Вступительная статья
«Мир Чарльза Диккенса» Энгуса Уилсона
и его место в английской диккенсиане наших дней
Столетие со дня смерти Диккенса отмечалось в 1970 году во всех странах цивилизованного мира. Всемирный Совет Мира объявил 1970 год «годом Диккенса» — великого писателя, великого гражданина и великого гуманиста. На родине писателя его юбилей прошел, не в пример предыдущим, с большой торжественностью, даже пышностью и размахом. Дж. Пирсон — один из видных английских литературоведов — верно заметил в начале 60-х годов, что история различных восприятий Диккенса — это история меняющихся литературных вкусов и воззрений в миниатюре. Эту мысль следует несколько развить: «The Great Commoner of English Letters» — великий народный писатель Англии, — как его назвал в некрологе Джералд Бланшар, по-разному воспринимался в разные периоды столетия, прошедшего после его смерти, и перемены литературных вкусов, о которых говорит Пирсон, совпадали с переменами в социально-политическом климате как на Британских островах, так отчасти и за их пределами.
Феноменально популярный при жизни — слава пришла к Диккенсу рано и не покидала его до последнего часа, — Неподражаемый уже к концу века начал вызывать скептические улыбки и быстро терять свою читательскую аудиторию. На рубеже веков, когда восходила звезда О. Уайльда и декадентов, английские литературоведы перестали о нем писать. Вопреки всему, что о нем говорили Б. Шоу и Честертон, автор «Лавки древностей» и «Рождественских повестей» решительно «вышел из моды», как и должен был в ту пору «выйти из моды» писатель-гражданин, всю жизнь боровшийся средствами литературы за достижение своих высоких общественных идеалов. «Большие» романы 50-х годов — высшее свершение писателя — были удобно забыты, о Диккенсе говорили как «о писателе для детей». Еще менее приемлем Диккенс стал к середине 10-х годов XX века, когда литературные вкусы чеканились в салонах Блумсбери и на книгах Вирджинии Вулф. «Потерянному поколению» с его тягой к эскейпизму он был так же, в сущности, бесконечно далек. Поворот назад начался много позже, в первое десятилетие после второй мировой войны. С этих пор, почти с каждым годом набирая силу, поднялся прилив. В 50-х годах началась новая эра популярности Неподражаемого, притом как у широкого читателя, так и в кругах литературной интеллигенции. Апогея она достигла в следующем десятилетии — в преддверии юбилея. Это была, впрочем, популярность нового Диккенса, Диккенса переосмысленного или (что, может быть, точнее) Диккенса впервые по-настоящему и до конца осмысленного.
Большую роль в этом новом осмыслении сыграли вдумчивые английские исследователи как творчества, так и личности «великого викторианца». Ушел в прошлое выдуманный современниками сусальный «дед-мороз» (Santa Claus), человек, окруженный ореолом добродетели и благонравия, остался — и теперь уже на века — человек со всеми присущими ему слабостями и противоречиями и писатель, которого англичане сегодня все чаще сравнивают по значению с самим Шекспиром.
60-е годы нашего века по праву можно рассматривать как время второго рождения Диккенса на его родине. Недаром в академических кругах заговорили сегодня шутя о «Dickens Industry» — «диккенсовской промышленности». Одна за другой начали в эти годы выходить книги, статьи, научные антологии. С небывалой интенсивностью возобновилась работа текстологов, собирателей ранее не изданных материалов о Диккенсе, сочинений самого Диккенса. По всей Великобритании ощутимо оживился интерес к его наследию. Направление, по которому пошло переосмысление «диккенсовского канона», вполне прослеживается в лучших работах английских диккенсоведов, написанных в период от 1963–1964 по 1970–1971 годы. Это работы Э. Джонсона и К. Тиллотсон, Б. Харди и Дж. Харвея, Ф. Коллинса и Дж. Гросса, Д. Пирсона и А. Дайсона и многих других.
На основании новых суждений о сущности его искусства — искусства большого художника-реалиста, владевшего разнообразнейшими средствами отражения жизни и воплощения характеров, тончайшими оттенками языка и стиля, — родился новый интерес к Диккенсу ищущей и мятежной молодежи, и в частности студенчества.
В 60-х годах начали активно переиздаваться отдельные книги Диккенса, внимательно просмотренные крупнейшими текстологами. Их сопровождал тщательный комментарий в статьях видных диккенсоведов. В середине десятилетия появился первый том нового предпринятого М. Хаус и Гр. Стори четырнадцатитомного собрания писем Диккенса. В 1968 году Х. Стоун опубликовал двухтомное издание ранее не собранных сочинений, печатавшихся в его журналах «Домашнее чтение» и «Круглый год».
В 1966–1971 гг. одна за другой публиковались содержательные монографии и научные антологии, посвященные жизни и творчеству Диккенса. Они открывают новый этап в деле серьезного изучения искусства классика английского реализма, лишенный парадности и идеализации, оставшихся в наследство от XIX века. На гребне этой волны выдающихся английских работ, созданных авторами различных направлений научной мысли, как левой ориентации (Э. Джонсон или А. Кеттл), так и консервативных взглядов (Ф. Ливис), в юбилейный год вышла книга известного английского прозаика и ученого-литературоведа Энгуса Уилсона «Мир Чарльза Диккенса».
Отличие этой работы от всех других, выпущенных за последнее десятилетие, не только в том, что она сочетает в себе глубоко продуманный психологический портрет Диккенса с богато документированной монографией о его жизни и творчестве. Особенность книги Э. Уилсона в том, что это, как верно определили англичане, высказывание «мастера современного романа о величайшем из английских романистов прошлого».
В антологии статей под заголовком «Диккенс 1970: Столетие», вышедшей под редакцией Майкла Слейтера в том же году, что и «Мир Чарльза Диккенса», есть ряд работ, написанных крупными современными прозаиками, но масштаб их иной, чем масштаб труда Уилсона. Эссе Чарльза Сноу, Реймонда Уильямса, Памелы Хэнсфорд Джонсон и других видных романистов написаны с большим мастерством и на высоком эмоциональном пафосе, но они не претендуют каждое в отдельности на тот универсальный охват, ту концептуальную глубину, которые характеризуют работу Уилсона.
