3. Париж
Шагал прибыл в столицу Франции в конце лета 1910 года — утомительная поездка на поезде из Санкт-Петербурга заняла целых четыре дня. На платформе Северного вокзала его уже поджидал Виктор Меклер. Природа взаимоотношений двух молодых людей не очень ясна, но письмо, которое Шагал написал Виктору вскоре по приезде в Париж и, вероятно, так и не отправил, носит явный гомоэротический подтекст. Шагал вспоминает сцену прощания друзей в Петербурге и «последние отзвуки наших пропахших табаком поцелуев на станции». И также намекает на «нечто, ну, сам знаешь… женственное» в обоих. Исследователь жизни и творчества Шагала Бенджамин Харшав, который перевел это письмо на английский, отмечает, что двадцатитрехлетний Шагал в первые месяцы пребывания в Париже боролся не только со своей религиозной и эстетической, но также сексуальной двойственностью. Может быть, Меклер бросил Шагала в Париже ради их приятеля — еврейского художника Абрама Козлова? Неотправленное письмо Шагала, похоже, указывает на это. «Не стану проклинать тебя. Мои проклятия для тебя ничто. Я лишь хочу сказать тебе, быть может, в последний раз, что ты обошелся со мной как последняя свинья. После шести-семи лет дружбы можно быть поласковей. Я ушел из кафе на Сен-Мишель потому, что мое самолюбие было задето. Ты сказал Козлову (этому кабацкому прощелыге), помимо прочего: „Смотри, как бы я не бросил тебя, как бросил Моисея“». Моисеем Виктор звал Марка Шагала.
Отношения с Беллой, которую Марк Шагал горячо любил, хорошо задокументированы, и этот известный бурный роман, вероятно, заслонил гомоэротические элементы, присутствовавшие на раннем этапе жизни и творчества художника. Шагал не только румянил щеки, он любил эпатажно и щегольски принарядиться. С портрета, написанного Иегудой Пэном в 1914 году, на нас смотрит женоподобный, романтического вида юноша с палитрой в руке, в черной широкополой шляпе и зеленом пиджаке, на который свободно выпущен широкий воротник белой блузы. Судя по всему, Шагал носил белые лайковые перчатки. На семейной фотографии 1923 года, сделанной в его парижской мастерской на авеню д’Орлеан, на нем почти клоунский пиджак в широкую черно-белую полоску, нарочито небрежно повязанный галстук. Как ни странно, но в интервью сам он уверял, что не умеет одеваться и носит что попало, не важно, стильно это или нет. Возможно, однако, ему просто хотелось подчеркнуть свою мужественность в противовес женственной манерности, тем более что внешний вид его порой был весьма далек от брутальности.
Шагал не производил впечатления сурового мачо, как Пикассо или Хемингуэй (он не писал тореадоров, не увлекался боксом и рыбалкой), и большая часть его работ, изобилующих цветами и летающими любовниками, посвящена перипетиям романтической любви. И если взять в расчет культурную среду, в которой он находился: в петербургской богеме поощрялся утонченный эстетизм, в парижской — грубоватая мужественность, совершенно неудивительно, что ему хотелось как-то уравновесить и собственную позицию, и потенциально сентиментальный предмет своего искусства, для чего он старательно напирал на эту мужскую сторону своего «я» — ведь обычно только женщина может долго размышлять над тем, что ей надеть. Каковы бы ни были в юности его сексуальные наклонности, Шагал проявлял в этом вопросе некоторую озабоченность, что можно объяснить лишь тем, что его иногда настораживали собственные двойственные ощущения.
С начала двадцатого столетия сотни молодых художников с востока и юга стекались в Париж — тогдашнюю Мекку европейского искусства, горнило экспериментаторства, которое в конце концов изменило мир живописи. К тому времени, когда туда прибыл Шагал, Модильяни, сефард из Ливорно, жил во французской столице четыре года, а Жюль Паскен из Болгарии, урожденный Юлиус Пинкас (Паскен — анаграмма фамилии) — целых пять лет. А Пикассо обосновался в мастерской на Монмартре еще в 1904 году.
