И так каждый день: я ищу жучков в шляпах из газетных страниц, сметаю пыль с емкостей, забитых молочными зубами, переставляю с места на место рамки с этикетками от консервированных абрикосов.

Мать звонит по четвергам, чтобы напомнить мне, что у меня есть тело.

— Когда-нибудь утром, Дженни, ты проснешься — одинокая и бездетная — и обнаружишь, что кроме этого… хлама у тебя ничего нет!

Думаю, она права, что не мешает мне гордо заявить в ответ: я предпочитаю возиться с чужим хламом, чем создавать собственный. И тогда она вешает трубку.

Мне тридцать один, я живу одна. У меня степень по музейному делу университета Дартмута. Я работаю смотрителем и единственным сотрудником Музея обыденных редкостей имени Карла Йенсена. Мы (в смысле, я) называем его МОР. А еще мы продаем футболки, правда, никто их не покупает.

МОР — единственный в мире музей, созданный для хранения будничных сокровищ. Вещей, которые нельзя назвать просто хламом, потому что кто-то, где-то, когда-то решил их коллекционировать.

Карл Йенсен умер в 1927-м и, как многие бездетные богачи, завещал свой дом на общественные нужды. Мистер Йенсен не был счастливым обладателем коллекции картин, инкрустированной мебели или китайских табакерок. После смерти он оставил семьдесят три этикетки от банок с консервированными абрикосами, заключенные в аккуратные рамки — пристрастие, о котором не догадывались даже самые близкие друзья покойного. В завещании Карл Йенсен специально оговаривал, что в музее должно храниться не только его уникальное собрание, но и коллекции людей, близких ему по духу. И теперь я живу в доме, где по коридорам гуляет гулкое эхо, и пытаюсь оживить предметы, собранные со страстью и нежностью, которых мне никогда не доводилось испытывать ни к животному, ни к овощу, ни к камню.

В те времена я только что окончила университет, работала на полставки в заштатном историческом музее при университете штата и жила с парнем, который писал роман о наблюдениях за птицами. Как-то, пролистывая очередной номер «Куратора», я наткнулась на предложение работы — требовался музейный работник, не любящий шагать проторенными тропами. К тому времени я успела понять, что проторенные тропы, покрытые татуировкой чужих шагов, — не для меня. Что за радость отправляться в путешествие, зная, что в конце пути тебя ждет толпа, недоумевающая, где ты так долго шлялся? Три собеседования с престарелыми членами правления (сплошь собиратели всякой всячины, живущие надеждой, что их коллекции переживут века) — и я получила работу. Собрала свои скудные пожитки, бросила университет, парня, с которым жила, его пишущую машинку и его Брема и поселилась на третьем этаже особняка. Только я и экспонаты. Я смотрела, как прыгает мяч вниз по ступеням громадной лестницы, играла сама с собой в прятки (часами высиживая за занавесками) и пила много бурбона. Спустя неделю такой жизни я поняла, что схожу с ума, отложила до лучших времен мяч и бурбон и взялась за тряпку.

Записи в книге отзывов и предложений за апрель:

Странно…

Действительно странное место.

Весьма любопытно. Буду рекомендовать друзьям посетить ваш музей.

Мило, но очень странно.

Весьма разочарован. Моя падчерица заплакала, увидев выставку цыплячьих костей.

Какое мне дело до всех этих вещей? Вы можете объяснить?

Как странно!

Лучше бы они сделали закусочную.

Странно.

Занялись бы лучше делом!

Сама я ничего не храню. Единственная не музейная вещь в особняке, принадлежащая лично мне, — радиоприемник, который в свои лучшие дни ловил восточноевропейские радиостанции. Всю жизнь, пытаясь представить себя владелицей чего-то, я внутренне содрогалась. Что я буду со всем этим делать? Куда положу? Уж лучше ничем не владеть. Так спокойнее. Я — библиотекарь, арендатор без права продажи, доброволец Армии спасения, уборщик высшей категории.

Зачем тогда я торчу посреди этого хлама? Ответ прост. Это искусство, и оно мне не принадлежит. Я просто приглядываю за всеми этими предметами, пока не вернется настоящий владелец. А главное, никто не мешает мне изредка касаться их, не опасаясь к ним привязаться.

