Что-то из толстого
[80]
Я страшно устал и чувствовал себя разбитым; а это место походило на тихую норку, где можно было спрятаться от мира, когда он чуть ли не весь восстал против тебя. В довершение всего, Бродский захотел отправить своего сына в колледж; так что были причины, почему я стал работать продавцом в этом книжном магазине. В то утро, когда нашлась работа, я, как в прострации, несколько часов бродил по улицам. И вдруг в витрине магазина мое внимание привлекло аккуратно, печатными буквами написанное объявление: «ТРЕБУЕТСЯ ПРОДАВЕЦ». Я вошел и в глубине увидел хозяина, сухопарого еврея, — он сидел за огромным столом, заваленном книгами. Хозяин изучающе осмотрел меня. Трудно сказать, что побудило его взять к себе человека с помятым лицом и дряблым телом; от постоянной бессонницы едва ли можно было иметь менее располагающую внешность. Вероятно, нечто во мне дало ему понять, что я буду работать на совесть и преданно, если он предоставит мне свой магазинчик в качестве тихого, укромного убежища.
Так или иначе, а я нашел работу — в значительной мере то, что хотел. Жизнь моя была скучной, но скуку компенсировала (если вообще нужна была эта компенсация) благоприятная возможность, которую я получил: стал свидетелем драмы, не менее глубокой, по моему убеждению, чем те, о которых написано во всех этих тысячах томов, переполнявших пыльные полки книжного магазина.
В то время сыну Бродского исполнилось восемнадцать. Это был духовно одаренный, рассудительный молодой еврей, сын выходцев из России, стройный, смуглый, с тонкими, красивыми чертами лица. Мне так и не удалось узнать его близко. Да, собственно, это и никому не удавалось: он был осторожный, как маленький дикий зверек, — подойти к такому на какое-то доступное для общения расстояние совершенно невозможно. Этот рассказ — о нем, его отец умер через два месяца после того, как нанял меня на работу.
Юный Бродский был безумно влюблен в шиксу — нееврейскую девушку, — вот почему старый мистер Бродский хотел его срочно отправить в колледж. Как и большинство евреев своего поколения, он отчаянно противился тому, чтобы сын женился на шиксе; ему казалось, что, если хоть на минуту оставить их вдвоем, они тут же поженятся. Но юноша проводил с ней все свое время — ни с кем другим увидеть его было невозможно. Они вместе выросли, в детстве вместе играли у одной пожарной лестницы и, можно сказать, вросли друг в друга.
И все же они были очень разные. Существовали, конечно, естественные расовые различия — галльская кровь отличается от еврейской; разница — почти как между солнцем и луной. Более того, их темпераменты были противоположны. Он, как я уже сказал, — робкий, одухотворенный созерцатель; она — девочка-сорванец, полная животных инстинктов, энергии и жизни.
Но несмотря на это, с самого детства они чрезвычайно сильно любили друг друга. Он, по-моему, друзей никогда не имел; ею же в семье не слишком занимались.
Когда я впервые ее увидел, она была очаровательна — прекрасная фигура, исключительно соответствовавшая ее характеру, излучала яркий свет и теплоту. Но еще прекраснее был ее голос. Часто по вечерам она пела ему так прелестно, что не заслушаться было нельзя, — чем бы я в это время ни занимался, о чем бы ни думал.
Вскоре после того, как я заменил юного Бродского в магазине и юношу отправили в колледж, старик заболел. Миссис Бродская срочно послала за сыном, но прежде чем ему удалось вернуться, в комнатах над магазином уже загорелись траурные свечи в канделябрах и хор запел заупокойные песни. После похорон юноша в колледж возвратиться отказался — у миссис Бродской воля была не столь сильной, как у ее мужа, — и меньше чем через месяц он и его подруга поженились и стали жить в комнатах наверху. Тогда и началась та драма, свидетелем которой в течение пятнадцати лет мне пришлось быть.
Конфликт их темпераментов проявился сразу же и стал столь же очевидным, как и их взаимная привязанность. У нее никогда ничего не было, и, вероятно, все свое детство она нуждалась в более или менее нормальной еде и одежде. Можно было подумать, что она должна быть полностью удовлетворена положением жены хозяина весьма процветающего книжного магазина. Но она была необыкновенно энергичным человеком, и ее амбициям не было конца: она желала куда больше, гораздо больше того, что мог ей дать книжный магазин, к тому же скромный по размерам. Стала требовать, чтобы муж его продал и начал заниматься более прибыльным делом. А не книгами! Она не понимала, что это было невозможно. Столько лет его знала, но так и не узрела, что у такого мечтательного человека, как ее супруг, способностей хватит только, чтобы продавать книги! Однако сам он осознавал это достаточно четко. Изменений он боялся, как черт ладана. И страстно любил свое по-сумеречному тихое убежище — этот маленький магазинчик, — любил его так же, как я. Вот почему мы, хотя и не стали приятелями, почувствовали друг к другу сильную симпатию. И ему, и мне были одинаково противны шумные улицы, которые находились за дверью магазина.
Она его буквально изводила, не давала покоя, пустила всю свою неуемную энергию на борьбу с ним. Но юноша унаследовал от своей расы достаточно сил, чтобы оказать ей сопротивление. И вот что произошло примерно год спустя. Она где-то встретила импрессарио варьете, которому понравился ее очаровательный голос и который посулил ей большие возможности в театральном бизнесе. Думаю, он посулил ей и многое другое; по крайней мере, она была так сильно заворожена блестящими перспективами, что решила бросить мужа.
По-моему, я еще, как следует, не рассказал о том, сколь сильно юный Бродский любил жену. Это было куда больше, чем традиционно чрезвычайно сильная любовь еврея к жене. Любовь к ней составляла весь смысл его жизни. В такой любви таится великая опасность: ведь когда ее теряешь, теряешь и жизнь, она разваливается на кусочки. И когда его жена сбежала с артистами, с юным Бродским так и случилось.
Опишу вам их расставание.
Однажды утром, как я полагаю, после разговора с импрессарио, она стремительно вошла в магазин и набросилась на мужа — он распаковывал новую партию книг. Говорила злым, истерическим тоном, одной рукой держалась за горло — будто ее кто-то душил. По тому, как она с ним разговаривала, можно было понять, что происходит отчаянная ссора. Но это было как гром среди ясного неба — до того на небосводе плавало лишь несколько тучек.
Она сказала: «Чаша моего терпения переполнилась, больше не могу. Я тебе говорила сто раз, но все бесполезно. А сейчас судьба дает мне прекрасный шанс — и я должна им воспользоваться. Еду в Европу с артистами варьете».
Юноша сначала ничего не ответил, но на его лице появилось такое выражение, будто наступил конец света. Совершенно ошарашенный, он смотрел ей вслед, когда она бежала наверх за вещами. Я прекрасно помню, что в это время в руке у него была книжка в красной обложке — он продал несколько сот ее экземпляров, и она называлась, представьте себе, «Влюбленные идиоты»; несмотря на всю трагичность ситуации, я не мог сдержать улыбку, — он ответил мне затуманенным, беспомощным взглядом.
Когда она спустилась, он, кажется, наконец-то понял, что происходит.
— Ты уезжаешь? — спросил он вяло.
— Да, — ответила она.
Тогда он полез в карман и протянул ей тяжелый черный ключ. Это был ключ от входной двери в магазин.
— Возьми, — спокойно сказал он, — еще понадобится. Твоя любовь ненамного меньше моей, чтобы можно было все взять и забыть. Когда-нибудь ты вернешься, а я буду ждать.
Она обняла его за плечи, поцеловала, а потом, глубоко вздохнув, выбежала из магазина — мы проводили ее взглядом из сумрачного интерьера. Стояли и взирали на улицу, которую оба ненавидели и боялись; на улицу, где были и назойливый шум бурной жизни и блеск солнечного света; на улицу, которая, казалось, злорадствовала по поводу того, что захлестнула в свой деловой водоворот все, что так дорого в этой жизни юному Бродскому.
В течение нескольких следующих лет я стал свидетелем того, что показалось мне хуже смерти.
Как я уже сказал, она составляла весь смысл его жизни. Когда она уехала, он потерял себя. Сначала я подумал, что он сойдет с ума, и это будет буйное помешательство. Не отдавая себе отчета, что делает, он бродил по проходам между книжными полками, издавая стоны, сжимая и разжимая полы своего костюма. Покупатели, увидев это, спешили скорее прочь. Я пытался убедить его не спускаться, но он не слушал. По-моему, наверху ему было еще хуже — ведь верхние комнаты хранили память о ней. Несколько ночей он просидел в моей комнате в глубине магазина. Не спал (и я вместе с ним), а просто сидел и бормотал что-то в ее адрес. Чаще всего он повторял: «Ты же любишь меня, а значит, когда-нибудь вернешься».
Я подумал, что он этого не перенесет и послал за его матерью, которая жила у каких-то родственников. Она его немного успокоила, и вскоре он пристрастился к чтению.
Читал Бродский с таким же упоением, как алкоголик прикладывается к бутылке, а наркоман упивается дурманом, читал, чтобы убежать от действительности. И в конце концов чтение достигло поставленной цели, но дало страшный эффект.
Он сидел за большим столом в глубине магазина и читал весь день напролет, читал до тех пор, пока глаза не слипались от усталости. Мы с миссис Бродской пытались его расшевелить: звали к покупателям, помогать распаковывать и расставлять книги; и не потому что нуждались в помощи, — просто чувствовали, что ему это пошло бы на пользу. Казалось, он хочет сделать то, на что способен, но его организм настолько ослаб, что он сделался беспомощным и неловким как ребенок. От беспрерывного чтения разум померк, а эмоции почти исчезли. Простейшие вопросы, задаваемые покупателями, ставили его в тупик. Даже не мог запомнить названия тех книг, о которых они спрашивали. Озирался вокруг с таким нелепым, бестолковым видом, словно его только что разбудили от глубокого сна.
Я надеялся — потому что жалел Бродского и сочувствовал ему, — что такое состояние будет лишь временным. Но шли годы, а никакого улучшения не наблюдалось. Очевидно, он был конченым человеком, как догоревшая свеча, и не было никакой надежды его оживить. Вот если бы вернулась она… Но даже в этом случае, — даже если бы она вернулась, — все равно, вероятно, было бы уже слишком поздно.
Прошло почти пятнадцать лет с того дня, когда юная миссис Бродская уехала за границу, и вдруг она действительно вернулась. Это было в середине декабря, вечером; уже сгустились сумерки, но люди, делавшие рождественские покупки, все еще толпились на тротуарах. На витринах от их дыхания, я помню, искрились морозные рисунки.
Магазин был закрыт, огни погашены, горела только лампочка над столом, за которым читал хозяин. Я стоял у двери и рассматривал праздничную процессию. К обочине подъехала машина, из нее выскочил симпатичный шофер и помог выйти женщине в манто. Машина остановилась как раз под фонарем, и когда женщина повернула голову и стала оглядывать магазин, я уже понял, кто это.
Как ни странно, я испугался — отпрянул от двери и спрятался в темноте между полками. Пробравшись сквозь толпу, она решительным шагом направилась к двери. На вид, она не изменилась; судя по ее лицу и фигуре, ярко освещенным уличным фонарем, в ней была все та же энергия, та же уверенность в себе, как и прежде. «Почему она вернулась? — удивлялся я. — Неужели спустя пятнадцать лет сбылось предсказание ее мужа? Неужели она действительно так сильно его любит, что не может забыть?»
Я уже собирался, преодолев внутреннее сопротивление, подойти к двери и впустить ее, как вдруг услышал, что в замке поворачивается ключ. Она до сих пор его хранила — ключ, который он дал ей в то утро пятнадцать лет назад!
Через секунду дверь отворилась, и она появилась на пороге полутемного магазина. Я чувствовал ее прерывистое дыхание. Блестящими от возбуждения глазами стала обводить комнату, но меня не увидела — я, как дурак, скрючился в углу между полками. Было заметно, что она чрезвычайно волнуется. Как и тогда, одной рукой схватилась за горло, будто ее кто-то душит.
За пятнадцать лет, что ее здесь не было, в магазине мало что изменилось, очень мало, и, наверное, ей трудно было поверить, что прошло так много времени. Годы отсутствия, очевидно, казались ей чем-то невероятным, фантастическим сном. Полумрак, странные тени от столов и полок, запах бумаги, приглушенный шум улицы за дверью — все потрясающе напоминало те зимние вечера пятнадцать лет назад, когда она спускалась, чтобы помочь ему закрыть магазин.
Должно быть, она почувствовала себя снова в прошлом.
Приложив к губам маленький платочек, миссис Бродская, как казалось, изо всех сил пыталась сдержать волнение. Затем, в нерешительности, все же сделала шаг вперед. Очевидно, она увидела его — сидящего за столом. Хотя виднелась только макушка, а остальное было закрыто огромной книгой. Его густые, иссиня-черные непричесанные волосы ярко блестели в свете лампы. Мне пришло в голову — и я ужаснулся! — что она найдет его физически почти не изменившимся. За эти пятнадцать лет он действительно ничуть не постарел: похоже, он был слишком безжизненным и поэтому жизнь не состарила его, обойдя стороной.
Я сказал себе, что должен выйти и приготовить ее к тому, что она обнаружит. Но что-то меня удержало. Я не шелохнулся в своем укрытии между книжными полками. А лишь наблюдал, как она медленно шла к его столу, и ощущал накал ее чувств. Они словно буравили меня насквозь, и боль от этого была нестерпимой.
Часто спрашиваю себя, о чем она думала, когда стояла перед столом и смотрела на человека, которого страстно любила как мужа пятнадцать лет назад. Ее должно было поразить: надо же, он настолько поглощен чтением, что даже не слышит ее шагов, — ведь старые половицы громко скрипели. Но, может быть, радость или страх сковали ее, и она просто не могла чему-либо удивляться.
Резким дрожащим голосом она позвала: «Джекоб!»
Вздрогнув, он поднял голову и скошенными, прищуренными глазами взглянул в ее направлении. Мгновения, которые они смотрели друг на друга (а я наблюдал за ними), тянулись мучительно медленно.
Я ожидал, что она закричит и бросится к нему, что было бы, согласитесь, вполне естественным. Но по его глазам — по их пустоте — она поняла, что он ее не узнал, — и застыла на месте. Что она подумала? Что он нарочно не хочет ее узнавать? Или что за пятнадцать лет она слишком сильно изменилась?
Когда я уже начал бояться, что сам воздух вот-вот взорвется от напряженности, он заговорил.
Обратился к ней глухим дрожащим голосом — так он теперь говорил всегда:
— Вы хотите книгу?
Она снова поднесла руку в перчатке к горлу и с трудом сделала вдох… Ужасные мгновения все длились и длились — они продолжали смотреть друг на друга. В конце концов она, очевидно, сделала вывод: пятнадцать лет изменили ее больше, нежели его, — настолько, что теперь ее невозможно уздать. Во всяком случае, она пришла в себя, перестала напрягаться и убрала руку с горла.
— Вы хотите книгу? — повторил он.
Запинаясь, она ответила:
— Нет… то есть да… я хочу книгу, но я… забыла название.
Его глаза продолжали смотреть на нее, но она не нашла в себе мужества сказать:
— Я — Лайла. Я к тебе вернулась.
И воспользовалась книгой как предлогом, чтобы потом постепенно, с большей легкостью, ему открыться.
Она села на стул у его стола и начала:
— Можно я расскажу вам, о чем она? Вы, наверное, ее читали и по содержанию легко узнаете. Это книга о юноше и девушке, которые с детства были неразлучными друзьями. Они хотели никогда не разлучаться. Но юноша был еврей, а девушка — нет, и отец юноши был категорически против их женитьбы. Он послал сына в колледж. Однако через короткое время сам умер. Сын вернулся; юноша и девушка поженились и стали жить вместе в нескольких комнатах над небольшим книжным магазином — его оставил юноше отец. Они были очень счастливы. И только одно обстоятельство омрачало их жизнь: магазин приносил мало дохода — чуть больше того, что нужно для жизни, а девушка была очень честолюбива. И, несмотря на то, что юношу она обожала, ее недовольство жизнью все росло и росло. Она пыталась уговорить его заняться другим, более выгодным делом, но юноша стоял на своем. Он ее настолько любил, что сделал бы для нее все, но продать магазин, принадлежавший его родителям, он не смог. Понимаете, это был сентиментальный, мечтательный еврей. А девушка не могла смотреть на жизнь с его позиций. Ее родители, которые рано умерли (и она осталась на попечении овдовевшей тетки), были французами, и от них девушка унаследовала огромную жизненную силу, практичность и любовь к общению. Через некоторое время она получила предложение импрессарио — проявить свой музыкальный талант на сцене. Ослепленная возможностью сделать блестящую театральную карьеру, она решила принять его. Пришла в магазин и сказала мужу, что уезжает. Но он был слишком гордым и не попытался ее удержать, а просто дал ключ от магазина и сказал, что когда-нибудь он ей понадобится и что он всегда будет ее ждать. В этот вечер она уехала с артистами в Англию. В Лондоне имела огромный успех. Стала известной певицей и гастролировала по всем крупным странам Европы. Жила шумной и эффектной жизнью и долго не вспоминала ни о сентиментальном еврее, который был ее преданным супругом, ни о маленьком пыльном магазине, над которым они когда-то вместе жили. Но ключ от него — его дал ей супруг в тот вечер, когда она его покинула, — оставался при ней. Почему-то не могла его выбросить. Ей казалось, что этот ключ к ней накрепко привязан и даже обладает над ней определенной властью. Странный ключ — старомодный, тяжелый, длинный, черный. Когда показывала его друзьям, они громко смеялись из-за того, что она всегда носила его с собой, и сама смеялась вместе с ними. Но постепенно она стала понимать, почему бережет его. Ослепительная мишура новой жизни, которая вначале ей так нравилась, стала мало-помалу блекнуть, и сквозь нее она начала ощущать настоящую, подлинную красоту — а та осталась в прошлом. Воспоминания о муже и их прежней жизни в маленьком магазинчике посещали ее теперь постоянно и становились все более яркими. Наконец она поняла, что хочет вернуться, хочет этим ключом — а она хранила его пятнадцать лет — открыть ту дверь и снова увидеть мужа, который по-прежнему ждет ее — ведь он обещал.
Она встала, дрожь пробежала по телу и, чтобы не упасть, оперлась о стол.
Наступила мертвая тишина. Когда она заговорила вновь — в ее голосе появились тревожные нотки. Она, наконец, начала понимать, что случилось — что стало с человеком, который был ее мужем.
— Вы помните — вы должны ее помнить! — эту историю Лайлы и Джекоба?
Она попыталась найти ответ в его глазах, но они не выражали ничего, кроме недоумения. Наконец он сказал:
— Знакомая история. По-моему, я про это где-то читал. Кажется, что-то из Толстого.
Из своего укрытия между полками я услышал звон металла, — должно быть, на пол что-то упало. А потом — шум: спотыкаясь и натыкаясь на столы и полки, она, очевидно в слепом оцепенении, побежала прочь. Я закрыл глаза, боясь увидеть ее лицо, — наверное, на нем был написан ужас. И открыл их только тогда, когда за ее спиной захлопнулась дверь. Я посмотрел на сидящего за столом человека: он закрылся огромной книгой и с привычным, страшным спокойствием снова погрузился в чтение. Его жена к нему вернулась и вновь ушла. Какая-то фантасмагория, какой-то сон, подумал я, и тут увидел на полу тяжелый темный предмет. Это был тот самый ключ — ключ от книжного магазина.