Первые несколько дней в «городе света» Шагал ночевал в гостиничном номере Меклера на перекрестке Одеон, затем снял небольшую мастерскую в доме под номером 18 в тупике дю Мен, — у русского художника Эренбурга, двоюродного брата писателя Ильи Эренбурга. Здесь Шагал начал увлеченно работать, причем из экономии писал прямо поверх старых картин, купленных на местном рынке, — и даже осмелился проделать то же самое с некоторыми пейзажами Эренбурга, которые счел неудачными.
И сияние небес, и вдохновляющие живописные полотна, которые Шагал увидел в Лувре, в особенности работы Веронезе, Мане, Делакруа и Курбе, навечно приковали его сердце к Парижу. В «Моей жизни» он восхищается и обилием света, и искусством, однако свет, который ощутил Шагал в первые месяцы жизни в Париже, был осенний, не яркие, обильно изливающиеся с небес солнечные лучи, которые позднее он, вслед за Матиссом и Пикассо, увидит и полюбит в Средиземноморье, на берегу Французской Ривьеры.
Свет, о котором пишет Шагал, был скорее метафорический — «свет свободы», как он его называл. И в самом деле, после характерного для царской России антисемитизма, открытость и вольная атмосфера Парижа (парижские евреи, о чем он наверняка знал, получили религиозную свободу еще в 1804 году согласно Гражданскому кодексу Наполеона, и, чтобы спокойно разгуливать по улицам города, им не требовалось добывать особый «пропуск»), шумные парижские кафе и оживленная художественная жизнь буквально опьяняли. Самым престижным столичным художественным училищем была École des Beaux-Arts de Paris, где в свое время преподавали Сезанн и Писсарро. Шагал успел позаниматься (хотя, точнее сказать, воспринял в штыки тамошние наставления) в двух менее прославленных художественных академиях: Ля-Палетт и Гранд-Шомьер, хотя вскоре благополучно «забыл» о том, что посещал эти учебные заведения.
Когда Шагал не делал зарисовки с натуры — к тому времени относятся такие графические работы, как «Обнаженная» (1911) и «Сидящая модель» (1911), — и не работал в собственной мастерской, и не стоял как завороженный перед шедеврами в Лувре, он отправлялся в галереи — Дюран-Рюэля, Бернгейма-младшего или Воллара, — где выставлялись картины Ван Гога, Гогена и Матисса. И наконец, по его собственным словам, «проник в самое сердце французской живописи 1910 года» — в Осенний салон. Там он смог впервые воочию увидеть произведения, которые прежде знал только по книжным и журнальным репродукциям.
Первые картины, написанные Шагалом в мастерской у Эренбурга («Мастерская», «Натурщица», «Любовники на скамейке», «Обнаженная с веером»), отличаются яркостью колорита, в них чувствуется влияние Ван Гога, Гогена и их последователей — фовистов, особенно Матисса. Шагал взял на вооружение броские тона фовистов (это слово в буквальном переводе означает «дикие» — такое название группа получила из-за «дикого», нереалистического использования чистого цвета), изображая своих излюбленных домашних животных: коров, лошадей и кур, образы которых всегда были живы в его памяти и будоражили воображение. Работы Шагала претерпевают разительную перемену: благодаря резкому изменению цветовой палитры на смену приглушенной коричневато-зеленой гамме его «русских» картин приходят яркие, насыщенные цвета ранних парижских работ: это синий, зеленый, фиолетовый и желтая охра. Картина «Свадьба» (1910) — наглядный пример парижской метаморфозы Шагала. Предмет изображения не удивляет новизной — фигуры на этой картине словно повторяют образы предыдущих версий: свадебная процессия на улице Витебска, перед женихом и невестой шествуют скрипач и мальчик с дудочкой, замыкают процессию родственники, а поодаль еврей-работник несет на коромысле тяжелые ведра с водой, невозмутимо — почти как дворник с картины «Покойник» — выполняя обычную повседневную работу, которой ни свадьбы, ни похороны, ни рождение детей не могут помешать. Но что необычно в этой картине, так это буйство красок: небо, расцвеченное яркими алыми, желтыми, зелеными и синими полосами, это не совсем кубистское небо, но близко к тому, а на участниках процессии, вопреки обыкновению и правде жизни, разноцветные одежды. Кажется, что художник пытается перенести парижское ощущение свежести и яркости жизни на образы родного Витебска, как будто с помощью красок возможно чудесным образом изменить прошлое.