Сегодня среда, а значит, придет доктор. Он точен, как часы, и я могу рассчитывать на него, даже если посетителей не будет всю неделю. Доктор всегда появляется во время ленча, в белом халате, со стетоскопом на шее.

Я поднимаю глаза от своих гроссбухов, и он машет мне карточкой пожизненного члена. Я улыбаюсь, и доктор вежливо кивает в ответ, направляясь к последним музейным приобретениям. Он сосредоточенно расхаживает между экспонатами, но я-то знаю, что он притворяется. Доктор здесь только из-за вилок.

На втором этаже музея — постоянная экспозиция, включающая небольшую, чуть меньше четырехсот штук, вилочную коллекцию. Вилки лежат под стеклом, пришпиленные к витрине, словно бабочки. Хотя некоторые и вправду старинные, подлинный антиквариат, в большинстве своем это разрозненные столовые приборы. Вилки настолько банальны, что невольно задаешься вопросом, чего ради кому-то понадобилось их собирать. Впрочем, мало ли на свете вещей, важных для других, которым мы не находим объяснения? Как бы то ни было, человек, который их собирал, давно умер, а вилки и сейчас лежат в витрине, над которой склоняется доктор.

Доктор немолод, но он мне нравится. Седая шевелюра, выразительное открытое лицо, уверенная походка, прямая спина. Его улыбка пробуждает во мне что-то давно забытое. Или я не старая дева? Еще нет, но скоро буду. Во всяком случае, уверенно к этому иду. Впрочем, доктор думает о своем и не замечает моих робких авансов. По четвергам с двенадцати до часу дня он уделяет свое бесценное время другому предмету. Идиотским вилкам.

Когда посетители просят меня описать экспонаты, я говорю, что это постпостмодерн. Или премодерн.

— Ах вот как! — радуются посетители знакомым словам. — Вроде этого… как его… концептуального искусства?

Вот именно. Какая проницательность. Именно концептуального, а вы как думали.

Они просто не понимают.

На открытие новой экспозиции я выставляю ящик вина, печенье, сыр и тарелку с морковками и стеблями сельдерея. Это обычный набор МОРа. Более скромное угощение привлечет внимание к нашей убогой приемной. Более щедрое заставит людей задуматься, к чему этот размах. Хотя, возможно, я преувеличиваю.

Экспозиция состоит из букв, вырезанных из журналов, книг и газет подростком (ныне покойным) из Ханствилля, Алабама. Мальчик собирал буквы разных цветов и размеров в толстых папках с пластиковыми карманами, а когда хотел написать письмо, набирал его разными шрифтами. Уже одно это делало коллекцию достойной нашей экспозиции.

Впрочем, этого недостаточно. Куратор всегда должен думать об эмоциональной составляющей выставки. Воздействие, которое производят на посетителей экспонаты, многократно усиливается, если у них есть история. Поэтому, когда мальчик составил из собранных букв предсмертную записку: «Я — не отсюда», — музей решил, что коллекция достойна выставки.

Разумеется, у нас есть свод неписаных правил, установленных советом директоров, которые строго соблюдаются. Нельзя сказать, что музей гоняется за скандальными экспонатами. Но мы открыты к общению, и когда родители покойного обратились в совет директоров с просьбой избавить их от этих вещей, музей принял дар. Это был жест доброй воли, мы брали на себя труд сберечь то, что другие не могли или не хотели хранить.

Посетителей пришло всего ничего. Совет директоров в полном составе с супругами. Типажи, которых встретишь в любом музее — тихие и незаметные, они проглядывают газетные объявления о выставках в надежде найти повод, чтобы выползти из дома. Несколько студентов, привлеченных бесплатной выпивкой. Родители мальчика не пришли — думаю, им было тяжело видеть трагическую одержимость сына, выставленную напоказ.

Я стою у столика с закусками, потому что знаю экспозицию наизусть, сама ее составляла. Я придумала растянуть коллекцию вдоль стены, выставив и подсветив каждую букву в отдельности. Посетители проходят весь алфавит от А до Я, и в конце их ждет предсмертная записка, обрамленная в металлический прямоугольник. Скажете, жутковатое зрелище? Покажите мне музей, где нет этой жути.

Члены совета директоров внимательно изучают каждый экспонат, медленно листают папки, делятся наблюдениями о том, как тщательно вырезаны буквы. И так всегда. Их не волнует почему, только как. Дойдя до конца экспозиции, они несколько секунд изучают предсмертную записку и, удовлетворенные, возвращаются к морковкам и сельдерею.