АНГЕЛ В АЛЬКОВЕ
[81]
Подозрительность — профессиональная болезнь домовладелиц, и от долгого общения с ними у меня возникло смутное чувство вины, от которого я, наверное, никогда не избавлюсь. Первую травму нанесла мне хозяйка, у которой я снимал квартиру во Французском квартале Нового Орлеана; в то время мне едва исполнилось двадцать. Эта женщина была само воплощение подозрительной домовладелицы. У нее имелась своя комната, но она предпочитала спать на скрипящей раскладушке в нижнем холле, так чтобы никто из жильцов не мог войти или выйти ночью из дома без ее разрешения. Но когда я окончательно съехал, то обманул старуху. Связал пару простыней, прикрепил к балкону и спустился по ним на улицу. И был уже далеко по пути на Запад, когда она обнаружила, что я ее провел.
В нижнем холле ее дома на Бербон-стрит вообще не было света. Пробираешься ощупью, с отвращением дотрагиваясь до мокрых, потрескавшихся стен, пока наконец дойдешь до лестницы или двери. Ни к тому, ни к другому нельзя было попасть без препон со стороны старухи. Она, словно привидение, подпрыгивала на скрипучей железной койке, садилась и задавала один и тот же вопрос: «Кто там?» Если она не узнавала жильца или ей казалось, что кто-то хочет сбежать, не заплатив, или привести кого-то для телесной услады, зажигалась спичка и горела несколько секунд. В ее таинственном мерцании, скосив глаза, она смотрела на вас до тех пор, пока подозрения не рассеивались. Тогда она снова плюхалась на кровать, под кипу старых влажных одеял, и, если вы поднимались не слишком быстро, до вас доносился поток хриплых ругательств, таких отборных, какие не снились и самому последнему забулдыге нашего квартала.
То была женщина параноической подозрительности, ну а в отношении меня ее подозрительность вообще не знала границ. Нередко по утрам она входила в мою комнату с газетой в руках и читала вслух о каком-нибудь преступлении в Квартале. Прочитав, испытывающе на меня смотрела, надеясь обнаружить появившееся виноватое выражение на моем лице; и я почти всегда лишь усиливал ее подозрения — краснел, как маков цвет, и не выдерживал ее взгляда. Уверен, что она повесила на меня кучу преступлений и только ждала более очевидного повода, чтобы обратиться в полицию, где ее кузен, как она предупредила, служил в должности капитана.
В защиту домовладелицы надо сказать, что она была жертвой беспардонности. Никто из ее жильцов вовремя не платил. Некоторые жили целыми месяцами и кормили ее лишь обещаниями. Одной из таких неплательщиц была вдова по фамилии миссис Уэйн, пожалуй, самая хитрая из всех приживал. При этом жульническим путем она умудрялась получать от хозяйки подарки. Ее богатством был ее язык. Она изумительно умела рассказывать ужасно страшные или непристойные истории. Как только чуяла, что где-то готовят, то вылетала из своей комнаты с белой в голубую крапинку тарелкой и так бережно прижимала ее к груди, словно это был кружевной веер. Без сомнения, она всегда была полуголодной, и запах пищи возбуждал ее, как мощный наркотик, — щебетанье в этих случаях отличалось особым великолепием. Она стучала в дверь, откуда доносился соблазнительный запах, и входила прежде, чем раздавался хоть какой-то ответ. Язык уже работал вовсю с самого порога; даже грубостью — какой бы она ни была — остановить ее было нельзя. Можно было бы только вытолкать силой. Эта пожилая женщина обладала редким умением обращать свои недостатки себе же на пользу: даже неприятный запах изо рта был частью ее шарма. Я взирал на такие спектакли с долей восхищения — героическая жизненная стойкость вдовы очень подкупала.
Сам я у себя в «голубятне» никогда не готовил и встречал миссис Уэйн на хозяйкиной кухне лишь в тех случаях, когда зарабатывал себе на ужин, сделав что-нибудь по дому. Домовладелица не была полностью свободна от чар миссис Уэйн — ее рассказы были, безусловно, захватывающими. Но как только хозяйка ставила сковородку на плиту, она всегда отпускала реплику: «Если эта сучья дочь учует запах еды, — никакой дикий зверь ее не остановит!»
За прошедшие с той поры восемь лет люди с такими характерами исчезли, земля поглотила их, а стены вобрали в себя их рассказы, словно влагу. Несомненно, старая миссис Уэйн с ее разбитой утварью сделала однажды протестующий жест и почила вечным сном, а я не уверен, что с ее уходом мир не потерял такого же гениального рассказчика, какими были когда-то Бодлер или Эдгар По. Ее любимые сюжеты — смерть друзей или родственников, последние часы которых ей довелось наблюдать; от ее внимательного глаза или уха не укрылось ни одной значительной детали агонии. Талант рассказчицы переносил действие на кухню хозяйки; я слушал с ужасом; от ужаса мне становилось плохо; тем не менее рассказ до такой степени завораживал, что я не затыкал уши и не думал о том, что потеряю аппетит к ужину, заработанному тяжелым трудом. Хозяйка тоже становилась завороженной. Постепенно признаки недоверия и протестующие жесты уступали место такому нездоровому удовольствию, что челюсть отвисала, а изо рта текли слюни. Взгляд, обычно острый, размягчался, туманился. Во время этого рассказа миссис Уэйн с прижатой к груди тарелкой постепенно, зигзагами, приближалась к заветной плите; и так увлекательны были ее истории, что, даже когда она поднимала крышку кастрюльки и накладывала себе в тарелку ее содержимое, — несмотря на то, что хозяйка пристально наблюдала за ней, — она не встречала никаких помех. И только когда несчастный герой рассказа наконец погибал — его глаза вываливались из орбит и зловонные испражнения насыщали постельное белье, — только тогда гипноз ослабевал, и слушатели наконец начинали осознавать, что происходит за пределами нарисованной картины — на кухне.
Но к этому времени миссис Уэйн уже успевала с волчьим аппетитом очистить тарелку и становилась поближе к двери: на случай если хозяйка выйдет из ступора, вдова была готова мгновенно исчезнуть.
В этом старом доме то царила мертвая тишина, то высокие покрытые штукатуркой стены набатом гудели от злобных голосов: скандалили из-за того, кому первому идти в туалет, обвиняли друг друга в воровстве, угрожали выселением. В моей «голубятне» не было двери, только потрепанная занавеска, которая, конечно, не могла служить мне защитой от частых проявлений людской гнусности. Оштукатуренные стены моей комнаты были разрисованы красно-зелеными пунктирными линиями. Окно располагалось в алькове. Оно едва заметно освещалось по ночам. Под ним стояла низенькая скамейка. Раз за разом, когда темнело, там появлялась какая-то непонятная серая фигура и садилась на эту скамейку в алькове. Фигура казалась нежной и грустной и напоминала ангела или престарелую мадонну — божьего одуванчика. Чаще всего это происходило зимними ночами, когда с неба лениво падали капли дождя; туч бывало слишком мало, и они не могли разлучить город с луной. Мне всегда казалось, что Новый Орлеан и луна прекрасно понимают друг друга, словно выросшие вместе сестры, которым для общения требуются теперь лишь безмолвные взгляды. Лунная атмосфера этого города возвращала мне силы всякий раз, когда энергия, с которой я носился по куда более шумным городам, истощалась и возникала потребность в отдыхе, уединении. Как только я получал глубокую психическую травму, ощущал потерю или терпел неудачу, то возвращался в этот город. И в такие периоды мне думалось, что я принадлежу только ему и никому другому в этой стране.
Во время первого приезда в Новый Орлеан никаких писательских достижений у меня еще не было, и я уже смирился с неизвестностью и неудачами. Выработал в себе религию терпения, а отчаяние тщательно скрывал. Ночи действовали успокаивающе. Когда гасили фонарь, состоявший из одной голой лампы, все зримое исчезало, и оставался виден лишь альков в узком углублении стены над Бербон-стрит, — мне чудилось, что я перехожу в некое состояние, не имеющее изнуряющей связи с внешним миром. Некоторое время альков пустовал — это была лишь ниша, куда проникал тусклый свет. Но после того, как я уносился куда-нибудь в своих мечтах или предавался воспоминаниям, а затем снова поворачивался, чтобы посмотреть в том направлении, туда бесшумно входила прозрачная фигура, садилась на скамейку под окном и начинала на меня пристально смотреть. И я засыпал. Ее руки были сложены на коленях, а глаза глядели добрым немигающим взглядом — именно такой был у бабушки во время приступов болезни, когда я обычно приходил в ее комнату, садился у постели и собирался что-то сказать или положить свою руку на ее, но не мог сделать ни того, ни другого, зная, что, если такое случится, я расплачусь, и это причинит ей куда больше вреда, чем болезнь.
Эта серая фигура всегда появлялась в алькове за несколько секунд до моего погружения в сон. И как только я замечал ее, то успокаивался и говорил себе: «О, вот-вот я освобожусь от всего этого, все исчезнет и вернется только утром…»
В одну из таких ночей ко мне в комнату пожаловал более земной гость. Я проснулся оттого, что почувствовал в постели тепло, но не свое; открыл глаза и увидел, что надо мной склонился человек. Тогда я вскочил и чуть не заорал, но руки гостя со всей страстью меня удержали. Он прошептал свое имя — это был больной туберкулезом молодой художник, который жил за стенкой. «Я хочу, хочу», — шептал он. Тогда я вновь лег и позволил ему сделать с собой то, что он хотел. Когда все было кончено, он, не говоря ни слова, встал и ушел. И скоро я услышал, как он кашляет у себя и что-то бормочет. Чувства с обеих сторон еще не остыли, но все же немного погодя я понял, что мои глаза закрываются, и сосредоточился на алькове. Да, она снова там сидела. Интересно, видела ли она то, что произошло, и как она относится к подобным мужским забавам. Но, вроде бы, ничего не случилось. Невесомые, сплетенные руки спокойно лежали на бесцветном платье, прикрывавшем колени, холодные серые глаза на беломраморном лице были неподвижны, как у статуи. Я понял, что она приняла это как должное, — не осуждая и не одобряя, — и закрыл глаза.
Некоторое время спустя художник оказался вовлеченным в возмутительную сцену с хозяйкой. Его болезнь вошла в последнюю стадию, он все время кашлял, но все же умудрялся работать. За углом, на Тулуз-стрит, в «Двух попугаях», делал моментальные наброски. Никому и ничему не верил. Жил в мире, который был ему безжалостно, до крайности враждебен; к нему никто и никогда не заходил, больше, чем на то время, которое требовалось для удовлетворения безумной страсти. Упорно боролся со смертельной лихорадкой, будоражившей все нервы. Изобретал различные способы, чтобы убедить себя, что не умирает. Одним из доказательств его силы и энергии была война с клопами — он вел ее по ночам. Кричал, что они живут у него в матрасе, и каждое утро демонстрировал хозяйке следы укусов — их становилось все больше и больше. Старуха не верила. В конце концов однажды утром он повел ее к себе в комнату, чтобы показать простыню.
Я слышал, как он хрипло дышал, пока старуха переворачивала все в углу, где стояла его постель.
— Ну, — проворчала она, — ничего я не нашла.
— Господи, — ответил художник, — да вы же ослепли!
— Хорошо, показывайте! Так что там на постели?
— Да посмотрите же! — кричал художник.
— На что?
— На это кровавое пятно на подушке.
— Ну и что?
— Я здесь убил клопа — вот такого, с ноготь!
— Еще чего! — возмутилась хозяйка. — Это вы тут харкали кровью!
Наступило молчание — слышалось лишь еще более хриплое дыхание художника. Его тон, когда он снова заговорил, резко повысился.
— Да как ты смеешь, черт тебя возьми, такое говорить!
— Ой-ой-ой, а то ты никогда кровью не харкал!
— Нет, никогда! — закричал он.
— А вот и да — все время харкаешь! Видала, как ты харкал на лестнице, в холле и на полу здесь, в спальне. Следы крови повсюду, куда ходишь. Как цыпленок, которому отрубили голову. Плюешь, харкаешь, распространяешь заразу. Но это еще не самое худшее!
— Ну, — закричал художник, — давай, ври дальше. Какими еще помоями ты меня обольешь?
— Помои — не помои, а про твои делишки — все знают.
— Убирайся вон! — закричал он.
— Я у себя дома, — ответила она, — и могу говорить, что хочу и где хочу. И всех этих извращенцев у себя в квартале я прекрасно знаю, недаром живу здесь и сдаю комнаты уже десять лет. Подонки, пьяницы и дегенераты — вот с кем приходится общаться. Но ты — самый худший, и так считаю не только я, но и в «Двух попугаях» тоже. О твоем состоянии давно уже все говорят на твоей работе. Стоишь со своим мольбертом, а потом после тебя каждый вечер делают основательную дезинфекцию. Управляющий в ужасе, все только и мечтают, чтобы ты там больше не появлялся. Тебе не говорят об этом, потому что жалеют. Одна официантка сказала мне, что несколько посетителей ушли, так и не заплатив, потому что ты стоял рядом с их столиком и плевался. Вот так, и там ты тоже всем опротивел.
— Вранье!
— Клянусь Богом, мне кассирша сказала!
— Я тебе сейчас как врежу!
— Давай-давай!
— Разобью твою наглую рожу!
— Давай, попробуй! А у меня племянник — капитан полиции. Только тронь — и сразу же загремишь в тюрьму. А там уж по твоей спине дубинка погуляет!
— Я сейчас тебе шею сломаю!
— Угу, только сначала сам смотри не сломайся!
— Нет, ты у меня дождешься, — он начал задыхаться. — Скоро тебя найдут с ножом между ребер!
— И кто это сделает, ты? Ха-ха! Скорее ты сдохнешь — и прямо на улице, в канаве! Отправишься в морг — и никто не придет за твоим жалким трупом. Его кинут на баржу и сбросят в реку. И чем раньше — тем лучше, я так считаю. Проку от тебя никакого, только всем опротивел! Ты не имеешь права представать перед здоровыми людьми. Отправляйся в благотворительную больницу в Сент-Винсенте. Там место для доходяги, который уже не в себе, а только кричит, что у него клопы на подушке! Ха! Клопы! Сам ты клоп — забрызгать кровью все мои простыни! Это ты, а не клопы разносишь заразу по «Двум попугаям», так что с содой потом отмывать приходится! От тебя, а не от клопов бегут посетители, даже не заплатив по счету! И начальству осточертел ты, а не клопы! И если в самое ближайшее время ты оттуда не уберешься, тебя вышвырнут! Я тоже не собираюсь держать тебя. Особенно после твоих угроз и сцены, которую ты сейчас закатил. Поэтому собирай свое старье, грязные платки, бутылки и к полудню — чтобы тебя здесь не было! Или, клянусь Богом, Иисусом Христом, все, что здесь к этому времени останется, полетит прямо в печь! Длинной палкой придется все собирать и бросать в огонь — ведь ни до чего и дотронуться нельзя!
Художник выбежал из комнаты. Было слышно, как он спустился по лестнице и выскочил из дома. Я подошел к окну в алькове и смотрел, как он, шатаясь, бежит по улице. Он был в бешенстве. Из китайского ресторана вышел официант и схватил его за руку, какой-то пьяный вывалился из бара и стал успокаивать. А он все рыдал, и жаловался, и ходил из одной двери в другую, пока пьяница не затащил его в какой-то бар.
Хозяйка и старая негритянка, которая здесь убиралась, вытащили его матрас во двор, бросили в канаву, подожгли и, отойдя на несколько метров, стояли и смотрели, как он горит. Хозяйке мало было сжечь его — она произнесла по этому поводу длинную эмоциональную речь.
— Я его сжигаю не из-за клопов! — кричала она. — Я сжигаю этот матрас, потому что там зараза. На нем спал ублюдок-туберкулезник и еще врал мне, что здоров!
И продолжала в том же духе, пока матрас не сгорел, и даже после этого не могла остановиться.
Затем старую негритянку послали в комнату художника забрать вещи. Пошел дождь, и несмотря на протесты хозяйки, негритянка сложила их во дворе под банановое дерево, накрыла линолеумом, а сверху положила несколько кирпичей — чтобы ветром не сдуло.
На закате художник вернулся. Я слышал, как он кашлял, с одышкой, под дождем, видел, как собирал вещи из-под живописного желто-зеленого зонтика — бананового дерева. Казалось, что он говорил о несчастьях, которые сыпались на его голову с того дня, когда он появился на свет; но под конец осталась только одна жалоба — он горевал по потерянной красивой расческе.
— О, Господи, — бормотал он, — даже расческу украла, такая была расческа, мать мне ее подарила, из панциря черепахи, с серебряной ручкой и жемчугами. И надо же, исчезла, она ее украла, расческу моей матери!
Но наконец или расческа нашлась, или поиски прекратились, но так или иначе, он замолк. В доме на Бербон-стрит установилась звенящая тишина — дневной свет и дождь закончили на сегодня свои дела. А у себя в комнате я различал лишь светящийся циферблат часов и серые туманные очертания алькова — вот все, что оставалось для меня в видимом мире.
На этом эпизоде практически закончилась моя жизнь в доме на Бербон-стрит. Прозрачный серый ангел в алькове больше не появлялся, и я засыпал без благословения. А потому я решил отсюда уехать; подумал, что ангел — тактичная старая женщина — мягко посоветовала мне уезжать, и если мы когда-нибудь снова с ней встретимся, то это будет в другом месте и в другое время. Но пока оно еще не наступило.
КРАСНОЕ ПОЛОТНИЩЕ ФЛАГА
[82]
Проснувшись, она сразу же почувствовала, что земное притяжение, которое неделями приковывало ее к постели, за ночь таинственным образом ослабло. Воздух перестал быть тяжелой оболочкой, окутывавшей ее, а наполнился невидимыми глазу электрическими зарядами. Стеклянные предметы играли на солнце. И ее тело вновь обрело энергию.
Машинально потянулась к стоящему у постели телефону, желая кому-нибудь позвонить, но в ушах неприятно зазвучали голоса нескольких знакомых, и ей не удалось выделить ни одного, с кем захотелось бы поговорить. Нет, ни с кем она не могла поделиться легкостью сегодняшнего утра. Кто из них может сказать: «Да, я знаю, что ты имеешь в виду, понимаю, о чем ты говоришь. Сегодня утром воздух — другой!»?
Потому что в мире существует заговор тупиц: глобальный план с целью не допустить возрождения духа — ведь он станет противостоять механической действительности. А потому сделай свой взлет невидимым. Увидят — ухватят, заставят спуститься и оставаться внизу — на их уровне. Не хочешь этого — взлетай сразу выше!
Положила трубку и села на край постели. Слегка покачнулась, но не от слабости, а от этого удивительного недостатка притяжения. Так вот, значит, в чем дело: а ведь до сегодняшнего утра она не понимала причины своей болезни. Значит, вся эта тяжесть, усталость и слабость шли оттого, что человека, нуждавшегося в естественной свободе, заставляли носить одежду, убивавшую в нем личность.