Зимой 1911 года (а возможно, весной 1912-го) Шагал переезжает в La Ruche («Улей») в доме под номером два в тупике Данциг — в нем размещались 140 узких, с высоким потолком комнатушек-студий. Из-за окон шагаловской мастерской под самой крышей (на деньги Винавера можно было позволить себе выбрать этаж повыше) доносились запах и шум скотобоен, располагавшихся совсем рядом, на улице Вожирар. В то время дела у Шагала шли не очень хорошо: его работы, посланные домой, были отвергнуты устроителями одной престижной выставки в России, а на другую хоть и попали, но оказались задвинуты в самый дальний угол. Однако в «Улье» Шагал, довольствуясь на обед и ужин половиной селедки и работая по ночам в одиночестве, подчас нагишом (такое почти эротическое отношение он испытывал к своей работе), создал живописные полотна, которые многие исследователи считают лучшими в его творчестве.
Среди картин, написанных им в «Улье», «Я и деревня» (1911) — автору было в то время всего двадцать четыре года! — «Посвящается Аполлинеру» (1911–1912), «Автопортрет с семью пальцами» (1911–1912) и «Париж из окна» (1913). Для него это был настоящий прорыв, сопоставимый, вероятно, с тем, что сделал Пикассо в «Авиньонских девицах», хотя именно та картина, где изображены парижские проститутки с лицами наподобие африканских масок, породила в художественном мире волны, не стихавшие в течение ста лет, тогда как блестящие попытки Шагала увязать местечковое прошлое с модернистской техникой не могли иметь сколько-нибудь заметного влияния из-за узости самой темы: предметом его изображения был прекрасный, но обреченный мир идишской культуры. Как в случае с Исааком Башевисом Зингером, у Шагала не было последователей (если не считать Габриэля Гарсиа Маркеса, верного духу колумбийской народной культуры: у него в вымышленном городке Маконду люди тоже летают над крышами). Но в отличие от Зингера у Шагала не было и предшественников.
Шагал, сознательно или нет, старательно «протаскивал» культуру идиша в живопись двадцатого века. Едва ли кто-нибудь, кроме разве что случайного французского антисемита, заметил это, поскольку его яркие визуальные образы были отмечены новизной, на них не было унылой печати отмирающего языка. К сожалению, гений Шагала породил кучу неумелых подражателей, продуцировавших лишь еврейский китч, тогда как Пикассо оказал влияние почти на каждого великого художника, жившего и творившего после него.
Как «ракеты» и «акулы» из «Вестсайдской истории», молодые художники в Париже заняли противоборствующие позиции. Пикассо и его приверженцы обосновались в более престижных богемных студиях «Бато-Лавуар» («Плавучая прачечная») на Монмартре, а вновь прибывающие, в том числе большинство еврейских художников Парижа, обживали «Улей» на тогда еще не столь прославленном Монпарнасе. Логично было бы предположить, что Шагал, для которого родным языком был идиш, стремился сблизиться с молодыми еврейскими художниками и скульпторами, занимавшими соседние мастерские. На самом же деле он держался особняком, предпочитая общество французских поэтов, таких, как Гийом Аполлинер и Блез Сандрар, которые впоследствии стали его близкими друзьями.
В России Шагал чувствовал себя евреем «на каждом шагу», причем это ощущение не всегда было приятным. И то, что в Париже он сразу отгородился от других еврейских художников, можно объяснить не только радостью оттого, что можно наконец отбросить эту сковывающую социокультурную роль, но и желанием противопоставить себя и свое творчество зарождавшимся в то время и набиравшим силу тенденциям «еврейского искусства».
