Шагал, как и многие другие до и после него, считал Нью-Йорк чем-то вроде нового Вавилона. Ему было пятьдесят три года, когда он впервые ступил на людные, похожие на глубокие ущелья улицы этого города, где, чтобы увидеть крыши домов, приходилось задирать голову.

Было некое преимущество в том, что он приехал сюда уже сложившимся художником, с солидной репутацией и целым ворохом картин. Пьер Матисс, сын Анри Матисса, открывший престижную галерею на Мэдисон-авеню в Манхэттене в 1931 году, встретил семейство Шагалов на пристани и отвез в гостиницу. Он сразу же подписал с Шагалом контракт, гарантировавший художнику ежемесячный доход в 350 долларов, и начал подготовку к ноябрьской выставке ранних произведений Шагала. Но даже при относительной финансовой стабильности Марк и Белла не чувствовали себя здесь уверенно. По приезде они сменили три отеля и наконец сняли квартиру в доме № 4 на Восточной Семьдесят четвертой улице.

В шумной разноголосице многонационального города Шагалу было легче освоиться среди говоривших на идише жителей Нижнего Ист-Сайда — здесь можно было почитать, купив в киоске, свежие выпуски газеты «Форвертс» («Вперед») и других изданий на идише, откуда он черпал последние новости. Он был рад перекинуться словом с французскими и русскими эмигрантами-художниками, обычно собиравшимися в галерее Матисса. Во многом благодаря усилиям Вариана Фрая Нью-Йорк стал вторым домом для многих европейских художников, таких, как Фернан Леже, Жан Элион, Осип Цадкин, Пит Мондриан, Марсель Дюшан, Жак Липшиц и Андре Бретон — сюрреалист, с которым Шагал когда-то был на ножах. Шагал встречался с ними в манхэттенских галереях и мастерских. Супруги Маритен, которые тоже жили в Нью-Йорке, были здесь, вероятно, самыми близкими друзьями Марка и Беллы, наряду еще с одной литературной семьей — Клэр и Иваном Голль.

Но попадались и новые лица — например, скульптор Александр Колдер и искусствовед Мейер Шапиро. Колдер, этакий увалень и при том такой же ребячливый, как Шагал, владел мастерской в Нью-Престоне в штате Коннектикут, где Шагал снял летний домик. Шапиро, в свои тридцать семь лет занимавший кафедру профессора в Колумбийском университете и пользовавшийся непререкаемым авторитетом как критик, восхищался работами Шагала — правда, с точки зрения самого художника, совсем не за то, за что следовало. Шапиро слишком преувеличивал литературно-иллюстративный аспект шагаловских работ — автора такой упрощенный подход обижал, поскольку сам он считал свое творчество сродни мистике, чем-то вроде откровения свыше. Однако к 1941 году былые обиды успели забыться, и Шапиро, родившийся в Литве и живший в США с трехлетнего возраста, оказал Шагалу поддержку, помогая освоиться в новой американской действительности.

Между тем в Нью-Йорке Шагал вовсе не был осиян звездной славой, как некогда в Париже. Он не считался модным художником у американских коллекционеров вне еврейского сообщества, и хотя Шагал получил официальное признание — в 1946 году Музей современного искусства устроит большую ретроспективу его работ, — Нью-Йорк уже стоял на пороге нового искусства — того, что благодаря Поллоку, Раушенбергу, де Кунингу и Ротко станет самым мощным прорывом в современной живописи после кубизма. В контексте актуального американского искусства, вдохновленного гениальными абстракциями Ганса Гофмана, странные работы Шагала выглядели немного устаревшими, как это было в России в годы торжества конструктивизма и супрематизма. Когда художник Тед Фрейд попытался добиться для Шагала членства в Федерации художников и скульпторов, то получил резкий отказ — на том основании, что Шагал «не современный художник». На всеобщее признание в Америке рассчитывать не приходилось.