Подошла к шкафу. В нем висели платья скромных расцветок и фасонов — тот же стиль, чтобы как можно тщательнее скрывать, как можно глубже прятать рвущуюся на свободу душу. Она вела подпольное существование не только потому, что работала в подвале известного хозяйственного магазина под всевидящим оком мистера Мэйсона и бесчисленных посетителей, которые приковывали ее к прилавку, так же как впоследствии она приковала себя к постели; но еще и потому, что она не верила своему внутреннему голосу, который говорил: «Истины еще никто не высказал!»
Могла ли она ее высказать?
Можно прибегать к слову, а можно пользоваться и символами речи. Против первого ее настроил телефон, а посмотрев на зимнюю одежду — висящие на вешалках пальто и дубленку, — она решила, что ее революция начнется с одежды: отныне она будет носить только яркое.
Отошла от этого отделения шкафа и подошла к тому, где хранилась более легкая одежда для более теплых сезонов. Открыла — и от разочарования ей стало дурно: там только платья, давно вышедшие из моды и пахнущие нафталином.
Захлопнула шкаф, схватив первое попавшееся.
Сейчас нужно обязательно надеть что-то новое…
Сбросила халат и, дрожа от холода, встала перед зеркалом. Какая она изящная! Неудивительно, что в одежде она никогда не выглядела по-настоящему красивой — платья скрывали таинственную утонченность ее тела. Оно было белым, но не бледным. Белым с перламутровым оттенком. И серебристым тоже, и розовым, но об этом никто даже не догадывался. Кроме одного краснощекого парня в танцклассе, когда она жила в Гренаде, штат Миссисипи; он бил в барабан так громко и неритмично, что, не выдержав его отношения к инструменту, мисс Фитцджеральд пришла в ярость, стащила его со сцены и ударила. А он засмеялся и начал танцевать один. И тогда она тихонько выбралась из угла, где сидела и смотрела на танцующие пары. Она испытывала стеснение, да и к тому же чувствовала себя неважно. Танцуя, он приблизился к ней, молча схватил за руку и стал кружить по залу с желтыми стенами и хотя она закашлялась и почувствовала во рту горячий, металлический привкус крови, он ее не отпускал; не отпускал до тех пор, пока, кружась под звуки «Голубого Дуная», они не подплыли к украшенному гирляндами выходу. Здесь он взял ее за руку и ввел в холл. Она попыталась спрятать руку — на ней появилось красное пятно оттого, что она закашлялась сразу же, как он ее отпустил. Но в холле был полумрак — лишь две-три лампочки перемигивались с горящими перед входом огнями.
Так же молча он втолкнул ее в какую-то комнату; там была абсолютная темнота и пахло потной одеждой. Натолкнулись на что-то — словно колокол заблямкал: оказалось — металлическая дверь сейфа. Он прижал ее к ней спиной и, помогая себе руками, вошел в нее. Она трепетала от удовольствия, и ей было очень стыдно. Трепетала сначала — стыдилась потом. А краснолицего парня звали Гай.
Недели через две после этого он ушел из школы и уехал из Гренады. И целый год она ничего о нем не слышала; но вдруг узнала, что где-то на Западе он попал в железнодорожную катастрофу с грузовым составом и ему отрезало ноги. А еще позже — что он умер и что его вдова-мать была этому рада, потому что он разбил ей сердце своей непутевой жизнью…
Когда она о нем думала, то всегда вспоминала чудесные бумажные фонарики и креповые ленты, украшавшие желтые стены зала, — с детством в тот вечер она распрощалась навсегда…
Но это было так давно!
«Выхожу!»
Сейчас новое время, может быть, даже новый мир. Все беды, о которых говорил доктор, — только от воздуха. Голубой цвет — он не только ясно виден, в нем столько энергии! А белый?! Ведь это — цвет ее прятавшегося тела. Увидела, как красивые белые облака зацепились за мечеть, а потом передумали и решили плыть дальше. Поплыли над складом «Лэнган энд Тэйлор». Как юная обнаженная пловчиха, снявшая с себя одежду и теперь плывущая в пространстве. И я тоже поплыву. Или уже плыву? Плыву! На крыльях свободы! Ноги целы, в катастрофу я не попадала и могу двигаться. Пусть фортуна и слепа, но она еще не повернулась ко мне спиной, а значит, я не буду стоять на месте — надо идти. Мимо склада «Лэнган энд Тэйлор», мимо салона красоты «Хартвиг». И плевать мне на то, что сказал доктор: «Тише едешь — дальше будешь». Я пока еще ищу цель. Но ведь это промедление, а я ждать не могу. Он ждать не стал и остался без ног, а у меня они пока есть и несут вперед. Я хочу и заполучу то знамя свободы, которое он выпустил из рук. Как только увижу. Страстно желаю! А начну с соответствующего платья. Найду и надену. Сразу же! Белое, не знающее покоя, свободно путешествующее по небесам облако, наверняка, сбросило где-нибудь красное платье. А я надену его и стану вечной сестрой этого облака. Где же платье? Да здесь, рядом, Анна! Оно уже горит в витрине ярким пламенем. На той стороне улицы. В магазине «Парижская мода». Горит в витрине ярким пламенем! Так же призывно, как и разрешающий сигнал светофора! Так вперед же! Забирай его!
Несколько секунд она стояла как вкопанная — то ли потеряла дыхание, то ли задохнулась от воздушного потока.
— Я хочу это платье, — с трудом проговорила она, — то, которое на витрине.
— Очень хорошо, мисс.
— У меня нет времени, пожалуйста, поторопитесь!
— Все сделаю. Правда, вещи с витрины снимать не очень легко.
— Тогда давайте сниму я.
— В этом нет необходимости, — холодно произнесла женщина.
Она уже достала платье и аккуратно заворачивала его.
У нее землистого цвета руки. Идут к этой ткани, как мыши к розам. От их прикосновений полотнище увянет, отсыреет, его пламя погаснет.
Анна вырвала у нее шелк.
— Не заворачивайте, мадам, я его надену!
Продавщица отпрянула, словно ее окатили холодной водой.
— Но оно шелковое. Это же вечернее платье, мисс.
— Знаю, но я хочу надеть его сейчас! Где тут у вас можно переодеться?
— Здесь, но…
Сопровождаемая женщиной, она бросилась в тускло освещенную кабину для переодевания. Не платье, а красное вино и розы! Оно великолепно на ней смотрелось.
Стоит перейти в атаку — и мир перестанет сопротивляться!
Она расплатилась.
Улица приветствовала ее гудками, а она шла и шла, в славном сиянии стяга, красного полотнища стяга свободы!
Платье горело! Вздымалось пламенем при каждом прикосновении ее рук. Она ринулась вперед. Как линкор с пушкой. Бабах! Взрыв — там, на самом горизонте. Бабах! Белое облако — священно. Никто этого не понимает. Оно плывет и плывет, а мир этого не понимает. Красный цвет — священный. Никто этого не понимает. Он распространяется по всему миру, а мир этого не понимает. Голубой цвет — священный. Он и здесь, и там, но мир этого не понимает. Трехцветные флаги священны, но этого никто не понимает. Флаги маршируют по миру, но мир этого не понимает. Бабах! Свобода шествует по миру, но мир этого не понимает. Свободная душа не может ждать. Происходят перевороты, но никто этого не понимает! Бабах! Дух свободы распространяется по всему миру, а мир этого не понимает…
Красный шелк развевался, и она, не прилагая особых усилий, как на крыльях летела вперед, в сияющее новое утро. Безо всяких планов. Никого не ожидая. Летела куда глаза глядят, неважно куда. Мир исчез. Она чувствовала, что он остался далеко позади. Впереди маячил только мистер Мэйсон. Но теперь и он стал исчезать. Пузатый сатир уже не в силах ее преследовать. А в молодости мог. В тот сезон он пришел в магазин прямо из колледжа. Не ходил, а прыгал, был веселый, всегда шутил. От него пахло гвоздикой — и это возбуждало. Ногти идеально подстрижены. В раздевалке он мог бы вести себя, как Гай — настойчиво, требовательно, творя жизнь на крови. Но в подвале свет никогда не гасили, а однажды, когда они пошли в театр, его пальцы не поднялись выше ее колена. Ехали домой в автобусе долго-долго. Говорить стало не о чем, и теплота отношений исчезла. Когда надо было выходить, они уже стали совсем чужими. Язык буквально прилип к гортани — она еле-еле выговаривала слова. У двери он сказал: «Что ж, было приятно, мисс Кимболл». А она, не в силах открыть рта, только кивнула, а затем, когда шум его шагов стих, начала рыдать, не на постели — прямо на полу… На следующий день он выглядел веселее обычного, но вид был наигранный. Зачем притворяться? Бывают же у людей неудачи. Поэтому-то некоторые звереют, рвут и мечут. Ведь если ты мягкий, то неудачи бывают чаще. Не умеешь говорить шепотом, — кричи. Лучше иметь, пусть и не то, что хочешь, чем вообще не иметь ничего и никогда. В конце концов мужчины понимают больше, чем мы думаем, и некоторые помнят очень долго. А некоторым физическая близость вовсе и не нужна…
За прошедшие пять лет он подурнел. Когда ничего не меняется, то и однообразие становится достоянием. Потому-то общество наращивает жир. Заполняет им свободное пространство. В том подвале мистер Мэйсон и потолстел. Раз за разом уносили в ящиках достоинства его молодости и оставляли взамен лишь жалкие центы. В седьмом отделе теперь работает другая. Что ж, пусть у нее теперь будут все эти удовольствия и мистер Мэйсон впридачу. Отдала ей ножницы и катушку с клейкой лентой. Скоро у нее появится уверенность и она станет во всем разбираться. Полетит вперед мощными уверенными взмахами весел. Совсем как я в блеске сегодняшнего утра! Я, я — красное полотнище флага! И меня никто не остановит, пока я не…
Она несколько сбилась с пути и очутилась лицом к лицу с гигантской конной статуей. Правда, гранитный пьедестал невысокий — на уровне ее подбородка, и копыта можно потрогать. Ей показалось, что конь вот-вот ее затопчет. Стала рассматривать статую — от старости та вся позеленела. Всадник с щитом и поднятым вверх мечом. Взгляд свирепый и неотразимый. Кто этот незнакомец, этот гигант, с грозным видом восседающий на коне? Опустила глаза и стала искать название. Святой Людовик. А, значит, вот это кто — в честь него и назван этот город: Сент-Луис! Нет ничего удивительного в том, что ей стало тяжело дышать — она добралась до самого высокого места в парке. И теперь если она посмотрит в другом направлении, то город, названный в честь этого безжалостного всадника, будет лежать к востоку до самой реки. В ту сторону она не обернулась — город ее никогда не интересовал. Достаточно этого ужасного всадника, возвышающегося над людьми, чтобы почувствовать город. Ее надежда умерла в одном из подвалов этого города, а вера — в одной из его самых красивых церквей. Любовь же не пережила и поездки по нему. Она не повернется, чтобы посмотреть на распростертый город. Вместо этого пойдет к фонтану. Уже не так быстро. «А что это я тащу за собой? О, двадцать восемь лет — какой груз!»
А вот и фонтан. Но нет, это не фонтан, а просто цементная чаша, откуда пьют воробьи. Но даже воробьев обманывают — там не вода, а несколько упавших с дуба и уже разлагающихся листьев. Зеленых. А я не привыкла к этому цвету. С зеленым надо поосторожнее. Набрасываться на него нельзя — его надо вбирать понемногу: как воробьи пьют из чаши, если в ней есть вода. Ну а если слишком быстро погрузиться в зеленую пучину? Все мужчины — и искатели приключений, и пилигримы — знают, что зеленая сбивает с ног и уносит под стол. Зеленому цвету нельзя доверять, он подавляет. Утлая лодчонка, которую в сумерках мальчишка спускает на воду, в большей безопасности, чем я, попав в эту зелень, превращающуюся в тлен. Теперь я иду медленно. Земля все еще горизонтальна. Только ужасно ветрено. Огромное небо позади, и огромное небо — впереди. Но оно приветливее, чем эта зеленая лавина. Ну, и куда она делась, юная небесная странница, невинно обнаженная, такая изящная? О да, теперь вижу. Она слева, далеко уплыла. А я? Я пришла к…
Нет. Сядь на скамейку и постарайся дышать ровно…О, какая боль! Примерно такую она испытывала в школе, когда делали прививки.
И вдруг Анна — сама! — превратилась в фонтан! (Да не в сухой — сухим-то птички были недовольны: попить не удалось!) Губы захлестнул океан алой пены. О-о! И ее душа в утлой лодчонке пустилась путешествовать по этому океану…
Зелень листьев, океан алой крови — они слились и подплыли к бессмертному голубому, омывая и лаская его. И стали флагом. Только кто это понимает?
ОДНОРУКИЙ
[83]
Зимой тридцать девятого года в Новом Орлеане на углу Кэнал-стрит и одной из этих улиц, которые узким клином впадают в старую часть города, обычно дежурили трое мужчин-проституток. Двое, ребята лет семнадцати, достойны лишь беглого упоминания, зато третьего — самого старшего из них — невозможно было обойти вниманием. Его звали Оливер Уайнмиллер. До того как потерять руку, он был чемпионом Тихоокеанского флота среди боксеров-полутяжеловесов. И теперь выглядел как статуя Аполлона с разбитой рукой; его безразличное, равнодушное отношение ко всему происходящему еще более усиливало сходство со статуей.
В то время как двое юнцов в поисках добычи с резвостью воробьев носились по улицам, залетая то в один бар, то в другой, Оливер стоял на месте и ждал, пока с ним заговорят. Сам он первым никогда не заговаривал и ни к кому не «клеился», даже взглядом. Казалось, он смотрел поверх голов с безразличием, которое не было ни напускным, ни мрачным, ни высокомерным, — просто ему было все равно. Погода его почти не волновала. Когда шел дождь и с залива дул холодный ветер, юнцы в своих поношенных пиджачках втягивали головы в плечи и дрожали; их как будто не было видно; Оливер же оставался в нижней рубашке и джинсах, которые от долгой носки и многократной стирки стали почти белыми; в этой облегающей тело одежде его можно было принять за изваяние.
На углу происходили такие разговоры:
— Парень, а ты не боишься простудиться?
— Нет, я не простужаюсь.
— Но когда-то это может произойти.
— В принципе, конечно.
— Ну, значит, надо пойти согреться.
— Куда?
— Ко мне домой.
— Где это?
— Тут, неподалеку. В Квартале. Мы возьмем такси.
— Лучше пошли пешком, а деньги за такси вы отдадите мне.
Оливер стал калекой два года назад. Это случилось в морском порту Сан-Диего, когда взятая в наем машина, в которой он ехал с приятелями-моряками на скорости сто двадцать километров в час, врезалась в стену подземного тоннеля. Двое моряков погибли на месте, третий получил перелом позвоночника и до конца жизни вынужден ездить в инвалидной коляске, а Оливер отделался легче всех — только потерей руки. Ему было тогда восемнадцать, и жизненного опыта он почти не имел.
Он родился и вырос на хлопковых полях Арканзаса, где знал только тяжелую работу под солнцем и нехитрые развлечения с местными девушками по субботам и воскресеньям. Однажды, правда, он неожиданно завел роман с замужней женщиной, мужу которой возил дрова. Она первая заставила его осознать, что он способен вызывать необычное возбуждение. Чтобы прекратить эту бесперспективную связь, он убежал из дома и попал на военно-морскую базу в Техасе. В период обучения, пока Оливер еще был «салагой», он начал заниматься боксом; вскоре прекрасно проявил себя и стал видным претендентом на звание чемпиона флота. Жить стало хорошо и просто — ведь думать-то ни о чем не надо было! Требовалось только следить за тем, чтобы тело и нервы были в порядке. Но когда он потерял руку, то остановился в росте и как атлет, и как человек, и оказался вычеркнутым из той жизни, к которой готовился.
Словами объяснить ту психологическую перемену, которая произошла в его организме после получения увечья, он не мог. Знал, что потерял правую руку, но не отдавал себе отчета в том, что вместе с рукой пропал и стержень его бытия. Однако бессознательное темное чувство, которое нельзя объяснить, вырвалось из тайных глубин и изменило его гораздо быстрее, чем зажила его культя. Он никогда не говорил себе: «Я — конченый!», но подсознательно это чувствовал, и поэтому, когда вышел из больницы, уже был готов к преступным действиям.
Он отправился в путь и сначала приехал в Нью-Йорк. Именно там впервые познал то, что в дальнейшем стало его натурой. Другой молодой бродяга, более опытный, прикинул его товарную стоимость и научил, как себя предлагать. За неделю однорукий юноша полностью адаптировался к вкусам обитателей «дна» — Таймс-Сквер, бродвейских баров — и любителей вечерних прогулок по аллеям Центрального парка. Вначале новое дело показалось ему необычным, но шок был минимальным. Потеря руки, очевидно, притупила его чувства. Не так давно он сбежал из дома, когда любовные желания женщины приобрели противоестественные формы; теперь же он не чувствовал никакого стыда, даже когда туалетное мыло и горячая вода до конца не смывали следов греха.
Когда лето прошло, он подался на юг, какое-то время жил в Майами и там разбогател. Завел знакомство с богатыми спортсменами и всю осень ходил по рукам. Денег у него водилось больше, чем он мог истратить — на одежду и развлечения. Однажды вечером на яхте, принадлежавшей какому-то брокеру и стоявшей недалеко от гавани Палм-Бич, он напился и по какой-то необъяснимой причине стал бить хозяина медным книгодержателем; последний, восьмой, удар расколол ему череп. Оливер бросился в воду, поплыл к берегу, собрал вещи и дал деру. На этом относительно благополучное существование однорукого закончилось, ибо с того времени он вынужден был постоянно менять местожительство, стараясь затеряться среди бродяг в каком-нибудь большом городе.
Однажды зимним новоорлеанским вечером, вскоре после «Марди-Гра», когда он стал подумывать о переезде на север, его забрали и отвезли в тюрьму, причем не за проституцию, а по подозрению в убийстве хозяина яхты в Палм-Бич. И через пятнадцать минут он сознался.
Оливер вряд ли долго пытался хитрить и вилять.
Чтобы развязать язык, ему дали полстакана виски, и он подробно рассказал о вечеринке на яхте брокера. Оливеру и женщине-проститутке заплатили по сотне долларов каждому за участие в съемках порнофильма, кадры которого должны были сопровождаться непристойным комментарием. Пьяные режиссеры раздели его и девушку перед камерой и заставили проделать такое, чем люди обычно занимаются без свидетелей. Но до конца съемки довести не удалось. К своему удивлению, Оливер вдруг взбунтовался, ударил женщину, пнул камеру ногой и выскочил на палубу. Там он понял, что, если останется на яхте, совершит нечто еще более ужасное. Но когда все уплыли на катере к берегу, Оливер остался, потому что хозяин ему щедро заплатил и пообещал еще.
— Когда мы оказались вдвоем, я понял, что ему несдобровать, — написал Оливер в объяснительной записке полиции; она потом использовалась прокурором в качестве доказательства предумышленности убийства.