«Улей» стал прибежищем для небольшой группы еврейских художников из стран Восточной Европы, к которой принадлежали Иосиф Чайков, Лео Кениг, Ицхак Лихтенштейн, Марек Шварц и — очень недолго — Пинхас Кремень. Они образовали художественную группу «Махмадим» и стали издавать альманах с таким же названием (слово «махмадим» всего один раз упоминается в еврейской Библии и иногда переводится как «возлюбленная», хотя более правильный перевод — «радость очей моих»). Им удалось выпустить только семь альманахов, отпечатанных на гектографе и состоящих исключительно из картинок. Сообщество «Махмадим» ставило своей целью создание современного, интернационального еврейского искусства, которое тем не менее восходило бы к еврейскому фольклору и библейской традиции. Например, в одном из альманахов был помещен рисунок Марека Шварца на сюжет изгнания Адама и Евы из рая, в другом выпуске, названном «Шабат», воспроизводилась его линогравюра, изображавшая ученую беседу двух набожных евреев. Но по манере исполнения работы художников из «Махмадим» были крайне консервативными. Неудивительно, что Шагал, как он вспоминал позднее, «от души посмеялся над досужими рассуждениями… соседей о судьбах еврейского искусства». Однако критики не преминули заметить, что творчество самого Шагала, с его сюрреалистическим штетлом и библейскими сюжетами, во многом воплощало мечту сообщества «Махмадим» об искусстве, на создание которого у самих членов этого кружка не хватило, вероятно, ни таланта, ни смелости.
Шагала, разумеется, занимали не только еврейские темы, тогда как члены «Махмадим» сознательно ограничивали себя определенными рамками. В 1913 году Шварц впервые принял участие в Осеннем салоне, выставив гипсовый барельеф, изображающий непорочную библейскую Еву, — в стиле этой работы чувствовалось классическое образование, полученное в École des Beaux-Arts. По контрасту с этим первый успех Шагалу на выставке (в Салоне независимых годом раньше) принесла крайне эротичная и двусмысленная картина «Моей невесте посвящается», изначально названная прямо и грубо: «Осел и женщина». Ее даже пришлось убрать из экспозиции — за «порнографию». Интересно было бы узнать мнение Беллы (в то время невесты Шагала) об этой картине, где изображен полулежащий мужчина в алой рубахе с бычьей головой (Аполлинер, не обратив внимания на рога, спутал ее с ослиной), которого оседлала женщина, чем-то напоминающая гротескную червонную даму из карточной колоды. Женщина перегнулась через него и плюет прямо в довольную бычью морду. В правом нижнем углу картины — тот самый недопустимый «непристойный» предмет: формой напоминающая пенис керосиновая лампа, или же опиумная трубка, что, в контексте живописи, было чересчур для парижских ценителей.
«Улей», несомненно, был пропитан опьяняющими парами алкоголя, опиатов и секса. Модильяни, периодически живший там с 1911 по 1913 год, имел пристрастие к гашишу (который поставлял ему врач и покровитель Поль Александер) и часто работал обкуренный. Шагал, однако, не любил шумных сборищ. И хотя собратья-художники частенько звали его с собой — напившись, бросали ему в окно камушки, но могли и ботинком запустить, — он предпочитал одиночество. По свидетельствам некоторых, соседи по богемному общежитию Шагала недолюбливали, один из них даже обвинял его в скупости. Может, этим объясняется некий «перебор» по части эпатажа в картине «Моей невесте посвящается». Как будто, заявляя о себе широкой публике, художник хотел казаться «своим в доску», тогда как на самом он себя таким не ощущал.
Больше ни разу он не услышит обвинений в завуалированной порнографии (лишь немногие работы Шагала пронизаны эротикой: рисунок, выполненный чернилами на бумаге «Поднятая блузка» 1911 года, — редкий случай), хотя негодующие отзывы он еще услышит. И за то, что, будучи евреем, возьмется иллюстрировать басни Лафонтена — задача, по мнению некоторых, подходящая только французам-христианам, и потом, когда ему поручат расписывать плафон парижского Оперного театра, — консервативно настроенные французы будут возмущаться, полагая, что участие нехристианина в оформлении этого символа страны — неслыханная дерзость.