В нашей стране Энгуса Уилсона (род. в 1913 г.), поставленного отечественной критикой в первые ряды современных прозаиков, знают еще мало и только те, кто читает по-английски. Автор шести романов — «Цикута» (1952), «Англосаксонские позы» (1956), «Средний возраст миссис Элиот» (1958), «Старики в зоопарке» (1961), «Поздний зов» (1964) и «Как по волшебству» (1973), Энгус Уилсон в 1967 году опубликовал наиболее значительное из своих произведений «Ничего смешного» («No laughing matter»). Это эпический роман, рисующий не только распад одной английской буржуазной семьи. Четыре поколения семьи Мэтьюз становятся свидетелями того, как рушится великая империя, а некоторые из них принимают участие в событиях, превращающих Англию в страну «второго сорта». И каждый из главных действующих лиц, принадлежащих к деградирующему джентри, обнаруживает в себе грехи предков. Хотя Уилсон очень зло издевается над безвозвратно ушедшим миром прошлого, этот мир чем-то и близок автору. В жизни своих современников он не видит «ничего смешного», скорее, трагическое. Ни одному из действующих лиц эпопеи так и не удается преодолеть «ценности прошлого», как бы они над ними ни издевались и от них ни пытались отталкиваться. А в результате все глубоко одиноки, и в них царит та же пустота, которую они видят вокруг себя и ощущают впереди. Роман «Ничего смешного» помогает понять причину обращения Уилсона через Диккенса — своего признанного учителя — к миру викторианства, желание глубже понять моральные нормативы общества, ушедшего в небытие.
Уже в течение ряда лет Э. Уилсон совмещает взыскательный труд писателя с нелегким трудом преподавателя высшей школы. Занять должность профессора Нориджского университета (Норфолк) его побудили разные причины. С одной стороны, острый интерес к литературе и неумение писать роман за романом, как делают многие из его английских собратьев по перу. Говоря о своем отношении к творчеству, Э. Уилсон подчеркивает, что каждая книга для него — не просто событие, а событие, уносящее много сил и душевной энергии. «Я не могу писать часто и торопливо», — говорит он в беседах с друзьями. С другой стороны, решение работать в одном из новых университетов Англии могло быть продиктовано и экономическими причинами. Неуверенность в завтрашнем дне, желание сохранить независимость и писать не спеша и не подчиняя свое перо коммерческим законам книжного рынка, конечно сыграли немалую роль в решении связать себя службой.
Рождению замысла книги о Диккенсе способствовали, видимо, тоже разные причины. Уилсон давно думает о Диккенсе и пишет о нем. Говоря о своем отношении к Неподражаемому, он в ряде статей указывал на то, что ежегодно перечитывает весь «диккенсовский канон». Так ли это и в какой мере это гипербола — не столь существенно. Важнее другое: «Писатель для всех времен», как Уилсон назвал Диккенса, перефразируя заголовок пьесы Р. Болта «Человек для всех времен» («A Man for all Seasons»), был и остается для автора «Англосаксонских поз» и «Ничего смешного» крупнейшим и наиболее значительным классиком отечественной литературы.
«Мир Чарльза Диккенса» — работа, где каждая строка говорит об огромной осведомленности ее автора, о тщательном изучении всех новейших материалов, понадобившихся Уилсону для наиболее объективного освоения сложного и противоречивого пути и сложной и противоречивой личности Ч. Диккенса. Очевидно и прекрасное знакомство с его творческим наследием. Уилсон действительно знает каждую строчку в романах своего учителя, а в данном случае той «натуры», с которой он пишет портрет.
Есть работы более профессиональные в анализе стиля и метода Диккенса, композиции его романов и решения в них характеров. Есть даже более тщательные биографические исследования: достаточно вспомнить двухтомный труд Эдгара Джонсона «Ч. Диккенс. Его трагедия и торжество», становящийся классикой. Но Уилсон и не стремился к академической полноте. Его задачей было добиться полноты видения целого, порой ценой менее существенных, на его взгляд, деталей. Его целью было по-писательски воспроизвести облик Диккенса, притом не в статике, а в динамике, и этой цели им подчинялось все остальное. Отсюда неравнозначность отдельных частей — большие акценты на одних и меньшие на других книгах, большая яркость освещения одних страниц жизни писателя и меньшая других.
Можно соглашаться и не соглашаться с оценками, которые Уилсон дает тем или другим романам Диккенса, но трудно спорить с его трактовкой в целом: правильно оценить книгу можно, лишь верно поняв то, чего в данном случае добивался ее автор.
«Мир Чарльза Диккенса» не учебное пособие. Читая эту книгу, невозможно забыть, что пишет романист и что, как бы точны и проверены ни были факты, Диккенс выступает в ней «главным героем», а не объектом научного исследования.
Может быть, именно в силу специфики писательского подхода автора напрашивается раздельный разговор о биографической части его работы и интерпретации им романов Диккенса. Если, воссоздавая жизненный путь Диккенса, Уилсон, часто опирается и на документы, и на интуицию художника, то в разборе романов эта интуиция нередко ведет к субъективизму и спорности оценок и суждений.
Всегда интересные и свежие, наблюдения Уилсона в большинстве случаев фрагментарны: разбирая романы, он не стремится ни к полноте, ни к последовательности и отмечает лишь то, что вписывается в его задачу, то есть необходимо для портрета «героя» на том или другом этапе его жизненного пути или, если угодно, «житейского воспитания». Отсюда же, может быть, и преувеличенный интерес к прототипам, хотя этот интерес и присущ до сих пор большинству английских исследователей.
Итак, не будем пока касаться вопроса об интерпретации романов. Каков же Чарльз Диккенс и его мир, воспроизводимые Энгусом Уилсоном? Заметим, что слово мир (world), вынесенное в заголовок, явно имеет несколько значений: это и внутренний мир писателя, и мир викторианской Англии, в котором он жил и писал, и мир его образов. Наибольшая заслуга Уилсона в воспроизведении сложнейшей диалектической связи внутреннего мира Диккенса, человека и писателя (многое в нем было еще спрятано от глаз современников) и мира внешнего, против которого Диккенс восставал, будучи в то же время неразрывно с ним связан. Мастер психологического портрета, Уилсон с блеском показал формирование характера, вкусов, мировосприятия будущего художника с первых шагов его жизни. Он не ограничился констатацией разительных противоречий, уживающихся в Диккенсе, а тонко и в то же время с беспощадной правдивостью показал их возникновение и развитие. Он передал динамику развития характера своего героя и проник в самое существо тех перемен, которые в ходе лет в этом характере происходили.
Английская критика не без основания подчеркнула, что пониманию Диккенса в данном случае способствовала близость двух индивидуальностей: Диккенс очень рано стал для Энгуса Уилсона маяком, освещающим его собственный путь по дорогам литературы. Но не только маяком: его творчество было для Уилсона возможностью проецировать в прошлое тревоги и сомнения, одолевающие интеллектуалов современного Запада, владеющие и самим Уилсоном.