На процессе все свидетельствовало против него. Его показания не могли перевесить показаний именитых свидетелей, которые клялись, что никаких безобразий на яхте не происходило (ни о порнофильме, ни о женщине-проститутке никто и слыхом не слыхивал). А так как Оливер снял с убитого бриллиантовое кольцо и забрал бумажник с деньгами, он был обречен — приговорен к электрическому стулу.
Арест убийцы брокера широко освещался в прессе. Лицо однорукого смотрело со страниц газет на тех молодых людей, которым довелось с ним встречаться; никто из них его не забыл; высокий светловолосый юноша, который был боксером до того как потерял руку, казался им планетой, а они — его спутниками. А теперь его где-то схватили и он должен умереть. И в некотором смысле опасность вновь возвратила его к ним — теперь он уже не стоял на шоссе и не несся куда-то в грузовиках, а был заперт в камере и ожидал конца.
Они стали писать ему письма. Каждое утро тюремщик просовывал их сквозь решетку. Письма подписывались фиктивными именами, и если Оливер захотел бы ответить, то ему пришлось бы писать по адресу почтовых отделений тех больших городов, в которых он имел клиентуру. Написаны они были на прекрасной белой бумаге, от которой иногда исходил легкий аромат духов; в некоторые конверты были вложены деньги. Содержание их почти не отличалось друг от друга. Все писали, что были поражены, когда узнали о случившемся, и до сих пор не могут поверить; это для них — дурной сон и так далее. Все вспоминали о совместно проведенных ночах (или часах) и писали о том, что это были лучшие минуты их жизни; о том, что есть в нем что-то такое, кроме его физических данных (что тоже, разумеется, очень важно), из-за чего он не выходит у них из головы.
То, что они имели в виду, было шармом побежденного — он действовал как бальзам для тех, кто считал свою позицию активной. Это качество редко сочетается с молодостью и физической красотой, но у Оливера было и то, и другое, и третье; из-за этого его и не могли забыть. И будучи приговоренным к смерти, Оливер стал для своих корреспондентов невидимым священником, который терпеливо выслушивает признание ими своей вины. Стандартные отговорки, вроде «не знал», «не понимал», отбрасывались, а на бумагу, как вода из прорванной плотины, выплескивались потоки их горестей и печалей, а также восклицания, типа «Меа culpa!». Для некоторых он стал даже архетипом Спасителя-На-Кресте, который добровольно принял на себя грехи их мира, — они будут смыты и очищены его страданиями и кровью. Эти письма приводили заключенного в ярость — он рвал их и топтал ногами, а клочки бросал в мусорное ведро.
В соответствии с неумолимым законом Оливеру пришлось ожидать казни несколько месяцев — летних месяцев. А так как делать в душной камере было нечего, он стал думать о своей прежней жизни, возвращаться к ней в воспоминаниях, и поводом для них постепенно стали эти письма.
Он сидел на раскладном стуле или лежал на койке в этом «доме смерти», и ему казалось, что нет большой разницы между тем, что происходит сейчас, и тем временем, когда он стоял у каменной стены на углу Кэнал-стрит в насквозь промокших джинсах и нижней рубахе, ожидая, что кто-нибудь попросит у него прикурить или спросит, который час. Ему выдали колоду карт со следами шоколада и зачитанные книги комиксов — чтоб быстрее летело время. Еще в конце коридора было радио, однако Оливер его не слушал, равно как и не смотрел цветных картинок из мира детства, которыми пестрели книги комиксов. И лишь письма — лишь они продолжали его интересовать.
Через некоторое время он прочел все письма, перетянул их резинкой и положил на полку. Однажды ночью, не соображая, что делает, он полез за ними, взял, сунул под подушку и заснул, положив на них руку.
За несколько недель до казни Оливер начал отвечать тем корреспондентам, кто особенно жаждал ответа. Он писал мягким графитовым карандашом, который таял на глазах, потому что ломался, когда Оливер неосторожно на него нажимал. Писал на манильской бумаге, которую клал в специальные (правительственными органами проштампованные) конверты и отправлял в те города, где когда-то ему жилось лучше всего.
Из родных у него в живых никого не осталось, поэтому тюремные письма стали его первым эпистолярным опытом. Сначала дело продвигалось с трудом, и даже простые предложения требовали напряжения всех мышечных усилий его одной руки, но потрясающе скоро дело пошло, и фразы стали струиться, как живая вода из источника; в них зазвучали экспрессивные нотки и слышались просторечные выражения, характерные для южан — выходцев из глуши; к ним присоединялись хлесткие идиомы из жаргона деклассированных элементов, шоферов и моряков — из того мира, в котором ему доводилось вращаться. Встречались и те живые и теплые словечки, которые слетают с губ под влиянием алкоголя и дружеского общения; употреблялись и «chansons de geste», которые то и дело исполняют американцы в барах или спальнях гостиниц. Он часто пользовался популярным для комиксов символом смеха «ха-ха», рисовал его с двумя вопросительными и восклицательными знаками, после которых шли звезды и спирали. Перенести все это на бумагу — значило ослабить внутреннее напряжение, грозившее взрывом. Нередко письма сопровождались иллюстрацией — рисунком стула, на котором его должны были казнить.
Вот одно из его писем.
«Да, я хорошо тебя помню. Мы познакомились в парке позади общественной библиотеки или в туалете на автовокзале компании «Грейхаунд». Вас так много — вот я и путаю. Но тебя помню отчетливо. Ты не то спросил у меня время, не то захотел прикурить, мы стали болтать, и вдруг — что такое? — уже кайфуем у тебя дома. А как сейчас в Чикаго — ведь опять лето? Отлично помню, как подуло с озера, это было очень в жилу после бутылки пятизвездного коньяка — мы с тобой ее раздавили. А теперь послушай, что скажу тебе: «Ну и жарко в этом холодильнике!» Холодильничек-то ничего. Ха-ха! Я твердо знаю: скоро мне будет еще жарче, прежде чем станет совсем холодно. Понимаешь, о чем я? Об этом электрическом стуле, он только и ждет, когда я на него плюхнусь. Это будет десятого августа, приглашаю, только вряд ли тебя пустят. Зрелище для избранных. Наверное, тебе интересно, боюсь я или нет. Да, боюсь. Стараюсь не думать об этом. Пока была рука, я был боксером, а потом во мне что-то сломалось, не знаю что, но весь мир осточертел. А на себя стало наплевать. Уважение к себе потерял, это точно.
Я мотался по стране просто так, безо всяких планов, ездил, чтобы не застояться. Знакомился с мужчинами везде, куда приезжал. Ну, в первую очередь, чтобы было, где переночевать, чтобы накормили и напоили. Но никогда не думал, что для них контакт со мной так важен, а теперь все эти письма, и твое тоже, это доказывают. У меня сейчас такое ощущение, что всем этим людям, чьи лица и имена я сразу же, как мы расставались, забывал, я что-то должен. Не деньги — чувства. А ведь с некоторыми я поступал по-свински: уходил, не попрощавшись, хотя они были очень радушны, — и даже кое-что у них спер. Не представляю, как меня можно простить. Если б я знал, когда был на свободе, что у этих людей, с которыми я знакомился на улице, настоящие чувства, может быть, у меня было бы больше желания жить. А сейчас положение безнадежное. Очень скоро для меня все кончится. Ха-ха.
Ты, наверное, не знаешь, что я был не только боксером, но и художником, а потому и нарисовал тебе этот шедевр!
Письма были единственным его занятием, и подобно тому, как нагревается камень, брошенный в раскаленные угли, так и общение с единоверцами согревало его сердце. Человеческие контакты перед переходом в иной мир могли означать для него спасение. Так обеспечивалось единство духа и тела — стержень, на котором держалась жизнь, чего не было у него со времени потери руки. Не имея этого стержня, человек возводит вокруг себя глухие стены и живет словно в осажденной крепости; вот почему до сих пор Оливер был столь холоден и замкнут — ведь внутри крепости калеки-чемпиона лежали руины, и на поле сражения было мало чего такого (если вообще было), за чье возрождение стоило бы бороться. Теперь же что-то в нем встрепенулось, ожило.
Но это возвращение к жизни было безжалостным — оно произошло столь поздно. Безразличие исчезло, а ведь ему лучше было бы остаться — с ним легче умирать. Время побежало быстрее. В камере, не знавшей перемен, время между жизнью и смертью таяло на глазах, словно тот мягкий графитовый карандаш, которым он писал свои письма.
Как он хотел теперь жить!
До того как Оливер попал в тюрьму, он думал, что его искалеченное тело теперь ни для чего другого не пригодно, как для похоти. «Ты Богом проклятый калека!» — твердил он себе. Раньше ощущения, которые он вызывал в других, были ему не только непонятны, но и отвратительны. Однако в тюрьме поток писем от мужчин, которых он забыл, но которые не забыли его, пробудил в нем к себе интерес. В нем стали оживать эротические ощущения. Он со скорбью почувствовал удовольствие, когда пах легко возбуждался в ответ на прикосновения. Жаркими июльскими ночами он лежал на койке голый и огромной рукой без особой радости исследовал все те эрогенные зоны, которых сотни других рук, тысячи незнакомых пальцев касались с такой ненасытной жадностью; теперь страсть стала ему понятной. Но слишком поздно произошло это воскресение. Время сладострастных стонов должно было умереть тогда же, когда отрезали руку, — в больнице Сан-Диего.
Раньше Оливер особенно не замечал ограниченности пространства своей камеры; по крайней мере, это его не беспокоило. Достаточно было сидеть на краю койки, а двигаться — столько, сколько было нужно, чтобы поддерживать функции тела. Это было нормально. Но теперь он смотрел на все другими глазами; каждое утро ему представлялось, что за ночь, пока он спал, пространство таинственным образом уменьшилось. Все то, что он сдерживал в себе, теперь жаждало освобождения и рвалось наружу. Тревога переросла в страх, а страх — в панику.
На месте он спокойно сидеть не мог ни минуты. Его тяжелые — словно огромной обезьяны — шаги слышались и в дальнем конце коридора. Громко шлепая босыми ногами, он быстро ходил от стены к стене своей камеры. Сам с собой разговаривал — сначала тихо и монотонно, потом громче, а в конце концов болтовня вступила в конкуренцию с тюремным радио. Сначала, когда ему приказывали замолчать, он слушался, но потом паника сделала его глухим к голосам охранников, и им приходилось орать на него и угрожать наказанием. А он хватался за металлическую решетку дверного окошка и обрушивался на охранников с такими ругательствами, которых и они себе не позволяли. Такое поведение смертника привело к тому, что стража стала обращаться с ним без того милосердия, которое она могла бы проявить к человеку, чьи дни были сочтены. В конце концов за три дня до казни во время одного из припадков на него направили брандспойт — он упал и в потоках воды продолжал кричать и ругаться; воспаленное воображение однорукого мучали кошмары.
К этому времени писать письма он уже перестал, а когда успокаивался, то рисовал в своем блокноте дикие рисунки и делал к ним не менее дикие надписи; особенно часто повторялось огромное «ха-ха» с последующей вычурной, кричащей пунктуацией. В последние дни ему в пищу стали добавлять транквилизаторы, но он был на таком взводе, что порошки почти не действовали; лишь ненадолго погружался в сон, во время которого его преследовали кошмары, даже худшие, чем наяву.
За день до казни Оливера в камеру смертника пришел посетитель.
Это был молодой лютеранский священник, который только что окончил семинарию и еще не получил направления. Оливер отказался от встречи с тюремным священником. Об этом написали в местных газетах и поместили его фотографию с подписью: «Приговоренный к смерти юноша отказался от отпущения грехов». В статье говорилось также о тяжелом характере Оливера, его гордыне и об агрессивном поведении в тюрьме. Но фотография эту информацию опровергала: красивое мужественное лицо блондина и глаза, в которых застыл нежный взгляд, — так озорной художник эпохи Возрождения мог изобразить юного святого. О таких, как Оливер, чувствительные комментаторы говорят: «Убийца с лицом ребенка».
С того момента, когда он увидел фотографию, лютеранский священник потерял покой: Бог велит ему туда пойти — и он покорится высшей воле. Стремление повидать заключенного было настолько сильным, что он легко убедил охрану: его миссия к юноше навеяна божественным промыслом; но когда ему выписали пропуск, сила духа его покинула, священник впал в панику и убежал бы, если бы охранник не шел с ним рядом.
Когда священник вошел в камеру, Оливер сидел на краю койки и бессмысленно тер ступню голой ноги. На нем были только шорты, и почти все его обнаженное потное тело горело и источало жар, словно прожектор. Лицо было как на фотографии. Священник взглянул ему в глаза и вдруг вспомнил, как однажды летом в детстве он каждый день ходил в зоопарк смотреть на огненного ягуара. Животное, очевидно, было свирепым, во всяком случае, табличка просила посетителей держаться от него подальше. Но взгляд зверя излучал невинность. И мальчик, который был чрезвычайно робким и страдал от беспричинных страхов, нашел неожиданное успокоение в этом взгляде. С тех пор ягуар нежно смотрел на него из темноты, когда он закрывал глаза — перед тем, как заснуть. Он заливался слезами из жалости к заключенному в клетку животному — по всему телу разливалась сладкая истома. И он засыпал.
Но однажды он увидел ягуара в не совсем приличном сне. Перед ним в чаще леса возникли огромные лучезарные глаза, и он подумал: если я буду лежать тихо, ягуар подойдет ко мне, и я не испугаюсь — ведь мы давно общаемся через решетку клетки. Он разделся и лег на землю в лесу. Подул холодный ветер — его бросило в дрожь. Обуял страх, нервы напряглись. Он начал сомневаться в том, что ягуар не причинит ему зла. Страшно было открывать глаза. Но он все-таки решился как можно медленнее и беззвучнее сгрести побольше листьев вокруг своего дрожащего, голого тела и свернуться под ними калачиком, едва дыша. Теперь, он надеялся, ягуар его не найдет. Однако холодный ветер, становившийся все сильнее, разметал листья в разные стороны. И вдруг — несмотря на леденящий холод — он в темноте почувствовал тепло и понял, что оно исходило от приближавшегося к нему огненного ягуара. Прятаться теперь было бесполезно, бессмысленно было и бежать. И тогда он выпрямился, раскинул руки и ноги и всем видом изобразил свое полное доверие и покорность. И почувствовал, как ягуар начал ласкать его. Мокрый язык зверя делал то, что делает животное, когда купает детенышей: облизал ступни и медленно двинулся вверх по ногам, пока не достиг паха, создав сладостно-наркотическое ощущение. Тут сон приобрел неприличный поворот, и мальчик проснулся, сгорая со стыда, — он обнаружил под собой жгучие и влажные следы Эроса.
После этого он видел огненного ягуара только раз и понял, что больше не может без угрызения совести смотреть в лучистые глаза зверя. Идиллия кончилась — и, как ему казалось, навсегда. Но сейчас священник вновь встретился с тем же взглядом огненного ягуара, говорившим: «Невинности грозит опасность!» Сходство было столь сильным, что к священнику, знавшему, к чему это приведет, вернулось инстинктивное детское желание свернуться калачиком и укрыться листвой.
Но вместо этого он полез в карман и достал упаковку таблеток.
Теперь юноша пристально смотрел на него, но никто из них не осмеливался заговорить. Охранник постоял-постоял и ушел к себе, в дальний, невидимый конец коридора.
— Что это? — спросил юноша.
— Барбитал. Мне не по себе, — прошептал священник.
— Что вас беспокоит?
— Сердце пошаливает.
Священник положил таблетку на язык, но из-за сухости во рту не смог проглотить ее.
— Вы не могли бы дать мне воды? — попросил он.
Оливер встал, подошел к крану, налил в эмалированную кружку тепловатой воды и протянул ее гостю.
— Зачем вы пришли? — спросил молодой человек.
— Просто поговорить.
— Мне нечего сказать. Дело-то состряпано.
— Тогда можно я вам что-нибудь почитаю?
— Что именно?
— Двадцать первый псалом.
— Я уже сказал, что священника видеть не хочу.
— Я не священник, я просто…
— Кто просто?
— Просто незнакомец, сочувствующий тем, кого не понимают.
Оливер пожал плечами и снова принялся тереть ступню. Священник вздохнул и откашлялся.
— Вы готовы? — прошептал он.
— К чему? Жариться на электрическом стуле? Нет — если вы об этом. Но стул готов, так что все остальное не имеет значения.
— Я говорю о вечности, — сказал священник. — Этот мир, в котором мы временно пребываем, есть только преддверие чего-то Великого и Необъятного, что находится вне его пределов.
— Чушь! — сказал Оливер.
— Вы мне не верите?
— Почему я должен вам верить?
— Потому что вы вот-вот отправитесь в последний путь!
Эти слова он произнес с патетикой. Юноша посмотрел на него немигающим взглядом, и священник, не выдержав его, отвернулся — так же как в последний раз отвернулся от ягуара.
— Ха-ха, — засмеялся Оливер.
— Я только хочу вам помочь понять…
Оливер оборвал его.
— Я был боксером. И потерял руку. За что?
— Вы упорствовали в своих заблуждениях.
— Чушь! — сказал Оливер. — Ведь не я сидел за рулем. Я кричал этому сукину сыну, чтобы он вел осторожнее, но он не слушал. Вот мы и врезались. Как боксер может жить без руки? Объясните!
— Этот случай давал вам возможность…
— Какую возможность?
— Духовно расти и познать Бога. — Он наклонился к Оливеру и схватил его за колени. — Не думайте обо мне как о человеке, а думайте как о связующем звене.
— Не понял…
— В вашей душе появился приемник, который позволит вам услышать голос Бога.
Юноша с любопытством уставился на священника.
Потом сказал:
— Намочите полотенце.
— Какое полотенце?
— Вон то. Оно висит на спинке стула, где вы сидите.
— Но оно не очень чистое.
— Для меня сойдет.
— Что вы собираетесь делать?
— Вытереть пот.
Священник намочил мятую, жесткую ткань и протянул ее юноше.
— Сделайте сами.
— Что сделать?
— Вытрите пот с моей спины.
Юноша глубоко вздохнул и лег на живот — в испуганном воображении священника возникла встреча с ягуаром пятнадцатилетней давности.
Священник приступил к работе.
— От меня воняет? — спросил Оливер.
— Нет. Почему же?
— Я чистый, — сказал юноша. — После завтрака моюсь.
— Хорошо!
— Я всегда старался быть чистым. Чисто работал — и как боксер, и как проститутка!
Он засмеялся.
— Ха-ха! А вы не знали, что был проституткой?
— Нет, ответил священник.
— Но я правду сказал. Это моя вторая профессия.
Священник продолжал работу и вдруг почувствовал громкий стук — словно какой-то невидимый барабанщик вышел из коридора, подошел к двери камеры, пролез через решетку и встал прямо над ними.
Это билось его сердце. С перебоями. И к дыханию стал примешиваться свист. Он уронил полотенце и полез в карман за таблетками, но когда достал упаковку, то увидел, что от пота они слиплись и превратились в белую пасту.
— Продолжайте, — проговорил Оливер. — Мне приятно.
Он прогнулся и приспустил шорты, обнажив узкие, скульптурные ягодицы.