В шагаловской группе в Париже были еврейские художники — первым на ум приходит Модильяни и, еще, конечно, Хаим Сутин, перебравшийся туда в 1913 году и ставший одной из заметных фигур в еврейском художественном сообществе, хотя еврейских тем в его творчестве не было. Модильяни дрался с антисемитами на парижских улицах, впервые заявил о себе выставочной картиной «Еврейка» и время от времени включал в композицию своих картин еврейские буквы, но его жизнеощущение — и в работе, и в жизни — по духу было скорее итальянским. Шагал называл его «князем»: и в самом деле, он больше времени проводил на относительно «княжеском» Монмартре, а не в «Улье», напоминающем штетл.
Сутин, шестью годами моложе Шагала, вырос в простой бедной семье в Смиловичах — белорусском местечке из четырехсот домов. У его родителей было одиннадцать детей (Хаим десятый), отец семейства, зарабатывавший на жизнь починкой одежды (что по профессиональному положению ниже, чем обычный портной), был человеком злобным и грубым и, узнав о том, что сын мечтает стать художником, пытался выбить из него эту дурь, а когда не помогало — запирал в погребе. Как ни странно, уличные побои дали Сутину возможность приблизиться к мечте. Однажды, когда он пытался нарисовать с натуры местного раввина, дети этого набожного человека напали на юного художника и избили. В результате компенсация за побои в двадцать пять рублей позволила ему записаться в художественную школу.
Естественно предположить, что Сутин мог бы стать для Шагала подходящим товарищем в Париже, но Шагал не собирался с ним сближаться. Он считал Сутина простоватым: ест всякую дрянь, одежду не стирает. Но именно Модильяни и Сутин, принц и нищий, оба чуткие и отзывчивые души, стали неразлучными друзьями.
Начиная с Парижского периода лихорадочную страстность сутинского экспрессионизма в некоторых кругах считали и продолжают считать характерной «еврейской» особенностью. Это мнение не выходит за рамки стереотипа: якобы евреи чрезвычайно эмоциональны. Если продолжить в том же духе, то же можно отнести и к ошеломляющим медитативным абстракциям Марка Ротко (Маркуса Ротковича), и исполненным драматизма карикатурным ку-клукс-клановским фигурам Филипа Гастона (Филипа Гольдштейна). Может, еврейская рука, послушная еврейскому сознанию, и в самом деле способна породить еврейскую живопись, но, когда отсутствует еврейский предмет изображения, это не может породить ничего, кроме чисто умозрительных споров.
Шагал был знаком с работами Модильяни и Сутина, но не придавал им большого значения. Художником, занимавшим его мысли, о чем наглядно свидетельствуют две небольшие работы, был совсем нееврейский Пикассо. «Размышления о Пикассо» (1914) и «Шагал, уставший от Пикассо» (1921) подтверждают то, что должен был усвоить каждый попавший в Париж, а именно: все мазки кистью по холсту так или иначе крепкими узами свяжут вас, хотите вы того или нет, с главным гением этого города.
Относительную изоляцию Шагала от его сотоварищей по «Улью» можно объяснить разными причинами, в том числе тем, что он плохо говорил по-французски и не очень хорошо — по-русски, а еще чувством собственного превосходства (вполне понятного в эстетическом плане) над другими говорящими на идише еврейскими художниками. К необщительности добавлялась и нелюбовь к пьяному разгулу и разврату, поскольку, вероятно, он хранил верность невесте — Белле, которая в это время училась в Санкт-Петербурге, — хотя можно предположить, что его сексуальные интересы имели несколько иную, неявную направленность.
Четырехлетняя разлука с любимой — серьезное испытание, но то ли оттого, что всю свою кипучую энергию, которую Шагал мог бы проявить на любовном фронте, он отдавал живописи, или же ему достаточно было вдохновения от далекой музы, так или иначе результат получился поразительным и странным. Картина «Посвящается Аполлинеру» (1911–1912) — большая, размером 200 × 189,9 см, близкая по стилю к кубизму или орфизму — носит романтическое посвящение поэтам Аполлинеру и Сандрару (внизу на холсте автор изобразил символическое сердце, пронзенное стрелой), а также, вероятно не без тайного умысла, владельцу галереи Герварту Вальдену и искусствоведу Риччото Канудо. Центральное место на полотне занимает сдвоенная фигура Адама и Евы, у которых общая нижняя половина — женская. Левая рука Адама (а может быть, Евы) изогнута и напоминает змею, в изгибах которой можно увидеть компенсаторный фаллический жест. Эта картина, отмеченная символическими еврейскими и английскими буквами и датами, как известно, вызвала у Аполлинера изумленное: «Surnaturel!» («Сверхъестественно!»), и, как уверяет Шагал, именно так возник термин «сюрреализм», хотя сам художник не считал, что его работы можно отнести к этому направлению. Однако несмотря на попытки некоторых увидеть в этой картине тайнопись и даже намек на каббалистические мистерии, «Посвящается Аполлинеру» следует рассматривать в тесной связи с другими работами Шагала того периода, созданными вдали от Беллы и иллюстрирующими сексуальную и религиозную путаницу в сознании художника.