В редакционной аннотации к книге говорится: «Викторианская эра была предшественницей нашего века мучительного душевного разлада… Внешне самоуверенные, полные оптимизма и жизнерадостности, стойкие в своих этических нормативах, почти все викторианские художники испытывали в то же время глубочайшую скрытую тревогу и чувство вины… И пожалуй, никто не выразил противоречия своей эпохи с такой полнотой, как… Ч. Диккенс». В глубоком и убеждающем труде Энгуса Уилсона — говорится дальше — прослежен путь Диккенса: «Он (Уилсон) показывает житейский путь писателя, показывает и преследовавшие его идеи (obsessions), наложившие отпечаток на его творчество. Может быть, то, что получилось, так убедительно именно потому, что Диккенс всегда очень сильно влиял на пишущего его портрет…»
Немалая часть английских критиков испытала ощутимое влияние фрейдистской трактовки Диккенса, и в частности влияние работы известного на Западе американского ученого Эдмунда Уилсона «Диккенс и два Скруджа». Другие ее решительно отвергали, воспринимая как необоснованную и надуманную. Так, А. Дайсон назвал рассуждения американского критика о «преступных комплексах» Диккенса и владевшем им якобы всю жизнь желании убить своего отца «непростительной чепухой».
По мнению Джона Гросса, автора одной из рецензий на «Мир Чарльза Диккенса». Уилсон «отдал дань обеим точкам зрения». Вряд ли это так. Хотя Энгус Уилсон, как и большинство его английских собратьев по перу, не свободен от влияния идей Фрейда, едва ли они определили в данном случае трактовку личности Диккенса. Более того, первые главы книги Энгуса Уилсона, в сущности, содержат прямое опровержение теорий Эдмунда Уилсона. Утверждение автора «двух Скруджей», на основе которого строится фрейдистская интерпретация «криминальных комплексов», якобы владевших Диккенсом, объективно опровергается рассказом Э. Уилсона об отношении мальчика Диккенса к родителям и в детстве и на протяжении последующих лет. Главы «Детство» и «Юность» показывают теплую симпатию подростка к незадачливому отцу и совершенно несправедливую, но непреодолимую антипатию к матери, которую маленький Чарльз никогда не мог простить, считая виновницей своего унижения. Речь идет о кратковременной работе впечатлительного и слабого подростка на производстве ваксы, куда он был отдан по инициативе миссис Диккенс в момент тяжелых испытаний семьи и заключения ее главы в долговую тюрьму.
Одна из наиболее эмоционально напряженных глав книги — первая («Детство») — рисует нервного, болезненно восприимчивого мальчика, охваченного разнообразными страхами и галлюцинациями. Игнорируя фрейдистские домыслы Эдмунда Уилсона о ненависти Чарльза к отцу, автор как бы соглашается с ним в одном: он рисует мальчика, одолеваемого неврозами и преследующими его страхами. Автор обнаруживает такие стороны в его характере, которые впоследствии разовьются и обусловят приступы безудержного гнева и непреодолимой депрессии, зачастую владевшие писателем как в молодости, так и в особенности в зрелые годы.
Впоследствии, утверждает Уилсон, «своей железной волей» Диккенс «держал… безумца в повиновении», но эта «сумасшедшинка» для него неопровержимый факт. Показывая возникновение неврозов ребенка, Уилсон описывает ужас маленького Чарльза при виде замаскированных лиц. В его вопле «Ой, маска!» звучал непреодолимый ужас ребенка, подверженного фантазиям, даже навязчивым мыслям.
Труднее согласиться с Уилсоном, когда он объясняет ужас мальчика при виде любой маски страхом перед неотвратимой и непонятной тайной смерти. «И не проистекал ли его страх из интуитивного ребяческого понимания природы смерти?» — вопрошает автор, но, естественно, оставляет вопрос без ответа.
Воспроизведение и воссоздание внутреннего мира Диккенса в ранние годы жизни для Уилсона весьма существенно, и он недаром задерживается на нем довольно долго. В соответствии с данными современной науки Уилсон убеждает читателя в том, насколько важны были детские впечатления и детский опыт будущего писателя. Именно в первые годы жизни закладывался фундамент этой далеко не однозначной личности и даже его мировосприятия. И как бы много последующие годы ни начертали в его сознании, какой бы отпечаток они на нем ни оставили, основа была заложена вначале, когда мальчик рос нервным, чрезмерно впечатлительным и замкнутым, притом в мире собственных фантазий, в который он не пускал никого. Во внутреннем облике Диккенса-подростка Уилсон искал объяснения того факта, что интуиция превалировала в его творчестве над рациональным началом. Он испытывал «болезненную душевную напряженность», и это напряжение не покидает его потом никогда, даже в те годы, когда для всех окружающих он становится воплощением удачи и благополучия. Не лишено интереса то объяснение, которое Уилсон находит глубоко противоречивым общественным взглядам Диккенса, сложившимся как будто много позднее, но берущим начало опять-таки в раннем детстве. Как бы глубока и искрения ни была всю жизнь забота Диккенса о положении народа (т. е. бедняка в его терминологии) и то гневное обличение, с которым он обрушивается на его угнетателей, в Диккенсе все же всегда жило непреодолимое (и, возможно, неосознаваемое) чувство снобизма. И Уилсон находит ему объяснение в тщательно оберегавшейся «тайне» семьи Диккенсов, ее претензиях на «джентилити» (т. е. благородство происхождения), не имевших, впрочем, никакого реального основания.
Уилсон ищет в раннем периоде жизни писателя причины возникновения различных образов, созданных им позднее. Они рождались, по мнению Уилсона, из переосмысленных впоследствии воспоминаний о людях и их поступках, а также многих впечатлений, запавших глубоко в подсознание художника.
Среди впечатлений ранних лет — на этот раз уже юности, а не детства своего героя — Уилсон выделяет увлечение писателя Марией Биднелл, девушкой, обманувшей и глубоко разочаровавшей его в самой возможности подлинного чувства. Факт этот широко известен, но Уилсон придает ему большое значение. Он убежден в том, что психологическим прототипом всех женских образов в романах Диккенса до самого конца 50-х годов (когда он встретился с Эллен Тернан) становится с тех пор именно Мария. Отсюда его «голубые» героини, пустые, слабовольные, способные либо на предательство, либо на паразитирование, но совершенно лишенные индивидуальности.
Можно соглашаться или не соглашаться с догадкой Уилсона, но одно очевидно — женские характеры Диккенсу действительно никогда не удавались и все его героини от Роз Мэйли до Люси Манетт сохраняли одни и те же черты и свойства.
Одна из наиболее ярких и написанных по-художнически страниц портрета — изображение реакции Диккенса на внезапно пришедшую к нему славу. Успех одурманивает его своей внезапностью, заставляет менять курс всей жизни, опрокидывает привычный мир.
