I
Комната, где жили я и Чарли — не настоящая комната, а только маленькая часть пустующего склада у доков на Саут-Хадсон-стрит. Ее достоинством было наличие некоего подобия уборной и еще крутая лестница, выходящая на Западную Одиннадцатую улицу, а от пустого пространства, в котором она притаилась, она была кое-как отделена тремя фанерными перегородками, доходившими только до половины высоты потолка. Иногда я называл ее «прямоугольником с крючками», потому что мой предыдущий любовник, единственный предыдущий любовник, прибил к фанере крючки, чтобы вешать на них одежду, и я, рискуя нарушить правила стилистики, могу добавить, что висеть на них давно уже особенно нечему.
В отличие от большинства чувственных людей я не материалист. Я очень чувственный человек. Мне необходимо признаться в этом, потому что это и так можно увидеть: и по моим текстам, по правде и по фантазиям моего существования, и, по-моему, даже по моим глазам: это видно также, как видна реклама, написанная яркими красками на видном месте. Конечно, когда стареешь — а я сейчас вдвое старше, чем был, когда встретил свою первую любовь — возникнет стремление напустить на себя немного материализма, хотя бы просто для того, чтобы демонстрировать его всем окружающим. В пятнадцать лет, когда я встретил свою первую любовь, Лэнса, и вверил ему свою жизнь, я уже был сенсуалистом, но материальные вещи мало значили для меня, и не помню, чтобы я сколько-нибудь удивился, когда он привел меня в свою квартиру, кстати сказать, довольно необычную. Я ведь южанин из маленького городка, а среди людей, вышедших оттуда, принято хранить вежливое молчание, какие бы странности в стиле жизни или манерах тех, кто их принимает, они не замечали. Я думаю, что если бы нам предложили булку с тараканом или чай с мухой, мы, может быть, и не стали делать вид, что едим или пьем, но и не стали бы говорить: «Тут муха», мы бы просто отодвинули это в сторонку и сделали вид, что нас куда больше интересуют люди, чем предложенный нам «чай». Может, в моем взгляде на Лэнса и было что-то вроде вопроса в ту первую ночь, когда он привел меня в прямоугольник с крючками, но только потому, что он сидел на чистой и аккуратно застеленной кровати, по размерам — нечто среднее между одно- и двуспальной, принимающей два тела с легкостью при условии, что они любят друг друга, и он ухмыльнулся мне и сказал: «Малыш, это лучше, чем на улице, но не намного лучше, можешь мне поверить».
Моим ответом было слегка льстивое замечание по поводу одежды, профессиональной и будничной, свисавшей с крючков по стенам прямоугольника. «Элегантный ужас» — такое определение пришло мне в голову, потому что сшита она была с пышностью, предназначенной для бурной ночной жизни — как в центре, так и далеко за городом.
Он посмотрел тогда на меня серьезно и сказал: «Малыш, не заблуждайся на этот счет. Вся эта экипировка, все эти блестящие тряпки на крючках не должны скрывать от тебя тот факт, что это вовсе не номер в „Уолдорф-Астории“, и мне лучше объяснить тебе прямо сейчас, что условия, в которых я живу, не слишком приспособлены ни к моему теперешнему образу жизни, ни к образу жизни, который я должен буду вести в будущем».
Я улыбнулся и ответил: «Вижу», хотя, что он имел в виду, я в ту первую ночь даже предположить не мог.
Пожалуй, я рассказал много, может, даже слишком много, о том, как я начал тут жить. Как писатель, я не сосредотачиваюсь на мастерстве: тем не менее, интуитивно я знаю, что любое объяснение нужно продолжать только до того места, где его можно легко прекратить.
Теперь я уведомил вас, что я писатель, и довольно молодой писатель, по крайней мере, по числу прожитых мною на этой земле лет, но вы, вероятно, уже догадались, что я писатель неудавшийся, что является бесспорной истиной. Моим письменным столом был деревянный ящик с полустертой надписью на нем BON AMI. Электрическая лампочка давно перегорела, и никто не позаботился ее сменить. На этом этаже склада были окна, но не в нашей части, и два ближайших окна были разбиты бурей, так что было невозможно не впускать сюда стихии, но когда присутствует человеческая стихия любви, пусть даже в таком тусклом и ограниченном месте, стихии за окном большую часть времени имеют относительно небольшое значение, и если вы не знаете, что это святая истина, то значит, вы никогда не жили с парнем вроде Чарли или с какой-нибудь другой любовью, на которую я мог бы сослаться.
Да, я забыл упомянуть, что моя предыдущая любовь, светлокожий негр, фигурист по профессии, который сам себя называл «живой негр на льду», отметил мой двадцать первый день рождения проигрывателем с пластинками Иды Кокс, Бесси Смит и Билли Холидей, своего идола, привычкам которой он следовал слишком слепо. Эта оригинальная коллекция пластинок не пополнялась, пока месяц назад владелец соседнего бара, меняя пластинки в своем музыкальном ящике, не подарил мне мою любимую, заигранную «Killing Me Softly with His Song». Этот проигрыватель — справа от кровати, а эта новая пластинка всегда на нем. Я всегда завожу ее, когда ложусь в постель, и Чарли смеется над тем, что она вызывает у меня слезы, как однажды это сделала Леди Дей, певшая «Violets for Your Furs».
Чарли говорит, что причина моего провала на писательском поприще лежит в избытке сантиментов, и по этому вопросу я никогда не спорю с ним, даже не пытаюсь сказать ему: «Малыш, тебе двадцать, а мне тридцать, и однажды днем или, может быть, ночью, ты бросишь меня безвозвратнее, чем забросили этот старый склад». Вообще-то я должен сказать ему что-нибудь в этом роде, но боюсь, что он будет смеяться — не потому, что отвергает идею, а над баварским бюргером, чья кровь досталась мне по наследству от предков моего отца.
Пора начать со вчерашнего дня.
Мы с Чарли не хотели вылезать из постели, потому что это был самый холодный день зимы. У Чарли был грипп в его первой, высокотемпературной стадии, отчего было необыкновенно приятно касаться его горячего тела. От одной мысли о том, что надо нагишом бежать в туалет, бросало в дрожь, но от этой мысли никуда нельзя было деться, потому что была уже половина пятого, а мы обещали Моизи помочь ей подготовиться к ее таинственному приему, который должен был начаться в половине шестого. Я знаю, что Моизи — достаточно странное имя, чтобы вводить его так резко, но ее так зовут. Это ее первое, последнее и единственное имя, известное всем, кого я знаю или знал. Поскольку оно ни на что не похоже, а вам, пока не закончилась эта «голубая сойка», придется снова и снова встречаться с этим именем, то позвольте мне научить вас произносить его правильно. Сначала скажите «Мо». А теперь скажите «Изи», постаравшись сделать ударение (ироничное) на тонком и протяжном первом «и». А что касается остальной части названия, которое я дал этому своему труду, то скоро вы поймете не только его уместность, но и совершенную необходимость, так как среди всеобщих дуализмов и прочих плюрализмов всегда существуют мир рассудка и мир вне его: но сейчас довольно об этом.
Пора вернуться ко вчерашнему дню.
Чарли все пытался уверить меня, что одноногий никелированный будильник на ящике возле кровати ночью остановился, но я поднес будильник к его уху, чтобы он мог услышать тиканье. Тогда он стал пытаться удержать меня любовными играми, но я сказал: «Малыш, перестань», — и помчался в импровизированный туалет, и прежде, чем я кончил мочиться, он присоединился ко мне у треснувшего толчка без сиденья, и было очень приятно снова коснуться маленькой горячей печки его тела. У меня уже опустился, но сейчас снова встал, если вы понимаете, о чем я, хотя, думаю, это совершенно глупое добавление, и тут зашло слишком далеко, даже для парня с пастбищ Техаса — то, что он сделал, а я захожу слишком далеко, когда рассказываю об этом, но просто картина без этого будет неполной. Он поймал струйку моей мочи в сложенные ладони и растер ею свое лицо, как будто применил лосьон после бритья, и, что поделаешь, в этом была такая интимность, что я, старше его на десять лет, и будучи родом вовсе не с пастбищ Техаса, почувствовал себя обязанным это записать.
— Давай не будем начинать такое, — резко сказал я ему. Но он улыбнулся мне так сияюще и так невинно, стуча зубами, что я засмеялся, ласково хлопнул его по заднице и пустил из крана воду, столь холодную, что непонятно, как она вообще могла течь.
А в комнате было так холодно, что мы не слишком долго задумывались, что надеть на прием к Моизи. Мы просто натянули на себя все, что сбросили вчера вечером у кровати.
— Моизи будет недовольна, что мы не одеты, — сказал Чарли.
— Не думаю, что она вообще заметит. Надень свитер, мой шарф и армейскую куртку.
— Да, мамочка. — На этот раз он с охотой согласился на мое предложение, так как того, что он носил, не хватило бы, чтобы согреться ни в комнате, ни на улице.
— Нежилая квартира! — сказал я, обведя взглядом наше жилище. И тут я должен покаяться в грехе неоконченных предложений, стилистической особенности моих рукописей, которая больше всего раздражала редакторов тех журналов, куда я посылал свои работы.
— Ну что, бежим?
Но мне пришлось ждать его еще целую минуту наверху лестницы, пока он дурачился со своими золотисто-рыжими волосами до плеч. Из-за фанеры раздался его голос:
— Они слишком длинные, мне осталась только одно — лошадиный хвост.
— Ебать я хотел твои волосы.
— А почему бы и нет, — засмеялся он. — Это единственное место, куда ты еще меня не имел.
И вот мы спускаемся по лестнице, наше дыхание свистит, вылетая изо рта, и клубится паром, как у лошади, пока мы не выходим за дверь.
— Зачем Моизи устраивает этот прием?
— Чарли, ты же слышал ее вчера вечером. Она сказала, что он нужен, чтобы сделать объявление, и она сказала, что хотя оно вообще-то никого, кроме нее, не касается, она хочет сделать его публично.
Вообще нельзя одновременно говорить и бежать так, как мы бежали со склада у доков к дому Моизи на Бликер-стрит, и детально обсуждать такие вещи: так получилось, что Чарли был на полквартала впереди меня, прекрасный маленький скакун с золотой гривой. Я мог слышать, как стучат его башмаки, и как раз или два он громко вскрикивал, что, наверное, типично для техасских пастбищ, иногда он так же с криком вскакивал во сне, а иногда издавал такие звуки по причине, в которую я не хочу углубляться.
Парадная дверь у Моизи была приоткрыта, но самой леди не было в ее обиталище — единственной большой комнате, находившейся в конце длинного узкого коридора (который мы называли ее маточной трубой в мир).
Мы вошли туда и обнаружили, что она купила две двухлитровые бутылки французского вина — одну белого и одну красного, буханку хлеба, бутылочку (крошечную) дешевого соуса, баночку копченых устриц и баночку сардин.
— По-моему, нас ждет ужин аристократки.
— Давай посмотрим, с чего можно начать.
— Нечего стараться, здесь даже стаканов нет.
— Посмотри!
Я показал на бутылку дешевого белого портвейна, почти пустую.
— Да, я видел, вчера она была почти полная, так что сейчас она уже надралась, я думаю.
— Ты посмотри!
Я показал на свежий холст, натянутый на подрамник, и это была одна из чудеснейших вещей, когда-либо выходивших из-под кисти Ла Моизи, но она была вся в серых и черных тонах с редкими едва заметными пятнышками голубого там и сям.
— Что это?
— Это бессмертный кусок шифона, — сказал Чарли легко.
Поскольку он сам был художником, а художники редко хотя бы на ноготь отдают должное друг другу, он не ценил картины Моизи так, как ценил их я. (Выдающийся неудавшийся писатель в возрасте тридцати лет!)
Потом мы внезапно обнаружили, что в комнату молча вошли двое прекрасно одетых мужчин моложе среднего возраста и начали фотографировать примитивным ящиком, камерой великой простоты и красота. Линзы у камеры — квадратные кристаллы, а черный ящик был таким старым, что покрылся рыжеватой патиной и блестел в холодном свете.
А потом открылась дверь посредине коридора и появилась Моизи, все еще одетая в нечто прозрачное, что она носила вчера, и что едва ли можно было назвать одеждой, а было просто прозрачностью с узким отверстием с одной стороны, через которое высовывалась ее голова, с широким отверстием для ее босых ног — с другой, и с двумя прорезями по бокам, через которые ее руки были видны от локтей. Это нечто не имело, само по себе, никакого определенного цвета — что-то вроде бледной винной тени или бледной пыли в сочетании с опаловым сиянием ее тела, пробившимся из-под ткани, когда она вышла на свет.
— Моизи, может, тебе одеться?
— Я полностью одета, — пробормотала она.
— На ней платье хозяйки от Холстона, — тихо заржал Чарли. — Это перспективная модель, оно сфотографировано на мисс Хаттон самим Аведоном для обложки следующего номера «Bazaar».
Она ничего не ответила, только бросила на Чарли быстрый пренебрежительный взгляд и отвернулась от нас, чтобы шепнуть что-то одному из фотографов.
Я решил все-таки быть настойчивым.
— Моизи, натяни, пожалуйста, что-нибудь под него.
— Что, например? Пожалуйста, можешь перерыть мой гардероб, и я буду тебе премного обязана, если ты найдешь там хоть что-нибудь, достойное не только Армии Спасения.
Чарли повернулся ко мне с ухмылкой, от которой его лицо стало для меня страшно неузнаваемым.
— Тише, — прошептал я.
— Прошу вас, никаких шепотков, — сказала Моизи. — Пусть один из вас запрет вход в тоннель нелюбимых, а другого я попрошу расставить столы и стулья для гостей, которых я жду.
Чарли удалился в угол, из которого бросил на меня отчаянный взгляд, после чего опустил веки на полные слез глаза. Я стоял, размышляя. Любовь встает между людьми. Хотя я продолжал видеться с Моизи после появления Чарли, всякий раз, когда она открывала двери на Бликер-стрит в часы приема, между нами вставало что-то еще менее материальное и ощутимое, чем ее сегодняшний наряд. Думаю, что после того, как Лэнс разбился на льду, она решила, что следующей моей любовью будет она сама. Согласитесь, что это только предположение, а не самонадеянность. И я после недолгих размышлений пришел к тому, с чего и начал — что любовь встает между людьми: мне это было так же ясно и так же непонятно, как любой закон природы.
Фотографы сейчас снимали Моизи, как будто происходило важнейшее событие в ее жизни, прыгая вокруг нее, как стройные элегантные лягушки, принимая самые странные позы для каждого снимка. Поведение Моизи было одновременно и кротким, и привычно напрашивающимся на провокацию. Она позировала для них неожиданно легко и свободно. Это совершенно не было похоже на нее, а больше напоминало Айседору Дункан, позирующую Арнольду Генту где-нибудь на ступенях Парфенона.
Клянусь, она была как танцовщица, и я вспомнил, как Лэнс говорил: «Моизи грациозна, и другой быть не способна. Я тоже».
(Может, поэтому их тянуло друг к другу?)
* * *
Я никогда не видел Моизи такой прекрасной, как в этот вечер. Не осознавая этого, я приближался к ней все ближе и ближе, и вот моя рука уже обвилась вокруг ее талии, но ее лицо не изменилось, разве только подбородок поднялся чуточку выше.
— Моизи? Ты можешь выслушать меня?
— Нет. А ты можешь заткнуться?
— Но я должен сказать тебе кое-что, прежде чем все вещи отобьются от рук.
— Что ты имеешь в виду, и от чьих рук они должны отбиться? От моих или от рук этого зареванного молокососа?
— Моизи, ты же понимаешь, что мы имеем в виду.
— Да, — ледяным тоном сказал она. — Ничего. Именно это вы имеете в виду для всех, кроме самих себя, и спасибо вам за ту неоценимую помощь, что вы оказываете мне в проведении приема, устроенного ради моего объявления.
— Моизи, ты можешь хоть немножечко посвятить меня в тайну этого объявления?
— Восьмидесяти семи лет, в Белвью.
Я попытался рассчитать, что можно извлечь из этой информации. Сначала я решил, что она имела в виду своего двоюродного дедушку, к которому она очень привязалась с тех пор, как он стал ее единственным на свете родственником, и подумал — наверное, она имела в виду, что он скончался в своем Белвью, что было весьма правдоподобно, поскольку жил он за счет благотворительности, хотя не получал никакой благотворительности, кроме привязанности Моизи, но как-то все это не вязалось с природой ее надвигающегося объявления. Я чувствовал, что это уже пахнет инквизицией, но меня толкало продолжать допрос.
— Ты имеешь в виду своего двоюродного дедушку?
— О Господи, нет. Патрона, хотя был ли он патроном? Как мог быть этот старый брошенный человек — патроном? Ведь патрон — не паразит, это точно!
— Ах, патрон, ты имеешь в виду патрона, ты потеряла патрона в Белвью.
— В Бога, в душу, в мать, да, да, да. У меня был патрон в Белвью до вечера в среду, когда он испустил дух в возрасте 87 лет, вручая мне 9 долларов и 62 цента. Теперь ты понял, или ты хочешь, чтобы я проиллюстрировала это рисунками пальцем по заднице того мальчика, с которым ты спишь?
Я пытаюсь тут со всей точностью, насколько могу вспомнить, передать ее слова, потому что магнитофона у меня с собой не было.
Ее изо всех сил трясло, я изо всех сил думал.
У Моизи был патрон. Может, это и хорошо, так как у нее не было никаких средств к существованию, что я всегда замечал, но это и плохо, потому что она никогда не упоминала его при мне до этого момента. Но такова Моизи. Насколько Моизи правдоподобна? Думаю, настолько же, насколько правдоподобно ее имя, ее призрачная красота и мое собственное определение себя самого как выдающегося неудавшегося писателя.
Сейчас у Моизи почти ничего не происходило, то есть ничего, за исключением самой Моизи и стройных мужчин в черном мохере, которые снимали ее холсты — несколько законченных и множество незаконченных — своими ящиками-камерами, пока хватало холодного света из окна. Каждый раз, когда Моизи выставляла перед камерами очередной холст, она пыталась прикрыть его от наших глаз, особенно от Чарли, но его слезы, фальшивые или настоящие, уже прошли, и он просто моргал и пожимал плечами на ее маневры. Неизбежно мои мысли обратились к любовнику, предшествовавшему Чарли в моей жизни, и той огромной разнице между тем, как Моизи относилась к нему и он относился к ней, и теми вибрациями, что существуют между нею и Чарли. Я вспомнил ночь после потери Лэнса, фигуриста, когда я спал с Моизи, не в смысле секса, а для компании, вспомнил, что мы не спали, а просто лежали рядом друг с другом, переплетя пальцы, и как на рассвете она повернула голову ко мне, коснулась волос на моей макушке, и прошептала: «Это нехорошо, но это Бог». И я вспомнил еще более ранние времена, когда Лэнс однажды сказал о Моизи и о том, что с ней связано: «Моизи какое-то время еще останется такой, какая она есть, но, малыш, ты знаешь, и я знаю, что какое-то время оставаться такой же — для Моизи ничто, да и для других тоже. И малыш, ты знаешь, что нас мало, и мы должны помогать друг другу».
Чтобы подчеркнуть значение этого мудрого и важного замечания, каким оно показалось мне тогда, он крепко сжал мое тело своими длинными, сильными, красивыми ногами, а потом добавил: «Моя мама в Чикаго сказала мне: „Лэнс, Господь позаботится о тебе, как он заботится обо мне“. А ровно через месяц, во время выступлений в Сиэтле, я получил сообщение из Чикаго, что у мамы огромная опухоль, уже не операбельная; так вот Господь позаботился о ней, и я не сомневаюсь, что точно так же он позаботится и о нас, если мы сами не будем помогать друг другу».
Я был тогда достаточно молод, чтобы легко плакать и без пластинок, и Лэнс успокаивал меня, засунув свой горячий язык в то ухо, в которое он хрипло прошептал мне эти слова ужасной мудрости.
Я знаю, конечно, что и вы уже знаете, почему я неудавшийся писатель, и шокированы моей самонадеянностью — назвать себя выдающимся неудавшимся писателем, но подождите, вас ждет незаконченное предложение.
Говорят, что драматург О’Нил называл все это воздушными замками, и иногда ему затыкали за это рот, но если такое представление захватывало его, что, по всей видимости, и происходило, с его стороны было очень смело повторять это столько раз: я думал об этом, потому что думать о самом себе одновременно как о выдающемся и неудавшемся в своей профессии — это одна из тех алогичных предпосылок, к которым мы должны быть привязаны, если жизнь становится невыносимой.
Теперь Моизи повернулась ко мне. Она сказала:
— Когда-нибудь вы проснетесь, молодой человек, и вспомните, что кто-то по-ангельски мудро однажды заметил, что зрелость — это все.
— Хорошо, Моизи, милая, но только почему ты мне это говоришь?
— Потому что ты здесь, ты понимаешь по-человечески, и вообще, не лезь ко мне, как сказал бы Лэнс, с вещами, которые касаются только меня и моих последних ресурсов в этом мире, от которых остались только Тони Смит из Саут-Ориндж, Нью-Джерси, и его жена Джейни.
А потом была долгая напряженная тишина, и чтобы нарушить ее, я сказал:
— У Чарли грипп, и от высокой температуры он поглупел.
— Наверное, у него всегда высокая температура. Пусть у него будет жар, сколько он хочет, но выставлять свой грипп перед моими гостями — это переходит пределы даже моей терпимости, широкой, как равнины Небраски, откуда я родом.
— Наконец-то ты становишься похожей на себя!
— Не знаю, что ты хочешь этим сказать, и, между прочим, я вполне способна сама стоять на ногах, без этой твоей руки.
Но она не отодвинулась, а я не убрал свою руку.
Ее тело, тонкое, как у гончей, ужасно дрожало, и не думаю, что если бы я отпустил ее, она смогла бы устоять на ногах.
Никто не запер дверь, как велела Моизи, и удивительный «прием» шел своим чередом. Чарли вышел и вернулся с бумажными стаканчиками для французского вина. В первые полчаса самым неестественным образом не произошло никаких существенных событий, в которые я вечно вляпываюсь. За окнами уже стемнело, и комната освещалась только толстой желтой ароматной свечой, от которой осталось всего полдюйма.
Я сказал Моизи:
— Милая, этой свечи надолго не хватит. У тебя есть другая?
— Нет.
— Тогда давай я сбегаю в итальянскую кухню на углу и попрошу их дать нам одну взаймы.
— Нет.
— Но Моизи, дорогая, здесь будет совершенно темно, когда свеча догорит!
Она задрожала еще больше под моей рукой.
— Объявлению темнота не помешает, и как-нибудь — (Это предложение не закончила Моизи, это не мое незаконченное предложение.)
Мне показалось, что ее голос был так же близок к угасанию, как оплывающий стеарин свечи, наполняющий большую комнату тонким, приятно грустным ароматом. Мне вспомнилось слово «пачули», и я вставляю его просто потому, что оно звучит так, как надо.
— Моизи, если ты и вправду хочешь сделать свое объявление перед этим странным составом гостей, то мне кажется, пора его делать, потому что когда в комнате станет совершенно темно, никто не поймет, кто говорит — даже если они смогут тебя услышать.
— Нет. И, пожалуйста, успокойся. Я собираюсь сейчас его сделать.
Она казалось совершенно неспособной повысить свои голос настолько, чтобы в переполненной комнате быть слышимой любому, кто был дальше от нее, чем я, и, тем не менее, она сделала объявление, а оно, очевидно, предназначалось для всех присутствующих.
— Все стало непрочным в моем мире.
Она повторила это дважды, как судья, призывающий к порядку в суде. По всей видимости, никто, кроме меня, не слышал ее. Она говорила шепотом, и я позволил себе повторить это утверждение за нею во всю силу моих легких.
— Моизи говорит, что все стало непрочным в ее мире!
Так объявление и продолжалось. Моизи шептала предложение, а я выкрикивал его. Что касается реакции гостей, — или публики, большинство из них не обращало на нас никакого внимания, и продолжало заниматься своими разговорами, разбившись на пары и группы.
Моизи приступила к объяснению.
— Видите ли, мой мир совсем не такой, как ваш. Для меня было бы невыносимо банально сказать, что каждый из нас — единственный обитатель своего собственного мира. Поэтому я не знаю ваш мир, а вы не знаете мой. Конечно, мне представляется… мне представляется совершенно очевидным, что ваш мир — это хотя бы относительно такой мир, в котором еще осталось немного рассудка.
В этом месте она остановилась перевести дух, и до меня дошло, что Чарли стоит передо мною со взбешенным мрачным лицом.
— Ты, болван, — закричал он, — ни одну собаку тут не интересует это дерьмо!
Моизи выслушала его и выдала ему пощечину и удар под коленку, и он отошел, выкрикивая: «Идите все к черту!».
Когда он поворачивался, в мерцающем свете свечи я заметил его задницу в профиль и воскликнул, удивив самого себя, вот такую наигранную сентенцию:
— Что такое жизнь, как не воспоминание о задницах и пиздах, в которых ты побывал?
(Это совершенная неправда, знаете ли, это просто истерический возглас либидо.)
Объявление продолжалось прежним ходом.
— Я думаю, когда-то я жила в мире, более похожем на ваш, то есть в мире рассудка, но все становилось все более и более непрочным, и я начала покидать пространство того мира и переселяться в этот. Не знаю, когда это началось.
В этот момент большинство гостей начало прислушиваться к происходящему, но выражения их лиц были настолько забавными, что это превышает мои возможности словесного портретиста. Могу только сказать, что эти выражения совершенно не соответствовали ситуации, за одним только исключением — лица актрисы по имени Инвикта. Ее лицо было внимательным и понимающим; лица всех других были — я не знаю, как их описать. Скорее, это были лица посетителей бара в Гринич-Виллидж, где показывают старую немую комедию эпохи Кейстоуна.
Моизи упоминала теперь вещи менее абстрактной природы, важные для ее отстранения от мира рассудка. Она говорила:
— Мои цинковые белила закончились, и синего у меня тоже больше нет. Я выжала последние остатки синего на мой последний холст сегодня днем в моем мире. То же и с моим черным. Его не стало. Мою чашку с пиненом можно принять за чашку с пюре. Мое льняное масло — кончилось, кончилось, а что касается моих кистей, то, конечно, я могу рисовать и пальцами, но иногда я думаю о моих кистях, когда вспоминаю — пожалуйста, вы слушаете меня? Вы смотрите на меня так странно, что я не могу говорить — я думаю о моих дорогих холстах, как о джентльмене, который обеспечивал меня теми средствами, без которых я теперь должна продолжать свое существование. Кончился, кончился и он, в восемьдесят семь лет в Белвью…
Она сделала паузу, сжав в пароксизме эмоций мое плечо.
* * *
— Иметь патрона, который был бедняком, означало присутствие Бога в моей жизни, но теперь, о, теперь — жил на социальное обеспечение, умер в приюте, где теперь поэма-Бог? Где надежда на новую белую краску, новую синюю, новую черную и хотя бы на один кусок холста?
Я уже перестал повторять ее шепоту меня не осталось дыхания, не осталось ничего, как ни стыдно мне признаться в этом, кроме желания оказаться дома, в постели с Чарли — с его жаром, которым он согрел бы меня.
Как я люблю Моизи: когда тот, кого ты любишь, совсем уходит из мира рассудка, сомнительного, каким только и может быть этот мир, ты понимаешь, что так отвлекаешься от ее состояния, его состояния, все равно, что ты…
— Моизи, пожалуйста, перестань, они все отвернулись, а актриса Инвикта рухнула на пол!
— Какое она имеет право устраивать театральное представление во время моего объявления? — спросило Моизи. — Немедленно поднимите ее и выставьте отсюда.
— Но, Моизи, ее по-настоящему тронуло твое объявление, на самом деле, мне кажется, она единственная здесь, кто заинтересовался им, кроме тебя и меня.
— Тихо! Объявление продолжается!
И оно продолжилось, и должен сказать, что, несмотря на то, что я привык к шокирующим откровениям или признаниям, посвятив им половину своей жизни, я был ошеломлен, да, я был по настоящему шокирован тем, что она сейчас говорила.
— Этот джентльмен восьмидесяти семи лет, умерший в Белвью — мне жалко, но не стыдно признаться — был, в некотором смысле, моим любовником и одновременно моим патроном. Точнее будет сказать, что я оказывала ему некоторые небольшие услуги, такие, как массаж простаты вместе с некоторой фелляцией, и из своего одиночества, предельного несчастья старости, он называл меня своей любовью, и я… я, конечно, ни в коей мере не могла отклонить его материальную поддержку, летом по субботам, а зимой еще и по средам, и весной тоже, да, это время года действует и на стариков, мне приходилось чаще посещать квартиру «F», третий этаж направо, ужасная лестница, на второй площадке остановка, чтобы отдышаться. А женщины туда не допускались, это был холостяцкий дом, содержавшийся на средства Б’Най Б’Рита, ему пришлось снабдить меня высокой черной шляпой и парой брюк, которые он унаследовал еще от своего отца, раввина в Нью-Рошели, чтобы я надевала все это во время своих посещений. Я ловила странные взгляды, когда почти бегом пробиралась к нему, но стоимость автобуса туда и обратно прибавлялась к сумме, вынимаемой из запертого на висячий замок металлического ящика, и передаваемой мне с шепотом, в котором звучала преданность. Не думаю, что это относится к миру рассудка. Я хотела только сказать вам, что его не стало, и я сошла с ума, я осталась без каких-либо средств на существование после этого объявления, если только слухи о нем не дойдут до Саут-Оринджа….
Она остановилась, как бы для того, чтобы подумать — дойдут или не дойдут, и во время этой паузы в объявлении, которое — нет нужды об этом говорить — я уже не повторял, прямо перед нами появился высокий молодой человек и сказал: «Нереально, нереально». Я узнал в этом вновь прибывшем Большого Лота. А потом я заметил, что Чарли идет к нему с бокалом вина. Я поймал его за ремень моей военной куртки, от чего он резко остановился и пролил вино на меня и Большого Лота.
— Чарли, прием уже закончился.
— Прием, ты сказал — прием, и ты имел в виду эту нищую курилку с одним бычком на всех и без единого глотка водки?
Я посмотрел на Большого Лота, который сказал это с одной из своих проказливых улыбочек, которые одних очаровывают, а другим кажутся просто жестокими, так у некоторых люден возникает смех, когда при них скажешь, что Канди отказалась от химиотерапии, потому что от этого у нее волосы могут выпасть. Но я перестал интерпретировать улыбки зимней ночи, а только, запинаясь, спросил:
— Если бы это не был прием, ты бы давно уже был в кустах Центрального парка?
— Нет, малыш, в штанах у одного твоего старого фраера!
Это не было искрящимся обменом колкостями, и не должно было им быть, и светло-карие глаза Большого Лота обратились на Чарли с мечтательно-оценивающим взглядом сверху вниз.
— Может, пойдем к Фебу, чего-нибудь пожуем, сегодня ночь в самый раз для острого чили.
И не повернув взгляда в мою сторону, он велел мне выдать Чарли денег на такси.
— Что еще за такси?
— Четырехколесное транспортное средство, используемое как городской транспорт успешными писателями.
Намеки на мое призвание всегда ранят больнее, когда делаются бывшими друзьями, и я ничего не ответил, но тут Моизи пробудилась от своих воспоминаний. Она сказала Большому Лоту:
— Как это замечательно — быть мастером во всем, включая коварство и предательство.
Ее серо-ледяной взгляд стер улыбку скучающего высокомерия с лица Большого Лота, так что и следа не осталось. Обида и гнев вспыхнули теперь на нем.
— Бога ради, Моизи, если я кого и предаю, то только себя — ради всех, никто не предан ни мне, ни мною, а что касается всей этой болтовни, я нахожу ее слишком нереальной, чтобы поверить, и поскольку лично я не любитель театра абсурда, я иду к Фебу выпить водки, съесть острого чили и отдохнуть от дерьмовых разговоров о предательстве.
— Берегись внезапного метро, — мягко сказала Моизи — так же мягко, как, я читал, натолкнулся на ледяную гору «Титаник» — так мягко, что танцующие в бальном зале даже не почувствовали этого.
(«Внезапное метро» — так Моизи обозначала все катастрофические события, которые притягивались к Большому Лоту с меньшим вредом для него, чем для других, но могло быть и наоборот: в любом случае, это рисковое дело, чтобы…
Да, это предложение по-своему закончено.)
* * *
Образ льда возвращается и снова шепчет, и почти подсознательно в моем мозгу возникает телеграмма, извещающая о смерти фигуриста, ночь, когда я спал с Моизи — исключительно ради компании, наши руки переплетались до самого рассвета, когда она положила кончики своих пальцев на мою макушку и сказала: «Только скажи себе —…»
Незавершенное, так как мне тогда ничего не оставалось сказать себе, кроме как: «Передозировка черных дроздов, сверхбольшая, супербольшая передозировка в Монреале, великолепный прыжок, смерть, оборвавшая полет. „Не вышел из скольжения. Так хотел. Публика не заметила, я унес его со льда, высокого улыбающегося мертвого живого“».
Что она имела в виду под «телеграфируй, что делать и любовь»?
* * *
Выдающегося неудавшегося писателя тридцати лет подстрелил и и высшей точке, как будто высшая точка была предложением, которое он имел смелость не заканчивать.
* * *
Актриса Инвикта поднялась, надела свою сногсшибательную черную пелерину, и как будто какой-нибудь командой, вроде «А nous le jouer», ее сдуло
(Точка пропущена сознательно, так как она осталась здесь.)
* * *
Одна оскорбленная леди как-то сказала мне: «Как вы смеете его сравнивать?»
У каждого своя любовь, и сравнения существуют только внутри этого факта.
Теперь назад к…
В этот момент дверь в конце коридора так громко хлопнула, как будто на прием по случаю объявления Моизи нагрянула полиция, так громко она хлопнула о стену, но это была не полиция, а нечто похуже. Это было явление дистиллята змеиного яда в форме человека (?) женского пола по имени Мириам Фигнер. Я узнал, что это вошла она, по неподражаемой и неописуемой пронзительности голоса. Я знаю, что это дело писателя — описывать то, что он видит, слышит, чувствует или придумывает, но обстоятельства, при которых я сейчас пишу, делают для меня невозможным остановить это мгновение, описав голос Фигнер при ее появлении: самое большее, что я могу сделать, это заметить, что, вероятно, ничего похожего не было слышно за пределами зрительских мест древнеримского Колизея в дохристианскую эру, когда упавшего гладиатора вот-вот должен был пронзить трезубец победителя.
Моизи не двинулась с места, ноя крепко держал ее, как будто она бежала к ней, и крикнул:
— Моизи, ты ведь не приглашала ее, скажи, что не приглашала!
— Кого, кого не приглашала?
— Фигнер, на объявление!
— Ах, она пришла, она здесь? Свет такой слабый, я —…
— Она только что вошла со всей своей стаей сопровождающих гиен, и у дверей сейчас ужасная суматоха.