— А теперь, — попросил Оливер с нежностью в голосе, — помассируйте меня.
Священник спрыгнул с койки.
— Ни в коем случае!
— Не будь дураком! Дверь — в том конце коридора, и она скрипит, когда входят.
Священник попытался уйти — юноша протянул руку и схватил его за запястье.
— Видишь эту связку писем на полке? Это счета от людей, которым я должен. Не деньги, чувства. Целых три года я болтался по стране и будил в людях чувства, но сам не чувствовал ничего. А теперь все изменилось — я тоже стал чувствовать. Я одинок и ни с кем не общаюсь — как и ты. Таких, как ты, я знаю. Или артисты, или ушли в религию, но мне на это наплевать. А на самом деле ты только и мечтаешь, чтобы я сейчас тебе как следует…!
И, собираясь осуществить свое намерение, он пошел на священника.
Тот закричал. Вбежал охранник и вывел священника из камеры, поддерживая на всем пути, чуть ли не неся на руках. Довел до конца коридора, и там священника стало выворачивать — словно у него внутри все разорвалось.
Оливер это слышал.
— Может быть, ночью он вернется, — думал смертник. Но священник не вернулся, и Оливер умер, так и не отдав долг. Однако он принял смерть с большим достоинством, чем ожидалось.
В последние несколько часов он снова обратился к письмам: снова и снова их перечитывал, шептал что-то вслух. И когда охранник пришел, чтобы отвести его в камеру смерти, он сказал:
— Я хотел бы взять их с собой.
И понес письма в камеру смерти, как ребенок несет в зубоврачебный кабинет куклу или игрушку, чтобы им — любимым! — не было скучно. Разве можно их дать в обиду?!
Он сел на стул и аккуратно положил письма между ног. В последнюю минуту охранник сделал попытку забрать их, но бедра Оливера сжались с такой отчаянной силой, что охранник плюнул — ладно, пусть остаются. А потом наступил тот миг: все вокруг загудело и потемнело. Стрелы молний, посланные неизвестной, хотя и имеющей практическое наименование и применение, но чрезвычайно таинственной силой, которая изначально дала статичному, бесконечному пространству тепло, свет и движение, мгновенно прошли через нервные клетки Оливера, а затем вернулись через те же огромные пределы, захватив с собой то, что принадлежало им в юноше, чью потерянную правую руку называли «молнией в коже».
После смерти тело не востребовали, и оно поступило в медицинский колледж для лабораторных исследований. Студенты, производившие вскрытие, были поражены: им показалось, что оно предназначено для высокой цели — находиться в галерее античных скульптур, чтобы им тихо восхищались; потому что в нем воплощалось благородство форм разбитой статуи Аполлона, которую еще раз высечь невозможно.
Но разве смерть понимает, что такое совершенство?!
ЖЕЛТАЯ ПТИЦА
[86]
Альма была дочерью протестантского священника, которого звали Долговязый Татуайлер; он — последний потомок тех Татуайлеров, которые начали проповедовать в Англии с времен Реформации. Первый Татуайлер приехал в Америку со своей женой, урожденной Вудсон, — ее прозвали Благочестивая; чета обосновалась в Сейлеме. Он и Благочестивая стали главными действующими лицами в одном из наиболее сенсационных сейлемских процессов в рамках «охоты за ведьмами». Против Благочестивой ополчились члены «Девического кружка» — группа истеричных сейлемских девиц, которые неистовствовали каждый раз, когда ведьма проходила мимо. Они утверждали, что Благочестивая колола их булавками и иголками и против воли заставила расписаться в дьявольской книге. Одна из девиц также заявила, что Благочестивая приходила к ним с желтой птицей, по кличке Бобо, осуществлявшей связь между ней и дьяволом, которому присягнула Благочестивая. Преподобный Татуайлер был настолько потрясен этими обвинениями, равно как и неистовством девиц из «Девического кружка», что, когда его жена предстала перед судом, в конце концов сам стал ее обвинять, заявив, что желтая птица по кличке Бобо однажды в воскресенье влетела в церковь (ее заметил только он), уселась на кафедру и прокричала что-то оскорбительное в адрес нескольких молодых прихожанок. После этого Благочестивую признали виновной и повесили, а Бобо осталась и разными способами изводила публику от Сейлема до Хобса (то есть там, где проповедовал Долговязый Татуайлер, о котором сейчас пойдет речь), — так что пуританам всегда приходилось быть настороже.
Проповеди Долговязого Татуайлера были на редкость долгими и нудными. Его жена сидела в первом ряду и, когда прихожане начинали засыпать, энергично махала пальмовой ветвью — чтобы дать ему знать. Но не всегда легко удавалось завладеть его вниманием, и тогда дочь Альма — чтобы хоть как-то отвлечь его от проповеди, подключалась с религиозным гимном. Альма играла на маленьком органчике, примитивном инструменте. Воздух в его меха подавал старый негр, сидевший в душной комнатке за стеной. Однажды негр уснул, и его так и не смогли растолкать. Жена священника нервно махала ветвью до тех пор, пока этот веер не рассыпался, но орган не играл, а потому Долговязый Татуайлер все говорил и говорил — больше двух часов. В этот летний день было далеко не прохладно, стены церкви — дубовые, и прихожане чувствовали себя как на сковородке.
Наконец Альма, потеряв надежду разбудить негра, подбежала к отцу. «Папа!» — произнесла она. Но старик даже не взглянул на нее. «Папа!» — повторила она еще раз, но он продолжал проповедь. Прихожане уже вовсю обменивались недоуменными взглядами и переговаривались. Одна полная старая дама, видимо, упала в обморок — двое стали ее обмахивать и дали понюхать какую-то жидкость. Альма с матерью испуганно переглянулись. Мать уже была готова сорваться с места, но Альма взглядом остановила ее. Она взяла сборник церковных гимнов и с такой силой ударила им по скамье, что поднялся столб пыли, а книга разлетелась. Священник остановился и удивленно посмотрел на Альму.
— Папа, сейчас пятнадцать минут первого, Генри заснул, а людям пора обедать, поэтому, ради Бога, заканчивай.
У Альмы была репутация тихой и скромной девушки, так что поступок этот произвел сенсацию во всей округе — ведь проповеди Татуайлера пользовались недоброй славой на многие мили. Альма, очевидно, радовалась тому вниманию, которое уделялось ей в последующие несколько месяцев. Это произвело на нее впечатление. Теперь она уже была не совсем той робкой девушкой, как прежде. Быть дочерью священника — не очень большое удовольствие. Молодые люди обычно обходили их дом стороной, потому что стоило им около него появиться, как они становились потенциальными объектами нападок Татуайлера. Юноша не имел никакого шанса поговорить с Альмой ни на крыльце дома, ни в его гостиной, если старик находился где-то рядом. Он был одержим мыслью, что Альма может пристраститься к курению, а курение — стоило только заняться им — первый, но необратимый, по его мнению, шаг к погибели.
— Если Альма будет курить, — говорил он жене, — я осужу ее с церковной кафедры, и пусть она тогда уходит из дома.
Каждый раз, когда он это повторял, мать Альмы начинала плакать, и ей становилось плохо, ибо была уверена, что каждая девушка, которую выгоняют из дома, сразу же попадает в «увеселительное заведение». Или — или — третьего не дано.
Альме уже около тридцати, и она все еще не замужем. Тогда же, через шесть месяцев после эпизода в церкви, спокойствию в доме священника пришел конец. Альма стала курить на чердаке, и мать об этом знала. В последние годы миссис Татуайлер понемногу седела, но после того, что она узнала, ее волосы побелели буквально за одну ночь. Конечно, она скрывала поведение дочери от мужа и даже не позволяла себе повысить на нее голос — ведь он мог услышать. Все, что она могла сделать, это оклеить дверь на чердак газетами — чтобы через щели не проникал дым; остановить Альму было уже невозможно; она сама признавалась, что курение захватило ее: сначала она курила два раза в день, а дальше — больше. Несколько раз старик возмущался, что в доме пахнет табаком, но он и представить не мог, что его дочь осмелится курить. Миссис Татуайлер и Альма чувствовали, что рано или поздно он узнает; вопрос состоял в том — придавала ли этому значение Альма. Однажды она спустилась вниз с сигаретой в зубах, и мать едва успела у нее ее вырвать, прежде чем увидел отец. Миссис Татуайлер стало дурно, но Альма даже не обратила на это внимание. Она вышла из дома, закурила сигарету и направилась в аптеку.
В скором времени должно было произойти неизбежное: кто-нибудь из соседей, увидев Альму на улице с сигаретой в зубах, — а в таком виде она теперь появлялась весьма регулярно, — обязательно рассказал бы священнику. Особенно старухи — они только этого и ждали. Видели, как в аптеке «Белая звезда» она заводила разговоры с продавцом, пила кока-колу, а между глотками затягивалась; точно так же, как те самые пресловутые школьницы, — легенды об их поведении передавались из поколения в поколение. Поэтому неудивительно, что однажды священник вошел к жене в спальню со словами:
— Мне сказали, что Альма курит.
Он произнес это притворно-спокойным тоном, и жена почувствовала, что падать в обморок еще рано. На это ее ума хватило, но как исправить положение — она не знала. И потому просто ответила:
— Да, но не знаю, что с ней делать. Это правда.
— Ты помнишь, что я сказал? — добавил муж. — Будет курить — пусть убирается!
— Ты хочешь, чтобы она попала в «увеселительное заведение»? — изумилась жена.
— Хочет — пусть идет, — священник был неумолим. — Но прежде получит то, что всю жизнь будет помнить.
Он ждал, пока, выпив в аптеке «Белая звезда» кока-колу и выкурив сигарету, Альма вернется домой. Как только она вошла, он отвесил ей такую оплеуху, что она до крови прикусила губу. Но Альма не смутилась и ответила отцу тем же. В аптеке она купила какой-то флакончик, и пока Татуайлер приходил в себя, поднялась с этим таинственным флакончиком, завернутым в коричневую бумагу, к себе в комнату. А когда снова спустилась, они увидели, что она обесцветила волосы перекисью водорода и напомадила губы. Мать вскрикнула и упала в обморок, потому что теперь было совершенно очевидно, куда собирается ее дочь. Непреклонность священника немедленно исчезла: он ухватился за руку Альмы и стал ее умолять не уходить. Но Альма перед самым его носом закурила и твердо сказала:
— Слушай, с этого дня я буду делать то, что считаю нужным, и не желаю, чтобы ты вмешивался!
Прежде чем окончился разговор, мать пришла в себя — это был ее самый глубокий обморок, но никто даже не попытался поднять ее с пола. «Альма, — позвала она слабым голосом. — Альма!» Потом попыталась позвать мужа, однако никто не обратил на нее внимания; поэтому ей пришлось встать самой и принять участие в разговоре.
— Альма, — сказала она, — дождись, когда твои волосы вновь потемнеют. С такими волосами из дома ты не выйдешь.
— Это ты так считаешь, — ответила Альма.
Она затянулась и, выпустив дым из ноздрей, вышла через дверь с бамбуковой занавеской; продефилировала по садовой дорожке и направилась в аптеку «Белая звезда», заказала там кока-колу и стала непринужденно болтать с продавцом. Его звали Хлам, и никто не знал, фамилия это или прозвище. Именно он и посоветовал Альме стать блондинкой. Хлам был моложе ее лет на десять, но женщин у него было больше, чем прыщей на лице. Можно было только удивляться, с какой быстротой Альма вошла в круг пассий Хлама. Вряд ли кто осмелился бы назвать эту блондинку темной лошадкой — теперь это была породистая беговая лошадь, преуспевшая на избранном поприще. В течение двух недель после того как она окрасилась, Альма прекрасно поладила с Хламом, ибо она знала, что на Франт-стрит есть немало «веселеньких местечек» помимо «увеселительных заведений», и Хлам тоже это знал. Кроме того, он не был единственным обладателем ее сердца. Были и другие претенденты — Альма могла выбирать. Теперь она постоянно отсутствовала по вечерам; украла ключи от отцовского «форда» и зачастила в соседние города — Лейкуотер, Сансет, Лайонс. На шоссе она подбирала мужчин, кутила с ними, объезжая все злачные места, и никогда не являлась домой раньше трех-четырех утра. Трудно было себе представить, как может человек выдержать такую нагрузку, но все объяснялось тем, что Альма вобрала в себя огромную энергию, которую передали ей поколения истинных верующих. Эту энергию можно было бы использовать по-разному, но всегда с сенсационным успехом. Альма пошла своим путем — и теперь уже остановить ее не могло ничто.
Дома дела шли неописуемо плохо. Говорили, что у матери случился инсульт и отец все время проводит в молитвах о ее здоровье. В этих слухах была доля истины. Что касается Альмы, то прихожане старшего поколения, знавшие о пристрастиях дочери, особого сочувствия к ней не проявляли. Было, правда, предпринято несколько шагов, чтобы умерить ее пыл; отец, например, как-то раз, когда она явилась домой совсем пьяной и завалилась на диване, забрал у нее ключи от машины, но у Альмы оказались запасные. Однажды вечером он запер гараж, но Альма влезла в окно, села за руль и, протаранив дверь, все равно уехала.
— Она помешалась, — причитала мать. — А все из-за перекиси — пропитала голову и отравила мозг.
Они прождали ее всю ночь напролет, но она так и не приехала. Делать в этом городе ей стало нечего, и вскоре они получили от нее открытку из Нового Орлеана, — она там прекрасно устроилась. «Не ждите, — писала она, — я ушла навсегда и никогда не вернусь!»
Шесть лет спустя во Французском квартале Нового Орлеана Альма была уже своей. Стояла она чаще всего на «Углу обезьяньих ужимок» и ловила мужчин. Для того чтобы весело проводить время в Квартале, работать в увеселительных заведениях было вовсе не обязательно, и она быстро это поняла. Кому-то может показаться, что Альма вела пустую и распутную жизнь, но если в качестве наказания за такую жизнь предназначалась смерть, то ей еще было до этого очень далеко. Собственно говоря, она брала от новой жизни все, безо всяких отрицательных последствий. Жила в свое удовольствие, вкусно ела и пила, — что еще надо для счастья? По утрам все ее лицо сияло и выражало невинность. Иногда, когда она была в комнате одна, ей представлялось, будто к ней пожаловал какой-то далекий предок либерального толка, который был не слишком доволен своей ветвью генеалогического древа; тогда она красилась и надевала любимую шляпу с пером.
Конечно, родители в Новый Орлеан и носа не казали, но однажды прислали к ней молодую замужнюю женщину, которой весьма доверяли.
Альма приняла ее в своей убогой комнате — «халупе» (чем она, собственно, и была), — которая находилась в самой захолустной части Бербон-стрит.
— Как поживаете? — поинтересовалась женщина.
— Что? — сделав невинные глаза, в свою очередь спросила Альма.
— Я хотела спросить, на что вы живете?
— О, — ответила Альма, — на то, что получаю.
— Вы хотите сказать, что живете за счет подарков?
— Да, почему бы нет? Я дарю — и мне дарят! — ответила Альма.
Женщина осмотрела комнату. Кровать не убрана и, кажется, не убиралась неделями. На двухконфорочной плите — гора немытых кастрюлек; в некоторых из них остатки еды покрылись плесенью. На зеркале, рядом с квитанциями из ломбардов, фотографии молодых мужчин: на лицах одних — обворожительные улыбки, другие нежно смотрят в пространство.
— Это фотографии ваших друзей? — спросила женщина.
— Да, — ответила Альма со счастливой улыбкой. — И друзей, и знакомых, и даже незнакомцев. Тех, кто приходит по вечерам.
— Ну уж этого я вашему отцу не скажу.
— Этому старому хрычу вы можете говорить все что угодно, — ответила Альма, закурила и выпустила дым ей в лицо.
Женщина еще раз обвела комнату взглядом и увидела в открытом шкафу летние платья — все со следами зелени на спине.
— Вы ездите на пикники? — спросила она.
— Да, но только не на те, что устраивает церковь, — ответила Альма.
Женщина хотела спросить что-то еще, но не могла собраться с мыслями, да и поведение Альмы не располагало к вопросам.
— Что ж, — сказала она наконец, — пожалуй, я поеду.
— Поторопитесь, — ответила Альма и не только не встала, но на женщину даже и не посмотрела.
Вскоре Альма узнала, что она беременна.
Не зная от кого, она родила сына и назвала его Джоном — по имени самого ее любимого мужчины, который недавно умер. Мальчик родился очень хорошенький, здоровый, со светлыми волосами, казалось, весь прямо светился.
С этого места история приобретает фантастические очертания, что, может быть, разочарует тех, кто привык к заурядному реализму.
Сына Альмы в Сейлеме, конечно бы, повесили. Его матери от «Девического кружка» тоже бы досталось, но ему — в первую очередь.
Он был настоящим потомком ведьмы. Уходил из дома полседьмого утра и возвращался поздно вечером, зажав в кулаках золото и драгоценности, которые пахли морем.
Альма, конечно, разбогатела, и тогда они поехали на север, где юноша превратился в нормального молодого человека и погоню за богатством прекратил. Казалось, юные забавы потеряли для него интерес — он о них и не вспоминал. Мать и сын, испытывая взаимное уважение, не докучали друг другу, — каждый занимался своим делом.
Когда пришел ее смертный час, Альма лежала и мечтала о том, чтобы сын вернулся домой, — он был в каком-то долгосрочном плавании. И вдруг кровать начала раскачиваться, как океанский корабль. И вот, словно Нептун из глубины океана, появился Иоанн Первый. С рогом изобилия, с которого свисали водоросли. На его обнаженной груди и ногах — зеленоватый налет — такой обычно бывает на бронзовых статуях. Над кроватью он опустошил свой рог, и оттуда посыпались сокровища с затонувших испанских галеонов: покрытые илом рубины, изумруды, бриллианты, кольца, ожерелья из чистого золота, жемчужные бусы.
— Некоторые даже умирают не с пустыми руками, — сказал он.
И вышел, а Альма — следом.
Ее богатства достались «Дому безрассудных транжир». Когда сын-моряк вернулся домой, был воздвигнут памятник. Странный памятник. Три фигуры неопределенного пола сидели верхом на дельфине. Одна держала распятие, другая рог изобилия, а третья — эллинскую лиру. На боку ныряющей рыбы, гордого дельфина, было выгравировано странное имя, Бобо, — кличка той самой желтой птицы, которую дьявол и Благочестивая использовали в качестве посредника в своих махинациях.
ЖЕЛАНИЕ И ЧЕРНОКОЖИЙ МАССАЖИСТ
[88]
С первых дней своего существования этот человек, Энтони Бернс, лишился чувства собственной значимости и возможности раскрыть себя как личность — по воле судьбы он то и дело оказывался в ситуации, когда не принадлежал самому себе, а являлся лишь частицей чего-то более крупного. В семье, где он рос, до него было пятнадцать детей, и ему внимания почти не уделяли. Учился он в самом крупном классе в истории школы. На работу поступил в самую крупную оптовую компанию в городе. Работа поглощала и его самого, и его время, но чувства удовлетворения он не получал. Гораздо уютнее, чем где-либо еще, ему было в кино. Он всегда покупал билет в последний ряд — там темнота окутывала и согревала его, и он чувствовал себя кусочком мяса в чьем-то большом горячем рту. Кино действовало на него успокаивающе и даже клонило в сон. С кино не могла сравниться даже собака Нэнни, которая действовала умиротворяюще, облизывая его всего, когда он возвращался домой, — кино было лучше. Во время сеанса рот сам собой раскрывался, а накопившаяся слюна вытекала из него; горести и заботы минувшего дня улетучивались, наступало приятное расслабление. За развитием событий в фильме он не следил, а просто смотрел на актеров. И не важно, что они говорили или делали. Он выделял тех, от кого исходило тепло, — словно они сидели рядом с ним в этом темном кинозале. Он любил их всех, кроме актеров с пронзительными голосами.