Страстное желание учиться и невозможность осуществить эту мечту и возникающие в этой связи не видные глазу людскому мучительные переживания… Существование скромного парламентского репортера и стенографа, для которого даже семейство его тестя — литератора Хогарта — кажется в ту пору принадлежащим к элите… И внезапно на Диккенса с оглушительной силой обрушивается слава. Двери, казалось наглухо закрытые перед ним, открываются: Молодой Боз становится после «Записок Пиквикского клуба» самым знаменитым писателем Великобритании. Опять общеизвестные факты? Бесспорно. Но Уилсон смотрит на них по-другому, стараясь опять-таки изнутри понять, как этот каскад удачи отражается на неустойчивой психике молодого человека. Неуверенный в себе, может быть даже страдающий комплексом неполноценности (правда, автор не употребляет этот термин), его герой в то же время убеждает себя в том, что он действительно неподражаем (а может быть, и непревзойден), что ему предстоят великие дела и молодой Диккенс их обязательно должен свершить. Укрепляется вера в свою «миссию», вдохновляющую его рождественские повести.
Став знаменитым писателем, к каждому слову которого прислушиваются тысячи людей, он ощущает в себе гигантские силы и намерен их направить на благо людей — прежде всего людей страдающих и обездоленных.
Перелом, наступающий в жизни (и психике) молодого писателя на рубеже 40-х годов — ему еще нет и тридцати, — превосходно объясняет его поведение в Америке и те претензии, которые шокируют американцев не меньше, чем их общественная система шокирует молодого радикала. Уилсон метко замечает, что во время поездки его героя за океан встречаются и сталкиваются две силы — и получается короткое замыкание.
Даже мелкие и как будто «прозаические» детали не кажутся в книге лишними. Напротив, они приближают героя к читающему историю его бурной, кипучей, деятельной, но далеко не столь счастливой жизни. Растет семья — Кэт производит на свет одного ребенка за другим, все более замыкаясь в сонной апатии. Ее оглушает шум славы Чарльза и динамизм его энергии. Растут литературные связи — Диккенс уже в центре литературной жизни столицы, среди его новых друзей знаменитые актеры, писатели, художники. Он должен поддерживать блистательный фасад благополучия и процветания. Свойственная ему тяга к обеспеченности и жизни на широкую ногу толкает его ко все более интенсивной деятельности в еще более безумном ритме. Гениальный писатель и преуспевший сын мелкого служащего вступают в нем в спор и не всегда легко находят возможность найти общий язык. Отсюда «прозаическое» объяснение многих поступков Неподражаемого уже в конце 30-х и начале 40-х годов: споры с издателями (еще до поездки в Америку) по поводу «Барнеби Раджа», введение американского эпизода в роман «Мартин Чеззлвит» — на ходу, для повышения тиражей и циркуляции романа, работа не переводя дыхания. И вскоре потребность бежать без оглядки, двигаться, менять обстановку, видеть новые страны, новых людей.
Объяснение происходящего опущено автором в подтекст, но перед нами встает молодой еще Диккенс совсем не таким, каким его видят современники, — удачливым, счастливым баловнем фортуны. Передается его незащищенность и уязвимость, его положение человека, которому некогда вздохнуть, человека, живущего уже «с основного капитала». Уилсон, правда, подчеркивает, что Диккенс находит время и для кипучей работы, и для кипучих развлечений, имея в виду прежде всего страсть писателя к домашним спектаклям, которая с годами растет, но мы видим и посещающие его периоды депрессии, и первые приступы безудержного гнева, и истерики в быту.
В то время как с каждым годом Диккенс-романист становится все больше живой легендой, человеком-мифом, книги которого так или иначе (порой в устном предании) входят в каждый дом, в собственном доме его все меньше покоя. Деловитая свояченица Джорджина держит в руках весь этот шумный бедлам с растущими детьми и многочисленными слугами, но сам Диккенс мечется как безумный, ища нового и нового применения своему безудержному гению. Италия, Швейцария, Париж… Неподражаемый уже не привязан, как бывало, к Лондону, все чаще бежит из него, спасаясь подчас от самого себя.
Мир образов, которые вынашиваются в сознании, а чаще выходят из памяти Диккенса, сцепляя прошлое с настоящим, вчерашний день его опыта с днем сегодняшним, — это вся викторианская Англия, все общество его времени. И изобразить это общество — его осознанная цель. Энгус Уилсон, переставая здесь говорить от имени художника и беря на себя функции исследователя, верно и точно фиксирует движение, происходящее в мире характеров, созданных Диккенсом. Вначале это по преимуществу люди из средних классов. Аристократы (опять-таки вначале) всего лишь лубочная карикатура. Низы викторианского общества — это по преимуществу деклассированная беднота или слуги, наконец преступный мир. Здесь долговая тюрьма, обитателем которой не раз был его отец; она тоже оставила свой неизгладимый отпечаток: Диккенс испытывает ужас перед темным миром, живущим за пределами благовоспитанного общества, и в то же время желание проникнуть в его психологию; он ощущает неотвязный интерес к этому странному, мерзкому преступному люду, погребенному под ледяным покровом в глубинах общества.
В этом мире образов раннего Диккенса еще нет рабочего класса, того рабочего, который уже властно заявил 9 себе в чартистских сражениях. Ни Сэм Уэллер, ни Кит Набблз или Маркиза, ни, конечно же, Тоби Век не имеют отношения к этому классу, вставшему уже по ту сторону баррикады. Если он и появится в романах Диккенса, то лишь позже (в «Тяжелых временах» 1854), но даже тогда не определяя диккенсовский тип «бедняка» и «обездоленного». Уилсон это превосходно понял и даже подчеркнул, хотя многократно подчеркивал и другое — народолюбие и демократические симпатии своего «героя». Диккенс разделяет многие мелкобуржуазные предрассудки своего класса, замечает Уилсон в пятой главе своей книги, но тут же говорит о теплоте и искренности диккенсовского народолюбия. С большим тактом и мастерством аналитика (здесь опять литературовед-исследователь на время теснит художника) разобраны причины сложных противоречий во взглядах писателя, которые писавшими о нем зачастую грубо упрощались.
Далеко не всем литературоведам удавалось раскрыть то, что видит и показывает Энгус Уилсон. Он показывает, как смолоду в его герое спорят непритворный демократизм и страстное желание своим искусством смягчить страдания бедняков, страшную социальную трагедию, которая разыгрывалась в 30-х и 40-х годах на его глазах, и охранительные тенденции, в большой мере порожденные страхом перед чартизмом, который Диккенс не хотел, не мог принять.