— Ах, только что вошла… Она, должно быть, пропустила мое объявление, мне придется повторить для нее.
— Не надо! — закричал я Моизи, но она с удивительной силой вырвалась от меня и пошла к Фигнер, а Фигнер пошла ей навстречу. Я уверен, что Фигнер умышленно приблизилась к порогу комнаты именно в тот момент, что и Моизи, чтобы им никто не мешал обняться так, как будто это было их заветное желание. Свеча давала еще достаточно света, чтобы я мог увидеть, как Моизи протягивала свою тонкую руку к Фигнер, как бы вежливо приглашая ее войти, а потом возникла эта сумасбродная стычка, но прежде, чем я расскажу вам о ней, позвольте уверить вас, что я вполне осознаю достойное сожаления сходство между фамилией Фигнер и словом «фигурист». Поверьте мне, если я скажу вам, что фигурист и Фигнер — это две крайности, фигурист — это любовь, а Фигнер — ее противоположность. Ну и Бог с ней. Вот что теперь происходило на приеме по случаю объявления Моизи. Фигнер выбросила свои тощие руки высоко вверх в колеблющейся полутени у порога, лицо ее было искажено от отвращения, и она начала издавать громкий свистяще-шипящий звук, который все продолжался, и продолжался, и продолжался. Я буду слышать его всегда. Это было ужаснее, чем шипение любого звероящера, какого только можно себе вообразить из тех, что царили когда-то на земле.
И все же казалось, что Моизи ничего не слышит.
Постепенно он прекратился, как все в конечном счете прекращается, и в тот самый момент, как он затих, свеча окончательно погасла, и в комнате наступила полная темнота, даже не просто темнота в комнате и коридоре, a сгусток темноты.
И дальше, что потом?
До тех пор я не понимал, как ужасно люди боятся темноты, особенно полной и внезапной, даже если свет, который ей предшествовал, исходил всего лишь от свечи, мигавшей перед тем как угаснуть.
Гости пришли в движение. Они спотыкались и падали друг на друга в паническом бегстве к двери на Бликер-стрит, все, кроме Моизи, Фигнер и меня.
Фигнер чиркнула спичкой и прекратила свое шипение. А Моизи, которая, казалось, так и не заметила ни этого шипения, ни бегства гостей, повторила свое объявление с небольшим изменением.
— Мир рассудка перестал быть устойчивым для меня. Когда-то он был таким, теперь — нет. У меня закончились все мои краски, льняное масло и пинен все вышли, кисти стерлись до патрона на занозистых ручках. Так обстоят дела, хотя сказать, что они обстоят, могло бы показаться шуткой, если бы это не было временем, когда…
— Ссссссссс!
— Поскольку о делах в таком состоянии нельзя сказать, что они обстоят, или даже стоят. Однако…
— Ссссссссс!
— Однако, при любых обстоятельствах, прежде, чем капитулировать, природа всего сущего требует сопротивляться до последнего.
Сколько это могло бы продолжаться — предмет для размышления, но в этот момент стая сопровождающих Фигнер гиен, почувствовав, вероятно, что она записала на свой счет победное очко, начала тянуть ее обратно по коридору на улицу, иногда чиркая спичками, и это напомнило мне как колония муравьев тащит свою царицу, и одновременно — что это некорректное утверждение, потому что в этот момент я ни о чем не думал: об этом я думаю сейчас, задним числом, о большом плодовитом насекомом, что-то вроде матки гигантского странствующего муравья, которую с жужжанием тащат в свою колонию злобные создания, как на снятой через лупу фотографии — я видел ее в «National Geographic».
* * *
В прошлом месяце я получил письмо-отказ от журнальчика под названием «Это», и редакторша нацарапала на нем «Бессвязность есть, но нет». Ну и прекрасно.
А что касается связности, я всегда стараюсь писать логично.
* * *
Я остался один с Моизи, то есть, я хочу сказать, что я тогда остался один с Моизи. Мы не могли видеть друг друга, но наши руки касались.
— Это Фигнер была на приеме? Она слышала объявление? Кто свистел в свисток? Свет был таким слабым —…
— Милая, ты не помнишь?
— Они все?
— Что?
— Ушли, не дождавшись просьбы?
— Нет, нет, если ты имеешь в виду Тони.
— Я имею в виду и Джейн тоже.
— Конечно, и я думаю, актриса.
— Но она потеряла сознание, она, она потеряла, она упала на пол, я думаю, намерения у нее были хорошими, но она упала!
— Моизи, дорогая, все повторяется, а это тот случай, когда все повторится в слухах и сплетнях. Время, на это потребуется какое-то время, а также помощь «Life», «Fortune» и «People», но о приеме сообщат, и в конце концов —…
— Да, я знаю, я знаю. Итак, прием закончился.
Я подумал, что подхватил от Чарли жар, потому что заговорил стихами.
— Вечер прошел, и погашены свечи.
Не очень смешно, но потом:
— Ступай, дорогой, мне надо помолиться. Это лучше делать одной.
Так она выставила и меня, мягко.
Весь обратный путь до прямоугольника с крючками я пел ту песню, от которой я плачу. Вы помните? «Killing Me Softly with His Song…»
* * *
Я уверен, вы уже поняли, что в настоящее время нет никаких условий для приведения вещей в порядок.
Не распространяясь насчет этого замечания, позвольте мне включить краткий отчет очевидца о столкновении Моизи и Фигнер еще в одном случае — за месяц или около того до приема по случаю объявления.
Это была выставка портретов Дона Бакарди в музее возле того места, что когда-то называлось «Коламбас Серкл», а может, и сейчас так называется.
Я пошел с Моизи.
Мы пробыли там меньше пяти минут, любуясь портретами, когда началась большая суматоха у одного из лифтов, который только что приехал. Я понял причину и повернул Моизи к ней спиной.
Да, это была Фигнер, с сопровождением.
Она едва вышла из лифта, а может, еще и не вышла, когда раздался ее феноменально пронзительный голос:
— О господи, выставка реалистических портретов, и это когда в моду вошли мои непортреты!
Вариации этого крика эхом отдались от ее свиты. Это произвело охлаждающий эффект на большой зал, хотя он был забит до отказа, и жара тел было бы достаточно, чтобы обогреть его даже без ради…
Извините. Радиаторы еще существуют?
Следующее, что дошло до меня, что в этом холоде великий мастер слова — кто это был, Ишервуд? Да, конечно, Кристофер — подошел прямо к Фигнер, как бы не подозревая об опасности, и сказал громким, очень чистым и ясным голосом:
— Я не ослышался, вы сказали — непортреты?
— Ссссссссс!
(Эхо от ее свиты.)
— Что такое непортреты, может, вы объясните это понятие, это портреты, которые не портреты, и если это так, то что это такое?
— Ссссссссс!
(Эхо от ее свиты.)
И в этом случае свита утащила ее со сцены, как насекомые с жужжанием тащат тяжелую матку, предназначение которой — продолжение ее ядовитого рода.
* * *
Могу сказать, что прошло целых десять минут, пока у лифта, на котором Фигнер прибыла и уехала со своей свитой, не рассеялся запах серы.
Моизи, казалось, ничего не заметила.
И только в метро, после долгой задумчивой тишины между нами, она произнесла:
— Я думаю…
— Что?
— Фигнер.
— Да?
— Склоняется к…
— Чему?
— Своего рода реалистическим автопортретам.
— Я знаю, но — будучи введена в заблуждение.
— В заблуждение? Нет. Я думаю, мир рассудка — самое подходящее для нее место.
Я уверен, вы поняли, почему я счел нужным вставить этот отчет о предыдущем столкновении, таким, каким оно было или не было, в мою записную книжку с голубой сойкой.
В моей практике редко встречается последовательность. Когда я пытаюсь быть последовательным, мои мысли путаются, а пальцы дрожат, но это три оставшиеся страницы моей последней «голубой сойки», и у меня такое чувство, что время от меня убегает быстрее, чем приходит ко мне, и поэтому целесообразно, конечно, рассказать, наконец, о причине столь яростных отношений между Фигнер и Моизи. Я расскажу плохо, но расскажу. Как могу.
Около двух лет назад художник-преподаватель Тони Смит отозвался с похвалой на лекции в Хантер-Колледже о работе и характере Моизи. Ссылка была в том роде, что чистейший художник из всех сейчас рисующих — это Божье дитя по имени Моизи, и что она терпит такие условия существования, которые невозможно вынести, потому что в ее таланте главные выдающиеся качества — чистота и простота, и они сделали для нее психологически невозможным выставляться при жизни. Этот отзыв о Моизи и ее работе был замечен одним дружески к ней настроенным человеком из «Village Voice», и был напечатан, со ссылкой на Смита, в этой газете. Моизи никогда не упоминала эту публикацию, никогда, но это был первый случай реальной поддержки, полученной ею, и поэтому, как я заключил из ее объявления прошлым вечером, Топи Смит (Хантер-колледж, Саут-Ориндж, Нью-Джерси и мир западного искусстве) стал для нее — Богом.
Я чувствую, что ко мне приближается некое замешательство, и если бы я сидел в самолете, сейчас обязательно бы объявляли: «Пристегните ремни, мы приближаемся к району турбулентности».
(Я никогда не был в самолете, но «живой негр на льду» летал часто, и он рассказывал мне об этих объявлениях, которые всегда так забавляли его, что он надрывался от хохота, как он говорил.)
А теперь я должен ненадолго прервать этот труд, хотя никогда не забываю о вероятности того, что какая-нибудь оплошность, какое-нибудь «внезапное метро» могут остановить его ход навсегда, как остановили мистера Восемьдесятсемь в Белвью.
Отдохните, отвлекитесь, восстановите свои силы, если можете, призыв все еще: «En avant».
* * *
Я считаю, что из человеческой природы просто неустранимо — объяснять любые недостатки в своих любовниках неким посторонним влиянием, а не самым обыденнейшим фактом — несоответствием требований к любовнику. Такое предположение кажется поначалу совершенно недопустимым, и поэтому ты связываешь его со всякими внешними вещами типа высокой температуры и расстроившегося приема у Моизи.
Это позволяет тебе делать все достойные попытки — и еще много недостойных — излечить его от соблазна. Я боюсь, «соблазн» — тут слово неподходящее, но делать нечего, пускай остается. Я уверен, вы понимаете, что оно означает. А потом тебе приходится принять ту самую обычную правду жизни — если предположить, что в жизни правда существует — что его просто захватило что-то новое и более привлекательное, чем то, что давал ему ты, и что это «потом» — это, вероятно, тот момент, когда ты перестаешь быть молодым, даже если волосы на твоих висках еще преждевременно не побелели, а удар от этого не углубил морщины на твоем лице.
Я совершенно не чувствовал себя молодым, когда вошел к Фебу и осмотрел все, включая мужской туалет, и нигде в этом оазисе шика на Восточной Четвертой улице не нашел ни следа Чарли и Большого Лота на их свидании с водкой и чили.
После такого собачьего обнюхивания окрестностей я спросил у бармена, не были ли здесь Большой Лот с длинноволосым мальчиком.
— Большой Рот?
— Лот.
— Никогда о такой не слышал.
Мне лишь слегка полегчало от того, что бармен у Феба ничего не знал о Большом Лоте, который, я считал, известен во всех модных местах подобного типа по всему городу, а бармен даже отнес его к женскому роду.
Итак, на сознательном уровне было уже невозможно продолжать поиски дальше по Восточной Четвертой, но на подсознательном, который для меня более привычен, можно было еще поискать поближе к Бауэри. На улице меня сильно напугал высокий оборванный урод, ведший сзади меня на металлической цепи, которая больше, чем на обычный поводок, походила на орудия пыток, выставляемые в садомазохистских секс-шопах, сопротивляющуюся собаку. Высокий безумец внезапно сорвал цепь со скулящей собаки и начал хлестать ею бедное создание — очевидно, за отказ идти с ним рядом. Все происходило прямо под фонарем, и я видел, что собака покрыта шрамами, старыми и новыми, я ее длинная морда была без волос и вся в крови.
— Перестаньте, перестаньте, или я заявлю на вас!
Избиватель собак мгновенно поднял над головой цепь, готовясь хлестнуть ею и меня, но пока цепь еще была в воздухе, я стремительно перебежал через улицу к яркому свету, разлитому над тротуаром и площадкой перед освещенным входом в далекий офф-бродвейский театр под названием «Трак и Вохауз», что значит «Обмен и Склад».
В этом защищенном светом месте я посмотрел на другую сторону улицы и увидел, что громадная полудохлая собака снова была на цепи и покорно трусила за своим драчуном-хозяином, поворачивая за тот угол, куда и я собирался идти.
Неясные мысли посещали меня, вроде, — «Да, вот так и бывает», имея в виду отношения между двумя безнадежными живыми существами. Я постоял и смутно пораздумывал на эту тему, а потом оставил ее, как слишком негативистскую и себяжалеющую, потому что сердце мое знало, что два безнадежных живых существа, если они живут вместе, более склонны не обижать, а защищать друг друга.
(Хоть что-то прекрасное в ужасном мире.)
До меня стало доходить, что в театре с таким странным названием полным ходом идет спектакль или прогон, и что недавно в нем произошел необъяснимый взрыв и пожар, положившие конец предыдущему спектаклю.
Внизу, на тротуаре, под ярко освещенным входом в театр дорогу мне загораживала фигура бомжа, вытянувшегося горизонтально поперек всей ширины тротуара, будто его поместили сюда как пророка гибели готовящегося в театре спектакля, но у него хватило сознания, чтобы приподнять голову и спросить:
— Мелошью не поделишься?
— Извините, но после уплаты налогов… — что, наверное, прозвучало жестоко, но должно было изображать юмор.
А потом раздался треск открываемой пинком двери, и коротенький, коренастенький человечек вылетел из театра, выкрикивая себе самому:
— Ужасно, просто ужасно!
Он был в шубе такого фасона и размера, что она делала его похожим на медведя-недоростка или на ондатру-переростка.
И человечек в шубе, и бомж находились на моем пути, так что я принужден был колебаться еще какое-то время, в течение которого коротышка продолжал выкрикивать себе и ночному воздуху:
— Клянусь, это так ужасно, что невозможно поверить.
Потом он отметил мое присутствие, обратившись прямо ко мне:
— Вы понимаете меня?
Я сказал:
— Да, — без интереса, но он продолжал стоять на моем пути, а теперь еще пытался схватить меня за руку:
— Поверьте, я не хотел браться за режиссуру, но я чувствовал себя обязанным, потому что все сценические движения казались совершенно неуместными. Актеры без конца двигались по сцене, по всей видимости, желая придать пьесе некоторую оживленность, пьеса очень разговорная, и мне нравился режиссер, но я не мог принять его манеру — пытаться оживить ее, и кто-то сказал мне, что когда я взялся за режиссирование, примадонна заявила директору театра: «Почему мною должен руководить этот всеми заброшенный старик?»
Он казался стареющим, с плохим зрением. Он поднял лицо и сменил очки.
— Мы с вами нигде до сих пор не встречались?
В ответ на его пристальный взгляд я тоже стал разглядывать его и сказал:
— Да, у Моизи несколько лет назад. Вы тогда были в бесчувствии.
— Действительно?
— И да, и нет. Я хочу сказать, вы…
— Пытался?
— Вы оскорбили моего друга, поместив свою руку на то, что было его территорией.
— Ах, я…
— Я объяснил своем любовнику, что это автоматический жест, по привычке.
Его внимание рассеялось, и я попытался освободить руку из его захвата, но он, сжав ее еще крепче, сказал:
— Вы сказали — Моизи?
— Да, я был там в тот вечер, и…
— Как Моизи?
— Вам интересно, или вы просто так спрашиваете?
— Интересно.
— Не очень хорошо.
— У меня сложилось такое же мнение.
— Так вы были там?
— Да, там, где мы встретились.
— Я имею в виду сегодня.
— Нет, я не был у Моизи с тех пор, как этот ваш восточный человек сказал, что он впечатает меня в штукатурку вместе с моей улыбкой.
— Он не был восточным человеком. Я думаю, мне пора идти.
(Я на самом деле чувствовал, что должен идти, потому что эта встреча, кажется, не имела цели, а моя голова как будто висела в нескольких метрах надо мной на тонкой ниточке, готовой оборваться. Но маленький человечек, похожий на таких разных животных, сказал: «Пожалуйста, проводите меня до угла, мне не дойти одному».)
Мы стояли на углу, и теперь я мог видеть, что он не был ни под градусом, ни под кайфом, а просто очень болен.
Это наблюдение особо меня не касалось, но, будучи далеко от Юга, я почувствовал, что не могу его оставить.
— Вы плохо выглядите.
— Да, и тут никакие налоги не помогут.
— Налоги на что?
— На все существующее. Давайте зайдем в этот бар на углу, выпьем вина, и если они не вызовут мне такси, я закажу лимузин от Уэбера и Грина.
— Уэбер и Грин — похоже на пару комедиантов.
— Все на свете на что-то похоже, а их машины похожи на катафалки.
* * *
Я привел его в бар на противоположном углу перекрестка, и в тот момент, когда мы вошли, им овладела сумасшедшая веселость.
— Я кричу: еще вина и сумасшедшую музыку!
Бармен посмотрел на него с пренебрежительным узнаванием и не обратил на этот крик ни малейшего внимания, но человечек упал на стул у столика и начал топать под столом ногами.
С кухни вышел кто-то из помощников, в фартуке, сплошь заляпанном кетчупом. Он повел себя по отношению к моему случайному спутнику немного поприветливее, по крайней мере, сказал:
— Бокал или бутылку?
— Бутылку и два бокала!
Затем старик отправился к музыкальному ящику, опустил четвертак и нажал один номер три раза.
Удивительно, но это оказалась Леди Дей, и моя любимая песня в ее исполнении «Violets for your furs».
Он вернулся к столу, и одновременно произошли две вещи рефлекторной природы. Он поцеловал меня в губы, и я заплакал.
Мне показалось, что за этим столиком кафе на Бауэри мне подали сконцентрированными предыдущие вечер и ночь — как бульонный кубик, брошенный в суп.
Бутылка и два бокала были уже на столе, и он касался моего лица бумажной салфеткой.
— Малыш, я вовсе не собирался этого делать, это чисто автоматически.
(Он решил, что я заплакал из-за его листеринового поцелуя, который я едва заметил.)
Он сидел, уйдя в себя, и пил итальянское вино, как будто гасил пожар в желудке — судя по скорости, с которой он себе наливал. Она немножко снизилась, только когда бутылка наполовину опустела. Затем его здоровый глаз снова остановился на мне, но блеска в нем уже не было, он был обращен внутрь.
— Вы встретились с винохлебом.
— Не редкость на Бауэри.
— После первого бокала я не могу отличить марочное вино от того пойла, что подают здесь, и даже красное от белого. Вы знаете, что человека, написавшего «The Shanghai Gesture», тоже оскорбили на Бауэри? То есть он создал роль матушки Годдэм для старой Флоренс Рид, и продюсерам это принесло состояние, но он умер в канаве на Бауэри куда более молодым, чем я. Вы знаете, кто это?
— Нет.
— Такова слава: я тоже не помню его фамилию, только имя — Джон. Как мелодрама, это было не Бог весть что, но в ней была пара прекрасных монологов, и в качестве прощального жеста я бы возобновил спектакль с Флоренс Рид в роли трансвестита.
— В юности, — продолжал он, — я был таким застенчивым, что с трудом говорил, а сейчас стал болтливым стариком, полным баек и анекдотов, которые выливаются из меня, когда вливается вино.
Я наполнил себе бокал, пока еще была возможность, и его единственный здоровый глаз еще глубже повернулся внутрь.
— Боюсь, вы меня больше не слушаете, — грустно заметил он.
— Боюсь, что да. Я вспоминал кое-что.
— Я спрашивал, любите ли вы стихи.
— Почему вы меня спрашивали?
— Потому что по вашему виду можно сказать, что любите.
Я решил использовать отвлекающую тактику.
— И как выглядят люди, любящие стихи?
— Если они любят лирику, у них бывают глаза, как у вас.
— А если они любят эпическую или интеллектуальную поэзию?
— Академическую, вы хотите сказать. Трудный вопрос. Возьмите, например, Уоллеса Стивенса. Он был великим лирическим поэтом, и одновременно служащим страховой компании в Хартфорде, штат Коннектикут.
Мне показалось, что я преуспел в своей тактике, потому что на его лице появился отсутствующий взгляд, но потом я заметил, что он вынимает из внутреннего кармана мятый листок бумаги.
— Иногда я люблю поэзию, не всю, конечно, и при определенных обстоятельствах, но не сейчас. Сейчас я не хочу ни читать, ни слушать ее.
Тут я увидел, что мои подозрения были необоснованными, так как то, что он вынул из кармана, было только салфеткой, чтобы вытереть слезящиеся глаза.
— Я начинал с поэзии, и, думаю, могу снова к ней вернуться. Ее производить дешевле, и, мне кажется, современный уровень гораздо ниже. Конечно, все формы самовыражения служат одной цели.
Я не спросил — какой, но он продолжал, как будто услышал вопрос.
— Вытащить себя из себя.
Затем его взгляд снова уплел внутрь: я почувствовал себя освобожденным — не от себя, а от него. Думаю, он перебирал воспоминания своих шестидесяти с лишком лет, как тасуют колоду карт таро, и, пока я смотрел на него без особого интереса весь этот период самососредоточения, меня занимала мысль об его этническом происхождении. Если он был евреем, то скорее всего — сефардом, из тех, что никогда не странствовали, а оставались в Испании. Или эта мысль пришла мне только сейчас? Но он действительно больше походил на создание, узлы которого были сработаны за границей, а в Штатах была осуществлена только сборка. Может, он был цыганом, и, как будто угадав мои мысли, старик задумчиво откинулся на спинку стула и сказал:
— С тех пор, как я покинул дом в отрочестве, я вел бродячий образ существования, словно искал то жизненно важное, что где-то потерял.
— Вы даете мне интервью? — спросил я его немного резковато.
— Не будьте таким занудой, милый. Вы южанин, как и я, и мы должны быть джентльменами.
— Но не тогда, когда тебя бросает твоя вторая любовь в жизни, юноша, изваянный Праксителем.
— Художником первой и последней демократии в мире. Интересно, он был блондином, как все древние греки по моим сведениям, и какая у него была кожа?
— Что?
— Безупречно чистая, как атлас свадебного платья цвета слоновой кости?
— Вы перегрелись.
— Бывает, тело отдает тепло.
— Особенно при высокой температуре.
— Всех женихов или влюбленных, которые чего-нибудь стоят, всегда немного температурит.
— Недолго. Они остывают.
— Даже солнце остывает.
— Постепенно, а не резко.
Он слегка кивнул, и его взгляд вновь повернулся внутрь.
— Попытка вернуть свои позиции — неумная попытка, потому что сначала оживляет тебя, как укол амфетамина, но потом тебя ждет катастрофа. Иногда так действуют самые простые вещи — буква, опущенная в твоем имени на театральной странице «Таймз». Что-то где-то… Ах, да, я люблю путешествовать. У меня был постоянный спутник одного со мной пола и наклонностей, пока четыре пачки в день и Мемориальный госпиталь не отняли его у меня. Ему вырезали все, кроме гордости. Она оставалась с ним до конца.
— Думаю, мне пора идти.
— Да, он ушел. Величавый и одинокий, как комета во Вселенной.
Он улыбнулся, как будто и сам совершил с ним этот величественный полет.
— Может, вам вызвать такси?
— Да, а сегодня вечером, или каким-то вечером на этой неделе, я читал о звездном феномене под названием квазар и узнал, что это зародыш новой галактики на небе, которая когда-нибудь образуется путем взрыва, и что он, я не очень силен в цитрах, извините, в цифрах, но, кажется, там говорилось, что он находится на расстоянии то ли два миллиона, то ли два миллиарда световых лет от нас и виден лучше всего, и поэтому, наверное, ближе всего к вам и ко мне, сидящим вот тут. Извините. Мои мозги немножко повредились, потому что однажды утром в госпитале Барнса я получил три удара электрошоком, и поэтому ясность ума теперь не столь часто возвращается ко мне.
Мое внимание начало поворачиваться к нему с большим интересом, так как он тоже был в заключении, и я заметил, что мимолетная иллюзия юности появилась на его лице, морщины были заметны по-прежнему, но призрак куда более молодого лица просвечивал сквозь то, во что это лицо превратилось.
— Мы летели тогда, давно, из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско на двухмоторном самолете и находились над горами, когда по проходу прошла стюардесса, пытаясь успокоить нас по поводу механической поломки самолета. Она громко, дрожащим голосом сказала: «Мы возвращаемся в Лос-Анджелес, потому что один из винтов сломался. Прошу не тревожиться, если мы начнем терять высоту». Конечно, я окаменел от страха, несмотря на ее предупреждение, потому что через окно я мог видеть, что мы действительно падаем на горы, и я сказал моему прекрасному молодому компаньону: «Думаю, это все!» — «Не обращай внимания, я летал над Тихим, десантником во время войны, на самолетах, изрешеченных зенитками, без одного или двух моторов, и плевал на все это». У него в руках была книжка, и я заметил, что хотя он делал вид, что читает ее, страницы он листал так быстро, как будто искал фамилию в адресной книге. Мне в голову пришла другая идея, как отдалить от себя угрозу катастрофы: дело в том, что в те дни я всегда имел при себе в кармане розовую капсулу барбитурата. Все в самолете оцепенели, самолет терял высоту, а я встал и пошел в туалет, и проглотил капсулу, и когда я вернулся на свое место рядом с моим другом, я был спокойнее его. Он все еще пролистывал страницы своей книжки — быстрее, чем мог бы читать компьютер — а я был уже настолько натранквилизирован, что положил руку ему на бедро, чтобы успокоить его и одновременно — насладиться его дорогим и таким знакомым контуром. «Бога ради, — сказал он, — перед стюардессой и всеми пассажирами!» — «Никто не видит ничего, кроме собственного ужаса» — «Если завтра до обеда мы не улетим в Сан-Франциско, у тебя больше никогда не достанет смелости вновь когда-нибудь сесть в самолет». И в полдень следующего дня мы снова вылетели во Фриско. Но это был уже четырехмоторный самолет. Видишь, в те дни было кому унять мою панику и организовать для меня мою жизнь, а теперь я должен заниматься этим один, если не считать мимолетных компаньонов.
Он заказал вторую бутылку итальянского красного, так как я допил первую во время его истории.
Он уже далеко продвинулся со второй бутылкой и со вторым рассказом.
— До недавнего времени я утешался компанией одной леди, которую знал, и которая также любила путешествовать, как и я.
(Я удивился, почему он сказал знал вместо знаю, и любила, но это предстояло выяснить.)
— Однажды весной мы летели из Афин на Родос, это такой греческий остров, малыш, в его гавани был большой контингент американских моряков. Мы сидели в прибрежном баре и наслаждались картиной электрических огней, которыми моряки нарядили свои корабли перед тем, как сойти на берег. Там на берегу был один матрос, который затмил все электрические огни в гавани, он был шумным, веселым, и с юмором отвечал на мои взгляды, поэтому я повернулся к этой великой леди за моим столом и начал жаловаться на неудобства нашего отеля на острове Родос. Этот новый отель, находящийся вдалеке от гавани, был как головоломный лабиринт пандусов и лестниц, по которому, как я решил, мне будет очень трудно вести мою спутницу домой после полуночи. Я сказал ей: «Милая, ты знаешь, мы не можем оставаться в нем еще на одну ночь, и ты знаешь, что единственный приличный отель на этом острове — это Отель роз, отсюда недалеко — налево и вниз по улице. Почему бы тебе не пойти туда, не употребить весь свой шарм леди с Юга, и не устроить нас туда на две недели?» Моя спутница, действительно великая южная леди, не могла отказать в такой искренней просьбе, и, качаясь, побрела налево вдоль берега по направлению к Отелю роз, а я остался, чтобы сконцентрироваться на шумном и веселом моряке, но вскоре оказалось, что он больше отвечал на взгляды одного своего товарища по службе, чем на мои, поэтому я сидел там, поглощая одно узо за другим в течение часа, прежде чем моя компаньонша, качаясь, не вернулась обратно, и когда она вышла из темноты на свет, я заметил, что спереди на ее розовой юбке было большое темное пятно, а когда она подошла к столу поближе, я почувствовал запах мочи. Я сказал: «Милая, такое впечатление, что ты пролила что-то жидкое на свою юбку», — а она с беспутной ухмылкой уселась на свой стул и сказала: «По дороге мне захотелось пописать, а женской комнаты нигде не было видно, поэтому я присела на корточки прямо на дороге и все сделала».
В этот момент он со смехом откинулся вместе со своим стулом и упал, но, казалось, даже не заметил этого, просто поднял стул, снова уселся на него и продолжил историю.
— Мне пришлось сказать ей: «О!», а потом я спросил ее, удалось ли ей устроить нас в Отель роз. — «Нет, милый, тут прокол. Портье сказал мне, что все номера в нем забронированы, накрепко, как скала, на следующие шесть месяцев, если не больше». — «Извини, я перебил тебя, но меня очень интересует. Ты пописала на дорогу до или после того, как заходила в отель?» — «Ну конечно, до. Ты же знаешь, у меня слабый пузырь, и я не хотела нарушать общественный порядок в холле отеля». — «Ага, значит, до. Так может поэтому, милая, они и забронированы так плотно и на такой долгий срок?» Может, кому-то покажется, что я оскорбил эту великую южную леди, но она не обратила на это внимания. Леди мало на что обращают внимание. Она смотрела на меня и ухмылялась — кривой ухмылкой пирата — ебать-вас-всех — ухмылкой великого шарма и достоинства, клянусь. Она была тем, что французы называют jolie laide, что означает —…
— Я знаю французский. Это означает «мила назло».
— Правильно, назло всему. Господи, как я любил эту женщину.
Он уже допил вино и вызвал такси.
Мой случайный знакомый погрузился в настроение мечтаний и грустных воспоминаний.
Меня это никак не касалось, но я спросил его из вежливости, путешествует ли он еще с этой jolie laide.
— …Ухмылявшейся, как пират, но бывшей абсолютной леди.
— Я спросил, вы еще путешествуете с нею?
— Нет, больше нет, как я могу? Она курила непрерывно, ноль семьдесят пять литра бурбона, литр виски в день, плюс двойной мартини за едой, нет, я больше не путешествую с ней, Бог да упокоит ее душу в любви.
— Она… ушла на покой?
— На покой в своем небесном доме.
— Ах, уехала.
— Правильно, только слишком далеко, чтобы ехать за нею. Осложнения цирроза и эмфиземы забрали ее из этого мира и оставили меня на мели.
Он переменил очки и уставился на меня.
— Вы любите путешествовать?
— Если вы хотите спросить, хотел бы я заменить ее в качестве вашего спутника в путешествиях, то нет, не хочу, не дальше Западной Одиннадцатой улицы.
Он рассказал мне такую грустную историю, что у меня выступили слезы, как будто я снова слушал Леди Дей.
— Я не хотел вас расстраивать.
Как бы желая утешить меня в потере, такой же великой, как у него самого, он начал гладить меня там и сям, и Бог знает до чего дошло бы дело, если бы такси не остановилось насмешливо резко перед складом и доками.
Я сказал:
— Спасибо, что подбросили, — и выскочил.
— Мы что, здесь выходим?
— Я — да, вы — нет.
— Почему?
— Потому что я живу здесь.
— В месте, настолько большом и темном? Здесь никто не может жить!
— Никто, а я живу.
Он вздохнул и сказал:
— Боже всемогущий! Я не знал, что ты мертв!
— Забудьте или наплюйте.
— Малыш, я хотел сказать, что я думал, что только я был мертв. Единственный обитатель великой башни из слоновой кости! Я не знал, что мы обитаем в одном и том же мире. Эй, подожди!
Я не знаю, крикнул ли он мне или таксисту, но такси быстро укатило, и я совершенно не уверен, что столь подробное изложение этой встречи не связано с некоторым налетом парапсихологии, тонким, как следы голубого на последней (?) картине Моизи.
II
И это привело меня домой и оставило одного с моей маленькой «голубой сойкой». Наверное, я должен объяснить, что «голубая сойка» — это школьные блокноты, столь близкие к вымиранию, как и некоторые виды настоящих птиц. Я был так привязан к ним, к блокнотам с голубой сойкой, из-за бледно-голубой регулярности их параллельных линий на обеих сторонах листа, что выписал их себе по почте в количестве нескольких десятков экземпляров у их производителя в южном городе неподалеку от места моего рождения, в Телме, штат Алабама. На самом деле, я, конечно, выписал их на адрес Моизи, потому что наш заброшенный склад не имел почтового адреса. Я не могу избавиться от чувства, даже сейчас, когда мне тридцать, что я все еще в бегах от школьного инспектора в Телме. И от моей матери, непоколебимой баптистки, которая не писала мне, то есть Моизи, в течение нескольких лет, и тоже, наверное, смогла уйти от земных забот, включая безмерную заботу о ее единственном ребенке, то есть обо мне. А может, ее увезли в какое-нибудь заведение, хотя неизвестно, что лучше. Когда в такое заведение помещают человека, то если это женщина, она занимает кресло-качалку в так называемой дневной комнате. Когда она взволнована, она качается быстро. Когда погружается в летаргию отчаяния, начинает качаться все медленнее и медленнее, а потом ее, скорее всего, переводят на другой этаж, где люди ведут растительный образ жизни, приходя постепенно к тому равенству дней и ночей, которое противоположно весеннему равноденствию.
(Конечно, я предпочитаю думать, что она отбыла, не останавливая кресло-качалку).
Эти карандашные царапанья в «голубой сойке», а скоро — и на других поверхностях, пригодных для царапанья, вряд ли могут быть прочитаны остальными, менее знакомыми с моей собственной системой стенографии, осточертевшей мне до истерии.
Слово «истерия» происходит от слова, означающего «матка» на одном из древних языков — то ли на греческом, то ли на латыни. Я знаю это, потому что женщины проходят полную или частичную гистероктомию, когда их половые органы целиком или полностью удаляются хирургическим путем — из-за болезни или по садистской прихоти хирургов.
Решив сохранить оставшиеся «голубые сойки», я начал писать на письмах-отказах, множество которых, в конвертах и без них, валялось под BON AMI, что сильно замедлило процесс, поскольку я не могу себя заставить не читать запальчивые комментарии редакторов. Редакторши обычно мягче, чем редакторы-мужчины, которые сплошь язвительны. Один пишет просто: «Истерика; обратитесь к доктору». Другой: «Воспаленное либидо; рекомендуется лед на лоб и на область таза до излечения».
Я согласен, но…
Я дома, и один, в эти волчьи часы, которые простираются в восходящем изгибе истерии от полуночи до зимнего дневного света, не различаемого здесь, так как никогда еще он не достигал прямоугольника с крючками.