Робкому и застенчивому Энтони Бернсу нужна была постоянная защита, а обеспечить ее, увы, никто не мог.
Правда, определенной защитой ему могла служить его внешность, потому что в возрасте тридцати лет он выглядел ребенком, — даже взгляд и походка были детскими. Каждое движение Бернса, каждое слово и каждое выражение лица как бы говорили: мне очень неловко, что я пришел в этот мир и занимаю в нем принадлежащее другому место. Лишних вопросов он не задавал, знал только то, что требовалось, а о себе не ведал почти ничего, ни о себе, ни о своих желаниях. Желания в человеке играют большую роль, чем принято считать, и Энтони Бернс был этому наглядным подтверждением. Его сокровенное, но не осознанное желание было настолько велико, что поглощало его полностью, с головой, — словно огромное пальто, которое могло подойти Бернсу только в двух случаях: если пальто укоротят размеров на десять или если Бернс на столько же подрастет.
Греховность этого мира — в его необузданных страстях, в его несовершенствах, за которые расплачиваться приходится страданиями. В доме не возвели стену — потому что не хватило кирпичей; в комнату не завезли мебель — у домовладельца не хватило средств. Эти недоделки обычно замалчивают или покрывают. Человек без конца идет на какие-то компромиссы, придуманные специально для того, чтобы замазывать недостатки. Он чувствует, что и в нем самом есть нечто вроде невозведенной стены или немеблированной комнаты, и изо всех сил стремится наверстать упущенное. Обращение к творческому воображению, фантазии, к высоким целям искусства — все это служит единственной цели: замаскировать несовершенство человека. Да и насилие — будь то драка между двумя мужчинами или война между рядом стран — это бессмысленная компенсация за отсутствие в человеческой натуре чего-то очень важного. Но есть компенсация и другого рода, Она воплощена в принципе искупления — в добровольном подчинении насилию, исходя из того, что таким образом происходит очищение, искупление собственной вины. Именно этот жизненный путь избрал для себя Энтони Бернс, правда, интуитивно, не сознательно.
Теперь — в возрасте тридцати лет — он был на пороге открытия инструмента искупления. Как и все остальное в его жизни, это получилось неосознанно, как бы само собой.
Однажды субботним ноябрьским вечером он пошел после работы в дом с красной неоновой вывеской «Турецкие бани и массаж». В последнее время у него побаливала спина, и кто-то из коллег посоветовал ему попробовать массаж — все, мол, как рукой снимет. Можно легко представить, что одно лишь предложение обратиться к массажисту до смерти напугало Бернса — как бы сильно он ни желал избавиться от боли. Но нельзя забывать: когда желание постоянно соседствует со страхом, и никакой перегородки между ними нет, они становятся коварными противниками; желанию приходится изворачиваться; на этот раз — как и в некоторых случаях до этого — желание перехитрило своего противника, живущего с ним под одной крышей. При упоминании слова «массаж» желание активизировалось и оказало умиротворяющее воздействие на нервы Бернса; в итоге страх потерял бдительность и позволил Бернсу ускользнуть. Даже не осознавая, что делает, Бернс отправился в бани.
Бани находились в подвале гостиницы, прямо в центре деловой части города и являли собой маленький замкнутый мир. Таинственная атмосфера, которая там царила, казалось, была самоцелью. Сквозь овальное матовое стекло входной двери можно было различить тусклый мерцающий свет. Когда клиент входил, то попадал в лабиринт, где была масса всяких перегородок, коридоров, кабин, отделенных друг от друга занавесями, комнат с плотными дверьми, над которыми светились матовые колпаки ламп; и надо всем этим клубился туман и витал какой-то особый аромат. Все было под покровом таинственности. Тела клиентов, лишенные привычной одежды, заворачивали в похожие на палатки вздымающиеся простыни из белой ткани. Босыми ногами клиенты бесшумно ступали по влажному белому кафелю. Они были похожи на привидения, — с той лишь разницей, что дышали, — но их лица не выражали ровно ничего. Бродили туда-сюда — совершенно бесцельно.
В центральном проходе то и дело появлялись массажисты. Все они были неграми. Массажисты казались еще чернее и значительнее на белом фоне всего, что их окружало. Вместо простыней на них были свободные хлопчатобумажные шорты, и ходили они по коридорам, источая силу и решительность. Казалось, только они здесь и властвовали. Говорили громко и уверенно, не снисходя до вежливого шопота клиентов, обращавшихся к ним с различными вопросами. Да, здесь они были хозяевами и, чтобы ни у кого не оставалось сомнений, с такой легкостью и силой раздвигали белые занавески кабин своими огромными черными ладонями, что казалось — с аналогичной легкостью они могут поймать молнию и вновь забросить ее на облака.
Перед входом в банное заведение Энтони Бернс задержался — теперь он колебался больше, чем когда-либо. Но как только он вошел в дверь с матовым стеклом, его судьба определилась; от него больше не требовалось ничего — ни особых действий, ни проявлений воли. Заплатил два пятьдесят за баню и массаж — и с этого момента должен следовать инструкциям и полностью отдать себя во власть массажиста. Через несколько секунд к Бернсу подошел негр, повел его по коридору, затем они свернули за угол и вошли в свободную кабину.
— Раздевайтесь, — произнес негр.
Негр уже почувствовал, что в этом клиенте есть что-то необычное, а поэтому не ушел из зашторенной кабины, а прислонился к стене и стал смотреть, как Бернс раздевается, подчиняясь его указаниям. Будучи белым, Бернс отвернулся от негра и начал как-то неуклюже снимать темную зимнюю одежду. Раздевание заняло довольно много времени, не потому что он нарочно делал все медленно, а потому что впал в какое-то странное сонное состояние. Отсутствующим взглядом он смотрел на свою одежду; руки и пальцы, казалось, ему уже не принадлежали; они стали горячими и онемели, словно стоящий позади человек, управляющий его действиями, крепко их сжал. Наконец Бернс разделся донага и медленно повернулся к массажисту, однако глаза чернокожего гиганта, похоже, не смотрели на него. И все же в них что-то сверкнуло — чего не было раньше, — словно искристая влага на мокром угле.
— Держите, — сказал негр и протянул Бернсу белую простынь.
Маленький человечек с благодарностью завернулся в гигантскую грубую ткань и, аккуратно придерживая ее над своими белыми, почти женскими ногами, пошел за негром по еще одному коридору из белых шелестящих штор к входу в сауну — комнату со стенами из непрозрачного стекла. Там проводник покинул его. Стены глухо стонали, пока комнату заполнял пар. Он клубился вокруг обнаженного тела Бернса, обволакивал его жарой и влагой, будто Бернс попал в гигантский рот; он ждал, что его сейчас одурманят и растворят в этом горячем белом паре, который со свистом вылетал из невидимых скважин.
Через некоторое время массажист вернулся. Отдав какое-то невнятное приказание, он повел дрожащего Бернса в кабину, где тот оставил свою одежду. Пока Бернс был в сауне, сюда привезли белый стол на колесах.
— Ложитесь, — приказал негр.
Бернс повиновался. Чернокожий массажист смочил тело Бернса каким-то спиртовым раствором — сначала налил на грудь, потом на живот и бедра. Жидкость растеклась по всему телу и стала жечь, словно Бернса укусило какое-то насекомое. Он поймал воздух ртом и, почувствовав дикую боль в паху, скрестил ноги. В это время, без предупреждения, негр поднял огромную черную ладонь и со страшной силой опустил ее на середину мягкого живота Бернса. Горло у маленького человечка перехватило, и несколько секунд он не дышал.
Но вслед за потрясением пришло и удовольствие. Оно разлилось по всему телу и наконец дошло до паха. Бернс не осмеливался туда взглянуть, но чувствовал: негр знал, что добился результата. Черный гигант заулыбался.
— Надеюсь, не слишком сильно? — спросил он.
— Нет, — ответил Бернс.
— Перевернитесь, — приказал негр.
Бернс попытался перевернуться, но приятная, упоительная усталость не позволила ему это сделать. Тогда негр засмеялся и перевернул его за талию с такой легкостью, словно подушку. А потом начал обрабатывать плечи и ягодицы ударами, сила которых все возрастала. Возрастала сила ударов — росла и боль, но Бернсу становилось все жарче и приятнее. И вот наконец он впервые на вершине блаженства — тугой узел в паху мгновенно развязался, дав свободу потоку тепла.
Так совершенно неожиданно у человека проявляется заветное желание. И стоит ему проявиться — надо подчиниться, принимать все как должное и не задавать вопросов. Очевидно, именно для этого и был рожден на белый свет Бернс.
Этот «белый воротничок» начал приходить к чернокожему массажисту снова и снова. Вскоре они достигли взаимопонимания относительно того, что Бернс нуждается в искуплении и что массажист как нельзя лучше подходит для этого. Негр ненавидел тела белокожих, потому что те оскорбляли его достоинство. Он любил смотреть, как они, обнаженные, распластанные, лежат перед ним, любил с силой вонзать свой кулак или ладонь в их немощную плоть. Ему с трудом удавалось сдерживаться — очень хотелось разойтись и пустить в ход всю силу. Но сейчас на орбиту его страстной любви вышел подходящий объект. В этом «белом воротничке» он нашел все, что искал долгие годы.
И даже когда чернокожий гигант отдыхал, когда сидел в глубине заведения, курил или ел шоколад, образ Бернса все время возникал в его сознании: голое белое тело с алыми рубцами, оставленными им от злости. Шоколад не доходил до рта, а на губах появлялась мечтательная улыбка. Гигант любил Бернса, а Бернс обожал гиганта.
На работе Бернс стал рассеянным. Печатая какое-нибудь важное распоряжение, вдруг откидывался на спинку кресла, и перед его мысленным взором вставал чернокожий гигант. Тогда он улыбался, пальцы расслаблялись, и руки падали на стол. Иногда подходил босс и делал ему замечание:
— Бернс! Бернс! О чем вы мечтаете?
Зимой сила ударов массажиста, хотя и нарастала, была еще терпимой, но настал март и сдерживаться — совершенно неожиданно — стало уже невозможно.
Однажды Бернс ушел из бани с двумя сломанными ребрами.
Каждое утро он все медленнее ходил на работу, прихрамывая и стеная от боли; но пока еще ему удавалось объяснять свое болезненное состояние ревматизмом. Как то раз босс спросил, что же он предпринимает, чтобы поправить здоровье. Бернс ответил, что ходит на массаж.
— Но, по-моему, — сказал босс, — вам от него только хуже.
— Нет, — возразил Бернс, — напротив, мне гораздо лучше.
В этот вечер он пошел в бани в последний раз.
Первой жертвой оказалась правая нога. Удар, который сломал конечность, был таким жестоким, что Бернс не мог не заорать. Крик услышал управляющий и вбежал в кабину.
Бернс лежал на краю стола и блевал.
— Господи, — воскликнул управляющий, — что тут происходит?
Чернокожий гигант пожал плечами.
— Он сам просил ударить его посильнее.
Управляющий посмотрел на Бернса и увидел спину, сплошь покрытую синяками.
— Тебе тут что, джунгли? — вскричал управляющий.
Чернокожий гигант снова пожал плечами.
— Убирайся отсюда к чертовой матери! — заорал управляющий. — Забирай с собой своего ублюдка — и чтобы я вас здесь больше не видел.
Чернокожий гигант бережно поднял потерявшего сознание партнера и понес домой, в ту часть города, где жили только негры.
Их страсть длилась еще неделю.
Конец наступил на исходе Великого поста, перед Пасхой. Недалеко от дома чернокожего гиганта находилась церковь, и сквозь открытые окна доносились страстные проповеди местного священника. Каждый день он снова и снова читал прихожанам о смерти Человека на кресте. Священник точно не знал, чего желает, так же как прихожане, которые стонали и плакали перед ним. Участвовали в массовом искуплении.
То здесь, то там приносились жертвы. Одна женщина демонстрировала всем рану на обнаженной груди, другая перерезала себе вены.
— Страдайте! Страдайте! Страдайте! — призывал священник. — Господь Бог был распят на кресте за грехи мира! Его через весь город вели на Голгофу, давали пить уксус с губки, вбили пять гвоздей в тело. Когда Он проливал кровь на кресте, то был Розой Мира!
Прихожане не могли дольше оставаться в церкви — они высыпали на улицу и в экстазе стали рвать на себе одежду.
— Все грехи мира прощены! — кричали они.
На протяжении всей этой церемонии искупления чернокожий массажист завершал свою работу над Бернсом.
В его комнате — камере смерти — все окна были открыты.
Занавески выскакивали из рамы, как белые языки; казалось, улица истекла медом, и они жаждали облизать ее всю. В квартале позади церкви загорелся дом. Стены рухнули, поднялось золотистое зарево, воздух был пропитан гарью. Пожарные машины, лестницы и мощные шланги были бессильны перед очистительным огнем.
Чернокожий массажист наклонился над своей почти бездыханной жертвой.
Бернс что-то прошептал.
Гигант кивнул.
— Знаешь, что делать? — спросила жертва.
Гигант кивнул.
Он поднял тело, которое едва не рассыпалось, и осторожно положил на чисто вытертый стол.
И начал его пожирать.
Двадцать четыре часа ушло у гиганта на то, чтобы обглодать все до последней косточки.
Когда он завершил трапезу, небо расчистилось, служба в церкви окончилась, дым рассеялся, пепел осел, пожарные уехали, и улица медом больше не текла.
Вернулось спокойствие, и возникло ощущение, что дело сделано.
Белые обглоданные кости, оставшиеся от Бернса после искупления, были сложены в мешок и в трамвае отвезены на конечную станцию.
Там массажист вышел на безлюдный пирс и выбросил содержимое мешка в тихое озеро.
Когда он вернулся домой, то спросил себя, получил ли он удовлетворение.
— Да, конечно, — ответил он себе. — Сейчас — полное!
Потом в тот мешок, где были кости, он сложил личные пожитки, а также красивый темно-синий костюм, несколько жемчужинок и фотографию Энтони Бернса в возрасте семи лет.
И поехал в другой город, где снова нашел работу массажиста. И там — за матовой дверью, в кабинах с белыми занавесками — стал спокойно ждать, пока судьба пошлет ему кого-нибудь еще, кто так же, как и Энтони Бернс, хотел бы искупления.
А тем временем все население земли, — едва ли осознавая это, — медленно извивалось и корчилось под черными пальцами ночи и белыми пальцами дня; скелеты превращались в прах, а плоть — в тлен; и так же медленно — в муках — рождался ответ на невероятно сложный, проклятый вопрос: спасение в совершенстве.
СТРАННЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ В ДОМЕ ВДОВЫ ХОЛЛИ
[89]
Вдова Изабел Холли была квартирной хозяйкой. Как она ею стала, Изабел и сама вряд ли знает — просто, наверное, так получилось, как и все остальное; ведь долгое время она считала, что живет в этом доме лишь как невеста. За несколько лет ее жизни произошел ряд событий, самым печальным из которых стала смерть мужа. Несмотря на то, что покойный мистер Холли, имени которого теперь она уже не помнила, оставил ей приличное наследство, Изабел считала необходимым время от времени предоставлять дом на Бербон-стрит в распоряжение «платежеспособных гостей». Но в последнее время платежи стали настолько нерегулярными, что гостей смело можно было считать иждивенцами; к тому же их стало меньше. Когда-то постояльцев было много, но сейчас в доме жили только трое: две старые девы средних лет и холостяк на девятом десятке. И при этом не очень между собой ладили. Когда они встречались на лестнице, или в холле, или у дверей ванной, то постоянно разгорался какой-нибудь спор. Задвижка на двери в ванной всегда была сломана: ее чинили, а потом ломали снова. В доме перебили всю стеклянную посуду, и миссис Холли пришлось давать жильцам алюминиевую; и хотя предметы из этого материала несомненно прочнее, для жильцов алюминий оказался опаснее: то и дело кто-нибудь из них выходил утром в холл с перевязанной головой, разбитыми губами или же синяком под глазом. При такой жизни можно было предположить, что кто-нибудь, хотя бы один из них, съедет, но такое предположение оказалось бы в корне неверным. Словно пиявки, они присосались к своим сырым и зловонным комнатам. Каждый из них что-то собирал: пробки от бутылок, спичечные коробки или оберточную бумагу, и по величине складов этих предметов у покрытых плесенью стен их спален можно было судить о том, как долго они здесь живут. Трудно сказать, кто из них был наиболее нелюбимым, но холостяк на девятом десятке явно смущал женщину такого благородного происхождения, каковой считала себя Изабел Холли и каковой она, несомненно, была.
Старый отшельник наделал очень много долгов. За последние несколько лет кредиторы стали его постоянными гостями. Они буквально оккупировали дом — иногда приходили даже ночью. Дом вдовы Холли стоял в той части Французского квартала, где находились увеселительные заведения и бары, а почти все кредиторы были горькие пьяницы. Когда наступала ночь и бары закрывались, а хмель в их крови продолжал бродить, они заявлялись к вдове Холли, звонили и барабанили в дверь, требуя долг. И если старик не отвечал, в окна летели разные предметы — в те окна, где ставни сорвались с петель или не затворялись. В Новом Орлеане порой устанавливается прекрасная погода; в такие дни кредиторы были не столь несносны — оставляли под дверью счета и тихо удалялись. Но в плохую погоду кричали такое, что бедной миссис Холли приходилось затыкать уши. А один кредитор, по фамилии Кобб, который работал в похоронном бюро, имел привычку громко употреблять самые грязные эпитеты, какие только были в английском языке, причем раз от раза словечки становились все крепче. Только Флоренс и Сюзи — женщины средних лет — могли его остановить, и когда они однажды выступили вместе, ему пришлось ретироваться— единственный ущерб составили сломанные перила.
При все этом миссис Холли только раз затронула тему кредиторов в разговоре со своим жильцом — после сцены с перилами: в холле она робко осведомилась о том, не мог ли бы он прийти к какому-либо соглашению с приятелем из похоронного бюро.
— Нет, — ответил старик. — Пока я жив, не уступлю!
А потом, забинтовывая голову, принялся объяснять, что заказал себе гроб, и ему его сделали, прекрасный гроб, специально для него, но мистер Кобб совершенно безосновательно требует деньги вперед, а ведь заказчик пока еще даже не скончался.
— Этот сукин сын, — продолжал жилец, — подозревает, что я буду жить вечно. Я-то, конечно, не против, но мой доктор уверяет, что еще восемьдесят семь лет я не проживу.
— О! — воскликнула бедная миссис Холли.