Принципиально признавая неизбежность революционного насилия, Диккенс решительно осудил его, когда подошел к изображению террора и якобинизма времен Французской революции 1789–1794 годов. В основе этого и многих других колебаний и противоречий Диккенса, которые автор работы видит и показывает, он ищет не менявшееся, в сущности, никогда убеждение Диккенса, что социальную проблему должны решать «образованные люди», то есть в конечном счете имущие классы.
Досадно мало сказав о воздействии на молодого Диккенса «философских радикалов» и тех лидеров буржуазной демократии, речи которых он записывал и комментировал в качестве парламентского репортера (эта страница жизни Диккенса в книге как-то стерта и лишь бегло намечена), Уилсон превосходно показывает, что именно должно было оттолкнуть писателя от чартизма и в особенности от сторонников «физической силы». Диккенс ненавидел порядки, царившие в Англии, верно замечает Уилсон, но не мог принять точку зрения революционеров, ибо всю жизнь боялся анархии и испытывал отвращение ко всяким нарушениям общественного порядка. Замечание это убеждает, если вспомнить картины, написанные в романах «Барнеби Радж» и «Повесть о двух городах». Во второй главе Уилсон замечает: «К 1860 году, ко времени написания „Больших надежд“, он уже презирал благородное сословие так сильно и глубоко, что большего не мог потребовать от него любой враг существующего порядка». Противоречия во взглядах и общественных реакциях Диккенса, как и склонность пира тел я к порядку, Э. Уилсон объясняет воспитанием, полученным им в семье, мелкобуржуазной не только по общественному положению, но и по взглядам. Нет оснований спорить и с ходом этих рассуждений и с их выводом: «Диккенс был выходцем из мелкобуржуазной семьи и родился меньше чем через два десятилетия после якобинского террора, поэтому трудно ждать, чтобы он поддерживал народное движение; понятнее его страх перед актами насилия. И однако, на протяжении всей жизни, а особенно в „Повести о двух городах“, как бы ни осуждал Диккенс массовое насилие, он неизменно подчеркивал, что французская аристократия пожинала то, что посеяла».
В своей рецензии на книгу Уилсона Джон Гросс подчеркивает тенденцию автора к преувеличению религиозности Диккенса. Едва ли она столь сильна. Кстати, Гросс не пытается поглубже вдуматься в ее характер. А вместе с тем на этом пути его ожидали бы многие находки, сделанные за последние годы английским литературоведением, и в частности тем же Гроссом в его толковании образа Картона в «Повести о двух городах» и опровержении христианской темы «воскресения и жизни» в этом романе.
Заслуживает внимания пятая глава книги, ярко, выпукло и эмоционально рисующая перелом, наступивший в жизни и творчестве Диккенса в 50-е годы. Уилсон не устанавливает периодизации творчества Диккенса, что делают сегодня почти все пишущие о нем английские литературоведы. Но это и не удивительно, принимая во внимание особенности авторского замысла. Уже говорилось о том, насколько этот замысел далек от тех, что положены в основу академических исследований. Для Уилсона в жизни Диккенса есть один кардинальный перелом, и он наступает в середине 50-х годов, хотя и готовится долго и постепенно. С волнением рассказывает Уилсон о той тревоге и неудовлетворенности, которые нарастают у его героя, о постоянном напряжении, грозящем катастрофой. «Железная воля» еще сдерживает «безумца», но все чаще заметны симптомы внутренних конфликтов.
Уилсон ведет глубинный поиск, стремясь обнаружить причины неудовлетворенности, которую испытывает человек, достигший всемирной славы и находящийся в расцвете сил. «Дэвид Копперфилд», «Крошка Доррит» — лучшие, наиболее зрелые его романы — написаны именно в эту пору, и искусство писателя достигает полной зрелости. Уилсон понимает, что сегодняшняя Англия ценит именно этого Диккенса, создавшего произведения еще небывалой у него художественной силы.
Но в то же время рушится семья, в которой Диккенс давно ощущал себя одиноким, и писатель, всю жизнь охранявший свой престиж у современников, нередко даже ценой компромиссов, бросает им очень рискованный вызов, пойдя в 1857 году на разрыв с женой и напечатав объяснение своего поступка в журнале «Круглый год». Трагическую иронию его положения автор видит и подчеркивает в главе «Англия, дом и красота».
Уилсон здесь идет дальше того, что писали перед ним многие. «Уже в 1855 году, — утверждает он, — брак стал для него настолько же тягостен, насколько и все остальное в жизни». Со страниц книги встает тот самый призрак возможного безумия, который писатель всю жизнь подавлял в себе «железной волей». Недаром его дочь Кэйти писала об отце в эти годы: «Он вел себя в те дни так, словно у него помутился рассудок…»
Впрочем, Уилсон и не думает приписывать все происходящее с Диккенсом только одной семейной катастрофе. Увлечение молодой актрисой Эллен Тернан? Да, конечно. Уилсон учитывает и его влияние на ход событий, говорит о нем, однако приведенная выше оценка ситуации свидетельствует о том, что как психолог он еще многое видит: многообразие причин и следствий.
В 50-х годах, в дни Крымской кампании, Диккенс склонен переоценивать трагизм положения в Британии и все чаще и больше (в своих письмах к друзьям) говорит об угрозе революционных потрясений. Недовольство положением на родине, наглостью ее бюрократии, безразличием верхов общества к нуждам народа толкает его на вылазки в Париж. Эти вылазки Уилсон метко называет бегством от «подснепизма», самодовольства разбогатевшего мещанина. Он совершает их то один, то со своим молодым другом Уилки Коллинзом, стимулирующим в нем молодость, а в 60-х годах с Эллен Тернан. Но «вылазки» эти не помогают. Необходимость прятать от людей тайну своей «нелегальной связи», отношение к нему Эллен, никогда по-настоящему Диккенса не любившей, — все это показано Уилсоном без привычного смягчения красок, с тактом и без нажима. И тут же другая сторона этой новой — и последней — страницы житейского воспитания его героя: растущая тревога за будущее детей, толкнувшая писателя на выступления с чтением своих произведений, выступления, принесшие ему огромные деньги. Прогрессирующая болезнь сердца и непомерная нагрузка на нервы. Уилсон и здесь находит верную интонацию в передаче положения Диккенса: его чтения — это источник дохода и своеобразный наркотик, без которого он уже не может обойтись. В 60-е годы он творит все меньше, выступает все чаще и больше. Великий писатель вступает в состязание с великим актером, а силы человека этого соревнования не выдерживают.