Либидо — это подсознательное, расположенное в таламусе, находящемся в задней доле мозга, что уводит меня к далеким урокам географии в Телме, штат Алабама, и к грустным, но привычным воспоминаниям о мисс Флориде Деймз, преподававшей там географию, и бывшей старой девой, безнадежно приближающейся ко времени выхода на пенсию или не упоминаемой смерти, которую я сейчас упомянул, как человек во сне открывает закрытую дверь, несмотря, или, напротив, из-за того, что ужасно боится того, что находится за этой дверью.
Итак, я возвращаюсь к урокам географии в седьмом или в восьмом классе, урокам мисс Флориды Деймз в школе города Телмы. Приближается весна, воздух отравлен чувственной томностью, вроде той атмосферы, что существует и преобладает в моих «голубых сойках».
(Чуть не сказал: «В голубых джинсах».)
Фатальным образом однажды мисс Деймз вошла в класс не одна, а со своей маленькой не поющей канарейкой в маленькой мягко поблескивающей клеточке из тонких проволочек: выглядело это, словно она принесла с собой образ неизбежного одиночества, в котором она скоро окажется, и которое не будет мягко поблескивающим и тонким, как проволочки с раскачивающейся жердочкой для любимого сотоварища. Пара девчонок хихикнули, некоторые парни ухмыльнулись, а она кивнула им своей мелко завитой головой, как будто благодарила за скромные аплодисменты, потом ободряюще кивнула канарейке и поставила клетку на свои стол, заметив: «Она сегодня была так перепугана, что я не смогла оставить ее дома», и даже самые бесчувственные тупицы в классе должны были понять, хоть и смутно, что говорила она больше о своем собственном, а не о канарейкином страхе. А потом она села и сказала: «Если она кому-нибудь мешает, пожалуйста, скажите, и я…»
Она не сказала, что: не думаю, что она убрала бы ее. Я думаю, что мисс Флорида Деймз боялась остаться без своей канарейки, желтой, как масло, в клетке, желтой, как тонко раскатанное золото.
Однако присутствие канарейки не больше успокоило ее нервы, чем ее нервное состояние успокоило канарейку. Она начала все больше и больше беспокоиться. Как будто буря из крыльев поднялась в узенькой клетке, и коралловое ожерелье дрожало, и ее голос дрожал вместе с ним, и канарейка прыгала в полном соответствии с ее все возрастающим беспокойством.
— Роджер, будь добр…
(Она остановилась, глотая воздух.)
— Разверни, пожалуйста…
(Глоток воздуха.)
— Карту мира, которую я получила от судоходной компании Р&О в Мобиле.
Роджер — высокий мальчик с первого ряда, и когда он после долгих колебаний встал, чтобы выполнить ее просьбу, ширинка его плисовых штанов вздулась, как будто он предавался похотливым мыслям то ли о мисс Деймз, то ли о ее канарейке или о большой цветной карте мира. Она неоднократно рассказывала нам, что карту ей подарили в головном офисе судоходной компании Р&О в Мобиле двадцать пять лет назад, когда она ездила в отпуск на Гавайи. По причине, которую она никогда не называла, но связанной, наверное, с ее стоимостью, каждый раз, когда она вешала эту карту, дружеский подарок от компании Р&О с ограниченной…
(Ограниченной в чем? В ее возможностях тратить деньги в то лето? Естественно, не в географических деталях карты.)
Снова девчонки хихикают, парни ухмыляются, Роджер вспыхивает и пытается протиснуться в узкое пространство между смущением и гордостью за вздутие своего субэкваториального указательного знака, и дергает карту с яростью насильника, и мисс Деймз вздыхает, и коралловое ожерелье подпрыгивает на ее узкой грудной клетке. Девочки хихикают, парни ухмыляются, канарейка дико прыгает, а мисс Деймз наконец находит в себе силы, чтобы приказать:
— А теперь покажи нам Маркизские острова.
(А меня занимало только одно: «Расстегнет ли он ширинку, чтобы показать их своим?..»)
Он стоял у доски, беззвучно, как канарейка, и тоже начал ухмыляться.
— Роджер, Маркизские острова, где они?
Безголосая до того канарейка издала громкое «Чи-ип», и класс взорвался смехом, а через пару минут распахнулась дверь и в класс ворвался директор, помчался прямо к столу, схватил клетку одной рукой, худой локоток мисс Флориды Деймз другой, прокричал: «Все по домам», когда уже был в дверях с ними обеими, и гам учеников географии внезапно прекратился, а мисс Деймз, пройдя несколько шагов по коридору, начала плакать, как будто ее смертельно обидели.
Я уходил из класса последним, после того, как все помчались из него так, словно в нем бушевал пожар, многие даже прыгали в окна, выбросив перед собой портфели и ранцы, но я остался в теплом пахнущем мелом помещении, подошел поближе к карте компании Р&О, бездумно разыскивая Маркизские острова и обнаружив Соломоновы наверху длинного архипелага маленьких островков, назывемого Луизиады. Я и сейчас вижу их так же отчетливо, как видел тогда в опустевшей томности школьного класса в Телме.
Где находится либидо, воспаленное либидо? В подсознании, конечно, и это так же точно, как то, что остров Сан-Кристобаль находится на западной оконечности архипелага, называемого Луизиады, только либидо выступает гораздо сильнее, и цвета его ярче, потому что оно так воспалено из-за отсутствия неверного Чарли, куда сильнее выступает и куда больше воспалено.
— Истерика, обратитесь к доктору.
Никогда ничего не имел против географии и мисс Деймз…
Но я уже обращался к докторам и не собираюсь обращаться к ним снова, лучше мне увидеть Большого Лота и Чарли, интимно уединившихся в темной нише у Феба, чем когда-нибудь еще хоть одного доктора в жизни, с воспаленным либидо, с истерикой и с чем угодно.
(Я могу продолжать, а вы можете остановиться, когда вам угодно…)
А кстати, кто вы? Мне всегда приходится знакомиться с человеком дважды, потому что при первой встрече меня охватывает такая паника, что я тут же забываю имена.
После бокала французского вина: «Простите, я не расслышал ваше имя», — хочу я или нет, но толика южного благородства в моей природе, или просто…
Воспаленное либидо, любимые контуры…
Гавайи-50 находятся на Сандвичевых островах где-то в подозрительно колеблющемся месте между, извините, никогда не помню названия.
Но у меня есть одно качество, на которое вы можете положиться. Я не бесчестен. Я не пишу на своих чистовиках «непонятно» или «неслыханно», что не значит, конечно, что они не существуют как ограничения моему либидо на черновиках — на письмах с отказами или на старых пыльных картонках, что когда-то приносились для моего любовника номер один вместе с рубашками из прачечной под названием «Ориентальная». Я вскакиваю от своего BON АМI с криком: «Лэнс!», и крик этот эхом отдастся во всех наполненных паникой коридорах моей памяти, девять десятых которой погружено в темные, холодные воды, как тот айсберг, что мягко, но фатально проткнул «Титаник» в его первом «непотопляемом» рейсе через Атлантику, и так я думаю о смерти, его — уже свершившейся, и моей — уверенно теперь приближающейся, и как оркестр играл и большом бальном зале этого самою большого в мире парохода, и как танцующие не поняли, что предвещает этот легкий толчок.
Лэнс реверберирует во всем пустом пространстве склада, большом, как мое сердце в этот момент в «голубой сойке»…
Так что я делаю? Я бегу в импровизированный туалет и плещу воду, чудом не замерзшую, себе в лицо, воспаленное, как мое либидо, и понимаю, что моя хроническая истерия увеличилась за счет жара Чарли, как мое либидо — за счет его отсутствия.
Что тот древний мореплаватель сказал свадебным гостям? Оставайтесь, и я вам расскажу?
Сердечное приглашение.
По-настоящему самонадеянный человек тот, кто не приходит на банкет, на который его приглашали, и не посылает писем с отказом — мои комплименты Жюлю Ренару…
Или это: Сара Бернар спускается по винтовой лестнице, как будто она стоит, а лестница раскручивается вокруг нее. В ее салоне — никаких стульев, только роскошные шкуры и подушки, чтобы прилечь, и у нее было пять пум, которых церемониально вводили ливрейные лакеи на цепях, да, и тех и других, и пум и лакеев, вводили на металлических цепях, плен, заковывание в цепи, любовь.
Успех «Сирано» Ростана и ее ярость, что она не играет в нем, потому что она не Коклен, но она не показывает вида, она мчится из своего театра в его, и она восклицает Ростану: «Я сократила свою сцену смерти, чтобы увидеть ваш последний акт». И если один артист может это сделать ради другого, мир еще не потерян.
Но это было на несколько лет позже. А еще я помню такой стишок о Саре:
А про Дузе я не помню ни одного стишки, только то, что она умерла во второсортном отеле в американском городишке без всяких перспектив на прощальный тур. А про Сару Бернар вспомнил еще один:
Да, я один, один с будильником, который шагает со мной военным маршем через волчьи часы до самого утра. Я говорю один с будильником, и подчеркиваю — один, чтобы показать всю глубину одиночества. Конечно, в некотором смысле я еще и с «голубой сойкой», но в более строгом смысле «голубая сойка» — просто продолжение меня самого, и поэтому точнее будет сказать, что «голубая сойка» и я — одни с будильником.
У волка разное число часов, а не один «волчий час». Я бы сказал, что волчьи часы — это часы, которые проводишь один, не убаюканный сном, в тот период ночи, после двенадцати, когда ты привык быть с живым и любимым существом, а никак не с будильником и не с продолжением тебя самого, хотя…
Уже больше двух, если верить одноногому будильнику, который я отставил как можно дальше от себя — насколько допускают размеры этого прямоугольника — не потому, что шум его так уж настойчив сегодня, а потому, что это объект последней картины Чарли, выполненной в стиле известного последователя поп-арта, мистера Джеральда Мэрфи. Чтобы создавать эти потрясающие тонко выписанные красками изображения таких предметов, как спичечные коробки, хрустальные бокалы или внутренний механизм часов, требуется почти невозможное владение кисточкой, тонкой, как кончик перышка, или даже еще тоньше, а портрет одноногого будильника работы Чарли показывает понимание им работ Мэрфи и прочих адептов этого жанра, но не приближается к их потрясающей точности, более точной, чем сам объект.
Я сейчас поместил портрет будильника работы Чарли на место самого будильника.
* * *
Наплевать на тебя, будильник, одноногое никелированное издевательство над моим сердцем, и заодно наплевать на les points de suspension, те три точки, что выдают отсутствие желания называть это завершенным или в самом деле законченным. Будильник завершает каждое предложение одним тиканьем, тиканья короткие и звучат вполне определенно, и продолжаются они до тех пор, пока часы не перестают издеваться над твоим сердцем только потому, что останавливаются.
Восхитительное следование собственному курсу, без всяких отклонений от него, а я попытаюсь одно…
К черту, без толку, отклонения — проклятье моей жизни.
Хронологический порядок означает расположение в соответствии с ходом времени: я попытаюсь следовать ему.
Для начала чисто декларативное утверждение.
Я убежал из дому в пятнадцать лет.
У меня много похожего с не по годам развитым Рембо, когда он начал свою литературную карьеру, завершившуюся через пять лет. У меня были (обманчиво) невинные черты лица, задумчиво-светлые глаза, очень светлые тонкие волосы, которые остановили звезду фигурного катания невдалеке от старого бара «Сан-Ремо», достопримечательности Гринич-Виллиджа (и моей истории), больше уже не существующей. Я встретил их одновременно. Лэнса и Моизи, они вместе выходили из «Сан-Ремо», красивый светлокожий негр, возвышающийся на целую голову над толпой у входа, и на целый фут — над Моизи, которая была исключительно высока для девушки. Они стояли в дверях, а я был у края толпы, стремившейся протолкнуться внутрь. Я не стремился внутрь. Я никогда не толкаюсь, я не толкаю ничего, кроме карандаша или ручки, и это часть огромной проблемы в моей жизни. Я знаю, конечно, что моя манхэттенская история была бы совсем другой, если бы эти зеленые глаза в коричневую крапинку не отклонились вниз от дверей «Сан-Ремо» с силой автомобильных фар перед самой аварией. Глаза светились и гипнотизировали. Они посмотрели на меня и пригвоздили меня к тротуару, хотя я не двинулся бы, даже если и мог, и меня не сдвинули бы, даже если бы захотели.
Я услышал, как он крикнул:
— Господи, Моизи, полюбуйся на этого цыпленка «а la reine»!
(Это он про меня.)
И это Моизи сказала:
— Пойдем с нами, мальчик.
— Извините. Куда?
На этот раз он схватил меня за руку, как будто я собирался бежать.
— К тебе или ко мне? — спросила Моизи у Лэнса.
— Давай отведем его к тебе, — сказал Лэнс. — Боюсь, что для склада он еще не созрел.
— Думаю, что могу нарисовать его при свете свечей, — сказали Моизи.
Таким образом Моизи была вовлечена в мое совращение фигуристом, которое произошло в ее мире на Бликер-стрит.
Это место с самого начала производило впечатление странного очарования. Большое окно на задней стене комнаты было покрыто изморозью, отражавшей свет почти неизменного спутника ее жизни — ароматической янтарного цвета свечи, поставленной на голубое блюдечко. И когда я шел в комнату по длинному коридору, почувствовал, что она совершенно не обогревается — ее обогрел своим входом Лэнс. Он внес в нее теплоту и вибрацию, от которой иней на окне немного треснул.
— Как приятно войти сюда с мороза, — сказала Моизи. — Пожалуйста, извините, я на минуточку.
И она ушла в ванную, где оставалась столько времени, что вполне можно было оштукатурить там все стены и начать их красить.
— Откуда ты, малыш?
— Из Алабамы.
— Где по ночам падают звезды?
— Да, я…
— Это долгое путешествие, тебе лучше лечь, отдохнуть и отдышаться. Ты пыхтишь, как будто всю дорогу бежал.
— Я не думал, что город так велик.
— Ты в нем еще ничего не видел.
* * *
Когда Моизи вернулась в комнату, длинные ноги фигуриста ножницами обхватывали мое тело, на простынях была кровь, обжигающие глаза были затуманены любовным раскаянием.
У Моизи душа полна сочувствия и благоразумия. Она совершенно не заметила ни того, что увидела, ни того, что услышала. Она не издала ни звука, пока ходила по комнате, разнося полотенце и бокалы красного вина.
Я пришел в себя настолько, что смог сказать, когда она предложила мне красное вино:
— Вы думаете, от него у меня снова прибавится крови? — Хотя на самом деле я потерял не так уж много крови, несмотря на мою дефлорацию светлокожим негром-фигуристом с очень неплохим концом.
Я помню, что уже говорил, что все последние пятнадцать лет моей жизни могли бы быть совершенно другими, если бы не этот опыт, о котором я рассказал вам со всем уважением к сдержанности(?), что, я надеюсь, может удостоверить мое стремление к исключительности неудавшегося писателя тридцати лет.
Ваши требования объяснить, как такой очевидно совершенно заурядный опыт мог изменить всю мою последующую жизнь, естественно, вполне оправданы. Хорошо, я попытаюсь объяснить. Просто за все последующие пятнадцать лет не было ничего более важного в моей жизни, чем этот фигурист, Моизи и моя привычка писать в длинном ряду блокнотов с голубой сойкой.
Может, я и был цыпленком по-королевски, когда фигурист впервые увидел меня, но я никогда ни сном ни духом не думал, что меня можно употребить так, как он употребил меня в тот первый вечер, и я, пробежав пальцами по его шелковистым бедрам, прервал его шепот вопросом:
— Теперь моя очередь?
— Малыш, я ни разу в жизни не был подстилкой.
— Да, но твоя жизнь еще не кончилась.
С силой, возникшей где-то вне меня, я освободился от его ножниц и занял доминирующую позицию.
— Моизи, цыпленок превратился в петушка. У тебя есть какая-нибудь смазка?
— Под кроватью есть вазелин, — пробормотала она рассеянно. — И еще раз прошу меня извинить. Я хочу закончить покраску ванной.
Даже со смазкой я заставил его вскрикнуть:
— Ой-ой-ой!
— Слишком большой?
— Слишком быстро, полегче, ты у нас не единственный девственник.
Потом, сыграв таким образом свадьбу взаимным проникновением (полноценный вид свадьбы, которым часто пренебрегают натуралы), мы вдвоем отправились в его жилище. Оно было еще холоднее, чем жилище Моизи, но снова с его приходом мгновенно согрелось.
* * *
О моей домашней жизни — в Телме, штат Алабама. Не сомневаюсь, вы уже догадались, что у меня была любящая до одержимости мать, и отец, который любил ее, но ко мне относился чересчур жестоко, потому что, когда он вваливался домой пьяным после бочарной мастерской, где он работал, и бара, завсегдатаем которого он был, он часто находил спальню запертой, выламывал дверь, и находил мать в кровати, прижавшейся ко мне, как будто я мог защитить ее от пьяного насилия.
Однажды ночью, когда мне было пятнадцать, он вышвырнул меня из кровати и заорал: «Вон отсюда, и чтоб я тебя здесь больше не видел!», и в ту же ночь я отправился на север, как перелетная птица, инстинктивно чувствующая дорогу.
Дома не имели понятия, что я отправился в Нью-Йорк, и шесть месяцев назад Лэнс обнаружил, что я нахожусь в общефедеральном списке разыскиваемых лиц. Бюро розыска пропавших никогда не наткнулось бы на меня, но через несколько дней я сам написал письмо матери, выдав ей адрес Моизи за свой, и с этого момента начался поток писем от матери, умоляющей, чтобы я вернулся домой, а Моизи передавала их мне. Сначала мать пыталась заставить меня вернуться домой в Телму фальшивыми жалостливыми приманками, вроде того, что «Твой отец совершенно переменился, перестал пить, и имеете со мной боится за тебя»; «Сынок, ты должен вернуться домой, ты должен продолжать учиться, развивать свой талант, твой преподаватель английского сказал мне, что ты писал самые красивые сочинения, какие он читал за все тридцать лет его преподавательской деятельности».
Потом тон писем сменился на попреки и на признания в болезнях.
Один я бы не мог их читать, и поэтому зачитывал их вслух Моизи и Лэнсу.
«Сынок, ты разбил мое сердце, мне уже больше не быть здоровой, я похудела на десять килограмм с тех пор, как ты убежал в этот город, который, как я слышала, есть современный Вавилон, и может убить твое тело и душу. Доктор говорит, что от тоски мои нервы расшатались, и начались всякие женские проблемы».
«Сынок, ты знаешь, что любишь Телму, и что ты — звезда моей жизни, а жизнь теперь у меня очень нелегкая. Я продаю овощи с нашего огорода, чтобы послать тебе денег на обратную дорогу, ты не можешь быть таким бессердечным, чтобы не вернуться. Если ты не вернешься, я сама сяду в автобус и приеду к тебе, даже если это убьет меня. Я пока ничего не рассказала школьному инспектору, но ты — беглый школьник, и тебя могут там арестовать и привезти домой, хочешь ты или нет. Пожалуйста, не заставляй меня так поступать, но знай, что я это сделаю, если ты не вернешься. Уже зима, а у тебя нет ничего теплого. Завтра я упакую твой плисовый костюм и теплые вещи в ящик, отнесу их на почту и пошлю их тебе по тому адресу, что ты мне дал, и который, я думаю, фальшивый. Сынок, напиши мне, наконец, скажи, что ты возвращаешься к нам, не разрывай сердце твоей матери, время бежит так быстро. Внимательно прочти это письмо, в нем важно каждое слово! Твой отец посылает тебе привет. Он только что вернулся из мастерской, он больше не заходит в бар, ничего не пьет, кроме молока и сладкого сидра».
Я прочитал это письмо Моизи и Лэнсу на квартире Моизи.
Моизи сказала:
— Милый, я думаю…
Она не закончила предложение, поэтому я не знаю, что она подумала, но Лэнс обнял меня и сказал:
— Мальчик мой, считай, что они мертвы, и не вспоминай о них никогда!
Письма от матери продолжали приходить, но это было последним, которое я открыл и прочитал, вслух или про себя. Хотя я и сохранил их все. Они все еще со мной, стопкой лежат в углу прямоугольника с крючками, пожелтевшие от времени и влаги и не открытые.
Но в конце апреля того года моя мать приехала к Моизи. Она села в автобус той компании, которая называется «Серый гусь», и чуть не рухнула у дверей на Бликер-стрит, когда Моизи открыла ей. Моизи отвела ее под руку до кровати, дала ей аспирин и пунш, а затем помчалась на склад и сказала:
— Твоя мать здесь, в ужасном состоянии, ты должен пойти со мной.
Я сказал:
— Не могу.
Она продолжала настаивать:
— Ты должен, ты знаешь, что должен!
И она схватила меня за руку и не отпускала всю дорогу, когда я шел рядом с ней, как осужденный на смерть по дороге на эшафот.
Мать сидела на кровати Моизи, когда я вошел туда. На ней было ее лучшее платье, то, что она обычно надевала в баптистскую церковь в Телме, но оно ужасно помялось за долгую дорогу в автобусе, и к тому же стало для нее слишком велико. Я стоял там и молча смотрел, как она плачет, пытается встать с кровати и падает обратно, и бормочет, бормочет о преображении моего отца и о том, как по мне все скучают в Телме, и потом она достала из своей сумочки два обратных билета до Телмы компании «Серый Гусь».
Я отошел к столу Моизи, стоял там и пил белый портвейн, пока снова смог взглянуть на бормочущий призрак моей матери. Взглянув на нее, я сказал:
— Ты сильно похудела, мама.
— Сынок, ты знаешь, мне пришлось работать не разгибаясь в огороде, чтобы посылать продукты на рынок. Весь огород засажен сейчас помидорами, вьющимся горошком, капустой, морковью, брюквой и…
Она остановилась перевести дыхание, и я подумал, может, мне и вправду вернуться вместе с нею, но, восстановив дыхание, она начала упрекать меня.
— Твой отец перестал пить, а ты начал. Ты стоишь у стола и пьешь вино, потому что не можешь поднять на меня свои глаза, красные от вина. Не надо, сынок, ничего не укладывай, мы покидаем это ужасное место немедленно и едем прямо на автостанцию.
Тогда я испугался и побежал к двери, и за дверь, и к своему ужасу увидел, что моя мать бежит за мной. Я оглянулся и увидел, как она выбегает от Моизи, бормочет что-то, как сумасшедшая, и мечется, не зная, куда бежать. Я поворачивал на каждом углу, но она бежала за мной. Потом я услышал полицейский свисток, и еще раз оглянулся. Она упала на тротуар, и ее арестовали, как пьяную.
Она продолжала кричать:
— Держите его, держите его, это мой сын, он убежал из дома, — не понимая, что это ее поймали и держат, а не меня.
* * *
Я слышал, как некоторые говорят, что не могут спать одни, другие — что не могут есть одни, или пить одни, или просто жить одни или умирать одни…
Я слышал, многие вообще ничего не могут делать одни, но я никогда не слышал о писателе, который не мог бы писать один. Большинство писателей, которых я знаю — несмотря на инстинктивное нежелание знать других, занятых тем же делом — я предпочитаю знать художников, сутенеров, да кого угодно, кроме, может быть, адвокатов и людей при исполнении закона и прочих, кто имеет возможность командовать, поскольку большинство из них оказывается нарушителями тех или…
Я знаю, когда предложение становится слишком длинным для ритма умственного дыхания читателя, не говоря уже о писателе, поэтому позвольте мне закончить то, что я начал говорить, оставить этот предмет и идти дальше. Я не знаю ни одного писателя, который бы говорил, что не может писать один. Ну и как это выглядит в простом утвердительном предложении?
Хотя я всегда рассматривал писательство как самое одинокое занятие по эту сторону смерти, тем не менее у меня есть склонность быть писателем, который предпочитает не писать один, особенно после полуночи, и я знаю, что в этом утверждении прячется противоречие, но от него никуда не денешься. Я думаю, что от многих противоречий, маскирующихся под парадоксы — или не маскирующихся — никуда не деться, из-за противоречий того слова из шести букв, которое для меня является синонимом слову «существование», противоречий сущности и значения, да и вообще — противоречия практически бесконечны по эту сторону смерти, и я вполне осознаю, что три раза упомянул смерть на одной-единственной странице — или поверхности для размещения слов. Наверное, это потому, что я пишу один после полуночи. Тиканье будильника — наиболее интимный шум в жизни. Я называю его шумом, а не звуком. От него чувства раздражаются еще больше, чем от предутреннего мусоровоза. Он так настойчиво. И я понимаю, что это наречие без глагола, но существуют нарушения правил и порядка писания, которые я позволяю себе, даже не осознавая этого. Моизи как-то сказала: «Ты хитрый», но при этом она не имела в виду, что я умный. По-моему, это было единственный раз, когда она сказала мне что-то не с целью меня утешить, хотя и это каким-то образом доставило мне массу утешения, потому что я давно уже, если не всегда, понимал, что хитрость принадлежит к тем животным сторонам человека, что помогают ему выжить в обстоятельствах, не самых лучших для выживания.
Если начинаешь писать не один, как я делал это с Лэнсом, фигуристом, и продолжал в течение такого долгого времени, перестаешь использовать пишущую машинку, не только потому, что стук пишущей машинки — это тоже шум, а не звук, который хуже, чем предутренний мусоровоз, но потому что открываешь чистейшее удовольствие жизни — общество в тот момент, когда ты занимаешься делом, которое волнует тебя больше, чем сами занятия любовью…
Я пишу один в час двадцать семь ночи в прямоугольнике с крючками, едва отделенном от пустоты заброшенного склада. Конечно, я и раньше писал один, но это было всегда для меня неудобно. Я предпочитал хоть какое-то присутствие общества. Думаю, что частично это объясняет мою любовь к «голубым сойкам», почему я и использую только их.
Но когда написанное начинает становиться похожим на заклинание — вворачиваешь его изящно, как вставляет вращения опытный фигурист, если ты, конечно, не Гертруда Стайн, которая отреклась от своей жизни ради Алисы Б. Токлас — а я не она, хотя иногда отпускаю себе усики и проявляю интерес к кухне, по крайней мере, в такой степени, чтобы знать, когда что-то разогревается на задней горелке, и когда готовить особенно нечего.
Я упомянул время, еще текущее, и тот факт, что я пишу один в этот самый момент, объявленный одноногим будильником у кровати. Я пьян. Я под кайфом. Я один. Называйте, как хотите, и я тоже буду, и в этом другое противоречие, поскольку я не один, а с будильником.
* * *
И у меня мои «голубые сойки». У Лэнса были его «черные дрозды» и «белые кресты».
Несвятая троица, и я не знаю, что в ней самое сумасшедшее — было или есть.
Откуда-то из небытия я вспоминаю историю, которую мне и Моизи рассказал Лэнс, историю о превратностях любви, в которые он вкатывался за свою короткую жизнь.
После представления в Омахе, штат Небраска, весьма юный болельщик ворвался в мужскую раздевалку, увидел раздевающегося Лэнса, попытался всунуть ему пятидесятидолларовую банкноту и, задыхаясь, сказал: «Я хочу купить ваш бандаж!»
— Да, он пытался сунуть мне эту зеленую бумажку с портретом генерала Гранта, и я бы принял это лестное предложение, если бы мужчина среднего возраста, вовсе не его законный отец, не ворвался туда в этот момент и не выгнал его из раздевалки — я потом слышал, как они за дверью ругались между собой, как дикие кошки, а в утренней газете я прочел, что семнадцатилетний юноша выпрыгнул из окна спальни богатого промышленника, находившейся на десятом этаже. Это было в начале двухнедельных гастролей, через несколько дней газета сообщила, что мальчик будет похоронен на таком-то кладбище завтра днем, и я пошел туда с цветами, чтобы положить их на могилу, и я хочу, чтобы вы знали, что ровно через неделю после этого газета сообщила, что богатый промышленник прыгнул с крыши того же самого приюта для жирных котов, и назвала то же самое кладбище, где останки должны были быть захоронены через несколько дней. Я подумал тогда о тебе, и о нас, и о любви хорошей и плохой, стал совершенно как пьяный, и сделал одну отвратительную вещь. Я пошел на панихиду с таким одухотворенным лицом, как будто это я осиротел, и слушал священника, превозносившего высочайшие достоинства ушедшего духа. И каждый раз, когда он придумывал очередное достоинство для превозношения, я громко всхлипывал. Я вплотную приблизился к родственникам покойного, которые, казалось, страшно мерзли в своих шубах, и в то же время боялись идти домой. На гроб, покрытый оранжерейными цветами, начал падать снег, и его ближайшие и дражайшие больше интересовались лимузинами, чем панегириком по усопшему. Выглядели они так, как будто никогда о нем ничего не слышали, кроме того, что он был президентом завода волшебных волокон, но я продолжал свои ой-ой-ой и ай-ай-ай, как выражают горе в комиксах, а сам все время держал свой бандаж в кармане пальто, и все ближе пробирался к гробу, покрытому цветами в снегу, клянусь Богом, это была еще та сцена, даже мать этого сукиного сына, она была так стара, что у меня не было никакой надежды, что она сможет покинуть кладбище, но она старалась подняться на ноги и вернуться в теплый лимузин. Никто, казалось, не замечал ее героических попыток встать. Я тогда сидел на ЛСД, дело было после нашего последнего утренника в этом промороженном городе, и мой бандаж в кармане пальто был еще теплым после выступления, и вы знаете, я помог старушке подняться на ноги, подвел ее к гробу, который собирались опускать, и прямо перед ее лицом с разинутым ртом я вытащил свой бандаж, поднял его над гробом и над своей головой, чтобы все могли видеть, и понять, что это такое, челюсти у священника и владельца похоронного бюро отвалились, как у старой леди, когда я поднес его к снегу, покрывшему цветы на гробе, который уже начали опускать, и закричал: «Это в память о мальчике Джоне Саммерсе, который ушел, соблазненный до смерти в его спальне на десятом этаже», и я бросил его на опускаемый гроб, покрытый цветами, и повел мать волоконного короля к большому черному сверкающему таракану-лимузину, всунул туда ее задницу, и помчался с кладбища так, как будто был на льду под действием ЛСД, и, Господи, да, если я и украл это шоу с погребения волоконного короля, да, я остановил несколько шоу, и украл несколько шоу, но лучше этого — никогда, а теперь я понимаю, зачем я это сделал, я сделал это, чтобы выразить социальное возмущение и расовый протест, а вовсе не в память Джона Саммерса и не в честь черной любви короля волокон, или…
Он продолжал бы и дальше, но Моизи спокойно остановила его:
— Постой, Лэнс, ты же знаешь, панегирики на кладбище не поют.
— Конечно, не поют, — согласился я. — Панегирики поют в церкви, а на кладбище только немного читают из молитвенника, твои мозги, наверное, были под влиянием ЛСД.
— Может, и были, — сказал Лэнс. — Я вполне удовлетворен и польщен тем, что мой бандаж похоронен вместе с королем, я это знаю, и какая разница, где я слышал панегирик — на кладбище или в церкви, я мог бесплатно прокатиться в кадиллаке, но вернулся в отель на крыльях ЛСД.
— Давай сменим тему, — предложил я Лэнсу, потому что мне стало ясно, что в зимней комнате тяжело находиться даже при шести теплых руках.
— Не возражаю, только не забывай, что я могу быть более гадким и низким, чем собака с помойки, когда мною движет дух, это всегда неплохо знать о живом негре на льду.
Моизи издала такой протяжный вздох, какой она издавала только стоя над нами, сидящими, и когда касалась руками моей головы.
— Забери его домой и напои горячим шоколадом, — предложила она мне, и тогда Лэнс выдернул меня из узкой кровати Моизи с такой силой, что у меня плечо болело до самого утра, и закричал при этом:
— Он получит кое-что посветлее, чем шоколад, но куда горячее.
На обратном пути в прямоугольник с крючками я начал плакать, как будто слушал Леди Дей, поющую «Violets for Your Furs», потому что в первый раз тогда мне открылась обратная сторона любви.
Уже десять утра, а я все еще один, если не считать «голубой сойки» и карандаша…
* * *
Но теперь я громко разговариваю, да, громко разговариваю сам с собой, как в бреду, что со мной случается, когда я один с карандашом и «голубой сойкой», и один раз у меня возникли из-за этого серьезные проблемы. Мне было примерно столько же лет, сколько сейчас Чарли, в прямоугольнике с крючками прошла замечательная осень, все углы были смягчены присутствием Лэнса, с крюков свисало очень много всякой одежды, больше всего ярких и блестящих костюмов Лэнса. Его вещи выглядели профессиональными костюмами, и почти все были придуманы и сшиты им самим, он мог своими руками сделать или починить почти все, кроме своей головы.
Не могу сказать, что я совсем не был готов к предстоящим гастролям шоу на льду, но не хотел даже думать об этом, как стараются не думать о приближающейся смерти. И все же они приближались и однажды вечером наступили, как раз, когда он кончил в меня.
Он сказал мне:
— Ну вот, милый мой, ты знаешь, шоу уезжает завтра утром.
— Я знал, что это будет скоро, но почему ты ждал до последнего дня, чтобы сказать, что завтра уезжаешь?
— А зачем тебе думать об этом заранее и расстраивать нас обоих?
— Сам ты, по-моему, не расстраиваешься.
— Почему я должен расстраиваться, почему ты должен расстраиваться?
— Ты думаешь, мне весело оставаться одному здесь, в этом углу пустого склада у доков, когда ты исполняешь фантастические прыжки, вращения и арабески на коньках в ледовых дворцах по всему континенту, и от тебя — ни строчки, одни только дикие телеграммы, да и те — редкость?
— Хорошо. Переселяйся к Моизи.
— Это самое последнее, что я сделаю. Моизи — одиночка, когда тебя тут нет, я тоже, а если двух одиночек поселить вместе, то пары не получится.
— Милый мой, ты и Моизи — естественная пара, и я знаю, что вас прибьет друг к другу, когда я разобьюсь об лед.
— Я не поеду к Моизи.
— И куда ты денешься?
— Сниму комнату у Макберни, если ты оплатишь ее вперед.
— Милый мой, если ты поселишься в гостинице молодых христиан, тебя выпишут оттуда с доской, прибитой гвоздями к твоей заднице.
— Так мне что, остается только Моизи?
— Я думаю, ты не прав насчет пары одиночек, таких, как ты и Моизи, но…
Он встал с кровати, чтобы помочиться, а когда вернулся, то сказал:
— Я сниму тебе номер в отеле «Эрли» и заплачу вперед до Рождества, когда шоу вернется в Мэдисон-Сквер.