Когда я рассматриваю эти папки, я спрашиваю себя, сколько букв потребовалось этому мальчику — сколько Д, О и Р, — чтобы понять: никогда не выразить того, что лежит на сердце. Сколько тысяч букв, прежде чем он осознал, что для послания, которое он обдумывал много месяцев, хватит и нескольких? Я представляю, как он смотрит на эти папки, понимая, что они ему не помогут. И тогда он находит другой способ высказаться — единственный, который оказывается ему доступен.

Предметы имеют над нами необъяснимую власть. Они наполняют нашу жизнь до той поры, пока мы не решаем отказаться от них или оставляем их в прошлом.

Когда посетители расходятся, я запираю дверь, гашу верхний свет и делаю обход.

Выходя из залов, выключаю электричество, и за мной на музей наползает темнота. Последней я осматриваю новую экспозицию. «Я — не отсюда». Поворачиваю выключатель последней лампы и поднимаюсь наверх, в свою пустую — ровно такую же, как утром — комнату.

— Нужно вылезать из скорлупы! Нужно думать о других, заботиться о ком-то! — говорит голос в трубке.

— Я забочусь об экспонатах, тебе это прекрасно известно. Ты становишься жестокой, мама.

— Ты ни к чему не стремишься!

— Возможно. Не знаю.

— Вот именно! Если есть о ком заботиться, жизнь наполняется смыслом, ты начинаешь стремиться к чему-то, а потом…

— И что потом?

— Потом на смену одним заботам приходят другие! С каждой новой заботой жизнь становится богаче!

— А к чему ты стремишься, мама?

— Тебе прекрасно известно, к чему! Я хочу, чтобы ты устроила свою жизнь. Я хочу понянчить внуков до того, как состарюсь и впаду в слабоумие!

— Тебе недолго осталось ждать.

— Уходи из этого ужасного музея! — почти кричит она в трубку.

Роясь в подвале в поисках экспоната, который задумала переместить в основную экспозицию, я натыкаюсь на пластиковую коробку размером с обувную, но почему-то без ярлыка. Разрезав упаковочную ленту, обнаруживаю внутри шесть вилок. Первая мысль — как отнесется к моей находке доктор? Какое выражение появится на его лице, когда он их увидит? Разумеется, это не древние руины, не кости динозавров, но для меня вилки — гром среди ясного неба, перемена участи, и я благодарна неизвестной силе, вмешавшейся в мою судьбу.

Я линейкой измеряю длину вилок, пришпиливаю их к пробковой основе, печатаю маленькие ярлычки. Затем помещаю экспозицию под стекло и несу на второй этаж, ненадолго испытав радость обладания, радость оттого, что простой предмет в моих руках становится экспонатом.

По почте приходит посылка от моего бывшего. В ней экземпляр его романа «В полете, в покое». На обложке нарисован мужчина, держащий за ноги летящую птицу, на титульном листе посвящение: «Ты ведь никогда не верила, что я когда-нибудь его закончу. Знаю, не верила. Но я закончил. Приятного чтения».

За выходные я прочитываю роман, и, должна признаться, он превосходит мои ожидания. То, что я способна оценить его достоинства, кажется мне признаком зрелости. Я больше не испытываю ревности к тому, что оставила позади.

Аккуратно отрезав ножом титульный лист, я отношу книгу в библиотеку.

В следующий четверг я жду доктора, и когда он появляется, я радостно машу ему рукой и жестами даю понять, что у меня для него кое-что есть. Он спокойно ждет, когда я заговорю — такой добрый, голова слегка наклонена, словно выслушивает жалобу пациента, описывающего новый симптом. Внезапно я пугаюсь, что доктору нет дела до моей находки, качаю головой и возвращаюсъ за свою конторку, а он поднимается на второй этаж — металлические части стетоскопа тихо клацают о пуговицы халата.

Проходит совсем немного времени, и внезапно я замечаю взволнованного доктора, который с лестницы жестами приглашает меня подняться. Мы направляемся в дальний угол восточной комнаты, где лежат новые вилки.

Какое-то время мы просто стоим над витриной, и я краем глаза наблюдаю, с каким восхищением доктор смотрит на вилки. По спине ползет приятный холодок.