Тем временем в Европе жизнь шла своим ходом — там начиналась «своя пляска», как образно сказал поэт Джеральд Штерн в своем стихотворении «Пляска», где он противопоставляет американскую невинность нацистской кровожадности. На пугающие новости из Франции, Германии и Польши Шагал реагировал по-своему: он, словно в исступлении, вновь и вновь воссоздавал на картинах один и тот же образ — распятого еврея-Христа. И он был не одинок. Что-то странное случилось со многими еврейскими художниками в Америке, когда они пытались найти адекватный творческий ответ на страдания оставшихся в Европе: они пришли ко Христу.

В 1942 году в нью-йоркской галерее «Пума» прошла выставка под названием «Современный Христос». Свои работы представили двадцать шесть художников и скульпторов, из них семнадцать — евреи, среди них Адольф Готлиб и Луиза Невельсон. И все же шагаловский Христос — особенный. Никто не осмеливался настолько персонифицировать этот образ, как это сделал он, вплоть до того, что на полотне «Снятие с креста» (1941) вместо традиционной аббревиатуры INRI на кресте он пишет MARC СН. Христа/Марка Шагала подхватывает на руки некое существо с головой птицы, местечковый еврей с трехрожковым подсвечником в руке ждет у подножия креста, на заднем плане — горящая деревня. «Воскресение», «Распятый художник», «Желтый Христос», «Желтое распятие», «Безумие», «Снятие с креста», «Гонение», «Распятие и свечи», «Зима», «Мексиканское распятие», «Распятый» — все эти картины были написаны либо завершены Шагалом в период с 1941 по 1944 год. Христос здесь — фигура из прежнего мира, он изображен либо с палитрой в руке, либо с позорной табличкой на груди, а рядом на крестах — два местечковых еврея, как новозаветные разбойники, распятые вместе с Иисусом. На некоторых картинах Распятый облачен в тфилин, а левой рукой он указывает на развернутый свиток Торы, и почти всегда вокруг — кровавый хаос.

Пытаясь примирить извечный внутренний конфликт между тем, что дарит радость, и тем, что повергает в отчаяние, художник продолжает тему цирка — пишет в Нью-Йорке дрессированных зверей и циркачей, как делал это в Горде, когда вокруг все теснее смыкалось нацистское кольцо. Но в его клоунах, акробатах и воздушных канатоходцах есть что-то затверженное, почти механическое, в сравнении с жуткими и откровенными сценами его «Распятий». «Для меня, — говорил Шагал в интервью журналу „Партизан ревью“ в 1944 году, — Христос — великий поэт, поэтическое учение которого забыто нашими современниками». Однако, отождествляя жертв нацизма с Иисусом, страдания других — с собственными страданиями, Шагал заглянул куда глубже, чем в мир просто поэтов и поэзии. А в 1947 году, через два года после войны, Шагал, вспоминая о евреях, убитых в его родном городе и в концлагерях, куда их согнали, заметит: «Их распинали на улицах Витебска и в других местах как Самого Христа». Учитывая запальчивую риторику ряда католических священников в оккупированной нацистами Польше, подобное сравнение едва ли приближало Шагала к его еврейской аудитории.

Тем временем еврейские художники, в Европе или Америке, не знали, как реагировать на ошеломляющую, непостижимую информацию, по крохам поступавшую из Германии и оккупированных нацистами стран. И неудивительно, что они вернулись к чему-то знакомому и привычному — к истории о жертвенности и страданиях, будь то римская казнь или еврейский погром, — чтобы рассказать о геноциде, масштабов которого на самом деле никто не мог тогда знать, все это постигалось урывками и по частям. Может, они обращались мыслью к страстям Христовым лишь потому, что никакое другое событие «еврейской истории» не казалось достаточно значительным в сравнении с тем, что происходило вокруг.

