрфи и прочих адептов этого жанра, но не приближается к их потрясающей точности, более точной, чем сам объект.
Я сейчас поместил портрет будильника работы Чарли на место самого будильника.
* * *
Наплевать на тебя, будильник, одноногое никелированное издевательство над моим сердцем, и заодно наплевать на les points de suspension, те три точки, что выдают отсутствие желания называть это завершенным или в самом деле законченным. Будильник завершает каждое предложение одним тиканьем, тиканья короткие и звучат вполне определенно, и продолжаются они до тех пор, пока часы не перестают издеваться над твоим сердцем только потому, что останавливаются.
Восхитительное следование собственному курсу, без всяких отклонений от него, а я попытаюсь одно…
К черту, без толку, отклонения — проклятье моей жизни.
Хронологический порядок означает расположение в соответствии с ходом времени: я попытаюсь следовать ему.
Для начала чисто декларативное утверждение.
Я убежал из дому в пятнадцать лет.
У меня много похожего с не по годам развитым Рембо, когда он начал свою литературную карьеру, завершившуюся через пять лет. У меня были (обманчиво) невинные черты лица, задумчиво-светлые глаза, очень светлые тонкие волосы, которые остановили звезду фигурного катания невдалеке от старого бара «Сан-Ремо», достопримечательности Гринич-Виллиджа (и моей истории), больше уже не существующей. Я встретил их одновременно. Лэнса и Моизи, они вместе выходили из «Сан-Ремо», красивый светлокожий негр, возвышающийся на целую голову над толпой у входа, и на целый фут — над Моизи, которая была исключительно высока для девушки. Они стояли в дверях, а я был у края толпы, стремившейся протолкнуться внутрь. Я не стремился внутрь. Я никогда не толкаюсь, я не толкаю ничего, кроме карандаша или ручки, и это часть огромной проблемы в моей жизни. Я знаю, конечно, что моя манхэттенская история была бы совсем другой, если бы эти зеленые глаза в коричневую крапинку не отклонились вниз от дверей «Сан-Ремо» с силой автомобильных фар перед самой аварией. Глаза светились и гипнотизировали. Они посмотрели на меня и пригвоздили меня к тротуару, хотя я не двинулся бы, даже если и мог, и меня не сдвинули бы, даже если бы захотели.
Я услышал, как он крикнул:
— Господи, Моизи, полюбуйся на этого цыпленка «а la reine»!
(Это он про меня.)
И это Моизи сказала:
— Пойдем с нами, мальчик.
— Извините. Куда?
На этот раз он схватил меня за руку, как будто я собирался бежать.
— К тебе или ко мне? — спросила Моизи у Лэнса.
— Давай отведем его к тебе, — сказал Лэнс. — Боюсь, что для склада он еще не созрел.
— Думаю, что могу нарисовать его при свете свечей, — сказали Моизи.
Таким образом Моизи была вовлечена в мое совращение фигуристом, которое произошло в ее мире на Бликер-стрит.
Это место с самого начала производило впечатление странного очарования. Большое окно на задней стене комнаты было покрыто изморозью, отражавшей свет почти неизменного спутника ее жизни — ароматической янтарного цвета свечи, поставленной на голубое блюдечко. И когда я шел в комнату по длинному коридору, почувствовал, что она совершенно не обогревается — ее обогрел своим входом Лэнс. Он внес в нее теплоту и вибрацию, от которой иней на окне немного треснул.
— Как приятно войти сюда с мороза, — сказала Моизи. — Пожалуйста, извините, я на минуточку.
И она ушла в ванную, где оставалась столько времени, что вполне можно было оштукатурить там все стены и начать их красить.
— Откуда ты, малыш?
— Из Алабамы.
— Где по ночам падают звезды?
— Да, я…
— Это долгое путешествие, тебе лучше лечь, отдохнуть и отдышаться. Ты пыхтишь, как будто всю дорогу бежал.
— Я не думал, что город так велик.
— Ты в нем еще ничего не видел.
* * *
Когда Моизи вернулась в комнату, длинные ноги фигуриста ножницами обхватывали мое тело, на простынях была кровь, обжигающие глаза были затуманены любовным раскаянием.
У Моизи душа полна сочувствия и благоразумия. Она совершенно не заметила ни того, что увидела, ни того, что услышала. Она не издала ни звука, пока ходила по комнате, разнося полотенце и бокалы красного вина.
Я пришел в себя настолько, что смог сказать, когда она предложила мне красное вино:
— Вы думаете, от него у меня снова прибавится крови? — Хотя на самом деле я потерял не так уж много крови, несмотря на мою дефлорацию светлокожим негром-фигуристом с очень неплохим концом.
Я помню, что уже говорил, что все последние пятнадцать лет моей жизни могли бы быть совершенно другими, если бы не этот опыт, о котором я рассказал вам со всем уважением к сдержанности(?), что, я надеюсь, может удостоверить мое стремление к исключительности неудавшегося писателя тридцати лет.
Ваши требования объяснить, как такой очевидно совершенно заурядный опыт мог изменить всю мою последующую жизнь, естественно, вполне оправданы. Хорошо, я попытаюсь объяснить. Просто за все последующие пятнадцать лет не было ничего более важного в моей жизни, чем этот фигурист, Моизи и моя привычка писать в длинном ряду блокнотов с голубой сойкой.
Может, я и был цыпленком по-королевски, когда фигурист впервые увидел меня, но я никогда ни сном ни духом не думал, что меня можно употребить так, как он употребил меня в тот первый вечер, и я, пробежав пальцами по его шелковистым бедрам, прервал его шепот вопросом:
— Теперь моя очередь?
— Малыш, я ни разу в жизни не был подстилкой.
— Да, но твоя жизнь еще не кончилась.
С силой, возникшей где-то вне меня, я освободился от его ножниц и занял доминирующую позицию.
— Моизи, цыпленок превратился в петушка. У тебя есть какая-нибудь смазка?
— Под кроватью есть вазелин, — пробормотала она рассеянно. — И еще раз прошу меня извинить. Я хочу закончить покраску ванной.
Даже со смазкой я заставил его вскрикнуть:
— Ой-ой-ой!
— Слишком большой?
— Слишком быстро, полегче, ты у нас не единственный девственник.
Потом, сыграв таким образом свадьбу взаимным проникновением (полноценный вид свадьбы, которым часто пренебрегают натуралы), мы вдвоем отправились в его жилище. Оно было еще холоднее, чем жилище Моизи, но снова с его приходом мгновенно согрелось.
* * *
О моей домашней жизни — в Телме, штат Алабама. Не сомневаюсь, вы уже догадались, что у меня была любящая до одержимости мать, и отец, который любил ее, но ко мне относился чересчур жестоко, потому что, когда он вваливался домой пьяным после бочарной мастерской, где он работал, и бара, завсегдатаем которого он был, он часто находил спальню запертой, выламывал дверь, и находил мать в кровати, прижавшейся ко мне, как будто я мог защитить ее от пьяного насилия.
Однажды ночью, когда мне было пятнадцать, он вышвырнул меня из кровати и заорал: «Вон отсюда, и чтоб я тебя здесь больше не видел!», и в ту же ночь я отправился на север, как перелетная птица, инстинктивно чувствующая дорогу.
Дома не имели понятия, что я отправился в Нью-Йорк, и шесть месяцев назад Лэнс обнаружил, что я нахожусь в общефедеральном списке разыскиваемых лиц. Бюро розыска пропавших никогда не наткнулось бы на меня, но через несколько дней я сам написал письмо матери, выдав ей адрес Моизи за свой, и с этого момента начался поток писем от матери, умоляющей, чтобы я вернулся домой, а Моизи передавала их мне. Сначала мать пыталась заставить меня вернуться домой в Телму фальшивыми жалостливыми приманками, вроде того, что «Твой отец совершенно переменился, перестал пить, и имеете со мной боится за тебя»; «Сынок, ты должен вернуться домой, ты должен продолжать учиться, развивать свой талант, твой преподаватель английского сказал мне, что ты писал самые красивые сочинения, какие он читал за все тридцать лет его преподавательской деятельности».
Потом тон писем сменился на попреки и на признания в болезнях.
Один я бы не мог их читать, и поэтому зачитывал их вслух Моизи и Лэнсу.
«Сынок, ты разбил мое сердце, мне уже больше не быть здоровой, я похудела на десять килограмм с тех пор, как ты убежал в этот город, который, как я слышала, есть современный Вавилон, и может убить твое тело и душу. Доктор говорит, что от тоски мои нервы расшатались, и начались всякие женские проблемы».
«Сынок, ты знаешь, что любишь Телму, и что ты — звезда моей жизни, а жизнь теперь у меня очень нелегкая. Я продаю овощи с нашего огорода, чтобы послать тебе денег на обратную дорогу, ты не можешь быть таким бессердечным, чтобы не вернуться. Если ты не вернешься, я сама сяду в автобус и приеду к тебе, даже если это убьет меня. Я пока ничего не рассказала школьному инспектору, но ты — беглый школьник, и тебя могут там арестовать и привезти домой, хочешь ты или нет. Пожалуйста, не заставляй меня так поступать, но знай, что я это сделаю, если ты не вернешься. Уже зима, а у тебя нет ничего теплого. Завтра я упакую твой плисовый костюм и теплые вещи в ящик, отнесу их на почту и пошлю их тебе по тому адресу, что ты мне дал, и который, я думаю, фальшивый. Сынок, напиши мне, наконец, скажи, что ты возвращаешься к нам, не разрывай сердце твоей матери, время бежит так быстро. Внимательно прочти это письмо, в нем важно каждое слово! Твой отец посылает тебе привет. Он только что вернулся из мастерской, он больше не заходит в бар, ничего не пьет, кроме молока и сладкого сидра».
Я прочитал это письмо Моизи и Лэнсу на квартире Моизи.
Моизи сказала:
— Милый, я думаю…
Она не закончила предложение, поэтому я не знаю, что она подумала, но Лэнс обнял меня и сказал:
— Мальчик мой, считай, что они мертвы, и не вспоминай о них никогда!
Письма от матери продолжали приходить, но это было последним, которое я открыл и прочитал, вслух или про себя. Хотя я и сохранил их все. Они все еще со мной, стопкой лежат в углу прямоугольника с крючками, пожелтевшие от времени и влаги и не открытые.
Но в конце апреля того года моя мать приехала к Моизи. Она села в автобус той компании, которая называется «Серый гусь», и чуть не рухнула у дверей на Бликер-стрит, когда Моизи открыла ей. Моизи отвела ее под руку до кровати, дала ей аспирин и пунш, а затем помчалась на склад и сказала:
— Твоя мать здесь, в ужасном состоянии, ты должен пойти со мной.
Я сказал:
— Не могу.
Она продолжала настаивать:
— Ты должен, ты знаешь, что должен!
И она схватила меня за руку и не отпускала всю дорогу, когда я шел рядом с ней, как осужденный на смерть по дороге на эшафот.
Мать сидела на кровати Моизи, когда я вошел туда. На ней было ее лучшее платье, то, что она обычно надевала в баптистскую церковь в Телме, но оно ужасно помялось за долгую дорогу в автобусе, и к тому же стало для нее слишком велико. Я стоял там и молча смотрел, как она плачет, пытается встать с кровати и падает обратно, и бормочет, бормочет о преображении моего отца и о том, как по мне все скучают в Телме, и потом она достала из своей сумочки два обратных билета до Телмы компании «Серый Гусь».
Я отошел к столу Моизи, стоял там и пил белый портвейн, пока снова смог взглянуть на бормочущий призрак моей матери. Взглянув на нее, я сказал:
— Ты сильно похудела, мама.
— Сынок, ты знаешь, мне пришлось работать не разгибаясь в огороде, чтобы посылать продукты на рынок. Весь огород засажен сейчас помидорами, вьющимся горошком, капустой, морковью, брюквой и…
Она остановилась перевести дыхание, и я подумал, может, мне и вправду вернуться вместе с нею, но, восстановив дыхание, она начала упрекать меня.
— Твой отец перестал пить, а ты начал. Ты стоишь у стола и пьешь вино, потому что не можешь поднять на меня свои глаза, красные от вина. Не надо, сынок, ничего не укладывай, мы покидаем это ужасное место немедленно и едем прямо на автостанцию.
Тогда я испугался и побежал к двери, и за дверь, и к своему ужасу увидел, что моя мать бежит за мной. Я оглянулся и увидел, как она выбегает от Моизи, бормочет что-то, как сумасшедшая, и мечется, не зная, куда бежать. Я поворачивал на каждом углу, но она бежала за мной. Потом я услышал полицейский свисток, и еще раз оглянулся. Она упала на тротуар, и ее арестовали, как пьяную.
Она продолжала кричать:
— Держите его, держите его, это мой сын, он убежал из дома, — не понимая, что это ее поймали и держат, а не меня.
* * *
Я слышал, как некоторые говорят, что не могут спать одни, другие — что не могут есть одни, или пить одни, или просто жить одни или умирать одни…
Я слышал, многие вообще ничего не могут делать одни, но я никогда не слышал о писателе, который не мог бы писать один. Большинство писателей, которых я знаю — несмотря на инстинктивное нежелание знать других, занятых тем же делом — я предпочитаю знать художников, сутенеров, да кого угодно, кроме, может быть, адвокатов и людей при исполнении закона и прочих, кто имеет возможность командовать, поскольку большинство из них оказывается нарушителями тех или…
Я знаю, когда предложение становится слишком длинным для ритма умственного дыхания читателя, не говоря уже о писателе, поэтому позвольте мне закончить то, что я начал говорить, оставить этот предмет и идти дальше. Я не знаю ни одного писателя, который бы говорил, что не может писать один. Ну и как это выглядит в простом утвердительном предложении?
Хотя я всегда рассматривал писательство как самое одинокое занятие по эту сторону смерти, тем не менее у меня есть склонность быть писателем, который предпочитает не писать один, особенно после полуночи, и я знаю, что в этом утверждении прячется противоречие, но от него никуда не денешься. Я думаю, что от многих противоречий, маскирующихся под парадоксы — или не маскирующихся — никуда не деться, из-за противоречий того слова из шести букв, которое для меня является синонимом слову «существование», противоречий сущности и значения, да и вообще — противоречия практически бесконечны по эту сторону смерти, и я вполне осознаю, что три раза упомянул смерть на одной-единственной странице — или поверхности для размещения слов. Наверное, это потому, что я пишу один после полуночи. Тиканье будильника — наиболее интимный шум в жизни. Я называю его шумом, а не звуком. От него чувства раздражаются еще больше, чем от предутреннего мусоровоза. Он так настойчиво. И я понимаю, что это наречие без глагола, но существуют нарушения правил и порядка писания, которые я позволяю себе, даже не осознавая этого. Моизи как-то сказала: «Ты хитрый», но при этом она не имела в виду, что я умный. По-моему, это было единственный раз, когда она сказала мне что-то не с целью меня утешить, хотя и это каким-то образом доставило мне массу утешения, потому что я давно уже, если не всегда, понимал, что хитрость принадлежит к тем животным сторонам человека, что помогают ему выжить в обстоятельствах, не самых лучших для выживания.
Если начинаешь писать не один, как я делал это с Лэнсом, фигуристом, и продолжал в течение такого долгого времени, перестаешь использовать пишущую машинку, не только потому, что стук пишущей машинки — это тоже шум, а не звук, который хуже, чем предутренний мусоровоз, но потому что открываешь чистейшее удовольствие жизни — общество в тот момент, когда ты занимаешься делом, которое волнует тебя больше, чем сами занятия любовью…
Я пишу один в час двадцать семь ночи в прямоугольнике с крючками, едва отделенном от пустоты заброшенного склада. Конечно, я и раньше писал один, но это было всегда для меня неудобно. Я предпочитал хоть какое-то присутствие общества. Думаю, что частично это объясняет мою любовь к «голубым сойкам», почему я и использую только их.
Но когда написанное начинает становиться похожим на заклинание — вворачиваешь его изящно, как вставляет вращения опытный фигурист, если ты, конечно, не Гертруда Стайн, которая отреклась от своей жизни ради Алисы Б. Токлас — а я не она, хотя иногда отпускаю себе усики и проявляю интерес к кухне, по крайней мере, в такой степени, чтобы знать, когда что-то разогревается на задней горелке, и когда готовить особенно нечего.
Я упомянул время, еще текущее, и тот факт, что я пишу один в этот самый момент, объявленный одноногим будильником у кровати. Я пьян. Я под кайфом. Я один. Называйте, как хотите, и я тоже буду, и в этом другое противоречие, поскольку я не один, а с будильником.
* * *
И у меня мои «голубые сойки». У Лэнса были его «черные дрозды» и «белые кресты».
Несвятая троица, и я не знаю, что в ней самое сумасшедшее — было или есть.
Откуда-то из небытия я вспоминаю историю, которую мне и Моизи рассказал Лэнс, историю о превратностях любви, в которые он вкатывался за свою короткую жизнь.
После представления в Омахе, штат Небраска, весьма юный болельщик ворвался в мужскую раздевалку, увидел раздевающегося Лэнса, попытался всунуть ему пятидесятидолларовую банкноту и, задыхаясь, сказал: «Я хочу купить ваш бандаж!»