В замечательной картине «Я и деревня», также написанной в Париже, Шагал обращается к своему недавнему прошлому — мы видим здесь коров, доярку, крестьян, православную церковь, — но прибегает к модернистской технике: это геометрически четкое деление пространства холста, яркие орфические тона, кубистские плоскости, сюрреалистическая зыбкость. На переднем плане — два обращенных друг к другу профиля: мужчина в картузе с зеленым лицом и голова телки с добрыми большими глазами, раскрашенной в разные цвета. Человек и животное смотрят друг на друга с нежностью и симпатией. У телки на шее красивое ожерелье — такое же, но только с крестиком, у зеленолицего мужчины. Современный американский искусствовед Якоб Баал-Тешува, лично знавший Шагала, увидел в мужчине с зеленым лицом автопортрет художника — если так, то распятие становится таким же общим объектом, как женская нижняя половина у Адама и Евы.
«Автопортрет с семью пальцами» тоже показателен. Название восходит к поговорке на идише: выражение сделать что-то «семью пальцами» означает сделать что-то очень хорошо или же легко и быстро. Щегольски одетый (галстук-бабочка, бутоньерка) кубистский Шагал сидит за мольбертом в своей парижской мастерской. Он работает — рука с семью растопыренными пальцами указывает на его собственную картину — ностальгическое полотно «России, ослам и другим» (изначально названную менее претенциозно: «Тетка в небе»). В левом верхнем углу за окном видна Эйфелева башня, а справа вверху — окутанная дымкой мечта: улица Витебска с нарядной церковью. Синагоги не видно. Вдоль верхнего края картины Шагал написал на идише слова: «Париж» и «Россия».
И здесь перед нами двадцатипятилетний мужчина в уже знакомой ситуации: раздираемый противоречивыми стремлениями, образами из прошлого, настоящего и воображаемого будущего: Россия, Париж, «идишкайт», христианство, кубизм, неопримитивизм, к тому же нельзя не заметить, что у художника длинные вьющиеся локоны и «такое, ну ты знаешь… женское» в созданном им самим образе.
«Париж из окна» опять указывает на некий аспект внутренней борьбы Шагала, с одной стороны Белла и горячо любимый Витебск, с другой — притягательность и очарование большого космополитичного города. И все же, как и в других работах, Шагал находит решение, причем парадоксальным образом с помощью фрагментации и пространственной неопределенности, во внешней и внутренней сбалансированности самой картины. В нижнем правом углу мы видим человека с двумя лицами, повернутыми в противоположные стороны. Прямо над ним две горизонтально парящие над улицей фигурки, на первый взгляд кажется, что это хасиды, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что это зажиточные парижане — дама в широкополой шляпке и мужчина с тросточкой. Высоко над ними человек спускается на землю с Эйфелевой башни, держа над головой, как парашют, конический триколор. На переднем плане, на красновато-коричневом подоконнике сидит охристо-желтый кот с человеческим лицом. Вдали спешит куда-то перевернутый вверх тормашками поезд (можно предположить, что в Витебск). А на ладони у двуликого человека отпечаталось сердце.
Талант Шагал в том и состоял, чтобы воспринимать разные влияния, но не становиться их рабом. Он не был интеллектуалом и стойко противился всяким идеологиям и теориям, но при этом, как сорока, утаскивал из разных окружающих «измов» то, что ему нравилось и могло пригодиться. Эта черта позволяла Шагалу сохранять творческую целость в Париже, но в послереволюционной России доставила много неприятностей.