* * *
Именно в отеле «Эрли» я начал разговаривать вслух, когда писал, и через неделю другие жильцы, в основном, бывшие актрисы, занятые только тем, что сравнивали свои альбомы газетных вырезок, пожаловались, что сумасшедший мальчик вторгся в их святилище, и что он все ночи напролет что-то вслух бормочет, так что они не высыпаются и выглядят ужасно, когда по утрам начинают обходить своих агентов и продюсеров, и поэтому им впервые в жизни предлагают характерные роли. Только одна из них защищала меня от других. Это была актриса по имени Клер с чем-то, которая когда-то имела громадный успех в пьесе Стейнбека. Она была дамой с добрым сердцем и сильным характером, но от ее защиты было мало толку, потому что ее великолепная фигура и замечательный альбом газетных вырезок отдаляли ее от прочих тамошних актрис. Так меня и увезли для наблюдения на Губернаторский остров, а это, если вы не знаете, психлечебница на Ист-ривер, и там меня наблюдали, после чего решили не выписывать оттуда, несмотря на протесты Моизи и Клер, которые навещали меня каждое воскресенье. Я вслух не протестовал, и вообще не протестовал, я в отчаянии ждал чего-то, а именно — возвращения «живого негра на льду» и его воскресных концертов в Мэдисон.
Ужасный опыт вроде этого помогает взрослению, особенно в камере, потому что даже когда ты смотришь в никуда, пока ждешь, ты замечаешь некоторые происшествия, а не только бурю в своей голове. Я опишу только одно. Среди обитателей моей палаты на острове был один совершенно карикатурный стареющий педераст, поступивший к нам крашеным блондином, но теперь ставший совершенно серебряным. Он вечно находился в движении, курсируя по коридору и вокруг дневного зала, всегда с расческой в руке, касаясь ею своих кудрей, и совершая одну ужасную ошибку — он останавливался, чтобы закатить свои глазки прямо перед ирландцем — водителем грузовика не по профессии, так называют здоровых мужиков — мужланов, он тоже был здесь под наблюдением, потому что по ночам избивал свою жену, и его кулаки всегда самопроизвольно сжимались, как только приближался вечер, как если бы он ждал, что сейчас появится его жена. Ну и один раз, когда это фантастическое существо останавливалось перед ним что-то уж слишком часто, водитель грузовика вскочил и с такой силой всадил кулаком по зубам педерасту, что выбил ему все передние зубы. Само по себе это не стоило бы и рассказывать, я думаю, но что мне кажется достойным упоминания, когда я сижу сейчас с тикающим будильником, показывающим пять часов, а Чарли все нет, это то, что на следующее утро среброволосый педераст снова прошествовал по коридору в дневную комнату, провел расческой по своим кудрям, не замечая, как он выглядит с раздутыми губами, полуоткрытыми над темно-красной каверной рта, где так внезапно были удалены все зубы. Водитель грузовика сидел точно на том же месте, что и предыдущим вечером, а среброволосый педераст с темно-красной каверной остановился точно перед ним, точно также закатывая глазки и с фальшивой глупой улыбкой, и тут что-то случилось, но я не знаю, что. Я честно не помню, хотя точно помню, что случилось что-то шокирующее.
Конечно, я знаю также, что запомнил всю эту сцену с педерастом и водителем грузовика, как если бы это был юмористический комикс, хотя тогда, когда мне было двадцать, он совсем мне таковым не показался.
«Ужасный опыт», «помогает взрослению», дерьмо собачье…
О Господи, вспомнил. Водитель грузовика вскочил снова, обнял педераста, прижал его к себе и всунул свой язык в окровавленную каверну его рта со страстными стонами, сказать про которые — трансцендентальные, значит ничего не понимать в романтике.
Может, это и «помогает взрослению» в конце концов, только я не знаю, насколько я после этого повзрослел и для чего.
* * *
Минуту назад я выходил за пределы прямоугольника с крючками, в котором мы живем, чтобы взглянуть в окна безлюдной пустоты, где прямоугольник приютился. Не помню, ходил ли я еще туда этой ночью. Хотя давно уже не ночь, поскольку больше пяти утра, но если так темно, то и этот час можно назвать волчьим.
Мое первое впечатление от темной пустоты было — тишина. Потом я начал различать в ней тихие звуки, приглушенный расстоянием перестук лапок грызунов, отчаянный визг маленького существа, попавшего в зубы большому.
Я думал о многом: жили бы крысы в этом месте, если бы в части его не обитали люди? Думаю, вероятно, да, потому что крысы — существа, выживающие благодаря приспособляемости, над землей и под землей, в местах, обеспечивающих им существование, скрытое для всех, кроме самих себя и кошачьей угрозы, которая для них то же самое, что Моизи называет «внезапное метро» для людей. У меня отвращение к крысам и прочим грызунам, хотя я обожаю их хитрость и их упорство при всех обстоятельствах и во все времена года. Думаю, они соревнуются с насекомыми и микробами за право пережить человека на этой земле. Я подумал о микробах, о венерических видах, потому что Лэнс дважды меня заражал гонококками, а еще лобковыми вшами. У меня в бесплатной клинике дважды брали на анализ мазки из члена и заднего прохода, и этот опыт был для меня таким же оскорбительным и ужасным, как и пребывание на Губернаторском острове, а что касается лобковых вшей, то я никогда не чувствовал себя так отвратительно. Я ничего не слышал об их существовании, пока они у меня не появились и Лэнс не объяснил мне, что это такое. Он раскаивался из-за них, но защищал свою потребность в сексе во время турне с шоу на льду.
— Малыш, если ты научишься кататься, я возьму тебя в шоу и буду самым верным любовником на свете, но пока ты заявляешь, что твои лодыжки слишком слабы для фигурного катания, а я гиперсексуальный кот, то время от времени мне придется заражать тебя лобковыми вшами и триппером. Ты же знаешь, я не специально, просто потому, что я гиперсексуален, и если в полночь оказываюсь на улице и приближаюсь к симпатичному длинноволосому мальчику, то это как зов природы, от которого никому с пищеварительным и мочеполовым трактами не отмахнуться.
— Лэнс, ты рационализируешь недостатки твоей природы.
— Малыш, ты же знаешь, они летят на меня как мухи, я не вру, точно, как мухи.
— Так носи с собой в кармане спрей против мух, когда ночью выходишь на улицу, или утешай свое либидо фантазиями, как делаю я, когда ты гастролируешь.
— Что ты понимаешь под утешением либидо фантазиями? Как ты это делаешь?
— Я думаю о тебе и ласкаю свое тело по ночам, иногда зажигаю свечу и смотрю на твою фотографию в трико.
— И мастурбируешь?
— Нет. От этого секс теряет чувства, это грязная привычка, я просто фантазирую, что ты меня ласкаешь, везде-везде, пока не засыпаю.
Он подержал меня в замке своих ног, а потом сказал:
— Иногда мне кажется, что мне тебя послал сам Бог.
Он заставил меня встать, вытащил из своего багажа бутылку под названием «А-200» с бледно-зеленой жидкостью, которую медленно и тщательно втер в мои лобковые волосы, вокруг гениталий, подмышками, и даже в легкий пушок, окружающий мои соски. Укусы перестали чесаться, и возникло холодное и успокаивающее ощущение. Очевидно, эта штука мгновенно убивает паразитов, а я чуть не кончил от манипуляций его пальцев.
— А теперь то же самое сделай мне.
Я так же медленно и тщательно промассировал его этой волнующе холодной жидкостью, «А-200», и когда я натирал ему яйца, громадные, как у мула, я внезапно прошептал ему:
— Я сейчас кончу.
— Быстрее, быстрее, давай его мне!
* * *
Иногда трудно провести границу между правдивым отчетом о своей любовной жизни и тем, что называют сладострастием, но я не могу перестать писать сейчас, на последних страницах «голубой сойки», которая может оказаться моей самой последней «голубой сойкой».
Я вам говорил уже, что выходил за пределы увешанного крючками прямоугольника любви. Эту любовь называют извращенной, поэтому, в соответствии с «их» определением, время от времени приходится выходить за его пределы, особенно когда эти пределы не имеют никаких окон, ты находишься в них один, и хочешь видеть, не брезжит ли свет.
Глупо было надеяться увидеть его, потому что все еще стояли зимние волчьи часы.
Я постоял там, и от моего присутствия крысы замерли, как, говорят, иногда замирают употребляющие сильные наркотики после приема своей дозы.
Потом я повернулся на каблуках и сквозь щель в фанере, что отделяла прямоугольник с крючками от безлюдной пустоты остального склада, проскользнул обратно, еще раз удивившись, почему его до сих пор не приговорили и не снесли, раз так давно не используют, если не считать меня и двух моих любовников.
Я криво усмехнулся и сказал. «Бог их простит за…»
Потом я сел и сказал: «Это памятник живому негру на льду».
Потом, как кукушка, что кукует трижды, я вслух прочитал последнюю строчку стихотворения, которое когда-то знал:
Я вспомнил, что в стихотворении речь шла и о девчонках, и о мужчинах, но не смог вспомнить, что говорилось о них, кроме того, что там было больше лести и меньше чувства.
Но чувство было болью, а боль была мучительна, и в третий раз в своей жизни я серьезно взвесил все за и против — не покончить ли с собой, и каким способом это лучше сделать.
(Два других раза? Когда меня привезли на остров на Ист-ривер, а в первый раз — когда Лэнс заразил меня тем желтым насморком, что подхватил где-то на далекой улице.)
Покончить с собой.
На острове на Ист-ривер я подумывал о вскрытии вен, но там совершенно нечем было их вскрывать, потому что у меня конфисковали очки, наручные часы, все стеклянное и все острое, кроме моего желания увидеть Лэнса, оно было достаточно сильным, чтобы пустить кровь, но не было материальным.
Во времена того «насморка» я больше думал о воде, скорее всего потому, что мне вспомнился старый баптистский гимн под названием «Омытый в крови агнца». (Мать обычно пела его в церкви так страстно, что люди с испуганными глазами оборачивались, чтобы посмотреть на нее.)
Это напомнило мне еще одно стихотворение, касающееся мальчиков, снова всего одну строчку:
(Речь идет о мальчиках на углах улиц.)
Помню, как я сказал поэту: «Я думаю, они предлагают свои глаза, как сломанные костыли».
И он ответил: «Это потому, что ты негативист по природе».
Было ли это правдой? Если честно — я так не думаю. Даже теперь, когда я гляжу на следующую страницу «голубой сойки» и ее бледно-голубые параллельные линии, еще не исчерканные карандашом, мне кажется, смотреть на уродство — не пессимизм, как и на голую красоту, хотя, как Миллей и Эвклид, я предпочитаю второе.
И вот эта следующая страница «голубой сойки» изнасилована карандашом, и это больше не голая красота…
* * *
Я не единственный писатель в роду моей семьи с материнской стороны. Моя бабушка Урсула Филипс была вдовой очень красивого и элегантного молодого джентльмена, на которого «внезапное метро» наехало, когда ему было двадцать семь лет. По современным стандартам этой восточной столицы его достижения в области литературы нельзя назвать поразительными, разве что в шутку. Его карьера была как метеор. Он вспыхнул на литературном небосклоне в возрасте двадцати двух лет и рухнул замертво через пять лет, обгорелые остатки прекрасного юноши, физическим данным которого, если верить бабушке Урсуле, мог бы позавидовать сам Аполлон: сильное и стройное тело, безупречная кожа, большие глаза не то синего, не то зеленого цвета с тяжелыми ресницами.
— Некоторые обвиняли его в том, что он употребляет косметику, — сказала она мне, — но можешь мне поверить, все, что он носил, это легкий одеколон под названием «Вежеталь сиреневый».
Когда бабушка Урсула сказала это мне, я засмеялся:
— Ба, ты хочешь сказать, что он ходил совершенно голым, если не считать легкого одеколона?
Она хлопнула меня по ушам и сказала:
— Мальчик мои, твой дедушка был из Кентукки, страны голубой травы, и кровь его была голубой, как трава. Не забывай этого и не делай саркастических замечаний, которые ошибочно принимаешь за юмор.
— Ба, перестань, все так поступают, и никто не обращает на это внимания.
— Твой дедушка плевал бы на Алабаму, если бы воспитание позволяло ему плевать.
Она встала из своей качалки с самым серьезным видом, свойственным всем одержимым, и принесла два литературных творения своего давным-давно утраченного идола. Одно из них было тонюсенькой печатной книжечкой, ее можно было с трудом назвать новеллой, которая называлась «Эдит такая-то», я забыл какая, а второе было сценарием, который он написал, когда его пригласили в Голливуд после поразительного успеха его новеллы.
— Посмотри, мой мальчик. Как я понимаю, ты воображаешь себя будущим писателем. Открой эту книгу, и прочти мне хотя бы первое предложение.
И несмотря на то, что я не помню в данный момент названия новеллы, это первое предложение я помню совершенно отчетливо.
«Эдит была субдебютанткой, то есть будущей дебютанткой, и уже было очевидно, что она будет совершенно очаровательной девушкой будущего года».
— Да, очень мило, — заметил я и вернул книжечку бабушке, а потом взял сценарий, который его наняли написать под влиянием его книжки про Эдит. Сценарий показался мне тогда более интересным. Я помню, что был зачарован направлениями камеры и глубоким знанием дела, с которым бабушка Урсула объяснила их мне. Конечно, я не мог сейчас восстановить ни сам диалог, ни бабушкины технические объяснения, время прошло, я могу только сымпровизировать что-нибудь похожее. Декорацией служит (т. е. служила) экзотически декорированная pied-à-terre на Сансет-бульваре, и мой дедушка (выписавший себя с нарциссической экстравагантностью — силуэт в облепляющем шелковом халате на фоне витражного окна — как предполагалось, это позволит лучше подать его, как портрет мастера вставляют в раму и освещают таким образом, чтобы это было и нежно, и драматично) обращается к своей визави — видимо, моей бабушке — не поворачиваясь к ней лицом. Он говорит ей нечто вроде:
— У меня не было намерения проституировать себя, когда я разрешил издателям поместить на суперобложке моей новеллы мою фотографию в купальном костюме, отчасти слишком откровенном.
— Я не вполне понимаю, о чем ты говоришь, — тупо говорит визави. — Мне фотография показалась очень милой.
— Настолько милой, что она вдохновила продюсера-педераста нанять меня, чтобы написать сценарий для звезды немого экрана, пытающейся сделать себе имя в звуковом кино.
Я все время наталкивался на название направления камеры — POV, насколько я помню, и бабушка объяснила мне, что это означает положение камеры, и мне, молодому тогда человеку, показалось, что POV дает очень большие преимущества моему дедушке. Даже когда диалог переключался на его визави, которая на совершенно очевидное отношение к ней дедушки Кренинга продолжала замечательно удивляться и застывать от неожиданности, POV оставалось на Кренинге, и я помню, что его глаза., его лицо, вся его фигура снова и снова описывались, как «неэлюктабельно» то-то и то-то. И хотя для рано повзрослевшего мальчика из маленького алабамского городка у меня был очень обширный словарь, я не понял, что значит «неэлюктабельно».
Она ответила уклончиво:
— Мальчик мой, твой дедушка был литературным гигантом.
Имела ли она в виду, что Кренинг был литературным гигантом каждый раз, когда был «неэлюктабельно» что-то? Теперь-то я знаю, что это слово означает «необоримо», быть «неэлюктабельно» чем-то означает быть этим неизбежно, и мне стало ясно, что дедушка Кренинг Филипс совсем не был так уж неэлюктабельно или неизбежно гигантом литературы, или чудом чистоты, да, я верю, это было чисто неэлюктабельно в его голове, что и показал киносценарий.
Тем не менее вся эта сцена киносценария была построена на нем. Если выражаться современным языком, он окончательно запудрил ей мозги своими опаляющими признаниями и своим заключительным возгласом: «Ради Бога и меня, не позволяй этому чудовищу меня совратить!»
Этот призыв заставил его визави окончательно потерять дар речи, но POV осталось на Кренинге в шелковом халате, прозрачно-зеленом, как его глаза. Даже тогда мне показалось, что здесь что-то не так. Если облегающий халат был одновременно прозрачным и зеленым, разве это не значило, что его кожа была зеленой?
Я решил не спрашивать бабушку Урсулу о цвете кожи ее давно почившего супруга, проглотил этот вопрос и просто сказал ей:
— Вау, это же динамит, бабушка, они поставили фильм по нему?
— Мальчик мой, им пришлось бы снимать этот фильм над трупами конторы Брина и того продюсера, перверсии которого были в ней разоблачены. Поэтому не забывай, если станешь писателем и тебе предложат работу в Голливуде, откажись, не обращай внимания, это убило твоего дедушку Кренинга, на которого ты похож во всем, кроме роста, ты на целых двенадцать сантиметров короче его божественных метра восьмидесяти.
— Но бабушка, если он сбежал из Голливуда в Египет, штат Кентукки, почему ты говоришь, что его убил Голливуд?
— Мальчик мой, всю эту блеск и славу, что Голливуд проставляет как золотого тельца из Библии, словно без них теряется смысл существования, потрясти очень трудно. Фильм по этому сценарию все не снимали и не снимали, пока не прошел месяц или два после того, как мы вернулись в Кентукки, и тот же продюсер, что соблазнял моего мужа, прислал ему телеграмму: «Возвращайся на главную роль в „Сердце как дубинка“ в паре с Первой Леди Экрана, то есть, нет нужды говорить, с Бетт Дэвис». Этот фильм тоже не сняли, но в течение пяти лет мы как челнок мотались между Египтом, штат Кентукки, и Голливудом, штат Калифорния, как пара перелетных птиц, а еще точнее, леммингов, тех зверьков, что с берега бросаются в океан, уплывают и тонут от истощения неизвестно где. Я не хотела во всем этом участвовать, но телеграммы все шли и шли и сыпались обещания, которые никогда не выполнялись.
— Как дедушка умер?
— Мальчик мой, ты унаследовал не только талант Филипа, но и его сердечную слабость, которая, учти, тоже передается по наследству. Не бегай. Ходи пешком. Смотри, куда идешь. Твой дедушка был соблазнен этим городом несбыточных надежд, отпечатков ног в мокром бетоне и банкетов в гавайском стиле у светящихся по ночам бассейнов. Да, я сказала бассейнов, с подводными голубыми огнями и копиями кораллов и Голубого грота на Капри, Кренинг писал и рассказывал мне обо всех этих вещах с угрожающим акцентом на бассейнах и на гротах, на их копиях, и он говорил мне, что продюсер тратил всего несколько минут, попивая текилу, на просмотр набросков, заметок и сценариев Крекинга, бормоча при этом: «Идеально, мечта то, что надо для Гэри и Марлен! А теперь, мой мальчик, давай нырнем в бассейн, освежимся перед дискуссией? Только никаких плавок, бассейн — только для нас, для меня и для тебя, мой Ганимед». А мой Кренинг не умел плавать, разве только на надувном резиновом матрасе, и у него был клаустрофобический ужас перед копией Голубого грота, но после многих отказов однажды ночью он нырнул, и распутно возбужденный продюсер потащил его в грот, откуда его идеальное молодое тело было извлечено без признаков жизни. Я говорила ему, Боже мой, если тебя преследует с распутными намерениями этот голливудский Могол, повернись и врежь ему в пах, может быть, он так и сделал, когда продюсер потащил его в копию Голубого грота, но удар под водой неэффективен, ты знаешь, совсем не так эффективен, поскольку на глубине он теряет и в скорости и в силе. При расследовании было выявлено, что на них были кислородные маски, когда они ныряли в грот, но одна из масок обеспечивала совсем небольшое количество кислорода, в то время как другая давала его очень много, и можешь сам отгадать, какая маска была у Кренинга, а какая у его соблазнителя: о расследовании сексуальных домогательств в отношении Кренинга сначала заикнулись, но потом быстро все замяли. Деньги убивают, я имею в виду, все решают, особенно в сочетании с влиянием власти и положения. А красота умирает, и юность умирает, поскольку редко сочетаются с влиянием и властью, но, мой мальчик, не забывай моего совета твоему дедушке: если тебя преследуют с распутными намерениями, быстро повернись и врежь в самый —…
— Мама! — закричала моя мама.
Она стояла за спиной бабушки Урсулы уже минуту или две, а никто из нас этого не заметил.
— Мама, иди спать, тебе пора!
Я молча стоял, пока медленная процессия из двух леди шествовала от кресла-качалки моей бабушки Урсулы в ее крохотную спальню и еще не дошла до цели, когда я сказал бабушке:
— Не беспокойся, я туда никогда не поеду.
— Нет, нет, нет, — сказала бабушка, исчезая.
* * *
Я происхожу от череды исчезающих женщин. Когда-то я сказал Моизи:
— Я чувствую, что во мне сидит женский инкуб — суккуб.
Она посмотрела на меня задумчиво, а потом произнесла:
— В каждом человеке есть animus и есть anima, это всеобщий принцип, и не надо его приписывать суккубу, потому что это — злой дух.
— И что мне со всем этим делать?
— Использовать, малыш. А что еще?
* * *
Я давно уже пишу не в «голубой сойке», а на оборотной стороне впечатляющей коллекции писем-отказов и на конвертах, в которых их прислали — интересно, это важно или нет? У меня такое чувство, что я пишу, чтобы не думать о времени и о Чарли, он опередил время на десять лет, я отстал от него на десять лет, и снова призрак жалости к самому себе таится ближе, чем будильник в прямоугольнике с крючками.
Но когда я говорю — призрак, я именно это и имею в виду. Это не жалость к себе, a насмешка над собой и ярость.
Я только что начал писать на особенно удручающем письме, я взял его, потому что оно пришло в большом конверте формата А4, где много подходящего для писания места. Сообщение об отказе так расстроило меня, что я после него почувствовал себя просветленным. Я знаю, это кажется странным. Вы, естественно, думаете, что я псих, чтобы ассоциировать глубокую депрессию с состоянием просветления, но так может думать только человек, не знакомый с музыкой того Штрауса, который не писал вальсов. Он написал сочинение под названием «Смерть и просветление». Конечно, смерть отличается от депрессии, но принадлежат одному и тому же пространству человеческого опыта, сказал бы я сегодня, с жаром Чарли без Чарли.
В письме стояло: «„Метла“ не принимает незаверенные рукописи». Собственно, это и был весь отказ, но ниже печатного текста яростным почерком было добавлено красным фломастером: «Вас необходимо судить за использование почтовой службы для пересылки такой грязи. Это не только грязно и грешно, но и сочится жалостью к себе, и может перевозиться только мусоровозами. Искренне ваш, Мэнли Ходкинз IV».
Мне кажется, что когда-то я слышал о болезни Ходкинза, и что она повреждает лимфатические узлы практически фатально, так что фамилию этого редактора можно интерпретировать в какой-то степени как лимфатическую злокачественность четвертой степени, что, по моему мнению, было бы окончательным приговором.
Именно на этом конверте я хочу написать о жалости к себе как элементе человечности и человеческом выражении. Самое лучшее, что я могу в этом смысле сделать — точно восстановить по памяти один разговор между мной и Лэнсом.
— Малыш, ты жалеешь себя, как и я, совершенно разумно.
Я ничего не понял.
— Жалеть самого себя — это секрет, скрытый в маленьком тайном банковском сейфе твоего сердца до тех нор, пока ты не узнаешь, как…
Он остановился на «как», но я думаю, он имел в виду, как преобразовать его в…
Как видите, я не уверен, во что.
Поэзию юмора? Очень трудно выполнить, особенно фигуристу, танцующему в ледовых дворцах по всей стране. Я видел его, вращающегося в воздухе с ослепительной улыбкой на лице, выражавшей эйфорию вкупе с чувством приближения гибели.
Это все связывается вместе, за исключением того, что это Лэнс, а не я встретил приближающуюся гибель без угрюмого выражения на лице.
Лэнс уснул, так и не закончив свое предложение, а я, со своей привычкой к чудесному, нежно приподнял толстый гладкий росток человеческой спаржи, что пробивался из его кустиков, подсознательно надеясь, что он станет твердым, и поскольку он не стал, даже когда я полизал его немножко языком, повернул его наверх и положил в бархат его пупка.
Для Мэнли Ходкинза это может быть грязью и грехом, но уж точно не жалостью к себе, которую, как мне кажется, я так и не научился после депрессии преображать в сияющую тающую в воздухе улыбку.
В Телме, штат Алабама, у нас была горячая вода, которая текла всю ночь, я иногда проскальзывал в ванную, пускал ее, намыливал свой член и ритмично толкал его между ладонями, сжатыми вокруг него, пока не кончал, прижавшись бедрами к углу раковины.
Одинокая ночная привычка, сладостное извержение семени творения в спускное отверстие раковины, куда оно и должно было лопасть в моем случае, совершенно не предназначенном для потомков.
* * *
Во время моего пребывания в палате для буйных на маленьком островке на Ист-ривер меня раз в неделю посещал студент-психиатр, визиты которого я ждал наравне с визитами Моизи. Он, конечно, носил белый накрахмаленный халат, и из всех членов персонала на него было наиболее приятно смотреть. В дни его посещений я не только мылся с необычным вниманием к деталям, но и мыл волосы крохотным кусочком хозяйственного мыла, что был в мужском душе, так что мое сходство с молодым Рембо подчеркивалось еще больше.
Во время последнего визита он сказал мне:
— Я знаю, и не заглядывая в вашу карту, что вы — сексуальный девиант, потому что ваши глаза постоянно опускаются от моих глаз к той части моего тела, которая должна интересовать только мою жену.
(Мог бы назвать и попрямее.)
— Теперь скажите мне, — продолжал он, — был ли у вас когда-нибудь в вашей жизни нормальный опыт любви?
(Может, он сказал — сексуальный опыт.)
— Да, однажды, когда я был еще мальчиком, в тринадцать лет.
— Так, расскажите мне об этом, с кем это было и какова была ваша реакция?
— Это случилось на чердаке дома одной девочки, моей подруги по играм. Мы часто проводили время там, на чердаке ее дома, рисовали картинки, придумывали истории по этим картинкам, а один раз там было очень жарко — это было летом, в Телме, штат Алабама — и я заметил, что она поднимает свою юбочку, которая была до колен, дюйм за дюймом, и раздвигает ноги, и в конце концов ее юбка обнажила ее очень-очень прозрачные нейлоновые трусики, светло-голубые, и сквозь них я увидел то, что выглядело, как разрезанный треугольник булочки, слегка выпячивающийся вперед.
— Это напоминало булочку Дома Паркера? — спросил молодой доктор, впервые проявивший интерес за все время наших разговоров.
— Что такое булочка Дома Паркера?
— Булочка, которую придумали в Чикагском отеле под названием Дом Паркера, — ответил он нетерпеливо, — и которую вскоре стали выпекать в булочных по всей стране. Она такая выпуклая, с разрезом посредине, ее подают слегка хрустящей и теплой. А теперь продолжайте. Вы увидели ее гениталии. Они были еще без волос в этом возрасте, сколько ей тогда было?
— Столько же, сколько и мне.
— Теперь или тогда?
(Его скорость и интерес росли очень быстро.)
— Тогда. Тринадцать, как и мне.
— И это обнажение дюйм за дюймом ее женского органа, было ли это, как вы чувствовали, задумано, чтобы вас взволновать и соблазнить, или просто невинный способ немножко остудить себя на жарком алабамском чердаке, что это было, невинность или соблазн, и реакция — ваша и ее?
— Ее реакция была первой.
— Как, что, продолжайте.
— Да, она продолжала.
— Обнажение?
— Да.
— Как?
— Стала спускать бледно-голубые нейлоновые трусики, дюйм за дюймом, пока они не оказались на ее щиколотках, и тогда она вынула из трусиков одну ногу, другую подняла и отбросила ею трусики в сторону, а сама развела шире — что? Булочку Дома Паркера? Шире?
— Ага, тогда это определенно акт соблазнения.
— Да, мне тоже так кажется.
— Были вы тогда способны к эрекции?
— Да.
— И у вас возникла эрекция в парилке этого чердака?
— Да, и…
— Что?
— Я…
— У вас совсем присох язык, и вы вспыхнули без всякой причины, это ведь чисто медицинская дискуссия, давайте перейдем к чистым фактам.
— Я сделал..
— Что вы сделали?
— Опустился.
— На что?
— На колени между ее коленями.
— И, и?
— Стал лизать.
— Ее?
— Булочку Дома Паркера.
— Выполнили куннилингус с этим тринадцатилетним ребенком, вы, маленький извращенец?
— А вы бы не стали?
— О Господи. Может до вас дойти, наконец что субъект обсуждения — вы?
— Тогда почему эрекция — у вас?
Он прикрыл ее своей папкой.
— Давайте, продолжайте, что дальше?
— Она сказала: «Продолжай», точно, как вы.
— И вы продолжили?
— Да, как просила.
— Вы вставляли свой язык между губами ее вульвы?
— Да.
— И что вы делали потом?
— Что?
— Дотрагивались кончиком языка до ее клитора?
— А что это такое?
— Клитор — это женский аналог пениса, только он находится внутри, а не снаружи, и это вызывает у женщины оргазм при копуляции.
— А, так это и было это?
— Что это было это?
— Горячее и жидкое, что случилось внутри ее булочки Дома Паркера, когда она схватила мою голову руками и закричала: «Глубже, лижи глубже!». Мне показалось, что она сошла с ума, а мне не понравился этот вкус, и я не люблю, когда меня хватают за голову, я никогда не любил, когда меня хватают за голову, кроме…
— Вашего живого негра на льду?
— Да, его, когда он не хотел ебать, а хотел, чтобы ему сосали.
— О Господи, проклятый маленький…
— Извращенец?
Его глаза лихорадочно блестели.
— Вы проникли в нее тогда своим пенисом?
— Нет, нет, нет, нет.
— Заткни свою грязную пасть.
— Именно это я тогда и сделал.
— Сдержался?
— Нет, сбежал с чердака, и никогда больше туда не возвращался, а через какое-то время я слышал, что ее выгнали из школы, и что школьного инспектора отправили в отставку, и что они покинули город вместе, а еще позже моя бабушка сказала мне, что эту девочку, с которой я играл на чердаке, нашли мертвой в каких-то кустах в Тускалузе, убитой, сказала моя бабушка, дьявольски соблазненной, как твой дедушка, но только в кустах, а не в копии Голубого грота.
— Вы несете чепуху.
— Нет, сэр. Может, я немного и сочиняю, но не фантазирую для вашего удовольствия, сэр.
Да, то, что я вам рассказываю — я думаю, не фантазия. Я думаю, я только воображаю, что когда он поднял папку оттуда, где была его эрекция (возможно, тоже воображаемая), там было мокрое пятно. Воображаемое или нет, но следующее, что я подумал, или вообразил, это что теперь я по-настоящему способен волновать словами, хорошими и плохими, что теперь я по-настоящему способен писать, и что-то, что я буду писать, может быть и презираемо за свое висцеральное (органическое) содержание.
Я увидел — или вообразил — что он потерял свою накрахмаленность, и именно поэтому снова уронил папку на свой ненакрахмаленный белый халат, нацарапал несколько слов и сказал мне:
— Я только что сделал свою окончательную запись в вашей карте.
— Какую, скажите?
— «Застрял в пубертатном возрасте. Безнадежен».
* * *
Больше мы с ним не виделись, а когда я пересказывал Моизи это последнее интервью, конец которого я немножечко прифантазировал, она улыбнулась мне и заметила:
— По-моему, он занялся не своим делом, дорогой. У людей это часто бывает.
* * *
Один раз мне удалось убедить Лэнса взять меня с собой на гастроли его шоу на льду. Это было на следующий сезон после моего пребывания на островном курорте.
— Милый мой, с тобой это больше не повторится.
— Тогда возьми меня с собой.
— Как ты будешь кататься? На заднице?
— На твоей спине.
— У меня и без тебя хватает обезьян на спине.
Но я уговорил его, он взял меня той осенью на гастроли со своим шоу на льду и это привело к целому крещендо несчастий.
Менеджер этого шоу был белый, но темный, из Техаса, и панически боялся десегрегации.
— Лэнс, что ты делаешь с этим белокожим мальчиком?
— Это Божье дитя — не белый, а альбинос.
— У альбиносов розовые глаза.
— Это все сказки старой бабушки. Перед вами самый настоящий молодой альбинос с голубыми глазами.
— Покажи мне бумаги, подтверждающие, что он является негром-альбиносом, и тогда я разрешу ему жить в отеле вместе с тобой, Лэнс.
— Ну, босс, вы и даете, — сказал Лэнс с налетом угрозы в мурлыкающем голосе и с холодной усмешкой, — с каких пор неграм-альбиносам дают бумаги, чтобы вам их показывать? Даже я, продукт смешения рас, как вы это называете, не имею такой бумажки. У меня нет бумажки, чтобы доказать очевидное, но я докажу, что я живой негр на льду, я уйду из шоу, со всеми своими прыжками и вращениями в воздухе, нарушающими закон всемирного тяготения. Вы хотите давать гастроли без меня?
Лэнс выиграл первую битву, но прочие несчастья последовали по возрастающей.
Во всех отелях Лэнс и я жили в двухместном номере вместе с еще одним светлокожим негром из шоу, и с его громадной черной собакой, которую ему разрешили взять с собой после долгих препирательств. Темный менеджер каким-то образом сделал исключение — по всей видимости, потому, что громадная собака была черной, и ничего не утверждал, что она — альбинос.
Черная собака и ее хозяин были так привязаны друг к другу, что собака несла бессонную вахту у кровати хозяина, быстро и мягко дыша долгими осенними ночами.
Мы с Лэнсом спали, прижавшись друг к другу в нашей одноместной кровати, но однажды ночью, дело было в Кливленде, штат Огайо, Лэнс дал мне таблетку, чтобы я перестал говорить но сне. И этой ночью я встал пописать и ничего не соображая, вернулся из туалета и не понял, где наша кровать, а где не наша, повернул к той, что была не нашей, и натолкнулся на громадную черную собаку, мгновенно, прокусившую до костей обе моих лодыжки, как будто такой маленький альбинос, как я, мог атаковать или изнасиловать ее хозяина.
Лэнса мой крик поднял с кровати, как выстрел. Кровь текла, но мне так ударило в голову, что я и не думал об этом. Лэнс, однако, вызвал гостиничного доктора, который зашил мне раны. То есть специальной металлической штучкой, степлером, свел вместе края укусов на моих лодыжках.
— Черт, с меня хватит, завтра же полетишь домой.
Но я не полетел, не смог, я отказался выйти из машины, в которую Лэнс сунул меня, чтобы отвезти в аэропорт.
— Хорошо, малыш, но только учти, что когда неприятности начинаются, они уже не кончаются.
Мы вернулись в свой Шебойган, штат Висконсин, я — с металлическими скрепками в лодыжках. А потом, однажды вечером в этом Шебойгане, раздеваясь, чтобы лечь спать, я с трудом смог снять туфли, потому что мои лодыжки были инфицированы и вздулись до слоновьих размеров. Только тогда я почувствовал боль и жар.
— Ну, маленький альбиносик, теперь ты видишь, что тебе не следовало ездить ни на какие гастроли всяких шоу на льду, если ты не способен увидеть такую очевидную вещь, как собственные распухшие лодыжки.
Он снова вызвал гостиничного врача, прибывшего в состоянии некоторого ступора после сильных возлияний, но на которого тем не менее вид моих раздутых лодыжек произвел сильное впечатление.
— У мальчика стафилококковая инфекция.
— Это плохо?