— Да, он пытался сунуть мне эту зеленую бумажку с портретом генерала Гранта, и я бы принял это лестное предложение, если бы мужчина среднего возраста, вовсе не его законный отец, не ворвался туда в этот момент и не выгнал его из раздевалки — я потом слышал, как они за дверью ругались между собой, как дикие кошки, а в утренней газете я прочел, что семнадцатилетний юноша выпрыгнул из окна спальни богатого промышленника, находившейся на десятом этаже. Это было в начале двухнедельных гастролей, через несколько дней газета сообщила, что мальчик будет похоронен на таком-то кладбище завтра днем, и я пошел туда с цветами, чтобы положить их на могилу, и я хочу, чтобы вы знали, что ровно через неделю после этого газета сообщила, что богатый промышленник прыгнул с крыши того же самого приюта для жирных котов, и назвала то же самое кладбище, где останки должны были быть захоронены через несколько дней. Я подумал тогда о тебе, и о нас, и о любви хорошей и плохой, стал совершенно как пьяный, и сделал одну отвратительную вещь. Я пошел на панихиду с таким одухотворенным лицом, как будто это я осиротел, и слушал священника, превозносившего высочайшие достоинства ушедшего духа. И каждый раз, когда он придумывал очередное достоинство для превозношения, я громко всхлипывал. Я вплотную приблизился к родственникам покойного, которые, казалось, страшно мерзли в своих шубах, и в то же время боялись идти домой. На гроб, покрытый оранжерейными цветами, начал падать снег, и его ближайшие и дражайшие больше интересовались лимузинами, чем панегириком по усопшему. Выглядели они так, как будто никогда о нем ничего не слышали, кроме того, что он был президентом завода волшебных волокон, но я продолжал свои ой-ой-ой и ай-ай-ай, как выражают горе в комиксах, а сам все время держал свой бандаж в кармане пальто, и все ближе пробирался к гробу, покрытому цветами в снегу, клянусь Богом, это была еще та сцена, даже мать этого сукиного сына, она была так стара, что у меня не было никакой надежды, что она сможет покинуть кладбище, но она старалась подняться на ноги и вернуться в теплый лимузин. Никто, казалось, не замечал ее героических попыток встать. Я тогда сидел на ЛСД, дело было после нашего последнего утренника в этом промороженном городе, и мой бандаж в кармане пальто был еще теплым после выступления, и вы знаете, я помог старушке подняться на ноги, подвел ее к гробу, который собирались опускать, и прямо перед ее лицом с разинутым ртом я вытащил свой бандаж, поднял его над гробом и над своей головой, чтобы все могли видеть, и понять, что это такое, челюсти у священника и владельца похоронного бюро отвалились, как у старой леди, когда я поднес его к снегу, покрывшему цветы на гробе, который уже начали опускать, и закричал: «Это в память о мальчике Джоне Саммерсе, который ушел, соблазненный до смерти в его спальне на десятом этаже», и я бросил его на опускаемый гроб, покрытый цветами, и повел мать волоконного короля к большому черному сверкающему таракану-лимузину, всунул туда ее задницу, и помчался с кладбища так, как будто был на льду под действием ЛСД, и, Господи, да, если я и украл это шоу с погребения волоконного короля, да, я остановил несколько шоу, и украл несколько шоу, но лучше этого — никогда, а теперь я понимаю, зачем я это сделал, я сделал это, чтобы выразить социальное возмущение и расовый протест, а вовсе не в память Джона Саммерса и не в честь черной любви короля волокон, или…
Он продолжал бы и дальше, но Моизи спокойно остановила его:
— Постой, Лэнс, ты же знаешь, панегирики на кладбище не поют.
— Конечно, не поют, — согласился я. — Панегирики поют в церкви, а на кладбище только немного читают из молитвенника, твои мозги, наверное, были под влиянием ЛСД.
— Может, и были, — сказал Лэнс. — Я вполне удовлетворен и польщен тем, что мой бандаж похоронен вместе с королем, я это знаю, и какая разница, где я слышал панегирик — на кладбище или в церкви, я мог бесплатно прокатиться в кадиллаке, но вернулся в отель на крыльях ЛСД.
— Давай сменим тему, — предложил я Лэнсу, потому что мне стало ясно, что в зимней комнате тяжело находиться даже при шести теплых руках.
— Не возражаю, только не забывай, что я могу быть более гадким и низким, чем собака с помойки, когда мною движет дух, это всегда неплохо знать о живом негре на льду.
Моизи издала такой протяжный вздох, какой она издавала только стоя над нами, сидящими, и когда касалась руками моей головы.
— Забери его домой и напои горячим шоколадом, — предложила она мне, и тогда Лэнс выдернул меня из узкой кровати Моизи с такой силой, что у меня плечо болело до самого утра, и закричал при этом:
— Он получит кое-что посветлее, чем шоколад, но куда горячее.
На обратном пути в прямоугольник с крючками я начал плакать, как будто слушал Леди Дей, поющую «Violets for Your Furs», потому что в первый раз тогда мне открылась обратная сторона любви.
Уже десять утра, а я все еще один, если не считать «голубой сойки» и карандаша…
* * *
Но теперь я громко разговариваю, да, громко разговариваю сам с собой, как в бреду, что со мной случается, когда я один с карандашом и «голубой сойкой», и один раз у меня возникли из-за этого серьезные проблемы. Мне было примерно столько же лет, сколько сейчас Чарли, в прямоугольнике с крючками прошла замечательная осень, все углы были смягчены присутствием Лэнса, с крюков свисало очень много всякой одежды, больше всего ярких и блестящих костюмов Лэнса. Его вещи выглядели профессиональными костюмами, и почти все были придуманы и сшиты им самим, он мог своими руками сделать или починить почти все, кроме своей головы.
Не могу сказать, что я совсем не был готов к предстоящим гастролям шоу на льду, но не хотел даже думать об этом, как стараются не думать о приближающейся смерти. И все же они приближались и однажды вечером наступили, как раз, когда он кончил в меня.
Он сказал мне:
— Ну вот, милый мой, ты знаешь, шоу уезжает завтра утром.
— Я знал, что это будет скоро, но почему ты ждал до последнего дня, чтобы сказать, что завтра уезжаешь?
— А зачем тебе думать об этом заранее и расстраивать нас обоих?
— Сам ты, по-моему, не расстраиваешься.
— Почему я должен расстраиваться, почему ты должен расстраиваться?
— Ты думаешь, мне весело оставаться одному здесь, в этом углу пустого склада у доков, когда ты исполняешь фантастические прыжки, вращения и арабески на коньках в ледовых дворцах по всему континенту, и от тебя — ни строчки, одни только дикие телеграммы, да и те — редкость?
— Хорошо. Переселяйся к Моизи.
— Это самое последнее, что я сделаю. Моизи — одиночка, когда тебя тут нет, я тоже, а если двух одиночек поселить вместе, то пары не получится.
— Милый мой, ты и Моизи — естественная пара, и я знаю, что вас прибьет друг к другу, когда я разобьюсь об лед.
— Я не поеду к Моизи.
— И куда ты денешься?
— Сниму комнату у Макберни, если ты оплатишь ее вперед.
— Милый мой, если ты поселишься в гостинице молодых христиан, тебя выпишут оттуда с доской, прибитой гвоздями к твоей заднице.
— Так мне что, остается только Моизи?
— Я думаю, ты не прав насчет пары одиночек, таких, как ты и Моизи, но…
Он встал с кровати, чтобы помочиться, а когда вернулся, то сказал:
— Я сниму тебе номер в отеле «Эрли» и заплачу вперед до Рождества, когда шоу вернется в Мэдисон-Сквер.
* * *
Именно в отеле «Эрли» я начал разговаривать вслух, когда писал, и через неделю другие жильцы, в основном, бывшие актрисы, занятые только тем, что сравнивали свои альбомы газетных вырезок, пожаловались, что сумасшедший мальчик вторгся в их святилище, и что он все ночи напролет что-то вслух бормочет, так что они не высыпаются и выглядят ужасно, когда по утрам начинают обходить своих агентов и продюсеров, и поэтому им впервые в жизни предлагают характерные роли. Только одна из них защищала меня от других. Это была актриса по имени Клер с чем-то, которая когда-то имела громадный успех в пьесе Стейнбека. Она была дамой с добрым сердцем и сильным характером, но от ее защиты было мало толку, потому что ее великолепная фигура и замечательный альбом газетных вырезок отдаляли ее от прочих тамошних актрис. Так меня и увезли для наблюдения на Губернаторский остров, а это, если вы не знаете, психлечебница на Ист-ривер, и там меня наблюдали, после чего решили не выписывать оттуда, несмотря на протесты Моизи и Клер, которые навещали меня каждое воскресенье. Я вслух не протестовал, и вообще не протестовал, я в отчаянии ждал чего-то, а именно — возвращения «живого негра на льду» и его воскресных концертов в Мэдисон.
Ужасный опыт вроде этого помогает взрослению, особенно в камере, потому что даже когда ты смотришь в никуда, пока ждешь, ты замечаешь некоторые происшествия, а не только бурю в своей голове. Я опишу только одно. Среди обитателей моей палаты на острове был один совершенно карикатурный стареющий педераст, поступивший к нам крашеным блондином, но теперь ставший совершенно серебряным. Он вечно находился в движении, курсируя по коридору и вокруг дневного зала, всегда с расческой в руке, касаясь ею своих кудрей, и совершая одну ужасную ошибку — он останавливался, чтобы закатить свои глазки прямо перед ирландцем — водителем грузовика не по профессии, так называют здоровых мужиков — мужланов, он тоже был здесь под наблюдением, потому что по ночам избивал свою жену, и его кулаки всегда самопроизвольно сжимались, как только приближался вечер, как если бы он ждал, что сейчас появится его жена. Ну и один раз, когда это фантастическое существо останавливалось перед ним что-то уж слишком часто, водитель грузовика вскочил и с такой силой всадил кулаком по зубам педерасту, что выбил ему все передние зубы. Само по себе это не стоило бы и рассказывать, я думаю, но что мне кажется достойным упоминания, когда я сижу сейчас с тикающим будильником, показывающим пять часов, а Чарли все нет, это то, что на следующее утро среброволосый педераст снова прошествовал по коридору в дневную комнату, провел расческой по своим кудрям, не замечая, как он выглядит с раздутыми губами, полуоткрытыми над темно-красной каверной рта, где так внезапно были удалены все зубы. Водитель грузовика сидел точно на том же месте, что и предыдущим вечером, а среброволосый педераст с темно-красной каверной остановился точно перед ним, точно также закатывая глазки и с фальшивой глупой улыбкой, и тут что-то случилось, но я не знаю, что. Я честно не помню, хотя точно помню, что случилось что-то шокирующее.
Конечно, я знаю также, что запомнил всю эту сцену с педерастом и водителем грузовика, как если бы это был юмористический комикс, хотя тогда, когда мне было двадцать, он совсем мне таковым не показался.
«Ужасный опыт», «помогает взрослению», дерьмо собачье…
О Господи, вспомнил. Водитель грузовика вскочил снова, обнял педераста, прижал его к себе и всунул свой язык в окровавленную каверну его рта со страстными стонами, сказать про которые — трансцендентальные, значит ничего не понимать в романтике.
Может, это и «помогает взрослению» в конце концов, только я не знаю, насколько я после этого повзрослел и для чего.
* * *
Минуту назад я выходил за пределы прямоугольника с крючками, в котором мы живем, чтобы взглянуть в окна безлюдной пустоты, где прямоугольник приютился. Не помню, ходил ли я еще туда этой ночью. Хотя давно уже не ночь, поскольку больше пяти утра, но если так темно, то и этот час можно назвать волчьим.
Мое первое впечатление от темной пустоты было — тишина. Потом я начал различать в ней тихие звуки, приглушенный расстоянием перестук лапок грызунов, отчаянный визг маленького существа, попавшего в зубы большому.
Я думал о многом: жили бы крысы в этом месте, если бы в части его не обитали люди? Думаю, вероятно, да, потому что крысы — существа, выживающие благодаря приспособляемости, над землей и под землей, в местах, обеспечивающих им существование, скрытое для всех, кроме самих себя и кошачьей угрозы, которая для них то же самое, что Моизи называет «внезапное метро» для людей. У меня отвращение к крысам и прочим грызунам, хотя я обожаю их хитрость и их упорство при всех обстоятельствах и во все времена года. Думаю, они соревнуются с насекомыми и микробами за право пережить человека на этой земле. Я подумал о микробах, о венерических видах, потому что Лэнс дважды меня заражал гонококками, а еще лобковыми вшами. У меня в бесплатной клинике дважды брали на анализ мазки из члена и заднего прохода, и этот опыт был для меня таким же оскорбительным и ужасным, как и пребывание на Губернаторском острове, а что касается лобковых вшей, то я никогда не чувствовал себя так отвратительно. Я ничего не слышал об их существовании, пока они у меня не появились и Лэнс не объяснил мне, что это такое. Он раскаивался из-за них, но защищал свою потребность в сексе во время турне с шоу на льду.
— Малыш, если ты научишься кататься, я возьму тебя в шоу и буду самым верным любовником на свете, но пока ты заявляешь, что твои лодыжки слишком слабы для фигурного катания, а я гиперсексуальный кот, то время от времени мне придется заражать тебя лобковыми вшами и триппером. Ты же знаешь, я не специально, просто потому, что я гиперсексуален, и если в полночь оказываюсь на улице и приближаюсь к симпатичному длинноволосому мальчику, то это как зов природы, от которого никому с пищеварительным и мочеполовым трактами не отмахнуться.
— Лэнс, ты рационализируешь недостатки твоей природы.
— Малыш, ты же знаешь, они летят на меня как мухи, я не вру, точно, как мухи.
— Так носи с собой в кармане спрей против мух, когда ночью выходишь на улицу, или утешай свое либидо фантазиями, как делаю я, когда ты гастролируешь.
— Что ты понимаешь под утешением либидо фантазиями? Как ты это делаешь?
— Я думаю о тебе и ласкаю свое тело по ночам, иногда зажигаю свечу и смотрю на твою фотографию в трико.
— И мастурбируешь?
— Нет. От этого секс теряет чувства, это грязная привычка, я просто фантазирую, что ты меня ласкаешь, везде-везде, пока не засыпаю.
Он подержал меня в замке своих ног, а потом сказал:
— Иногда мне кажется, что мне тебя послал сам Бог.
Он заставил меня встать, вытащил из своего багажа бутылку под названием «А-200» с бледно-зеленой жидкостью, которую медленно и тщательно втер в мои лобковые волосы, вокруг гениталий, подмышками, и даже в легкий пушок, окружающий мои соски. Укусы перестали чесаться, и возникло холодное и успокаивающее ощущение. Очевидно, эта штука мгновенно убивает паразитов, а я чуть не кончил от манипуляций его пальцев.
— А теперь то же самое сделай мне.
Я так же медленно и тщательно промассировал его этой волнующе холодной жидкостью, «А-200», и когда я натирал ему яйца, громадные, как у мула, я внезапно прошептал ему:
— Я сейчас кончу.
— Быстрее, быстрее, давай его мне!
* * *
Иногда трудно провести границу между правдивым отчетом о своей любовной жизни и тем, что называют сладострастием, но я не могу перестать писать сейчас, на последних страницах «голубой сойки», которая может оказаться моей самой последней «голубой сойкой».
Я вам говорил уже, что выходил за пределы увешанного крючками прямоугольника любви. Эту любовь называют извращенной, поэтому, в соответствии с «их» определением, время от времени приходится выходить за его пределы, особенно когда эти пределы не имеют никаких окон, ты находишься в них один, и хочешь видеть, не брезжит ли свет.
Глупо было надеяться увидеть его, потому что все еще стояли зимние волчьи часы.
Я постоял там, и от моего присутствия крысы замерли, как, говорят, иногда замирают употребляющие сильные наркотики после приема своей дозы.
Потом я повернулся на каблуках и сквозь щель в фанере, что отделяла прямоугольник с крючками от безлюдной пустоты остального склада, проскользнул обратно, еще раз удивившись, почему его до сих пор не приговорили и не снесли, раз так давно не используют, если не считать меня и двух моих любовников.
Я криво усмехнулся и сказал. «Бог их простит за…»
Потом я сел и сказал: «Это памятник живому негру на льду».
Потом, как кукушка, что кукует трижды, я вслух прочитал последнюю строчку стихотворения, которое когда-то знал:
«Мальчишки, как занозы в сердце».
Я вспомнил, что в стихотворении речь шла и о девчонках, и о мужчинах, но не смог вспомнить, что говорилось о них, кроме того, что там было больше лести и меньше чувства.
Но чувство было болью, а боль была мучительна, и в третий раз в своей жизни я серьезно взвесил все за и против — не покончить ли с собой, и каким способом это лучше сделать.
(Два других раза? Когда меня привезли на остров на Ист-ривер, а в первый раз — когда Лэнс заразил меня тем желтым насморком, что подхватил где-то на далекой улице.)
Покончить с собой.
На острове на Ист-ривер я подумывал о вскрытии вен, но там совершенно нечем было их вскрывать, потому что у меня конфисковали очки, наручные часы, все стеклянное и все острое, кроме моего желания увидеть Лэнса, оно было достаточно сильным, чтобы пустить кровь, но не было материальным.
Во времена того «насморка» я больше думал о воде, скорее всего потому, что мне вспомнился старый баптистский гимн под названием «Омытый в крови агнца». (Мать обычно пела его в церкви так страстно, что люди с испуганными глазами оборачивались, чтобы посмотреть на нее.)
Это напомнило мне еще одно стихотворение, касающееся мальчиков, снова всего одну строчку:
«Они предлагают свои глаза, как испуганные цветы».
(Речь идет о мальчиках на углах улиц.)
Помню, как я сказал поэту: «Я думаю, они предлагают свои глаза, как сломанные костыли».
И он ответил: «Это потому, что ты негативист по природе».