В Париже Шагал жил как хотел, и в этом смысле, наверное, даже хорошо, что в то время он еще не успел познакомиться с Пикассо (их встреча произошла позднее). Как-то в ресторане «Бати» на Монпарнасе, после того как они с Аполлинером увидели хмурого Дега, переходящего улицу, Шагал спросил у своего друга, почему тот не познакомил его с Пикассо. Аполлинер ответил: «Хотите стать самоубийцей? Так кончают все его друзья». Разумеется, сказанное относилось к сильному, ошеломляющему влиянию искусства Пикассо, к которому добавлялась и сила его личности. Пикассо был шестью годами старше Шагала и написал своих «Авиньонских девиц» (картину, имевшую для живописи двадцатого века такое же значение, как для литературы — «Улисс» Джойса) за три года до того, как Шагал приехал в Париж. Пикассо — настоящий испанский мачо, большой любитель женщин, человек чрезвычайно самоуверенный и властный, и водить дружбу с ним было опасно. Это был, если позволено такое сравнение, бык с корриды по сравнению с шагаловской коровой из штетла. Аполлинер, правда, не побоялся представить Пикассо Брака, но, может быть, он чувствовал, что Шагал еще недостаточно крепок, чтобы выдержать такое испытание. В последующие годы между двумя художниками возникнет долгая своеобразная дружба-соперничество. Пикассо то восхищался Шагалом — особенно его использованием цвета, — то презирал его. Шагал же, со своей стороны, как мы еще увидим, много лет невольно держал в голове работы Пикассо и завидовал его славе. Но в общении считал его невыносимым.
Шагал все же нашел себе нескольких друзей среди парижских художников, и среди них были Робер и Соня Делоне. Круговые формы Робера Делоне вдохновили Шагала на создание заднего плана в «Посвящается Аполлинеру», и один из биографов Шагала даже пошутил, что за это следовало бы написать и его имя рядом с пронзенным сердечком. Шагал считал Делоне интересным собеседником, хотя не все придерживались такого же мнения: Гертруда Стайн, например, писала, что он слишком амбициозен и притом плохой художник.
Шагал подружился с Соней Делоне (урожденной Терк). Они были почти ровесники, оба евреи из России (хотя родители Сони занимали более высокое общественное положение), оба учились живописи в Санкт-Петербурге. Однако Соня Делоне мало интересовалась оставшейся в прошлом жизнью еврейских местечек, ее творческое воображение сосредоточилось на тех возможностях, которые давало новое искусство в быстро меняющемся Париже. Ее муж одним из первых изобразил Эйфелеву башню как стальной символ модерна. Соня Делоне предпочитала стирать границы не между старым и новым миром, а другие — границы между искусством и дизайном, искусством и модой.
Вероятно, Шагала привлекало в супругах Делоне то, что они (или, точнее, Соня — Робер не был евреем) предлагали соблазнительную «ассимилированную» альтернативу чисто еврейскому миру говорящих на идише издателей «Махмадим». Позже Соня Делоне и Шагал, возможно дольше, чем большинство евреев на новой французской родине, будут сохранять наивную, но такую понятную веру в то, что французское гражданство защитит их от произвола, — и верили в это до тех пор, пока вишистское правительство не объявило их в розыск.
Но самыми близкими друзьями Шагала стали поэты Гийом Аполлинер и Блез Сандрар. В том, что поэты часто находят общий язык с художниками, нет ничего удивительного: наверное, потому, что такое общение может быть плодотворно в творческом плане и исключает соперничество. В случае с Шагалом к тому же, несомненно, было что-то общее между его иносказательной живописью, соединившей в себе абстракцию и символический «рассказ», и стихами этих двух поэтов, произведения которых также тяготели к абстракции или к сюрреализму, но были так или иначе связаны с повествованием из-за самой негибкой структуры языка. (Лишь полвека спустя Уильям Берроуз своими «нарезками» попытается достичь эффекта коллажа и чистой абстракции, как у ранних художников-модернистов. По мысли Берроуза, в радикальных экспериментах литература всегда на несколько десятилетий отстает от живописи.)