— Достаточно, чтобы убить за одну ночь, я думаю.
Он достал из своего саквояжа такую иглу, какую, я думал, используют только для лошадей, и наполнил ее комбинацией антибиотиков потом сказал:
— Снимай штаны, — и вкатил в меня содержимое лошадиного шприца.
Моя реакция была мгновенной, как у испуганного ребенка. Мне стало так трудно дышать, что я доплелся до окна и открыл его. За окном была метель, а я был в одних трусах.
— Ты с ума сошел, там же ветер и снег!
— Так я хоть могу вздохнуть, по-другому я не могу дышать.
(У меня был шок от лошадиной иглы.)
Это немножко отрезвило гостиничного доктора, он схватил телефон и вызвал мне «скорую».
И снова меня вынесли из гостиницы на носилках, спустили на грузовом лифте и засунули в «скорую», которая уже ждала внизу.
Конечно, Лэнс провожал меня до самого приемного покоя, крепко держа мою руку и подавая мне команды дышать: «Вдох выдох, вдох, выдох» всю дорогу, а в приемной палате больницы меня положили в занавешенную белым кабинку и стали закачивать анти-антибиотики, на что потребовалось три часа работы, а в соседних кабинках, за их белыми занавесками, я слышал звуки борьбы между жизнью и смертью других несчастных, находившихся примерно в том же состоянии, что и я.
Я должен отметить скорость, с какой врачи и сестры носились от кабинки к кабинке, закрывая и открывая занавески. Я слышал предсмертные крики и звуки торжествующей жизни.
Около четырех утра объявили, что опасность миновала, и сказали, что меня переводят в палату наверху.
Лэнс проводил меня наверх и нежно обнял на глазах недовольной белой сестры.
— Ну, милый, завтра у нас утреннее представление, мне лучше пойти соснуть хоть часок.
Сестра издала хмыкающий звук накрахмаленного недовольства. Он повернулся к ней с медленной смертельной ухмылкой и сказал:
— А вы позаботьтесь об этом маленьком негре альбиносе.
Когда он ушел, я потребовал у нее снотворного.
— После такого шока? Вы шутите?
Ладно, я встал с кровати и натянул на себя свою одежду. Было очень больно идти с моими слоновьими лодыжками вдоль длинного коридора до дежурной сестры, но я дошел и сказал сестре, у которой глаза на лоб вылезли от удивления:
— Пожалуйста, вызовите мне такси.
— Это больница, а не отель, откуда вы можете уехать сами, здесь вы должны подождать, пока вас не выпишут.
— Я сам себя выписываю.
И пока она звала на помощь, чтобы задержать меня я, ковыляя, выбежал в объятья снежной бури, и так сложилось, что Бог послал мне свободное такси.
(В распоряжении у Бога есть и такси, и внезапное метро.)
— Отвезите меня в —…
В этот отчаянный момент я никак не мог вспомнить название отеля.
— Куда?
Я увидел, что два молодых врача выскочили из дверей, чтобы задержать меня, и от ужаса название отеля всплыло в моей памяти.
— Отель «Нобль», быстро!
— Остановите его, он —…
— Что у тебя за проблемы, парень? — спросил водитель.
Я засмеялся и сказал:
— Любовь и собака.
Когда я вернулся в свой двухместный номер, Лэнс дрых без задних ног, и у дверей меня встретила собака, которая немедленно начала лизать мои лодыжки.
Сосед не спал.
— Или ты, или собака, — сказал он.
— Что именно?
— Один из вас должен уйти.
— Так как собака — это волк, или близкий родственник волков, так, может быть, тебе стоит отпустить ее в лес, если она представляет такую опасность для человечества?
— Ты не имеешь никакого отношения к человечеству, по моему мнению, или по мнению собаки, и собаке в лесу без меня не выжить. У тебя есть Лэнс, а все, что есть у меня — это моя собака.
Ответить было нечего.
Я дополз до кровати, и хотя Лэнс никогда еще не был теплее, приятнее на ощупь и надежнее, я прошептал нашему соседу:
— Хорошо, уйти должен я, ты оставайся с собакой, но занимайте с ней одноместный номер.
— Одноместные трудно получить.
— Я знаю, но мне они достаются часто.
(Сегодня ночью, например.)
* * *
Я останавливаюсь, чтобы передохнуть, смотрю на BON AMI.
Что такое BON AMI, точнее, чем это было? Я знаю, по-французски это означает «добрый друг», «хороший друг», и я помню, что когда я спросил Лэнса — вскоре после того, как начал пользоваться BON AMI как письменным столом, — он сказал:
— Черт, это какое-то старье, давно вышедшее из употребления, то же ждет и нас с тобой когда-нибудь.
Это не все, что он сказал. Лэнс ненавидел BON AMI, потому что любил свой сон, и по той же причине он ненавидел черное домино без глазных прорезей, которое ему подарила Моизи в те дни, когда еще могла позволить это себе — до того, как она бежала от всего такого. Он утверждал, что они давят ему на глазные яблоки и портят его зрение. Конечно, дело было не в этом. Его глазные яблоки были совсем не теми шарами, на которые BON AMI и черное домино давили. Те шары были в его штанах — Лэнс ненавидел BON AMI и черное домино, потому что они мешали или задерживали его ритуалы любви, которые были для него самым главным условием хорошего ночного сна.
— Оторви свой зад от BON AMI и немедленно в кровать, малыш!
— Мой зад не касается BON AMI.
— Не пререкайся со мной, Телма.
— Если ты еще раз назовешь меня Телмой, я…
— Что я?
— Я назову тебя…
— Ты меня никак не назовешь, потому у меня есть вот этот направленный на тебя королевский жезл, а у тебя только одна пара…
Разговор в этом стиле мог продолжаться и дальше, но я упрямый писатель, такой же упрямый, как и неудавшийся, и если Лэнс продолжал пытаться оторвать меня от «голубой сойки», когда мне она была нужнее, чем он сам, я убегал по лестнице и продолжал писать в баре «Десятый пирс» — он когда-то находился через дорогу от склада, но уже давно не существует.
(Я помню, что когда летними ночами я проделывал такое, Лэнс шел за мной в «Десятый пирс», угрожающе входил в двери, его оголенный торс над брюками блестел, как только что отполированная бронза, и все смотрели на него, а он смотрел на меня, делающего вид, что не заметил его появления. Он садился у стойки и начинал самым диким языком обсуждать мою персону.
— Видите этого хуя, который делает вид, что он писатель?
Бармен обычно бормотал что-то вроде сдавленного «ага», двое или трое пьяных поворачивались, чтобы посмотреть на меня и сделать пару замечаний, после которых я один раз запустил в них пивной кружкой, но обычно бармен своевременно подмигивал им, предупреждая, если они еще не знали, что говорить обо мне и Лэнсе было очень опасно. И Лэнс продолжал в том же духе:
— Воображает, что сделал литературную карьеру, но мне-то прекрасно известно, что вся его карьера — то, на чем он сидит, если случайно не стоит или не лежит.
Я конечно, не боялся Лэнса, даже когда он выражался на публике подобным образом. Конечно, я переставал писать, выводя в своей «голубой сойке» одну и ту же фразу снова и снова, и эта фраза была «ебучий сукин сын».
Любовный язык часто бывает грубым.
А через пару минут Лэнс подходил к столику, в буквальном смысле отрывал меня от него и относил на склад, с «голубой сойкой» и карандашом, зажатыми в кулаке и…
Грубая любовь — это признание.)
* * *
Я только что отодвинул BON AMI от себя и теперь шарю внутри в поисках клочка бумаги и нахожу. Да, нахожу. Вы бы ни за что не поверили, что такой сравнительно небольшой ящик, как BON AMI, имеет внутри объем, в котором бы поместились все эти груды писем с отказами и конверты, в которых они пришли. Хотя одни из них — просто напечатанные типографским способом бланки, сообщающие, что у редакции нет времени читать незаверенные рукописи, другие, как я уже писал, украшены — назовем это так — рукописными комментариями редакторов. Похоже, что ми всех просто приводит в ярость либидо, присутствующее в моих рукописях, фраза «сексуальная истерия», или ей подобные постоянно повторяются на этих приписках. Мисс Сильвия Уизерс информирует меня, что мир полон очаровательных объектов для художественной литературы — помимо той грязной эротики, которая не может быть напечатана в «New Humanities Quarterly». Мистер С. Генри Фолк из «Guard Before Monthly» предлагает мне самоограничение и рекомендует монастырь в Грейт-Смоки-Маунтинс, где царят тишина и воздержание.
(Оба этих журнала сейчас сдохли, ха-ха! Смех гулкий, как бравада побежденного боксера. Конечно, я знаю, что страдаю хроническим воспалением либидо и часто впадаю в истерию. В конце концов, я южанин с необрезанной крайней плотью и с членом размером побольше, чем было бы пропорционально для большинства мужских тел моего роста, я все еще ношу шорты с талией двадцать восемь дюймов, и едва ли вешу шестьдесят килограмм. Лэнс любил повторять: «Малыш, у меня висит, что надо, но у тебя висит просто что-то невероятное для парня ростом метр шестьдесят восемь с хвостиком, и когда мое сердце разобьется об лед, а твое сердечко еще будет продолжать биться, смотри за этим». За чем смотреть, что он имел в виду? За последствиями того, что я ношу между ног полуостров своего тела, который, если взять его отдельно, мог бы сойти за банан — уже созревший, но еще не пожелтевший на солнце? Нет, он, наверное, имел в виду что-то менее материальное, что-то, связанное с будущим, а оно, как он думал, не принесет мне ничего хорошего.)
Что такое будущее для существа, у которого хронически воспалено либидо, когда сладкоголосая птица юности уже покинула его тело и дух? Не существует эмпирей, в которые эта птичка могла воспарить, как святой дух. Если воспаленное либидо не скорректировать или не контролировать, оно приведет тебя в бани, туда, где теряется и достоинство, и претензии на него. Наступит время воспаленных, как либидо, глаз на рассвете, и неутолимого желания — желания, которое не утопишь никаким количеством ртов. Лэнс часто рассказывал мне про надпись на стене в одном 113 номеров бостонской бани: «Провел чудесную ночь. Имел десять хуев, восемь самых больших принял в зад». Под этим победным восклицанием была подпись: «Королева педерастов района Бэк-Бэй». Нет. Повторяю, нет. Я предпочту кастрацию или раннюю смерть такому будущему.
Несколько месяцев назад я встретился с негром из Гарлема, живым свидетелем истории развития музыки и танца Гарлема от блюза к джазу и би-бопу, и их различных настроений — от дикого до холодного и сладкозвучного сейчас, и то, что он сказал, застряло у меня в мозгу. «Господь не придет, когда ты хочешь Его, но Он всегда будет вовремя».
О Господи, я вытащил его из штанов, держу его в руке и…
Дома, когда ты один, либидо все эта часы входит в тебя, как инкуб, и если твое сопротивление ослабло, оно будет управлять твоей рукой и потянет ее туда, где, как оно нашептывает тебе, ты живешь. Ты должен крикнуть ему:
«Нет, я тут больше не живу, я не живу в Свинячьей Аллее, как не живу и в Сакре-Кёр на Монмартре, но…»
Где ты живешь, когда одинок?
Медленно и печально я засовываю его обратно в джинсы, и застегиваю их на все пуговицы, и задаю себе этот вопрос: «Где ты живешь, когда одинок?»
В уголке дневной комнаты того сумасшедшего дома на том острове на той реке на востоке?
Слова! — вас не хватает…
* * *
Я только что нашел очень старые картонки из прачечной, те, что вставляют в рубашки, еще со времен, когда мои рубашки сдавались для стирки и глажки в прачечную, давно уже не существующую прачечную под названием «Ориентальная». Это далеко не идеальное поле для карандаша, поскольку оно темнее его естественного серого цвета, уголки запнулись, и пахнет…
Я хочу сказать — тараканами, насекомыми так мне ненавистными, что меня трясет, когда я…
Она берет начало на кухне в Телме, штат Алабама, эта моя тараканофобия. Даже в детстве у меня сон в одиночестве ассоциировался со смерило, я часто вставал по ночам и босиком шел на кухню, и прежде чем успевал включить свет, уже раздавался этот ужасный звук хрустнувшего под ногой таракана, и я понимал, что снова наступил на одного из них. Ужасная жижа вытекала из них, желтая и склизкая. Я садился у края раковины и пускал холодную воду на ступню, пока не смывал все следы этой гадости и снова не чувствовал себя чистым. Очиститься от грязи очень приятно, и, думая об этом, я вспомнил один случай в Телме, когда появились признаки моего созревания: тонкий пушок на лобке и подмышками, изменившийся голос, и пенис, поднимавшийся во сне, когда что-нибудь снилось, до экстатического испускания спермы, «влажных инициалов Эроса», как я назвал это в одном из стихотворений много лет спустя.
А случай был такой.
В город прибыл странный лимузин, и в нем сидели четыре странных молодых человека. Невозможно было не заметить их элегантное медленное блуждание по всему городу, и как они замедляли ход и рассматривали молодых людей, занятых в бочарной мастерской, а Телма — совершенно невинный город, и о причине такого их поведения никто точно не догадывался. Никто не знал, где они останавливаются, если они вообще где-либо останавливались. Днем они никогда не опускал и стекол своего лимузина, ночами — опускали, чтобы позвать мягкими голосами того или иного парня на тротуаре. Они пробыли в городе только два дня и две ночи, и распространился всеобщий слух, что они из Тускалузы или из Бирмингема, и прибыли в Телму, чтобы вызвать профсоюзные беспорядки среди работающих в бочарной мастерской.
Во вторую ночь их пребывания в Телме один из четырех сидевших в лимузине воркующим, как у голубя, голосом позвал не рабочего мастерской, а меня — сквозь быстроопущенное стекло лимузина, темного, как причина их пребывания в Телме.
— Мальчик, ты куда идешь, тебя подбросить?
Я был в кино в Бижу, смотрел фильм с Гэри Купером, и был так захвачен его лицом, что едва следил за сюжетом.
— Конечно, спасибо.
Быстро, тихо, задняя дверь лимузина открылась, чтобы впустить меня, и блондин, который разговаривал со мной, поднял меня, перенес через свои колени и посадил между собой и скульптурно неподвижным молодым человеком с таким же оцепеневшим взглядом.
Не успел я оказаться между блондином и темноволосым, как стекло поднялось и лимузин тронулся.
Блондин заговорил первым.
— Куда тебе, мальчик?
— Домой.
— Это куда?
— Угол Персиковой и Вишневой.
Когда я упомянул название улиц, кто-то на передних сидениях засмеялся, и все четыре пассажира этого лимузина засмеялись, как эхо. Наверное, это была их частная шутка — название улиц, на пересечении которых я жил.
— Тебе сколько лет, мальчик?
— Четырнадцать.
— Ты не боишься ехать в машине с четырьмя незнакомыми мужчинами?
От такого вопроса я начал дрожать, особенно после того, как рука темноволосого и рука блондина довольно плотно обхватили мои колени, как будто я был в их машине арестантом.
Но я ответил:
— Нет, почему я должен бояться?
— Такой симпатичный мальчик, как ты?..
— Я не понимаю, о чем вы, но я хочу выйти.
В ответ лимузин увеличил скорость, но ехал он не в направлении моего дома, а в темное пространство пригорода.
— Вы едете не в сторону Вишневой и Персиковой.
Снова смех хором. Блондин рассмеялся мягче других и сказал:
— Подышим сначала свежим воздухом.
— Нет, нет, я хочу выйти.
На этот раз я испугался уже не на шутку, потому что лимузин с таинственной четверкой был уже на темной безлунной ночной дороге, и руки обоих моих соседей медленно двигались от моих коленей и ритмично сжимались, как женщины сжимают дыню, чтобы посмотреть, спелая ли она.
Блондин достиг уже моего паха и спросил:
— Разве тебе это неприятно?
Приятно мне было или неприятно, я был слишком напуган, чтобы отвечать.
Внезапно лимузин остановился, темноволосый взял мою руку, положил ее себе на ширинку, плотно прижал там, и я почувствовал его мощную эрекцию, а потом он заговорил.
— Снимите с него штаны, разденьте и проинструктируйте его.
— О чем? — спросил блондин неожиданно хриплым недовольным голосом.
— Как сосать и…
— Слышишь, сука, мальчик еще совсем ребенок, немедленно отвозим его домой на Вишневую и Персиковую. Иди сюда мальчик. Садись ко мне на колени. Не позволяй этому выродку касаться себя.
Он поднял меня к себе ни колени, раздвинув их, и плотно прижал к себе.
Очевидно, он обладал властью над ними, потому что лимузин снова тронулся и повернул к городу.
У блондина тоже была эрекция, но он не делал мне никаких предложений, а просто защищал меня, держа между своими плотно сжатыми бедрами.
Лимузин дернулся и остановился на углу Вишневой и Персиковой. Наступила тишина. Блондин просунул руку мне под рубашку.
— Его сердце бьется, как дикая птица.
— Выпусти его, — сказал темноволосый.
Дверь со стороны блондина открылась, его бедра освободили меня, я поднялся, чтобы выйти, и почувствовал его руку на моей заднице, она не сжимала, а гладила, и он сказал темноволосому:
— Было бы здорово, если бы ты все не проебал.
— Никто никого не ебал.
— Еще нет, но ты будешь сидеть на моем хуе всю дорогу до Мобиля, и я надеюсь, что дорога будет, как стиральная доска.
Я не вышел из лимузина, я выпал из него.
Блондин выглянул из окна.
— Все в порядке, малыш?
Я встал на ноги. Красивая голова блондина все еще высовывалась из окна.
И я поцеловал его, мягким, долгим поцелуем.
— Осторожнее, осторожнее, — прошептал он, и лимузин уехал.
* * *
Обдумывая это приключение — сейчас, спустя шестнадцать лет — я чувствую, что эти четыре чужака уехали куда-то дальше, чем в Мобиль, и в ночь куда более темную. Атмосфера смерти витала над ними на неведомой дорожной карте существования совсем рядом — невзирая на тот факт, что водитель лимузина, темная голова которого ни разу не повернулась в мою сторону, как будто он сам был частью машины, ее продолжением, тем, кто владеет контрольным пакетом акций корпорации-лимузина, хотя я уверен, что владельцем машины был блондин. Но смерть — она была нанесена невидимыми чернилами на всех их индивидуальных дорожных картах существования невдалеке друг от друга, четыре смерти, как группка едва светящихся знаков, замеченных мною на приборной доске, и я верю, что это чувство принадлежит сфере парапсихологии, до полной веры в которую я теперь дорос.
Когда находится одна вещь, весьма вероятно, что найдется и вторая, и третья, и я нашел вторую картонку из прачечной, лежавшую под кроватью немного дальше, чем первая, чистая поверхность которой уже вся исписана. Я уменьшил размер моих карандашных строчек до такой степени, что прочитать их смогу только я один — чтобы подольше удержать эту баррикаду слов против одиночества.
Что касается четырех молодых людей, которые уехали в Мобиль, и моего предчувствия, что их жизни завершились после того, как они покинули Тельму, то мне оставалось только признаться, что в тот момент, когда они уехали, мне очень захотелось обнять блондина, и чтобы он сидел у меня на коленях. Это эротическое чувство, нет нужды говорить вам. Мне бы хотелось чувствовать судорожные движения его распростертого тела, когда оно отдавало бы тепло своей жизни, поместить одну руку ему на лоб, другую на пах, чтобы успокоить те два места, где он жил наиболее интенсивно, и которые больше всего сопротивлялись бы насильному переходу в мертвое, минеральное царство.
* * *
Конечно, не все, но многие из моих приключений в Телме, штат Алабама, были того же сорта, что всплыли сегодня на поверхность моего подсознания. То, что я делаю сегодня ночью, я делал и все остальные ночи, которые провел один в этом едва отделенном от куда большего и куда более темного пространства месте, что неизбежно напоминает мне о неупоминаемом, и о чем я снова упоминаю — о безмерной пустоте Ничего и Нигде, откуда появляются мерцающие искорки жизни, снова стремительно в нее падающие, даже в самых затянувшихся случаях, волшебным падением воздушного гимнаста из-под купола цирка, перелетающего с трапеции на трапецию без страховочной сетки под ним. Это действие, момент совершенного блеска — и затем падение, прыжок из света в сердце тьмы, и великий вздох ужаса и страха публики, сравнимый с тем, что происходит в сердце этого гимнаста, когда он обнаруживает, что не рассчитал свой полет и это будет стоить ему жизни.
О Господи, у меня-то что общего с этим аффектированным стилем Пьера Лоти эпохи смены столетий?
Я сказал: то что я делаю сегодня ночью, я делаю всегда, когда бываю один с тех пор, как вступил в «хрупкий мир любви», за исключением того, что я не лежу голым в постели на животе, и не прижимаю свой теплый наполовину вставший член к пустоте, оставшейся от Лэнса.
— Малыш, ты хочешь писать, но у тебя нет образования, — сказал он мне однажды, рассерженный тем, что я остался сидеть за BON AMI со своей «голубой сойкой» и царапать карандашом, а не пошел к нему в постель.
— Ты имеешь в виду формальное образование, а не соответствующую подготовку.
— Малыш, у тебя его еще меньше, чем у меня.
— Откуда ты знаешь?
— Послушай, инспектор по прогулам сидел у тебя на хвосте, когда я тебя встретил.
— Это если верить моей матери, первоклассной сочинительнице. На самом деле в Телме, штат Алабама, я получил, такую же подготовку, как и поэт Артюр Рембо в Шарлевилле, когда он схватил школьный приз и бежал.
— Это что еще за тип?
— Если не знаешь, то и не хвастайся своим образованием.
— Не забывай, что когда я тебя встретил, ты был в общефедеральном розыске.
— Я и до сих пор в нем.
— Малыш, тебя хорошо ебут? Ответ на этот вопрос — да, и поэтому если тебе чего не хватает то не так ж и многого.
— Мне бы хотелось стать чем-то более постоянным, чем простым резервуаром для спермы, зараженной к тому же микробами от анонимных доноров, которых ты встречаешь ночами во время гастролей твоего ледового шоу.
— Ты там не сиди и не разговаривай со мной, как маленькая библиотечная проститутка.
— А ты там не лежи и не разговаривай со мной, как будто ты меня купил за право жить в этой дыре.
— Если тебе не нравится мой стиль жизни…
— А тебе нравится?
— Стиль жизни человека должен соответствовать его будущему, а не настоящему, а в моем будущем я не хочу быть звездой балета, мне не вечно оставаться живым негром на льду, малыш, но я буду наркоманом, и эта дыра вполне подойдет для моей будущей жизни.
— С этим я не спорю, поскольку знаю твои привычки, но как насчет меня, могу я мою жизнь приспособить к будущему…
— Негра-наркомана?
— Это ты сказал, не я.
— В тебе пробуждается южанин-плантатор, и предупреждаю тебя, я в ответ могу стать дикой кошкой.
— У тебя зеленые глаза в коричневую крапинку, Лэнс, как у хищной кошки, они горят, они прожгли тебе путь в мою жизнь, ты можешь сжечь и себя, и я останусь выжженным, как деревня из хижин с соломенными крышами, которую ты поджег, разграбил и разорил и… не надо!
Он пытался вытащить меня из-за ящика и отнести в кровать, и я знал, что это не для любви, а для мести.
— Это может быть нашим последним причастием, — предупредил он меня, и его рука ослабила хватку.
— Но без таинства в нем.
— Хорошо, давай без этих трагедий. Расскажи мне о твоем самообразовании в Телме, малыш.
Я глубоко вздохнул, прежде чем продолжить разговор, который оказался нашим последним разговором, и потом сказал спокойно, насколько это было возможно, когда его хищные кошачьи глаза прожигали дыры в моей спине:
— В Телме я каждый вечер ходил в публичную библиотеку, завещанную городу одной богатой вдовой, и там были переводы всей классики от древних греков до молодого поэта Рембо, на которого я похожу.
— А откуда ты знаешь, на кого он был похож, на тебя или не на тебя?
— Оттуда, — и я вытащил страницу, вырванную из книжки в библиотеке Телмы, штат Алабама, со знаменитым портретом Рембо — фотографией в «Au Coin de la Table» где он сидит среди парижской литературной богемы тех дней, когда он впервые приехал в Париж.
— Это ты, малыш?
— Видишь, как бывает — это поэт Рембо, я вырвал его в Телме, штат Алабама, из библиотечной книжки о нем. Мне надо было сделать это тайно, я пошел в хранилище, куда меня допускали, и очень громко там кашлял, чтобы заглушить звук вырываемой страницы.
— Так ты был маленькой библиотечной проституткой в Телме, вырывал картинки из книг, и поэтому достаточно образован, чтобы стать писателем в Нью-Йорке — ты мне эту лапшу вешаешь?
— Это правда, а не лапша. Мне никогда не давалась тригонометрия или диалоги Платона по-гречески, но как писатель — я не такой инвалид в смысле грамотности, как ты думаешь.
Его большая горячая рука грубо схватила мое плечо, и он выдернул меня из-за BON AMI в кровать.
— Уволь меня от всей этой литературной чепухи.
Он во всю длину вытянулся с кровати, чтобы задуть керосиновую лампу, при свете которой я писал за BON AMI, и при свете которой я пишу и сейчас.
— Посвятишь себя своей литературной карьере, когда я посвящу себя своей, на льду и совершенно не литературной.
* * *
Хочу вернуться к признанию, что только немногие из моих приключений или случаев в Телме имели не по годам эротический характер.
Я действительно ходил каждый вечер в публичную библиотеку Телмы, и к десяти годам я прочитал, например, всего Шекспира, которого предпочитал романам Эдгара Райса Бэрроуза и книжкам про Фу Маньчжу.
— Добрый вечер, маленькое чудо, — так меня приветствовала библиотекарша, в насмешку, я думаю.
В моем характере заложено, наверное, что я предпочитал «Тита Андроника» «Гамлету» и едва ли не «Отелло» и «Макбет».
Читая его, я смеялся над неистовой невоздержанностью Королевы готов, которой подали на пиру мясной пирог с начинкой из мяса двух ее сыновей, изнасиловавших Лавинию.
(Думаю, что писатели предрасположены смеяться над любой невоздержанностью, кроме своей собственной.)
В те времена там жили ушедший на покой священник и его жена, Его преподобие и миссис Лейкланд, еле сводившие концы с концами, но сидели они на своем сером крылечке так покойно, как будто в их жизни не было никаких переживаний. Они подремывали рядышком в своих креслах, он в порыжевшей рясе со свеженакрахмаленным круглым воротничком, она в чистом белом платье в желтую полоску, еле заметную, как мазки краски на последнем(?) холсте Моизи. К тому же, все знали, что она страдает каким-то внутренним недугом, причинявшим ей сильную боль, но морфина не принимает — то ли потому, что морфин стоит больше, чем они могли себе позволить, то ли потому, что гордость не позволяла им принимать его бесплатно.
— Добрый вечер, Ваше преподобие, как поживаете, миссис Лейкланд?
— Спасибо, прекрасно, просто прекрасно. Как вы поживаете?
Такой разговор повторялся долгими летними вечерами в Телме практически каждый день, потому что жили они в соседнем доме.
В их голосах звучало героическое усилие.
И все же они отказывались принимать, точнее брать, корзины с продуктами, что иногда появлялись незаметно у их дверей. Священник Лейкланд передавал эту милостыню время от времени заглядывавшему к ним беловолосому негру, еще более старому, чем сам священник.
— Добрый вечер, мистер Линден.
— Добрый вечер, Ваше преподобие, как поживаете, миссис Лейкланд?
— Спасибо, прекрасно, просто прекрасно. Вы не будете так добры забрать эту корзину с…
К этому времени беловолосый негр уже поднимался на крыльцо, и их голоса становились неслышным шепотом, которым они переговаривались между собой, поглядывая из своих кресел на приближающийся вечер.
Сидя как-то около нашего дома, совсем рядом с их крыльцом, я спросил у матери:
— На кого они похожи, мама?
— Они эксцентричные.
Моя бабушка засмеялась, мягко и насмешливо.
— Ты — как твой сын, он тоже никогда не отвечает на вопросы.
— Пожалуйста, давай оставим этот предмет.
— Ты всегда все предметы оставляешь — где-нибудь не там, — проворчала ее мать протестующим тоном.
— Сынок, помоги своей бабушке вернуться в дом и сделай ей чашечку какао.
— Мне не нужно в дом, и мне не нужно какао. Послушай, мальчик мой. Ты знаешь, что такое оскорбление, а им нанесли именно его, им нанесли невыносимое оскорбление епископ Дайосиз и город Телма. Как ты думаешь, почему еще они сидят здесь, как не в качестве вызова проходящим мимо людям, нанесшим им это невыносимое оскорбление, и думающим, что могут загладить его корзинами, оставленными около их дверей, когда их нет на крыльце, и почему он отказывается от морфина для своей жены, у которой боли невыносимые, такие же, как оскорбление от церкви и города Телмы.
— Мама, — сказала мама, резко вставая со своей качалки и распахивая двери в дом.
Бабушка дала ей постоять так, занявшись изучением ночного неба, а потом с безразличным видом встала и отправилась в дом.
— Это было невыносимым оскорблением, и тебе не объяснить ему, что это значило для Лейкландов, но он скоро сам узнает значение этого слова для себя самого, и я надеюсь, вынесет его так же спокойно и достойно, как выносят они.
И она ушла в дом, величественная старая тигрица.
Мой интерес к Его преподобию и к миссис Лейкланд вырос после этого до такой степени, что потребовал более пашой информации, и скоро я наткнулся на ее источник в лице одной крашеной рыжей леди по имени Пинки Сейлс, волосы которой пламенели в дни ее юности и продолжали пламенеть, когда ей минуло шестьдесят, при помощи бутылочек из аптеки. В один и тот же час голубых сумерек она быстрым шагом проходила мимо нашего дома, разговаривая со своей компаньоншей, шедшей на цепочке — пуделихе с красными, как у пьяницы, глазами. Каким-то образом им удавалось создать театральный эффект парада с оркестром, хотя оркестром был только пронзительный шепот Пинки и редкое непокорное тявканье пуделихи.
— Иди спокойно, перестань все нюхать и на все мочиться, я не собираюсь гулять с тобой всю ночь.
И я подумал, раз она разговаривает с красноглазой пуделихой, она будет разговаривать и со мной, поэтому я пристроился к ней как-то вечером, и после вежливого «Добрый вечер» сказал ей:
— Мне бы хотелось, чтобы вы рассказали мне о бывшем священнике, что живет по соседству с нами, мисс Пинки.
— Сынок, боюсь, что для такого разговора история слишком страшная, а ты слишком юный.
— Мне только хочется знать, наносил ли ему невыносимое оскорбление епископ Телмы, и что это было за оскорбление.
— Хорошо, дорогой, помог и мне отвести мою Белль до аптеки и обещай больше никому не рассказывать то, что я расскажу тебе о священнике Лейкланде, а я расскажу, что знаю. У них была дочь, ты знаешь, которая кричала из окна, и однажды, когда епископ обедал у них, эта дочь появилась у стола, притащила стул и уселась прямо напротив епископа.
— И закричала?
— Нет, бросила ему в лицо курицу.
— И все?
— Господи, мальчик мой, этого было достаточно, учитывая еще и еретические взгляды священника Лейкланда на Библию. Он утверждал, что Ветхий Завет — это собрание сказок, герои которых слишком часто вступают друг с другом в кровосмесительные связи, община была этим не очень довольна, епископ тоже, а курица была такая твердая, что у него возникли проблемы. А потом дочь закричала, да еще и запустила ему в лицо куриной ножкой, с которой капала подливка. «Ля, ля, ля», — приговаривал Лейкланд, пытаясь стереть с него подливку. Но это не помогло. «Уберите куда-нибудь подальше свою дочь и отрекитесь с амвона от своей ереси в следующее же воскресенье, или вы будете отставлены без пенсии, Бог да сохранит ваши души, спокойной ночи». И епископ уехал, а в следующее воскресенье священник Лейкланд отслужил две службы: одну о бегстве его дочери в неизвестные места и вторую — об укреплении в своем мнении, что Ветхий Завет — это самая невероятная книга из всех когда-либо написанных. Так все и получилось. Вылетел без пенсии и, как я слышала, не имея и следа своей дикой дочери. Как люди исчезают в этом мире, а вот и аптека, спокойной ночи.
Она дернула Белль, недовольно тявкнувшую, подошла, стуча своими тонкими каблучками, к стойке с косметикой и громко сказала продавщице:
— Хну, пожалуйста, духи «Шалимар», и ты заткнешься, наконец, Белль?
За несколько дней до того, как я покинул Телму, штат Алабама, миссис Лейкланд, наконец, уступила своей болезни, и в ту же ночь их дом сгорел, кремировав обоих: две старых человеческих досочки, двух неразлучных голубков, на которых снизошли любовь и сумасшествие, как два неразделимых призрака. Шланги пожарников больше были направлены на наш дом, чтобы защитить его от заразы огня, ереси и скандала с беглой дочерью. Но желание бежать накрепко вселилось в сыновей и дочерей Телмы — так же крепко, как желание упорствовать текло в более медленной крови их отцов и матерей.
Как много таких спокойных ночей в Телме.
А здесь — бродяжничество, и Bon soir, Désespoir, в стольких сердцах в этот час, но мы живем с этим до конца наших голубых соек, за исключением тех, кто имел мужество священника Лейкланда в ту ночь, когда он остался один и решился на поджог и грех самоубийства.
(Их тела были погребены в неосвященной земле.)
И я думаю, мне пора написать «Ребе сказал» или выскользнуть через угловую щель фанерной загородки, чтобы посмотреть, сколько длиться еще этой ночи.
* * *
Что я сделал на самом деле: пошел в туалет посмотреть на свое лицо в маленьком квадратном зеркальце, с помощью липкой ленты прикрепленном к стене над умывальником — я делаю это всегда, когда у меня пропадает чувство реальности меня самого, а не просто убедиться в том, что я, в отличие от вампира, отражаюсь в стекле — и пока я был там, изучая себя, видимого и правдоподобного, я услышал шаги по лестнице с Западной Одиннадцатой улицы. Естественно, я подумал, что это возвращается Чарли. Мое сердце в груди забилось, как просыпающаяся птица. Я еще больше приблизил лицо к зеркальцу, чтобы увидеть, достаточно ли оно подготовлено к встрече с моим непостоянным любовником, но то, что я увидел, больше напоминало героя немого кино, который кипит и сыплет искрами от ярости — крупный план, сопровождаемый титрами вроде: «Как ты смел показаться мне на глаза?» Я стоял там, считая до десяти и пытаясь стереть эту гримасу и заменить ее видом полного безразличия, если такое выражение лица вообще существует в природе, когда человек, который, спотыкаясь, тащился по лестнице, заговорил — голосом, охрипшим от большого количества выпитого, и таким низким, каким голосу Чарли не стать никогда. Голос мне что-то напоминал, не старое знакомство, а совсем недавнюю встречу, но узнать его я не мог.