Было ли это правдой? Если честно — я так не думаю. Даже теперь, когда я гляжу на следующую страницу «голубой сойки» и ее бледно-голубые параллельные линии, еще не исчерканные карандашом, мне кажется, смотреть на уродство — не пессимизм, как и на голую красоту, хотя, как Миллей и Эвклид, я предпочитаю второе.
И вот эта следующая страница «голубой сойки» изнасилована карандашом, и это больше не голая красота…
* * *
Я не единственный писатель в роду моей семьи с материнской стороны. Моя бабушка Урсула Филипс была вдовой очень красивого и элегантного молодого джентльмена, на которого «внезапное метро» наехало, когда ему было двадцать семь лет. По современным стандартам этой восточной столицы его достижения в области литературы нельзя назвать поразительными, разве что в шутку. Его карьера была как метеор. Он вспыхнул на литературном небосклоне в возрасте двадцати двух лет и рухнул замертво через пять лет, обгорелые остатки прекрасного юноши, физическим данным которого, если верить бабушке Урсуле, мог бы позавидовать сам Аполлон: сильное и стройное тело, безупречная кожа, большие глаза не то синего, не то зеленого цвета с тяжелыми ресницами.
— Некоторые обвиняли его в том, что он употребляет косметику, — сказала она мне, — но можешь мне поверить, все, что он носил, это легкий одеколон под названием «Вежеталь сиреневый».
Когда бабушка Урсула сказала это мне, я засмеялся:
— Ба, ты хочешь сказать, что он ходил совершенно голым, если не считать легкого одеколона?
Она хлопнула меня по ушам и сказала:
— Мальчик мои, твой дедушка был из Кентукки, страны голубой травы, и кровь его была голубой, как трава. Не забывай этого и не делай саркастических замечаний, которые ошибочно принимаешь за юмор.
— Ба, перестань, все так поступают, и никто не обращает на это внимания.
— Твой дедушка плевал бы на Алабаму, если бы воспитание позволяло ему плевать.
Она встала из своей качалки с самым серьезным видом, свойственным всем одержимым, и принесла два литературных творения своего давным-давно утраченного идола. Одно из них было тонюсенькой печатной книжечкой, ее можно было с трудом назвать новеллой, которая называлась «Эдит такая-то», я забыл какая, а второе было сценарием, который он написал, когда его пригласили в Голливуд после поразительного успеха его новеллы.
— Посмотри, мой мальчик. Как я понимаю, ты воображаешь себя будущим писателем. Открой эту книгу, и прочти мне хотя бы первое предложение.
И несмотря на то, что я не помню в данный момент названия новеллы, это первое предложение я помню совершенно отчетливо.
«Эдит была субдебютанткой, то есть будущей дебютанткой, и уже было очевидно, что она будет совершенно очаровательной девушкой будущего года».
— Да, очень мило, — заметил я и вернул книжечку бабушке, а потом взял сценарий, который его наняли написать под влиянием его книжки про Эдит. Сценарий показался мне тогда более интересным. Я помню, что был зачарован направлениями камеры и глубоким знанием дела, с которым бабушка Урсула объяснила их мне. Конечно, я не мог сейчас восстановить ни сам диалог, ни бабушкины технические объяснения, время прошло, я могу только сымпровизировать что-нибудь похожее. Декорацией служит (т. е. служила) экзотически декорированная pied-à-terre на Сансет-бульваре, и мой дедушка (выписавший себя с нарциссической экстравагантностью — силуэт в облепляющем шелковом халате на фоне витражного окна — как предполагалось, это позволит лучше подать его, как портрет мастера вставляют в раму и освещают таким образом, чтобы это было и нежно, и драматично) обращается к своей визави — видимо, моей бабушке — не поворачиваясь к ней лицом. Он говорит ей нечто вроде:
— У меня не было намерения проституировать себя, когда я разрешил издателям поместить на суперобложке моей новеллы мою фотографию в купальном костюме, отчасти слишком откровенном.
— Я не вполне понимаю, о чем ты говоришь, — тупо говорит визави. — Мне фотография показалась очень милой.
— Настолько милой, что она вдохновила продюсера-педераста нанять меня, чтобы написать сценарий для звезды немого экрана, пытающейся сделать себе имя в звуковом кино.
Я все время наталкивался на название направления камеры — POV, насколько я помню, и бабушка объяснила мне, что это означает положение камеры, и мне, молодому тогда человеку, показалось, что POV дает очень большие преимущества моему дедушке. Даже когда диалог переключался на его визави, которая на совершенно очевидное отношение к ней дедушки Кренинга продолжала замечательно удивляться и застывать от неожиданности, POV оставалось на Кренинге, и я помню, что его глаза., его лицо, вся его фигура снова и снова описывались, как «неэлюктабельно» то-то и то-то. И хотя для рано повзрослевшего мальчика из маленького алабамского городка у меня был очень обширный словарь, я не понял, что значит «неэлюктабельно».
Она ответила уклончиво:
— Мальчик мой, твой дедушка был литературным гигантом.
Имела ли она в виду, что Кренинг был литературным гигантом каждый раз, когда был «неэлюктабельно» что-то? Теперь-то я знаю, что это слово означает «необоримо», быть «неэлюктабельно» чем-то означает быть этим неизбежно, и мне стало ясно, что дедушка Кренинг Филипс совсем не был так уж неэлюктабельно или неизбежно гигантом литературы, или чудом чистоты, да, я верю, это было чисто неэлюктабельно в его голове, что и показал киносценарий.
Тем не менее вся эта сцена киносценария была построена на нем. Если выражаться современным языком, он окончательно запудрил ей мозги своими опаляющими признаниями и своим заключительным возгласом: «Ради Бога и меня, не позволяй этому чудовищу меня совратить!»
Этот призыв заставил его визави окончательно потерять дар речи, но POV осталось на Кренинге в шелковом халате, прозрачно-зеленом, как его глаза. Даже тогда мне показалось, что здесь что-то не так. Если облегающий халат был одновременно прозрачным и зеленым, разве это не значило, что его кожа была зеленой?
Я решил не спрашивать бабушку Урсулу о цвете кожи ее давно почившего супруга, проглотил этот вопрос и просто сказал ей:
— Вау, это же динамит, бабушка, они поставили фильм по нему?
— Мальчик мой, им пришлось бы снимать этот фильм над трупами конторы Брина и того продюсера, перверсии которого были в ней разоблачены. Поэтому не забывай, если станешь писателем и тебе предложат работу в Голливуде, откажись, не обращай внимания, это убило твоего дедушку Кренинга, на которого ты похож во всем, кроме роста, ты на целых двенадцать сантиметров короче его божественных метра восьмидесяти.
— Но бабушка, если он сбежал из Голливуда в Египет, штат Кентукки, почему ты говоришь, что его убил Голливуд?
— Мальчик мой, всю эту блеск и славу, что Голливуд проставляет как золотого тельца из Библии, словно без них теряется смысл существования, потрясти очень трудно. Фильм по этому сценарию все не снимали и не снимали, пока не прошел месяц или два после того, как мы вернулись в Кентукки, и тот же продюсер, что соблазнял моего мужа, прислал ему телеграмму: «Возвращайся на главную роль в „Сердце как дубинка“ в паре с Первой Леди Экрана, то есть, нет нужды говорить, с Бетт Дэвис». Этот фильм тоже не сняли, но в течение пяти лет мы как челнок мотались между Египтом, штат Кентукки, и Голливудом, штат Калифорния, как пара перелетных птиц, а еще точнее, леммингов, тех зверьков, что с берега бросаются в океан, уплывают и тонут от истощения неизвестно где. Я не хотела во всем этом участвовать, но телеграммы все шли и шли и сыпались обещания, которые никогда не выполнялись.
— Как дедушка умер?
— Мальчик мой, ты унаследовал не только талант Филипа, но и его сердечную слабость, которая, учти, тоже передается по наследству. Не бегай. Ходи пешком. Смотри, куда идешь. Твой дедушка был соблазнен этим городом несбыточных надежд, отпечатков ног в мокром бетоне и банкетов в гавайском стиле у светящихся по ночам бассейнов. Да, я сказала бассейнов, с подводными голубыми огнями и копиями кораллов и Голубого грота на Капри, Кренинг писал и рассказывал мне обо всех этих вещах с угрожающим акцентом на бассейнах и на гротах, на их копиях, и он говорил мне, что продюсер тратил всего несколько минут, попивая текилу, на просмотр набросков, заметок и сценариев Крекинга, бормоча при этом: «Идеально, мечта то, что надо для Гэри и Марлен! А теперь, мой мальчик, давай нырнем в бассейн, освежимся перед дискуссией? Только никаких плавок, бассейн — только для нас, для меня и для тебя, мой Ганимед». А мой Кренинг не умел плавать, разве только на надувном резиновом матрасе, и у него был клаустрофобический ужас перед копией Голубого грота, но после многих отказов однажды ночью он нырнул, и распутно возбужденный продюсер потащил его в грот, откуда его идеальное молодое тело было извлечено без признаков жизни. Я говорила ему, Боже мой, если тебя преследует с распутными намерениями этот голливудский Могол, повернись и врежь ему в пах, может быть, он так и сделал, когда продюсер потащил его в копию Голубого грота, но удар под водой неэффективен, ты знаешь, совсем не так эффективен, поскольку на глубине он теряет и в скорости и в силе. При расследовании было выявлено, что на них были кислородные маски, когда они ныряли в грот, но одна из масок обеспечивала совсем небольшое количество кислорода, в то время как другая давала его очень много, и можешь сам отгадать, какая маска была у Кренинга, а какая у его соблазнителя: о расследовании сексуальных домогательств в отношении Кренинга сначала заикнулись, но потом быстро все замяли. Деньги убивают, я имею в виду, все решают, особенно в сочетании с влиянием власти и положения. А красота умирает, и юность умирает, поскольку редко сочетаются с влиянием и властью, но, мой мальчик, не забывай моего совета твоему дедушке: если тебя преследуют с распутными намерениями, быстро повернись и врежь в самый —…
— Мама! — закричала моя мама.
Она стояла за спиной бабушки Урсулы уже минуту или две, а никто из нас этого не заметил.
— Мама, иди спать, тебе пора!
Я молча стоял, пока медленная процессия из двух леди шествовала от кресла-качалки моей бабушки Урсулы в ее крохотную спальню и еще не дошла до цели, когда я сказал бабушке:
— Не беспокойся, я туда никогда не поеду.
— Нет, нет, нет, — сказала бабушка, исчезая.
* * *
Я происхожу от череды исчезающих женщин. Когда-то я сказал Моизи:
— Я чувствую, что во мне сидит женский инкуб — суккуб.
Она посмотрела на меня задумчиво, а потом произнесла:
— В каждом человеке есть animus и есть anima, это всеобщий принцип, и не надо его приписывать суккубу, потому что это — злой дух.
— И что мне со всем этим делать?
— Использовать, малыш. А что еще?
* * *
Я давно уже пишу не в «голубой сойке», а на оборотной стороне впечатляющей коллекции писем-отказов и на конвертах, в которых их прислали — интересно, это важно или нет? У меня такое чувство, что я пишу, чтобы не думать о времени и о Чарли, он опередил время на десять лет, я отстал от него на десять лет, и снова призрак жалости к самому себе таится ближе, чем будильник в прямоугольнике с крючками.
Но когда я говорю — призрак, я именно это и имею в виду. Это не жалость к себе, a насмешка над собой и ярость.
Я только что начал писать на особенно удручающем письме, я взял его, потому что оно пришло в большом конверте формата А4, где много подходящего для писания места. Сообщение об отказе так расстроило меня, что я после него почувствовал себя просветленным. Я знаю, это кажется странным. Вы, естественно, думаете, что я псих, чтобы ассоциировать глубокую депрессию с состоянием просветления, но так может думать только человек, не знакомый с музыкой того Штрауса, который не писал вальсов. Он написал сочинение под названием «Смерть и просветление». Конечно, смерть отличается от депрессии, но принадлежат одному и тому же пространству человеческого опыта, сказал бы я сегодня, с жаром Чарли без Чарли.
В письме стояло: «„Метла“ не принимает незаверенные рукописи». Собственно, это и был весь отказ, но ниже печатного текста яростным почерком было добавлено красным фломастером: «Вас необходимо судить за использование почтовой службы для пересылки такой грязи. Это не только грязно и грешно, но и сочится жалостью к себе, и может перевозиться только мусоровозами. Искренне ваш, Мэнли Ходкинз IV».
Мне кажется, что когда-то я слышал о болезни Ходкинза, и что она повреждает лимфатические узлы практически фатально, так что фамилию этого редактора можно интерпретировать в какой-то степени как лимфатическую злокачественность четвертой степени, что, по моему мнению, было бы окончательным приговором.
Именно на этом конверте я хочу написать о жалости к себе как элементе человечности и человеческом выражении. Самое лучшее, что я могу в этом смысле сделать — точно восстановить по памяти один разговор между мной и Лэнсом.
— Малыш, ты жалеешь себя, как и я, совершенно разумно.
Я ничего не понял.
— Жалеть самого себя — это секрет, скрытый в маленьком тайном банковском сейфе твоего сердца до тех нор, пока ты не узнаешь, как…
Он остановился на «как», но я думаю, он имел в виду, как преобразовать его в…
Как видите, я не уверен, во что.
Поэзию юмора? Очень трудно выполнить, особенно фигуристу, танцующему в ледовых дворцах по всей стране. Я видел его, вращающегося в воздухе с ослепительной улыбкой на лице, выражавшей эйфорию вкупе с чувством приближения гибели.
Это все связывается вместе, за исключением того, что это Лэнс, а не я встретил приближающуюся гибель без угрюмого выражения на лице.
Лэнс уснул, так и не закончив свое предложение, а я, со своей привычкой к чудесному, нежно приподнял толстый гладкий росток человеческой спаржи, что пробивался из его кустиков, подсознательно надеясь, что он станет твердым, и поскольку он не стал, даже когда я полизал его немножко языком, повернул его наверх и положил в бархат его пупка.
Для Мэнли Ходкинза это может быть грязью и грехом, но уж точно не жалостью к себе, которую, как мне кажется, я так и не научился после депрессии преображать в сияющую тающую в воздухе улыбку.
В Телме, штат Алабама, у нас была горячая вода, которая текла всю ночь, я иногда проскальзывал в ванную, пускал ее, намыливал свой член и ритмично толкал его между ладонями, сжатыми вокруг него, пока не кончал, прижавшись бедрами к углу раковины.
Одинокая ночная привычка, сладостное извержение семени творения в спускное отверстие раковины, куда оно и должно было лопасть в моем случае, совершенно не предназначенном для потомков.
* * *
Во время моего пребывания в палате для буйных на маленьком островке на Ист-ривер меня раз в неделю посещал студент-психиатр, визиты которого я ждал наравне с визитами Моизи. Он, конечно, носил белый накрахмаленный халат, и из всех членов персонала на него было наиболее приятно смотреть. В дни его посещений я не только мылся с необычным вниманием к деталям, но и мыл волосы крохотным кусочком хозяйственного мыла, что был в мужском душе, так что мое сходство с молодым Рембо подчеркивалось еще больше.
Во время последнего визита он сказал мне:
— Я знаю, и не заглядывая в вашу карту, что вы — сексуальный девиант, потому что ваши глаза постоянно опускаются от моих глаз к той части моего тела, которая должна интересовать только мою жену.
(Мог бы назвать и попрямее.)
— Теперь скажите мне, — продолжал он, — был ли у вас когда-нибудь в вашей жизни нормальный опыт любви?
(Может, он сказал — сексуальный опыт.)
— Да, однажды, когда я был еще мальчиком, в тринадцать лет.
— Так, расскажите мне об этом, с кем это было и какова была ваша реакция?
— Это случилось на чердаке дома одной девочки, моей подруги по играм. Мы часто проводили время там, на чердаке ее дома, рисовали картинки, придумывали истории по этим картинкам, а один раз там было очень жарко — это было летом, в Телме, штат Алабама — и я заметил, что она поднимает свою юбочку, которая была до колен, дюйм за дюймом, и раздвигает ноги, и в конце концов ее юбка обнажила ее очень-очень прозрачные нейлоновые трусики, светло-голубые, и сквозь них я увидел то, что выглядело, как разрезанный треугольник булочки, слегка выпячивающийся вперед.
— Это напоминало булочку Дома Паркера? — спросил молодой доктор, впервые проявивший интерес за все время наших разговоров.
— Что такое булочка Дома Паркера?
— Булочка, которую придумали в Чикагском отеле под названием Дом Паркера, — ответил он нетерпеливо, — и которую вскоре стали выпекать в булочных по всей стране. Она такая выпуклая, с разрезом посредине, ее подают слегка хрустящей и теплой. А теперь продолжайте. Вы увидели ее гениталии. Они были еще без волос в этом возрасте, сколько ей тогда было?
— Столько же, сколько и мне.
— Теперь или тогда?
(Его скорость и интерес росли очень быстро.)
— Тогда. Тринадцать, как и мне.
— И это обнажение дюйм за дюймом ее женского органа, было ли это, как вы чувствовали, задумано, чтобы вас взволновать и соблазнить, или просто невинный способ немножко остудить себя на жарком алабамском чердаке, что это было, невинность или соблазн, и реакция — ваша и ее?
— Ее реакция была первой.
— Как, что, продолжайте.
— Да, она продолжала.
— Обнажение?
— Да.
— Как?
— Стала спускать бледно-голубые нейлоновые трусики, дюйм за дюймом, пока они не оказались на ее щиколотках, и тогда она вынула из трусиков одну ногу, другую подняла и отбросила ею трусики в сторону, а сама развела шире — что? Булочку Дома Паркера? Шире?
— Ага, тогда это определенно акт соблазнения.
— Да, мне тоже так кажется.