— Вот, случайно нашла в подвале, — наконец говорю я. — Лежали в коробке без ярлыка. Очевидно, забыли зарегистрировать.

Проходит долгое время, прежде чем он оборачивается ко мне, показывает на вилки и говорит:

— Это… это… просто чудо!

Затем он берет мою руку в свои мягкие ладони. Я никогда не встречала докторов с такими нежными пальцами! Он чуть не плачет от счастья. Удивительно, что на свете еще встречаются вещи, способные так растрогать! Возможно, это скрытое свойство есть в природе каждой вещи? Меня охватывает непреодолимое желание отыскать что-нибудь, столь же ценное для него, только бы доктор не выпускал из ладоней мою руку!

Мы спускаемся вниз, и я жду, что он уйдет, но доктор медлит.

— Дженни, — начинает он, и я не сразу понимаю, что имя написано у меня на груди.

— Да, доктор?

— Зовите меня Келвин, — улыбается он. — Так будет гораздо лучше.

Пауза, я жду продолжения, но он просто смотрит на меня, пока я не догадываюсь переспросить:

— Да, Келвин?

— Я понимаю, что эта причуда с вилками выглядит странно. Но я действительно крайне вам признателен, и вы очень меня обяжете, если согласитесь со мной поужинать.

Наверняка вид у меня оторопевший, потому что он тут же добавляет:

— Не подумайте плохого! Мне хочется объяснить вам свои странности, и я не знаю другого человека, кроме вас, кого вдохновили бы вилки.

Я улыбаюсь и киваю.

— Значит, в пятницу? — переспрашивает он, и я снова киваю, удивляясь тому, как легко согласилась.

В пятницу вечером раздается привычный звонок. Я объясняю матери, что спешу.

— У тебя свидание? — оживляется она.

— Ужин. Еда.

— А могу я узнать, с кем ты ужинаешь? Надеюсь, с мужчиной?

— С мужчиной.

— Какой-нибудь безработный?

— Врач.

— Это хорошо.

— Тебе он не понравится.

— Он уже мне нравится.

— Он немного старше тебя.

На том конце провода повисает долгое молчание.

— Должно быть, ты полагаешь, что это забавно, — говорит она, — но не думай, что я веселюсь вместе с тобой.

И вешает трубку.

У входа в ресторан я почти сразу узнаю доктора, хотя он впервые без халата. Он машет мне рукой, я киваю, мы проходим в зал и садимся за столик. Он спрашивает, как меня угораздило застрять в музее, и я рассказываю про объявление в журнале и собеседования. В этой истории нет ничего захватывающего, но доктор внимательно слушает и улыбается.

Затем он рассказывает о себе. Живет здесь с рождения; кроме тех лет, что учился в университете, всю жизнь работает терапевтом. С тех пор как шесть лет назад овдовел, живет один. Двое детей и трое внуков. Никаких специфических докторских хобби: не лазает по горам, не ходит под парусом, не собирает элитные вина. Баскетбол по вечерам, редкие случайные связи — большего ему не требуется. Любит старое кантри и бульварные детективы.

Не скажу, что наши интересы совпадают, но я радуюсь, что он ничем всерьез не увлечен.

За кофе доктор рассказывает про вилки, упорно продолжая именовать свой интерес к ним причудой.

— Сомневаюсь, что моя история оправдает в ваших глазах те часы, что я провел, рассматривая вилки, — говорит он, но я уверяю его, что готова выслушать любой рассказ. — Все эти вилки принадлежали моему отцу. Я понятия не имел, что он собирал вилки, пока после его смерти не получил их в наследство. Я почти не помню его — отец оставил нас с матерью, когда мне было пять или шесть, — и не хочу помнить. Он жестоко обошелся с нами. Мать снова вышла замуж, я взял фамилию отчима и десять лет не видел отца. Потом он заболел, и мать забрала его к нам. Даже тогда мы почти не общались, и не прошло и года, как отец умер. Впрочем, все это предыстория. Он завещал мне совсем мало денег, зато оставил подробные инструкции относительно этих вилок и вашего музея. Думаю, он и вернулся к нам только из-за них. Когда я смотрел на вилки, меня мучил один вопрос. Знаете, он был не слишком привередливым коллекционером, но ни одной вилки из набора, которым мы пользовались во времена моего детства, в собрании не оказалось! Меня ужасно печалило, что, уйдя из семьи, отец не взял на память о нас ни одной вилки! Словно специально, словно хотел сделать нам больно! А тут вы находите их, вилки из моего детства!