И хотя у нее был мягкий характер, она чуть не набралась мужества спросить холостяка, останется ли он у нее до конца своих дней, но как раз в это время одна из старых дев, Флоренс или Сюзи, открыла дверь ее спальни и просунула голову в щель.
— Когда прекратится этот кошмар? — закричала она.
И чтобы усилить впечатление, бросила в них алюминиевый таз. Человеку, который заказал себе гроб, таз задел голову, а миссис Холли попал прямо в грудь и вызвал страшную боль. Но поскольку голова холостяка была обтянута влажным картоном и обвязана фланелью в несколько слоев, удар не причинил ему вреда и даже не лишил присутствия духа. Когда Изабел Холли, плача от боли, бежала по лестнице в подвал — ее постоянное убежище, она оглянулась и увидела, как старый, но еще сильный мужчина вырывает из балюстрады столбик, а затем услышала ругань хлеще той, которая вылетала из уст гробовщика.
ЕСЛИ У ВАС ЕСТЬ ПРОБЛЕМЫ, ОБРАЩАЙТЕСЬ К А. РОУЗУ, МЕТАФИЗИКУ!
Так было написано на визитной карточке, которую она нашла под своей дверью, выходящей на Бербон-стрит.
Она пошла по этому адресу, и мистер Роуз с готовностью ее принял.
— Моя дорогая миссис Холли, — начал он. — Мне кажется, вас что-то беспокоит.
— Беспокоит? — повторила она. — О да, очень беспокоит. По-моему, во всем этом мне не хватает чего-то важного.
— В чем — «во всем этом?» — мягко спросил он.
— В моей жизни, — ответила она.
— И чего же именно вам не хватает?
— Ясности и определенности.
— О! Ясности и определенности! Мало кто нуждается в этом сейчас!
— Но почему же? Почему? — спросила она.
— Ну, видите ли… Впрочем, вам нет смысла это объяснять!
— Тогда зачем же вы пригласили меня сюда?
Пожилой мистер Роуз снял очки и закрыл регистрационный журнал.
— Моя дорогая миссис Холли, — сказал он, — по правде говоря, вас ждет весьма и весьма необычная судьба. Вы — первый человек вашего типа, который был заброшен на землю с далекой звезды из другой вселенной.
— И что из этого следует?
— Потерпите, моя дорогая. Постарайтесь пережить все нынешние невзгоды. Перемены грядут, очень скоро, не только для вас, но практически для всех, кто населяет этот свихнувшийся мир!
Миссис Холли пришла домой и сразу же забыла об этом разговоре, как и о многом другом. Все ее прошлое стало похоже на негативы непроявленных фотопленок, на которые попал свет. Она хотела бы отделаться от прошлого, отсечь его от своей жизни, как отрезают конец ненужной нитки. Вот только куда запропастились ножницы? Куда вообще подевалась острота из ее жизни? Иногда она пыталась найти хоть что-нибудь режущее, но все вокруг было округлым и мягким.
А между тем дела в доме шли все хуже и хуже.
Флоренс Доминго и Сюзи Пэттен уже некоторое время находились в ссоре. Причиной тому была зависть.
Примерно раз в месяц в гости к Флоренс Доминго являлась престарелая родственница; приходила она в надежде — как правило, напрасной — получить что-нибудь более или менее ценное от Флоренс и с этой целью захватывала пустой пакет. Бедная старая кузина была глуха, как пень, и ее разговор с Флоренс Доминго превращался в сплошной крик; а поскольку разговор шел — почти исключительно вокруг других квартирантов, то, какой бы худой мир не царил в это время под крышей дома миссис Холли, сразу же после визита родственницы, а иногда и во время него, в доме разгоралась война. К Сюзи Пэттен не приходил никто, и ее относительная непопулярность просто не могла не стать темой беседы Флоренс с родственницей.
— Как поживает Сюзи Пэттен? — кричала кузина.
— Как всегда, ужасно, — кричала ей в ответ Флоренс.
— Неужели она никогда ни к кому не ходит в гости? — продолжала кричать кузина.
— Никогда, никогда! — отвечала ей Флоренс во всю силу легких. — И никто к ней никогда не приходит! У нее нет друзей, она совсем, совсем одна во всем мире.
— И никто к ней не приходит?
— Никто.
— Никогда?
— Никогда! Никогда в жизни! Абсолютно никогда!
Когда кузина собиралась уходить, Флоренс ей говорила:
— А теперь закрой глаза, я тебе кое-что положу в пакет. А что — ты увидишь внизу.
Так она разыгрывала кузину, а той не терпелось посмотреть, что внутри; она сломя голову сбегала с лестницы и за дверью обнаруживала, что в пакете всего лишь какие-то объедки, например, старый почерневший огрызок яблока со следами зубов Флоренс. А однажды, когда мисс Доминго посчитала, что их разговор был бесполезным, кузина нашла в пакете дохлую крысу; после этого на два-три месяца визиты прекратились. Но в последнее время наезды кузины следовали один за другим, и раздражение Сюзи Пэттен перешло все границы. И тут ее осенило! Идея была что надо! Сюзи решила перейти в контрнаступление — выдумала себе гостя. А стоит сказать, что Сюзи умела подделывать голоса — она могла говорить то за себя, то за другого. Таким образом создавалось впечатление, что она с кем-то беседует. На этот раз выдуманный гость был не старухой, а неким мужчиной, который называл ее «мадам».
— Мадам, — говорил выдуманный гость. — Какое красивое у вас сегодня платье!
— О, вам нравится? — вскрикивала Сюзи в ответ.
— Да, оно так идет к вашим глазам, — отвечал гость.
Затем Сюзи чмокала губами — будто целуется, сначала тихо, потом громче, а затем садилась в кресло-качалку и начинала раскачиваться, постанывая: «Ах-ах-ах!» И после небольшой паузы вскрикивала: «О, нет-нет-нет!» Ну, а потом, после следующей паузы, разговор возобновлялся и переходил на личность Флоренс Доминго. Оценки давались нелестные: и самой Флоренс, и тому, что она собирает оберточную фольгу, и тому, что она кладет в пакет своей родственницы.
— Мадам, — кричал гость. — да ей же не место в приличном доме!
— Конечно, не место, — громко соглашалась Сюзи, зная, что Флоренс ее внимательно слушает. Флоренс не до конца верила в то, что это настоящий, а не выдуманный гость, но доказательств у нее не было, а поскольку сомнения не переставали ее терзать, она решила кое-что предпринять.
И предприняла.
Изабел Холли, вдова, которой принадлежал этот дом, мужественно терпела весь этот — как его назвать? — бедлам. Но когда мисс Доминго вошла однажды вечером в дом с небольшим свертком с надписью «динамит», хозяйка поняла — скоро что-то произойдет.
Ждать она не стала, а тут же, в чем была — в лифчике и спортивных брюках, — выскочила на улицу, и не успела забежать за угол, как квартал потряс сильный взрыв. Она бежала и бежала, дрожа от холода, пока не прибежала в парк, — тот, который рядом с Кабильдо. Там она остановилась, упала на колени и несколько часов молилась. И только после этого пошла обратно.
Когда Изабел Холли подошла к своему дому на Бербон-стрит, она увидела жуткую картину. Дом был отчасти в руинах. В комнатах стояла тишина. Пройдя по холлу на цыпочках, миссис Холли обнаружила человек двадцать, лежащих в крови, без движения — лишь некоторые хрипло дышали. Среди них был и вымогатель Кобб. Весь пол и ступеньки лестницы были усыпаны чем-то блестящим; вначале она подумала, что это битое стекло, но потом, подняв несколько кругляшек, поняла, что в руках у нее монеты. Очевидно, эти деньги во время взрыва растеряли кредиторы старика; у них просто не было сил их собрать. А деньги, наверное, добывались не без боя.
Изабел Холли попыталась собраться с мыслями, но они стали растекаться, словно вода из разбитого кувшина; к тому же силы ее были на исходе. Поэтому она решила отложить все назавтра и пошла в спальню. Под дверью она нашла конверт с запиской, которая ее еще более озадачила.
Записка была следующего содержания:
«Моя дорогая миссис Холли, полагаю, что к данному моменту тот кошмар, который происходил в Вашем доме, благодаря силе моих убеждений прекращен. Жаль, что не смогу дождаться, чтобы утешить Вас в Вашей печали и смятении из-за случившегося. Однако скоро мы увидимся и сможем пообщаться.
Искренне Ваш — Кристофер Д. Космос.»
Последующие недели прошли чрезвычайно спокойно. Все трое неисправимых жильцов сидели в своих комнатах и не выходили наверное, очень испугались. Кредиторы больше не появлялись. Пришли плотники и тихо починили поломки. Почтальоны на цыпочках поднимались по лестницам, осторожно стучали в двери и отдавали жильцам письма и телеграммы. Вдруг тюки и чемоданы начали перемещаться из комнат в нижний холл, и миссис Холли стала подозревать, что жильцы делают какие-то приготовления.
Через несколько дней ее лучшие подозрения подтвердились она получила от них записку.
«Вследствие происшедшего, говорилось в ней, — мы решили дольше здесь не задерживаться. Наше решение абсолютно неизменно, и мы предпочли бы его не обсуждать». И подписи — Флоренс Доминго, Сюзи Пэттен, Режис де Винтер.
После отъезда жильцов Изабел почувствовала, что ей стало трудно на чем-либо сосредоточиться. Днем, не находя себе места, она нередко садилась за кухонный стол или на незаправленную постель и бормотала:
— Я должна сосредоточиться, я просто должна сосредоточиться.
Но это ей не помогало — ничуть не помогало. О да, временами казалось, будто она о чем-то думает, но оформить свои мысли она не могла. Получалось, как с кусочком сахара, который попал в чашку с горячим чаем и пытается уцелеть. Мысли растворялись и исчезали.
Наконец она решила снова пойти к метафизику. На дверях его дома висела записка: «Уехал во Флориду, чтобы оставаться вечно молодым. С нежной любовью ко всем моим врагам. Всего доброго!» Несколько секунд она в отчаянии смотрела на записку, а потом повернулась и хотела уйти. Но в это время из-под двери выскочила маленькая белая мышка и бросила к ее ногам конверт, точно такой же, какой оставил под ее дверью Кристофер Космос сразу после взрыва. Она разорвала его и прочитала следующее: «Я вернулся и сплю в вашей спальне. Не будите раньше семи. У нас была долгая и трудная поездка вокруг мыса солнечного штата; теперь нужно как следует отдохнуть перед новым путешествием туда. Искренне Ваш — Кристофер Д. Космос.»
Когда Изабел Холли вернулась домой, она действительно обнаружила в своей спальне спящего мужчину. Остановилась на пороге и затаила дыхание — что делать? Однако, какой он красивый! Он лежал в новенькой форме морского офицера, которая сверкала, как только что выпавший снег на ярком солнце. Тесьма с рубиновыми заколками окаймляла плечи. Пуговицы — аквамариновые. Из-под расстегнутого кителя видна его красивая грудь, усеянная золото-алмазными бусинками пота.
Он приоткрыл один глаз, подмигнул ей, пробормотал: «Привет!» и, медленно перевернувшись на живот, снова заснул.
Она стояла, не зная, что предпринять. Потом немного походила по дому, удивляясь происшедшим в ее отсутствие переменам.
Дом был теперь в идеальном порядке. Чистота такая, будто здесь славно поработал полк слуг, который вылизал все до блеска в течение нескольких дней. Старая и ржавая посуда сложена внизу и ждала мусорщика. «Эту дрянь — сдать», — было написано в лежащей рядом записке почерком командира. Среди вещей, предназначенных ее чудесным гостем к отправке на свалку, были и вещи покойного мистера Холли: желудочный зонд, великолепно обрамленная фотография его матери в чрезмерно открытом платье, миска с бараньим жиром, которым он мазался три раза в неделю, вместо того чтобы мыться, девятисотсемидесятистраничная нотная тетрадь с произведением под названием «Меры наказания» — он безуспешно пытался его исполнять на духовом инструменте собственного изобретения; все эти реликвии теперь обречены на уничтожение.
— Чудеса продолжаются! — воскликнула миссис Холли, поднимаясь наверх.
Нерешительность и апатия, ранее присущие вдове Холли, вдруг впервые уступили место легкости и даже легкомысленности: она устремилась в верхние комнаты безо всяких усилий — так с восходом солнца от воды поднимается туман и растворяется в ярких лучах. Наверху было не слишком много света, даже в гостиной, окна которой смотрели на Бербон-стрит; куда больше света исходило из неприкрытой груди молодого командира, лежавшего сейчас в ее спальне. И чтобы узнать время, ей пришлось нагнуться к часам словно для поцелуя. Семь часов — как летит время!
Вдова не была простужена, но поскольку ее одежда сейчас лежала в гостиной у камина, она начала чихать. Чихала и чихала. Все мускулы ее молодого, но остудившегося тела стали дрожать мелкой дрожью. Это происходило еще и потому, что в доме стоял сквозняк из-за непрерывно открывавшихся и закрывавшихся дверей — будто какие-то бесплотные существа носились по комнатам. А надо всем господствовало нечто особенное: создавалось впечатление, что кто-то держал над дерзким языком пламени яблоко в сахаре, подвешенное на металлической вилке, держал до тех пор, пока кожура не почернела и не треснула, — из яблока потек сладкий сок и стал капать в огонь. И аромат этого печеного яблока наполнил весь дом — все его студеные и полутемные комнаты, наверху и внизу. Аромат, который бывает в церкви во время Рождественского поста.
КАРАМЕЛЬ
[90]
Жил однажды в американском южном портовом городе семидесятилетний коммерсант-пенсионер по фамилии Круппер, человек с большим и непривлекательным лицом. Близких родственников у него не было. Когда-то он являлся владельцем маленькой кондитерской, которую потом продал своему дальнему родственнику (кузену в каком-то колене) — человеку, значительно более молодому, нежели он сам. С его родителями (их теперь уже нет в живых) он эмигрировал в Америку свыше пятидесяти лет назад. Однако мистер Круппер не забыл про магазин, чем доставлял кузену, его жене и их двенадцатилетней дочери массу огорчений. Дочку мистер Круппер с его неискоренимой любовью к допотопным остротам называл не иначе, как «маленьким совершенством большого мира». Правда, прозвище это изобрел сам кузен, когда ей было пять лет и когда ее склонность к полноте еще не так обнаруживала себя, как теперь; ныне же оно звучало издевкой, хотя мистер Круппер спрашивал «как там наше маленькое совершенство большого мира?» вполне благожелательно. И при этом обычно трепал девочку по щеке или по плечу, а ребенок резко отвечал: «Убирайся!» Но мистер Круппер не реагировал, потому что из-за высокого давления у него звенело в ушах, и он слышал только тогда, когда кричали. По крайней мере, делал вид, хотя уверенности в этом быть не могло. Насколько он прост, — никто не знал.
Старые больные люди находятся от мира на определенной дистанции, но каждый раз на разной. То они дрейфуют в каком-то невидимом море на тысячу миль от ближайшего берега, с парусами, развернутыми в обратном направлении, и, кажется, не ведают, что происходит в мире. А то вдруг становятся такими чувствительными, что улавливают малейшее движение, легчайший шорох на берегу. Но так как, в целом, их чувства, словно кожа, от старости грубеют, неприязни и ненависти они не ощущают. И мистер Круппер, видимо, даже не догадывался, как кузен со своей семьей относится к его утренним появлениям в магазине. Как только он приходил, они ретировались во внутренние комнаты (если только их не задерживали покупатели); но мистер Круппер терпеливо ждал, когда кто-нибудь из троих к нему все же подойдет. «Не спешите, — любил говорить он, — чего-чего, а времени у меня навалом». И никогда не покидал магазин, не зачерпнув совком карамелек; он насыпал их в пакетик, а пакетик клал в карман — такова уж у него привычка. Это раздражало родственников больше всего, но поделать они ничего не могли.
С тех пор, как кузен и его семья стали владельцами магазина, они отнюдь не процветали; им едва удавалось заработать больше, чем они должны были выплачивать мистеру Крупперу в процентах от стоимости сделки. Потому-то им и приходилось терпеть его грабеж. Однажды кузен заметил, что у мистера Круппера, должно быть, очень хорошие зубы, раз он ест так много карамелек, но тог сказал, что их ест не он. «А кто же?» — спросил кузен, на что старик с желтозубой улыбкой ответил: «Птички!» И правда, они никогда не видели, чтоб он съел хоть одну конфету. Иногда карамельки скапливались в пакете и тот оттопыривал карман, словно у старика выросла огромная опухоль. А иной раз пакет таинственным образом истощался, становился совершенно плоским и едва виднелся из-под замасленного темно-синего клапана кармана. И тогда кузен говорил жене или дочке: «Наверное, птички были голодными!» Эти сердитые, злые шуточки — с незначительными вариациями — продолжались в течение очень долгого времени. Силу неприязни семьи кузена к старику трудно было измерить, равно как и степень равнодушного отношения мистера Круппера к поведению родственников. В конце концов ведь ничего серьезного не происходило: ну, причинял им старик убыток на два — три цента в день; ну, обменивались они несколькими совершенно безобидными фразами — и что из того? Но длилось это долго — много лет.
Стоит сказать, что члены семьи кузена, не обладавшие особым воображением, даже самим себе не могли признаться в беспросветной монотонности своей жизни, в душераздирающей безысходности своего упрямого желания продолжать дело и преуспеть в нем. Ко всему прочему, девушка все время полнела — надувалась, как резиновая игрушка. Ни на миг не сосредоточивая на этом внимания и даже не сознавая, что делает, она то и дело бросала в рот карамельки, а когда ее останавливали, горько плакала и совершенно искренне уверяла, что не знает, как это произошло. А через пять минут все повторялось сначала, ей давали по пухлым рукам, и она вновь плакала, и все забывала. Еще в школе ее прозвали «толстуха» — приходила домой и рыдала. Теперь она стала тучнее своих тучных родителей и продолжала набирать в весе. К тому же у нее развилась дурная, не подобающая женщине привычка: ей ничего не стоило рыгать в присутствии покупателей или выходить к ним с текущим носом. Все эти неурядицы стали ассоциироваться в сознании членов семьи кузена с регулярными утренними визитами старого мистера Круппера; они уверяли себя, что именно из-за старика все беды и происходят…
Излагая эту историю, мы должны будем — и весьма скоро — поведать о мистере Круппере нечто такое, о чем рассказывать сразу в столь кратком повествовании неудобно. В жизни сугубо натуралистические проявления, включающиеся в чрезвычайно широкий ее контекст, смягчаются и находят там свое место. Но когда касаешься их в рассказе, то требуются определенные ухищрения, чтобы обеспечить такой же — или примерно такой же — сглаживающий эффект, как это бывает в жизни. Когда я говорю, что в жизни мистера Круппера была некая тайна, я прибегаю к тем самым намекам, которые крайне необходимы в этом случае, потому что излишний натурализм может вызвать у читателя отвращение и испортить рассказ, фактически извратить всю историю.