— Были вы тогда способны к эрекции?
— Да.
— И у вас возникла эрекция в парилке этого чердака?
— Да, и…
— Что?
— Я…
— У вас совсем присох язык, и вы вспыхнули без всякой причины, это ведь чисто медицинская дискуссия, давайте перейдем к чистым фактам.
— Я сделал..
— Что вы сделали?
— Опустился.
— На что?
— На колени между ее коленями.
— И, и?
— Стал лизать.
— Ее?
— Булочку Дома Паркера.
— Выполнили куннилингус с этим тринадцатилетним ребенком, вы, маленький извращенец?
— А вы бы не стали?
— О Господи. Может до вас дойти, наконец что субъект обсуждения — вы?
— Тогда почему эрекция — у вас?
Он прикрыл ее своей папкой.
— Давайте, продолжайте, что дальше?
— Она сказала: «Продолжай», точно, как вы.
— И вы продолжили?
— Да, как просила.
— Вы вставляли свой язык между губами ее вульвы?
— Да.
— И что вы делали потом?
— Что?
— Дотрагивались кончиком языка до ее клитора?
— А что это такое?
— Клитор — это женский аналог пениса, только он находится внутри, а не снаружи, и это вызывает у женщины оргазм при копуляции.
— А, так это и было это?
— Что это было это?
— Горячее и жидкое, что случилось внутри ее булочки Дома Паркера, когда она схватила мою голову руками и закричала: «Глубже, лижи глубже!». Мне показалось, что она сошла с ума, а мне не понравился этот вкус, и я не люблю, когда меня хватают за голову, я никогда не любил, когда меня хватают за голову, кроме…
— Вашего живого негра на льду?
— Да, его, когда он не хотел ебать, а хотел, чтобы ему сосали.
— О Господи, проклятый маленький…
— Извращенец?
Его глаза лихорадочно блестели.
— Вы проникли в нее тогда своим пенисом?
— Нет, нет, нет, нет.
— Заткни свою грязную пасть.
— Именно это я тогда и сделал.
— Сдержался?
— Нет, сбежал с чердака, и никогда больше туда не возвращался, а через какое-то время я слышал, что ее выгнали из школы, и что школьного инспектора отправили в отставку, и что они покинули город вместе, а еще позже моя бабушка сказала мне, что эту девочку, с которой я играл на чердаке, нашли мертвой в каких-то кустах в Тускалузе, убитой, сказала моя бабушка, дьявольски соблазненной, как твой дедушка, но только в кустах, а не в копии Голубого грота.
— Вы несете чепуху.
— Нет, сэр. Может, я немного и сочиняю, но не фантазирую для вашего удовольствия, сэр.
Да, то, что я вам рассказываю — я думаю, не фантазия. Я думаю, я только воображаю, что когда он поднял папку оттуда, где была его эрекция (возможно, тоже воображаемая), там было мокрое пятно. Воображаемое или нет, но следующее, что я подумал, или вообразил, это что теперь я по-настоящему способен волновать словами, хорошими и плохими, что теперь я по-настоящему способен писать, и что-то, что я буду писать, может быть и презираемо за свое висцеральное (органическое) содержание.
Я увидел — или вообразил — что он потерял свою накрахмаленность, и именно поэтому снова уронил папку на свой ненакрахмаленный белый халат, нацарапал несколько слов и сказал мне:
— Я только что сделал свою окончательную запись в вашей карте.
— Какую, скажите?
— «Застрял в пубертатном возрасте. Безнадежен».
* * *
Больше мы с ним не виделись, а когда я пересказывал Моизи это последнее интервью, конец которого я немножечко прифантазировал, она улыбнулась мне и заметила:
— По-моему, он занялся не своим делом, дорогой. У людей это часто бывает.
* * *
Один раз мне удалось убедить Лэнса взять меня с собой на гастроли его шоу на льду. Это было на следующий сезон после моего пребывания на островном курорте.
— Милый мой, с тобой это больше не повторится.
— Тогда возьми меня с собой.
— Как ты будешь кататься? На заднице?
— На твоей спине.
— У меня и без тебя хватает обезьян на спине.
Но я уговорил его, он взял меня той осенью на гастроли со своим шоу на льду и это привело к целому крещендо несчастий.
Менеджер этого шоу был белый, но темный, из Техаса, и панически боялся десегрегации.
— Лэнс, что ты делаешь с этим белокожим мальчиком?
— Это Божье дитя — не белый, а альбинос.
— У альбиносов розовые глаза.
— Это все сказки старой бабушки. Перед вами самый настоящий молодой альбинос с голубыми глазами.
— Покажи мне бумаги, подтверждающие, что он является негром-альбиносом, и тогда я разрешу ему жить в отеле вместе с тобой, Лэнс.
— Ну, босс, вы и даете, — сказал Лэнс с налетом угрозы в мурлыкающем голосе и с холодной усмешкой, — с каких пор неграм-альбиносам дают бумаги, чтобы вам их показывать? Даже я, продукт смешения рас, как вы это называете, не имею такой бумажки. У меня нет бумажки, чтобы доказать очевидное, но я докажу, что я живой негр на льду, я уйду из шоу, со всеми своими прыжками и вращениями в воздухе, нарушающими закон всемирного тяготения. Вы хотите давать гастроли без меня?
Лэнс выиграл первую битву, но прочие несчастья последовали по возрастающей.
Во всех отелях Лэнс и я жили в двухместном номере вместе с еще одним светлокожим негром из шоу, и с его громадной черной собакой, которую ему разрешили взять с собой после долгих препирательств. Темный менеджер каким-то образом сделал исключение — по всей видимости, потому, что громадная собака была черной, и ничего не утверждал, что она — альбинос.
Черная собака и ее хозяин были так привязаны друг к другу, что собака несла бессонную вахту у кровати хозяина, быстро и мягко дыша долгими осенними ночами.
Мы с Лэнсом спали, прижавшись друг к другу в нашей одноместной кровати, но однажды ночью, дело было в Кливленде, штат Огайо, Лэнс дал мне таблетку, чтобы я перестал говорить но сне. И этой ночью я встал пописать и ничего не соображая, вернулся из туалета и не понял, где наша кровать, а где не наша, повернул к той, что была не нашей, и натолкнулся на громадную черную собаку, мгновенно, прокусившую до костей обе моих лодыжки, как будто такой маленький альбинос, как я, мог атаковать или изнасиловать ее хозяина.
Лэнса мой крик поднял с кровати, как выстрел. Кровь текла, но мне так ударило в голову, что я и не думал об этом. Лэнс, однако, вызвал гостиничного доктора, который зашил мне раны. То есть специальной металлической штучкой, степлером, свел вместе края укусов на моих лодыжках.
— Черт, с меня хватит, завтра же полетишь домой.
Но я не полетел, не смог, я отказался выйти из машины, в которую Лэнс сунул меня, чтобы отвезти в аэропорт.
— Хорошо, малыш, но только учти, что когда неприятности начинаются, они уже не кончаются.
Мы вернулись в свой Шебойган, штат Висконсин, я — с металлическими скрепками в лодыжках. А потом, однажды вечером в этом Шебойгане, раздеваясь, чтобы лечь спать, я с трудом смог снять туфли, потому что мои лодыжки были инфицированы и вздулись до слоновьих размеров. Только тогда я почувствовал боль и жар.
— Ну, маленький альбиносик, теперь ты видишь, что тебе не следовало ездить ни на какие гастроли всяких шоу на льду, если ты не способен увидеть такую очевидную вещь, как собственные распухшие лодыжки.
Он снова вызвал гостиничного врача, прибывшего в состоянии некоторого ступора после сильных возлияний, но на которого тем не менее вид моих раздутых лодыжек произвел сильное впечатление.
— У мальчика стафилококковая инфекция.
— Это плохо?
— Достаточно, чтобы убить за одну ночь, я думаю.
Он достал из своего саквояжа такую иглу, какую, я думал, используют только для лошадей, и наполнил ее комбинацией антибиотиков потом сказал:
— Снимай штаны, — и вкатил в меня содержимое лошадиного шприца.
Моя реакция была мгновенной, как у испуганного ребенка. Мне стало так трудно дышать, что я доплелся до окна и открыл его. За окном была метель, а я был в одних трусах.
— Ты с ума сошел, там же ветер и снег!
— Так я хоть могу вздохнуть, по-другому я не могу дышать.
(У меня был шок от лошадиной иглы.)
Это немножко отрезвило гостиничного доктора, он схватил телефон и вызвал мне «скорую».
И снова меня вынесли из гостиницы на носилках, спустили на грузовом лифте и засунули в «скорую», которая уже ждала внизу.
Конечно, Лэнс провожал меня до самого приемного покоя, крепко держа мою руку и подавая мне команды дышать: «Вдох выдох, вдох, выдох» всю дорогу, а в приемной палате больницы меня положили в занавешенную белым кабинку и стали закачивать анти-антибиотики, на что потребовалось три часа работы, а в соседних кабинках, за их белыми занавесками, я слышал звуки борьбы между жизнью и смертью других несчастных, находившихся примерно в том же состоянии, что и я.
Я должен отметить скорость, с какой врачи и сестры носились от кабинки к кабинке, закрывая и открывая занавески. Я слышал предсмертные крики и звуки торжествующей жизни.
Около четырех утра объявили, что опасность миновала, и сказали, что меня переводят в палату наверху.
Лэнс проводил меня наверх и нежно обнял на глазах недовольной белой сестры.
— Ну, милый, завтра у нас утреннее представление, мне лучше пойти соснуть хоть часок.
Сестра издала хмыкающий звук накрахмаленного недовольства. Он повернулся к ней с медленной смертельной ухмылкой и сказал:
— А вы позаботьтесь об этом маленьком негре альбиносе.
Когда он ушел, я потребовал у нее снотворного.
— После такого шока? Вы шутите?
Ладно, я встал с кровати и натянул на себя свою одежду. Было очень больно идти с моими слоновьими лодыжками вдоль длинного коридора до дежурной сестры, но я дошел и сказал сестре, у которой глаза на лоб вылезли от удивления:
— Пожалуйста, вызовите мне такси.
— Это больница, а не отель, откуда вы можете уехать сами, здесь вы должны подождать, пока вас не выпишут.
— Я сам себя выписываю.
И пока она звала на помощь, чтобы задержать меня я, ковыляя, выбежал в объятья снежной бури, и так сложилось, что Бог послал мне свободное такси.
(В распоряжении у Бога есть и такси, и внезапное метро.)
— Отвезите меня в —…
В этот отчаянный момент я никак не мог вспомнить название отеля.
— Куда?
Я увидел, что два молодых врача выскочили из дверей, чтобы задержать меня, и от ужаса название отеля всплыло в моей памяти.
— Отель «Нобль», быстро!
— Остановите его, он —…
— Что у тебя за проблемы, парень? — спросил водитель.
Я засмеялся и сказал:
— Любовь и собака.
Когда я вернулся в свой двухместный номер, Лэнс дрых без задних ног, и у дверей меня встретила собака, которая немедленно начала лизать мои лодыжки.
Сосед не спал.
— Или ты, или собака, — сказал он.
— Что именно?
— Один из вас должен уйти.
— Так как собака — это волк, или близкий родственник волков, так, может быть, тебе стоит отпустить ее в лес, если она представляет такую опасность для человечества?
— Ты не имеешь никакого отношения к человечеству, по моему мнению, или по мнению собаки, и собаке в лесу без меня не выжить. У тебя есть Лэнс, а все, что есть у меня — это моя собака.
Ответить было нечего.
Я дополз до кровати, и хотя Лэнс никогда еще не был теплее, приятнее на ощупь и надежнее, я прошептал нашему соседу:
— Хорошо, уйти должен я, ты оставайся с собакой, но занимайте с ней одноместный номер.
— Одноместные трудно получить.
— Я знаю, но мне они достаются часто.
(Сегодня ночью, например.)
* * *
Я останавливаюсь, чтобы передохнуть, смотрю на BON AMI.
Что такое BON AMI, точнее, чем это было? Я знаю, по-французски это означает «добрый друг», «хороший друг», и я помню, что когда я спросил Лэнса — вскоре после того, как начал пользоваться BON AMI как письменным столом, — он сказал:
— Черт, это какое-то старье, давно вышедшее из употребления, то же ждет и нас с тобой когда-нибудь.
Это не все, что он сказал. Лэнс ненавидел BON AMI, потому что любил свой сон, и по той же причине он ненавидел черное домино без глазных прорезей, которое ему подарила Моизи в те дни, когда еще могла позволить это себе — до того, как она бежала от всего такого. Он утверждал, что они давят ему на глазные яблоки и портят его зрение. Конечно, дело было не в этом. Его глазные яблоки были совсем не теми шарами, на которые BON AMI и черное домино давили. Те шары были в его штанах — Лэнс ненавидел BON AMI и черное домино, потому что они мешали или задерживали его ритуалы любви, которые были для него самым главным условием хорошего ночного сна.
— Оторви свой зад от BON AMI и немедленно в кровать, малыш!
— Мой зад не касается BON AMI.
— Не пререкайся со мной, Телма.
— Если ты еще раз назовешь меня Телмой, я…
— Что я?
— Я назову тебя…
— Ты меня никак не назовешь, потому у меня есть вот этот направленный на тебя королевский жезл, а у тебя только одна пара…
Разговор в этом стиле мог продолжаться и дальше, но я упрямый писатель, такой же упрямый, как и неудавшийся, и если Лэнс продолжал пытаться оторвать меня от «голубой сойки», когда мне она была нужнее, чем он сам, я убегал по лестнице и продолжал писать в баре «Десятый пирс» — он когда-то находился через дорогу от склада, но уже давно не существует.
(Я помню, что когда летними ночами я проделывал такое, Лэнс шел за мной в «Десятый пирс», угрожающе входил в двери, его оголенный торс над брюками блестел, как только что отполированная бронза, и все смотрели на него, а он смотрел на меня, делающего вид, что не заметил его появления. Он садился у стойки и начинал самым диким языком обсуждать мою персону.
— Видите этого хуя, который делает вид, что он писатель?
Бармен обычно бормотал что-то вроде сдавленного «ага», двое или трое пьяных поворачивались, чтобы посмотреть на меня и сделать пару замечаний, после которых я один раз запустил в них пивной кружкой, но обычно бармен своевременно подмигивал им, предупреждая, если они еще не знали, что говорить обо мне и Лэнсе было очень опасно. И Лэнс продолжал в том же духе:
— Воображает, что сделал литературную карьеру, но мне-то прекрасно известно, что вся его карьера — то, на чем он сидит, если случайно не стоит или не лежит.
Я конечно, не боялся Лэнса, даже когда он выражался на публике подобным образом. Конечно, я переставал писать, выводя в своей «голубой сойке» одну и ту же фразу снова и снова, и эта фраза была «ебучий сукин сын».
Любовный язык часто бывает грубым.
А через пару минут Лэнс подходил к столику, в буквальном смысле отрывал меня от него и относил на склад, с «голубой сойкой» и карандашом, зажатыми в кулаке и…
Грубая любовь — это признание.)
* * *
Я только что отодвинул BON AMI от себя и теперь шарю внутри в поисках клочка бумаги и нахожу. Да, нахожу. Вы бы ни за что не поверили, что такой сравнительно небольшой ящик, как BON AMI, имеет внутри объем, в котором бы поместились все эти груды писем с отказами и конверты, в которых они пришли. Хотя одни из них — просто напечатанные типографским способом бланки, сообщающие, что у редакции нет времени читать незаверенные рукописи, другие, как я уже писал, украшены — назовем это так — рукописными комментариями редакторов. Похоже, что ми всех просто приводит в ярость либидо, присутствующее в моих рукописях, фраза «сексуальная истерия», или ей подобные постоянно повторяются на этих приписках. Мисс Сильвия Уизерс информирует меня, что мир полон очаровательных объектов для художественной литературы — помимо той грязной эротики, которая не может быть напечатана в «New Humanities Quarterly». Мистер С. Генри Фолк из «Guard Before Monthly» предлагает мне самоограничение и рекомендует монастырь в Грейт-Смоки-Маунтинс, где царят тишина и воздержание.
(Оба этих журнала сейчас сдохли, ха-ха! Смех гулкий, как бравада побежденного боксера. Конечно, я знаю, что страдаю хроническим воспалением либидо и часто впадаю в истерию. В конце концов, я южанин с необрезанной крайней плотью и с членом размером побольше, чем было бы пропорционально для большинства мужских тел моего роста, я все еще ношу шорты с талией двадцать восемь дюймов, и едва ли вешу шестьдесят килограмм. Лэнс любил повторять: «Малыш, у меня висит, что надо, но у тебя висит просто что-то невероятное для парня ростом метр шестьдесят восемь с хвостиком, и когда мое сердце разобьется об лед, а твое сердечко еще будет продолжать биться, смотри за этим». За чем смотреть, что он имел в виду? За последствиями того, что я ношу между ног полуостров своего тела, который, если взять его отдельно, мог бы сойти за банан — уже созревший, но еще не пожелтевший на солнце? Нет, он, наверное, имел в виду что-то менее материальное, что-то, связанное с будущим, а оно, как он думал, не принесет мне ничего хорошего.)
Что такое будущее для существа, у которого хронически воспалено либидо, когда сладкоголосая птица юности уже покинула его тело и дух? Не существует эмпирей, в которые эта птичка могла воспарить, как святой дух. Если воспаленное либидо не скорректировать или не контролировать, оно приведет тебя в бани, туда, где теряется и достоинство, и претензии на него. Наступит время воспаленных, как либидо, глаз на рассвете, и неутолимого желания — желания, которое не утопишь никаким количеством ртов. Лэнс часто рассказывал мне про надпись на стене в одном 113 номеров бостонской бани: «Провел чудесную ночь. Имел десять хуев, восемь самых больших принял в зад». Под этим победным восклицанием была подпись: «Королева педерастов района Бэк-Бэй». Нет. Повторяю, нет. Я предпочту кастрацию или раннюю смерть такому будущему.