Но должно было пройти еще несколько лет, прежде чем мир услышит леденящие кровь рассказы выживших, и еще больше — до публичного суда над Эйхманом в Иерусалиме в 1961 году, процесса, открывшего тему Холокоста в художественной литературе, кинематографии, музыке и живописи.

Вряд ли стоило ожидать, что Шагал, выросший в царской России, где антисемитизм все же держался в рамках закона, сразу найдет единственно верную форму, чтобы отразить в своем творчестве беспрецедентную трагедию европейского еврейства. В 1980-е, когда давно уже были созданы и книги, и картины на эту тему, немецкий художник Ансельм Кифер протянул от своей монументальной картины об Освенциме колючую проволоку прямо по полу галереи, где выставлялась его работа, как будто изображенное им событие — прибытие евреев в концентрационный лагерь — невозможно вместить в рамки картины, оно вне времени. («Не ожидал, что немецкий художник заставит меня рыдать», — писал Леон Уисельтир в журнале «Нью рипаблик».) Точно так же Примо Леви писал о пережитом в Освенциме и мемуары, и эссе, и рассказы, и беллетризованные мемуары, словно ни один отдельно взятый жанр не мог вместить то, что переполняло его мысли. Кроме Кифера и Леви, многие другие творческие люди, в том числе французский прозаик Жорж Перек в мемуарах-новелле «Дубль-ве, или Воспоминание детства» и кинорежиссер Клод Ланцман, создавший девятичасовую документальную ленту «Шоа», так сказать, «ломали рамки», пытаясь дать адекватную картину непостижимого, творившегося при Холокосте.

Но каким бы непривычным ни казался образ Христа в качестве символа современной еврейской трагедии, эта тема в творчестве Шагала и его современников вполне укладывалась в существующие рамки художественного осмысления реальности. Разумеется, они были знакомы с дадаизмом — присущий ему анархизм (вспомним хотя бы печально известный писсуар Дюшана) был хорош тем, что бросал вызов условностям мира искусства и музейным заправилам, однако он совсем не годился для осмысления такого глобального исторического события, как трагедия европейского еврейства. Нет, тут требовалась серьезная живопись, хотя там, где речь идет о Холокосте, и живопись слаба. Ближе к концу войны Шагал, кажется, признал безнадежность своей задачи: «Мы, еврейские художники, сегодня, как трава, может быть, и красивая, но кладбищенская».

Для местных американских художников европейское влияние в Нью-Йорке стало обоюдоострой бритвой. С одной стороны, Париж утратил роль столицы мирового искусства, с другой — вновь прибывшие художники зачастую вели себя как зазнавшиеся снобы по отношению к местным собратьям-живописцам. В этом смысле самая плохая репутация была у французских сюрреалистов, и группа, сплотившаяся вокруг Макса Эрнста и его возлюбленной Пегги Гуггенхайм (возможно, единственной влиятельной фигуры, способной вознести художника на вершину славы и успеха), являлась скорее исключением. Со своей стороны, Шагал, отделенный языковым барьером от своих новых соотечественников, производил впечатление куда большего затворника, чем был на самом деле. Его нарциссизм (вкупе с его нарочитым самоуничижением — «я всего лишь маленький еврей») никуда не делся. Шагал презирал групповщину в искусстве, но верность «клубу одного», его прокламируемая самодостаточность рождали тщеславие, которое с годами становилось все более заметно. Сидни Александер, один из биографов Шагала, рассказывает, что когда американский скульптор Хаим Гросс навестил Шагала в Сен-Поль-де-Вансе в 1971 году (они встречались в Нью-Йорке в 1943-м и любили поболтать на идише), то набросал портрет Шагала, после чего позирующий взял у него карандаш и подправил рисунок: сделал погуще редеющую шевелюру, укоротил нос, а глазам придал соблазнительное выражение, точь-в-точь как у гейши.