Как ни странно, последняя глава в книге, рассказывающая о «последней главе» жизни Диккенса, несколько разочаровывает. Вспоминается статья диккенсоведа Ф. Коллинза о последних днях Диккенса. По сравнению с нею заключительная глава «Мирр. Чарльза Диккенса» кажется вялой и невыразительной. Не потому ли она не удалось крупному прозаику, что все существенное уже было им сказано в предыдущей — пятой — главе его работы?
Год за годом, этап за этапом прослеживая жизненный путь Диккенса, развитие человека и развитие художника, Энгус Уилсон останавливается на всех произведениях «диккенсовского канона», но уделяет каждому из них в одних случаях больше, в других меньше внимания. Его не заботят пропорции, которые всегда существенны для литературоведа-исследователя, подход его эмоционален и субъективен, часто даже несправедлив.
О том, что это так, говорит оценка «Записок Пиквикского клуба» — той самой книги, которая сделала Диккенса «в одночасье» самым известным писателем Великобритании. Уилсон удивляется тому, что «Записки» снискали такую известность. Он судит эту мажорную, динамичную, полную веселого юмора книгу, видимо мысленно сопоставляя ее с «большими» романами Диккенса 50-х годов. А сам Диккенс сказал на середине своего пути: «Сегодня мир уже не принял бы у меня Пиквика», сознавая, очевидно, не слабости этой неподражаемой книги, а ее несозвучность новым временам.
Невозможно согласиться с Уилсоном, утверждающим, что «Записки Пиквикского клуба» — «книга, местами столь плохо написанная и столь непохожая на привычное для современного взрослого читателя чтение, что любой честный критик не может сегодня не отнестись к ее установившейся репутации с изрядной долей скептицизма». Здесь не только отсутствует историзм подхода, но и понимание задач, поставленных перед собой молодым Диккенсом. К тому же из последующего разбора ясно, что Уилсон не чувствует водораздела между Диккенсом-юмористом и Диккенсом-сатириком. Позволяют это утверждать размышления об «Оливере Твисте» и «Николасе Никльби», автор (неосновательно, на наш взгляд) определяет комизм в них как «сатирический», пользуясь при разборе ранних книг Диккенса весьма неудачным термином «heavy irony» — «тяжелая ирония».
Суровость оценок знаменитых «Записок» не может не удивить, ибо Уилсон не раз на страницах своей книги поясняет, что Диккенс постоянно шел к новым художественным задачам, как бы нащупывая (притом всегда верно) и свои возможности, и запросы читателя на том или другом отрезке времени. В чем неоспоримо прав.
Не видя или не желая видеть условность мира, представляемого Пиквиком и его «учеными друзьями», он говорит лишь о дельце, ушедшем на покой и делающем, развлекаясь, глупость за глупостью! Быть может именно потому, что он ищет соответствия персонажей комической эпопеи с реальной жизнью, Уилсон остается глух и к блеску юмора молодого автора, и к обаянию всех пиквикистов и ставшего всемирно известным Сэма Уэллера…
Менее спорны суждения Уилсона о следующем творении Боза — «Оливере Твисте». Нет оснований возражать, когда он видит в романе соединение двух сюжетов и как бы двух центров повествования — темы работного дома и темы преступного мира Фейгина и Сайкса, причем последняя разработана в духе «ньюгетского жанра». Заметим, что великий современник Диккенса Теккерей, проводивший сатирическую кампанию против «ньюгетского» (то есть уголовного) романа, причислил к объектам своей сатиры и «Оливера Твиста».
Но для Уилсона «Оливер Твист» — острейшая социальная сатира и, что менее очевидно, «направленная не на отдельную личность, а на человека вообще», «толпу», «общество» в целом. Едва ли это так в отношении ранних книг Диккенса, построенных, вне всякого сомнения, на прочной основе национальной традиции юмористического романа. Уилсон и здесь без достаточного основания прикладывает к раннему Диккенсу мерки XX века: в изображении погони за Фейгином и Сайксом он даже видит сюрреализм и сюрреалистическую стилизацию рисунка!
Здесь (как, впрочем, и в разборе других книг Диккенса) Уилсон-социолог сильнее или, может быть, объективнее Уилсона-литературоведа: он делает интересные замечания и находки, которые не формулировались до него никем. Так, он утверждает, что те добрые и просвещенные, воспитанные и чувствительные люди, которые появятся во второй части романа (мистер Браунлоу и Роз Мэйли), принадлежат к тем слоям общества, которые в первой части романа эксплуатируют обездоленных и непросвещенных. Показывая их как образцы добродетели, Диккенс вступал в противоречие с самим собой, подчеркивает Уилсон, поскольку в начале книги стремился вызвать негодование к общественной системе, жестоко эксплуатирующей неимущих.
В оценках «Николаса Никльби» — а они отрывочны и не сведены в систему — снова проявляется субъективная стихия. Назвав наиболее О яркими образами в романе миссис Никльби — что справедливо, и Краммльза — что менее очевидно (Сквирс в оценке Уилсона схематичен и обезличен), автор внезапно заявляет: «Роман этот в целом неудачен» (!). Он неодобрительно говорит о мелодраматичности образов, отсутствии убедительной индивидуализации (мальчики в школе Сквирса все «на одно лицо»), обилии журналистских приемов и других недостатков.
Столь же неровны оценки трех последующих крупных романов Диккенса — «Лавка древностей», «Барнеби Радж» и «Мартин Чеззлвит». Если все замечания автора в отношении «Лавки древностей» не могут вызвать возражений, «Барнеби Радж», первый исторический роман Диккенса, имевший и остро злободневный подтекст, Уилсоном в этом аспекте не рассмотрен и, возможно, не воспринят. Он верно замечает, что Диккенс в годы написания романа ищет новых творческих путей, ощущая узость своего диапазона в ранних вещах, но не идет дальше того, что «Барнеби Радж» — исторический и по-настоящему социальный роман.
Некоторая поверхностность, отсутствие последовательности и глубины анализа проявляются в рассмотрении «Мартина Чеззлвита». Правда, Уилсон верно замечает, что «Мартин» — качественный скачок в творческом движении Диккенса, но от чего к чему — остается невыясненным. Не проводя грань между юмором и сатирой писателя, Уилсон, естественно, и не мог подчеркнуть качественное отличие комизма в «Мартине Чеззлвите», где впервые речь может идти о сатире, «Мартин Чеззлвит» — «роман об эгоистах», писал Диккенс. «Тема романа — эгоизм, в особенности в его „семейных проявлениях“», — пишет Уилсон. Объективно же роман был сатирой на типичных представителей современной корыстной и аморальной в своем корыстолюбии буржуазии.