Несколько месяцев назад я встретился с негром из Гарлема, живым свидетелем истории развития музыки и танца Гарлема от блюза к джазу и би-бопу, и их различных настроений — от дикого до холодного и сладкозвучного сейчас, и то, что он сказал, застряло у меня в мозгу. «Господь не придет, когда ты хочешь Его, но Он всегда будет вовремя».
О Господи, я вытащил его из штанов, держу его в руке и…
Дома, когда ты один, либидо все эта часы входит в тебя, как инкуб, и если твое сопротивление ослабло, оно будет управлять твоей рукой и потянет ее туда, где, как оно нашептывает тебе, ты живешь. Ты должен крикнуть ему:
«Нет, я тут больше не живу, я не живу в Свинячьей Аллее, как не живу и в Сакре-Кёр на Монмартре, но…»
Где ты живешь, когда одинок?
Медленно и печально я засовываю его обратно в джинсы, и застегиваю их на все пуговицы, и задаю себе этот вопрос: «Где ты живешь, когда одинок?»
В уголке дневной комнаты того сумасшедшего дома на том острове на той реке на востоке?
Слова! — вас не хватает…
* * *
Я только что нашел очень старые картонки из прачечной, те, что вставляют в рубашки, еще со времен, когда мои рубашки сдавались для стирки и глажки в прачечную, давно уже не существующую прачечную под названием «Ориентальная». Это далеко не идеальное поле для карандаша, поскольку оно темнее его естественного серого цвета, уголки запнулись, и пахнет…
Я хочу сказать — тараканами, насекомыми так мне ненавистными, что меня трясет, когда я…
Она берет начало на кухне в Телме, штат Алабама, эта моя тараканофобия. Даже в детстве у меня сон в одиночестве ассоциировался со смерило, я часто вставал по ночам и босиком шел на кухню, и прежде чем успевал включить свет, уже раздавался этот ужасный звук хрустнувшего под ногой таракана, и я понимал, что снова наступил на одного из них. Ужасная жижа вытекала из них, желтая и склизкая. Я садился у края раковины и пускал холодную воду на ступню, пока не смывал все следы этой гадости и снова не чувствовал себя чистым. Очиститься от грязи очень приятно, и, думая об этом, я вспомнил один случай в Телме, когда появились признаки моего созревания: тонкий пушок на лобке и подмышками, изменившийся голос, и пенис, поднимавшийся во сне, когда что-нибудь снилось, до экстатического испускания спермы, «влажных инициалов Эроса», как я назвал это в одном из стихотворений много лет спустя.
А случай был такой.
В город прибыл странный лимузин, и в нем сидели четыре странных молодых человека. Невозможно было не заметить их элегантное медленное блуждание по всему городу, и как они замедляли ход и рассматривали молодых людей, занятых в бочарной мастерской, а Телма — совершенно невинный город, и о причине такого их поведения никто точно не догадывался. Никто не знал, где они останавливаются, если они вообще где-либо останавливались. Днем они никогда не опускал и стекол своего лимузина, ночами — опускали, чтобы позвать мягкими голосами того или иного парня на тротуаре. Они пробыли в городе только два дня и две ночи, и распространился всеобщий слух, что они из Тускалузы или из Бирмингема, и прибыли в Телму, чтобы вызвать профсоюзные беспорядки среди работающих в бочарной мастерской.
Во вторую ночь их пребывания в Телме один из четырех сидевших в лимузине воркующим, как у голубя, голосом позвал не рабочего мастерской, а меня — сквозь быстроопущенное стекло лимузина, темного, как причина их пребывания в Телме.
— Мальчик, ты куда идешь, тебя подбросить?
Я был в кино в Бижу, смотрел фильм с Гэри Купером, и был так захвачен его лицом, что едва следил за сюжетом.
— Конечно, спасибо.
Быстро, тихо, задняя дверь лимузина открылась, чтобы впустить меня, и блондин, который разговаривал со мной, поднял меня, перенес через свои колени и посадил между собой и скульптурно неподвижным молодым человеком с таким же оцепеневшим взглядом.
Не успел я оказаться между блондином и темноволосым, как стекло поднялось и лимузин тронулся.
Блондин заговорил первым.
— Куда тебе, мальчик?
— Домой.
— Это куда?
— Угол Персиковой и Вишневой.
Когда я упомянул название улиц, кто-то на передних сидениях засмеялся, и все четыре пассажира этого лимузина засмеялись, как эхо. Наверное, это была их частная шутка — название улиц, на пересечении которых я жил.
— Тебе сколько лет, мальчик?
— Четырнадцать.
— Ты не боишься ехать в машине с четырьмя незнакомыми мужчинами?
От такого вопроса я начал дрожать, особенно после того, как рука темноволосого и рука блондина довольно плотно обхватили мои колени, как будто я был в их машине арестантом.
Но я ответил:
— Нет, почему я должен бояться?
— Такой симпатичный мальчик, как ты?..
— Я не понимаю, о чем вы, но я хочу выйти.
В ответ лимузин увеличил скорость, но ехал он не в направлении моего дома, а в темное пространство пригорода.
— Вы едете не в сторону Вишневой и Персиковой.
Снова смех хором. Блондин рассмеялся мягче других и сказал:
— Подышим сначала свежим воздухом.
— Нет, нет, я хочу выйти.
На этот раз я испугался уже не на шутку, потому что лимузин с таинственной четверкой был уже на темной безлунной ночной дороге, и руки обоих моих соседей медленно двигались от моих коленей и ритмично сжимались, как женщины сжимают дыню, чтобы посмотреть, спелая ли она.
Блондин достиг уже моего паха и спросил:
— Разве тебе это неприятно?
Приятно мне было или неприятно, я был слишком напуган, чтобы отвечать.
Внезапно лимузин остановился, темноволосый взял мою руку, положил ее себе на ширинку, плотно прижал там, и я почувствовал его мощную эрекцию, а потом он заговорил.
— Снимите с него штаны, разденьте и проинструктируйте его.
— О чем? — спросил блондин неожиданно хриплым недовольным голосом.
— Как сосать и…
— Слышишь, сука, мальчик еще совсем ребенок, немедленно отвозим его домой на Вишневую и Персиковую. Иди сюда мальчик. Садись ко мне на колени. Не позволяй этому выродку касаться себя.
Он поднял меня к себе ни колени, раздвинув их, и плотно прижал к себе.
Очевидно, он обладал властью над ними, потому что лимузин снова тронулся и повернул к городу.
У блондина тоже была эрекция, но он не делал мне никаких предложений, а просто защищал меня, держа между своими плотно сжатыми бедрами.
Лимузин дернулся и остановился на углу Вишневой и Персиковой. Наступила тишина. Блондин просунул руку мне под рубашку.
— Его сердце бьется, как дикая птица.
— Выпусти его, — сказал темноволосый.
Дверь со стороны блондина открылась, его бедра освободили меня, я поднялся, чтобы выйти, и почувствовал его руку на моей заднице, она не сжимала, а гладила, и он сказал темноволосому:
— Было бы здорово, если бы ты все не проебал.
— Никто никого не ебал.
— Еще нет, но ты будешь сидеть на моем хуе всю дорогу до Мобиля, и я надеюсь, что дорога будет, как стиральная доска.
Я не вышел из лимузина, я выпал из него.
Блондин выглянул из окна.
— Все в порядке, малыш?
Я встал на ноги. Красивая голова блондина все еще высовывалась из окна.
И я поцеловал его, мягким, долгим поцелуем.
— Осторожнее, осторожнее, — прошептал он, и лимузин уехал.
* * *
Обдумывая это приключение — сейчас, спустя шестнадцать лет — я чувствую, что эти четыре чужака уехали куда-то дальше, чем в Мобиль, и в ночь куда более темную. Атмосфера смерти витала над ними на неведомой дорожной карте существования совсем рядом — невзирая на тот факт, что водитель лимузина, темная голова которого ни разу не повернулась в мою сторону, как будто он сам был частью машины, ее продолжением, тем, кто владеет контрольным пакетом акций корпорации-лимузина, хотя я уверен, что владельцем машины был блондин. Но смерть — она была нанесена невидимыми чернилами на всех их индивидуальных дорожных картах существования невдалеке друг от друга, четыре смерти, как группка едва светящихся знаков, замеченных мною на приборной доске, и я верю, что это чувство принадлежит сфере парапсихологии, до полной веры в которую я теперь дорос.
Когда находится одна вещь, весьма вероятно, что найдется и вторая, и третья, и я нашел вторую картонку из прачечной, лежавшую под кроватью немного дальше, чем первая, чистая поверхность которой уже вся исписана. Я уменьшил размер моих карандашных строчек до такой степени, что прочитать их смогу только я один — чтобы подольше удержать эту баррикаду слов против одиночества.
Что касается четырех молодых людей, которые уехали в Мобиль, и моего предчувствия, что их жизни завершились после того, как они покинули Тельму, то мне оставалось только признаться, что в тот момент, когда они уехали, мне очень захотелось обнять блондина, и чтобы он сидел у меня на коленях. Это эротическое чувство, нет нужды говорить вам. Мне бы хотелось чувствовать судорожные движения его распростертого тела, когда оно отдавало бы тепло своей жизни, поместить одну руку ему на лоб, другую на пах, чтобы успокоить те два места, где он жил наиболее интенсивно, и которые больше всего сопротивлялись бы насильному переходу в мертвое, минеральное царство.
* * *
Конечно, не все, но многие из моих приключений в Телме, штат Алабама, были того же сорта, что всплыли сегодня на поверхность моего подсознания. То, что я делаю сегодня ночью, я делал и все остальные ночи, которые провел один в этом едва отделенном от куда большего и куда более темного пространства месте, что неизбежно напоминает мне о неупоминаемом, и о чем я снова упоминаю — о безмерной пустоте Ничего и Нигде, откуда появляются мерцающие искорки жизни, снова стремительно в нее падающие, даже в самых затянувшихся случаях, волшебным падением воздушного гимнаста из-под купола цирка, перелетающего с трапеции на трапецию без страховочной сетки под ним. Это действие, момент совершенного блеска — и затем падение, прыжок из света в сердце тьмы, и великий вздох ужаса и страха публики, сравнимый с тем, что происходит в сердце этого гимнаста, когда он обнаруживает, что не рассчитал свой полет и это будет стоить ему жизни.
О Господи, у меня-то что общего с этим аффектированным стилем Пьера Лоти эпохи смены столетий?
Я сказал: то что я делаю сегодня ночью, я делаю всегда, когда бываю один с тех пор, как вступил в «хрупкий мир любви», за исключением того, что я не лежу голым в постели на животе, и не прижимаю свой теплый наполовину вставший член к пустоте, оставшейся от Лэнса.
— Малыш, ты хочешь писать, но у тебя нет образования, — сказал он мне однажды, рассерженный тем, что я остался сидеть за BON AMI со своей «голубой сойкой» и царапать карандашом, а не пошел к нему в постель.
— Ты имеешь в виду формальное образование, а не соответствующую подготовку.
— Малыш, у тебя его еще меньше, чем у меня.
— Откуда ты знаешь?
— Послушай, инспектор по прогулам сидел у тебя на хвосте, когда я тебя встретил.
— Это если верить моей матери, первоклассной сочинительнице. На самом деле в Телме, штат Алабама, я получил, такую же подготовку, как и поэт Артюр Рембо в Шарлевилле, когда он схватил школьный приз и бежал.
— Это что еще за тип?
— Если не знаешь, то и не хвастайся своим образованием.
— Не забывай, что когда я тебя встретил, ты был в общефедеральном розыске.
— Я и до сих пор в нем.
— Малыш, тебя хорошо ебут? Ответ на этот вопрос — да, и поэтому если тебе чего не хватает то не так ж и многого.
— Мне бы хотелось стать чем-то более постоянным, чем простым резервуаром для спермы, зараженной к тому же микробами от анонимных доноров, которых ты встречаешь ночами во время гастролей твоего ледового шоу.
— Ты там не сиди и не разговаривай со мной, как маленькая библиотечная проститутка.
— А ты там не лежи и не разговаривай со мной, как будто ты меня купил за право жить в этой дыре.
— Если тебе не нравится мой стиль жизни…
— А тебе нравится?
— Стиль жизни человека должен соответствовать его будущему, а не настоящему, а в моем будущем я не хочу быть звездой балета, мне не вечно оставаться живым негром на льду, малыш, но я буду наркоманом, и эта дыра вполне подойдет для моей будущей жизни.
— С этим я не спорю, поскольку знаю твои привычки, но как насчет меня, могу я мою жизнь приспособить к будущему…
— Негра-наркомана?
— Это ты сказал, не я.
— В тебе пробуждается южанин-плантатор, и предупреждаю тебя, я в ответ могу стать дикой кошкой.
— У тебя зеленые глаза в коричневую крапинку, Лэнс, как у хищной кошки, они горят, они прожгли тебе путь в мою жизнь, ты можешь сжечь и себя, и я останусь выжженным, как деревня из хижин с соломенными крышами, которую ты поджег, разграбил и разорил и… не надо!
Он пытался вытащить меня из-за ящика и отнести в кровать, и я знал, что это не для любви, а для мести.
— Это может быть нашим последним причастием, — предупредил он меня, и его рука ослабила хватку.
— Но без таинства в нем.
— Хорошо, давай без этих трагедий. Расскажи мне о твоем самообразовании в Телме, малыш.
Я глубоко вздохнул, прежде чем продолжить разговор, который оказался нашим последним разговором, и потом сказал спокойно, насколько это было возможно, когда его хищные кошачьи глаза прожигали дыры в моей спине:
— В Телме я каждый вечер ходил в публичную библиотеку, завещанную городу одной богатой вдовой, и там были переводы всей классики от древних греков до молодого поэта Рембо, на которого я похожу.
— А откуда ты знаешь, на кого он был похож, на тебя или не на тебя?
— Оттуда, — и я вытащил страницу, вырванную из книжки в библиотеке Телмы, штат Алабама, со знаменитым портретом Рембо — фотографией в «Au Coin de la Table» где он сидит среди парижской литературной богемы тех дней, когда он впервые приехал в Париж.
— Это ты, малыш?
— Видишь, как бывает — это поэт Рембо, я вырвал его в Телме, штат Алабама, из библиотечной книжки о нем. Мне надо было сделать это тайно, я пошел в хранилище, куда меня допускали, и очень громко там кашлял, чтобы заглушить звук вырываемой страницы.
— Так ты был маленькой библиотечной проституткой в Телме, вырывал картинки из книг, и поэтому достаточно образован, чтобы стать писателем в Нью-Йорке — ты мне эту лапшу вешаешь?
— Это правда, а не лапша. Мне никогда не давалась тригонометрия или диалоги Платона по-гречески, но как писатель — я не такой инвалид в смысле грамотности, как ты думаешь.
Его большая горячая рука грубо схватила мое плечо, и он выдернул меня из-за BON AMI в кровать.
— Уволь меня от всей этой литературной чепухи.
Он во всю длину вытянулся с кровати, чтобы задуть керосиновую лампу, при свете которой я писал за BON AMI, и при свете которой я пишу и сейчас.
— Посвятишь себя своей литературной карьере, когда я посвящу себя своей, на льду и совершенно не литературной.
* * *
Хочу вернуться к признанию, что только немногие из моих приключений или случаев в Телме имели не по годам эротический характер.
Я действительно ходил каждый вечер в публичную библиотеку Телмы, и к десяти годам я прочитал, например, всего Шекспира, которого предпочитал романам Эдгара Райса Бэрроуза и книжкам про Фу Маньчжу.
— Добрый вечер, маленькое чудо, — так меня приветствовала библиотекарша, в насмешку, я думаю.
В моем характере заложено, наверное, что я предпочитал «Тита Андроника» «Гамлету» и едва ли не «Отелло» и «Макбет».
Читая его, я смеялся над неистовой невоздержанностью Королевы готов, которой подали на пиру мясной пирог с начинкой из мяса двух ее сыновей, изнасиловавших Лавинию.
(Думаю, что писатели предрасположены смеяться над любой невоздержанностью, кроме своей собственной.)
В те времена там жили ушедший на покой священник и его жена, Его преподобие и миссис Лейкланд, еле сводившие концы с концами, но сидели они на своем сером крылечке так покойно, как будто в их жизни не было никаких переживаний. Они подремывали рядышком в своих креслах, он в порыжевшей рясе со свеженакрахмаленным круглым воротничком, она в чистом белом платье в желтую полоску, еле заметную, как мазки краски на последнем(?) холсте Моизи. К тому же, все знали, что она страдает каким-то внутренним недугом, причинявшим ей сильную боль, но морфина не принимает — то ли потому, что морфин стоит больше, чем они могли себе позволить, то ли потому, что гордость не позволяла им принимать его бесплатно.
— Добрый вечер, Ваше преподобие, как поживаете, миссис Лейкланд?
— Спасибо, прекрасно, просто прекрасно. Как вы поживаете?
Такой разговор повторялся долгими летними вечерами в Телме практически каждый день, потому что жили они в соседнем доме.
В их голосах звучало героическое усилие.
И все же они отказывались принимать, точнее брать, корзины с продуктами, что иногда появлялись незаметно у их дверей. Священник Лейкланд передавал эту милостыню время от времени заглядывавшему к ним беловолосому негру, еще более старому, чем сам священник.