Если вы кого-нибудь презираете или ненавидите, как кузен с семьей — мистера Круппера, предполагается, что об этом человеке вы знаете практически все самое важное. Но если этот человек для вас — загадка, ваша враждебность к нему станет неоправданной. Никакой тайны в жизни старика кузен с семьей не видели. Иногда, когда он выходил из магазина, кузен или жена кузена провожали его до двери, а затем стояли и наблюдали, как он ковыляет дальше: рука охватывает карман (где лежит пакет с карамелью), словно там сидит птица, готовая вылететь наружу. Ими руководило отнюдь не любопытство и не забота о старике. Так смотрят на камень, о который только что споткнулись, — бессмысленный злой взгляд обращается на бесчувственный вредный предмет. Оба, кузен и жена, были настолько толсты, что вместе в дверях не помещались; поэтому за мистером Круппером наблюдал тот, кто успевал первым. И когда старик исчезал из виду, с отвращением говорилось «Тьфу!»; этим «Тьфу!» они словно затрагивали существо той тайны, к раскрытию которой мы приближаемся с такой осторожностью. Ну, а тот, кто не успевал, оставался внутри. Спектакль из магазина виден не был — приходилось довольствоваться комментариями; а комментировать было почти нечего — ничего существенного со стариком не происходило. Тот, кто стоял в дверях, сообщал: «Он что-то нашел на тротуаре!» — «Тьфу! Что, что именно?» (Не дай Бог что-нибудь ценное!) И к удовольствию слышалось в ответ: «Выбросил — через несколько шагов!» Или комментатор говорил: «Он смотрит на витрину». — «На какую?» — «Магазина мужского белья». — «Тьфу! Да он же никогда ничего не покупает!» Обычно репортаж оканчивался так: «Он перешел через улицу и идет на площадь! Пришел. Тьфу!» Создавалось впечатление, что мистер Круппер проводит на площади все утро каждый раз, когда он посещает кондитерскую. Что же касается пристального наблюдения, комментариев и всех этих «Тьфу!» (символов презрения), то они не могли выражать подлинного интереса, заботы или даже простого любопытства, а воплощали собой совершенно бесчувственное отношение ко всему, у чего, как считалось, не должно быть никаких тайн.
С этой точки зрения, постороннему было бы трудно понять, что же придавало мистеру Крупперу такой вид, будто он занят гораздо более важным делом, нежели обычные бесцельные прогулки человека, отошедшего от бизнеса и не имеющего близких родственников.
Чтобы понять, надо стараться это сделать. И даже в этом случае можно потратить и утро, и день, и целые сутки, но так и не выйти на нечто, что дало бы вам важную зацепку. Да, внешне он был похож на других стариков, которые с трудом нагибаются за упавшей газетой или пытаются трясущимися руками застегнуть себе брюки, когда, шаркая ногами, выходят из общественного туалета. Или в нерешительности стоят на углу, не зная куда повернуть. Оставшись без связей и без цели, старики всегда до крайности следуют каким-то мелким условностям и заведенному порядку, которые регулируют их жизнь — как и видимую постороннему глазу жизнь мистера Круппера. Привычка — вторая натура; мы и живем-то по привычке. Когда живешь и делаешь одно и то же — забываешь о смерти, а что-то неожиданное вновь о ней напоминает. Старики будут полчаса стоять и сердито смотреть на занятую кем-то «свою» скамейку, не сядут на другую, «незнакомую», — она кажется им небезопасной: на ней и сердце может остановиться, и кровоизлияние произойти. Старики всегда все подбирают и очень неохотно выбрасывают, даже если это и какая-нибудь ерунда — они ее уже подбирали, а потом выбросили. Как правило, они носят шляпы, а на Юге — старые белые шляпы, которые становятся такими же желтыми, как их считанные зубы, или седыми, как их потрескавшиеся ногти и поредевшие бороды. А как они их снимают! С каким изяществом, словно приветствуют какую-нибудь невидимую даму, которая только что прошла мимо них и едва наклонила голову в знак признания! А потом, через несколько секунд, когда ветерок уже освежил им головы и взъерошил волосы, шляпа водружается обратно, причем проделывают они это еще более тщательно и степенно. А с какой осторожностью меняют положение на скамейке, аккуратно подкладывая под ляжки согнутые пальцы. Вздохи и ворчание — язык, на котором они сами с собой разговаривают, жалуясь на усталость и бренность жизни; иногда им при этом становится лучше, иногда хуже. В жизни стариков обычно не больше таинственности, чем в часах, купленных за доллар, которые останавливаются сразу же после того, как их приобрели. Милые, хорошие старики, да кто чище вас в этом мире? Но наш мистер Круппер — другого поля ягода, и сейчас настало время — если еще не поздно — последовать за ним на площадь, где мы его оставили, после того, как родственники перестали за ним наблюдать. Прошел по крайней мере час, настал полдень, и вот, покинув площадь и перейдя через улицу, мистер Круппер сел в трамвай, который направлялся в другую часть города.
И с ним сразу же произошли перемены — не такие уж несущественные, чтобы их не заметить: лицо приобрело живость, которой не было, когда он располагался на площади, сидел он теперь прямее, движения и жесты — рылся ли он в карманах, ерзал ли на грязном сиденье, опускал ли трамвайное окно, — стали куда более точными и уверенными, почти как у значительно более молодого человека. Ключ к изменению его состояния — предвкушение тайного действа, и оно все усиливалось, по мере того как трамвай, скрежеща и громыхая, приближался к заветной цели. Воображение может легко нарисовать картину, как за квартал до остановки он начинает слегка рдеть, готовится позвонить водителю и идет к выходу. Как сходит, сосредоточив все внимание на ступеньках, будто это начинающий альпинист спускается по канату на склонах Альп; как бормочет «спасибо» — слишком тихо, чтобы водитель мог услышать; как ступает на мостовую. Выход из трамвая сопровождается глубоким, почти космическим, вздохом; он поднимает глаза и смотрит не высоко в небо, а лишь поверх домов — тщательно выверенный угол зрения, когда-то, вероятно, имевший большое значение, — словно благодарит разумное Провидение, которое где-то там и находится, если существует вообще. Теперь мистер Круппер — на расстоянии квартала от того места, куда направляется и где тайны его характера раскроются перед нами во всей неприглядности. По совершенно определенной причине — в силу своего дурного, до тошноты лицемерного, характера — мистер Круппер предпочитает пройти последний блок зданий пешком, а не проехать на трамвае и сойти в нужном месте. Пока он идет — а мы еще не совсем знаем, куда идет мистер Круппер, — понаблюдаем за ним и увидим, как, волнуясь, он делает необходимые приготовления. Прежде всего, похлопывает по пакету с карамелью. Затем лезет в другой карман пиджака и достает горсть монет по двадцать пять центов; пересчитывает и, убедившись, что их ровно восемь, кладет обратно. Потом из нагрудного кармана пиджака — из торчащего оттуда белого платка, самой белой вещи, которая у него есть, — достает темные очки, настолько темные, что глаз за ними не видно. Надевает. И теперь впервые осмеливается взглянуть туда, куда направляется, и если мы поймаем его взгляд, то увидим, что его взор обращен на всего лишь невинный старый кинотеатр под названием «Джой Рио».
Итак, часть тайны раскрыта: нет ничего более примечательного, чем то, что три раза в неделю (по понедельникам, четвергам и субботам), к половине пятого с точностью часов человек регулярно ездит в третьеразрядный кинотеатр «Джой Рио», находящийся недалеко от реки. Даже если мы проследуем за мистером Круппером только до дверей кинотеатра, то обнаружим немало странного. В частности, зачем три раза в неделю ходить на один и тот же фильм, зная, что программа меняется лишь по понедельникам? Почему, подходя к кинотеатру, мистер Круппер никогда не останавливался и не рассматривал афиши, — как делает большинство стариков, — а шел прямо в кассу? По какой причине, перед тем как перейти улицу, на которой находится кинотеатр, он не только надевал свои «шпионские» очки, но и убыстрял шаг — словно в спину ему вдруг начинал дуть холодный ветер?
Но мы, конечно, не оставим его у входа, и последуем за ним в кинотеатр, мимо билетера. И только туда войдем — у нас появится предчувствие чего-то чрезвычайно необычного. Ибо «Джой Рио», несомненно, необычный кинотеатр. Это призрак того элегантного театра, где когда-то ставились оперы и пьесы. Но находится он в той части города, которая не имеет исторической ценности, и его упадок — превращение в третьеразрядный кинотеатр — бульварная пресса и публика обошли молчанием. От других дешевых кинотеатров его можно отличить лишь в короткие минуты перерывов между сеансами, когда в зале вспыхивает свет. Нужно только посмотреть наверх. Если вы это сделаете, то увидите, что здесь есть не только оркестровая ложа и балкон, но также два яруса зрительских лож, которые подковой тянутся от одной стороны просцениума до другой; почерневшая от времени позолота, изъеденная молью камка не производят должного впечатления, потому что свет в кинотеатре почти не зажигается. И чтобы действительно почувствовать атмосферу тайны, нужно последовать за мистером Круппером по широкой мраморной лестнице, — а он идет как раз в одну из этих лож, — что мы, конечно, сейчас и сделаем.
Но давайте сначала поточнее определим время действия, потому что, хотя мистер Круппер и приходил в «Джой Рио», наверное, тысячу раз, этот случай — уникальный, и не только для него, а и еще для одного персонажа, которого тоже надо представить, прежде чем мы встретимся с ним в обществе мистера Круппера.
Тогда нам придется вернуться на несколько минут назад, ко времени, когда в кинотеатр вошел юноша неопределенной наружности (как его звали — не имеет значения), который, конечно, и понятия не имел о том, что это за великолепное здание; пришел просто чтобы часок-другой здесь поспать. Потому что он был иногородний, гостиница была ему не по карману, а он страшно боялся, что его заберут за бродяжничество и заставят выполнять общественные работы бесплатно, за скудный обед. Он очень хотел спать, настолько хотел, что передвигался скорее инстинктивно, чем сознательно. В этот день в «Джой Рио» шел вестерн, актеры на экране без конца скандалили и палили друг в друга из ружей; поэтому юноша стремился укрыться от оглушающего и ослепляющего экрана, уйдя куда-нибудь подальше. Поднялся в бельэтаж — там было темно, но все еще шумно; тогда он решил взобраться еще выше, слегка удивившись, когда ему это удалось. Наверху было еще темнее и тише. На повороте лестницы во мраке он неожиданно увидел обнаженную женскую фигуру; дотронулся до ее холодных пальцев, пощупал впадинку между ног — она оказалась на удивление твердой, и только тогда понял, что это статуя — фигура нимфы, поставленная в нишу. Юноша поднялся еще выше, и тут сон окончательно сморил его; ко времени, когда он, как слепой, ввалился в ложу, черное, пушистое одеяло сна уже накрыло его. А через несколько минут именно в эту ложу вошел старик, чью мрачную тайну хранили стены «Джой Рио».
Чтобы больше сюда никто не входил, мистер Круп-пер давал билетерам приличные чаевые; так было и на этот раз, Юноша в это время уже лежал в кресле и храпел: голова впереди, ноги раскинуты, а руки почти касаются пола. Мокрый рот широко раскрыт — оттуда доносятся свистящие звуки, правда, слишком тихие, чтобы мистер Круп пер мог их услышать. В ложе было так темно, что старый толстяк чуть не уселся юноше на колени, и только тогда обнаружил, что привычное место на сей раз занято. Сначала мистер Круппер подумал, что невидимый сосед — его знакомый итальянец, который иногда делит с ним ложу в течение нескольких минут, с большими перерывами — в пять — шесть недель, и он шепотом назвал его по имени — Бруно. Но, не получив ответа, старик понял, что это не Бруно. Он ошибся еще и потому, что от человека исходил запах пота и табака, а также столь знакомый мистеру Круп перу аромат молодой плоти. И когда убедился в том, что перед ним на этот раз не Бруно, его сердце тем не менее учащенно застучало от предвкушения счастья, а впрочем, еще и оттого, что он только что преодолел два марша высокой лестницы. Согнувшись, мистер Круппер взял другое кресло и, поставив его на точно отмеренное от спящего расстояние, уселся с грацией старого верблюда. И почувствовал неожиданный прилив крови. Значит, все хорошо. Начало положено.
Через несколько минут глаза мистера Круппера привыкли к темноте, но даже теперь в деталях рассмотреть спящего рядом с ним человека было почти невозможно. Да, молодой. Да, стройный. Волосы темные и блестящие, а аромат — просто пьянящий. Но юноша спал отвернувшись, а в темноте иногда можно совершить непоправимую ошибку. Бывают случаи, когда, стремясь получить удовольствие, об осторожности забываешь, — и мистер Круппер это знал. Знал давным-давно; вот почему предвкушение удовольствия усиливалось: ведь оно было компенсацией за страх, который он при таких знакомствах испытывал. Но, вспомнив об осторожности, старик полез в карман за спичками, которые носил с собой для этой цели, — чтобы как можно лучше рассмотреть лицо соседа. Зажег спичку, поднес ее к лицу юноши, и семидесятилетнее сердце, все еще не успокоившееся после подъема по лестнице, снова бешено застучало. Потому что никогда еще в своей тайной жизни, никогда за тридцать лет хождения в «Джой Рио» — никогда старый мистер Круппер не видел рядом с собой подобной мужской красоты.
Спичка обожгла пальцы, он бросил ее на пол. Жилет расстегнулся, он принялся расстегивать его дальше — чтобы как следует вздохнуть. Закололо сначала в груди, потом ниже: нервное потрясение — гибель для его нездорового организма. Чтобы успокоиться, он прошептал что-то по-немецки. Развалился в неудобном кресле и попытался смотреть на мерцающий вдалеке экран. Но возбуждение не проходило, а дыхание ровным не стало. Внутри вдруг все заболело, и он уже было решил спуститься вниз, в туалет. Но в это время спящий пошевелился и принял вертикальное положение, поднял голову и что-то пробормотал по-испански. «Извините, — невольно вырвалось у мистера Круппера, — я не знал, что вы здесь». Юноша улыбнулся и еще более расслабился. Грустно вздохнул и снова стал свисать с кресла. Теперь мистер Круппер почувствовал себя спокойнее. Трудно сказать, почему, но почти невыносимая острота ощущения от этой близости ослабла, и он стал устраиваться в своем жестком кресле поудобнее. Мышечная спазма и тахикардия прошли, и желудок, кажется, тоже пришел в порядок. Пролетели мгновения. Мистеру Крупперу показалось, что юноша уже не спит, хотя голова его снова свесилась набок, на сей раз в его сторону, и ноги вновь приняли прежнее положение. Медленно, почти тайком, мистер Круппер полез в карман пиджака за карамелью. Развернул одну и сунул в рот — там пересохло и все горело. Потом достал другую, положил на трясущуюся ладонь и протянул юному незнакомцу. Знал, что не в силах произнести ни слова, откашлялся, и ему удалось выговорить: «Хотите карамельку?» — «Угу», — ответил молодой человек. Но мистер Круппер не понял — ему показалось, что юноша удивился или даже рассердился. Во всяком случае он не двигался, а просто сидел и смотрел. А потом вдруг хмыкнул, пальцы схватили конфету и отправили в рот прямо с бумажкой. Мистер Круппер попытался остановить его, тогда он хмыкнул еще раз, вытащил карамельку изо рта, и старик услышал, как он рвет бумагу, а не разворачивает ее. Потом раздалось громкое чавканье. И чтобы оно не прекращалось, мистер Круппер достал из кармана весь пакетик и сказал: «Возьмите еще, возьмите несколько, у меня есть». И снова юноша немного помедлил, и снова хмыкнул. А потом запустил руку в пакетик, и, когда ее убрал, мистер Круппер почувствовал, что в пакетике почти пусто. «Вы голодны?» — шепотом спросил старик. Юноша снова хмыкнул, на сей раз дружески. «Не спеши, — подумал мистер Круппер. — Не спеши, еще ведь столько времени, ты же не исчезнешь, как сон; прошел — и нет его!» Поэтому старик положил остатки карамели себе в карман, тихо пробормотал слова одобрения и стал смотреть на экран, где герой ковбойского фильма скакал в лучах заходящего солнца. Скоро фильм кончится, на несколько минут зажжется свет, а потом его будут крутить еще раз. Есть, конечно, вероятность, что юноша уйдет. Это надо иметь в виду, однако утвердительный ответ на вопрос «Вы голодны?» дает основание, хотя и неполное, надеяться на продолжение отношений.
Прежде чем свет зажегся, мистер Круппер решился на смелый шаг. Он полез в тот карман, где лежали деньги, вынул шесть двадцатипятицентовых монет и положил их себе в кулак так, чтобы они позвякивали. И больше ничего. Свет загорелся, словно восход, только быстрее, и некогда элегантный театр расцвел, как зимняя роза. Старик наклонился, словно его и вправду интересовало то, что происходит внизу. Немного растерялся, но ведь знал, что свет будет гореть недолго, еще минуту-другую. Знал и то, что он толстый и некрасивый. Знал, что он ужасный старик, бесстыжий и презираемый даже теми, кто вынужден терпеть его ласки; вероятно, ими даже больше, чем теми, кто на него просто смотрел. В отношении своей внешности он не обманывался, потому-то и вынул шесть монет, они снова зазвенели. Сейчас погаснут огни. Да, сейчас. И вот в зале вновь темнеет, а юноша все еще здесь. «Видел же меня, и все-таки не ушел!» И продолжает разворачивать карамельки и жевать их мощными челюстями, методично, как лошадь, жующая сено.
Огни погасли, и страх прошел. Мистер Круппер перестал притворяться, что ему интересно смотреть вниз, и снова развалился в шатающемся кресле. И вдруг в нем пробудилась мужская сила, героически пробудилась, и вот, наконец решившись, он наклоняется к юноше, немного поворачивается, левой рукой находит его правую руку. Сначала пальцы юноши не шевелятся и не отвечают. Страх снова овладевает мистером Круппером, но в тот момент, когда он уже собирается отдернуть руку с монетами, пальцы юноши распрямляются и перед мистером Круппером оказывается раскрытая ладонь. Монеты, тихонько позвякивая, ложатся в нее, и мистер Круппер понимает: контракт между ним и юношей заключен.
Когда в полночь огни «Джой Рио» зажглись в этот день в последний раз, в самой дальней ложе обнаружили тело мистера Круппера. Его колени были на полу, а тяжелое туловище висело между двух шатающихся позолоченных кресел, словно он умер во время молитвы. Объявления о смерти старика и некролог были необычно большими для человека, который не занимался общественной деятельностью и чья частная жизнь была весьма специфической. Но о ее специфике знали лишь те любители кино, которые приходили в его излюбленную ложу кинотеатра «Джой Рио» и получали удовольствие, а возможно, и наживались; в некрологе об этом ничего не говорилось. Он был подписан какой-то сентиментальной старой девой; ее потрясло то, что находящийся на пенсии семидесятилетний коммерсант умер от тромба во время демонстрации ковбойского боевика, а карман у него был набит карамельками, бумажки от которых валялись на полу и даже пристали к плечам и рукавам пиджака.
Первой в семье о смерти мистера Круппера узнало «маленькое совершенство большого мира», которое, прочитав в газете удивительно душевный некролог, пронзительным, как гудок паровоза, голосом сообщило всем эту новость. И оно же несколькими часами позже, когда семья все еще радостно пережевывала смерть родственника, изрекло: «А знаешь, папа, он же подавился нашей карамелькой!»