Значительно содержательней и интересней все сказанное Уилсоном о рождественских повестях Диккенса, и в частности о «Рождественской песне» и «Колоколах». Тонко анализируется сказочный и иносказательный мир первых рождественских повестей, и Уилсон верно отмечает, говоря о «Колоколах»: она (сказка. — В. И.) «способствует выяснению общественной позиции Диккенса». Немногие из английских исследователей даже последних лет так верно оценивают сатиру Диккенса на «манчестерство» — современную ему философию пользы и эгоизма, как Уилсон, в этих небольших, но совершенных по форме святочных сказках. Обычно в разборе их акцентируется сказочный и дидактический элемент, почти игнорируется сатира. Уилсон справедливо рассматривает сказку и злободневную сатиру в диалектическом единстве.
На общем фоне беглых суждений о книгах Диккенса выделяется разбор знаменитого романа «Домби и сын» (1848). Здесь, как всегда в книге, нет литературоведческой последовательности и полноты, но сказанное о романе тонко и интересно и дополняет то, что уже писалось и говорилось другими критиками. Интересно (и верно) показаны изменения, происходившие в искусстве Диккенса к концу 40-х годов — отказ от традиции XVIII века и формирование его новой манеры. Это сказывается на композиции, проявляется в большей полноте решения характеров, в языке и стиле. Свежо и интересно разобран образ Поля и место его во внутренней структуре романа. Уилсон видит новый лаконизм в литературном решении сложных и неоднозначных конфликтов, даже в раскрытии внутреннего мира героев.
Уилсон сравнительно мало говорит о самом Домби, но об этом уже много сказано другими исследователями, начиная с Тэна. Превалируют наблюдения над новыми приемами писателя, появившимися в этом произведении, которое со всеми на то основаниями причисляется к произведениям уже зрелого Диккенса. Уилсон видит в романе совершенствующееся мастерство типизации при большей экономии художественных средств, что неоспоримо.
50-е годы Уилсон последовательно трактует как период решительного перелома в творчестве Диккенса. В творчестве Диккенса — это время, когда писатель далеко уходит от своих учителей XVIII века и от самого себя на заре деятельности и достигает совершенства в реалистическом письме. Английские диккенсоведы недаром сосредоточивают сегодня внимание на романах именно этого времени, подчеркивая, что в них рождается новое, наиболее полное, совершенное мастерство великого реалиста. Нет сомнения в том, что романы 1848–1859 годов (от «Домби и сына» до «Повести о двух городах») — вершина в развитии Диккенса-художника. Это период, когда складывается его усложнившийся, насыщенный реалистическими символами и подтекстом художественный метод, меняется, осложняясь новыми приемами, словесный стиль.
В разборах романов 50-х годов Уилсон опять неровен. Верна, на мой взгляд, оценка «Дэвида Копперфилда», в котором Уилсон видит блестяще написанный, но ограниченный по замыслу роман автобиографического содержания. Интересно и другое наблюдение, имеющее под собой несомненное основание: «Этот самый задушевный роман Диккенса одновременно очень неглубок… в нем сглажены все углы, обойдены все подводные камни… это в худшем смысле слова законченный викторианский роман».
Разочаровывает, с другой стороны, анализ такого значительного и яркого романа этих лет, как «Холодный дом» (1852). Верно и точно определяет автор социальную основу книги, диапазон тематики, актуальность и остроту поставленных в ней проблем. Но затем он импрессионистически набрасывает свои наблюдения там, где читатель по праву ожидает развернутой и тщательной аргументации. Он говорит о Джо (которого считает удачей) и Эстер Саммерсон (которую определяет в соответствии со своей теорией женских образов у Диккенса, как «типично диккенсовский» — т. е. слабый — женский характер) и высказывает суждение о большем реализме в трактовке леди Дедлок и нескольких других персонажей, вызывающих его внимание. Интересно в этом ряду наблюдений одно: Уилсон с полным основанием выделяет фигуру горнозаводчика Раунсуэлла, видя в нем героя тех времен. Но как мог Диккенс с такой симпатией нарисовать деловитого, полного энергии и здравого смысла хозяина современного производства и через два года создать сатирическую карикатуру на тот же общественный тип в лице Баундерби, вопрошает автор. Хотя аргументация Уилсона в целом понятна, исходит она все из того же часто присущего ему субъективизма в критических оценках. Противоречия, о котором говорит Уилсон, в сущности, не возникает, но с точки зрения формальной логики оно возникнуть может. В то время как Раунсуэлл для Диккенса в соответствии с его общественной философией положительный тип промышленника (такой, каким в его представлении он должен быть). Баундерби — карикатура и шарж на промышленника «манчестерского» склада. Труднее согласиться с заключением, к которому автор приходит, с большой силой пафоса говоря о «Тяжелых временах» (1854) и о расширении диапазона художественного видения Диккенса-сатирика и Диккенса-реалиста. Уилсон снова сопоставляет Раунсуэлла и Баундерби, вновь рассуждает о двух изображениях деятельности современного промышленника (в «Холодном доме» и «Тяжелых временах»), но вывод его может озадачить: «…созданный собственным трудом, йоркширский мир мистера Раунсуэлла обещает в конце романа целительный прогресс, а мир мистера Баундерби, тоже, казалось бы, творение его собственных рук, несет окружающим только нищету и смерть. Таким образом …единственный ответ на социальную несправедливость — желание устраниться, квиетизм, христианское смирение…» «Так ли?» — не можешь не спросить, прочитав это заключение. Уилсон, видимо, хочет сказать, что путь, предлагаемый Диккенсом, — путь смирения и приятия неизбежного, но ни в коем случае не бунт. Но аргументация автора книги здесь недостаточно ясна, а мысль может быть понята двояко. О каком «смирении» идет речь и с чьей стороны?
Подчеркивает Уилсон и другое противоречие: тенденциозный портрет Слэкбриджа — чартистского агитатора в «Тяжелых временах», и осуждение забастовок в романе и в то же время (в тот же год) статья «О забастовках», осуждающая тех, кто считает их неправомерными! И другой любопытный штрих: говоря о решении Диккенса возглавить (в 1846 г.) либеральную газету «Дейли ньюс», «финансируемую промышленными магнатами севера», автор с иронией замечает, что среди них легко мог оказаться Баундерби… замечание, не требующее комментария. Коренной для того времени, когда писалась книга, социальный конфликт, изображенный в романе Диккенса, рассматривался (понятно, весьма по-разному!) различными литературоведами (как нашего времени, так и при жизни Диккенса). Уилсон выносит приговор, вытекающий из горькой и пессимистической интонации романа и в то же время ее объясняющий: время создания книги — это та пора жизни Диккенса, когда его убежденность в безнадежности положения Англии близилась к своему апогею и социальный пессимизм достигал наибольшего напряжения.