— Добрый вечер, мистер Линден.
— Добрый вечер, Ваше преподобие, как поживаете, миссис Лейкланд?
— Спасибо, прекрасно, просто прекрасно. Вы не будете так добры забрать эту корзину с…
К этому времени беловолосый негр уже поднимался на крыльцо, и их голоса становились неслышным шепотом, которым они переговаривались между собой, поглядывая из своих кресел на приближающийся вечер.
Сидя как-то около нашего дома, совсем рядом с их крыльцом, я спросил у матери:
— На кого они похожи, мама?
— Они эксцентричные.
Моя бабушка засмеялась, мягко и насмешливо.
— Ты — как твой сын, он тоже никогда не отвечает на вопросы.
— Пожалуйста, давай оставим этот предмет.
— Ты всегда все предметы оставляешь — где-нибудь не там, — проворчала ее мать протестующим тоном.
— Сынок, помоги своей бабушке вернуться в дом и сделай ей чашечку какао.
— Мне не нужно в дом, и мне не нужно какао. Послушай, мальчик мой. Ты знаешь, что такое оскорбление, а им нанесли именно его, им нанесли невыносимое оскорбление епископ Дайосиз и город Телма. Как ты думаешь, почему еще они сидят здесь, как не в качестве вызова проходящим мимо людям, нанесшим им это невыносимое оскорбление, и думающим, что могут загладить его корзинами, оставленными около их дверей, когда их нет на крыльце, и почему он отказывается от морфина для своей жены, у которой боли невыносимые, такие же, как оскорбление от церкви и города Телмы.
— Мама, — сказала мама, резко вставая со своей качалки и распахивая двери в дом.
Бабушка дала ей постоять так, занявшись изучением ночного неба, а потом с безразличным видом встала и отправилась в дом.
— Это было невыносимым оскорблением, и тебе не объяснить ему, что это значило для Лейкландов, но он скоро сам узнает значение этого слова для себя самого, и я надеюсь, вынесет его так же спокойно и достойно, как выносят они.
И она ушла в дом, величественная старая тигрица.
Мой интерес к Его преподобию и к миссис Лейкланд вырос после этого до такой степени, что потребовал более пашой информации, и скоро я наткнулся на ее источник в лице одной крашеной рыжей леди по имени Пинки Сейлс, волосы которой пламенели в дни ее юности и продолжали пламенеть, когда ей минуло шестьдесят, при помощи бутылочек из аптеки. В один и тот же час голубых сумерек она быстрым шагом проходила мимо нашего дома, разговаривая со своей компаньоншей, шедшей на цепочке — пуделихе с красными, как у пьяницы, глазами. Каким-то образом им удавалось создать театральный эффект парада с оркестром, хотя оркестром был только пронзительный шепот Пинки и редкое непокорное тявканье пуделихи.
— Иди спокойно, перестань все нюхать и на все мочиться, я не собираюсь гулять с тобой всю ночь.
И я подумал, раз она разговаривает с красноглазой пуделихой, она будет разговаривать и со мной, поэтому я пристроился к ней как-то вечером, и после вежливого «Добрый вечер» сказал ей:
— Мне бы хотелось, чтобы вы рассказали мне о бывшем священнике, что живет по соседству с нами, мисс Пинки.
— Сынок, боюсь, что для такого разговора история слишком страшная, а ты слишком юный.
— Мне только хочется знать, наносил ли ему невыносимое оскорбление епископ Телмы, и что это было за оскорбление.
— Хорошо, дорогой, помог и мне отвести мою Белль до аптеки и обещай больше никому не рассказывать то, что я расскажу тебе о священнике Лейкланде, а я расскажу, что знаю. У них была дочь, ты знаешь, которая кричала из окна, и однажды, когда епископ обедал у них, эта дочь появилась у стола, притащила стул и уселась прямо напротив епископа.
— И закричала?
— Нет, бросила ему в лицо курицу.
— И все?
— Господи, мальчик мой, этого было достаточно, учитывая еще и еретические взгляды священника Лейкланда на Библию. Он утверждал, что Ветхий Завет — это собрание сказок, герои которых слишком часто вступают друг с другом в кровосмесительные связи, община была этим не очень довольна, епископ тоже, а курица была такая твердая, что у него возникли проблемы. А потом дочь закричала, да еще и запустила ему в лицо куриной ножкой, с которой капала подливка. «Ля, ля, ля», — приговаривал Лейкланд, пытаясь стереть с него подливку. Но это не помогло. «Уберите куда-нибудь подальше свою дочь и отрекитесь с амвона от своей ереси в следующее же воскресенье, или вы будете отставлены без пенсии, Бог да сохранит ваши души, спокойной ночи». И епископ уехал, а в следующее воскресенье священник Лейкланд отслужил две службы: одну о бегстве его дочери в неизвестные места и вторую — об укреплении в своем мнении, что Ветхий Завет — это самая невероятная книга из всех когда-либо написанных. Так все и получилось. Вылетел без пенсии и, как я слышала, не имея и следа своей дикой дочери. Как люди исчезают в этом мире, а вот и аптека, спокойной ночи.
Она дернула Белль, недовольно тявкнувшую, подошла, стуча своими тонкими каблучками, к стойке с косметикой и громко сказала продавщице:
— Хну, пожалуйста, духи «Шалимар», и ты заткнешься, наконец, Белль?
За несколько дней до того, как я покинул Телму, штат Алабама, миссис Лейкланд, наконец, уступила своей болезни, и в ту же ночь их дом сгорел, кремировав обоих: две старых человеческих досочки, двух неразлучных голубков, на которых снизошли любовь и сумасшествие, как два неразделимых призрака. Шланги пожарников больше были направлены на наш дом, чтобы защитить его от заразы огня, ереси и скандала с беглой дочерью. Но желание бежать накрепко вселилось в сыновей и дочерей Телмы — так же крепко, как желание упорствовать текло в более медленной крови их отцов и матерей.
Как много таких спокойных ночей в Телме.
А здесь — бродяжничество, и Bon soir, Désespoir, в стольких сердцах в этот час, но мы живем с этим до конца наших голубых соек, за исключением тех, кто имел мужество священника Лейкланда в ту ночь, когда он остался один и решился на поджог и грех самоубийства.
(Их тела были погребены в неосвященной земле.)
И я думаю, мне пора написать «Ребе сказал» или выскользнуть через угловую щель фанерной загородки, чтобы посмотреть, сколько длиться еще этой ночи.
* * *
Что я сделал на самом деле: пошел в туалет посмотреть на свое лицо в маленьком квадратном зеркальце, с помощью липкой ленты прикрепленном к стене над умывальником — я делаю это всегда, когда у меня пропадает чувство реальности меня самого, а не просто убедиться в том, что я, в отличие от вампира, отражаюсь в стекле — и пока я был там, изучая себя, видимого и правдоподобного, я услышал шаги по лестнице с Западной Одиннадцатой улицы. Естественно, я подумал, что это возвращается Чарли. Мое сердце в груди забилось, как просыпающаяся птица. Я еще больше приблизил лицо к зеркальцу, чтобы увидеть, достаточно ли оно подготовлено к встрече с моим непостоянным любовником, но то, что я увидел, больше напоминало героя немого кино, который кипит и сыплет искрами от ярости — крупный план, сопровождаемый титрами вроде: «Как ты смел показаться мне на глаза?» Я стоял там, считая до десяти и пытаясь стереть эту гримасу и заменить ее видом полного безразличия, если такое выражение лица вообще существует в природе, когда человек, который, спотыкаясь, тащился по лестнице, заговорил — голосом, охрипшим от большого количества выпитого, и таким низким, каким голосу Чарли не стать никогда. Голос мне что-то напоминал, не старое знакомство, а совсем недавнюю встречу, но узнать его я не мог.
— Ага, так ты тоже писатель, — вот что сказал этот голос.
Тут я понял, кто это был, вышел из туалета, и на самом деле, это был он, капризный старый драматург, пытающийся вернуться в театр — через театр «Трак и Вохауз», что означает «Обмен и Склад», на Бауэри. Он сидел на кровати, листая мою последнюю «голубую сойку». Наверное, до него дошло, что я наблюдаю это возмутительное вторжение в мою — можно ли сказать — приватность, когда это касается писания? Нет, конечно, но тем не менее рыться в бумагах писателя без приглашения — верх наглости. Он отложил «голубую сойку» в сторону, все еще не глядя на меня, стал косить своим здоровым глазом на картонку из «Ориентальной» и на большой конверт с отказом. Смотрел он печально, но не удивленно. Я прокашлялся. Переступил с ноги на ногу. Он продолжал коситься и читать.
В конце концов я нарушил тишину словами:
— Это у вас привычка такая — копаться в чужих неопубликованных рукописях без разрешения? И у вас привычка врываться в чужие спальни в любой час ночи просто потому…
— Потому что? — спросил он голосом, почти таким же отсутствующим, как и его внешность.
— Потому что у них двери не заперты?
— Частная собственность — это частная собственность, я как-то подзабыл это из-за…
— Из-за чего?
— Из-за отчаяния, этого продукта времени, исследовать который тебе еще не довелось.
— Откуда вы знаете, что не довелось?
— Я плохо вижу. К тому же, у помянуть отчаяние — безвкусное проявление симпатии, а я — чуть не сказал, что не хочу симпатии, но и это все — тоже дерьмо.
— Но вы сказали это, намеренно или нет. Вы знаете, при некоторых обстоятельствах я мог бы испытывать симпатию к вам, но сейчас, я боюсь, обстоятельства другие. Вы мне кажетесь старым ловким игроком, только играющим в слова, а не в пирамиду или в покер с краплеными картами.
— Это очень странно, что ты упомянул пирамиду. Знаешь несколько лет назад я плыл в Европу, потому что считал что от трансатлантического перелета у меня опять случится инфаркт, и за день до отплытия у меня произошла по телефону стычка с секретаршей моего издателя. Я узнал, что они планируют выпустить несколько томов моих пьес под названием «Собрание сочинений». Я позвонил им, нарвался на эту секретаршу и сказал, что не принимаю такое название, «Собрание сочинении», потому что не считаю, что закончил свою работу, и сказал: «Передайте им, что у меня есть другое название, „Пирамида“», и объяснил ей, что это такая мошенническая игра, в которой раздевают старых дураков, имеющих сбережения в банке. Не буду утомлять тебя деталями, думаю, ты их знаешь. Но за обедом в первый же вечер на корабле я получил от издателя телеграмму, в которой он сообщил мне, что не считает мои труды мошеннической игрой, и что если я возражаю против «Собрания сочинений», он предлагает вместо этого название «Театр такого-то».
И он замолчал.
— Это все?
— Я верю в мирные уступки, поэтому я сообщил им, что согласен на «Театр», хотя это кажется мне излишне претенциозным и…
— Вы тоже верите в незаконченные предложения.
— Тебе не хочется, чтобы я продолжал?
— К чему, я все понял. Вы бы не могли немного подвинуться?
Он слегка подвинулся.
— Если нетрудно, еще немного.
— Ты думаешь, я пришел сюда соблазнять тебя?
— В мире безграничного риска зачем рисковать лишний раз?
— Так годится?
Сейчас он передвинулся на самый край кровати, так что я тоже смог сесть.
— Поднимите вашу умную задницу с моей подушки, пожалуйста.
Он вытащил из-под себя подушку, положил ее за спину и откинулся на нее.
— Я вернулся в свой отель, но не мог войти в него один. Я пытался возвращаться по ночам в одиночку во многие отели, но с каждым разом это становится все страшнее и страшнее. Я дошел до того, что спрашивал коридорных и лифтеров, когда у них заканчивается смена, и если это случалось до рассвета, просил заходить ко мне в номер, и ждал их до последнего, прежде чем пытался заснуть. А вот это смешно. Несколько ночей назад один из них появился у меня перед рассветом, соблазненный обещанием большого вознаграждения за его службу, которая заключалась в том, чтобы подержать меня за руку, пока не подействует нембутал — действительно, только подержать за руку, клянусь. Желательно — раздетым, но не обязательно. Ну, этот появился. На мне был одни из двух моих шелковых халатов, я предложил ему надеть другой, но он отказался, только сел на стул у кровати и сказал: «Так пейте свой нембутал, я не могу сидеть с вами весь день». Я проглотил таблетку, запив стаканом вина, и внезапно, когда мое зрение стало затуманиваться, я увидел его киноактером Далессандро. Я вздохнул и сказал ему: «Держи меня, держи меня». И что он сделал? Он взял мою руку так осторожно, как будто боялся заразиться от нее какой-нибудь ужасной болезнью. Правда, смешно?
— Мне это совсем не кажется смешным, как не показалось коридорному или…
— Лифтеру, — подсказал он. — Только в тот же вечер, когда он посетил меня в номере на десятом этаже, он имел наглость сказать мне, когда я выходил из лифта: «Осторожнее, мисс».
— Он польстил вам, не сказав «мадам».
— Ты тоже хорошая сука, ну да ладно. В этой части города это естественно.
— Это вам за посещение наших трущоб.
— Малыш, для меня не трущобы даже Бути-стрит в Сингапуре, где тараканы после полуночи садятся тебе прямо на лицо, зато там живут самые красивые трансвеститы в мире, более женственные, чем женщины, клянусь.
— Я с вами не спорю, мне только хотелось бы, чтобы вы перестали ворошить мои рукописи, как будто я вас об этом просил.
— Извини. Я не нарочно. Какой-нибудь интерес к заграничным путешествиям у тебя есть?
— Вы меня уже об этом спрашивали. Ответ был отрицательным, таким он и остался — может быть, даже стал еще более отрицательным.
— Я бы тебя сильно не утруждал — только занять номер по соседству, отвечать на телефонные звонки, помогать таскать багаж. Седеть со мной за ленчем и обедом. Видишь ли, спать один я еще могу, а вот есть один и пить один не могу совершенно.
— Мне кажется, в вашем возрасте можно было бы научиться переносить многое.
— Да, включая себя самого. Я помню, как-то ведущий телешоу спросил меня: «Вы себя любите?», на что я ответил пустым взглядом и молчанием, и тогда он сказал: «Вы себя обожаете?», и я сказал в конце концов: «Я привык к себе, и стараюсь терпеть себя, как могу». Так ты не любишь заграничных путешествий?
По-моему, он давно уже не слушал даже себя самого.
Когда он не говорил, он был, точнее, мог бы быть, вполне терпимым. Но сколько подобное существо могло не говорить, пока в нем теплилась жизнь? Я понял, что он был прав, когда назвал меня хорошей сукой — частично прав, поскольку он был не совсем в себе. В конце концов, его наглость выходит за всякие рамки. С другой стороны, его одиночество может поспорить с нею размерами. Я стал способен более объективно оценивать его. Я увидел, что он был примерно одного со мною роста, а его глаза Циклопа были такого же цвета, как мои — я всегда считал их украшением и гордостью моего лица — светло-салатовые. В его случае, однако, наблюдалось хроническое воспаление, и просветленность могла быть признаком катаракты, развивающейся и на здоровом глазу. И рот у него всегда был очень неприятно приоткрыт. Нос был обычным, но ноздри слегка раздуты, и на них проступали кровеносные сосуды. Он расстегнул, но не снял свою шубу. Вероятно, когда-то он был стройным. Но это было когда-то, не сейчас — теперь он был неплохой моделью для художника, склонного рисовать сферами. Я мог быть уверен, что намеренно или не намеренно, под влиянием двух бутылок вина или барбитуратов, он может выйти через дверь в соседнее помещение, там раздеться или переодеться в шелковый халат и закричать: «Держи меня, держи меня!» Люблю ли я заграничные путешествия? Могу ли я стать до такой степени проституткой — чем я не был никогда в жизни? Нет, заметил я окончательно, и наверное, произнес это вслух, потому что его глаза снова сфокусировались на мне, и он заморгал, так что полоска влаги потекла по его щеке с моей стороны
— «Нет» что?
— Не люблю заграничных путешествий.
— Но ты можешь постепенно развить в себе вкус к ним, особенно если путешествовать первым классом, реактивными самолетами можно много рассказывать, что такое выйти из-под облаков над ночным Гонконгом, со всеми его неоновыми иероглифами, которые ты не можешь прочесть, но зато можешь вообразить себе, что они рекламируют все чувственные обольщения и удовольствия Востока, если у тебя желтая лихорадка или вкус к ягодицам, гладким, как грудки, и там еще есть несколько отелей в традиционном стиле, которые пока еще не опустились — так, например, «Королевский Гавайский» с высоченными потолками и вращающимися вентиляторами, а из отеля «Мена» в Каире видны пирамиды, находящиеся в нескольких минутах езды верхом на верблюде, а в Бангкоке ты можешь занять тот же номер, что когда-то занимали Сомерсет Моэм или Ноэль Кауард, или можешь поселиться в современной высотной пристройке, с кондиционером, комфорт на Дальнем Востоке иногда важнее эстетики. Токио совсем не для меня из-за загрязнения воздуха, но я никогда не забуду поездку в такси с японским юношей, похожим на бледную желтую розу — после того, как я упал у его ног где-то на Гинзе, он отвозил меня в Иокогаму, а примерно на полпути я очнулся, и чтобы отвлечь себя от напоминания о своей смертности, имевшем место на Гинзе, я положил свою руку на его бедро, а он передвинул ее, как пешку в шахматной игре, на свой пах, и сверху положил свою руку…
— Кто-нибудь, наверное, потом переиграл его руку.
— Кто-нибудь всегда так делает. Я не знаю, это человеческая комедия или человеческая трагедия, но в этом бывает столько человечности. Ты любишь заграничные путешествия, я хочу сказать, сможешь ли ты вынести их со мной?