В марте 1942 года Пьер Матисс устроил в Нью-Йорке впечатляющую выставку европейцев, осевших в Нью-Йорке, под названием «Художники в изгнании». На групповом снимке, сделанном для каталога выставки, мы видим консервативно одетых и причесанных мужчин, больше похожих на руководителей какой-то компании, чем на художников-радикалов. Только Шагал, в ярком клетчатом шейном платке, и Леже, который предпочел прийти вовсе без галстука, немного напоминают былую парижскую богему. На фотографии все они выглядят как добрые друзья, но это лишь видимость. Как только щелкнула камера, вспоминал Матисс, начались привычные упреки и раздоры.

В Нью-Йорке Шагал больше ощущал себя русским, нежели французом, а временами даже более русским, чем евреем. Такая переменчивость вообще была ему свойственна. К тому времени, когда Шагалы обосновались в Нью-Йорке, Гитлер нарушил договор со Сталиным и Советский Союз сражался на стороне правых сил. Теперь Марк и Белла могли открыто говорить о любви к своей покинутой Родине, особенно к Витебску. И меньше стали интересоваться событиями во Франции.

В 1943 году по поручению советского правительства поэт Ицик Фефер и актер Соломон Михоэлс отправились с пропагандистской миссией в Нью-Йорк. Их задачей было убедить американских евреев поддержать Советский Союз в борьбе с фашизмом — и в том числе собрать средства на дополнительное вооружение Красной армии.

Шагал знал Фефера и Михоэлса еще со времен работы в Москве и в Нью-Йорке всячески защищал старых друзей, когда их называли сталинскими марионетками и даже шпионами (что на самом деле соответствовало действительности, в то время иначе и быть не могло). Незадолго до того Шагал стал членом только что созданного Комитета еврейских писателей, художников и ученых, естественно антифашистской направленности, в результате им заинтересовалось также якобы антифашистски настроенное ФБР. Архивные материалы ФБР из дела Шагала, которые не так давно разыскал Бенджамин Харшав, можно было бы читать как занятный и нелепый бюрократический роман, если б не знать, сколько человеческих судеб было порушено такими вот отчетами. Комитет еврейских писателей, художников и ученых, возглавляемый Альбертом Эйнштейном, говорилось там, на самом деле «коммунистическая организация для ведения расовой агитации», а так называемая «красная» деятельность Шагала заключалась в том, что он участвовал в одной выставке в Риверсайде, которую частично спонсировал Комитет негритянского искусства. Шагал временами проявлял поразительную наивность и по отношению к американским ультраправым, и к манипуляциям сталинского НКВД. Возвращаясь в Москву, Михоэлс и Фефер увозили с собой две подаренные Шагалом картины — чтобы выставить их в московских музеях — с прочувствованным, но крайне сентиментальным посвящением: «России, которой я обязан всем, что сделал за последние тридцать пять лет и еще сделаю в будущем». Картины никто выставлять не стал, а посланцы, как шекспировские Розенкранц и Гильденстерн, через некоторое время были убиты.

Весной 1942 года в Европе уже вовсю шло массовое истребление евреев. В лагере смерти Собибор только в мае в газовых камерах погибли 30 000 евреев. Месяцем раньше руководитель одного карательного отряда докладывал результаты пяти месяцев работы в Крыму: убиты 91 678 евреев. Об истинном масштабе злодеяний мало кто тогда знал. Евреи в неоккупированной части Европы и в Америке жили как обычно, занимаясь каждый своими делами или отдыхая в часы досуга, — они, конечно, помнили о нависшей над остальным миром угрозе, однако не знали всей правды о зверствах нацистов.