Все, что написано Уилсоном о «Крошке Доррит», продолжает и развивает мысли, высказанные автором при разборе «Тяжелых времен». «Крошка Доррит» (1856) — новое отражение отчаяния писателя. Для Диккенса теперь все и все стали серыми: нет больше носителей зла и добродетели. Решительно все так или иначе подвержены коррупции, и внешняя эта коррупция или внутренняя, в сущности, уже безразлично. В плохих можно найти нечто доброе, а в хороших — темные пятна, таков очевидный подтекст книги в понимании ее Уилсоном.
Уилсон видит в «Крошке Доррит» и другое — сочетание отталкивающего, абсурдного и фарсового. Для него почти все персонажи книги от миссис Кленнэм и мисс Уэйд до Генри Гоуэна и Фанни Доррит — невротики. Подобную трактовку можно оспорить и не принять, но прочтение романа оригинально и заслуживает внимания.
Размышления автора над романами Диккенса 1859–1870 годов диктуются убеждением, что «Повесть о двух городах» открывает собой новый, последний этап в творческой деятельности Диккенса, что, с моей точки зрения, совершенно справедливо. Публичные чтения (для Диккенса тоже вид творчества, притом весьма увлекательного) теперь практически не позволяют ему по-прежнему много писать, а в том, что он пишет, все больше мотивов разочарования, скепсиса и пессимизма.
В книге говорится об отречении, якобы владевшем Диккенсом, когда он писал портрет Картона («Повесть О двух городах»), или даже пропаганде такового, начавшейся уже будто бы в «Тяжелых временах» и «Крошке Доррит». В этой связи интересно замечание Уилсона в разборе «Больших надежд». «Пип искупит снобизм отказом от мирских благ; через горнило испытаний проедет Белла Уилфер из „Нашего общего друга“, праздному, циничному Юджину Рэйберну из того же романа …придется взглянуть в глаза смерти, очиститься и заслужить брак с Лиззи Хэксем», — пишет Уилсон (проводя параллели между «Большими надеждами» и «Нашим общим другом»).
Для Уилсона «Большие надежды» — самый значительный роман этих лет, а может быть, даже во всем «каноне» Диккенса! Разбор этой книги — лучшая из страниц, посвященных в монографии романам Диккенса разных лет. Автор объявляет его «самым цельным из всех произведений Диккенса» и подкрепляет этот тезис тщательным и интересным разбором книги.
Для Уилсона «Большие надежды» — второй автобиографический роман писателя, но более зрелый, написанный совсем в ином ключе, чем «Дэвид Копперфилд». Уилсон подчеркивает влияние, оказанное Эллен Тернан на все творчество Диккенса в последние годы его жизни. Это влияние главным образом сказывается в новой трактовке женских характеров. Из кукол они превращаются в живых людей с собственной индивидуальностью. Прототипом образа Эстеллы он прямо объявляет Тернан, что, видимо, справедливо.
Разбирая «Большие надежды», Уилсон вновь, как никогда настойчиво, подчеркивает мотив утраченных иллюзий, пронизывающий всю книгу, причем в развитие этой мысли (она впервые была сформулирована в связи с «Крошкой Доррит») прибавляет; как порождение утраченных иллюзий, роман выдержан в таких серых тонах, как ни один другой; и все же: «Здесь больше, чем в ранних романах, настоящей, а не показной сердечности, больше скромности, чем смирения, украшающего Крошку Доррит и Эстер Саммерсон».
Размышления о «Нашем общем друге», весьма своеобразные по акцентам и по мотивам, которые здесь подчеркиваются, могут вызвать возражения со стороны читателя, привыкшего видеть в Диккенсе воплощение викторианской легенды. Темные, порой прямо патологические образы, таящиеся в этом романе, Уилсон объявляет рожденными тайной недозволенности, окружавшей отношения писателя с Эллен Тернан, Не менее парадоксальна другая догадка исследователя. Он говорит о новизне стиля в романе и об отказе от старой иронической (мы бы сказали, скорее, юмористической) манеры. «Он точно устал от шутки и в своих новых романах обращается к новому блестящему стенографическому стилю, пользуясь им и в своих ожесточенных нападках на прогнившее до основания современное общество».
Метонимические имена персонажей, которыми Диккенс пользуется в последних романах («Епископ», «Юриспруденция» вместо фамилии лица, о котором идет речь), лишь одна из сторон этой новой отрывочной и как бы «застенографированной» манеры, утверждает исследователь. Подчеркивает Уилсон и подтекст. В романах 60-х годов он действительно заметно приобрел большее, чем когда-либо, значение.
Последний мазок в богатой нюансами сюите критических зарисовок Уилсона — его размышления над «Эдвином Друдом» (1870). Для Уилсона эта загадочная книга, оставшаяся незавершенной, должна была «решить проблему зла, живущего в человеке, а следовательно, и в человеческом обществе».
То, что никогда не оставляло Диккенса с тех пор, как он, ребенком, содрогаясь, кричал: «Маска!», теперь завладело им, по мнению критика, целиком. Проблема существования зла, подчеркивает он, всегда волновала Диккенса. Даже в светлую пору его жизни она лимитировала его оптимизм и, ставя под сомнение его христианский гуманизм и даже просто веру в человека, будила мысли о разных формах насилия.
Диккенс, считает Уилсон, кончал свою жизнь в эпоху, когда для него рушились все общепринятые ценности. В «Эдвине Друде» «доброта и благородство мужественно противостоят преступным и яростным усилиям». Бесспорно, конечно, одно — необходимость переосмысления романа в его философском подтексте. Нельзя не согласиться с Уилсоном, что последнее слово Диккенса было сложнее, чем долгое время предполагалось. Как, впрочем, и все его творчество. И Энгус Уилсон помогает это понять, будя мысль на дальнейший поиск.
Из трех миров Чарльза Диккенса лучше всех удался Энгусу Уилсону мир внутренний. Мир «внешний» — т. е. викторианская Англия, где не только жил Диккенс, но который определял в очень многом и его психику, и его творческую практику, — показан менее выпукло и подробно, хотя всегда присутствует в подтексте. Мир образов, изображенных Диккенсом, Уилсон показал, но показал таким, каким его видит и понимает сам, не стремясь к научной объективности.
Так или иначе, книга, выходящая ныне в русском переводе, будет прочитана нашими читателями с пользой, намного обогатит их представления об авторе «Холодного дома», «Тяжелых времен» и «Больших надежд». Познакомит она их и с Энгусом Уилсоном, крупным английским прозаиком, еще мало известным в нашей стране.