— И вы испытали счастье?

— Трудно сказать, что именно я испытал. Наверное, ощутил какую-то завершенность. Раньше что-то беспокоило меня, мешало двигаться вперед. Не стану утверждать, что он любил нас, мне достаточно знать, что он хотя бы не презирал предметов, с нами связанных! Бог мой, он был тот еще сукин сын, но всю жизнь хранил чертовы вилки!

— Я рада, что нашла их.

— Вы не представляете, как я рад.

Доктор вытащил из кармана коробочку и подтолкнул ко мне.

— Возьмите, это вам.

— Что вы, я не могу!

— Вы даже не знаете, что внутри, — улыбается он.

— Все равно.

— Ладно, хотя бы откройте.

Я поднимаю крышку и вижу маленькую серебряную заколку в виде ворона. В глаз птицы вставлен крохотный, словно булавочный укол, рубин.

— Очень красиво.

— Я заметил, вы носите несколько заколок, а когда случайно увидал ее в антикварном магазине… — говорит он, подвигая коробочку ко мне. — Но ведь вы все равно ее не возьмете?

Я накрываю коробочку рукой и поднимаю глаза.

— В первый и последний раз.

— В самый-самый распоследний, — соглашается он и поднимает руки, капитулируя.

Вернувшись к себе, я вытаскиваю коробочку из сумки. Куда ее ни поставь, в моей пустой комнате она будет мозолить глаза. Я вытаскиваю заколку из коробочки и сую в шкафчик для лекарств, где лежат остальные. В комнате я ссыпаю в пустую коробочку мелочь, которая валяется на комоде. Каждая вещь выполняет определенную функцию, но разве это всё, что человеку нужно от вещи?

На следующее утро, сразу после открытия, доктор появляется в музее с маленьким мальчиком. В волосах у меня его заколка. Доктор сразу замечает ее, и я готова провалиться сквозь землю, но он только молча подталкивает мальчика ко мне.

— Мой внук Генри. Решил показать ему музей.

Я целиком одобряю это решение.

— Составите нам компанию? — спрашивает доктор.

Я говорю, что должна оставаться на месте, если появятся посетители. Потом, не сговариваясь, мы улыбаемся, я бросаю свой пост и веду их по музею.

Мой опыт общения с детьми невелик — иногда, очень редко, учителя приводят к нам школьников на экскурсии, — но я успела усвоить главное: не стоит показывать детям то, что может смутить их и вызвать град неудобных вопросов. Поэтому я веду Генри к банкам, заполненным обрезками от ногтей, которые человек собирал в течение всей жизни, затем — к коллекции игрушек около восьми тысяч сувениров из упаковок попкорна, большая часть из которых с недавних пор выставляется в мичиганском музее игрушек.

Доктор с интересом всматривается в экспонаты, словно видит их впервые. Возможно, так оно и есть — раньше он был так захвачен вилками, что не замечал ничего вокруг.

Мы стоим перед витриной, доктор кладет руку мне на спину, и я не противлюсь — в конце концов, это всего лишь рука. После короткой экскурсии доктор покупает Генри футболку — первую проданную музейную футболку! Доктор снова зовет меня на ужин, однако я отклоняю приглашение.

— Понимаю, вам нужно время для себя, — кивает он.

— Разумеется, — важно соглашаюсь я, хотя ума не приложу (но никогда в этом не признаюсь), чем занять вечер. Разве что пыль вытереть.

Великая весть приходит от совета директоров. Знаменитый писатель Уильям Сароян жертвует свои работы калифорнийскому университету, но с условием. Среди прочего, писатель передает на хранение коллекции всякой всячины: бесчисленные ящики с камнями и одиннадцать пластиковых мешков с резиновыми ленточками для бумаг. Университетское начальство спрашивает, не интересуют ли нас эти предметы? Еще бы не интересуют! Да мы просто сгораем от нетерпения!

— Только вообразите! — восклицает глава совета. — Один из величайших творцов нашего времени, а коллекционирует такую восхитительную чепуху!

Меня, напротив, смущает, что человек такого дарования запасается резиновыми ленточками. Тем не менее Сароян — знаменитость, и о музее наверняка напишут газеты, что, как замечает глава совета, «привлечет к нам новых коллекционеров».