Шагал, можно сказать, один из уцелевших, открыл для себя Мексику. Его попросили подготовить эскизы декораций к гастрольному спектаклю «Алеко» в исполнении труппы Городского балета Нью-Йорка. Но поскольку бывший советский уполномоченный по делам искусств не состоял ни в одном творческом союзе, который работал бы в американском театре, пришлось всей труппе перебраться через границу, чтобы художнику было легче освоиться. В Мексике Шагал сразу влюбился в экзотические цвета и обилие света — такое было бы возможно и в Палестине, если б сложные отношения между его еврейским воображением и еврейской реальностью не вытравили все эмоции из его палестинских картин. Декорации Шагала к «Алеко» (балет на музыку П. И. Чайковского по поэме А. С. Пушкина, хореография Леонида Мясина), в том числе потрясающий оранжевый и красно-золотой задник, изображающий пылающий закат над пшеничным полем, стали главным украшением спектакля. Восьмого сентября на премьере во Дворце изящных искусств в Мехико Шагала много раз вызывали на бис восторженные зрители, среди которых были мастера монументальной живописи — мексиканские художники Диего Ривера и Хосе Клементе Ороско.

Месяц спустя состоялась американская премьера «Алеко» — в «Метрополитен-опера» в Нью-Йорке, и снова Шагал стал главным героем вечера. Когда-то в московском Еврейском театре Шагал мазал краской даже лица актеров, чтобы подогнать их под свою художественную концепцию, однако его декорации и костюмы к этому балету оказались почти столь же дерзкими и неожиданными. И в этом художника едва ли стоит винить: когда нанимаешь великого живописца, в работах которого изначально присутствует театральность, не стоит ждать от него неукоснительного соблюдения канонов жанра: выдающиеся декорации Дэвида Хокни, выполненные в 1981 году для спектаклей «Метрополитенопера» «Весна священная», «Песнь Соловья» и «Царь Эдип», — еще одно подтверждение этого правила.

Более двух лет Марк и Белла прожили в Америке — здесь они чувствовали себя в безопасности, но отнюдь не безмятежно. И эта двойственность ощущения проявлялась в творчестве Шагала — он продолжал создавать и прелестные гравюры с циркачами, и мрачные полотна с распятыми людьми и пылающим Витебском. И если для Шагала Иисус — символ мученичества евреев в Европе, то Витебск — собирательный образ всех еврейских городов и сел, уничтоженных немецкими захватчиками. На картине «Война» (1943) — зимний заснеженный город, горят дома, все небо в желтых огненных сполохах, от жара развеваются огненно-рыжие волосы кормящей матери; на опустевшей улице, раскинув руки, лежит убитый — как усопший на картине 1908 года «Покойник». Вдали маршируют солдаты, и еврей, прихватив скудные пожитки, спасается бегством, вздыбившаяся лошадь с петухом на спине тщетно пытается оторвать от земли тяжелую телегу — в мечтах она преображается в огненную колесницу Ильи-пророка, устремленную ввысь.

Шагал теперь проводил лето возле тихого озера Крэнбери к северу от Нью-Йорка и наслаждался сельской идиллией. Хоть и не родная деревня, но коровы там были. Здесь Шагал написал несколько мирных буколических картин — и маслом, и гуашью. На одной из них, которая так и называется «Озеро Крэнбери» (1943), деревня — совсем как какое-нибудь село в российской глубинке, возле еврейского штетла. В северной части штата Нью-Йорк были еврейские общины — например, в Катскильских горах, но озеро Крэнбери, чуть дальше к северу, не являлось одним из таких мест. Шагалы не ездили в Катскильские горы, чтобы поучаствовать в уличных народных танцах или послушать Рэда Баттонса в одном из курортных отелей «еврейских Альп», или, как их еще называют, «борщкового пояса» — излюбленных мест загородного отдыха нью-йоркских евреев. Однако вскоре они убедились, что антисемитизм процветает не только в Европе: в одной из гостиниц на озере Бивер Белла заметила лаконичную, но весьма красноречивую надпись: «Не для евреев», — видимо, супругам позволили там остановиться только из-за того, что Шагал как-никак знаменитость.