— Ага, так ты тоже писатель, — вот что сказал этот голос.
Тут я понял, кто это был, вышел из туалета, и на самом деле, это был он, капризный старый драматург, пытающийся вернуться в театр — через театр «Трак и Вохауз», что означает «Обмен и Склад», на Бауэри. Он сидел на кровати, листая мою последнюю «голубую сойку». Наверное, до него дошло, что я наблюдаю это возмутительное вторжение в мою — можно ли сказать — приватность, когда это касается писания? Нет, конечно, но тем не менее рыться в бумагах писателя без приглашения — верх наглости. Он отложил «голубую сойку» в сторону, все еще не глядя на меня, стал косить своим здоровым глазом на картонку из «Ориентальной» и на большой конверт с отказом. Смотрел он печально, но не удивленно. Я прокашлялся. Переступил с ноги на ногу. Он продолжал коситься и читать.
В конце концов я нарушил тишину словами:
— Это у вас привычка такая — копаться в чужих неопубликованных рукописях без разрешения? И у вас привычка врываться в чужие спальни в любой час ночи просто потому…
— Потому что? — спросил он голосом, почти таким же отсутствующим, как и его внешность.
— Потому что у них двери не заперты?
— Частная собственность — это частная собственность, я как-то подзабыл это из-за…
— Из-за чего?
— Из-за отчаяния, этого продукта времени, исследовать который тебе еще не довелось.
— Откуда вы знаете, что не довелось?
— Я плохо вижу. К тому же, у помянуть отчаяние — безвкусное проявление симпатии, а я — чуть не сказал, что не хочу симпатии, но и это все — тоже дерьмо.
— Но вы сказали это, намеренно или нет. Вы знаете, при некоторых обстоятельствах я мог бы испытывать симпатию к вам, но сейчас, я боюсь, обстоятельства другие. Вы мне кажетесь старым ловким игроком, только играющим в слова, а не в пирамиду или в покер с краплеными картами.
— Это очень странно, что ты упомянул пирамиду. Знаешь несколько лет назад я плыл в Европу, потому что считал что от трансатлантического перелета у меня опять случится инфаркт, и за день до отплытия у меня произошла по телефону стычка с секретаршей моего издателя. Я узнал, что они планируют выпустить несколько томов моих пьес под названием «Собрание сочинений». Я позвонил им, нарвался на эту секретаршу и сказал, что не принимаю такое название, «Собрание сочинении», потому что не считаю, что закончил свою работу, и сказал: «Передайте им, что у меня есть другое название, „Пирамида“», и объяснил ей, что это такая мошенническая игра, в которой раздевают старых дураков, имеющих сбережения в банке. Не буду утомлять тебя деталями, думаю, ты их знаешь. Но за обедом в первый же вечер на корабле я получил от издателя телеграмму, в которой он сообщил мне, что не считает мои труды мошеннической игрой, и что если я возражаю против «Собрания сочинений», он предлагает вместо этого название «Театр такого-то».
И он замолчал.
— Это все?
— Я верю в мирные уступки, поэтому я сообщил им, что согласен на «Театр», хотя это кажется мне излишне претенциозным и…
— Вы тоже верите в незаконченные предложения.
— Тебе не хочется, чтобы я продолжал?
— К чему, я все понял. Вы бы не могли немного подвинуться?
Он слегка подвинулся.
— Если нетрудно, еще немного.
— Ты думаешь, я пришел сюда соблазнять тебя?
— В мире безграничного риска зачем рисковать лишний раз?
— Так годится?
Сейчас он передвинулся на самый край кровати, так что я тоже смог сесть.
— Поднимите вашу умную задницу с моей подушки, пожалуйста.
Он вытащил из-под себя подушку, положил ее за спину и откинулся на нее.
— Я вернулся в свой отель, но не мог войти в него один. Я пытался возвращаться по ночам в одиночку во многие отели, но с каждым разом это становится все страшнее и страшнее. Я дошел до того, что спрашивал коридорных и лифтеров, когда у них заканчивается смена, и если это случалось до рассвета, просил заходить ко мне в номер, и ждал их до последнего, прежде чем пытался заснуть. А вот это смешно. Несколько ночей назад один из них появился у меня перед рассветом, соблазненный обещанием большого вознаграждения за его службу, которая заключалась в том, чтобы подержать меня за руку, пока не подействует нембутал — действительно, только подержать за руку, клянусь. Желательно — раздетым, но не обязательно. Ну, этот появился. На мне был одни из двух моих шелковых халатов, я предложил ему надеть другой, но он отказался, только сел на стул у кровати и сказал: «Так пейте свой нембутал, я не могу сидеть с вами весь день». Я проглотил таблетку, запив стаканом вина, и внезапно, когда мое зрение стало затуманиваться, я увидел его киноактером Далессандро. Я вздохнул и сказал ему: «Держи меня, держи меня». И что он сделал? Он взял мою руку так осторожно, как будто боялся заразиться от нее какой-нибудь ужасной болезнью. Правда, смешно?
— Мне это совсем не кажется смешным, как не показалось коридорному или…
— Лифтеру, — подсказал он. — Только в тот же вечер, когда он посетил меня в номере на десятом этаже, он имел наглость сказать мне, когда я выходил из лифта: «Осторожнее, мисс».
— Он польстил вам, не сказав «мадам».
— Ты тоже хорошая сука, ну да ладно. В этой части города это естественно.
— Это вам за посещение наших трущоб.
— Малыш, для меня не трущобы даже Бути-стрит в Сингапуре, где тараканы после полуночи садятся тебе прямо на лицо, зато там живут самые красивые трансвеститы в мире, более женственные, чем женщины, клянусь.
— Я с вами не спорю, мне только хотелось бы, чтобы вы перестали ворошить мои рукописи, как будто я вас об этом просил.
— Извини. Я не нарочно. Какой-нибудь интерес к заграничным путешествиям у тебя есть?
— Вы меня уже об этом спрашивали. Ответ был отрицательным, таким он и остался — может быть, даже стал еще более отрицательным.
— Я бы тебя сильно не утруждал — только занять номер по соседству, отвечать на телефонные звонки, помогать таскать багаж. Седеть со мной за ленчем и обедом. Видишь ли, спать один я еще могу, а вот есть один и пить один не могу совершенно.
— Мне кажется, в вашем возрасте можно было бы научиться переносить многое.
— Да, включая себя самого. Я помню, как-то ведущий телешоу спросил меня: «Вы себя любите?», на что я ответил пустым взглядом и молчанием, и тогда он сказал: «Вы себя обожаете?», и я сказал в конце концов: «Я привык к себе, и стараюсь терпеть себя, как могу». Так ты не любишь заграничных путешествий?
По-моему, он давно уже не слушал даже себя самого.
Когда он не говорил, он был, точнее, мог бы быть, вполне терпимым. Но сколько подобное существо могло не говорить, пока в нем теплилась жизнь? Я понял, что он был прав, когда назвал меня хорошей сукой — частично прав, поскольку он был не совсем в себе. В конце концов, его наглость выходит за всякие рамки. С другой стороны, его одиночество может поспорить с нею размерами. Я стал способен более объективно оценивать его. Я увидел, что он был примерно одного со мною роста, а его глаза Циклопа были такого же цвета, как мои — я всегда считал их украшением и гордостью моего лица — светло-салатовые. В его случае, однако, наблюдалось хроническое воспаление, и просветленность могла быть признаком катаракты, развивающейся и на здоровом глазу. И рот у него всегда был очень неприятно приоткрыт. Нос был обычным, но ноздри слегка раздуты, и на них проступали кровеносные сосуды. Он расстегнул, но не снял свою шубу. Вероятно, когда-то он был стройным. Но это было когда-то, не сейчас — теперь он был неплохой моделью для художника, склонного рисовать сферами. Я мог быть уверен, что намеренно или не намеренно, под влиянием двух бутылок вина или барбитуратов, он может выйти через дверь в соседнее помещение, там раздеться или переодеться в шелковый халат и закричать: «Держи меня, держи меня!» Люблю ли я заграничные путешествия? Могу ли я стать до такой степени проституткой — чем я не был никогда в жизни? Нет, заметил я окончательно, и наверное, произнес это вслух, потому что его глаза снова сфокусировались на мне, и он заморгал, так что полоска влаги потекла по его щеке с моей стороны
— «Нет» что?
— Не люблю заграничных путешествий.
— Но ты можешь постепенно развить в себе вкус к ним, особенно если путешествовать первым классом, реактивными самолетами можно много рассказывать, что такое выйти из-под облаков над ночным Гонконгом, со всеми его неоновыми иероглифами, которые ты не можешь прочесть, но зато можешь вообразить себе, что они рекламируют все чувственные обольщения и удовольствия Востока, если у тебя желтая лихорадка или вкус к ягодицам, гладким, как грудки, и там еще есть несколько отелей в традиционном стиле, которые пока еще не опустились — так, например, «Королевский Гавайский» с высоченными потолками и вращающимися вентиляторами, а из отеля «Мена» в Каире видны пирамиды, находящиеся в нескольких минутах езды верхом на верблюде, а в Бангкоке ты можешь занять тот же номер, что когда-то занимали Сомерсет Моэм или Ноэль Кауард, или можешь поселиться в современной высотной пристройке, с кондиционером, комфорт на Дальнем Востоке иногда важнее эстетики. Токио совсем не для меня из-за загрязнения воздуха, но я никогда не забуду поездку в такси с японским юношей, похожим на бледную желтую розу — после того, как я упал у его ног где-то на Гинзе, он отвозил меня в Иокогаму, а примерно на полпути я очнулся, и чтобы отвлечь себя от напоминания о своей смертности, имевшем место на Гинзе, я положил свою руку на его бедро, а он передвинул ее, как пешку в шахматной игре, на свой пах, и сверху положил свою руку…
— Кто-нибудь, наверное, потом переиграл его руку.
— Кто-нибудь всегда так делает. Я не знаю, это человеческая комедия или человеческая трагедия, но в этом бывает столько человечности. Ты любишь заграничные путешествия, я хочу сказать, сможешь ли ты вынести их со мной?
— Может быть, лет через пять, если мы будет живы.
(Я чуть не добавил — а вы не будете парализованы и не потеряете дар речи.)
Я почти был шокирован жестокостью моего отношения к этому бездомному, приковылявшему в мою жизнь несколько часов назад, крича — а что он там кричал как резаный, вылетев из фойе театра «Трак и Вохауз»? О чем-то ужасном, во что нельзя поверить? Он разговаривал тогда не со мной, и в тот момент не могла зародиться симпатия. Меня беспокоило отсутствие у меня симпатии к нему сейчас, когда я с ним познакомился. Отсутствие симпатии к незнакомцу, о котором в газетах сообщили, что он сгорел заживо при пожаре дома для престарелых — это, может быть, и плохо, симпатию чувствуешь, чувствуешь, может быть, даже некий эрзац-ужас, но уже в следующую минуту смеешься над крупным планом Никсона и Брежнева на обеде во дворце пятнадцатого века в Кремле, но сейчас ледяное раздражение я чувствовал по отношению к человеку, который единственное, что делал — соблазнял меня роскошными заграничными путешествиями как платой за его вторжение в мою жизнь, почти такую же бездомную, как и его, разница только в годах, и не было ли это зловещим знаком любому, кто хочет писать? Не означает ли это, что я уже слишком стар для выбранного мною занятия? Постарел с реактивной скоростью из-за дезертирства Чарли? Или раздражение из-за —…
Бывают предложения, которые выдающемуся неудавшемуся писателю заканчивать стыдно, все равно, что раскрывать тайну, опубликованную во вчерашней газете. Я громко и протяжно вздохнул, что напомнило мне о дыхании Королевы Трагедии, читавшей псалмы на одной давнишней шикарной вечеринке — она вздыхала так, что этим воздухом можно было поднять к небу черный аэростат, но все, что из этого получилось — тривиальное и подозрительное предположение:
— Вы пытаетесь купить меня, а я не продаюсь.
Я взглянул на него еще раз, и, о Господи, снова увидел собственный портрет только состарившийся — как юноша Дориан у Св. Оскара.
Все хватит самоненависти — этой формы жалости к самому себе: я знал уже в то время, что его не остановят даже двойные запертые двери между соседними номерами, нет он позвонит начальнику всех коридорных и потребует сиплым шепотом открыть двери между нами, и тут, как бы это сказать, когда в мире полно проституток, достаточно голодных, чтобы не отказываться ни от каких предложений, почему он должен выбрать именно меня?
Затем он подвел итог нашему разговору, произнеся самое короткое слово, он сказал:
— Я, — мне показалось, что от этого немедленно прояснилась причина моего раздражения, и я мгновенно воспользовался предоставленным мне преимуществом, сказав:
— Вы, вы, вы, вечно вы, разве не в этом ваша проблема?
— И твоя.
— Нет, я считаюсь и с другими тоже.
— А я, по-твоему, не считаюсь? По-твоему, легко было вернуться сюда в другом такси с очень нетерпеливым таксистом, когда не знаешь никакого адреса, кроме: Западная Одиннадцатая улица и запах реки?
— Каковы ваши мотивы совершить этот подвиг? Вчера я узнал новое слово, раньше я его не слышал. Это слово «солипсизм». Я пошел в библиотеку, посмотрел в словаре и узнал, что это означает что-то вроде жить исключительно в себе и для себя. Записать его вам? Достаньте мне листочек бумажки из вашего портмоне.
— Я это слово знаю не хуже собственного имени.
Теперь мы оба смотрели прямо перед собой и дышали, как выдохшиеся бегуны. Я чувствовал, что мы с ним уже расстались, хотя физически сидели пока рядом. Мне не хватало еще нескольких слов, и он сказал их мне, одновременно положив руку на мою коленку.
— Мои дорогой мальчик.
— Извините, мне нужно выйти в другую комнату. — Я вскочил. — Я подумал, вдруг мой любовник вернулся через черный ход.
— Если он вернулся и не потрудился зайти поцеловать тебя и пожелать спокойной ночи или объяснить свое отсутствие, то может быть, он — ошибка?
— Может, ему стыдно смотреть мне в глаза или неудобно мешать нашему серьезному разговору, и в любом случае я предпочитаю его всем заграничным путешествиям.
— Я помню. Изваян Праксителем или ловко скопирован у мастера его подмастерьем. Я знаю, что говорят люди — похотливый, сладострастный, декадентский, бесстыдный, непристойный, в меня швыряли все эти обвинения, но я продолжаю держаться, а что касается твоего предпочтения, я принимаю его, неохотно, но с пониманием. Вчера я листал свою записную книжку с адресами и телефонами и вычеркнул очень много номеров и имен, ставших жертвами времени — так много, что я безутешен и почти до смерти напуган, а это и есть солипсизм.
— Для вас лучше принять это как факт.
— Это неприемлемо.
— Это еще одно ваше неправильное представление, что солипсизм вашей жизни будет содержать в себе солипсизм вашей смерти, и если вы, когда я вернусь, еще не покинете эту комнату, я постараюсь вызвать «скорую помощь», чтобы отвезти вас в Белвью.
Я был уже на ногах, но еще не двигался, и по какой-то причине — не знаю, по какой, или предпочитаю не знать — я весь дрожал, как будто сильный электрический ток бежал по моим нервам, да, он равнялся по силе ЭШТ на острове на Ист-ривер.
А потом фантазия победила. Я не поворачивал головы, чтобы взглянуть на него, но моя голова сама повернулась, и мои глаза повернулись — так, что я увидел улыбающегося старика, мудро улыбающегося мне очень строго ребенка.
Он кивнул мне, затем повернулся снова лицом к BON AMI и начал писать что-то на листке гостиничной бумаги, и, по-моему, даже не заметил, когда я вернулся через щель в перегородке моего прямоугольника, как будто на самом деле существовали какие-то другие обитаемые комнаты на этом складе, где мог бы ждать Чарли.
Подозреваю, что когда я перечту все это, я вычеркну весь кусок о бездомном, приходящем в гости к бездомному…
* * *
Как странно обнаружить себя здесь, наверху, в этот неопределенный час, на крыше заброшенного склада, шестью пустыми этажами выше того маленького импровизированного убежища, что я занимал с невероятным чувством безопасности, сохранившимся вопреки всему в течение пятнадцати лет и двух романов. Я не использую восклицательных каков, мне они кажутся наиболее ненужными знаками препинания, до них автор может снисходить, только если пишет для тупых актеров и актрис — вроде того несчастного драматурга, которого я встретил перед театром «Трак и Вохауз». Думаю, что для менее одаренных членов актерской профессии приходи гея указывать, что фразу нужно выкрикивать, или произносить с ужасом или яростью и снабжать ее этим презренным элементом пунктуации. Что касается выдающегося неудавшегося прозаического писатели, то он, конечно, может обойтись запятой, сложным законченным предложением и знаками прямой речи отдельных персонажей, а в моем странном случае — также несколькими точками, показывающими конец одного раздела и начало другого, как небольшие вариации показывают развитие фуги в музыке.
А как, собственно, мне удалось забраться сюда, на крышу склада, если не существует никаких подъемных устройств, кроме крыльев (если бы они у меня были) или таких механических приспособлений для движения вверх, как эскалатор или лифт, ни одного из которых в рабочем состоянии нет в пустой темноте здания?
Упомянув темноту, скажу теперь о свете. На крышу я поднялся по длинным пролетам лестницы, и действительно оказался на самой крыше склада, и еще я обнаружил, что на крыше намного светлее, чем мне представлялось. Света здесь достаточно, чтобы можно было сидеть на приступочке над доками Западной Одиннадцатой, и продолжать писать, и видеть, что я пишу — если писать чуть-чуть пожирнее, сильнее, чем обычно, нажимая на карандаш.
Мое сердце бьется после подъема на шесть темных необитаемых этажей, и иногда я чувствую, как не в такт с остальным сердцем открывается дефектный клапан, который, по заявлению бабушки Урсулы, я унаследовал от кентуккских Филипсов, но, по-моему, он является следствием одной из тех детских болезней, что редко распознаются докторами в маленьких южных городках как ревматическое воспаление (или лихорадка денге, если ребенок цветной), и остаются без соответствующего лечения.
(Я знаю, что у меня был долгий период болезни, в восемь или в девять лет, когда я целый год не ходил в школу, и за этот год я научился одиноким развлечениям — таким, как чтение и фантазирование, а когда постельный период закончился, ноги у меня так ослабли, что при попытке встать я сел на задницу прямо посреди пола, и мне подарили детское транспортное средство под названием «Ирландская почта» — трехколесную штучку передвигавшуюся за счет толкания вперед-назад пары рычагов, и помню, что в первый раз на этой штучке я уехал за полквартала, внезапно устал, не смог повернуть и поехать назад, и начал плакать, повиснув на рычагах, пока моя мать, наблюдавшая за мной из окна, не выбежала ко мне, докатила меня до дома, подняла на крыльцо и сказала, что я не должен больше выходить из дома, но я был таким же упрямым, как поврежденный сердечный клапан, и, конечно, продолжал выходить, несмотря на ее истерические протесты, и каждый раз уезжал немного дальше, пока не смог объехать весь квартал.)
Пока мое сердце медленно переходит к более естественному ритму, я думаю: «Итак, ты ближе к вечности (этому эвфемизму постоянного затемнения), чем большинство других мужчин в тридцать лет, но зато теперь обходишься без „Ирландской почты“, и кроме того, если ты брошен своей второй любовью, о третьей не может быть и речи, почему ты должен колебаться у турникета метро?»
(А нет ли у нас в городе станции метро «Far Rockaway»?)
* * *
Сидя на приступочке крыши склада с ногами, болтающимися в воздухе так же естественно, как если бы я сидел на фантастически высоком стуле, одетый совершенно не по сезону для снежной ночи, я дрожу, но знаю, что не от холода. И я знаю эту иллюзорную теплоту, какая бывает от высокой температуры (в данном конкретном случае слово «иллюзорную» следует вычеркнуть), или от искусственного состояния сознания под действием «белого кресла» и ускоренного кровотока, или от чего бы это ни было — мне совершенно все равно, как будто относится не ко мне, а к незнакомцу, которого я никогда не видел.
Возвращаюсь к теме света.
Часть его шла от далеких уличных фонарей, погруженных в речной туман, или даже от нескольких окон на той стороне улицы, зажженных монашествующими учеными или любовниками, которым нравится смотреть друг на друга в момент раздевания перед любовными играми, но я подозреваю, что часть его излучается небом, независимо от того, в тучах оно или в тумане.
Моизи называла меня «Божье дитя» — лестное имя (и когда Он попадет, наконец, под программу по контролю за рождаемостью?), я нахожусь в достаточной степени под кайфом от высоты этой складской крыши и от «белого креста» для того, чтобы понять, что сейчас наступило время очищения моего заброшенного и страдающего тела мыслями об абсолютах существования, и об их отсутствии до того, как они возникают, и после.
На этой крыше я чувствую себя немного мистиком, это правда.
Глядя с крыши вверх, я вижу на небе области менее темные, почти светлые, как будто здесь за облаками кто-то спрятал несколько лун, решив проявить внимание к «пластическому пространству», которое видит Моизи в распределении мазков более темных и более светлых красок — когда у нее есть краски, чтобы распределять мазки. Она занимается этим состредоточенно, как шахматист во время ответственного матча. А говоря о пластическом пространстве, я вспоминаю, что когда я только познакомился с нею, она использовала этот термин, рассказывая о холсте, который назвала «Северные пределы плавучих льдов». Это было до того, как я узнал ее получше, и во времена, когда я хотел произвести впечатление на Лэнса своими интеллектуальными способностями (которых не было), и когда я был в разгаре первой страсти той великой любви, которая всегда включает в себя неблагородный элемент нежелания хоть с кем-нибудь делить объект этой страсти. Я тогда сказал:
— Я знаю, что такое пластическое, и конечно, знаю, что такое пространство, но какого черта они означают, когда их соединяешь вместе в термин — «пластическое пространство»?
— Эй, бледнолицый братец, — сказал живой негр на льду, — прикуси себе язык и молчи, когда Моизи обсуждает свои работы, а иначе, Телма, штат Алабама, я засуну твой язык в твою собственную жопу, потому что эта девушка знает, что говорит, хотя говорит она редко.
— Тогда что такое пластическое пространство? — продолжал я упрямо щетиниться.
— Позволь мне рассказать тебе, — прошептала она. — На холсте всегда есть пространство, и пространство всегда должно быть пластическим, как живопись, ты увидишь потом, что я всегда начинаю холст, покрывая его для начала белой, слегка сероватой, или черной, слегка разбавленной, краской. Это — пространство. И пространство это — пластично. Это значит, что оно так же вибрирующе живо, как и мазки краски, так тщательно накладываемые на него. Пространство живо, не мертво и не пусто, это не просто грунт. Это такая же часть живого холста, как и краски. Я была студенткой Ганса Хоффмана, он открыл мне эту тайну, значение и важность пластического пространства.
Она продолжала говорить, но ее голос ушел за пределы слышимости, хотя губы продолжали шевелиться, глаза лучились, и я был под таким впечатлением, что…
Лэнс почти болезненно прижал меня к себе, а его пальцы оставались на губах Моизи, и я понял тогда, что благодаря их привязанности он научился искусству читать по губам, прикасаясь к ним…
* * *
«Белый крест» склонил меня к долгим рассуждениям подобного рода, но теперь я вплываю в обсуждение абсолютов существования, как бумажный змей в равнодушном потоке воздуха может вдруг подняться из нескольких метров над землей, или над твоей головой а потом снова упасть, как будто решив, что ни к чему заниматься левитацией.
«Абсолюты существования» — термин куда более претенциозный, чем «пластическое пространство», но за этим проявлением претенциозности в нем присутствует очень важный смысл — если, конечно, ты хочешь поддерживать существование над поверхностью ежедневной и еженощной покорности будничному течению жизни. Ты размышляешь над ними, даже не желая этого — особенно, если одинок, и хочешь знать, наказан ты пожизненным одиночеством или это дар милосердия.
Очень трудно, все-таки, размышлять об этих абсолютах, даже с гриппозной температурой, с «белым крестом» внутри и с ночным небом над головой. И чем больше ты о них рассуждаешь, тем больше они становятся и тем труднее в них проникнуть сбитой с толку головой «маленького бледнолицего», которого, я думаю, он действительно принимал за доступную белую плоть, и ценил он именно плоть, а не кожу и ее цвет.
Абсолюты отодвигаются в наше размышление и понимание, они просто глядят сквозь них — как глаза неба, наверное.
Эти абсолюты (а это Бог) говорят нам:
— Твои платежи отодвинуты до…
— До — когда?
— До тех пор, когда я решу быть познанным тобой.
— После смерти?
Нет ответа.
И я думаю: «Старые надменные Абсолюты» или — «Тщеславный г-н Э.», это мое имя для Бога.
Но это только момент раздражения на них, а потом ты возвращаешься к очищающему зрелищу ночного неба, местами залитого странным светом — словно от заоблачных лун или мазков краски в пластическом пространстве.
Твой жар и «белый крест» поднимают тебя над мелочностью твоего раздражения на то, чего ты не можешь знать — ни сейчас, ни, может быть — никогда.
И поэтому я смотрю в сторону Бликер-стрит, где Моизи объявила о своем уходе из мира рассудка, который, как она по ошибке считала, находится за пределами ее комнаты, и коридора, и двери без адреса, и того места, где она проявляет свое остающееся незамечаемым обожание бородатого ведуна из Саут-Оринджа, и где ее объявление и обожание было повторено с небольшой вариацией под аккомпанемент кошмарного свиста-шипения Фигнер и сопровождающих ее сук. Я посмотрел в ту сторону и увидел, что ночь уже прошла. Таков зимний феномен нижнего, у доков, течения Гудзона, тут свет еле пробивается сквозь раннее утро. Уличные фонари потускнели, как будто появился солнечный свет, но возникла только легчайшая уступка серому и…
Внезапная и очень сильная вспышка лихорадки — и я бегом мчусь вниз по этим ранее неизвестным мне лестницам, ведущим с крыши склада. Пару пролетов по пути мне пришлось проделать на заднице — мое сердце кентуккских Филипсов тут же начало страшно биться, но все это не имело никакого значения. Всего этого я не замечал. Я не заметил бы ничего менее существенного, чем сломанная нога или инфаркт — типа того, что мой дедушка с материнской стороны перенес в копии Голубого грота в копии нового Вавилона, или, еще точнее, нового Содома, но если я его так назову, на мою несчастную голову обрушится весь гнев Движения за гражданские права гомосексуалистов, которому отдано мое сердце, категорически, как говорится, «сломя жопу»…
«Сломя жопу» — это, конечно, способ «через жопу», и пока еще я в фаворе у всех вменяемых борцов за эти самые права по эту сторону от вьетнамской войны и от маньяков-педофилов.
Итак, я вернулся в прямоугольник с крючками, запыхавшийся, с бьющимся сердцем, и все еще дрожащий от пребывания на зимней крыше, и тут я услышал внизу гудки такси, повторяющиеся, как крики перелетных гусей по осени. Гудки раздавались со стороны главного входа на первый этаж заброшенного склада, и естественно, моей первой мыслью было: «Чарли вернулся на такси, и не может расплатиться, и вызывает меня вниз, чтобы заплатить за него сдачей своей крови. Или снова прибыли власти, чтобы отвезти меня на этот островной курорт на Ист-ривер?»
Разрываемый этими двумя возможностями, я стоял у фанерной загородки, прислушиваясь, колеблясь между опасением с надеждой и опасением потерять эту надежду, но тут внизу человеческий голос назвал меня по имени, и голос был женский, а не Чарли, но тем не менее я загремел вниз по лестнице на улицу, чтобы найти там в бездверном дверном проеме актрису Инвикту, героически закутанную в черную пелерину, с лицом из греческой трагедии, поднятом, словно для декламации на сцене.
Своим мощнейшим вокальным инструментом она спросила меня:
— Там ли он, наверху, и кто это такой увел его от Моизи, потому что у Феба его нет, и вообще нет нигде, хотя искала я его всю ночь?
Я так запыхался, что смог сказать только:
— Кого его?
— Моего Бога!
— Я не знаю, кто ваш Бог.
— Большой Лот моей жизни!
— Пожалуйста, только не кричите так. У нас с вами одна и та же проблема: а это не сценический диалог, к вашему сведению.
— Все, что я хочу — это информации, мне ни к чему кауардовские реплики в этот час!
— Ночь полна часов, но в нашей резиденции Чарли нет, а Большой Лот вообще никогда не числился в списке приглашаемых в наш дом — с тех пор как я был вычеркнут из его списка.
— Как, никогда?
— Желаете подняться и посмотреть?
Она начала подниматься, но отступила — наверное, впервые в своей жизни.
У нее драматически упал голос.
— Вы знаете, это не смешно.
— Я не хотел быть смешным, и я понимаю ваше стремление защитить Большого Лота — точно так же, как не понимаю его эксплуататорское отношение к вам.
— Тогда вы ничего не понимаете в любви.
— Не будем спорить по этому вопросу у занесенного метелью входа.
— Женская любовь совсем другая.
— Мы едем или остаемся? — закричал таксист.
— Едем, одну минуточку, — закричала она в ответ, снова моделируя свой голос так, как будто он должен достигнуть последнего балкона самого большого театра на Бродвее.
Ее глаза увеличились до невероятности, когда она снова повернулась ко мне.
— В моей жизни еще не было такой ужасной ночи.
— В моей тоже.
— Там, у Моизи. Меня так начало трясти при ее появлении, я хочу сказать, от ее состояния, и от этой прозрачной тряпки, что была на ней, что я ничего не поняла из ее объявления, разве только то, что в нем содержался призыв к Тони Смиту из Саут-Оринджа, правильно?
— Да, правильно.
— Прекрасно, тогда, пожалуйста, передайте ей, что я могу связаться с ним через Службу Знаменитостей — и сделаю это сегодня же. Я знаю и Джейн, и Тони — я знала их еще со времен голливудских дней с Францем, и уверена, что они откликнутся на ее призыв, но до того — вы не будете так добры передать Моизи эту двадцатку?
— Да. Конечно. Передам.
— Спасибо. А теперь скажите мне, где на этой земле смогу я найти своего Лота?
— Вы найдете его там же, где я нашел бы своего Чарли, если бы знал где.
— Ну и сучий ответ.
— Не спорю.
— Вы понимаете или не понимаете?
— Не понимаю и не знаю.
Как раз в этот момент кошка выскочила со склада с чем-то пищащим в зубах.
— Боже мой, — сказала она, — тут хуже, чем в Дакоте!
И тут все смешалось из-за высокой темной человеческой фигуры, переходящей улицу в направлении такси, которое стало отъезжать, а актриса закричала:
— Лот!
Когда все успокоилось, актриса стояла перед этой фигурой, которую она в истерике приняла за Лота, и визжала:
— Вы что, думаете, я стояла бы в этот час на углу, если бы у меня не было пистолета?
Человек повернулся и пошел, став намного ниже ростом.
— Может, зайдете ко мне и подождете?
Думаю, она меня не услышала.
Она зашагала прочь в своей героической черной пелерине, как будто в жизни никогда ничего не слыхивала об опасности волчьего часа, и, поднимаясь по лестнице к себе, я произнес:
— Итак, теперь я знаю, что любовь — это разрушение.
Но вернувшись к себе в прямоугольник с крючками, я подправил это легкое маленькое определение единственной вещи, которая больше чем жизнь, добавив к нему немного риторики.
— Среди прочего, что включает любовь — беспредельная, как жизнь, а может и как смерть — есть и разрушение собственного «я», а возможно, и объекта любви! — Что возвращает меня к давнишнему шепоту Моизи: «Это нехорошо, но это Бог».
* * *
Не осознавая сначала, что же такое было в комнате, что в ней давно отсутствовало, и чье отсутствие (я не имею в виду Чарли) очень меня тревожило, я сидел перед BON AMI, сжав карандаш, и всматривался, вслушивался, напряженный, как старый, согнутый от старости крестьянин в далекой воюющей стране мог бы всматриваться и вслушиваться в небеса, чтобы услышать или увидеть приближающиеся самолеты врага. Я не верю, что я знал — с самого начала — был ли это звук или вид чего-то, что перестало присутствовать в прямоугольнике с крючками в моей жизни. Я был, конечно, ошарашен — даже больше, чем когда сидел в напряженной тишине (исключительно моей собственной) палаты для буйных на острове на Ист-ривер.
(Простите за эти каракули, мои руки трясутся, мысли сбиваются, когда я пытаюсь писать маленькими, но читаемыми буковками на прачечной картонке номер два.)
Исчез постоянный до этого времени звук одноногого будильника, убранного мною в самый дальний угол прямоугольника, но который, хоть и приглушенный расстоянием, я слышал, и который напоминал мне о его существовании. Да. Он — он исчез, начисто, и то, что я этой ночью просто не завел его, не улучшило предзнаменования его внезапного молчания. Я почувствовал себя, как должен чувствовать себя старик, который всю свою жизнь — или большую ее часть — прожил у горного водопада, и который в один прекрасный день (или ночь), едва очнувшись ото сна, нежно баюкавшего его в этот час, вдруг обнаружил, что этот вечный шум водопада прекратился — без предупреждения.
Часо-биение, сердцебиение: ты не хочешь их слышать, но всегда веришь, что они с тобой, потому что если остановятся они, не будет тебя.
Остановка, остановка — кто же ее хочет, даже если речь идет о старой пародии на часы и о сердце, изношенном к тридцати годам.
Теперь не будет другого способа узнавать, еще ночь или уже утро — только периодически посещать поле битвы котов и крыс на пустом этаже склада.
После того, как мне стало ясно, что тиканье будильника исчезло, я сходил еще раз в эту безлюдную пустыню, увидел через окна, что время и на самом деле приближается к утру — хотя и тусклому из-за грязи на окнах и речного тумана. Я простоял там, парализованный тяжелой утратой, пока не принял эти совершенно новые условия жизни.
А потом я чихнул — раз, другой, третий — подряд. Я коснулся лба, почувствовал, что он горит, как горит и все тело, и прошептал себе: «Мне не пережить».
(Я не буду перечитывать этот кусок, потому что на нем лежит смущающий меня отпечаток жалости к себе — наиболее презренной из сохранившихся эмоций человечества, и от чтения я могу умереть на картонке номер два, как умер на ней мой будильник.)
Потом, потом, потом.
Сзади я услышал звуки — не будильника, не мои, в прямоугольнике с крючками, и я повернулся к нему, и пошел по направлению к узкой щели фанерной перегородки, которая пропустит тебя, если ты худой.
И там был Чарли — вернувшийся после своей ночной экскурсии, не поздоровавшийся со мной, а уставившийся вниз на мои армейские ботинки, которые он в этот момент расшнуровывал.
Тишину нарушил я.
— Чарли, я думал, что умру.
— А сам работаешь за BON AMI.
— А что мне еще делать?
— И я пришел к определенным выводам.
— Например?
— Узнал тебя.
— Лучше раньше, чем никогда.
— Наконец-то я знаю тебя, Чарли.