Посылка прибывает через неделю, и я не успеваю подготовиться. Решаю разместить коллекции не в главном зале, где выставлены альбомы с буквами, а в соседней комнате — чуть просторнее и с хорошим естественным освещением. Вечером я набрасываю план комнаты, пытаясь творчески подойти к расстановке одиннадцати тысяч скрепок. Неужели человеческая одержимость сравнима с золотой рыбкой, рост которой ограничивают только стены аквариума?

В четверг доктор вылетает у меня из головы, и когда он приходит, я копаюсь в подвале, укладывая экспонаты, которым ради коллекции Сарояна пришлось потесниться. Когда я поднимаюсь из подвала, он ждет у конторки. Халат и стетоскоп действуют на меня успокаивающе, напоминая о временах, когда он был так близок, что я могла рассматривать его в упор, но недостаточно близок, чтобы я принимала от него подарки.

— Ходили смотреть на вилки? — спрашиваю я.

— Ходил, — отвечает он, разглядывая потолок, — но, сказать по правде, вилки меня больше не занимают. И что я в таком случае тут делаю, я и сам не прочь понять.

С тех пор, как мы ужинали, прошло три недели, и хотя я всегда рада доктору, я по-прежнему отвергаю его приглашения и по четвергам стараюсь не попадаться ему на глаза. Доктор мил, красив и добр, но моя комната слишком мала для двоих. Я боюсь неудобств, которые вызовет присутствие другого человека, но доктор не хочет понимать намеков.

— Поужинаем? — с надеждой спрашивает он.

Я отвечаю, что все мое время занято предстоящей выставкой Сарояна.

— Вас раздражает моя причуда насчет вилок?

Я мотаю головой.

— Просто я действительно занята.

Он тревожно смотрит на меня, словно заметил что-то пугающее: новую нехорошую родинку или стремительную потерю двигательных навыков.

— Я слишком стар, чтобы в который раз это выслушивать, и у меня еще сохранились остатки гордости, — говорит он и поворачивается, чтобы уйти, но у двери останавливается. — Впрочем, предложение поужинать действительно в любой день недели. Ну вот, теперь от моей гордости остались одни лохмотья, — добавляет он, выходя.

— Ты еще видишься с доктором? — спрашивает мама по телефону.

— Нет, — отвечаю я.

— Очень плохо.

— Я думала, на твой вкус он староват.

— Староват, — не отрицает она. — Но он врач, и тебе в любом случае нужно бросать этот ужасный музей. Так что он мне вполне подходит.

— Я больше с ним не вижусь.

— Ты уже говорила, а я тебе ответила, если, конечно, ты меня слушала.

В четверг перед закрытием я вдруг понимаю, что сегодня не было доктора! Я разочарована, но не хочу в этом признаться. Не важно, что я отклоняла его приглашения; мне нравилось знать, что он гуляет по второму этажу, пока я сижу за конторкой. Внезапно мой мир пустеет, и я пытаюсь заполнить пустоту сарояновским хламом. Именно так, «сарояновским хламом» я называю коллекцию в разговоре с одним из членов совета директоров.

— Хлам — не синоним всякой всячины, — замечает он, осторожно кашлянув. — Побрякушки, безделицы, вещицы, но только не хлам.

Я немедленно поправляюсь. Пауза, затем он спрашивает:

— Вы ведь не называете экспонаты хламом при посетителях?

Я уверяю его, что при посетителях я пользуюсь официальным наименованием.

— Если мы сами будем называть наши экспонаты хламом, чего ждать от чужих? — вздыхает он.

Проходит неделя, но комната по-прежнему заставлена ящиками с камнями, мешками с резинками, скрепками в разной степени гнутости и алюминиевой фольгой, которой хватит, чтобы оклеить стены во всем музее. Я до сих пор не знаю, как подать эти вещи. Для меня это хлам и ничего больше. Прочие экспонаты, какими бы странными они ни были, хотя бы доставляли мне чувство эстетического удовлетворения, пусть и слабое. Трудно быть куратором выставки, если экспонаты тебя не вдохновляют. В подвале я соорудила прозрачные ящики размером с ванную и поместила туда сарояновский хлам, развесив над ящиками ярлычки с простыми надписями: «Камни», «Резинки». Меня не радует результат, но когда в комнату с вечным пропуском входит доктор, мне становится легче. Он недоуменно оглядывается:

— И ради этого вы отказывались со мной поужинать?