25 августа 1944 года войска союзников освободили Париж. Эту радостную новость Шагалу сообщил его зять Мишель Горди, который тогда работал в Вашингтоне на радиостанции «Голос Америки» (Мишель Рапопорт сменил фамилию на Горди в конце 1940 — начале 1941 года, поскольку был участником французского Сопротивления и не хотел подвергать риску своих родителей). Первой мыслью Беллы было: как можно скорее вернуться во Францию. В Америке она так и не смогла освоиться, тосковала по Франции, по России. Видимо, предчувствуя горькое изгнание, она еще во Франции начала писать мемуары. Не на русском (хотя знала его куда лучше, чем муж), а на идише, языке детства, — фразы свободно ложились на белые листы, словно тот мир, который окружал ее и Марка в далекой юности, можно было воссоздать только на идише. А Шагал, если можно так выразиться, продолжал рисовать на идише — о чем можно судить хотя бы по настроению картины «Озеро Крэнбери».

Шагалы решили, что за неделю успеют собраться и вернуться в Нью-Йорк. А после этого — в Париж. Однако их планам не суждено было сбыться. Белла заболела, подхватила стрептококковую инфекцию. Пенициллин тогда был большой редкостью — в военное время антибиотики предназначались для воюющей армии — и после нескольких дней болезни, 2 сентября, Белла умерла. Некоторые обстоятельства, связанные с ее смертью, до сих пор неясны, но, судя по тому, что рассказывали знакомые Беллы и сам Шагал, есть основания полагать, отчасти эта трагедия случилась из-за антисемитизма. По одной версии, Беллу почему-то отказались принять в местной больнице, по другой версии — Белла сама отказалась: в ее воспаленном, лихорадочном сознании ожили детские страхи, вспомнилась зловещая табличка в гостинице — и она не хотела ложиться в католическую больницу. Ей было сорок девять лет.

«Все стало тенью», — сказал Шагал друзьям и развернул свои картины к стене. Он очень горевал, на похоронах рыдал как безумный. Тридцать четыре года Белла была его верной спутницей и музой. И, можно сказать, единственной моделью — если не считать Иды. Белла, насколько можно судить по ее воспоминаниям «Горящие огни», была страстной и тонко чувствующей натурой. Яркое творчество знаменитого мужа, разумеется, затмевало ее талант, но совершенно очевидно, что Белла, более начитанная, лучше владеющая литературным слогом, чем муж (стихи которого, в отличие от ее прозы, отдают сентиментальностью), была по-своему очень одаренной. Она относилась к своему дару сдержанно, с достоинством, и наградой ей стали не стихи о любви, а самые поэтичные картины из всех, что были созданы в двадцатом веке.

По странному и страшному совпадению, незадолго до смерти Беллы Шагал закончил работу над картиной, которую писал одиннадцать лет, — пронзительно-лиричное полотно «Моей жене» (1933–1944). Здесь представлено все, что составляло для художника ее образ: это и сдержанная чувственность обнаженной женской фигуры на красной кушетке, и таинственно-прекрасные цветы, и скрипач, и ангелы, и антропоморфные рыбы и звери, и юные жених с невестой в перевернутом штетле, и цветовые пятна — сочный красный, насыщенный синий и фиолетовый, бледный серо-коричневый — все они сливаются возле трех слов, написанных черными буквами у полога над головой Беллы: «Àma femme». Конечно же Белле нравился этот сюжет, хотя в ее собственной версии, описанной в мемуарах, свадьба — нечто более странное и зыбкое, приторно-терпкое, мелькание света и тени, быстрое чередование обрядовых действий, символизирующих переход невесты от одного круга ограничений к другому. И все же, пусть идеализированные, но сплетенные в объятиях пары на картинах Шагала, его признания в любви Белле, восхищали и продолжают восхищать не одно поколение зрителей — любящих или только мечтающих о любви. Дивные образы чистой романтики среди обезумевшего мира.