— Молодец, старик. Теперь можешь спокойно выйти, посмотреть на зеленый свет у Дейзи-дока и сдохнуть от тоски.
— Это не правда, как сказали Скотт и Джек Клейтон.
— Тогда иди и катайся на коньках, я устал как собака и хочу спать.
— Один.
— Надеюсь.
Сейчас он лениво, как стриптизер, снимал с себя одежду, инстинктивно провоцируя меня даже сейчас, но провокация была не такая, к какой я привык при его раздевании.
На сознательном уровне это не было ни отвращением, ни ненавистью, но из этого могло вырасти что-то, от чего толстый лед треснул бы легче, чем оливка без косточки, проткнутая зубочисткой.
Я смотрел, как он медленно разделся догола и юркнул в постель, потом он заговорил, и то, что он сказал, показалось мне пересказом чужих мыслей:
— Неверность — изобретение не нашего времени.
Он имел в виду, что я любил фигуриста тринадцать лет до того, как он, Чарли, вошел в мою жизнь — через неделю после того, как фигурист навсегда разбился о проклятый лед, и навсегда ушел в безмолвный ледяной мир, где не катаются на коньках, из-за случайной или намеренной передозировки, называйте это, как хотите, я не знаю — все, что я знаю, что у него чередовались взлеты и падения, и постоянной оставалась только красота. Я не имею в виду себя…
* * *
— Ну, Чарли, рассказывай, что было, как все прошло?
— Так лучше не начинай.
— Как так?
— Вопросы, допросы — мне этого не надо.
— Я знаю, что тебе этого не надо, но подозреваю, что тебе хочется кое-что мне рассказать.
— Ничего мне не хочется, но я расскажу. После того, что было у Моизи, Большой Лот сказал, что ты остаешься у нее, и еще сказал: «Поехали в „Фактори“», и мы поехали, и там был ЛаЛанга. Он был там, и между нами случилось это. Ты знаешь, я и Большой Лот убежали оттуда с бутылкой красного французского, по дороге в «Фактори» мы его выпили, и я увидел ЛаЛангу как живую поэму, и я знал, что он живая поэма, и я знал, что то, что он вставил в мое тело, тоже было поэмой, вот!
— Ах, так!
— Да!
Я знал, что потерял Чарли, что он ушел к живым поэмам живых поэтов, а то, что я считал поэмой между нами, сейчас угасало, как теплый ароматный огарок вчера вечером у Моизи.
Разве не всегда так — и у голубых, и у натуралов?
Мой ответ — всегда. Просто иногда, прежде чем уйти в вечное безмолвие, фигурист катается дольше.
— Уходишь?
— Да. Прощай. Чарли.
— И куда это ты идешь в такое время?
— Возвращаюсь к Моизи.
— Не думаю, что застанешь ее.
— С чего ты взял?
— Убежавшие с этого «приема» говорили, что когда свеча догорела, там начался разгул. Чуть не насмерть затоптали беременную девушку, кто-то вызвал полицию, Моизи заперла двери, и Большой Лот сказал, что она ни за что не отопрет до тех пор, пока великий рыжебородый отец из Саут-Оринджа не получит послания и не придет сломать двери.
— Прощай, — сказал я снова. На этот раз с легким сучьим оттенком, которого нельзя избежать, когда прощаются друг с другом бывшие любовники. И добавил:
— Берегись внезапного метро, вот и все, Чарли.
— Чего?
(Сказано небрежно.)
— Прощай.
— Так ты на самом деле возвращаешься к Моизи?
— Естественно.
— Почему?
— Хорошо, скажу. Если я лягу с тобой, то оскверню поэму ЛаЛанги, а я этого не хочу.
— Я бы и не разрешил тебе это сделать.
— Не надо, я и так уйду. Прощай.
— Ты мне говоришь «прощай», а не «спокойной ночи»?
— Правильно.
— Почему?
Я не отвечал, пока не надел армейскую куртку и шарф, которые он сбросил, а когда шел к двери, снял фотографию фигуриста с крючка на грязной стене и сказал Чарли:
— Я иду к Моизи, и хотя это случилось раньше, чем я хотел, и еще раньше, чем меня там ожидали, все равно это будет лучше, чем —…
Я пошел к двери, и Чарли заметил:
— Это было незаконченное предложение, но из чего еще сделана наша жизнь?
— В Эфиопии кочевые племена, живущие за счет скотоводства, потеряли девяносто восемь процентов своего скота из-за великой засухи, и я сегодня видел снимок: грифы сидят на телеграфных столбах вдоль дороги к морю, ожидая, когда кто-нибудь там появится.
— Да, это тоже жизнь, — сказал Чарли, все еще небрежным тоном.
И вот последняя дверь между нами почти закрылась, и он добавил еще вот что:
— Фигнер сказала, что она убила бы Моизи.
— Я так не думаю, Чарли.
Но я несколько лишних мгновений поколебался у дверей.
— С чего это у Фигнер возникло такое желание?
— У них это уже давно, — ответил Чарли, равнодушно зевнув и даже не повернувшись, чтобы взглянуть на меня, когда я промедлил еще одно мгновение.
— Да, я знаю, что злоба Фигнер практически неисчерпаема, как и то распутство, которое ты принимаешь за любовную жизнь.
— Как это, мальчик мой?
Тут он повернулся, чтобы посмотреть на меня, и я бы не поверил, что он может смотреть на меня столь безразлично — ведь я знал (или воображал, что знал его) в течение двух лет. Это то, что надо отряхнуть со своих ног и ни в коем случае не забирать с собой из нашей импровизированной прямоугольной секции второго этажа заброшенного склада у доков — нет, это я с собой не возьму, в отличие от фотографии любовника, которую я снял со стены.
Казалось, что он сейчас смотрит на меня с настоящим презрением — нет, это было невозможно, это не могло быть частью мира рассудка, и все же это было — холодный нож его взгляда, брошенный в меня, пока я ждал.
— Едва ли ты веришь, ты вообще едва ли во что-нибудь веришь, что существа вроде тебя и Моизи могут выжить без средств. Вы что — растения с воздушными корнями, а здесь что — тропики? Ты что, жалкий сукин сын, не понимаешь, что тебе с твоим гриппом не выжить ни у Моизи, ни на улицах этого города? Моизи — с помощью Фигнер — дошла до ручки, она знает, что с нею все кончено, но ты, ты, дядя, думаешь, что этой старой фотки негритоса, которую ты, слава Богу, забираешь с собой, и твоих сумасшедших бумажек тебе хватит, чтобы выжить? Нет, дядя, правда не имеет ничего общего с тем, чего ты ждешь.
— Чарли, самое плохое в тебе то, что ты считаешь, что правда — это ничто.
Я вернулся в комнату, так сильно хлопнув дверью, что она упала на лестничную площадку.
— Не подходи ко мне!
— Успокойся, ближе, чем сейчас, я к тебе уже никогда не подойду, но я хочу тебе кое-что сказать. Я люблю ЛаЛангу как поэта, но ты не выучил ни одной его поэмы от того, что он выпустил порцию своей спермы в твой зад, который, кстати, не всегда останется филейной частью благородного оленя, малыш, нет — ты вскоре поймешь, что подставлять свою задницу поэту — не значит принять от него толику его таланта, этого никогда не будет, и это та правда, которая кое-что да значит, вопреки твоему юношескому мнению, которое и не созреет, а просто завянет вместе с тобой — вы с Фигнер можете думать, что у вас хватит силы своей фальшивостью и злобой лишить листвы весь мир, но нет, это мир лишит вас листвы, потому что твои глаза, их взгляд — как шипение Фигнер, и ты знаешь, почему она так поступила у Моизи — потому что Тони Смит делал доклад о работах Моизи, и ни о какой Фигнер он знать ничего не знает, и Фигнер по природе так переполнена ненавистью, и она отдаст себе отчет своим высохшим сердцем — шипящим центром ее существа, которое нельзя назвать сердцем, если живешь в мире рассудка или вне его, что она только жалкая подражательница Моизи и никогда до нее не дотянется, и жить она всегда будет только на побочные доходы от газетных иллюстраций по части дешевой женской одежды, и ничто не поможет ей продвинуться в том, что она называет — по наглости — своим творческим призванием — призванием, в которое она сама не верит, а что касается ее шипения у Моизи, могу тебя заверить, пидор несчастный, что Моизи его даже не слышала и внимания не обратила, и еще могу тебя заверить что шипение змеи по имени Фигнер никогда еще никого не убивало и не убьет, даже если его услышать и обратить на него внимание.
— Посмотри, — сказал Чарли, — ты снес дверь, и это единственный действенный жест за всю твою жизнь, которая уже закончилась. А теперь уноси свою старую задницу через то пространство, где эта дверь висела, уйди из моей жизни к призраку Моизи, и как можно быстрее. Господи, да разве могут два человека так походить друг на друга? Я принадлежу ЛаЛанге, завтра позирую Анди, и Большой Лот говорит, что когда ты уйдешь с моего пути, меня ничто не остановит!
Конечно, эти слова звучали, как пожарный набат, как полицейские сирены ада, когда я, шатаясь, спускался по лестнице и выходил в почти непроглядную метель улицы, думая, а не закрыла ли Моизи и вправду свою дверь для мира рассудка окончательно и бесповоротно, и услышит ли она, обратит ли внимание на мой стук и крики у этой двери.
А потом до меня дошло, что я и сам не принадлежу миру рассудка, который, как она объявила, потерял свою устойчивость для нее, и потому думать, услышит ли она меня и обратит ли на меня внимание — все равно, что начать сомневаться, существует ли Бог (все равно — абстракция или личность), и остаться непоколебимо верующим.
Метель немного утихла, и я, бездумно и спокойно, отправился по Одиннадцатой на восток в направлении Бликер, держа над своей головой, как крест, фотографию, снятую со стены прямоугольника.
А что касается всех замерзших вод земли, то мне нужна была только канава, над которой в сумерках наклонился мальчик, чтобы опустить в нее бумажный кораблик — хрупкий, как майская бабочка, и если вода в канаве замерзла, приношу мои извинения Рембо за эти навязчивые образы льда.
III
Этот последний преследующий меня образ, позаимствованный мною из «Пьяного корабля» Рембо, только что рассыпался из-за инцидента, неслыханно грубого и злобного, как удар кнутом. Я бы предпочел опустить его, но раз уж он произошел, мне придется рассказать о нем и внести в мой рассказ то печальное настроение, которое могло бы служить концовкой пьесы с атмосферой или пригодилось бы для композиции хорошо темперированного клавира.
Я не люблю театр, потому что не люблю занавесов: они всегда кажутся немного искусственными, а я не люблю ничего искусственного. Думаю, это отвращение к завершению — еще один серьезный недостаток моей концепции творческой работы. Если Моизи завершает свой холст, то это действительно завершенный холст, вплоть до едва различимой «М» ее подписи, которая так хорошо вписана в живопись, словно является ее частью. Она верит в занавесы, в завершенность, и она достигает ее, этой завершенности, как если бы у нее с самого начала было чутье на совершенство, видимое только ею одной, — идеальность отделки, которой всегда так не хватает мне в «голубых сойках» моей жизни.
Конечно, она визионерша, провидица, она работает в состоянии транса, и его нельзя прерывать, не вызвав шоковых последствий для нее и для той строго упорядоченной анархии, в которой она живет. Неправильная формулировка. Получается что-то больше похожее на афоризм, чем на голую правду. Это вид волшебства, в которое я, кажется, не посвящен, и когда я пытаюсь обсуждать его, то прибегаю к фальшивым словам типа «строго упорядоченная анархия» — фраза, не выдерживающая ни малейшего испытания. «Дерьмо», — сказал бы Лэнс. Моизи бы не сказала ничего, но, наверное, чем-нибудь бросила бы в меня. Или с ней бы случился припадок — с ней так бывает, когда во время транса ей начинает мешать что-то или кто-то, чужие в ее «комнате», я ставлю слово «комната» в кавычки, потому что его значение шире, чем просто комната — это ее мир и жизнь.
Раньше только Лэнсу, а потом Лэнсу и мне, дозволялось видеть ее за работой.
— Это деревянная ложечка, милый.
И она с вызывающей улыбкой, которую Лэнс понимал, но мне не объяснял, показывала на грязноватую палочку, какой доктора прижимают язык.
Очевидно, что когда она работала в привычных для нее условиях, с ней ничего подобного не происходило: это только доказывает, что ей нравилось присутствие Лэнса, а позже — Лэнса и меня, когда она писала, хотя при этом всегда существовала возможность, что даже знакомые и любимые люди могут помешать сильному внутреннему течению процесса ее рисования. Это понятно мне, как образ. Ее работа над холстом была неудержимым потоком к завершению, к завершенности, как горный ручей бежит к водоему, в который он стремится; водопад, что впадает в состояния покоя, как седьмой день творения, Лэнс сказал бы «дерьмо» и на это тоже, а я скоро научился ничего не спрашивать или не замечать то место, где в нижнем правом углу холста ее заглавное «М» выписывалось таким образом, что казалось неотъемлемой его частью с самого начала.
Я могу позже вернуться к этой почти поучительной истории о Моизи за работой, но я упомянул случай, который произошел, когда я шел своим сумасшедшим путем от Западной Одиннадцатой на Бликер-стрит.
И все-таки, вот так, прямо, перейти к этому брутальному случаю было бы слишком резко. Я чувствую, что еще недостаточно рассказал вам о комнате Моизи, какой она была, когда меня и Лэнса пускали туда каждый вечер, если Лэнс не был на гастролях со своим ледовым шоу.
Почти с самого начала моего знакомства с Моизи я держал «голубую сойку» на ее квартире на Бликер-стрит, обычно даже пару, и содержание этих «голубых соек» практически целиком составляют записи произнесенных ею вслух видений, обычно, когда она держала кисточку или палец с краской перед холстом. Мне кажется, она не помнила, что говорила, потому что всегда замирала, когда эти видения озвучивались моим голосом, или, реже, голосом Лэнса — когда Лэнс еще был со мной.
В те старые добрые времена Лэнс был гораздо порядочнее, чем я, когда она заговаривала во время рисования. Он обычно старался стать тихим и незаметным, разувался, чтобы его шаги по скрипучему полу меньше ей мешали, и если я собирался произнести какой-нибудь комментарий или задать вопрос, он большей частью закрывал мне рот ладонью и делал предупреждающий жест в сторону Моизи.
— Что, что, что? — вскрикивала она, освобождаясь от чар.
— Ничего, милая, rien de tout, ma chere! — шептал Лэнс, и она снова погружалась в свои грезы перед «тайной», как она называла каждый неоконченный холст.
Я как раз думал об этих «голубых сойках», которые хранил у Моизи, приближаясь к ее ателье на Бликер-стрит сквозь туман зимнего утра, когда туман неожиданно разрезал свет фар патрульного автомобиля.
Нет нужды говорить, что я не испытывал ни малейшего чувства приязни к полицейским автомобилям — особенно, когда я один на улице в такой безлюдный час.
Я сделал вид, что не замечаю автомобиля, медленно катившегося сзади меня, пока из машины не прокричал мне угрожающий голос этакого супермена:
— Эй, там, брось то, что держишь, лицом к стене, упрись руками.
— Это вы мне?
— Я сказал, брось, что держишь, и…
— Это всего лишь фотография в рамке под стеклом. — Я все еще продолжал держать ее над моей головой.
Я ее, конечно, не бросил, а тихонечко опустил. Быстрые и лихорадочные образы, носившиеся в моей голове, тут же родили аналогию между медленным жестом опускания фото Лэнса из положения над моей головой в положение перед моим лицом и движениями священника, держащего во время евхаристии чашу с вином, и эта аналогия вызвала у меня нечто среднее между смехом и вздохом. Я не слышал, открылась или захлопнулась дверь машины, не слышал тяжелых шагов полицейского, но снова вздохнул, на этот раз без смеха, когда фото вырвали у меня из рук.
— Тут фотка голого мужика.
— Это не фотография голого мужчины, это фотография звезды фигурного катания в трико.
— Еще один извращенец. Поставь его к стенке.
Меня грубо повернули лицом к угловому зданию, толкнули к нему, и руки начали меня обыскивать. Мой жар преувеличил их размер и брутальность. Мне стыдно признаться, но грубое обращение было мне почти приятно — думаю, оно напоминало мне грубый иногда подход Лэнса к любовным играм, если я слишком долго, по его мнению, засиживался с «голубой сойкой».
— Что с тобой за бумаги?
— Литературные труды, которые я…
— Двигайся в машину.
И тут я почувствовал, как что-то твердое и холодное обернулось вокруг моих щиколоток, стянув их вместе.
Мне на щиколотки наручники — и двигаться!?
— Как и куда?
— Отвезем тебя на станцию.
— На Центральную или на Пенсильванию? — истерически засмеялся я.
— Хитрую жопу любят, только когда ебут.
Он снова повернул меня и толчком швырнул на решетку.
— Вы мне чуть руку не сломали!
— Я тебе, хуесосу, все кости переломаю, если ты у меня не запрыгаешь как жаба, ха-ха, давай прыгай или ползи, но чтоб быстро!
Посмотрев вверх, я увидел, что его лица почти не видно из-за зимнего предутреннего тумана, и подумал, что моего лица точно так же не видно ему.
— А я думал, вы к несовершеннолетним никогда не пристаете без причины.
Особого впечатления это не произвело, а я получил удар по заду.
Я знаю, в это трудно поверить, но можно прожить полжизни в этом городе и ни разу не попасть в подобного рода инцидент — без провокации, без вызывающего поведения на публике.
— Я не собираюсь прыгать и не собираюсь ползти, а если бы вы работали как следует, актрисе Инвикте не пришлось бы пугать одного мордоворота вон там, на Западной Одиннадцатой.
— Врежь ему, — сказал полицейский в машине.
Удар повторился, на этот раз сильнее.
— Хе-хе-хе!
Это был гортанный смех нью-йоркского темного белого, который живо заставил меня вспомнить все неопознанные тела, молодые и старые, раздетые и расчлененные, обнаруженные на пустырях и в мусорных баках или сброшенные с мостов во всех пяти буйных частях нашего города.
— Господи, Господи, — сказал я, плашмя падая на мостовую.
Именно в этот момент высокая худая фигура вынырнула из тумана на Бликер-стрит, и это была Моизи, все еще в своем прозрачном одеянии.
— Дикари, что вы делаете с моим братом? — потребовала она ответа голосом таких вокальных данных, каких я в ней и не подозревал.
Второй полицейский выскочил из автомобиля и подошел к призрачной фигуре.
— Что вы такое?
— Я еще «кто», а не «что». А вы — две обезьяны на общественной службе, тогда как я не просто член этого общества, а человек с высочайшими связями.
Через улицу осветилось окно; показалось лицо пожилой женщины.
— Леди, леди, — позвал я, но ответом были закрывшееся окно и выключенный свет.
Полицейские взглянули друг на друга. Один кивнул, другой покачал головой.
Тот, кто кивнул, заговорил насмешливо-вежливым голосом:
— Как вы и ваш братец относитесь к небольшой поездке тут неподалеку, мисс?
— Моизи, из окна выглядывала свидетельница.
— Нет никакой необходимости, — сказала Моизи, — я позвонила в Центральное Управление полиции, прежде чем вышла из дома.
Копы пошептались немного, потом один из них громко сказал:
— Завязываем дурачиться с этой парочкой.
Один полицейский освободил мои щиколотки, а второй в это время пытался продемонстрировать Моизи свое либидо.
Я услышал громкий звук пощечины.
— Сопротивляюсь. Непристойностям.
— Черт, уже утро, поехали.
Хлопанье дверей, рев заводящегося мотора.
Мы остались на углу одни.
— Господи Боже.
— Что?
— Я потерял портрет Лэнса.
— У меня есть его копии.
Она собрала мое литературное богатство, разбросанное полицейскими по улице.
— Откуда ты узнала, что здесь происходит, Моизи?
— Таинственно, но просто.
(Может, позже она объяснит.)
IV
Отсутствие и часов, и будильника не устраняет моего беспокойства по поводу хода времени: скорее, оно усиливает его. Зимний свет, пропускаемый большим окном в черной стене — единственный здесь хранитель времени, и у Моизи я ловлю себя на том, что снова и снова смотрю на него, чтобы понять, который час, но окно сплошь покрыто изморозью, и свою функцию хранителя времени выполняет из рук вон плохо. Почему оно так замерзло, я не знаю — у Моизи нет никакого отопления, кроме моего жара, моего страха и ее спокойного живого присутствия.
Я боюсь, несмотря на буддистский покой Моизи. Я еще не примирился с уходом из существования — даже вместе с ней. Я пытаюсь завязать разговор, но ее ответы или неслышны, или односложны. Я знаю, что она предпочитает мое присутствие полному одиночеству за пределами мира рассудка (или безрассудства), но помалкивает, не находясь в состоянии ступора, а как будто ожидая приговора да или нет, и не хочет, чтобы мои попытки вовлечь ее в разговор отвлекли ее от этого пассивного ожидания. Она сидит на краешке кровати, как могло бы сидеть женское божество, и даже не глядит на замерзшее окно, совершенно не разделяя моего беспокойства по поводу хода времени.
Лэнс посоветовал бы мне заткнуться, но так как Лэнса давно уже нет — ни в этой комнате, ни в какой другой, его замечаний тоже давно уже нет, и я продолжаю выманивать Моизи из ее холодной тишины.
— Моизи?
— Да? Что на этот раз?
— Ты не поговоришь со мной? Мы сидим с тобой, как сидят чужие в зале ожидания на вокзале.
— А разве не так же сидят все, кто сидит все равно где и все равно с кем?
— Нет. Так никогда не бывало, когда Лэнс…
— Когда Лэнс, когда Лэнс, это как во времена рыцарей — так далеко от современной жизни.
— Я знаю, но я надеялся, что когда ты снова пустишь меня в свою комнату, мы будем хоть немного общаться — хотя бы знаками или взглядами, но ты сидишь, полностью погруженная в свои мысли, ты далека, как Гималаи для путешественника без паспорта или без средств передвижения.
— Хорошо, я прерву свое молчание и скажу тебе кое-что. В твоем характере после ухода Лэнса и появления твоего шныряющего кругом конского хвоста появилось что-то дешевое, такое немного уцененное. Должна тебе сказать, что у вас, писателей, людей с литературного факультета, слова, фразы, слоганы, лозунги замещают простые истинные чувства. Вставите пару слов в нужное, как, вам кажется, место, и уже считаете себя свободными от настоящих переживаний.
(До этого взрыва ее эмоций я не осознавал, что Моизи в своем импровизированном прозрачном платье не обнаруживала никаких телесных проявлений или умственного оживления, как будто у нее отсутствовали все признаки жизни: она дышала без звуков или видимых движений груди, а если ее веки трепетали, то незаметно. Теперь я понял, что мои чувства по сравнению с бурей ее эмоций могли показаться абсолютным спокойствием.)
— Это совсем на тебя не похоже.
Ее ответом был вульгаризм, который она никогда до этого не использовала, по крайней мере, при мне. Вульгаризмы как в словах, так и в действиях, казалось, находились за пределами сферы ее компетенции, они, казалось, принадлежали миру за дверью на Бликер-стрит, несмотря на признания, сделанные предыдущим вечером, по поводу «противоестественных отношений» с патроном «восьмидесяти семи лет в Белвью».
— Ебать вас, писак, в рот.
— Почему?
— Вы хоть когда-нибудь сбрасываете свои шкуры, свою крокодилову кожу, чтобы можно было увидеть вас самих, а не ваши умничанья: бла-бла-бла? Вы не видите жизни из-за ваших жизней, воняющих до небес. Можешь записать это в свою «голубую сойку».
— Моизи, я тебя не узнаю.
— Ты думал, я вся такая сложная, а я обыкновенный дикарь. Ты говоришь, я думаю — я ничего не думаю. Думать — значит размышлять, бороться с какими-то проблемами, а я этого не делаю. Что я делаю — так это рефлектирую, а рефлектировать — это знать то, что не содержит проблем, потому не имеет и решений — никаких — а только набор условий, нарушить которые может только время и смерть — окончательный предел времени, и не используй слово «семантика», не бросай в меня это ебаное слово, а то я буду знать, что ты похож на того ужасного рыжебородого профессора из Нью-Йоркского университета, который даже Мэри Маккарти уронил, как раскаленный камень.
— По крайней мере, я буду знать предмет твоих рефлексий.
— Знать-то ты будешь, но, думаю, пожалеешь об этом. Я размышляла о том, что в этом городе старые карги встречаются на каждом шагу.
Вот так.
Моя природная хитрость подсказывала мне не заметить слово «карги», а что касается ее рефлектирования по поводу того, что их в городе огромное количество, то это было очень любопытно, потому что хотя сама Моизи была вне времени, назвать старой ее было никак нельзя.
— Что такое «карги», Моизи?
— Посмотри в словаре, — ответила она резко.
— Прекрасно, где словарь?
— Если он есть, то он…
Она показала на шкаф, встроенный в противоположную стену. В нем была собрана любопытная смесь всяких «находок» и прочего хлама, самым заметным из которого был «Кто есть кто» за 1952 год.
— Почему ты хранишь экземпляр за 1952 год? — спросил я ее.
— Потому что в 1952 году одна светская дама, которую я встретила случайно в Центральном парке, познакомилась со мной и захотела, чтобы я послужила ей моделью — она была портретистка-любительница, несчастная старуха без всякого таланта, но с многолетним академическим образованием, страдающая от злокачественной опухоли, на счет которой доктора врали ей, что у нее все в порядке, за исключением швов после последней операции. Ни к селу, ни к городу. Она на несколько недель приняла меня под крыло своего огромного богатства — это важная деталь — и однажды сказала мне: «Я хочу устроить прием в твою честь, нечто вроде дебюта, вот, посмотри эту книгу и выбери по ней тех гостей, кого бы ты хотела». И она дала мне этот «Кто есть кто» за 1952 год. Так случилось, что у меня была родственница по фамилии Коффин, которая обнаружилась и в этой книжке, но эта родственница страдала хронической меланхолией, она накупила на двести тысяч долларов бельгийских кружев во время особо сильного приступа меланхолии и никуда не убрала эти свои кружева — никто не смел к ним даже притронуться, за исключением тучи моли, которая почти полностью их съела. Я позвонила этой своей родственнице Коффин — оказалось, что ее состояние сейчас на стадии улучшения, и она приняла приглашение на прием по случаю дебюта. Я осмелилась также пригласить моих близких друзей — не из «Кто есть кто» за 1952 год, а из списков активистов подрывной деятельности и списков получающих социальную помощь. Родственница Коффин так и не оправилась от этого приема и леди с Парк-авеню — тоже, врача вызвали слишком поздно, и она умерла в лифте своего двухэтажного пентхауза. «Кто есть кто» за 1952 год я храню как память об ее кратком покровительстве, милый мой. Так, что ты там взял?
— Моизи, я нашел свечу и коробок спичек.
— Боже мой, какая радость. Это одна из моих любимых толстых ароматных свечей?
— Да, точно такая же, как вчерашняя, и новая.
Я поставил свечу на стол, «Кто есть кто» за 1952 год вернул в шкаф и сел рядом с Моизи. Она глубоко вздохнула, а потом сказала:
— Христос на кресте, распятый за грехи наши тяжкие, ты спрашиваешь: «Что такое карги?», как будто никогда не замечал их, стоящих согнутыми на крылечках в любую погоду, или выглядывающих из окон, чтобы глотнуть воздуха, или, в спальных районах, разве не проходил ты мимо них, когда они собираются поодиночке?
— «Собираются поодиночке» — это…
— Да, но они именно так и делают, здесь нет противоречия. Спальные районы кишат каргами, причем именно шастающими.
— Так, карги…
Мне кажется, что в этот момент я по вполне понятным причинам разочаровался в Моизи, потому что я сидел тут, как жрец в храме Сивиллы, с «голубой сойкой» и с карандашом в застывших от холода пальцах, ждал, что она очнется от своих безмолвных мечтаний с речью чистой, возвышающей душу природы, с изречениями оракулов такого уровня, о каком мечтал поэт Ките, когда писал об «огромных туманных символах высокого романтизма», а когда я спровоцировал ее на речь, она говорит не о чем-то вдохновенном или вдохновляющем, а о том, что я пишу теперь, точно, как могу, в своей последней записной книжке. Они сидела там, как Гарбо в роли Карениной или Дамы с камелиями, а потом выдала словесный аккомпанемент этому образу, такой же неуместный, как буффонада у Макса Штайнера. Я знаю, конечно, что предельные ситуации часто заставляют жертву опускаться, а не подниматься на новый уровень поведения. Я знаю также, что истинная природа поведения человека в экстремальных обстоятельствах может быть затемнена высказываниями — неадекватными, а то и вовсе несоответствующими страшной предельности ситуации, вроде той, что заключила Моизи в ее мир без рассудка.
— «О Гарри, ты мою похитил юность», — процитировал я одного барда.
В ответ она матерно выругалась (я предпочитаю не повторять), легко, но свирепо пожала плечами и отодвинулась от меня.
— Ты хотел, чтобы я говорила — и я говорю, и в этом нет ничего смешного, уверяю тебя, я так же серьезна, как непобедимо живущая актриса или самый великий нарцисс из всех когда-либо ведших дневники — Алима Наймз.
— Моизи, ты что, тоже заразилась гриппом, который я подхватил от Чарли?
— У меня иммунитет, — закричала она, да, она буквально закричала, — к заразам, подхваченным от всяких ганимедов.
— Но ты говоришь лихорадочно, как при высокой температуре.
— По-моему, я не говорю, я кричу.
— Да, ты кричишь, как еретичка на дыбе, которой так больно, что она…
— Отрекается, сознается, même chose.
— Тебя, наверное, волнуют планы на будущее.
— Ни в малейшей степени — мое время уже порвало финишную ленту. Ты знаешь, уровень моей жизни упал значительно ниже того, что называется «сводить концы с концами», что и в прошлом мне едва-едва удавалось делать, за исключением того месяца, когда я позировала и дебютировала для несчастной мисс «Кто-есть-кто» из парка. Предполагаю, что Френсис Скотт Фицджеральд обнаружил бы большую и мистическую разницу между очень богатой каргой и бедной каргой, но когда я вспоминаю эту старую леди с Парк-авеню — осаждаемую родственниками, тратящую свое время на живопись — без видения — или заполняющую огромные альбомы вырезками о своем идоле сенаторе Джозефе Маккарти и его крестовом походе против проникновения радикалов, на визиты в «Колонию» на обеды, которые она не переваривала и от которых ее выворачивало уже после пары кусочков, несмотря на несравненное качество пищи 1952 года, нет, старая карга — это старая карга, богатство или бедность — для ее отчаяния это все равно, за тем, может быть, исключением, что те, кто сидит на зимних крылечках с ногами, обмотанными грязными тряпками, счастливее, потому что физические страдания отвлекают от их состояния. Но в спальном районе, где я жила до Бликер-стрит, карги просто кишели, все одного цвета и роста — с камуфляжными целями, я думаю, все одной рукой держатся за стену, а другой сжимают палку или трость, и мне не доводилось видеть у них книг, а иногда они тащат с собой бумажную сумку, полную отбросов, которые собирают на улицах, они прижимают ее к себе той рукой, в которой держат палку, и все они — серенькие, какие-то невыразительно серенькие — одежда, лицо, руки, все одного серого цвета — камуфляж от смерти, наверное. Инстинкт толкает их на улицу, хитрость ведет обратно, и ряды их тают, как тают колонны ветеранов давно прошедших войн на парадах в День Поминовения. Но другие немедленно встают на их место. Появляются новые старые карги. Они никогда не смотрят на тебя, потому что не хотят, чтобы их замечали, и никогда не носят с собой книг, потому что не хотят кричать или поднимать руку для защиты, если книгу у них выхватят.
Пауза. Потом:
— Недавно я узнала, что моя мать превратилась в старую каргу.
Теперь я хотя бы понял, почему она начала этот разговор.
— Откуда у тебя эта информация, Моизи?
— Это было в послании, подсунутом мне под дверь. Это было длинное письмо от моей старой подруги, которая сообщала мне, что моя мать превратилась не просто в старую каргу, а в помоечную старую каргу. Она потрошит телефоны-автоматы из-за нескольких монет, на которые может позволить себе дешевый обед. Подруга упрекает меня за это. Она говорит, что моя мать ближе к вечеру выходит из своей холодной меблированной комнаты, одной рукой держась за стену, а другой сжимая палку. Она отказывается смотреть в паза этой подруге или отвечать на ее приветствия. Она обходит пять-шесть кварталов по соседству, забирается в телефонные будки и дергает за рычажок в надежде, что выпадет пара монеток, чтобы потом съесть в грязной забегаловке обед, по качеству хуже, чем в автоматическом кафе в Сохо, и эта моя подруга утверждает, что это она платит за квартиру моей матери, и сурово упрекает меня в том, что я бросила свою мать на произвол судьбы. Как если бы я что-то могла сделать — в моей-то ситуации. Эта подруга предлагает перевезти мою мать на Бликер-стрит, или мне вернуться в тот район и о ней заботиться. Как заботиться? На какие средства? Тут и обсуждать нечего. Это все, предел, и сделать ничего нельзя — она меня едва помнит, и как мне ее вынести, когда она впала в состояние помоечницы-побирашки? Как будто…
— Что?
— Она когда-нибудь могла терпеть меня или я могла терпеть ее. Когда я занялась живописью, она сказала, что мой удел — проституция, или сумасшествие, или то и другое вместе, и бросила в меня чемоданом, и велела выметаться на улицу. Так я и попала на Бликер.
Ее серые волосы потемнели, как бы отражая наступление темноты, и она снова погрузилась в молчание, за что я был ей почти благодарен. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила так горько, и если не трагически то с большой долей чувства, и о собственной матери, все равно, любимой или жалкой. Не далее как накануне вечером я был еще так молод, что мог прослезиться, а теперь моя юность со всеми своими чувствами прошла, и я был счастлив, что в комнате не было зеркала, а то если бы я посмотрел в него, оно отразило бы лицо на сто лет старше, пригодное только для того, чтобы снимать его для роли Далай-ламы или Дориана Грея в конце его преображения из портрета в саморазрушившуюся плоть.
Думаю, где-нибудь в потаенном уголке моего сердца таится типичное южное чувство к матерям — нечто среднее между сентиментальностью и ощущением непостижимо страшной, но никогда не перерезаемой пуповины, не просто остающейся не перерезанной, а натягивающейся со временем все сильнее и сильнее, и бесстрастный — нет, это не то слово, которое имею в виду — горячий репортажный стиль рассказа Моизи о падении ее матери, напомнивший мне «Хладнокровное убийство» Трумэна Капоте, заставил меня почувствовать, что рядом со мной не та Моизи, которую я знал раньше.
Мягкость ушла от нее, как уходит запах засохших цветов, и даже ее классическая красота в этом прозрачном платье приобрела подозрительный налет искусственности.
