В 1968 году, когда я учился на первом курсе в университете, у меня в общежитии висел на стене дешевый плакат с репродукцией картины Шагала «Двойной портрет с бокалом вина». Невесомые фигуры — молодой человек и девушка, парящие над русским городком, девушка в белом платье (возможно, свадебном) с соблазнительным глубоким вырезом, юноша в ярко-красном сюртуке, его голова забавно сдвинута по отношению к телу, он улыбается — при взгляде на эту картину у меня возникало радостное восторженно-романтическое ощущение, какое только и бывает в восемнадцать лет. Этот плакат, как мне казалось, вполне соответствовал настроению стихотворения Э. Э. Каммингса, которое начинается так: «где-то, где я никогда не бывал, в недостижимой / дали, твои глаза молчаливые», и фильма «Эльвира Мадиган» шведского режиссера Бу Видерберга о несчастной циркачке. В то время Шагал — этот «скрипач на крыше» — мне не был особенно близок, например, его «Молящийся еврей» — это ведь просто портрет витебского раввина, обвешанного филактериями (лишь позже я узнал, что Шагал считал эту картину своим шедевром), старомодно сентиментальный. Такое может понравиться, думал я, правильно или нет, лишь моим родителям и людям их поколения, которые валом валят на Хаима Тополя или Зеро Мостеля в роли Тевье-молочника. Если б я был богат, я бы купил какое-нибудь «мечтательное» полотно Шагала, навеянное его поездками по французской глубинке, а не, скажем, «Скрипача», где просто сидит на крыше скрипач, — ничего в нем такого особенного, думал я, ничего, кроме ностальгии по давно канувшему в прошлое еврейскому местечку. Но разумеется, я ничего не знал о социальном контексте творчества Шагала и почти ничего — о его жизни. Знал я о нем только то, что и о некоторых других писателях и художниках, с творчеством которых бегло знакомился во время учебы: Кафка, Беллоу, Сутин, ну и Шагал — все они были евреи.

Но вскоре я убедился, что не все ревнители высокого искусства обожают Шагала. Его влюбленные парочки, раввины, громадные букеты и скрипочки весьма двусмысленны, приторны — по их мнению, не китч, но где-то в опасной близости от него.

В последние годы снова возник интерес к творчеству Шагала, отчасти потому, что публика увидела наконец картины, долго лежавшие в запасниках советских музеев. Выставки имели успех. «Новые» работы, такие, как панно для Еврейского камерного театра, выполненные Шагалом в 1920 году, вызвали интерес и к «старым».

Творения Шагала с точки зрения вечности кажутся куда более историческими, куда более политически окрашенными, более резкими и жесткими, чем было принято считать. В его работах четко прослеживается история еврейского народа — по ним буквально можно ее пересказать. За долгую жизнь художник застал две мировые войны, Октябрьскую революцию в России и рождение Государства Израиль, и все эти важные исторические события нашли отражение в его творчестве, увиденные как бы через волшебный кристалл еврейского сознания. Шагал не хотел, чтобы его называли еврейским художником, и это тоже понятно в контексте истории: занимаясь сакральным в полном смысле этого слова, внешне он оставался человеком сугубо светским; повествуя о прекрасных или трагических моментах еврейской истории, в том числе о Холокосте, он часто делает Христа главным символом жертвенности и страданий, прекрасно понимая, что, даже очищенный от религиозного контекста, образ Иисуса еврейской аудитории будет чужд. Рожденный в традиционной иудейской семье на окраине Российской империи, Шагал (не будучи христианином) почти столетие спустя нашел вечный покой на католическом кладбище в Сен-Поль-де-Вансе на юге Франции. А созданные им витражные окна украшают и христианские церкви, и синагоги. Его собственная жизнь, как о ней рассказывают его картины, рисунки, литографии, книжная графика, театральные декорации, керамика, гобелены, скульптуры, окна и чисто человеческие поступки, повторяет превратности судьбы еврейского народа в двадцатом веке: это крутые повороты истории, ностальгия по духовно богатому, но обреченному местечковому прошлому и стремление идти в ногу со временем, а может, даже и опережать его.