Я краснею и начинаю выпихивать мешок с резинками на середину комнаты.

— Вы носите заколку, — говорит он, и я касаюсь рукой волос, убеждаясь, что он прав.

— Вас не было на прошлой неделе, и я гадала, придете ли вы сегодня.

Он зачерпывает пригоршню скрепок и встряхивает их в ладони.

— Одна пожилая пациентка поскользнулась в душе, и я не мог ей сказать, что ухожу, потому что добиваюсь расположения женщины, которой нет до меня никакого дела. Мне запретят практиковать.

Я выдвигаю на середину комнаты два стула, и мы сидим посреди коллекции Сарояна. Я говорю, доктор слушает.

— Я понимаю, это звучит глупо. Я должна всего лишь разложить экспонаты в определенном порядке, но меня не устраивает то, что получается. Хлам остается хламом.

— С определенной точки зрения все на свете хлам. Музеи забиты хламом предыдущих цивилизаций, разве нет?

— Наверное. Возможно, вы правы, но я никогда не понимала, почему люди хранят вещи. — У меня такое чувство, словно на лице размазалась тушь.

— Ведь вы все еще носите мою заколку?

— Всего неделю. Могу и снять.

— Или оставить навсегда. А я могу подарить вам что-то еще, и вы примете подарок А еще я могу делать вам подарки снова и снова, целые ящики подарков.

— Но зачем они мне?

— Затем, что это я их вам подарил. Потому что вы мне очень нравитесь. И потому что я нравлюсь вам, и вам приятно видеть мои подарки и вспоминать обо мне.

— Я нравлюсь вам только потому, что нашла те вилки!

— А я ведь не всегда таскался в ваш чертов музей каждый четверг. Вилки были там и до вас, но я заходил сюда не часто. И я не испытывал никакого удовольствия от созерцания этих вилок, а потом появились вы за своей конторкой, и все изменилось. А сейчас мне хочется, чтобы мы чаще бывали вместе и стали ближе.

— Не знаю, все так непросто.

Неожиданно доктор вытаскивает резинку из мешка, прицеливается, оттягивает, и, не успеваю я увернуться, как резинка стукает меня по лбу. Рука инстинктивно тянется к ушибу.

— Господи, больно же!

С улыбкой на лице доктор медленно тянется за следующим снарядом, и я бросаюсь к мешку и сую туда обе руки.

— Кажется, мы слишком увлеклись, — начинает доктор, но я уже запускаю в него резинку.

— Господи, а ведь и правда больно! — восклицает он, потирая шею, и тут еще одна резинка бьет его по щеке.

Следующие несколько минут метательные снаряды летают по комнате во всех направлениях, пока мы оба не выбиваемся из сил. Я смотрю на пол, усеянный резинками, и понимаю, что этот хаос обыденных вещей именно то, что нужно. Я зачерпываю еще пригоршню резинок и швыряю себе под ноги.

— Вы не заболели? — спрашивает доктор.

Я мотаю головой и прошу его опрокинуть мешок на пол.

Он послушно выполняет мою просьбу.

— Ну вот, кажется, то, что надо, — удовлетворенно замечаю я.

Доктор остается со мной до утра, расставляя камни и цепляя скрепки в гирлянды. Он спокойно выслушивает мои указания, только все время улыбается. Когда наступает утро, мы сидим посреди комнаты в центре хаоса. Нас окружают причудливые холмы и пирамиды из камней. Натянутые резинки ждут малейшего прикосновения, чтобы выстрелить. Гирлянды из тысяч скрепок протянуты между стенами, алюминиевая фольга на полу нежно шуршит под ногами. В таком виде предметы наконец-то обретают форму. Кажется, будто в комнате что-то взорвалось. Вещи достигли критической массы и обрели смысл. Мы живем с ними, ходим мимо, и случайность их сочетаний становится частью нас. Теперь я понимаю, как приятно позволить какой-нибудь банальности заполнить твою жизнь, чтобы ты оглянулся и сказал: «Это мое, мне это нужно».

Рука доктора лежит у меня между лопатками, и я опираюсь на нее. Он целует меня, медленно и осторожно, и я не отворачиваюсь. Он целует меня снова, и я снова отвечаю на поцелуй. Я безропотно следую за его движениями, радостно предвкушая продолжение.