Она, казалось, не заметила моей шоковой реакции, но когда продолжила свою речь, тон ее значительно смягчился.
— Видишь ли, сейчас я убеждена, что Моппет мертва.
— Моппет —…
— Нет, нет Моппет уже была мертва.
— «Моппет» — это голливудское словечко, обозначающее ребенка на экране?
— Да, если речь идет о Темпл или О’Брайен, но если речь идет о Моппет, то это была не девочка-звезда, а старая собачья карга, собака, остававшаяся единственной связующей нитью между мною и матерью.
— Ты никогда раньше не говорила об этой Моппет.
— Я упомянула ее сейчас, потому что знаю, что ее давно нет — еще до того, как я покинула квартиру в своем спальном районе, Моппет превратилась в каргу, в помоечную каргу. У нее был ненасытным аппетит, ее нельзя было провести мимо уличной урны с мусором, ее хорошо кормили дома, но она все равно была неестественно голодной, и когда ее водили на прогулку, она могла забыть помочиться — так она стремилась к мусорным урнам, ее невозможно было оттащить от них, она упиралась со сверхъестественной силой, если ее оттаскивали от урны, и — о Господи, то, как она смотрела своими большими карими глазами сквозь космы грязной седой шерсти, извини, я сейчас заплачу — но сердце могло разорваться, такой был гигантский аппетиту этой крошечной собачонки, размером не больше, чем увеличенное насекомое. И мне так хотелось позволить ей по часу проводить у каждой урны с мусором, но, видишь ли, ее пищеварение позволяло ей есть только небольшими дозами. Я водила ее к ветеринару, и он сказал мне, что она такая голодная, по всей видимости, из-за того, что ее пищеварительная система больше не способна усваивать еду, милый мой. И если я плачу, потому что я плачу, так это потому, что Моппет ушла, и мама…
Она остановилась или голос ей отказал.
— Я понял, Моизи. Ты расстроилась, потому что твоя мать стала как эта Моппет.
— Да, точно, как она посмела?
— Ты немного неблагоразумна, Моизи.
— Полностью, а почему бы и нет, chez moi и entre nous?
— Прошло, наверное, уже больше пятнадцати лет, как ты покинула свой спальный район, и это правда, что ты покинула его, потому что твоя мать бросила в тебя каким-то чемоданом?
— О Господи, — сказала Моизи, — ну о чем ты говоришь, моя мать бросила в меня чемоданом? Это последнее, что могло прийти ей в голову, дорогой мой. Наоборот, она пыталась встать в дверях, когда я ей сказала, что ухожу навсегда. Она стояла в дверях, руки в стороны, как Иисус на кресте, но мною овладела сверхчеловеческая сила, я распахнула дверь, и она упала на пол, а Моппет пыталась убежать за мной на улицу.
Снова ее голос стал неслышимым. Я боялся посмотреть на нее — в комнате стало так холодно.
В конце концов я взял ее за руку.
— Ты знаешь, тут есть параллель между моим отъездом из Телмы и моим собственным бегством от матери на Западной Одиннадцатой улице, когда она упала, и ее арестовали, как пьяную.
— Точно, параллель, и поэтому ты здесь, и я здесь, в этой заледеневшей комнате. Мы с тобой — пара чудовищ, схожих в чем-то друг с другом. Хотя есть и разница. У тебя всегда были альтернативы, одну из которых ты выбирал. Думаю, ты здесь долго не задержишься.
— Ты планируешь выселить меня?
— Ну конечно, нет. Я бы тебя никогда не выселила. Но я знаю твою натуру. Ты находишься под влиянием Марса при восходящей Венере. Знаки предвещают, что ты добровольно переселишься во внешний мир.
— Моизи, это только твои предположения, а вовсе не мое намерение.
— Может, не в этот раз, но будут и другие времена. И другие люди. Твоя природа…
— Что?
— Мимолетна, ты мимолетен по природе. И бесконечно переменчив, как змея Нила, дитя мое.
(Я в тот момент взял «голубую сойку» и начал туда все это записывать. И все, что было до этого. Я не знаю, сколько времени это заняло у меня, но когда я закончил писать, в комнате стало еще холоднее и еще темнее. Вы знаете, мне самому не очень ясно, какая часть этой истории записана в «голубых сойках», какая — на картонках из прачечной, и какая — на письмах с отказами и на конвертах от них, но написано уже действительно много, так много, что я с трудом верю, что из этого может получиться нечто, определяемое как «упорядоченная анархия» — это та отвратительная фраза, которой мне, кажется, не избежать.)
Моизи снова говорит:
— Думаю, мне очень скоро придется завести животное для компании.
— Да?
— Да. В конце концов, каждому нужна какая-нибудь компания.
— Это значит, что я — не компания?
— Только временная. Не заставляй меня повторять мой совершенно точный анализ твоей природы.
Ее голос звучал несколько визгливо, почти сварливо, что напомнило мне о том, как мало мы должны доверяться широко распространенной идее, что люди в одной лодке — обязательно добрые партнеры по плаванию. Или что делить хлеб отчаяния, умирать от одной и той же неизлечимой болезни в компании себе подобных должно доставлять некоторый душевный комфорт. Или она…
Я хотел начать писать «снова играет», но разве она намеренно когда-нибудь изображала из себя что-нибудь, кроме Моизи, которую нельзя изображать, потому что она и есть она. Вопросительный знак тут вовсе не нужен.
— Ничто в мире не идеально, Мо.
— Как ты смеешь сокращать мое имя до Мо. Что ты себе позволяешь, ты, маленький распутный — тьфу!
Да, она сказала «тьфу», это уже несовременное выражение неудовольствия, настолько неподобающее ее словарю — Моизи, по-своему, личность совершенно «сегодняшняя». А то, как она сказала, заставило меня использовать презренный знак пунктуации, который, как мне казалось, не появлялся в этих хрониках до этого — то есть, до того — момента.
— Ничто не идеально в твоем мире, но мой мир сейчас более упрощен. Упрощение — это предельная стадия. Да, я не сказала тебе, что моя подруга вложила в письмо фотографию моей матери, выходящей из своей квартиры для обхода окрестных телефонов, и без Моппет. Вот она, посмотри, и перевари это, если можешь. Я не смогла. Она выглядит, как мумия, которую только что достали из саркофага, а в юности она…
Я посмотрел на фотографию, и не смог себе представить мать Моизи в юности.
— В юности моя мать обладала несравненной красотой, или ее иллюзией, что еще выше. Когда-то, молодой, она мечтала о сценической карьере, но надежды сбились с пути, как и ее планы, и так далее.
— Она когда-нибудь выходила на сцену?
— Да, это так же точно, как то, что актриса Инвикта появляется на сцене регулярно, как комета, которая, как утверждают астрономы, возникает на небе через промежутки времени, столь же предсказуемые, как если бы небо было большими часами. Что, может быть, и так. Правда, от этой мысли можно содрогнуться?
— Да, Моизи, небо, когда я смотрел на него прошлой ночью с крыши склада, вызвало во мне лихорадку. Это было противоположностью компании.
Она, по всей видимости, услышала только слово «компания».
— Я рада, что ты согласен, что мне нужно животное для компании, но оно должно быть сообразительным. Ему придется шарить по помойкам, потому что я не могу обеспечить ни одну живую душу в мире, а у животных есть души.
— Как насчет кошки?
— Что насчет кошки?
— Я обнаружил, что на складе полно кошек, и, наверное, котят, а также крыс. Я вечером могу вернуться туда и набрать тебе полную сумку котят, ты можешь выбрать, и остальных я верну, если ты не захочешь всех.
— Одного мне хватит, — сказала Моизи, — но отбери его для меня тщательно.
— Я могу отобрать его по цвету и размеру, но я не смогу сказать, сообразительный он или нет.
— Он должен уметь шарить по помойкам.
— Я думаю, это умение врожденное, оно в крови у большинства кошек.
— Хорошо, тогда давай посмотрим — сейчас конец января, и если ты принесешь мне котенка, на него будет оказывать влияние…
Внезапно она начала двигаться судорожно, и я схватил лопаточку для прижимания языка, думая, что у нее начинается припадок.
— Бога ради, не надо, — выкрикнула она, когда я прижал деревянную ложку к ее рту. — У меня не приступ, ты же видишь — я не работаю, потому что мне нечем работать. Просто в мире без рассудка все замерзло, как горы в Гренландии.
— Я уверен, что станет теплее — до того, как станет еще холоднее.
— Потому что холоднее не бывает.
— Нет, потому что у тебя будет теплая компаньонша — кошечка со склада.
— Ты так говоришь, что мне приходится поверить тебе.
— Я никогда не лгал тебе, Моизи.
(Я в тот момент взял «голубую сойку» и начал в нее все это записывать.)
— Умирающим все лгут.
— Живые, может быть, и склонны лгать умирающим, но умирающие умирающим не лгут.
— Попытайся остаться здравомыслящим. Мы должны попытаться остаться здравомыслящими.
Моизи подняла длинную, хрупкую руку к моему лицу.
— Милый, у тебя щека колется, тебе надо побриться — нельзя пренебрегать своей внешностью, даже здесь.
— Я не взял с собой бритву.
— У меня когда-то была бритва, чтобы сбривать волосы на лобке, — заметила она мечтательно. — Ты знаешь, ко входу в свою вагину я отношусь с некоторым тщеславием, и всегда старалась, чтобы там не было волос — как у девочки. Меня никогда не ебали, ты знаешь, только в рот — не из-за отвращения к мужскому органу и не из-за пуританской стеснительности, а потому что у меня воинствующее отношение к самой большой мировой проблеме за пределами этой комнаты, каковой является переизбыток населения, увеличивающегося на два миллиона в год только в этой стране, и на миллиард, наверное, если брать всех.
— А мне всегда это нравилось.
— Переизбыток народа?
— Нет, нет, твое вагинальное отверстие!
— Но бритва заржавела. Я больше не брею волосы на лобке.
— Но волосы на твоем лобке такие светлые и пушистые, что твой нетронутый вход прекрасно виден, даже когда ноги не раздвинуты.
— Так, хватит про мою вагину, — сказала она. — Но тебя с бородой я не представляю.
— Я тоже, но мне пришлось бежать сломя голову без…
— Без всего, что тебе нужно для жизни, кроме себя самого, и я бы сказала, что так для тебя гораздо лучше.
— Но в постели было так тепло от его жара. Я не обижаюсь на него, хотя знаю, что вторая любовь моей жизни была созданием со своими собственными заблуждениями.
Она вздохнула:
— В моей жизни сейчас так мало времени для друзей, еще меньше для знакомых, а для врагов его нет совсем.
(Если я останусь тут, вместе со складской кошкой, и если так будет продолжаться еще хотя бы месяц, я, наверное, начну писать «молвила Моизи», вместо «Моизи сказала». У меня такое чувство, что по мере развития ее склонности к словесной магии, она начала «молвить», а не говорить, как ворон у Эдгара По: я не помню другого поэта, который бы использовал слово «молвить» вместо «говорить», и себя я поймал сейчас на том, что сам начинаю блуждать мыслями вокруг того, что писали о По и что я читал. Я помню, как писали, что он за всю жизнь никого не любил, кроме сестры и своих фантазий, таких как Ленора, Аннабель Ли и Елена в оконной нише, которая вела в бой тысячу кораблей, и, наверное, никогда не испражнялась. И еще я помню, что он умер в Балтиморе в день выборов, или свалился в этот день и вознесся (цитирую) «высоко над смертной грустью и бессмертною работой» (конец цитаты). А потом мои мысли перетекли на прекрасного седого поэта Уитмена — он, по всей видимости, боялся, но тем не менее осмелился праздновать нашу любовь и наши вечнозеленые дубы Луизианы, где как он заявлял, у него была женщина и нелегальный отпрыск, но ученым так и не удалось доказать ни того, ни другого, и так он и остался с возчиком из Вашингтона и прекрасными ранеными юношами, которых он лечил и за которыми ухаживал в госпиталях гражданской войны. И его стихотворение «Каламус», шокировавшее чувствительного южанина Ланира, описавшего поэзию Уитмена как «варварский вой над крышами мира» — хотя почему бы и не повыть варварски над крышами мира вместо того, чтобы играть на флейте в Филадельфии, мистер Сидней Ланир? Я люблю, впрочем, и вас болота Глинна — точно такие, как вы их описали, и у вас есть прекрасная строчка о том, что широта горизонта — как широта души хорошего человека.)
Она снова говорит о кошке-компаньонке.
— Преимущество кошки со склада в том, что когда она голодна, она не будет смотреть на меня…
— Чтобы ты покормила ее — нет, не будет.
— Если только не вырастет очень большая и не проголодается так, что будет смотреть на мои босые ноги и голые руки как на еду.
Я засмеялся и подумал какой все-таки сильный юмор в ее мрачных мыслях. Моизи всегда жаловалась на недостаток у нее юмора, который — без которого — ей бы не выжить в ее «комнате».
— Моизи, ты просила быть здравомыслящими так давай будем.
— Я и пытаюсь мыслить здраво. Я слышала или читала об отшельниках, поселившихся вместе с животными, которые потом съедали этих отшельников, не способных обеспечить их ничем съестным, кроме как собственной плотью — живой или мертвой. Такой конец моего существования был бы скандалом, который стер бы всякую память о моих работах. И поэтому я хочу, чтобы ты пообещал мне, что если эта обещанная мне кошечка-компаньонша должна здесь жить — если уж ничего лучшего придумать нельзя — ты будешь время от времени забегать, после того, как найдешь свою третью любовь, и что ты напомнишь мне в подходящее время найти для кошки новый дом — нет, мне его не найти, тебе придется забрать ее к себе домой вместе с твоею новой любовью.
— И когда настанет это время?
— Когда ты посетишь меня и обнаружишь, что я не способна надлежащим образом ухаживать за моей кошкой.
— Хорошо, я обещаю.
Внешне наши чувства успокоились, в глубине продолжали бурлить. Мы говорили, просто чтобы говорить о чем-нибудь — такой легкомысленный вид разговора, который начинается, когда любые рассуждения должны служить лишь одной цели — отодвинуть отчаяние, хоть на какое-то время.
Но это время уже бежит вовсю. Наступила тишина — если не считать стука зубов — и она продолжалась, пока я не заметил, что свеча, поставленная на бледно-голубое блюдечко, не зажжена, и сказал:
— Моизи, свеча — ты не зажгла ее.
— О, Спаситель милостивый, действительно, не зажгла, извини, малыш, я сейчас зажгу.
Мы оба глубоко и облегченно вздохнули, когда она зажгла ароматическую свечу на блюдечке, и чудо мерцанья и нежный ток ее аромата дали нам обоим, как мне показалось, ощущение благословения, полученного от старого благочестивого священника.
Под этими чарами мы сидели, как загипнотизированные. Когда она снова заговорила, то речь шла о листке гостиничной бумаги, который она подобрала на улице среди прочего литературного богатства.
— Это не твой почерк.
Я забрал у нее листок и увидел, что на нем стоит название отеля в центральной части города, и тут до меня дошло, что это тот листок, на котором всеми заброшенный драматург прошлой ночью начал писать, когда я оставил его одного, поднявшись на крышу.
Под названием отеля и его каббалистическим логотипом шли пять строф слегка зарифмованных стихов, прочитать которые было бы невозможно, если бы они не были написаны такими крупными заглавными буквами. Стихотворение было озаглавлено «Глаз циклопа», и под ним стояла подпись этого драматурга-реликта и вчерашнее число.
— Перепиши его к себе в «голубую сойку», — сказала Моизи.
Поскольку я был не больше впечатлен стихотворением, чем его автором, мне не хотелось занимать место в моей последней «голубой сойке», но Моизи не просила — она приказывала.
Будучи ее гостем, обитателем ее мира, я чувствовал, что должен подчиниться, и поэтому переписал его — маленькими, но читаемыми буквами — в свою записную книжку: оно тут, но по-моему, быть тут не должно:
— Ну как? — спросила Моизи, очевидно, желая знать мое мнение.
— Я не чувствую запаха бессмертия в этих виршах, — ответил я, пожав плечами.
— Бог с ними, стихами — кто он?
— Чужак, захватчик, навязчивый человек, который пробыл со мной часть прошлой ночи.
— Расскажи мне о нем.
— О нем нечего особенно рассказывать — разве то, что он пытался уговорить меня отправиться с ним в заграничное путешествие.
— И это приглашение, как тебе кажется, ты отклонил, но на самом деле принял.
— Чепуха, потому что я не только отклонил его, но и оставил его одного у BON AMI, где он и нацарапал эти вирши.
— Твое безразличие тем удивительнее, что этот человек — ты сам, только постаревший!
— Будь здравомыслящей, Моизи.
— А что я еще делаю, по-твоему, раз уж я исповедовалась тебе в вещах, столь ужасно здравых, сколь это можно представить себе в этом мире, раз уж ты вернулся в него.
— И я записал твои исповеди, точно, как мог, в моей последней «голубой сойке».
— Иногда ты просто испытываешь пределы моего терпения своим карандашом и записной книжкой. Я все-таки частное лицо. Ты не оставлял меня в покое. Ты заставлял меня говорить — и я говорила, ради тебя. Ты что думаешь, мне легко говорить о моей матери и о постаревшей Моппет, как о помоечных старых каргах. Ты думал, я хочу, чтобы меня записывали, Бог знает с какими искажениями и с какой вульгарностью, для передачи всем этим безразличным или злоязычным — нет, ты видишь, ты довел меня до бешенства, когда мне нужно спокойно готовиться к —…
— Моизи, только не говори, к чему.
— К увековечению в твоей «голубой сойке», как тебе хотелось бы в глубине души?
Она вскочила, дрожа, и выкрикнула:
— Ебать вас, писак, в рот. Все вы — отвратительные чудовища собственного эго, за одним исключением.
Она не назвала исключение, но думаю, что это была писательница Джейн Боулз, жена человека по имени Пол, потому что «Полное собрание сочинений» мисс Боулз — единственный образец литературы, хранящийся во встроенном шкафу для ее находок и прочего хлама.
— Полное собрание, и поэтому она умерла, чтобы тем удовлетворить своих издателей, не зная и не подозревая, что в своем страдании она вырвала правду из этого мира.
Она откинулась на кровати, но не для того, чтобы замолчать, чего бы мне теперь хотелось.
— А теперь, — продолжала она, — вернемся к поэту, с которым ты встретился прошлой ночью.
— Он, по-моему, драматург, пытающийся вернуться в «Трак и Вохауз».
— Избегай его, он не для тебя. Его одиночество делает его чудовищем, которое разрушит тебя точно так же, как твое безразличие разрушило бы его.
— Каждому видно, что я не преследую его так, как терьер преследует енота, в чьи шкуры этот реликт был закутан.
— Да, одет он подходяще для поспешного бегства — в звериные шкуры. Что-то в твоем описании заставляет меня думать, что я его знаю.
— Он говорил, что был здесь однажды, и интересовался твоим здоровьем.
— Оно лучше, чем его, как физическое, так и психическое — по крайней мере в этом я могу его заверить. Он превосходит меня только в самопознании, что прекрасно показано в этом — иначе ставшим бы посредственным — стихотворении, написанном твоим будущим почерком.
В этом месте она прижалась к стене, словно для защиты, и заворчала, как зверь, осажденный сворой охотничьих собак.
— Чудовища одиночества не получают и не предлагают милосердия. Они идут страшным путем, как еретики времен испанской инквизиции, и тянут за собой всех, кого могут удержать при себе. Они не святые, но только святые могут выносить их. Ты говоришь, он тебе что-то предлагал?
— Да, он дважды предлагал мне совершить вместе с ним заграничное путешествие, и я дважды отказал ему.
— У тебя очень мало возможностей спастись. Что может быть хуже, чем жить со своим будущим?
— Я не имею отношения к театру, Моизи, думаю, ты это знаешь.
— Я могла бы сказать, что тебя тянет луда, Господь да поможет тебе, милый. Что случилось с его предыдущим компаньоном?
И тогда я рассказал ей о леди с пиратской ухмылкой — в то же время великой леди — и что она умерла от цирроза и эмфиземы со всякими осложнениями.
— Если ты записал все это в «голубую сойку» — вычеркни. Чудовище призналось в убийстве и в любви — вырви это или вычеркни как можно скорее, такое нельзя записывать, особенно если оно существует в твоем собственном будущем.
— Моизи, я пришел сюда в надежде, что ты будешь высказывать мудрые и прекрасные мысли, а вместо этого ты наполняешь мою последнюю «голубую сойку» бредом и глупостями.
— Ты заставил меня говорить — и я говорю, и если говорю не то, что ты хотел, все, что я могу дать тебе — это временное укрытие от мира рассудка, в который ты вернешься со своею любовью номер три, шаги которой, как я слышу, уже близко.
От ее молчания на какое-то время содрогнулось пространство ее мира.
— Ну?
Я отступил от вызова этого слова к заиндевевшему окну, при мерцающем свете свечи переливающемуся разноцветными огоньками. Горящая свеча всегда умиротворяет — это самый лучший свет для восстановления расстроенных мыслей и молчания, нарушенного высказыванием безобразных вещей, это прекрасный свет для любви, пока не задуешь его перед отходом ко сну.
Мне бы хотелось погружаться и дальше в волшебный мир света свечи, отражаемого стеклом, помещенным между ним и сгущающимися зимними сумерками: лучший свет для смерти.
Но Моизи повторила вызов своего «Ну?».
Я отвернулся от окна, как будто меня повернули силой, и увидел, что ее голова тоже поворачивается на длинной не имеющей возраста шее. Бледность ее прошла, глаза сверкали. Я понял, что сейчас она заговорит тем языком ангелов, той блестящей, возвышающей речью, для которой я и держал тут «голубую сойку».
— Держи! — она швырнула в меня записную книжку, потом карандаш, и я поймал их так же ловко, как защитник в бейсболе: к счастью, потому что она встала и отошла в центр комнаты, и стояла там, как на подиуме со знаменами за ее спиной.
— Пространства все меньше, населения все больше! Неудержимое размножение, все новые и новые животы, для которых все меньше еды, реки и моря высыхают, они загрязнены выше меры, морские водоросли и одноклеточные погибают от грязи, это огромная подводная катастрофа, потому что планктон производит кислород. И руки младенцев превращаются в клешни у высохших грудей их матерей, и нет креста на дверях, оберегающего от голодной смерти. А великие церкви, называемые вероисповеданиями, не призывают положить предел размножению, и делают из креста каббалистические знаки вроде свастики — на востоке, на западе — везде. Ничто не свято, кроме святости милосердно нерожденных в мир рассудка, где жить — значит какое-то время хватать и рвать, а потом умереть с пустыми руками и с пустым сердцем. О погибающий мир, я не могу оттолкнуть тебя достаточно далеко от себя!
(Движением в стиле Марты Грэхем она сменила позу. Ее правая рука коснулась лона, которое отвергло свою детородную силу, проклятую ею, как пагубную и вредную, и оно приобрело красоту едва распустившегося цветка; другой рукой она сделала элегантное движение, напоминавшее движение жонглера на проволоке, жест опасного равновесия без осознания опасности.)
— Я знаю, что несколько дней назад красивый акробат, блондин, исполнил танец на проволоке, самовольно протянутой им между двумя самыми высокими зданиями Манхэттена — он станцевал метафору, свой вызов смерти, грациозно, как бы превознося ее, между двумя высочайшими башнями, называемыми башнями Мирового торгового центра, высоко над смертью этого города в городе, где дышать — значит медленно засорять и сжигать свои легкие. Ему, конечно, аплодировали, но никто не понял, что этим он хотел выразить именно это.
(Балансирующая рука присоединилась к первой, образовав чашу вокруг ее лона.)
— Бросить вызов смерти — лучше, чем оплодотворять семена будущих голодных миллиардов. И разве не правда, что международные силы миротворцев бесцельно и безрезультатно мечутся между воюющими расами и народами, пока политики — бла-бла-бла, хоть то, хоть это — бла-бла-бла, — им напишут, они и читают — и эти бла-бла-бла подписываются, меморандумы рассылаются — все говорится и подписывается, кроме соглашения по единственно необходимой вещи — что семя нужно отсасывать или что анус нужно провозгласить единственно разрешенным отверстием тела, и только иногда, конечно —…
(Закончив говорить — с усталой улыбкой истинно верующего, спокойно умирающего после отпущения грехов, — она повернулась к своей кровати.)
— …немного… вазелина…
Она села на кровать.
— Я что-то говорила?
— Да, довольно много.
— И что я сказала, малыш?
— Сейчас я не могу тебе сказать, но потом зачитаю из «голубой сойки».
— Тебе не кажется, что в тебе есть что-то распутное, дорогой мой?
(На этот раз она сказала это не более жестко, чем вы заметили бы другу, что он, по всей видимости, простудился.)
После этого последовала небольшая пауза, а потом, очень тихо и печально, она запела парафраз старой песни, вставив в нее новые, ужасные слова.
— Горячая ночка всех ждет в Лейкхерсте, Нью-Джерси, когда там приземлится «Гинденбург»…
— Моизи, подойди к окну, посмотри, как пламя свечи отражается в инее, это тоже метафора.
Ее ответом стал сдавленный звук. Я быстро повернулся в ее сторону и увидел, что на этот раз у нее начался припадок. Я схватил деревянную лопаточку, чтобы прижать ей язык. Ее глаза вращались в своих орбитах, как серые вертушки, потом они закатились под верхнее веко, а из ее судорожно подергивающегося рта потекла слюна и раздалось бессознательное протяжное «Ааааа», и я понял, что это она ненадолго провалилась в сон. Я коснулся ее маленьких красивых грудей, чтобы убедиться, что в них есть жизнь. А потом я воспользовался интерлюдией ее забытья, чтобы все записать в «голубую сойку».
У меня возникли смешанные чувства по поводу ее тирады. Я не сомневался, что она была высказана вполне серьезно, поскольку за нею последовал припадок и потеря сил, но одновременно все это напомнило мне театральный занавес, упавший после завершающей вспышки монологов. Фальшиво? — нет, но как-то слишком продумано и поставлено.
Я записывал это со всей возможной тщательностью, когда она очнулась ото сна и тихим далеким голосом сказала мне:
— Ну хорошо, что случилось, я взорвала это?
— Если честно…
— То что?
— Если ты имеешь в виду свое хладнокровие, то я бы сказал, что да.
— Прекрасно, я чувствую себя намного лучше после…
— Часа отдыха?
— После забвения матери, Моппет, и любой — каждой — помоечной карги, ах, если бы только у меня было чем писать. Краски и холст — моя milieu, а не слова, и не безумные высказывания. Ты знаешь, если бы кровь не была красной, а моя палитра — холодной, я бы перерезала тебе глотку и пальцем стала бы рисовать твоей кровью на стенах комнаты.
— Моизи, ты дикарь.
— Как и ты, и все остающиеся честными.
— В будущем больше ничего не будет напечатано и нарисовано.
— Правильно, как дождь в засуху.
— Давай повернемся к этому лицом, а не…
— Уклончивой спиной. Согласна, d’accord, но —…
Что там она хотела возразить, осталось мне неизвестным, потому что ее речь была прервана тяжелыми ударами в дверь на Бликер-стрит. Она, правда, как будто не слышала их… Я, тем не менее, слышал, и очень отчетливо, и даже набрался смелости, встал и побежал по длинному-длинному заледеневшему коридору к…
Удары в дверь были актом Божественного провидения, явленного в форме тяжелой посылки, оставленной у дверей Моизи, и этот акт был настолько Божественно провидческий, что я подумал, что он оправдывает все мои многочисленные ссылки на Бога по ходу всей моей писанины, и по этому поводу я даже завершаю это предложение этим униженным знаком пунктуации — восклицательным знаком, но, поскольку я его упомянул, то теперь могу и опустить ради экономии.
Конечно, я не собирался вас смущать. Акт Божественного провидения — доставка посылки к дверям Моизи — был актом, или акцией, сотрудничества вполне живой актрисы Инвикты и Тони Смита из Хантер-колледжа и Саут-Оринджа, а возможно, еще и Службы знаменитостей.
В качестве посредника или антрепренера — называйте, как хотите — но актрисе Инвикте удалось феноменально быстро доставить просьбу Моизи Смитам в Саут-Ориндж, учитывая бурный водоворот общественной жизни верхних классов Манхэттена, в который она втянута, и ее эмоциональную вовлеченность в розыски Большого Лота.
Все необходимое для живописи было доставлено чрезвычайно быстрым посланником — ни удаляющихся шагов, ни звука автомашины слышно не было. В посылке было тщательно подобранное количество тюбиков краски, кисти для широких мазков и кисточки для тончайших касаний, натянутые холсты самых разных размеров, баночка лака, большие бутылки с льняным маслом и пиненом, кастрюля креветок под соусом карри, а кроме всего этого — еще и сопроводительное послание, написанное неровным почерком, в котором было указано, что когда магазины откроются, поставка продолжится, и продукты будут доставляться к дверям Моизи каждый понедельник — до тех пор, пока она не будет готова взять на себя труд провести небольшую выставку в Хантер-колледже для самых избранных гостей.
Было очевидно, что актриса Инвикта упомянула и инцидент со свистяще-шипящей Фигнер, потому что в письме был постскриптум следующего содержания: «Если Фигнер будет мешать выставке, ее шипящий язык будет вырван калеными щипцами».
Сразу же после этого события у Моизи случился еще один припадок, и я снова на кровати прижимал ей язык грязной деревянной лопаточкой.
Она пришла в себя со вздохом и улыбкой — и с одним из изречений, достойных оракулов и прорицателей, ради которых я и держу у нее «голубые сойки».
— Я глубоко опечалена необходимостью отклонить их приглашение присоединиться к Симбиотической Армии Освобождения в качестве товарища их фельдмаршала. Пожалуйста, соединись с ними вместо меня и объясни, что их лестное предложение прибыло с опозданием на один день, но я надеюсь, что Бог и время позволят мне использовать новые краски и кисти из Саут-Оринджа, штат Нью-Джерси, для попытки создания холста, который они могут использовать в качестве анархистской эмблемы, предвидя, что мой неизбежно окольный стиль работы еще не набрал достаточно силы. Да, и скажи, что мне нужно немного подождать, пока я не забуду их эмблему со змеями, так как я недавно…
Тут она выдохлась, но упоминание змей и «недавно» прояснило мне, что она вчера вечером даже не заметила спектакля Фигнер.
А что касается ее знания о Симбиотической Армии Освобождения и ее фельдмаршале, то все, что я могу сказать: сумасшествие — род провидчества, поскольку она давно уже не впускает в свою комнату никакие статьи из средств массовой информации.
* * *
Только что она прервала мои записи в «голубой сойке», приблизившись ко мне на коленях с влажной тряпкой, обратившись ко мне «mon petit capitain» и начав обмывать мои ноги теплой водой. А теперь она, наклонившись, вытирает их своими длинными распущенными волосами.
Мне пришлось проявить твердость.
— Прекрати эти дурачества, дорогая, и ступай работать над своей анархистской эмблемой.
— Слушаюсь, mon petit capitain, — прошептала она.
Я помог ей встать, и тут она сделала жест в направлении холста на подрамнике, и, к моему удивлению — там уже была начата ее работа над дизайном эмблемы, которая должна заменить змей, в ее «окольном» стиле, но с мазками оранжевого, розового и красного.
Это, наверное, было непрямым намеком на художника, уже зараженного духом революции, но ждущего только Бога и нужное время.
Я вернулся к «голубой сойке», но заметил, что Моизи впустила в комнату двух мужчин с камерами-ящиками, в темных прекрасного кроя мохеровых пальто, и они собираются фотографировать новые холсты на первых стадиях работы над ними. Комната полна тихих шепотков, таких же тихих щелчков, а за ее пределами — тихих звуков Джека Мороза, стирающего свои гравюры с окон, через которые начинает пробиваться тишина позднего зимнего дня.
Отблеск света, отраженного от огромной хрустальной линзы в камере, заставил меня поднять глаза, и снова я должен записать странное явление, причем такой приятной природы, что, чувствую, моя работа на сегодня скоро закончится.
Когда я поднял свой взгляд, более молодой из двух мужчин с фантастическими камерами смотрел прямо на меня, и в его глазах стояло неприличное и открытое проявление любви. Конечно, я тут же ответил таким же взглядом — не ответить было совершенно невозможно. Но он был так скромен, что в то мгновение, когда я ответил на его взгляд любви своим взглядом, он повернулся ко мне спиной, и я заметил одну очень интересную вещь. Он снял пальто и пиджак, и я увидел, что его плечи вдвое шире его бедер, и что шелковистый темный мохер его штанин прилипает к его бедрам так же плотно, как краска к холсту, и еще я заметил, что его волосы не преждевременно седые, а натуральные бледно-золотые.
В комнате скоро станет темно, и я думаю: сможет ли дерзость, которая заставляет мое сердце подскакивать, как-нибудь выгнать злого духа его робости, и то ли просто так, то ли в ответ на этот вопрос — вопрос, который заставляет меня задыхаться от волнения, — в мире Моизи раздались еще три звука, в близкой, но неторопливой последовательности: щелчок камеры с квадратным хрустальным глазом, щелчок мороза на окне, и — от Моизи — шепот.
— Я верю, что мы все принадлежим этой комнате.
— Спасибо, да, — сказал тот мужчина, который снял свой пиджак, сложил его так аккуратно, как в универмаге братьев Брукс, и положил его рядом с ее чайными принадлежностями (без чая) по соседству с ее кроватью.
— Не я, но Бог, — сказала Моизи тоном, который можно было бы описать как несказанно нежный — учтивой фразой бесчисленных писак викторианской эпохи.
Она вздохнула и продолжила:
— Я думаю, Он знает, что сила рассудка должна обслуживать маленькие прихоти любви, по крайней мере, пока…
Она не завершила свой шепот, и, снова подняв свой взгляд, я мог бы увидеть, почему. Это был случай перехода от слов к действию. Она встала на колени перед тем фотографом, который был еще пока в пиджаке, и своими нежными пальцами художника начала снимать с него брюки. Говоря точнее, она одной рукой расстегнула его брючный ремень, в то время как другой она пошарила под своей на удивление широкой кроватью и достала оттуда начатую баночку с вазелином, которую Божественное провидение скоро заменит на полную.
Я, конечно, переместил свой взгляд от экстаза Моизи на свой собственный предмет — да, конечно, на фотографа без пиджака, и заметил, что он стоит сейчас передо мной точно в профиль, спиной к Моизи и ее партнеру.
Эта позиция — в профиль, ее возвышенность, и деликатные отблески света там и сям почти разбили мое сердце, но он вылечил эту разбитость очень легким движением своей головы вверх и вниз, которое я расценил как беззвучное согласие, такое, какое дает робкая невеста перед алтарем.
В комнате еще не темно, но все темнее и темнее, и все, что я слышу сейчас — это шаги великана, приглушенные гигантские шаги Великого Неизвестного, приближающегося к нашему миру рассудка или безрассудства — называйте, как вам нравится. А теперь…
Последняя «голубая сойка» исписана до конца.