— Может быть, лет через пять, если мы будет живы.
(Я чуть не добавил — а вы не будете парализованы и не потеряете дар речи.)
Я почти был шокирован жестокостью моего отношения к этому бездомному, приковылявшему в мою жизнь несколько часов назад, крича — а что он там кричал как резаный, вылетев из фойе театра «Трак и Вохауз»? О чем-то ужасном, во что нельзя поверить? Он разговаривал тогда не со мной, и в тот момент не могла зародиться симпатия. Меня беспокоило отсутствие у меня симпатии к нему сейчас, когда я с ним познакомился. Отсутствие симпатии к незнакомцу, о котором в газетах сообщили, что он сгорел заживо при пожаре дома для престарелых — это, может быть, и плохо, симпатию чувствуешь, чувствуешь, может быть, даже некий эрзац-ужас, но уже в следующую минуту смеешься над крупным планом Никсона и Брежнева на обеде во дворце пятнадцатого века в Кремле, но сейчас ледяное раздражение я чувствовал по отношению к человеку, который единственное, что делал — соблазнял меня роскошными заграничными путешествиями как платой за его вторжение в мою жизнь, почти такую же бездомную, как и его, разница только в годах, и не было ли это зловещим знаком любому, кто хочет писать? Не означает ли это, что я уже слишком стар для выбранного мною занятия? Постарел с реактивной скоростью из-за дезертирства Чарли? Или раздражение из-за —…
Бывают предложения, которые выдающемуся неудавшемуся писателю заканчивать стыдно, все равно, что раскрывать тайну, опубликованную во вчерашней газете. Я громко и протяжно вздохнул, что напомнило мне о дыхании Королевы Трагедии, читавшей псалмы на одной давнишней шикарной вечеринке — она вздыхала так, что этим воздухом можно было поднять к небу черный аэростат, но все, что из этого получилось — тривиальное и подозрительное предположение:
— Вы пытаетесь купить меня, а я не продаюсь.
Я взглянул на него еще раз, и, о Господи, снова увидел собственный портрет только состарившийся — как юноша Дориан у Св. Оскара.
Все хватит самоненависти — этой формы жалости к самому себе: я знал уже в то время, что его не остановят даже двойные запертые двери между соседними номерами, нет он позвонит начальнику всех коридорных и потребует сиплым шепотом открыть двери между нами, и тут, как бы это сказать, когда в мире полно проституток, достаточно голодных, чтобы не отказываться ни от каких предложений, почему он должен выбрать именно меня?
Затем он подвел итог нашему разговору, произнеся самое короткое слово, он сказал:
— Я, — мне показалось, что от этого немедленно прояснилась причина моего раздражения, и я мгновенно воспользовался предоставленным мне преимуществом, сказав:
— Вы, вы, вы, вечно вы, разве не в этом ваша проблема?
— И твоя.
— Нет, я считаюсь и с другими тоже.
— А я, по-твоему, не считаюсь? По-твоему, легко было вернуться сюда в другом такси с очень нетерпеливым таксистом, когда не знаешь никакого адреса, кроме: Западная Одиннадцатая улица и запах реки?
— Каковы ваши мотивы совершить этот подвиг? Вчера я узнал новое слово, раньше я его не слышал. Это слово «солипсизм». Я пошел в библиотеку, посмотрел в словаре и узнал, что это означает что-то вроде жить исключительно в себе и для себя. Записать его вам? Достаньте мне листочек бумажки из вашего портмоне.
— Я это слово знаю не хуже собственного имени.
Теперь мы оба смотрели прямо перед собой и дышали, как выдохшиеся бегуны. Я чувствовал, что мы с ним уже расстались, хотя физически сидели пока рядом. Мне не хватало еще нескольких слов, и он сказал их мне, одновременно положив руку на мою коленку.
— Мои дорогой мальчик.
— Извините, мне нужно выйти в другую комнату. — Я вскочил. — Я подумал, вдруг мой любовник вернулся через черный ход.
— Если он вернулся и не потрудился зайти поцеловать тебя и пожелать спокойной ночи или объяснить свое отсутствие, то может быть, он — ошибка?
— Может, ему стыдно смотреть мне в глаза или неудобно мешать нашему серьезному разговору, и в любом случае я предпочитаю его всем заграничным путешествиям.
— Я помню. Изваян Праксителем или ловко скопирован у мастера его подмастерьем. Я знаю, что говорят люди — похотливый, сладострастный, декадентский, бесстыдный, непристойный, в меня швыряли все эти обвинения, но я продолжаю держаться, а что касается твоего предпочтения, я принимаю его, неохотно, но с пониманием. Вчера я листал свою записную книжку с адресами и телефонами и вычеркнул очень много номеров и имен, ставших жертвами времени — так много, что я безутешен и почти до смерти напуган, а это и есть солипсизм.
— Для вас лучше принять это как факт.
— Это неприемлемо.
— Это еще одно ваше неправильное представление, что солипсизм вашей жизни будет содержать в себе солипсизм вашей смерти, и если вы, когда я вернусь, еще не покинете эту комнату, я постараюсь вызвать «скорую помощь», чтобы отвезти вас в Белвью.
Я был уже на ногах, но еще не двигался, и по какой-то причине — не знаю, по какой, или предпочитаю не знать — я весь дрожал, как будто сильный электрический ток бежал по моим нервам, да, он равнялся по силе ЭШТ на острове на Ист-ривер.
А потом фантазия победила. Я не поворачивал головы, чтобы взглянуть на него, но моя голова сама повернулась, и мои глаза повернулись — так, что я увидел улыбающегося старика, мудро улыбающегося мне очень строго ребенка.
Он кивнул мне, затем повернулся снова лицом к BON AMI и начал писать что-то на листке гостиничной бумаги, и, по-моему, даже не заметил, когда я вернулся через щель в перегородке моего прямоугольника, как будто на самом деле существовали какие-то другие обитаемые комнаты на этом складе, где мог бы ждать Чарли.
Подозреваю, что когда я перечту все это, я вычеркну весь кусок о бездомном, приходящем в гости к бездомному…
* * *
Как странно обнаружить себя здесь, наверху, в этот неопределенный час, на крыше заброшенного склада, шестью пустыми этажами выше того маленького импровизированного убежища, что я занимал с невероятным чувством безопасности, сохранившимся вопреки всему в течение пятнадцати лет и двух романов. Я не использую восклицательных каков, мне они кажутся наиболее ненужными знаками препинания, до них автор может снисходить, только если пишет для тупых актеров и актрис — вроде того несчастного драматурга, которого я встретил перед театром «Трак и Вохауз». Думаю, что для менее одаренных членов актерской профессии приходи гея указывать, что фразу нужно выкрикивать, или произносить с ужасом или яростью и снабжать ее этим презренным элементом пунктуации. Что касается выдающегося неудавшегося прозаического писатели, то он, конечно, может обойтись запятой, сложным законченным предложением и знаками прямой речи отдельных персонажей, а в моем странном случае — также несколькими точками, показывающими конец одного раздела и начало другого, как небольшие вариации показывают развитие фуги в музыке.
А как, собственно, мне удалось забраться сюда, на крышу склада, если не существует никаких подъемных устройств, кроме крыльев (если бы они у меня были) или таких механических приспособлений для движения вверх, как эскалатор или лифт, ни одного из которых в рабочем состоянии нет в пустой темноте здания?
Упомянув темноту, скажу теперь о свете. На крышу я поднялся по длинным пролетам лестницы, и действительно оказался на самой крыше склада, и еще я обнаружил, что на крыше намного светлее, чем мне представлялось. Света здесь достаточно, чтобы можно было сидеть на приступочке над доками Западной Одиннадцатой, и продолжать писать, и видеть, что я пишу — если писать чуть-чуть пожирнее, сильнее, чем обычно, нажимая на карандаш.
Мое сердце бьется после подъема на шесть темных необитаемых этажей, и иногда я чувствую, как не в такт с остальным сердцем открывается дефектный клапан, который, по заявлению бабушки Урсулы, я унаследовал от кентуккских Филипсов, но, по-моему, он является следствием одной из тех детских болезней, что редко распознаются докторами в маленьких южных городках как ревматическое воспаление (или лихорадка денге, если ребенок цветной), и остаются без соответствующего лечения.
(Я знаю, что у меня был долгий период болезни, в восемь или в девять лет, когда я целый год не ходил в школу, и за этот год я научился одиноким развлечениям — таким, как чтение и фантазирование, а когда постельный период закончился, ноги у меня так ослабли, что при попытке встать я сел на задницу прямо посреди пола, и мне подарили детское транспортное средство под названием «Ирландская почта» — трехколесную штучку передвигавшуюся за счет толкания вперед-назад пары рычагов, и помню, что в первый раз на этой штучке я уехал за полквартала, внезапно устал, не смог повернуть и поехать назад, и начал плакать, повиснув на рычагах, пока моя мать, наблюдавшая за мной из окна, не выбежала ко мне, докатила меня до дома, подняла на крыльцо и сказала, что я не должен больше выходить из дома, но я был таким же упрямым, как поврежденный сердечный клапан, и, конечно, продолжал выходить, несмотря на ее истерические протесты, и каждый раз уезжал немного дальше, пока не смог объехать весь квартал.)
Пока мое сердце медленно переходит к более естественному ритму, я думаю: «Итак, ты ближе к вечности (этому эвфемизму постоянного затемнения), чем большинство других мужчин в тридцать лет, но зато теперь обходишься без „Ирландской почты“, и кроме того, если ты брошен своей второй любовью, о третьей не может быть и речи, почему ты должен колебаться у турникета метро?»
(А нет ли у нас в городе станции метро «Far Rockaway»?)
* * *
Сидя на приступочке крыши склада с ногами, болтающимися в воздухе так же естественно, как если бы я сидел на фантастически высоком стуле, одетый совершенно не по сезону для снежной ночи, я дрожу, но знаю, что не от холода. И я знаю эту иллюзорную теплоту, какая бывает от высокой температуры (в данном конкретном случае слово «иллюзорную» следует вычеркнуть), или от искусственного состояния сознания под действием «белого кресла» и ускоренного кровотока, или от чего бы это ни было — мне совершенно все равно, как будто относится не ко мне, а к незнакомцу, которого я никогда не видел.
Возвращаюсь к теме света.
Часть его шла от далеких уличных фонарей, погруженных в речной туман, или даже от нескольких окон на той стороне улицы, зажженных монашествующими учеными или любовниками, которым нравится смотреть друг на друга в момент раздевания перед любовными играми, но я подозреваю, что часть его излучается небом, независимо от того, в тучах оно или в тумане.
Моизи называла меня «Божье дитя» — лестное имя (и когда Он попадет, наконец, под программу по контролю за рождаемостью?), я нахожусь в достаточной степени под кайфом от высоты этой складской крыши и от «белого креста» для того, чтобы понять, что сейчас наступило время очищения моего заброшенного и страдающего тела мыслями об абсолютах существования, и об их отсутствии до того, как они возникают, и после.
На этой крыше я чувствую себя немного мистиком, это правда.
Глядя с крыши вверх, я вижу на небе области менее темные, почти светлые, как будто здесь за облаками кто-то спрятал несколько лун, решив проявить внимание к «пластическому пространству», которое видит Моизи в распределении мазков более темных и более светлых красок — когда у нее есть краски, чтобы распределять мазки. Она занимается этим состредоточенно, как шахматист во время ответственного матча. А говоря о пластическом пространстве, я вспоминаю, что когда я только познакомился с нею, она использовала этот термин, рассказывая о холсте, который назвала «Северные пределы плавучих льдов». Это было до того, как я узнал ее получше, и во времена, когда я хотел произвести впечатление на Лэнса своими интеллектуальными способностями (которых не было), и когда я был в разгаре первой страсти той великой любви, которая всегда включает в себя неблагородный элемент нежелания хоть с кем-нибудь делить объект этой страсти. Я тогда сказал:
— Я знаю, что такое пластическое, и конечно, знаю, что такое пространство, но какого черта они означают, когда их соединяешь вместе в термин — «пластическое пространство»?
— Эй, бледнолицый братец, — сказал живой негр на льду, — прикуси себе язык и молчи, когда Моизи обсуждает свои работы, а иначе, Телма, штат Алабама, я засуну твой язык в твою собственную жопу, потому что эта девушка знает, что говорит, хотя говорит она редко.
— Тогда что такое пластическое пространство? — продолжал я упрямо щетиниться.
— Позволь мне рассказать тебе, — прошептала она. — На холсте всегда есть пространство, и пространство всегда должно быть пластическим, как живопись, ты увидишь потом, что я всегда начинаю холст, покрывая его для начала белой, слегка сероватой, или черной, слегка разбавленной, краской. Это — пространство. И пространство это — пластично. Это значит, что оно так же вибрирующе живо, как и мазки краски, так тщательно накладываемые на него. Пространство живо, не мертво и не пусто, это не просто грунт. Это такая же часть живого холста, как и краски. Я была студенткой Ганса Хоффмана, он открыл мне эту тайну, значение и важность пластического пространства.
Она продолжала говорить, но ее голос ушел за пределы слышимости, хотя губы продолжали шевелиться, глаза лучились, и я был под таким впечатлением, что…
Лэнс почти болезненно прижал меня к себе, а его пальцы оставались на губах Моизи, и я понял тогда, что благодаря их привязанности он научился искусству читать по губам, прикасаясь к ним…
* * *
«Белый крест» склонил меня к долгим рассуждениям подобного рода, но теперь я вплываю в обсуждение абсолютов существования, как бумажный змей в равнодушном потоке воздуха может вдруг подняться из нескольких метров над землей, или над твоей головой а потом снова упасть, как будто решив, что ни к чему заниматься левитацией.
«Абсолюты существования» — термин куда более претенциозный, чем «пластическое пространство», но за этим проявлением претенциозности в нем присутствует очень важный смысл — если, конечно, ты хочешь поддерживать существование над поверхностью ежедневной и еженощной покорности будничному течению жизни. Ты размышляешь над ними, даже не желая этого — особенно, если одинок, и хочешь знать, наказан ты пожизненным одиночеством или это дар милосердия.
Очень трудно, все-таки, размышлять об этих абсолютах, даже с гриппозной температурой, с «белым крестом» внутри и с ночным небом над головой. И чем больше ты о них рассуждаешь, тем больше они становятся и тем труднее в них проникнуть сбитой с толку головой «маленького бледнолицего», которого, я думаю, он действительно принимал за доступную белую плоть, и ценил он именно плоть, а не кожу и ее цвет.
Абсолюты отодвигаются в наше размышление и понимание, они просто глядят сквозь них — как глаза неба, наверное.
Эти абсолюты (а это Бог) говорят нам:
— Твои платежи отодвинуты до…
— До — когда?
— До тех пор, когда я решу быть познанным тобой.
— После смерти?
Нет ответа.
И я думаю: «Старые надменные Абсолюты» или — «Тщеславный г-н Э.», это мое имя для Бога.
Но это только момент раздражения на них, а потом ты возвращаешься к очищающему зрелищу ночного неба, местами залитого странным светом — словно от заоблачных лун или мазков краски в пластическом пространстве.
Твой жар и «белый крест» поднимают тебя над мелочностью твоего раздражения на то, чего ты не можешь знать — ни сейчас, ни, может быть — никогда.
И поэтому я смотрю в сторону Бликер-стрит, где Моизи объявила о своем уходе из мира рассудка, который, как она по ошибке считала, находится за пределами ее комнаты, и коридора, и двери без адреса, и того места, где она проявляет свое остающееся незамечаемым обожание бородатого ведуна из Саут-Оринджа, и где ее объявление и обожание было повторено с небольшой вариацией под аккомпанемент кошмарного свиста-шипения Фигнер и сопровождающих ее сук. Я посмотрел в ту сторону и увидел, что ночь уже прошла. Таков зимний феномен нижнего, у доков, течения Гудзона, тут свет еле пробивается сквозь раннее утро. Уличные фонари потускнели, как будто появился солнечный свет, но возникла только легчайшая уступка серому и…
Внезапная и очень сильная вспышка лихорадки — и я бегом мчусь вниз по этим ранее неизвестным мне лестницам, ведущим с крыши склада. Пару пролетов по пути мне пришлось проделать на заднице — мое сердце кентуккских Филипсов тут же начало страшно биться, но все это не имело никакого значения. Всего этого я не замечал. Я не заметил бы ничего менее существенного, чем сломанная нога или инфаркт — типа того, что мой дедушка с материнской стороны перенес в копии Голубого грота в копии нового Вавилона, или, еще точнее, нового Содома, но если я его так назову, на мою несчастную голову обрушится весь гнев Движения за гражданские права гомосексуалистов, которому отдано мое сердце, категорически, как говорится, «сломя жопу»…
«Сломя жопу» — это, конечно, способ «через жопу», и пока еще я в фаворе у всех вменяемых борцов за эти самые права по эту сторону от вьетнамской войны и от маньяков-педофилов.
Итак, я вернулся в прямоугольник с крючками, запыхавшийся, с бьющимся сердцем, и все еще дрожащий от пребывания на зимней крыше, и тут я услышал внизу гудки такси, повторяющиеся, как крики перелетных гусей по осени. Гудки раздавались со стороны главного входа на первый этаж заброшенного склада, и естественно, моей первой мыслью было: «Чарли вернулся на такси, и не может расплатиться, и вызывает меня вниз, чтобы заплатить за него сдачей своей крови. Или снова прибыли власти, чтобы отвезти меня на этот островной курорт на Ист-ривер?»