Шагал и его друзья-поэты образовали нечто вроде дружественного кружка. Шагал сделал несколько живописных и графических портретов Аполлинера, а Аполлинер в свою очередь посвятил ему стихотворение «Rotsoge»: «Твой круглый дом, где плавает кругами селедка… летит мужик, /теленок глядит из материнского живота… Когда я думаю о твоем детстве, к глазам подступают слезы». Сандрар, часто подсказывавший Шагалу звучные названия для его картин, оставил словесные портреты Шагала и описания его произведений в нескольких своих стихотворениях. В первой части «Девятнадцати эластических стихотворений» Сандрар, говоря о Шагале, в восхищении осмеливается даже на такую метафору:
Христос Он Христос
Его детство прошло на Кресте
Каждый день он совершает самоубийство
И вот он уже не пишет
Бдение окончено
Теперь он спит
Уснул
Задушил себя галстуком
Шагал удивляется: я еще жив?
То, что его отождествляют с Христом, не смущало Шагала, на самом деле ему даже нравилось такое сравнение, и в мрачные 1940-е он сам написал на идише несколько стихотворений, где образ страдающего Христа метафорически выражает его собственные переживания.
Шагал уже почти три года жил в Париже, и, судя по всему, за все это время ему не удалось продать ни одной своей картины. Но вдруг удача улыбнулась ему: сердечко с картины «Посвящается Аполлинеру», рядом с которым он приписал фамилию немецкого мецената, издателя и владельца галереи Герварта Вальдена, сделало свое дело, правда, не без помощи самого Аполлинера, который напомнил об этом случае куратору. В сентябре 1913 года в рамках Первого немецкого осеннего салона Вальден выставил три крупные работы Шагала: «Моей невесте», «Посвящается Христу» (позднее название было изменено на «Голгофа») и «России, ослам и другим». Выставка проходила в берлинской галерее Вальдена «Der Sturm» («Штурм»), где также размещалась редакция одноименного журнала. Вальден, человек деятельный, не уступавший Анри Канвейлеру по поиску и продвижению новых талантов, открыл свою галерею в 1912 году выставкой австрийского художника-экспрессиониста Оскара Кокошки, причем среди прочих работ Кокошки присутствовал и портрет Вальдена, который был явно падок на лесть.
Вальден быстро продал картину «Посвящается Христу» берлинскому коллекционеру Бернхарду Кёлеру. Шагал, приехавший на открытие вместе с Сандраром, стал, таким образом, свидетелем первой большой продажи своей работы за пределами России. Конечно, можно увидеть некую иронию в том, что именно с этой картины началось восхождение к славе самого знаменитого еврейского художника двадцатого века.
Весной 1914 года Вальден устроил совместную выставку Шагала и австрийского художника Альфреда Кубина и почти сразу же вслед за этим стал готовить первую персональную выставку Шагала, намеченную на лето. Шагал собирался приехать в Берлин в июне на открытие, а затем отправиться на поезде в Россию — на свадьбу сестры, к тому же ему не терпелось повидаться с Беллой. «Мои картины, без рамок, теснились на стенах двух комнатушек, где располагалась редакция журнала „Штурм“… — вспоминал Шагал. — Это было на Потсдамерштрассе, а рядом уже заряжали пушки». Всего на выставку было отобрано 40 картин маслом и 160 других работ — гуаши, акварели и рисунки — плоды упорного вдохновенного труда в парижской мастерской.
Конечно, странное время для европейского дебюта — перед самым началом войны. Шагал не мог не чувствовать, что на фоне военных действий само искусство может оказаться под вопросом. Через годы он вспомнит, о чем думал тогда: «В Европе грянула война. Пришел конец кубизму Пикассо». (Шагал, как мы видим, даже накануне своей крупной выставки все еще думал о Пикассо.) Июнь в Берлине, Белла в Витебске, в летнем воздухе — предчувствие войны и ожидание любви… Шагал, как и положено, появился на открытии выставки и уже через несколько дней, 15 июня, сел в поезд, направлявшийся в Россию. Он успел только послать Роберу Делоне открытку, в которой сетовал на непривлекательность немецких девушек, — и уехал. Пройдет долгих восемь лет, прежде чем он сможет снова вернуться в Париж.