Разрываемый этими двумя возможностями, я стоял у фанерной загородки, прислушиваясь, колеблясь между опасением с надеждой и опасением потерять эту надежду, но тут внизу человеческий голос назвал меня по имени, и голос был женский, а не Чарли, но тем не менее я загремел вниз по лестнице на улицу, чтобы найти там в бездверном дверном проеме актрису Инвикту, героически закутанную в черную пелерину, с лицом из греческой трагедии, поднятом, словно для декламации на сцене.
Своим мощнейшим вокальным инструментом она спросила меня:
— Там ли он, наверху, и кто это такой увел его от Моизи, потому что у Феба его нет, и вообще нет нигде, хотя искала я его всю ночь?
Я так запыхался, что смог сказать только:
— Кого его?
— Моего Бога!
— Я не знаю, кто ваш Бог.
— Большой Лот моей жизни!
— Пожалуйста, только не кричите так. У нас с вами одна и та же проблема: а это не сценический диалог, к вашему сведению.
— Все, что я хочу — это информации, мне ни к чему кауардовские реплики в этот час!
— Ночь полна часов, но в нашей резиденции Чарли нет, а Большой Лот вообще никогда не числился в списке приглашаемых в наш дом — с тех пор как я был вычеркнут из его списка.
— Как, никогда?
— Желаете подняться и посмотреть?
Она начала подниматься, но отступила — наверное, впервые в своей жизни.
У нее драматически упал голос.
— Вы знаете, это не смешно.
— Я не хотел быть смешным, и я понимаю ваше стремление защитить Большого Лота — точно так же, как не понимаю его эксплуататорское отношение к вам.
— Тогда вы ничего не понимаете в любви.
— Не будем спорить по этому вопросу у занесенного метелью входа.
— Женская любовь совсем другая.
— Мы едем или остаемся? — закричал таксист.
— Едем, одну минуточку, — закричала она в ответ, снова моделируя свой голос так, как будто он должен достигнуть последнего балкона самого большого театра на Бродвее.
Ее глаза увеличились до невероятности, когда она снова повернулась ко мне.
— В моей жизни еще не было такой ужасной ночи.
— В моей тоже.
— Там, у Моизи. Меня так начало трясти при ее появлении, я хочу сказать, от ее состояния, и от этой прозрачной тряпки, что была на ней, что я ничего не поняла из ее объявления, разве только то, что в нем содержался призыв к Тони Смиту из Саут-Оринджа, правильно?
— Да, правильно.
— Прекрасно, тогда, пожалуйста, передайте ей, что я могу связаться с ним через Службу Знаменитостей — и сделаю это сегодня же. Я знаю и Джейн, и Тони — я знала их еще со времен голливудских дней с Францем, и уверена, что они откликнутся на ее призыв, но до того — вы не будете так добры передать Моизи эту двадцатку?
— Да. Конечно. Передам.
— Спасибо. А теперь скажите мне, где на этой земле смогу я найти своего Лота?
— Вы найдете его там же, где я нашел бы своего Чарли, если бы знал где.
— Ну и сучий ответ.
— Не спорю.
— Вы понимаете или не понимаете?
— Не понимаю и не знаю.
Как раз в этот момент кошка выскочила со склада с чем-то пищащим в зубах.
— Боже мой, — сказала она, — тут хуже, чем в Дакоте!
И тут все смешалось из-за высокой темной человеческой фигуры, переходящей улицу в направлении такси, которое стало отъезжать, а актриса закричала:
— Лот!
Когда все успокоилось, актриса стояла перед этой фигурой, которую она в истерике приняла за Лота, и визжала:
— Вы что, думаете, я стояла бы в этот час на углу, если бы у меня не было пистолета?
Человек повернулся и пошел, став намного ниже ростом.
— Может, зайдете ко мне и подождете?
Думаю, она меня не услышала.
Она зашагала прочь в своей героической черной пелерине, как будто в жизни никогда ничего не слыхивала об опасности волчьего часа, и, поднимаясь по лестнице к себе, я произнес:
— Итак, теперь я знаю, что любовь — это разрушение.
Но вернувшись к себе в прямоугольник с крючками, я подправил это легкое маленькое определение единственной вещи, которая больше чем жизнь, добавив к нему немного риторики.
— Среди прочего, что включает любовь — беспредельная, как жизнь, а может и как смерть — есть и разрушение собственного «я», а возможно, и объекта любви! — Что возвращает меня к давнишнему шепоту Моизи: «Это нехорошо, но это Бог».
* * *
Не осознавая сначала, что же такое было в комнате, что в ней давно отсутствовало, и чье отсутствие (я не имею в виду Чарли) очень меня тревожило, я сидел перед BON AMI, сжав карандаш, и всматривался, вслушивался, напряженный, как старый, согнутый от старости крестьянин в далекой воюющей стране мог бы всматриваться и вслушиваться в небеса, чтобы услышать или увидеть приближающиеся самолеты врага. Я не верю, что я знал — с самого начала — был ли это звук или вид чего-то, что перестало присутствовать в прямоугольнике с крючками в моей жизни. Я был, конечно, ошарашен — даже больше, чем когда сидел в напряженной тишине (исключительно моей собственной) палаты для буйных на острове на Ист-ривер.
(Простите за эти каракули, мои руки трясутся, мысли сбиваются, когда я пытаюсь писать маленькими, но читаемыми буковками на прачечной картонке номер два.)
Исчез постоянный до этого времени звук одноногого будильника, убранного мною в самый дальний угол прямоугольника, но который, хоть и приглушенный расстоянием, я слышал, и который напоминал мне о его существовании. Да. Он — он исчез, начисто, и то, что я этой ночью просто не завел его, не улучшило предзнаменования его внезапного молчания. Я почувствовал себя, как должен чувствовать себя старик, который всю свою жизнь — или большую ее часть — прожил у горного водопада, и который в один прекрасный день (или ночь), едва очнувшись ото сна, нежно баюкавшего его в этот час, вдруг обнаружил, что этот вечный шум водопада прекратился — без предупреждения.
Часо-биение, сердцебиение: ты не хочешь их слышать, но всегда веришь, что они с тобой, потому что если остановятся они, не будет тебя.
Остановка, остановка — кто же ее хочет, даже если речь идет о старой пародии на часы и о сердце, изношенном к тридцати годам.
Теперь не будет другого способа узнавать, еще ночь или уже утро — только периодически посещать поле битвы котов и крыс на пустом этаже склада.
После того, как мне стало ясно, что тиканье будильника исчезло, я сходил еще раз в эту безлюдную пустыню, увидел через окна, что время и на самом деле приближается к утру — хотя и тусклому из-за грязи на окнах и речного тумана. Я простоял там, парализованный тяжелой утратой, пока не принял эти совершенно новые условия жизни.
А потом я чихнул — раз, другой, третий — подряд. Я коснулся лба, почувствовал, что он горит, как горит и все тело, и прошептал себе: «Мне не пережить».
(Я не буду перечитывать этот кусок, потому что на нем лежит смущающий меня отпечаток жалости к себе — наиболее презренной из сохранившихся эмоций человечества, и от чтения я могу умереть на картонке номер два, как умер на ней мой будильник.)
Потом, потом, потом.
Сзади я услышал звуки — не будильника, не мои, в прямоугольнике с крючками, и я повернулся к нему, и пошел по направлению к узкой щели фанерной перегородки, которая пропустит тебя, если ты худой.
И там был Чарли — вернувшийся после своей ночной экскурсии, не поздоровавшийся со мной, а уставившийся вниз на мои армейские ботинки, которые он в этот момент расшнуровывал.
Тишину нарушил я.
— Чарли, я думал, что умру.
— А сам работаешь за BON AMI.
— А что мне еще делать?
— И я пришел к определенным выводам.
— Например?
— Узнал тебя.
— Лучше раньше, чем никогда.
— Наконец-то я знаю тебя, Чарли.
— Молодец, старик. Теперь можешь спокойно выйти, посмотреть на зеленый свет у Дейзи-дока и сдохнуть от тоски.
— Это не правда, как сказали Скотт и Джек Клейтон.
— Тогда иди и катайся на коньках, я устал как собака и хочу спать.
— Один.
— Надеюсь.
Сейчас он лениво, как стриптизер, снимал с себя одежду, инстинктивно провоцируя меня даже сейчас, но провокация была не такая, к какой я привык при его раздевании.
На сознательном уровне это не было ни отвращением, ни ненавистью, но из этого могло вырасти что-то, от чего толстый лед треснул бы легче, чем оливка без косточки, проткнутая зубочисткой.
Я смотрел, как он медленно разделся догола и юркнул в постель, потом он заговорил, и то, что он сказал, показалось мне пересказом чужих мыслей:
— Неверность — изобретение не нашего времени.
Он имел в виду, что я любил фигуриста тринадцать лет до того, как он, Чарли, вошел в мою жизнь — через неделю после того, как фигурист навсегда разбился о проклятый лед, и навсегда ушел в безмолвный ледяной мир, где не катаются на коньках, из-за случайной или намеренной передозировки, называйте это, как хотите, я не знаю — все, что я знаю, что у него чередовались взлеты и падения, и постоянной оставалась только красота. Я не имею в виду себя…
* * *
— Ну, Чарли, рассказывай, что было, как все прошло?
— Так лучше не начинай.
— Как так?
— Вопросы, допросы — мне этого не надо.
— Я знаю, что тебе этого не надо, но подозреваю, что тебе хочется кое-что мне рассказать.
— Ничего мне не хочется, но я расскажу. После того, что было у Моизи, Большой Лот сказал, что ты остаешься у нее, и еще сказал: «Поехали в „Фактори“», и мы поехали, и там был ЛаЛанга. Он был там, и между нами случилось это. Ты знаешь, я и Большой Лот убежали оттуда с бутылкой красного французского, по дороге в «Фактори» мы его выпили, и я увидел ЛаЛангу как живую поэму, и я знал, что он живая поэма, и я знал, что то, что он вставил в мое тело, тоже было поэмой, вот!
— Ах, так!
— Да!
Я знал, что потерял Чарли, что он ушел к живым поэмам живых поэтов, а то, что я считал поэмой между нами, сейчас угасало, как теплый ароматный огарок вчера вечером у Моизи.
Разве не всегда так — и у голубых, и у натуралов?
Мой ответ — всегда. Просто иногда, прежде чем уйти в вечное безмолвие, фигурист катается дольше.
— Уходишь?
— Да. Прощай. Чарли.
— И куда это ты идешь в такое время?
— Возвращаюсь к Моизи.
— Не думаю, что застанешь ее.
— С чего ты взял?
— Убежавшие с этого «приема» говорили, что когда свеча догорела, там начался разгул. Чуть не насмерть затоптали беременную девушку, кто-то вызвал полицию, Моизи заперла двери, и Большой Лот сказал, что она ни за что не отопрет до тех пор, пока великий рыжебородый отец из Саут-Оринджа не получит послания и не придет сломать двери.
— Прощай, — сказал я снова. На этот раз с легким сучьим оттенком, которого нельзя избежать, когда прощаются друг с другом бывшие любовники. И добавил:
— Берегись внезапного метро, вот и все, Чарли.
— Чего?
(Сказано небрежно.)
— Прощай.
— Так ты на самом деле возвращаешься к Моизи?
— Естественно.
— Почему?
— Хорошо, скажу. Если я лягу с тобой, то оскверню поэму ЛаЛанги, а я этого не хочу.
— Я бы и не разрешил тебе это сделать.
— Не надо, я и так уйду. Прощай.
— Ты мне говоришь «прощай», а не «спокойной ночи»?
— Правильно.
— Почему?
Я не отвечал, пока не надел армейскую куртку и шарф, которые он сбросил, а когда шел к двери, снял фотографию фигуриста с крючка на грязной стене и сказал Чарли:
— Я иду к Моизи, и хотя это случилось раньше, чем я хотел, и еще раньше, чем меня там ожидали, все равно это будет лучше, чем —…
Я пошел к двери, и Чарли заметил:
— Это было незаконченное предложение, но из чего еще сделана наша жизнь?
— В Эфиопии кочевые племена, живущие за счет скотоводства, потеряли девяносто восемь процентов своего скота из-за великой засухи, и я сегодня видел снимок: грифы сидят на телеграфных столбах вдоль дороги к морю, ожидая, когда кто-нибудь там появится.
— Да, это тоже жизнь, — сказал Чарли, все еще небрежным тоном.
И вот последняя дверь между нами почти закрылась, и он добавил еще вот что:
— Фигнер сказала, что она убила бы Моизи.
— Я так не думаю, Чарли.
Но я несколько лишних мгновений поколебался у дверей.
— С чего это у Фигнер возникло такое желание?
— У них это уже давно, — ответил Чарли, равнодушно зевнув и даже не повернувшись, чтобы взглянуть на меня, когда я промедлил еще одно мгновение.
— Да, я знаю, что злоба Фигнер практически неисчерпаема, как и то распутство, которое ты принимаешь за любовную жизнь.
— Как это, мальчик мой?
Тут он повернулся, чтобы посмотреть на меня, и я бы не поверил, что он может смотреть на меня столь безразлично — ведь я знал (или воображал, что знал его) в течение двух лет. Это то, что надо отряхнуть со своих ног и ни в коем случае не забирать с собой из нашей импровизированной прямоугольной секции второго этажа заброшенного склада у доков — нет, это я с собой не возьму, в отличие от фотографии любовника, которую я снял со стены.
Казалось, что он сейчас смотрит на меня с настоящим презрением — нет, это было невозможно, это не могло быть частью мира рассудка, и все же это было — холодный нож его взгляда, брошенный в меня, пока я ждал.
— Едва ли ты веришь, ты вообще едва ли во что-нибудь веришь, что существа вроде тебя и Моизи могут выжить без средств. Вы что — растения с воздушными корнями, а здесь что — тропики? Ты что, жалкий сукин сын, не понимаешь, что тебе с твоим гриппом не выжить ни у Моизи, ни на улицах этого города? Моизи — с помощью Фигнер — дошла до ручки, она знает, что с нею все кончено, но ты, ты, дядя, думаешь, что этой старой фотки негритоса, которую ты, слава Богу, забираешь с собой, и твоих сумасшедших бумажек тебе хватит, чтобы выжить? Нет, дядя, правда не имеет ничего общего с тем, чего ты ждешь.
— Чарли, самое плохое в тебе то, что ты считаешь, что правда — это ничто.
Я вернулся в комнату, так сильно хлопнув дверью, что она упала на лестничную площадку.
— Не подходи ко мне!
— Успокойся, ближе, чем сейчас, я к тебе уже никогда не подойду, но я хочу тебе кое-что сказать. Я люблю ЛаЛангу как поэта, но ты не выучил ни одной его поэмы от того, что он выпустил порцию своей спермы в твой зад, который, кстати, не всегда останется филейной частью благородного оленя, малыш, нет — ты вскоре поймешь, что подставлять свою задницу поэту — не значит принять от него толику его таланта, этого никогда не будет, и это та правда, которая кое-что да значит, вопреки твоему юношескому мнению, которое и не созреет, а просто завянет вместе с тобой — вы с Фигнер можете думать, что у вас хватит силы своей фальшивостью и злобой лишить листвы весь мир, но нет, это мир лишит вас листвы, потому что твои глаза, их взгляд — как шипение Фигнер, и ты знаешь, почему она так поступила у Моизи — потому что Тони Смит делал доклад о работах Моизи, и ни о какой Фигнер он знать ничего не знает, и Фигнер по природе так переполнена ненавистью, и она отдаст себе отчет своим высохшим сердцем — шипящим центром ее существа, которое нельзя назвать сердцем, если живешь в мире рассудка или вне его, что она только жалкая подражательница Моизи и никогда до нее не дотянется, и жить она всегда будет только на побочные доходы от газетных иллюстраций по части дешевой женской одежды, и ничто не поможет ей продвинуться в том, что она называет — по наглости — своим творческим призванием — призванием, в которое она сама не верит, а что касается ее шипения у Моизи, могу тебя заверить, пидор несчастный, что Моизи его даже не слышала и внимания не обратила, и еще могу тебя заверить что шипение змеи по имени Фигнер никогда еще никого не убивало и не убьет, даже если его услышать и обратить на него внимание.
— Посмотри, — сказал Чарли, — ты снес дверь, и это единственный действенный жест за всю твою жизнь, которая уже закончилась. А теперь уноси свою старую задницу через то пространство, где эта дверь висела, уйди из моей жизни к призраку Моизи, и как можно быстрее. Господи, да разве могут два человека так походить друг на друга? Я принадлежу ЛаЛанге, завтра позирую Анди, и Большой Лот говорит, что когда ты уйдешь с моего пути, меня ничто не остановит!
Конечно, эти слова звучали, как пожарный набат, как полицейские сирены ада, когда я, шатаясь, спускался по лестнице и выходил в почти непроглядную метель улицы, думая, а не закрыла ли Моизи и вправду свою дверь для мира рассудка окончательно и бесповоротно, и услышит ли она, обратит ли внимание на мой стук и крики у этой двери.
А потом до меня дошло, что я и сам не принадлежу миру рассудка, который, как она объявила, потерял свою устойчивость для нее, и потому думать, услышит ли она меня и обратит ли на меня внимание — все равно, что начать сомневаться, существует ли Бог (все равно — абстракция или личность), и остаться непоколебимо верующим.
Метель немного утихла, и я, бездумно и спокойно, отправился по Одиннадцатой на восток в направлении Бликер, держа над своей головой, как крест, фотографию, снятую со стены прямоугольника.
А что касается всех замерзших вод земли, то мне нужна была только канава, над которой в сумерках наклонился мальчик, чтобы опустить в нее бумажный кораблик — хрупкий, как майская бабочка, и если вода в канаве замерзла, приношу мои извинения Рембо за эти навязчивые образы льда.